«Тропы вечных тем: проза поэта»

827

Описание

В настоящем томе впервые собраны не только все известные произведения художественной прозы Юрия Кузнецова — рассказы, повесть «Худые орхидеи», очерк о Литературном институте, но также и вся публицистика поэта, его критические статьи, авторские предисловия к книгам стихов, дневниковые записи (включая пересказ собственных снов), фрагменты и замыслы так и не созданных произведений, интервью, отзывы и рецензии, стенограммы публичных выступлений, письма. Многие из материалов (в том числе сохранившиеся страницы автобиографической повести «Зелёные ветки» и целый ряд дневниковых записей) публикуются впервые. Таким образом, перед читателем гораздо полнее предстаёт личность Юрия Кузнецова — одного из самых ярких и таинственных русских поэтов последней четверти XX — начала XXI века.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Тропы вечных тем: проза поэта (fb2) - Тропы вечных тем: проза поэта 3066K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрий Поликарпович Кузнецов

Юрий Поликарпович КУЗНЕЦОВ ТРОПЫ ВЕЧНЫХ ТЕМ Проза поэта

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА

ДВА КРЕСТА Казачья дума

На глухом хуторе стояла старая хата с заколоченными ставнями. В хате за столом сидел старый слепой казак Петрович и ел из чугунка какие-то помои. Эти помои ему приносила Хавронья, соседка и дальняя сродственница. Раньше казак пытал её через плетень:

— Хавронья, который день-год на счету?

— Следующий! — резала злая баба.

Следующий так следующий. Раньше он любил счёт, а теперь всё равно! Время течёт, а мир стоит в одной точке.

Старый плетень осаждал хату, как поредевшее войско. В разных местах он покосился по-разному. Тут покосился от ветра, а там покосился от времени. Само время плотно текло за плетнём. Бывало, кинешь чобот и его унесёт ветром Бог знает куда. Во дворе у ворот рос старый явор, тоже бобыль, он наводил тень на плетень и давал прохладу. В его космах шумел ветер и кричали знакомые птицы. Они кричали одно и то же по-всякому. Старик узнавал птиц и людей хутора по голосам, да так ясно, как будто они звучали в нём самом. Голоса на слух, на нюх, на вкус и на ощупь были разные. Громкие и тихие, долгие и короткие, резкие и плавные, благовонные и смрадные, пресные и кислые, медовые и горькие, сочные и жёсткие, полные и пустые, шелковистые и шероховатые, твёрдые и мягкие, цельные и надтреснутые, и многие остальные. Сердцем они тоже различались. Были добрые и злые, грубые и нежные, усталые и бодрые, весёлые и грустные. Многие-многие разные голоса, явные и тайные.

Старик прислушался через дверь. Со стороны хутора к нему подкатывали молодые голоса. Он отчинил дверь, вышел на крыльцо и подал строгий голос:

— Геть, геть, пострельцы! Я знаю, это вы повыбили стекла в моей хате, когда я открывал ставни и рамы для продува.

— Так это ж когда было, дедусь! Мы из тех годков давно повыросли.

— Голосами повыросли, умчишком остались по щиколку. Геть, геть отсель!

И старый казак собрался назад в хату, чтобы докончить остатки пойла на дне чугунка. Молодые голоса остановили его.

— Дедусь, мы завтра уходим служить. Скажи нам на добрую разлуку, за кого ты бился? За красное или за белое?

Старик давно позабыл, какого цвета то и другое. Обернулся через плечо и молвил:

— А под какой свет вы идёте служить?

— Под красный, дедусь, под красный.

Старик подумал и рассудил:

— Идите служить под белый свет. Так будет вернее.

— Попал в белый свет, как в копеечку! — выскочил самый молодой и глупый голос. Все голоса за плетнём засмеялись, засвистели, защёлкали и ушли служить. Кто в городище, кто на горище, а кто и на лысую горочку. Эх, молодое и раннее! Что-то вас ждёт впереди…

Старый казак сел на крыльцо и задумался. Где это было, красное и белое? За горами, за долами, за мхами-болотами, в больших тартарарах, с пятым колесом вдогонку. О, русская распря! Это в твоём глубоком расщепе полыхнуло красным разрывом в лицо казака и выжгло ему ясные очи. Воротился слепец на пятом колесе, а оно дальше покатилось. Стой, казак! Вот родной хутор! Любимая жена рыдает на твоей груди, двое малых ревут у твоих колен, а соседи обстали кольцом и вздыхают жалостно. А куда и на что глядеть? Повсюду тьма, глухая Тьмутаракань и под ногами битые черепки. Отвоевался казак. Сел на крыльцо хаты и опустил голову. Что делать дальше? И сама судьба ему подсказала. Бандуру, бандуру! Вот что надобно слепцу. Добрые люди нашли ему старую бандуру, и наловчился казак играть на ней. Слепота навострила слух, и поставила голос, как тростник-дударь. От шума ветра, от плеска волны морской и речной, от шелеста трав степных, отовсюду, где была и есть душа народа, брал казак певучие звуки. Двое малых сынков водили слепца по Кубани и Дону. Он играл, тем и кормились…

Под самый голодный год жена затяжелела, разрешилась младенцем мужеского пола, за что и отдала душу Богу. Казак сам долбил могилу в мёрзлой земле. На прощание ощупал холодное родное лицо чуткими руками, и большое желание нашло на него. В последний разок увидеть любимую жену! Увы, увы. Засыпал он своё большое желание скорой могильной землёй, а добрые родственники разобрали его детей по дальним углам русского государства. В знак глубокой скорби он заколотил ставни крест-накрест досками. Так стала хата тоже слепой… А меж тем голод сбирал свою тучную жатву. Люди пухли и шатались, и падали замертво. Кто в степи, кто на улице, а кто в своей хате. По хутору ездила гробовая повозка с двумя урочными казаками, и те подбирали мертвяков и складывали в большую яму за хутором, дабы по весне забросать землёй.

Старый казак выгреб все припасы, вымел из пустых сусеков всю мучную пыль и пустил её в дело на варёную воду. Всё вышло. Осталась кошка. Она зыркала на него зелёными углями и сигала во тьме мимо его слепых рук. Чуяла, чем для неё может кончиться поимка. Нужно было придумать хитрость, и старый казак придумал. На первый раз он постучал к соседке:

— Хавронья, дай мне шмат сала с возвратом. Я знаю, у тебя есть сало.

Оголодалая соседка даже обиделась:

— Какое может быть у меня сало, Петрович! Позычь у Левонтия. У него есть.

Старый скряга-скопидом Левонтий жил на другом конце хутора. Он крепко удивился просьбе слепого земляка, дал ему малый шмат сала и пошёл следом поглядеть, что из этого выйдет. Он светил в тёмной хате долгой спичкой и всё видел. Петрович приманил голодную кошку на пахучее сало, схватил её за худую холку и швырнул в тесный чулан. Сам он уже сильно шатался от слабости. Только припёр дверку в чулан чурбаком, как пал с громким стуком замертво. Левонтий забрал из его откинутой руки свой шмат сала и пошёл домой.

А через день гробовая повозка остановилась около хаты слепца. Шесть мертвяков уже лежали в повозке, как брёвна и брёвнышки разной величины. Два урочных казака зашли в хату. Посветили во тьме долгими спичками и увидели на полу казака, распростёрт и нос заточен. «Седьмой!» — сочли в уме урочные казаки.

— Он ещё дышит, доходяга, — вдруг заметил один из них.

— Это пустяки. Заберём, а в дороге дойдёт, — рассудил другой.

Взволокли слепого казака на гробовую повозку, отвезли и сбросили в большую яму за хутором. А шестерых остальных навалили сверху. Видно, спасла Петровича одёжка да ещё число семь. Он был одет по-дальнему, в кожухе, в чоботах и при рваной шапке, а число семь родилось в сорочке. Очнулся Петрович в холодной яме, прокинулся под мертвяками и сразу вспомнил про кошку. Выбрался из ямы и, как малое дитя, на карачках дополз до хаты. Затопил быльём и сухим хворостом печь, отогрелся и стал ловить в чулане живучую кошку. Та вырывалась, кусалась, царапалась и раскровянила ему руки и лицо. Он придавил её в углу и кое-как придушил. Долго прозябал на полу из памяти вон, рядом с мёртвой кошкой. Потом встал, покачался на лёгком ходу, поставил чугунок с водой на печь и стал варить кошку по частям. Ел тоже помалу и всё думал о большой яме с мертвяками. Разве это дело, думал он, кидать людей, как простую падаль. Надобно ладить домовище впрок. Он полез на горище, где лежали доски, и стал ладить своё домовище. Долго вжикал пилой, шаркал рубанком, стучал молотком. Когда все доски кончились, домовище было почти готово. Он ощупал его разбитыми руками. В домовище оставалась широкая прореха и просила на крышку хорошую доску. Пришлось опять идти на поклон к Левонтию. Старый казак сунул бандуру в мешок и побрёл на другой конец хутора. Левонтий встретил с малым удовольствием:

— Ага, ага! То дай тебе сало, то дай тебе доску. А на что тебе доска?

Петрович ответил, на какой обиход ему нужна доска. Левонтий раздумался.

— А доска тоже с возвратом или как? Знаю, знаю! С возвратом на том свете. Лучше скажи, что ты мне дашь за доску?

— Я за неё сыграю тебе хорошие песни.

И старый казак вынул бандуру из мешка. Левонтий давно поглядывал на мешок и, конечно, ожидал в мешке иного содержимого. Он выпучил на бандуру свои мутные очи. А слепой казак уже заиграл протяжную песню. Левонтий прервал его занятие:

— Ладно, коли так, ладно. В молодости я любил слушать весёлые песни. Играй мне весёлое.

Слепец кивнул головой в бороду и стал играть весёлое…

Мимо ехала гробовая повозка с урочными казаками и остановилась на весёлую песню. Казаки вошли в хату и тоже стали слушать.

Когда Петрович устал, он кончил играть и напомнил хозяину о доске. Хозяин смахнул с очей мутные слёзы, пошёл в сарай и принёс оттуда хорошую звонкую доску. Слепец обратился к урочным казакам:

— Моя сила ушла на весёлое. Помогите мне довезти доску.

— Это можно! — разом встали казаки, мановением духа кинули доску в гробовую повозку, посадили на неё Петровича и поехали.

Старый скряга-скопидом Левонтий так подобрел от весёлых песен и памяти молодых лет, что вместе с доской дал Петровичу два пустых мучных мешка. Петрович изрезал их на лоскутья и варил в чугунке, а потом ел жидкое мутное пойло. Так он дотянул до тепла. Весной покров жизни зашерстился. Тут травка, а там, поглубже, корешок…

Слух слепца порой озадачивал его самого. Он слышал через землю за много тысяч вёрст. Однажды летним утром он приник ухом к земле и уловил со стороны запада трясение и гул.

— Беда! Земля трясётся, — пустил он слух по хутору.

Так мирный хутор узнал о войне с германцем. Вражий дух в первый раз попал сапогом на родную Кубань. Вскоре старый казак услышал на хуторе лишнюю толкотню и чужую лошадиную речь. Вот протарахтела железная таратайка и остановилась около его хаты. Из таратайки вышли двое, важный германский чин и его толмач. Только толмач успел посветить фонариком вглубь тёмной хаты, как его выперло оттуда тяжёлым духом. Он откачался на воздухе и крикнул:

— Выходи, казак с бандурой!

Петрович вышел на крыльцо, а бандура осталась в хате.

— Скажи, казак, почему ты сидишь в хате с забитыми окнами?

— Тёмный помин держу по усопшей любимой жене.

Толмач мало понял ответ казака и от самого себя спросил:

— Объясни, какой толк и помин сидеть в тёмной хате? Ты всё равно слепой.

Германский чин был паче догадлив. И так навёл вопросом:

— Когда умерла твоя жена, казак?

— В голодный год.

— Гм, девять лет прошло… Я его понимаю, — обратился германский чин к своему толмачу, — казак сидит во тьме, а тьма суть скорбного цвета. Так он держит скорбь по усопшей любимой жене. Страшный траур! Русский траур!.. И зачем мы полезли в эту страну, где могут держать такой великий траур? Плакала наша победа!..

И германский чин задумался. Покуда он думал, толмач спросил от себя самого:

— Как ты выдерживаешь такой крепкий траур, казак? Я и то едва отдышался.

Старый казак усмехнулся и молвил:

— Я запашок кой-когда продуваю. А для дела вот! — и показал щипцы, гвозди и молоток. Толмач одобрил:

— Ясно, казак. Твоя голова работает чётко и согласна с сердцем.

Германский чин перестал думать и опять заговорил:

— Казак, я прознал про твою слепоту и пожелал тебя видеть. Мой отец тоже слепой. Он ослеп на первой войне с вами. Ты воевал с нами в первую войну?

— Было дело.

— Я так и знал. На каком месте воевал?

— На мокром месте рубал вас, как лозу.

— Это хорошо, казак. А мой отец бил вас на сухом месте и там ослеп… А ты когда ослеп, казак?

— Когда воевал со своими.

— Гм, это тоже хорошо, — молвил задумчиво добрый германский чин.

Петрович обиделся:

— Твой отец ослеп на войне с чужими, а я ослеп на войне со своими. Что же здесь хорошего?

Германский чин подивился душе казака, покачал головой и молвил:

— Я жалею тебя, казак. Мой отец живёт в большом богатом доме со слугами, а ты живёшь в маленькой бедной хате с клопами. Есть разница?

— Есть другая разница. Клопы кусают меня по моей доброте, а слуги твоего отца обирают его по его слепоте.

Германский чин подивился уму казака и пожелал, чтобы тот сыграл ему на бандуре. На что получил сугубый ответ:

— Перед врагом моя бандура отдыхает.

Германский чин стерпел гордость казака. Приказал выдать ему горькой водки и уехал.

Дважды за войну падала бандура с гвоздя сама собою. Дважды за войну пролетала над хатой вещая птица ворон и кидала во двор две смертные косточки-весточки. Погибли старшие сынки, погибли!.. И то добрый знак, что птица стала пролетать стороной. Значит, третий, младший сынок жив. Долго ждал старый казак от него доброй весточки и устал ждать. Через двадцать лет в младшем сынке заговорила кровь, он вспомнил про отца и про Кубань и объявился как зрак на глухом хуторе.

Старый казак услышал через дверь чужие шаги за плетнём и вышел из хаты на крыльцо. И окликнул чужие шаги:

— Стой! Кто идёт?

— Свой! Батя, это я, твой младший сын Пётр! — откликнулся чужой голос во дворе и странно засмеялся.

— Сидай, где стоишь, — велел отец сыну, и тот послушно сел на землю перед крыльцом. Отец спустился с крыльца, подошёл к сыну, ощупал его лицо и крепко молвил:

— Весь в мать-покойницу… А это что такое? — он стряхнул с обеих тяжёлых рук тёплые сыновьи слёзы. Униженный сын плакал. В душе он стыдился своих слёз, а ещё он стеснялся отцовых чоботов и старой хаты-развалюхи. Он даже подумал, что приехал поздно и напрасно.

— Поздно, поздно, — угадал его первую мысль старый отец, — надо было раньше приезжать. Сын поднял голову и снизу вверх твёрдо молвил:

— Я заберу тебя с собою в Москву.

— Сынку, сынку, ты хочешь забрать меня с собою в Москву одного? А хату, а землю, а явор, а плетень, а воздух, и всё, всё ты тоже заховаешь вместе со мною в мешок и увезёшь в Москву?

Сын понял отца и захотел хоть чем-нибудь поправить дело.

— Батя, я буду тебе помогать.

Старый отец вспомнил голодный год, большую яму за хутором и вдруг согласился:

— Кидай кость старику, кидай кость через Хавронью. Она принимала тебя на этот свет, а я стоял близко и слышал твои первые крики.

Сын вздрогнул от последних слов, вскочил на долгие ноги и крепко обнял отца, и отец обнял сына.

Вот и скрипнули старые ворота. «Прощай, батя!» — крикнул сын уже за плетнём. А за плетнём стояла Хавронья и всё видела. Сынок даже забыл зайти в хату, где он родился.

Сродственница Хавронья стала с той поры получать хорошие деньги из Москвы, и старый казак имел верный кус хлеба и пойло, а случаем, крупяную похлёбку. Он жил в своём малом мире, как в осаде, и знал во дворе и хате каждую выемку и бугорок, каждую ворсинку и щель. Большой мир придвинулся к нему вплотную, и малый кут старика уплотнился от такого соседства.

Домовище по давности лет рассохлось, и старик стал слышать откуда-то сверху странные звуки. Оказалось, это ветер на худом горище выл и стонал в щелях гробовых досок. Старый казак взял с гвоздя бандуру и стал подбирать к вою и дикому стону напевный человеческий лад. Так он коротал долгие осенние и зимние вечера. Потом ему наскучило подбирать нужный для души лад, всё равно выходило что-то мрачное и жуткое. Он поднялся на горище и заткнул гробовые щели всяким тряпьём и пучками соломы.

Всё чаще он думал о своей душе, и с каждой такой думкой Бог всё ближе подходил к нему. Старик стал замечать на ощупь, как кто-то смотрит на него через крышу, особенно по ночам. В большое полнолуние он вышел во двор, влез по лестнице на крышу и осторожно шарил по воздуху руками, щупал небо. Может, оно затвердело? На руках он ощущал лёгкую, как пыль, тяжесть лунного света.

Лунный свет напомнил ему о детстве. Давно-давно в ясном детстве он видел по ночам лунное сияние и ощущал на себе этот взгляд через крышу. Он стал припоминать детство, его потянуло в сон, и однажды во сне он увидел своего отца. Тот как раз уезжал на вороном коне воевать на Туретчину, где и сложил свою буйную головушку… Батька, батька! Теперь батька намного моложе своего сына, старого слепого казака. В душе старика заплакало детство и выровняло годы, как положено. Старик захотел проведать отца, а потом умереть. От этой упорной мысли он поначалу тронулся умом, а потом сразу ногами. Он решил идти на Туретчину.

Туретчина лежала в большом мире, далеко за плетнём. Чтобы достичь её в малом куту, старик свернул в уме весь длинный путь от начала до конца, как змея свои кольца. Он стал считать, сколько вёрст до Туретчины, потом сосчитал, сколько шагов в одной версте, и когда сложил всё вместе, то вышло много даже для большого мира. Всё равно, на разум это пустяки, а на деле он храбрый казак. В путь! Он срубил высокую цыбастую палку и двинулся вокруг старой хаты. Повёл счёт сперва шагам, а потом верстам. Сперва малый круг обочь хаты, а потом круги всё шире, шире, вплоть до плетня, от плетня круги опять сужались вплоть до хаты, и опять расширялись, и опять сужались. И стала раскручиваться по этим кругам тайная и стихийная человеческая сила. А в сердце всех кругов стояла главная слепая точка, хата-тьма внутри. Каждую версту он отмечал ножевой зарубкой на двери хаты. И побежали зарубки по двери сверху вниз, сверху вниз. В глазах рябит, когда б глаза видеть могли. На ощупь, под рукой, тоже рябит.

Долго дивилась Хавронья такому хождению с зарубками. Особливо её пугали зарубки. Она насчитала их больше сотни и сбилась со счёта, в слабом уме зарябило. Ясно, как белый день, рехнулся старый хрен. Всё ходит и ходит. Устанет, сядет на землю, и слышно на весь хутор, как дышит, а то растянется на кожухе, рваную шапку под голову, и спит. Прокинется и опять ходит вокруг старой хаты.

Хавронья послала тайную весточку на Москву, мол, Петрович того… Явился сын, увидел выбитый кругами толоконный двор, только кой-где по углам трава зеленеет. К явору приставлена лестница, а на ближнем сухом суку зарубки. Сын оглядел дверь, с обеих сторон она в зарубках, точно в тайных письменах. Зашёл в хату и посветил долгими спичками, разглядывал стол, лавки, скамейки. Все деревянные части хаты зазубрены зарубками. Вышел сын во двор и стал хватать отца за рукав. Отец как раз остановился и сел на передых:

— Кто меня хватал за рукав?

— Я хватал, батька. Я, твой сын Пётр!

— Здорово, сынку… А что Москва? Ладит с турком?

— Да что Москва и турки! Ты скажи, зачем ты всё ходишь и ходишь и что значат эти зарубки?

— Иду в Туретчину. А зарубками считаю, сколько прошёл пути.

— И долго ещё идти тебе?

— Долго… А теперь геть за плетень на грядущий день. Если надобно будет, то кликну.

Сын пытался сказать что-нибудь разумное. А что тут скажешь! Он только спросил:

— А как тебя Хавронья кормит? Я видел в чугунке какую-то скверность.

— Плохо кормит. Меня еле ноги носят, боюсь упаду.

Старик поднялся, махнул на сына рукой и двинулся вокруг старой хаты. Чоботы он давно разбил и ходил босой. Что оставалось сыну? Он пошёл за плетень. А за плетнём стояла Хавронья и прокинула словцо:

— Я всё, всё слышала.

— Тётушка, скажи, тебе в стыд морить старика? Я присылаю хорошие деньги на него. Куда ты их деваешь? Хавронья даже всплакнула:

— Я прибираю за ним, как за малым дитём. Легко ли? А денежки я складываю про чёрный день в кубышку.

— У отца все дни один чёрный день.

— Наш чёрный день про наши похороны. Ты высылай побольше денежек.

— Ладно, ладно. Стану высылать побольше. Вот деньги. Купи ему новые чоботы. Когда он перестанет ходить, дай знак на Москву.

Постояли, поглядели через плетень на ходячего старика и на том расстались.

А по Кубани и Дону прошёл слух о большом пути на Туретчину вокруг старой хаты. Люди приходили пешком, приезжали верхом смотреть на большое хождение казака. Гром гремит, дождик льёт, град сечёт, солнце палит, ветер веет в косматой бороде, и гудит в ней шальной царский шмель. А старик всё ходит. Люди крепко дивились на такую великую странность и гадали: дойдёт или свалится? Иногородние весело помигивали, казаки хмуро помалкивали. Господь всё видел и пожалел старого слепого странника, послал ему ангела с голосом. Только толкнулся Петрович в дальний угол двора, как слышит голос из-под земли:

— Остановись, сынку. Я здесь!

Остолбенел старый казак, даже дыхание пресеклось. Он узнал! Он узнал голос родного отца!.. Вновь полыхнуло перед ним красным разрывом, и открылись его мёртвые очи, и полились из тех очей чистые слёзы, омочили лицо, бороду, кожух и попадали на землю. И спросил старый казак на полголоса:

— Батька, скажи, холодно или жарко лежать тебе на Туретчине в чужой горючей земле?

— Холодно, сынку, холодно.

— Ну так изволь, батька, я тебя согрею старой казачьей песней. Один только ты её знаешь.

Достал казак бандуру из мешка заплечного, сел на землю и заиграл на полный голос старую-старую казачью песню. А люди стояли за плетнём и глядели во все живые очи, и слушали. И людей всё прибывало и прибывало. И Головатый тут, и Платов тут, и Сорокин Иван, и Шкура Андрей, и все, все тут, живые и мёртвые, стояли вокруг плетня и слушали.

Вот допел старый казак песню, и голос из-под земли молвил:

— Согрел ты меня, сынку, старой казачьей песней, ой как согрел! А теперь вставай и иди обратно. Обратно тебе будет легко идти, один шаг на каждые десять вёрст.

И голос смолк. Всё стихло. Старый казак отломил треть палки, вонзил палку в землю, сделал крест и связал его обрывком верёвки. И пошёл в обратный путь. Народы за плетнём стали расходиться. Живые расходились, а мёртвые тихо пропадали в воздухе. Осталась стоять одна Хавронья с разинутым ртом.

А старый казак ходил вокруг своей хаты. Легко ему было возвращаться. Хавронья варила жирные борщи и добрую кашу и даже подносила чарку вина. Обратное всегда быстро. Когда Петрович делал счётную зарубку на яворе, то в дальнем углу двора послышался прежний голос:

— Довольно, сынку, довольно. Ты вернулся домой.

Старый казак вздрогнул, нож выпал из его руки, и он побежал частым бегом в дальний угол двора на голос. И нащупал самодельный крест. А голос из-под креста молвил:

— Сынку, сынку, твой час настал. Я забираю твои грехи, а ты молись Богу.

Казак вспомнил самую короткую великую молитву и зашевелил устами. Окончил молитву и тотчас грянул оземь. И душа его белым столбом вознеслась к Господу Богу…

А мы, а мы на тёмном свете остались, люди добрые!

Хавронья первая пришла и увидела на земле простёртого казака. Чугунок доброй каши выпал из её слабых рук. Поголосила и побежала скликать людей. Послала смертную весточку на Москву. Сын явился, как лист перед травой. Много людей понаехало с Кубани и Дона. Стали копать у самодельного креста могилу. И вот докопались до последнего остова мёртвого человека, при бляхе, шашке и газырях. Бывалые люди сразу сказали:

— Это казак. Вот бляха, вот шашка, а вот газыри. Пусть спит покойно.

Кликнули учёных мужей. И учёные мужи по бляхе узнали полк, а ещё узнали, что тот полк воевал на Туретчине. Всё это слышал сын старого казака, Пётр Петрович, и крепко задумался.

Первую могилу засыпали скорой землёй, а для старого казака выкопали другую рядом. Когда стали хоронить, то ставни хаты сами собою упали наземь. Свет вошёл в хату, и она стала видеть. Стала смотреть, как провожают в последний путь её хозяина. Говорили от малого ума, что кто-то вытащил гвозди и ставни слетели с ветхих петель на землю. Бывает и такое.

Кубань отпела старого казака. Его похоронили с честью. И поставили на могилах два крепких креста.

1992

СЛУЧАЙ В ДУБЛИНСКОЙ ГОСТИНИЦЕ Рассказ

Жизнь и трепет Ирландии зависят от Гольфстрима. А Гольфстрим зависит от солнца. Солнце разгневалось и пустило огненные языки. Поэтому седой Гольфстрим пробудился прежде времени и дёрнулся так, что раздался великий гул, затрещали арктические ледяные поля, их южная часть откололась и поплыла в открытые воды. Несметная сила плавучих ледяных гор направилась к зелёным берегам весенней Ирландии. На острове резко похолодало…

Что случилось в дублинской гостинице, трудно сказать сразу, ибо ответ раздваивается. Во-первых, это случай ирландский, а во-вторых, он произошёл с русским человеком. А вообще, тут игра совпадений. Дурная погода совпала с плохим состоянием человека. Судьбе было угодно, чтобы обе расстроенные стихии, воздушная и человеческая, совпали в одном худом месте.

А теперь можно вести рассказ от первого лица.

Я проснулся от скверного предчувствия и глянул на календарь: 11 мая 1993 года. Как раз день моего выезда за границу. За окном стояла ясная и мягкая погода, что совсем не соответствовало моему тяжёлому похмельному состоянию. Я бросил кое-какие обиходные мелочи в дорожную сумку, затолкал туда зачем-то долгополый сиреневый плащ и, пошатываясь, вышел на улицу. Сел в первую попавшуюся свободную машину и поехал в Шереметьево-2. Натощак меня укачало на ровной дороге и стало тошнить.

— Друг, — обратился я к водителю, — постой где-нибудь в подходящем месте, мне тяжко.

Как только мы выехали за черту города, он остановил машину возле первой берёзки. Долго я качался возле той берёзки. Водитель с пониманием наблюдал происходящее: меня изнутри сотрясали сухие колики. Вдобавок его развлекало совпадение: каждый раз, когда моё тело дёргалось, точно так же дёргалась тонкая берёзка, за которую я держался рукой. Мой желудок был пуст, голова тоже. Тошнить было нечем. Я кое-как отдышался, и мы тронулись дальше.

В аэропорту я встретил своих попутчиков: мужчину и женщину. О мужчине сказать нечего, о женщине можно сказать, что она могла бегло семенить по-английски и в этом качестве пригодилась потом.

Я слонялся по залу ожидания, как тень. Между тем мои попутчики завели разговор об Ирландии. Я слышал только: Джойс да Джойс, и ничего больше. Будто англоязычная писанина Джойса выражала суть Ирландии! Стало быть мои попутчики ничего не знали о стране, куда направляются. Я хоть читал великие ирландские саги и кое-что знал о мужественном, суровом, доверчивом древнем народе, в подробном воображении которого большое место занимала сильная прекрасная женщина. Ещё я слыхал о качающемся камне. В мире есть три качающихся камня: один в Индии, другой в Южной Америке, а третий где-то в Ирландии. Признаться, я летел в эту страну с тайной мыслью увидеть каменную диковинку. Стоит одна отёсанная глыба на другой плоской глыбе; стоит в одной точке и качается. Уже тысячелетия прошли, а она всё качается. Ни бури, ни осадки, ни рука человека не сдвинули её с точки соприкосновения. Какая хитроумная статика! Правда, насчёт руки человека бабушка надвое сказала. В наши подлые времена всегда найдётся злоумышленник, способный подложить под этот качающийся камень мощную взрывчатку и разнести его вдребезги… Боже, как мне тошно!

Наконец объявили посадку. Мы сели в полупустой самолёт русского Аэрофлота и на десять дней покинули родину, или то, что от неё осталось. Во все четыре часа полёта я не сомкнул глаз, хотя не видел ничего, кроме переднего кресла. Я отказался от обеда, но чуткая обслуга в образе милой девушки подала мне чашку чая с ломтиком лимона. Я надкусил лимонный ломтик, выпил чашку чая и попросил девушку срочно принести гигиенический пакет. Она принесла сразу три пакета. Один пакет я тотчас использовал по назначению и в тупом оцепенении стал ждать, что со мною будет дальше. Ничего не произошло. Самолёт приземлился. Только мы вышли из него и стали спускаться по трапу вниз, как нас уже пробрал до костей леденящий ветер с дождём. Я спасся от неминучей простуды долгополым сиреневым плащом, который извлёк из дорожной сумки. Легко одетые попутчики позавидовали моей предусмотрительности. Они стучали от холода зубами, а женщина, я помню, даже завизжала. Первым человеком, который с нами заговорил, был таможенник. Мы не поняли, что он говорил, а наша спутница, услышав, смутилась. Ответила ему по-английски. Таможенник махнул рукой на нас и пропустил.

— Что он сказал?

Спутница пожала плечами:

— Он говорит по-ирландски.

Как в старину, ирландская земля встречала гостей на своём языке.

В тёплом помещении мои земляки отогрелись, только не я: моё ненастье пробирало меня изнутри. Вдобавок ко всему нас никто не встретил. Мы оказались заброшенными в чужой стране. Что делать?

— Должен же быть какой-нибудь выход! — топнул я ногой. — У нас есть номер телефона?

Номер-то есть, но чтобы позвонить, нужен местный жетон, а у меня только доллары.

— Слава Богу, хоть это есть! — Я присел на лавку, чтобы успокоиться. Спутница пошла менять доллары на здешние деньги, а на деньги купить жетон, чтобы позвонить. Когда дозвонилась, вдруг выяснилось, что ирландцы, пригласившие нас по взаимному обмену, перепутали день и ожидали нас завтра. Впрочем, через час за нами прибудет человек. Тот явился только через два часа и повёз нас в город. На пути скверно: сумрак, дождь, косые порывы ветра. Дождевая позёмка плющилась о лобовое стекло машины, лужи вылетали из-под колёс мутными ошмётками.

— У вас в это время всегда такая чертовщина? — спросили мы у водителя.

— Три дня назад было тепло и солнечно, — ответил тот, — погоду испортили айсберги. Они слишком близко подошли к Ирландии.

Вдоль дороги потянулись длинные приземистые дома, похожие на угрюмистые тяжёлые сундуки. Каждый народ строит свой быт и жилища по своему образу и подобию. Однако тут было такое впечатление, что какая-то внешняя тёмная сила понудила людей попрятаться в эти сундуки, а те, того и гляди, когда-нибудь откроются крышками вверх. Вот сундуки остались позади, и по обеим сторонам дороги замелькали коробки международного пошиба, среди них ни одного, хотя бы кривого, деревца.

Мы остановились и три часа провели в почти пустом ресторане: перед каждым — рубленые овощи, кусок багрового мяса и бокал кислого вина. Я отбывал ужин, как срок заключения. Мои веки слипались. Я кое-как досидел до той минуты, когда вино было выпито, запас положенного пустословия иссяк, и все встали из-за стола. На плохо освещённой улице нас ожидала машина.

И вот гостиница. Раньше в ней располагалось весёлое заведение. Остатки прежнего показного блеска в виде ковров, диванов и зеркал ослепили нас в тесном прихожем зальце, откуда нас развели по убогим номерам. Гостиница была без лифта, и я последовал за провожатой, возможно, бывшей шлюхой, и сразу очутился в лабиринте. Сперва мы поднялись по лестнице на второй ли, третий этаж, потом спустились на пол-этажа вниз, потом опять вскарабкались наверх — при этом мы всё время петляли по коридорам. Наконец провожатая остановилась, открыла дверь, передала мне ключ и исчезла. Когда я вошёл, дверь за мной автоматически защёлкнулась. Я очутился в тесном голом закутке: три шага вдоль, два шага поперёк; прямо передо мной окно на улицу. Налево вдоль стены кровать, в её изголовье тумбочка с настольной лампой при шнуре с висячим выключателем; рядом стул. В правой стене глухая дверь в смежную комнату. Видимо, прижимистый хозяин умел выжимать лишнюю копейку почти из ничего: из одного двухместного номера он сделал два отдельных.

Я потрогал дверь: заперта, но язык замка держится слабо, и она слегка отходит. Хватит сильного удара плечом, чтобы вышибить дверь. Меня охватило дурное предчувствие, и я напрягся, как сжатая пружина, — это было самое худшее, что я сделал, лучше бы я расслабился и уснул, и ничего бы не случилось.

Я разделся, лёг в постель, погасил настольную лампу и закрыл глаза, попытался уснуть. Не удалось. Мне стали являться сонные смутные видения. В воздухе завивались и таяли бледные волокна. Я открыл глаза: видения исчезли. Закрыл глаза: видения возвратились. Они обрели цвет, очертания и связность. В моём мозгу как бы раскручивалось цветное кино. Пёстрый восточный быт, бубны, и пляски, и кровавые стычки, а люди — арабы не арабы, а как бы наши черкесы тридцатых годов. Бедный я человек, если в моём мозгу крутится такой примитив! Даже запоминать не стоит. Но тут что-то стало меня отвлекать извне. Я открыл глаза и прислушался. В соседнем номере раздавались сухие равномерные стуки. Такие стуки могли исходить только от мёртвого тела: двери, оконной рамы или форточки. Вот стуки прекратились. В соседнем номере ни звука. Мёртвая тишина. Хотя там не было ни души, меня пробрало странное ощущение — мне показалось, что кто-то тихо приблизился к смежной двери, нагнулся и наблюдает за мной в замочную скважину. Я включил свет, повернул лицо и направил взгляд прямо в замочную скважину — она находилась на расстоянии двух шагов, как раз на уровне моего лежащего лица. Скважина была пуста. За дверью никого не было. Я погасил свет, закурил и размышлял, что это такое было? И снова услышал дробные звуки. Там что-то дёргалось и стучало. Я встал, осторожно потрогал дверь: всё так же заперта. Я зажёг спичку и поднёс её к замочной скважине: пламя спички слегка заколебалось. Тогда я нагнулся и поднёс горящую спичку к полу: пламя спички тотчас вытянулось вдоль пола, затрепетало и погасло. Теперь ясно: сквозняк. Айсберги слишком близко подошли к Ирландии, вызвали ненастье, и вот сквозняк погасил мою спичку. От сквозняка что-то дёргается и стучит. Ум дурак, ему всё понятно, только не сердцу. Моё сердце отзывалось не на строгие доводы ума, а на стуки неизвестного происхождения. Как только они раздавались, я слышал стук собственного сердца. Наверное, это дёргалась и стучала жилка на левом виске. Мне казалось, дёргались и стучали даже мысли, они ведь были так расстроены. Меня удерживал на месте остаток здравого смысла, не то бы я вскочил и вышиб дверь, дабы увидеть собственными глазами, что происходит в соседнем номере. Я был весь слух, но одного слуха недостаточно, чтобы объяснить происходящее. Я не настройщик, который по фальшивому звуку угадывает, что и где расстроено в музыкальном инструменте. Я также не знаток городских сквозняков и ничего не смыслю в аэродинамике. Но что бы это могло быть? Мысль о коридорном сквозняке я отмёл. Многоколенчатая коридорная система загасила бы любое завихрение воздуха. Но откуда такая сильная тяга в гостиничном лабиринте? Ну, ладно, разбилось стекло, и стучит пустая оконная рама. Форточка слишком высока для того, чтобы дуло под дверью. Но оконная рама не может издавать такие дробные мерные звуки, она бы хлопала большими ударами. Возможно, раму что-то сдерживает — шкаф, например. Однако что же делать?

Я встал, взял моховое полотенце, приблизился не дыша к смежной двери, обмотал одной половиной полотенца дверную ручку так, что свисающий его конец закрыл замочную скважину, а другую половину полотенца затолкал в зазор между обмотанной ручкой и выступом дверного проёма в стене, чтобы дверь не дёргалась. И забрался обратно под одеяло. В гостинице ни звука, все постояльцы спали. В общей тишине где-то спали и мои спутники, как будто их не было. Я лежал тихо, как покойник, со сцепленными пальцами на груди и прислушивался, соображал. Можно спуститься вниз к ночному служке и попросить его проверить соседний номер, где, по моему представлению, происходят непонятные вещи. Но на каком языке я стану нести всю эту дичь о стуках? На русском? Служка ничего не поймёт и будет прав. Можно через него найти русскую леди и ей всё сказать. А что сказать? Что меня раздражают какие-то стуки? Женщина испугается или рассмеётся мне в лицо — в том и в другом случае ужасно и глупо. Что вообще происходит? Я терялся в догадках, каждая догадка вспыхивала и гасла, как спичка на ветру.

Опять, уже в который раз, мне показалось, что кто-то приблизился к смежной двери и осторожно дёргает её с той стороны. В моём номере раздался отчётливый мягкий звук. Что-то упало на пол. Я вздрогнул. Это упало моё полотенце. Колючая дрожь, как мелкая леденящая сыпь, прошла по моему телу, начиная с ног. Дрожь дошла до скрещенных рук и сцепленных пальцев, оледенила оба мизинца и остановилась. Тишина напряглась: сейчас, сейчас откроется дверь. Дверь не открывалась. Постепенно дрожь исчезла, и оледеневшая часть моего тела стала теплеть. Я высвободил из-под одеяла правую руку, нащупал на шнуре выключатель и нажал — вспыхнул свет. Полотенце лежало на полу возле двери. Мой взгляд перетёк в замочную скважину. Она была пуста, иначе я бы почувствовал чужой взгляд оттуда. В соседнем номере никого не было. Я спрашивал: отчего же упало полотенце? И отвечал так: каким-то образом оно размоталось и упало под своей тяжестью. Отчего оно размоталось? Значит, дверь всё-таки дёргалась, хотя я этого не слышал. Её дёргало что-то или сквозняк? Что-то — мистика, дурная неизвестность и мнимая величина. Мой здравый смысл отметал такое. Оставался сквозняк. Дверь дёргал только сквозняк. В сём мире другого объяснения не было.

В коридоре послышались шаги. Они приблизились. Кто-то остановился возле моего номера и стал вставлять ключ в отверстие замка. Я почувствовал облегчение. Всё-таки это было живое существо. Я был готов к решительному действию: отшвырнуть одеяло в сторону и прыгнуть на выход, когда дверь откроется. А там увидим, кто кого!

Ключ никак не попадал в отверстие замка. Он жёстко царапал по железу, вот он соскользнул, и я услышал стук упавшего ключа. Человек за дверью пробормотал нечленораздельное ругательство и нагнулся за ключом. Было слышно, как он шарит рукой по полу. Я не понял, на каком языке он заругался, но так ругаются только пьяные. Человек поднял ключ, опять что-то пробормотал, наверно, понял, что ошибся дверью, и двинулся по коридору дальше. Возле соседнего номера он остановился, вставил ключ в замок и открыл дверь. Как только он вошёл, дверь за ним автоматически защёлкнулась. Я услышал в соседнем номере шаги, потом шаги куда-то провалились. Опять ни звука. Сосед спал мертвецким сном.

И тут за окном, где-то неподалёку, запела птица. Я поднёс руку с часами к глазам: четыре часа утра. Я выключил ненужную лампу. Тени в углах постепенно бледнели. Вскоре совсем рассвело.

Тем же утром мы перебрались в другую, более приличную гостиницу. И всё пошло по готовому ранее плану, тщательно обдуманному людьми с ограниченными возможностями. Голь на выдумки хитра. Каждый день мы переходили из одних рук в другие. Затрат меньше, впечатлений больше. Вскоре я оклемался, погода тоже, и хотя порой срывался мглистый холодный дождь с ветром, солнце проглядывало ярче, и воздух прогревался крепче. На второй день пребывания я наугад забрёл в большой городской сад с затейливыми прудами и ухоженными лужайками. Трава под деревьями и песочные дорожки были сплошь усеяны обломанными ветками и сорванной зелёной листвой — следы прошедшей бури. Сад на моих глазах быстро очищался от мусора. Подсобные люди сгребали упавшие ветки и листву в большие кучи и увозили на серых машинах. Сияло солнце.

Вечером того же дня наш провожатый сообщил важную новость: мы посетим единственное место в перенаселённом Дублине, где говорят только по-ирландски. Ирландцы — двуязычный народ: печальный результат восьмисотлетнего враждебного ига. По дороге я спросил провожатого:

— А на каком языке ваши молодые люди объясняются в любви?

Он понял меня, подумал и сказал:

— Вообще-то мы говорим по-английски, но когда наша душа хочет высказаться, она говорит по-ирландски.

Хороший ответ. Мы спустились в опрятный и вместительный кабачок. За стойкой два-три завсегдатая молча пили крепкое здешнее пиво. Один из завсегдатаев был уже пьян. Провожатый указал на него:

— Посмотрите. Это очень хороший писатель. Он пишет только по-ирландски.

Я взглянул на писателя попристальней. Действительно, хотя он был пьян, в нём было что-то выразительное, настоящее.

В углу погребка тихо сидели человек двенадцать. Один из них, седовласый старик, читал вслух старинную рукопись, остальные внимательно слушали. Мы попали в общество по изучению кельтской старины. Провожатый нас представил. На столике перед нами в мгновение ока появилось пиво. Завязался короткий разговор. Я спросил ирландцев о качающемся камне, но они слыхом не слыхали о таковом. Вот-те на! Придётся ехать в Индию или в Южную Америку… Между тем чтение продолжилось. Иногда оно прерывалось, и седовласый старик объяснял отдельные слова. Наконец-то я услышал чистую ирландскую речь. Я сразу уловил особенность: она состоит из кратких слов. Их дробное бурление создавало ощущение прозрачного звенящего ручья, в котором перекатываются мелкие камешки. Ещё в словах слышался шелест листьев, плеск волн, короткие порывы ветра, даже раза два звякнули и рассыпались голоса эльфов. Я вспомнил, чем окончилась моя первая бессонная ночь — пением утренней птицы. Её чудесное пение кстати вписалось в звуковую стихию ирландской речи, в которую я погрузился, потягивая крепкое пиво.

Старая Ирландия мертва. Возможно, она и есть тот пресловутый качающийся камень, который я так хотел увидеть. За краткостью пребывания я не успел поближе разглядеть этот остров и полюбить его народ. Кажется, ирландцы мало-помалу спиваются и рассеиваются в большом пространстве. У них нет будущего. Они засолонили свою жизненную силу впрок, как мясо, на том и держатся. В настоящем у них нет свежей пищи, они питаются солониной духа. Они живут прошлым, их глаза опущены в землю, где лежат их предки, и они до сих пор слышат голоса эльфов. Кельтская старина гласит, что эльфы бывают светлые и тёмные. Голоса тёмных эльфов наводят на людей порчу и смерть. Наверное, одного такого тёмного эльфа занесло бурей в окно дублинской гостиницы, и я до сих пор слышу, как он дёргается и стучит за дверью, из-под которой дует.

2, 5, 6 января 1996

ХУДЫЕ ОРХИДЕИ Повесть

Русский народ живёт сердцем. Его доверчивость превышает его мудрость. Его простота хуже воровства. Он верит в ложь, как в истину. Это нужно иметь в виду, чтобы понять, в каком трудном положении оказался Алексей Петрович.

По древу и духу он русский, а значит, самый несчастный человек на свете: у него на глазах развалилась родина, и что же он делает? Он на её останках оплакивает скончание веков и преставление света.

По роду занятия и склонности к обжитой веками мысли он образованный русский человек особого духовного оттиска. То есть ни то ни сё. Учитель, врач, поп — всё понятно. А это что за птица?.. Мужик, не спрашивай! Он твой голос. Он, что называется, певец и мыслит образами, а не понятиями. В жизни таких людей всегда мало, а в сём веке ещё меньше, и все они обречены. Но жизнь без них была бы мертва. Они как праведники, только ниже степенью, жиже духом и ближе к чёрту. Сам Алексей Петрович затруднялся сказать, кто он такой, и обыкновенно прибегал к изящной словесности:

— Я вольный художник!

Направление ума вольного художника обнаружилось рано. На заре своей учёбы в высшем заведении, после дружеской попойки, он очутился в общежитии одинёшенек и пробуждённый вдруг. В утреннем воздухе перед его глазами стояла суриковская «Боярыня Морозова». Впечатление тотчас рассеялось, а юноша сел и задумался.

Отчего в одночасье семнадцатого года рухнула великая держава? Учебник врёт на сей счёт. Отчего русские раскололись на красных, белых и зелёных, и брат стал резать брата? Мир, на котором и смерть красна, не даёт ответа. «Моя хата с краю, ничего не знаю…» Мысль юноши повисла в воздухе и поглядела вниз и вширь. Отношение русского человека к месту своего обитания весьма странное. Родное и чужое, близкое и дальнее он выражает одним словом: сторонушка. Местность, где он родился и вырос, где стоит церквушка и где похоронены его предки, он называет родной сторонушкой; местность, где живут чужие и дальние люди, он называет чужой и дальней сторонушкой. Всюду стороны, всюду рёбра, а где же сердце? Говорят, Москва — сердце родины, так ли это? Москва слезам не верит. Что же это за сердце? Её при Наполеоне выжгли сами москвичи. Редкий случай национального самосожжения! Пословица о русской жестокости поздняя. Есть и ранняя: чужбина слезам не верит… Значит, Москва тоже сторонушка, и чужая. Москва — чужбина!.. Мысль вздрогнула, а сердце заплакало. Плачь, сердце, плачь, и не верь своим слезам. Внутри — пустота… Мысль почуяла опасность и остановилась. Постояла и облеклась в образ: Москва — дупло державного славянского древа. Дунет ветер, и дупло запоёт. Ищи от ветра, в нём душа народа! В старину люди приезжали в Москву за песнями и слухами. «Что новенького?» Ныне Москва — центр информации, чёрная дыра. Тьфу!

Юноша долго сидел в одиночестве, и слёзы текли по его щекам. Он чуял в себе какую-то глухую вину, что-то такое, в чём он не мог пока разобраться. Собака была зарыта слишком глубоко. Плачь, бедный, плачь! И навсегда запомни свои слёзы, святые слёзы!

В то утро на земле одним русским человеком стало больше. Этого никто не заметил, даже сам этот человек. Самосознание пришло позже. Человек, который знает себя, является человеком не в одном только смысле.

Тут смешок, там выпивка, и учебная молодость — дзинь! Как вдребезги бутылка разлетелась. Диплом выдан и обмыт. Молодой человек вышел в жизнь, не получив ничего, кроме системы общих культурных знаков. Дальше предстояло образоваться самому. Он развил свой природный дар мыслить образами, воплотил малую их часть в творчестве и получил признание. Его имя стало звучать и мелькать. Ещё раньше он женился на красной девице из дальней сторонушки. Взял её за певучий голос. Она родила ему двоих детей: девочку и мальчика. На них он мало обращал внимания. Они росли как сорная трава.

Он любил всё родное. Даже русское инакомыслие от Петра Великого до коммуниста малого любил за державность. Это была странная любовь. Интеллигенцию он ненавидел за европейничанье и предательство. Кающегося дворянина презирал за слюнтяйство, даже за такое:

О, мучительный вопрос! Наша совесть… Наша совесть…

Совесть — не вопрос, а ответ и утверждение от Бога. Нечего нюни разводить по правилам словесности. Оторвался, так и лети себе, и не липни, как банный лист, всё равно отсохнешь. Вольный художник бывал простецки прям: через два поколения отдавалась крестьянская порода.

— Натура прёт, трудно схватить. Лицо кажется застывшим, а присмотришься: все жилки играют и оно каждое мгновение меняется, хотя с виду и остаётся прежним, — жаловался живописец, писавший с него лицо. Он подарил копию. Алексей Петрович равнодушно взглянул на неё и засунул за шкаф. Он едва замечал свои глаза в зеркале, когда брился по утрам.

А между тем когда он думал, то его взгляд достигал такой густой пристальной силы, что его выдержал бы только святой. Редкий взгляд! Его мало кто замечал, кроме жены. К счастью, она была близорука. Пишущему эти строки однажды довелось видеть похожий взгляд у другого человека. Тот стоял в храме, не молясь. Глядел пристально, не замечая ничего, хотя его окружали свечи, образа и люди. Бог знает, куда он глядел. То был взгляд печальника.

Алексей Петрович жил наособицу, как дух в подлеске. Среди других он выделялся печальным выражением лица. С годами его печаль усилилась и лицо приняло страдающие черты. Это выражение исчезало лишь тогда, когда он смеялся. Как всякий русский человек, он любил смех, славянскую лукавинку и ценил иностранный юмор. Замечая смешные стороны жизни или слыша весёлую шутку, он смеялся от души. Попадая в глупое положение, не боялся казаться смешным. [Редкое душевное качество! Он и сам любил шутить.

Когда он был молод, ему, как подающему надежды, предложили выступить на большом съезде деятелей культуры. Тогда речи выступающих строго проверялись начальством. Что было делать! Он рискнул. Заменил проверенную речь и выступил свежо. Хватил с плеча по узаконенной лжи и по двум-трём дутым именам. Зал рукоплескал. Высокое представительство заметно ёрзало. О возмутителе общественного спокойствия доложили на идейный верх. Там решили: «Он неуправляем!» — и передали выше. Главный идеолог страны прочитал крамольную речь и отложил её в сторону. Будто бы сказал: «Таким речам ещё не время».

Один модный пачкун, паразит русского патриотизма, слегка пожурил вольного художника:

— Ты потерял доверие круга. Поступил безнравственно.

Ответ был резкий:

— Все круги заколдованы. Безнравственно говорить по указке или молчать, когда можно сказать правду. А голоса должны раздаваться.

Другой модный пачкун, холуй международного либерализма, шепнул заглазно:

— Они от него отказались.

Этот многозначительный шепоток вольный художник встретил равнодушно. Его задело другое. Выступление на съезде сочли его личным поступком, и все дела. Пресса замолчала его. Хотя его имя стало реже мелькать в печати, оно всё же прорывалось, ибо злоба врагов была слишком сильна, чтоб сдержаться. А талант, как огонь, под полой не спрячешь. Благоразумные знакомые предупреждали:

— Твой телефон прослушивается.

— Кому я нужен! — усмехался он.

— У тебя бывает много людей. Будь осторожен.

— Я говорю, что думаю, — отвечал он. А думал он по-русски. Это не значит, что он думал как праведник. Русские думки — тёмные думки.

Да, у него бывали разные люди. Как-то явился неизвестный человек с портфелем, представившись от имени одного общего знакомого. Общий знакомый, завзятый болтун и пустая голова, мало что значил, а его представительство ещё меньше. Вольный художник поколебался.

— Ладно, проходите.

Гость прошёл, сел и поставил портфель себе на колени. Хозяин мельком взглянул на портфель. «Похоже, там бутылка или записывающее устройство». По бегающим глазам определил: мелкий бес. Гость не знал, с чего начать, и решил поразить воображение хозяина.

— Гм! А вы знаете, что у нас матриархат?

«Каждый сходит с ума по-своему», — заметил про себя хозяин, а вслух сказал:

— Давно знаю. За женщиной остаётся выбор в главном. Она ведь выбирает мужчину, а не наоборот. А вы женаты?

— Д-да, — замялся гость. Его явно томило другое. В конце общего пустого разговора выяснилось, зачем он пожаловал.

— Гм, гм, вы известный человек. Вы встречаетесь с разными людьми. Скажите, есть среди них толковые, с русской идеей? Я хотел бы с ними познакомиться.

— Таких в упор не видно. Люди всё больше глупые. О матриархате знают понаслышке.

Посетитель понял, что пора уходить, и след его простыл. Хозяин уже думал о другом.][1] Он жил наверняка. Но штуки случались.

Однажды он прилетел в Туву, где в городе на крутом берегу Енисея стоит памятный знак: центр Азии. Туда его привели здешние люди, новые знакомые. Он посмотрел на каменный знак и повторил, чтобы удостовериться окончательно:

— Так, значит, здесь центр Азии?

Здешние люди переглянулись и ответили:

— Может, здесь, а может, в другом месте. На улице, рядом с бараками. Тут близко.

И повели его на тихую улицу, вдоль которой тащились серые дома, похожие на бараки. Указали на место под окном между деревьями: «Где-то здесь!» Он долго шаркал по земному месту ногами, а потом присел и шарил руками, разгребая опавшие листья. Они шелестели, шуршали, отлетали, обнажая голую землю. Он спросил:

— Вот я шарю. Скажите, я зацепил центр Азии? Он здесь?

Его новые знакомые помялись и сказали:

— Может, здесь, а может, в другом месте, но подальше будет. Говорят, жил до семнадцатого года на другом берегу Енисея один купец. Он привёз большой валун на своё подворье и объявил, что центр Азии находится у него под валуном. От его подворья сейчас и следов не осталось, а валун лежит.

Такая новость озадачила Алексея Петровича.

— Так за каким чёртом я сюда приехал? У нас такая электроника! Могли бы со спутников точно определить центр Азии! А то может статься, что он находится внизу под гостиницей, где я снял номер, и как раз под моим туалетом.

— Может и так, — рассмеялись его знакомые, с годами забытые. Он тоже засмеялся.

Держались времена развитого «изма». Коснеющий голос первого державного лица (брови и бумажка в руках) вместо любимого словечка «систематически» издавал «сиси-масиси». Стояло солнечное московское утро. Алексей Петрович проходил по улице мимо знакомой пивной. В хозяйственной сетке он нёс две буханки дешёвого хлеба. Возле пивной торчали два алкаша, верзила и коротыш, и разговаривали о странном предмете. Он уловил последние слова: «Так „голоса“ и сказали про дельфина». Алкаши смолкли и уставились на проходящего. Пройдя порядочный конец, он услышал позади топот и окрик: «Эй!» Он обернулся. Его нагнал лысоватый коротыш, обутый на босу ногу, и остановился. Он глупо улыбался. Промокшие голубые глазки поблескивали наглецой. С похмелья его голос прохудился и свистел:

— Сслушай! Мы посспорили на тебя. Я ссказзал, что ты пьёшь на троих, а мой кореш — бреззгуешь. Так как?

Алексей Петрович рассмехнулся.

— Парень! Мне на раз одной бутылки мало. А ты — на троих!

Парень огорчился и почесал с такой новости в затылке.

— Ззначит, я промахнулся на бутылку. Как быть?

Вольный художник понял по-своему его затруднение.

— Дело поправимое. Я тебя подвёл, я тебя и выручу, — он вынул последний смятый червонец и вложил его в руку парня. Тот просиял:

— Ну, начальник, ты и даёшь!

И собрался бежать. Алексей Петрович задержал его.

— А ну-ка! Что сказали «голоса» про дельфина? «Голос Америки», небось?

— Ага, он или «Би-би-си». Кореш сслыхал. Одного дельфина научили говорить по-английсски. Обидно. Мой кореш говорит: дельфин должен калякать по-русски. По такому сслучаю мы порешили разздавить пуззырёк. Сстали гадать, кому его брать. А тут ты подвернулсся.

«А занятная штучка его кореш. Видно, в забитых русских головушках много ещё свободного места, ежели туда залетают такие растопыренные мысли», — подумал он и закинул штуку:

— Пусть дельфин говорит по-английски. Скоро он будет читать на эсперанто. Это всё пустяки. Никто нас не опередит. Небесные звёзды уже полтора века говорят на чистом русском языке.

Коротыш выкатил глаза и осклабился:

— Лапшу на уши вешаешь, гражданин. Даже мой кореш не поверит.

Алексей Петрович спокойно продолжал:

— Знаешь стихи «Выхожу один я на дорогу»?

— Ззнаю. Штоколов поёт.

— Штоколов сбоку припёку. Это Лермонтов написал, самый яснослышащий русский поэт. У него далее: «И звезда с звездою говорит». Понял?

Парень хмыкнул и сообразил другое:

— А ты не начальник!

И убежал, помахивая смятым червонцем. Обернулся и крикнул:

— Ты дурак!

Алексей Петрович понял, что его ловко надули, и рассмеялся. Шёл погружённый в свои мысли и вспоминал Лермонтовское стихотворение, дважды повторил:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, —

и задумался. Вспомнил про говорящие «голоса»: вот ведь какая разница! Там голос ангела, а тут голоса чертей. Их, что ж, глушат, конечно, а они прут, просачиваются. Каплет тонкий наркотик инакомыслия в доверчивые мозги. А ведь они и так забиты правящим инакомыслием. Кто пристрастился к ним, тот пропал как русский, тот интеллигенция, и будет слышать только чужое. Как же! «Голоса» говорят о свободе и правах человека! Всё обман [и пыль в глаза. Потому что свободен тот, кто творит. А творит в человеке дух Божий. От добра добра не ищут. Разделение добра уже есть зло, на чём попался осёл Буридана.] Права человека выдуманы из пальца. Надо жить по совести, а не по выдумке.

Человек в букве чует смерть и расслабление. А вольный художник жил по совести. Когда ему было хорошо и спокойно, он не замечал, что она у него есть. Так человек не замечает воздуха, которым дышит. Конечно, когда воздух чист. Но воздух сердца задымлён — человеку становится плохо. При этом Алексей Петрович ощущал изнутри слабые или сильные угрызения. Но вот что удивительно! Когда совестью поступались другие, он чувствовал в себе те же угрызения. Совесть одна на всех, потому что она Божья, и хранится она в сердце, а не в голове человека.

О голосах можно сказать многое. Всяк знает, что глас народа — глас Божий. Всяк слыхал про голос младенца, устами которого глаголет истина, хотя бы такая: «А король-то голый!» Человек говорит с Богом, а дьявол подслушивает. Это и есть высшее искусство. Глас вопиющего в пустыне не пропадает: его слышит Бог, но и бес подслушивает. Это и есть среднее искусство. Есть и низкое искусство. Оно ведает, что выкликает кликуша, что бормочет пьянчужка с бормотухи, что за словесные петли пускает демагог с выдающейся кочки. Многие места священного Писания слышны, как голоса за стеной. Можно разобрать отдельные слова и выражения, догадаться по тону, но смысл ведь толкуют так и этак. И ещё. Сильные голоса оставляют на зеркале туманные пятна. На каждый тайный голос есть подслушивающее устройство.

Алексей Петрович имел памятливый слух. Забывая лица, он узнавал людей по голосам старолетней давности.

Но вскоре грянул гром: рухнула великая держава — во второй раз за столетие. Народ в одночасье проснулся нищим, да и встал с левой ноги. Полное опросталось, и загремела пустота во всю ивановскую вселенную. Высокое пало в грязь, а низкое и грязное вылезло наверх и заявило о своих правах. Внешние голоса прорвались внутрь и освоились, взяли власть и силу телепризрака в свои руки. [Он топтал уши и глаза обывателей прямо на дому. Разделённые порознь, они всё равно представляли толпу.] Голоса громили всё и вся и что попало, кроме ведомства внешней торговли. По одному этому умолчанию можно было судить, кто ими управлял. Народ увидел бардак и запил ещё больше. Народная слабость совпала с тайными замыслами мировой закулисы. В ход запустили смертельное пойло, разлитое в бутылки с обманными наклейками. Это что касается тела и души. Но коснулось и духа. В страну хлынули тёмные орды чужебесия и среди них бритоголовые кришнаиты в жёлтом. Копыто сатаны отпечаталось на лице их учителя А. Ч. Бхативеданты Свами. Смуглое, измождённое и осклабленное, с оттопыренными хрящеватыми ушами и с запавшей морщинистой шеей, как бы сожжённое адским огнём, — разве это духовное лицо? Посмотрите на лики русских святых и благообразные лица простых православных священников, и поймёте разницу.

[Завелись шарлатаны-излечители всех мастей и степеней. Некто Кашпировский наживо и через телеящик наводил порчу и расслабление на людей. Алексей Петрович решил проверить этого проходимца, да и настояла простодушная жена. К сожалению, она сразу поддалась гипнозу. Алексей Петрович с полчаса глядел в тусклые глаза телепризрака, и взгляд его тяжелел. Если бы перед ним был не призрак, а живой проходимец, то проходимец задымился бы и сгорел синим огнём на месте — с таким презрением глядел на него Алексей Петрович. Наконец ему надоело смотреть в тусклые гляделки и слышать лживые слова о добре и красоте. Он плюнул и выключил телеящик, пробудил обмякшую жену. Та долго не могла придти в себя и жаловалась потом на боли в голове.]

Объявились новые словечки, подброшенные из-за океана: «выживание» и «общечеловеческие ценности». Выживание — целая философия, но ложная и подлая. Насчёт словечка «выжить» здравый русский язык предупреждает, что можно выжить из ума. А тот, кто внушает «общечеловеческие ценности», имеет в виду вовсе не духовные ценности и веру в Бога, а золото и ценные бумаги, но скрывает это. На самом деле сия туманная фраза, как дымовая завеса, скрывает волю к власти. Кто владеет золотом, тот мнит, что владеет миром. А мнит потому, что тоже купился. В том и состоит обман третьего искушения.

— Всё куплю! — сказало злато. — Всё возьму! — сказал булат.

Сильно написано, да не про наши времена. Нынче оружие, даже самое страшное, продаётся и покупается. В куплю и продажу идут все четыре стихии: огонь, вода, земля, воздух. Продаются и покупаются голоса и молчание. Человек продаёт своё тело. Даже может продать душу — дьяволу (Иуда, Фауст и другие). Не продаётся дух. Он святой… Когда мы разумеем: дух, — то поднимаем глаза на небеса, откуда он сошёл нам на благо. Когда разумеем: золото, — то опускаем глаза на землю, откуда мы его извлекли на свою погибель.

В последнее время по Москве распространился слух о говорящем попугае. За отсутствием лучшего только и было слышно: «Попугай Жериборова! Попугай Жериборова!» Говорящую птицу представлял самозванный магистр обеих магий Феникс Жериборов. Он менял места представления, как хамелеон — свои цвета. Сбивал с панталыку бдительные власти, падкие на крупные взятки. На этот раз он приглядел Дом бывшего просвещения. Алексей Петрович обычно сторонился людных сборищ, а тут взял и пошёл. За два часа до начала представления «Русский процесс» в кассу ломилась густая пёстрая толпа. Билеты шли по бешеной цене. Очередь медленно продвигалась. Алексей Петрович долго топтался в хвосте и уже подумывал, как бы убраться восвояси, но тут из толпы вынырнул лысый приземистый мужик — шабашник. Он окинул хвост очереди своими голубыми, со стеклецой, глазками и громко объявил:

— Кому взять два билета?

— Мне, — закричали справа и слева.

— А мне третий, — сказал Алексей Петрович и добавил: — Сверх того даю бутылку.

— Ссамо ссобой, — подсвистнул шабашник, сгребая с трёх протянутых рук деньги. Он скрылся в толпе. Его продвижение в кассу и обратно можно было проследить, как путь змеи в траве по шевелящимся верхушкам.

И вот Алексей Петрович вошёл в зал и сел. Раздался удар ложного грома. Занавес раздвинулся — обнажил освещённую сцену. В зале попритух свет. На сцене стоял стол, на нём крупный угловатый предмет, задёрнутый покрывалом, видимо, клетка с попугаем. Рядом со столом стул, перед ним микрофон в змеиной стойке. Складки второго занавеса, скрывающие в глубине экран, шевельнулись. Из них возник высокий тощий магистр: наполовину белый, наполовину чёрный. Пробор на голове ровно разделял накладные волосы на седые и чёрные. Пиджак, рубашка, галстук, брюки — все были наполовину белые, наполовину чёрные; на ногах лакированные стрючки, белые и чёрные. Один попугай, открывшийся позже, был цветистый, да и то по своей природе.

Сосед справа, глядящий на магистра в морской бинокль, прошептал:

— Мать честная! У него и глаза разные: один светлый, другой тёмный. Гражданские стёкла вставил!

Магистр взял головку микрофона в руку и, раскачиваясь, произнёс:

— Дамы и господа! Два слова о попугае. Ему сто лет. Он набитый дурак. Он не понимает, что говорит. Прошу это учесть. В своём невежестве он прост, как народ, который не ведает, что творит. (В зале оживление.) Впредь прошу не шуметь. При этом попугай нервничает и теряет дар говорения. Впрочем, я позабочусь об этом.

Магистр вскинул одну руку, а другой сдёрнул покрывало с клетки, как полотно с памятника, и сердечно произнёс:

— Гоша, давай!

— Процесс пошёл! Процесс пошёл! — завопил попугай. Он сидел на своей микрофонной жердочке, вертелся и нёс тёмную тарабарщину с редкими просветами смысла. Пишущий эти строки передаёт увиденное и услышанное в сжатом виде. Узкий плотный луч бьёт дальше, чем широко рассеянный свет. Так можно различить отдалённые предметы. Вот что вопил попугай:

— Бам-бум-бомж, эта страна, эта страна, консенсус, имидж, агитпроп, общечеловеческие ценности, фью-фью, инвестор, рейтинг, дыр бул щил убещур, поц-имитатор, демократия, сикось-накось, очи чёрные, парторг, киборг, мандат, кроссовки, пицца, сникерс, баксы, фиксы, дубль-Христос, пахан, туфта, новые евреи, ёклмнэ, ВДНХ, худые орхидеи, худые орхидеи, солнце припекает, шлягер, тампакс, обалдеть (в зале восторженный женский визг), факс, блеф, шоу, наркобизнес, киллер, гиллер, мисс-бардак, красно-коричневое отребье, менталитет, теракт, тусовка, геноцид, Россия-сука (в зале раздался голос Ленина: «Пгавильно, батенька!» Попугай смолк, в зале оцепенение, мальчишеский вопль: «Это технический трюк!» Магистр приложил палец к губам. Экран в глубине сцены ожил. На полотне вспыхнул документальный кадр: немой Ленин на трибуне шевелит губами и смотрит хитро. В зале смех. Экран потух. Попугай понёс дальше), либерализация, приватизация, презентация, резервация, иго-го, крыша поехала, голосуйте за Жериборова! (в зале крики: «А кто его родители?», «Мама русская, папа юрист!»), наш паровоз, вперёд лети! Я лягу на рельсы! Альтернатива, интерсекс, экстрасенс, нет проблем, хо-хо, ху-ху, стадо, сволочь, толпа, стукачи и предатели, на выход! (попугай смолк или был ловко отключён. Экран ожил. На полотне кадры — от бывшего генерального секретаря Политбюро до сущего подлеца-танкиста, стрелявшего по Дому Советов кумулятивными снарядами в октябре 1993 года. Экран потух. Попугай нёс дальше), спикер, спонсор, гуманоид, компьютер, лажа, мафиози предлагает: пожертвуем Россию на храм Христа Спасителя! (в зале крики: «Нет!», «Да!»), демократические свободы, цивилизованные страны, ще не вмерла Украина! (в зале самостийный крик: «Юрко, повтори!»), аура, шамбала, банк, бемц, бемц, фью-фью, зомби, даю тебе шанс, ЦРУ, ЦК, сдвиг по фазе, суперпшик (шум, крики: «Гоша, заткнись!», «Гоша, давай!»)…

Алексею Петровичу казалось, что ему снится дурной сон. Попугай вопил, орал, скорготал, скрежетал, скрипел, свистел, каркал, щёлкал, цокал, щебетал. Столпотворение слов, взрывные совпадения, шум и крики в зале. Алексей Петрович вздрогнул, когда попугай раскатил: «Дельфин должен говорить по-русски!» Он узнал в магистре бывшего алкаша-верзилу, надувшего его когда-то у пивной на червонец: «Ну, гусь! Выбился наверх! В русской сметке ему не откажешь». Сосед справа смотрел на магистра в морской бинокль и восхищённо шептал:

— Какой класс! Он скачет на двух конях сразу и бьёт на все стороны! У него на лбу пот выступил.

«Хотел бы я знать, куда он скачет?» — пробормотал про себя Алексей Петрович и попросил у соседа бинокль: — Можно посмотреть?

Тот одолжил ему бинокль, и он навёл его на вспотевшего магистра. Тот, мгновенно приблизившись, глядел на него в упор огромными разными глазами: жуть!

Русский процесс шёл дальше. Как только попугай замолкал или же магистр отключал его микрофон, на полотне проходили документальные кадры: немой Горбачёв шевелит в толпе губами, прорывается его любимое выражение: «Процесс пошёл!». Магистр спрашивал у публики: «Узнаёте попугая?» Та отвечала: «Узнаём!». Ещё кадр: известный юрист на трибуне шевелит губами, прорывается: «Консенсус». В зале смех. Ещё кадр: крупным планом клетка, внутри неё толпа городских патриотов поёт: «Вставай, страна огромная…». Все кадры сопровождались словами и телодвижениями ведущего. Он в совершенстве владел оружием внушения. Вероятно, его открытия в этой области ныне изучают тайные службы мирового сообщества.

Вот экран потух. Попугай молча чистил перья. Молчание затянулось. Магистр щебетнул двумя пальцами. Попугай поднял голову и цыкнул:

— Заткнись!

Магистр развёл руками, мол, видите — дурак. Он насыпал на стол перед клеткой горсть семян. Попугай увидел корм, слетел с жердочки и начал бить клювом в прутья клетки. Магистр ловко накрыл корм носовым платком и опять щебетнул пальцами. Попугай внял знаку и заскрежетал:

— Концерн, резервация, Горби капут, эсперанто, бартер, брокер, туфта, говогит гадио Гассии: шестьсот шестьдесят шесть, хе-хе!..

Больше всего попугай внедрял «общечеловеческие ценности». В зал сыпалась тарабарщина. Свистели, рычали, пшикали слова-калеки: главпур, минздрав, начхоз, спецназ, генсек, Газпром, компромат, — буквенные пучки нового мышления: СПИД, СМИ, ЭВМ, СКВ, ЛСД, МВФ, ФБР, БТР, — и сквозное хе-хе, как в романах Достоевского. А в промежутках документальные кадры, кадры…

Алексей Петрович почувствовал дурноту. В голове гудело и скорготало. Он встал и, не дождавшись окончания, выбрался на улицу. Там стоял ОМОН. Он прошёл сквозь оцепление, брёл и бормотал: «Рискует магистр. Он играет с безумием. Он рвёт худые орхидеи в этой стране». В пору было ехать в дальнюю сторонушку под пули или напиться. Мир сузился, и он сделал второе…

Об орхидеях многое можно сказать. Но два-три слова сказать нужно: они космополиты и паразиты, они смышлёны и безнравственны, по тонкому определению ботаников. Что касается худых орхидей, то, по человеческому разумению, таковых в природе не существует вообще.

А на спесивое выражение «эта страна» у нас есть певучая старинушка-новинушка:

— Чья здесь страна-сторона? — Эта страна-сторона, и этот свет. — А там чья страна-сторона? — Та страна-сторона, и светик тот.

В первой молодости Алексей Петрович брал чарку по доверчивости, во второй — по простоте, а потом — по склонности. В три приёма, как говорится. Первая колом, вторая соколом, а остальные мелкими пташками. Хорошо тому, кто в галдящей стае мелких пташек может угадать свою мелкую и тихую и на ней остановиться. Алексей Петрович обычно зевал свою мелкую и тихую и в последние годы крепко зашибал. До поры до времени его спасала здоровая наследственность, но и она стала давать перебои. После каждого крепкого зашиба он лишался сна на двое-трое суток подряд. Его пустой желудок отвергал все жидкости, включая обыкновенную воду. Они тотчас вылетали из него в отхожую раковину. Такое перелетание из пустого в порожнее сопровождалось сухими внутренними коликами, вот что изматывало больше всего. Он до того ослабевал, что цеплялся за стены. Он торчал на кухне, курил и смотрел в окно. Справа и слева от него шмыгали огненные зарницы. Они предвещали грозу. Кроме него их никто не видел. Когда он встряхивал головой, огненные зарницы исчезали.

Июньским утром, на третьи сутки сплошного лютого бдения, он скрепился духом и поехал на службу показаться. Он уже полтора года как служил. После того, как народный рубль пал ниц и стал деревянным, его семья кое-как перебивалась на заработок жены, пока не дошла до точки. И вот вольному художнику пришлось пойти на службу. Начальник принял его охотно за громкое имя и сквозь пальцы глядел на его частые отлучки. Подчинённые тотчас возроптали: «Почему ему можно, а нам нельзя?». Начальник пропускал этот ропот мимо ушей, а однажды как бы твёрдо сказал: «Ему можно, а вам нельзя!». И закрыл вопрос. Надо сказать, служебные дела Алексей Петрович справлял быстро и хорошо. Талантливый человек во всём талантлив.

Когда в это утро он показался на службе и начальник увидел его землистое лицо и угадал его состояние, то прошипел:

— Ты работаешь на дому. Понял? А теперь сгинь с моих глаз! — и указал на дверь.

Уже три дня считалось, что Алексей Петрович работает на дому. Ещё день-другой отдохнуть будет кстати. Он поехал обратно домой.

По дороге в нём произошли первые отклонения. В троллейбусе он наткнулся на плюгавого подростка с плейером на ушах. Дурной знак! Как-то его дочь на совершеннолетие купила за родительские деньги такие же дебильные наушники, он сорвал их с неё и с проклятием выбросил в мусоропровод. Покуда он жив, такое зло подождёт! Но психотронная порча уже проникла в русскую глубь. Один его знакомый побывал в родном селе и вернулся оттуда мрачнее тучи. Он поведал о том, что видел в поле последнее редкое стадо, и пас это стадо деревенский мальчишка с плейером на ушах. Погибла Россия!

Что-то отклонилось в Алексее Петровиче, и он сошёл не на той остановке. Когда он заметил свою ошибку, троллейбус уже ушёл. Пришлось дожидаться следующего. Прохаживаясь на остановке, он случайно взглянул на рекламный щит: трое бравых парней западного образца стояли в обнимку, улыбаясь показными улыбками; внизу надпись по-русски: «Бунт против плохого настроения». Алексей Петрович в душе усмехнулся манипуляторам общественного сознания: «Дураки! Они не смыслят в психологии народа. Не могут вычислить его стихию. Только опошляют слова. Да разве станет русский бунт обращать внимание на такую мелочь, как плохое настроение! Слава Богу, так нас не возьмёшь!»

Вдруг ему показалось, что один из рекламных парней ожил и взглянул на него в упор наглыми глазами. Алексей Петрович тотчас перевёл взгляд на другое… Тут нужно отвлечься и сказать следующее.

Несмотря на правостороннее движение, все отклонения в мире — левые. Сначала они происходят в левом полушарии головного мозга. Оплёванный тёмный ангел, стоящий слева за человеком, тому свидетель. Это замечание христианское. Есть замечания исторические и научные. Наша черепная коробка содержит два полушария мозга, и оба имеют различное назначение. Левое полушарие (нужно назвать его мужским) управляет должнораздельностью речи, памятью и рациональным или понятийным мышлением, способным обобщать. Правое полушарие (нужно назвать его женским) управляет воображением, интуицией и образным мышлением, давшим миру все религии, мифы и виды искусства. Оба полушария имеют равные возможности от Бога.

«Познай себя! Всё подвергай сомнению!» — так говорит левое полушарие. Счёт и все точные науки исходят оттуда.

«Верю, надеюсь, люблю!» — так говорит правое полушарие. Вера и все молитвы, вздохи и плачи исходят оттуда.

Память не творит, но благодаря памяти сохраняется искусство. Потому и говорят: новое — это хорошо забытое старое. Чем мельче искусство, тем больше в нём рационального сальеризма. Драма зеркальных двойников, Сальери и Моцарта, есть коллизия разума, она находится в полушарии понятий, а не в полушарии образов и на искусство дерзать не может. Правда, сухой разум за счёт золотого запаса интуиции изобретает условные денежные знаки, но уберите условие — и увидите тщету и ложь Сальери.

Народу-художнику антиномии Канта представляются существом с двумя рогами. Кант умудрился посадить человеческий разум к чёрту на рога.

Все политические партии — это партии отклонения, и губительны для народа: они отупляют или раздирают его на части.

Итак, левое полушарие — мужское, а правое — женское. Таков андрогин человеческого мозга. Левая часть андрогина сильно развита или больна. В мозгу нарушилось равновесие. В мире произошёл перекос налево. Мир в своём развитии зашёл в бесконечный логический тупик. Подтверждение тому — современная техническая цивилизация. В ней почти не осталось места для веры, надежды и любви.

И ещё. Пьянство не разрушает правое полушарие. Оно разрушает левое полушарие, и в первую очередь — память, а потом — должнораздельность речи.

Наконец Алексей Петрович приехал домой. Он жил в узком и длинном доме о шестнадцати этажах. С внешней стороны шумная улица с вереницами снующих машин, с одинокими фонарными столбами и редкими кустами; с внутренней стороны тихий двор с вереницами стоящих машин, с редкими деревьями, кустами и детскими площадками, где обычно гуляет больше собак, чем детей. Его подъезд посередине, а квартира почти под крышей, на предпоследнем этаже. Если открыть дверь — прихожая. Сразу направо проход, мимо ванной и туалета, на кухню. В прихожей три двери: в кабинет, в детскую и в спальню; в спальне имеется своя дверь на балкон, летом она всегда открыта. В прихожей, напротив кабинета, среди книжных полок втиснут телеящик. В кабинете вдоль правой стены стоит диван со сквозными подлокотниками, на один подлокотник накинута подушка. Вдоль левой стены расположены книжные шкафы, иконы, картины, горшки с цветами, народные кустарные изделия, этюдник и прочая мелочь. Посередине кабинета, ближе к дивану, стоят маленький столик и два кресла. За этим столиком Алексей Петрович принимал гостей, иногда иностранцев. Обычно он лежал на диване, подушка под голову, а ноги, проходя через задний подлокотник, торчали снаружи. Во всех окнах квартиры стояли небеса.

Расположение квартиры на верхнем этаже повторялось во всём. Это нужно иметь в виду на будущее. Оно уже шумит.

Ещё можно добавить, что у Алексея Петровича была мастерская. Она находилась далеко в подмосковной деревне, изба с разбитыми стёклами. Местные мужички вынесли из неё и пропили почти всю утварь, посуду и постельные оболоки, оставили только холсты и краски. Её сторожил вечно пьяненький соседушко за портрет, который написал с него хозяин и подарил ему. Да, видно, плохо сторожил. Хозяин наезжал туда летом, а на зиму заколачивал ставни и двери. Когда он объявлялся, то мужички, не смущаясь памятью, заходили к нему просить на выпивку. И смех, и грех!

По прибытии Алексей Петрович разложил на столике служебные бумаги, но работа на дому не шла. Мешал посторонний шум. На верхнем этаже, над его головой, глухо и дробно бренчала гитара, и подростковый голос с англосаксонским завыванием пел пошлую модную песенку. Другие голоса дружно ему подвывали. Соседи-родители уехали на дачу, а подросток-сынок натряс полную хату дружков и устроил гулянку. Так поначалу предположил Алексей Петрович. Завывание наверху мешало ему сосредоточиться. Что-то в ритме было наркотическое. Он стал искать место потише. Сунулся в детскую — бренчание и вой, в спальне то же самое, даже через открытую дверь с верхнего балкона слышно. На кухне бренчание и вой, но тут новость: женские голоса. Один женский голос повторял каждый припев, другой, подвывая, переговаривался. Песенка с повторами тянулась около часа. Так долго и нудно тянуть живым голосом вряд ли возможно. Значит, крутили плёнку. Техника! Слушают и балдеют, слушают и балдеют.

Мыкался, мыкался человек и наконец наступил на то место, где было потише. Оно находилось около входной двери, между двумя настенными выступами. Там он стоял, замерев. Стоило сдвинуться на полступни, как глухой шум резко усиливался и забивал уши. Долго стоять в одной точке было невозможно. А что, если у соседей в квартире никого нет и весь этот шум ему только кажется? Его нервы так истощены! Вот какие мысли заскакивали в его голову. Он затыкал уши клочками ваты, но шум проникал через вату. Нужно было решительно чем-нибудь отвлечься. Он раскрыл Новый завет и прочёл: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие перед Богом». Апостол Павел есть Апостол Павел, он знает больше, чем говорит. Но шум наверху продолжался по-прежнему, и Алексей Петрович отложил Новый завет, взял было Аристотеля, но вспомнил его изречение: «Пьянство есть добровольное сумасшествие» — и тоже отложил в сторону. Аристотель знает меньше, чем говорит. Алексей Петрович поискал глазами по книжным корешкам, вспомнил строку поэта: «Девушка пела в церковном хоре» — и мрачно усмехнулся. Такая же девушка поёт на кухне пошлую дребедень. Вообще девушка не должна петь в церковном хоре. Она ведь поёт чувственно. На то она и девушка. По-ангельски чист только голос девочки-подростка, не достигшей половой зрелости. Лишь она может петь божественное. В его квартире хранилась стопа долгоиграющих пластинок с записью старинной музыки, на одной записано ангельское пение девочки. Он захотел послушать божественное пение, может быть, оно отвлекло бы его от шума наверху, но вспомнил, что иголка в проигрывателе сломана, и его желание осталось втуне. Он включил телеящик и сразу попал на боевик. Шум боевика на полтора часа заглушил шум наверху. После боевика шла передача новостей. Передача полуправды раздражала, и он пошёл в спальню, захватив свежий литературный журнал, и попытался почитать лёжа, но и лёгкое чтиво валилось из рук. Включённый телеящик гнал спортивные новости. И вдруг он уловил странность: слова новостей повторяли голоса со стороны. Они звучали близко, с верхнего балкона. Он прислушался к передаче: какие-то игроки завоевали награду: золото. Тотчас один женский голос на балконе сказал другому:

— Давай повторять: золото!

И стали звенеть, как заведённые:

— Золото, золото, золото.

«Мои мозги явно обрабатывают», — отметил Алексей Петрович. Он поднялся, чтоб уйти на кухню, и услышал голос:

— Он встаёт. Он идёт на кухню. Пойдём и мы.

На кухне он услышал, как наверху, над его головой, те же самые голоса стали переговариваться и пересмеиваться. Вдруг прозвучало его имя. И повторилось. Он насторожился. Его настороженность уловили наверху. Один голос так и спросил:

— Ну что, Алёша Попович, испугался?

Они знали, что он их слышит. Он невсклад прохрипел:

— Вы же воспользовались, что я с дикого похмелья.

Его слух, ещё в детстве запечатанный попом при крещении, дал течь. Он впервые вступил в говорящую связь с голосами.

— Что он сказал? — переспросил один голос. Другой ответил невнятное. Они зашушукались и повторили, переврав одно слово:

— С жуткого похмелья, с жуткого похмелья.

Опять зашушукались, засмеялись и пропели его мысль:

— Разыграли, разыграли.

Он слушал и вздыхал. Это тоже заметили наверху.

— Он вздыхает, бедненький, — сказали голоса, — давай отпустим его на недельку-другую. Пусть он отдохнёт. Отдохнёт, отдохнёт. Пусть он подумает. Подумает, подумает. Но мы ещё вернёмся. Вернёмся, вернёмся. Он от нас не уйдёт. Ха-ха-ха!

— Что вам от меня надо? — хрипло сказал он. Голоса пропустили его вопрос мимо внимания и продолжали болтать.

«Я каких-то заурядных людей оскорбил своим существованием. Подлый розыгрыш!» Он поднялся со стула, вышел из-под голосов и встал на то место около входной двери, где было потише. Голоса поболтали и замолкли. Он стоял не шевелясь. В сознании начались тёмные провалы. Он не знал, что в эти беспамятные промежутки его сознание отдыхало. Между тем линия его отклонения сломалась и пошла прыгать вкривь и вкось. Вернувшись на кухню, он услышал шум не сверху, как раньше, а снизу, из глубины двора. Он выглянул в окно: голоса взметались со двора, как взвихренная невидимая пыль. Внизу под редкими деревьями стояла куча праздных людей и кричала. Изо всех криков заметно выделялся женский голос. Наверно, его усиливал рупор, хотя никакого рупора он не видел. Вот что кричали голоса:

— Уезжайте отсюда! Ещё есть время! Уезжайте как можно дальше! Вы погубили Европу, вы погубили Америку, вы погубили демократию… Вы погубили (шёл перечень известных и малоизвестных общественных имён)…

Он растерялся: что за митинг и откуда он взялся на их дворе? И к кому обращалась кучка людей? Ко всем жильцам дома или к нему одному?.. Но он никого не губил, да и куда ему бежать из России? Разве в Чечню под пули, где его младший сын служит военную службу?..

Голоса каждый раз добавляли что-нибудь новое.

— Вы погубили Россию, вы погубили Америку, вы погубили свободу… Вы погубили (того-то и того-то, прозвучало его имя)… Мы требуем…

В именах и политических требованиях пошёл разнобой и путаница, смешалось правое и левое, большое и малое, крупное и мелкое. И над всем этим словесным хаосом высовывалась из окна голова Алексея Петровича и отрицательно покачивалась. Глупо, конечно. Из какого-то этажа, далеко снизу, раздался звонкий мальчишеский голос про него:

— Смотрите! Он улыбается. Он качает головой. Он отрицает!

Мальчишка никак не мог увидеть его снизу, а между тем увидел и завопил об этом. Алексей Петрович отшатнулся от окна и плотно его затворил. Голоса поприглохли. Он встал около входной двери на то место, где стоял уже много раз. Пока он стоял так, как в клетке, раздался звонок в дверь. Было около семи вечера. Пришла жена и старшая дочь. Он скрылся на кухне.

Голоса переместились со двора в верхнюю квартиру. Они опять болтали над его головой. Вошла жена и села напротив него. Голоса мешали. Он поднял глаза на потолок и сказал:

— Сколько можно! Пошутили и хватит. Пожалейте бедную женщину!

— Бедную женщину, бедную женщину, — повторили голоса. Он замахал на них рукой. Жена удивлённо поглядела на него:

— Ты себя странно ведёшь!

— Странно ведёшь, странно ведёшь, — повторили голоса. Жена воскликнула:

— Алёша, что с тобой?

— Со мной ничего, — произнёс он как можно спокойней, — оставь меня, пожалуйста.

Он испугался за неё. Он жалел [её. Он любил] свою жену. Закурил — и дым пошёл ей в лицо. Она закашлялась и вышла. А он попытался привести свои мысли в порядок и ясность, но то и другое давалось ему урывками. Он искал разумное объяснение происходящему. В поверхностной шелухе голосов хотел найти рациональное зерно, но находил только обыденное предположение: кто-то хочет его испугать. Но кому он нужен?..

Он лёг в кабинете на диван. Жена с дочерью закрыли за ним дверь, сели и включили телеящик. Он опять услышал наверху два голоса: прежний женский и новый мужской. Мужской говорил с мягким южным выговором и лёгким заиканием. Где-то он его уже слышал, но где и когда? Память как отшибло. А женский голос вяло повторял прежнее, сменив словечко «вы» на «они»:

— Они погубили демократию… Они погубили красоту… Они, они погубили (шёл сбивчивый фамильный перечень)… Они погубили (прозвучало его имя)…

Голос угасал, у него начались провалы памяти. Он запнулся, присел и стал шарить вокруг себя по полу. Нервически взвизгнул:

— Гдё Алёша Попович? Где Алексей Петрович? Он исчез!.. — голос опять взвизгнул и пошарил рукой по полу.

— Ищи его. Ты должна его найти, — упорно, с глухим заиканием, твердил мужской голос. Он внушал. Он действовал на женский голос, как гипнотизёр на медиума. Медиум явно выдыхался, и Алексей Петрович ждал, когда он выдохнется совсем и вся эта чертовщина кончится. Из его головы начисто вылетело, что так же гипнотически действовали на него раньше и пошлая песенка, и митинговые голоса. Женский голос шарил по полу руками то тут, то там и расслабленно гнусил:

— Он где-то сидит. Я знаю, он остался в своей квартире. Он сидит на кухне…

Голоса отправились на кухню. Он лежал в кабинете и отчётливо слышал шарящие звуки на кухне верхней квартиры. Что-то похожее он уже слышал. Если бы ему не отшибло память, он бы вспомнил, как однажды на берегу Енисея он шарил центр Азии. В квартире наверху происходило подобное. Только там искали и шарили не из любопытства, а из злого умысла. Не могли определить, где он находится. Он лежал, вдавив голову в подушку, и слушал. Наверху возили по полу уже не руками, а тяжёлым плоским предметом. Взялись за то место, под которым он внизу лежал на диване. Начали с ног и дошли до груди. Он почувствовал, как его ожгло мелкой сыпью. Он спрятал голову под подушку. Возящим предметом прошли по месту, которое внизу соответствовало месту подушки, но голову не ожгло. Стало быть, излучение глохнет в плюшевой подушке. Он сообразил так: «Они ищут мою голову. Повсюду в квартире, где я ходил, стоял или сидел, моя макушка была им открыта. Вот оно что!» Это был самый прямой логический обрывок, который он выдумал для объяснения происходящего. Между тем мужской голос говорил в недоумении:

— Куда он пропал? Я его только что чувствовал. Анекдот!

И тяжёлый плоский предмет опять стали возить по полу.

Мужской голос переговаривался с женским и объяснял:

— Алексей Петрович — гигант. Его так просто не возьмёшь. Сейчас я подключу усилитель.

Алексей Петрович думал, что будет дальше и как ему быть. Мысль о собственном сумасшествии он отметал за ненадобностью, она бы помешала ему соображать и действовать. Он сорвал со столика плюшевую скатерть и набросил на себя, но скатерти не хватало: его ноги торчали снаружи голые. В квартире наверху раздалось сильное жужжание. Подключенный усилитель стали возить по полу. Он жужжал, как пылесос, над ним. Он почувствовал, как ему ожгло ноги.

— Вот его ноги! — закричал мужской голос. — Теперь пройдёмся дальше!

И тяжёлая жужжащая плоскость двинулась дальше. Плюшевая скатерть, как и плюшевая подушка, не пропускали излучения. Наверху это поняли. Жужжание прекратилось. Мужской голос соображал вслух:

— Алексей Петрович — великий ум. Он нашёл защиту. Он чем-то укрылся. Попробуем включить усилитель на полную мощность.

И стал опять возиться с усилителем, включать и переключать. Алексей Петрович воспользовался передышкой, сдвинул подушку с лица и громко позвал жену:

— Галя! Сюда!

Вошла жена. Он заговорил сдавленным шёпотом:

— На меня охотятся. Мужчина и женщина. Они в квартире наверху. Действуют на меня электронным излучением. Принеси из спальни мохнатую простыню. Живо!

Жена, всхлипнув, выбежала вон. Что-то сказала дочери. Обе громко заплакали. Он не обращал на них внимания. Он прислушивался к другому. Усилитель, включённый на полную мощность, издал наверху мощное гудение. Гудящий плоский предмет прошёлся по тому месту, под которым внизу торчали голые ноги человека. Теперь ноги были укрыты. Мощное гудение прекратилось. Мужской голос удивлённо произнёс:

— И ноги укрыл. Ну, гигант!

Голос помолчал, видно, задумался, потом решительно произнёс:

— Включим на самую полную мощность. Он высокого роста и лежит врастяжку. Измерим его в длину и отметим по частям.

Он взял что-то вроде длинной линейки и стал измерять:

— Вот тут его ноги. Тут туловище, а тут голова.

Он отметил место головы на полметра дальше. «Ошибся с моей головой, гад», — отметил просчёт Алексей Петрович.

Усилитель включили на самую последнюю мощность. Его жуткое гудение перешло в рёв. Ревущий плоский предмет стали возить туда-сюда по тому месту под которым внизу были укрытые ноги человека.

— Готово! — твёрдо произнёс мужской голос. — Теперь его ноги онемели.

Алексей Петрович пошевелил пальцами ног. Они шевелились, как обычно.

А теперь пройдёмся по голове. Голова — самое важное, — произнёс голос. Ревущий плоский предмет наверху прошёлся по тому месту, под которым человеческой головы внизу не было.

— Готово! — произнёс голос. — Его голова онемела. Спи, милый, спи. Ты наш.

«Чёрта с два я ваш! — прошептал про себя Алексей Петрович и пошевелил головой. Она двигалась, цела и невредима. Мысли служили чётко и ясно: — Допотопная у них аппаратура, видать, третьего поколения».

— Стоп! — спохватился голос. — Я вижу его контур. Мы ошиблись. Его голова лежит вот тут! — и он топнул точно в то место, под которым внизу находилась голова.

Усилитель взревел, и плоский предмет стали возить по тому месту, где внизу находилась голова.

— Готово! Теперь примемся за туловище и руки, — раздался мужской голос, и ревущий плоский предмет стал ходить туда-сюда по длинному месту, под которым внизу находились туловище и руки. Один высунутый палец сильно ожгло. Он мгновенно онемел, и Алексей Петрович спрятал его под плюшем. Он чувствовал, как по его слабому материальному укрытию ходит тяжёлая волна внешнего излучения. Гудящий рёв прекратился. Мужской голос произнёс:

— Он готов. Весь распилен по частям. Сначала у него станут отпадать ноги, потом голова, потом всё остальное.

Алексей Петрович лежал под укрытием, весь обливаясь потом. В квартире наверху наступила тишина. Голоса отдыхали. Он ждал, что будет дальше. Осторожно приподнял подушку, выглянул. Скользнул взглядом по комнате. Всё было на месте. Иконы хранили молчание. Он громко позвал жену:

— Галя! Галя!

Вошла жена. Он быстро проговорил прерывистым шёпотом:

— Срочно звони в милицию. Мужчина и женщина наверху. Их можно поймать с поличным. Ну, что стоишь?

Жена выскочила вон. Он не слышал, как она звонила. Он ещё долго лежал на диване. Всё было тихо. Наконец он сбросил с себя подушку, скатерть и мохнатую простыню, сел и сунул ноги в шлёпанцы.

— Уф! — произнёс, отдуваясь, и встал на ноги. — Кажется, я их обхитрил.

Жену он нашёл на кухне. Она сидела, оцепенев. Дочь в детской закрылась и плакала. Он не слышал её плача.

— Звонила в милицию?

— Да, — ответила жена.

— Ну и как? Приезжали?

— Приезжали. Увезли мужчину и женщину в следственный изолятор.

— А почему со мной не поговорили? Я же свидетель подлого гипноза.

— Сказали, что вызовут тебя завтра. Они спешили.

— Что-то тут не то, — покачал он головой и вновь услышал посторонние звуки. Они исходили из кабинета. Через стену было слышно глухое жужжание. Что-то длинное с глухим стуком шлёпалось по частям на пол. «Это остатки излучения, — предположил Алексей Петрович, — это по частям распадается магнетический призрак моего тела».

Он подвёл жену и дочь к двери кабинета, открыл её и указал вглубь:

— Слышите жужжащие звуки?

— Слышим, — сказали жена и дочь, хотя никаких жужжащих звуков не слышали. Но, глядя на родного человека и замечая в нём прежние черты, постепенно успокаивались.

— Да! Всё кончено! — уверял он. — Я здоров как бык. Просто я проголодался.

Он выпил залпом два стакана сока и закурил. Уже спокойно подумал и понял, что никуда они не звонили и никто не приезжал. Как бы там ни было, всё кончилось. Он радовался как ребёнок.

Рано он радовался. Самое трудное было впереди.

Он решил принять душ, разделся до трусов и вошёл в ванную. И тут всё началось сначала. Он глянул на ведро. «Ведро», — произнёс голос наверху. Он глянул на половую тряпку. «Тряпка», — сказал голос наверху. Он глянул на зубную щётку. «Зубная щётка», — раздалось наверху. Он выскочил из ванной как ошпаренный. «Они слышат мои мысли! Они пережгли свою аппаратуру, но сила гипнотического действия сохранилась в голосах».

Он вкривь и вкось оделся. Накинул плюшевую скатерть на голову — мнимую защиту, и заметался из комнаты в комнату, минуя при этом кабинет. И всюду слышал, как голос наверху точно определял его местонахождение: «Он на кухне. Он в детской. Он в спальне. Он на балконе. Он около двери, стоит на своём месте». Алексей Петрович рванул входную дверь, выскочил в коридор и дальше, на лестничную площадку. И стал там ходить взад-вперёд, с плюшевой скатертью на голове, и шаркая шлёпанцами. Жена выбежала за ним: она боялась, что его в таком виде увидят соседи.

— Алёша, сними скатерть с головы. Ты напугаешь людей.

— Напугаешь людей, напугаешь людей, — повторил голос над его головой. Он был уже на верхней лестничной площадке. То был другой мужской голос, и Алексей Петрович решил: «Надо бежать!»

— Скорей туфли, сигареты, спички! — обжёг шёпотом жену. Та принесла ему требуемое. Он отшвырнул шлёпанцы, сунул ноги в туфли, крикнул: — За мной! — и побежал по лестнице вниз. Жена едва поспевала за ним. Он выскочил из подъезда и скорым шагом дошёл вдоль длинного дома до его конца. Свернул за угол и подождал жену. Прислушался. Голос отстал от него. Надолго ли? Надо от него оторваться совсем. Но куда направиться? На вокзал, и шататься там всю ночь? Не то. Он перебрал в своей сбивчивой памяти многих знакомых, кто бы его мог приютить, и не нашёл ни одного подходящего. Можно поехать в свою мастерскую, но деревня далеко, да и опасно оставаться там одному. И тут он вспомнил, что совсем близко живёт один его старый приятель. До его дома всего минут пятнадцать ходьбы. Он быстро зашагал по улице, жена за ним. Свернул за угол квартала и пошёл по поперечной улице. Жена отстала. Он обернулся и глянул в сторону своего дома. Тот превосходил прочие дома и был хорошо виден. Издалека раздался тонкий голос:

— Он оглянулся. Он обут на босу ногу.

Его ошеломила ложная догадка. Вот какая: «Мои мысли оставляют следы. Голос чует меня, как собака чует зверя по запаху следов. Если голос способен мыслить, значит, для него все дома и предметы звукопроницаемы и мыслепроводны. Надо нарастить расстояние!» И он двинулся вперёд. По улице навстречу ему шли трое молодых парней и громко разговаривали о каком-то электронном ящичке.

— Он помещается в обычный портфель, — говорил один парень, — и действует тонко. Скажем, проник взломщик в банк, а электроника записывает на диск его голос и даже мысли, как отпечатки пальцев, и передаёт, куда надо. А там уже готова группа захвата, и дело в шляпе. Ворюгу найдут по его мыслям, куда бы он ни забежал, хоть на Аляску. Все наши держат такой ящичек, как липучку.

«На Аляску! Так далеко действует!» — удивился Алексей Петрович. Парни прошли мимо. Может быть, они ему померещились? Он оглянулся. Парни уходили дальше и весело смеялись, и он с горечью подумал: «Неужели я попался на липучку?»

И прибавил ходу. Жена отстала слишком далеко. Он остановился и подождал. Ему нужно было, чтобы рядом находились живые люди, хотя бы один человек.

— Людей напугаешь, людей напугаешь, — услышал он тонкий голос издалека.

Подошла жена. Она отдышалась и пропела:

— Алёша, не бросай меня так!

Он ринулся вперёд. Она схватила его руку и больше не выпускала. У подъезда дома, в котором жил его приятель, они остановились. Дверь в подъезд была закодирована, а он начисто забыл код, помнил только этаж и расположение кнопки звонка возле общей двери. Они потоптались на месте. К счастью, подоспел жилец-полуночник, набрал числовой код и открыл дверь. Они проскочили вслед. Поднялись на десятый этаж, и Алексей Петрович нажал на нижнюю кнопку справа. За общей дверью долго было тихо. Наконец дверь открыл его приятель.

— Иван, пусти переночевать!

— Входите, — ответил Иван и посторонился.

Они вошли. Алексей Петрович колебался рассказать правду: а вдруг его слова услышит тот, посторонний, голос. Жена больше была не нужна, и он спросил у неё:

— Дойдёшь до дому одна?

— Дойду. Тут близко, да и люди ходят.

— Позвони, когда придёшь. Телефон в моей записной книжке. Ты знаешь, где она лежит.

Жена ушла. Они прошли на кухню, где можно было курить. Иван ни о чём не расспрашивал. Он подогрел на плите чайник. Разлил в две чашки чай и встряхнул пустой чайник:

— Последние остатки. Заварки в доме нет, водки тоже.

— Водки как раз не нужно.

Алексей Петрович, как пришёл, так до сих пор и стоял. Он оглядел кухню. Задержал взгляд на окне, выходящем на улицу. На всякий случай он сел спиной к окну, за шкафом. Надо было начать разговор. Иван был вдовец, имел взрослую дочь. В доме её не было, и он спросил:

— А где твоя дочь?

— Задержалась у подружки, — ответил Иван, — наверно, там и заночует.

Это было кстати. Он не хотел помешать ей своим присутствием. Надо было узнать, как рано встаёт Иван и сколько времени у него будет в запасе.

— А когда ты встаёшь по утрам?

— Завтра в девять часов. Я лечу в Красноярск, короче — в Сибирь.

— Если встретишь там бывшего русского писателя, то скажи, что он сошёл с ума.

— Он сошёл с ума, он сошёл с ума, — подхватил голос издалека, — он давно наш… Переключаю на основную линию.

Где-то далеко, но отчётливо слышно раздался щёлк переключения. Алексей Петрович прослушивал всю линию. Издалека возник другой мужской голос. Он властно произнёс:

— Алексей Петрович — твёрдый орешек. На этот раз он выскользнул. Пускай погуляет денька два-три. Теперь мы знаем, на что он способен. Он от нас не уйдёт… А что с другими?

Подсобный голос на линии стал перечислять имена и фамилии известных и малоизвестных писателей, художников, музыкантов, учёных; среди выдающихся попадались заурядные. Властный голос определял их положение и судьбу:

— Этот отпадает, а тот наш, тот тоже наш, и тот наш, тот отпадает, и тот отпадает… Феликс Жериборов? Что о нём слышно? Анекдот! Он приснился Москве и его ищет ОМОН? Пускай ищет. Мы им займёмся позже. Он отпадает. Этот готов, и тот готов, и тот, и тот…

«В основном, они срезают цвет нации», — подумал Алексей Петрович. Вдруг прозвучала фамилия Ивана. Он вздрогнул. Властный голос помедлил и определил:

— Пускай летит в Сибирь. Он оттуда не вернётся.

Иван сидел напротив и ничего не слышал. Алексей Петрович тихо шепнул через стол:

— Иван, не лети в Сибирь.

Тот посмотрел на него с удивлением. Алексей Петрович боялся, что его услышит голос, и больше ничего не сказал. Но его услышали. Властный голос на линии обратился прямо:

— Не лезь не в своё дело! Положение меняется. Спускайся в подъезд. Там тебя встретят.

— Там тебя встретят, — повторил глумливо подсобный голос.

Раздался звонок телефона. Иван встал и пошёл в конец коридора, где находился телефон. Коротко поговорил и вернулся обратно.

— Звонила твоя жена. Она уже дома. Спрашивает, как ты себя чувствуешь?

— Как я себя чувствую? — поднял глаза Алексей Петрович. — А чёрт его знает.

— Чёрт знает, — глумливо произнёс голос издалека и повысил тон: — Чёрт всё знает. Спускайся вниз, тебя встретят и поведут в одно тайное местечко. Там тебя разделают под орех. Ох, разделают. Кровью истечёшь по капле.

Алексей Петрович понял: надо действовать. В его положении это означало: надо говорить и говорить, чтобы заглушить голоса. Он начал так:

— Иван, поставь чайник. Ничего. Буду пить одну кипячёную воду. В горле пересохло.

Он говорил длинно и сбивчиво и заметил, что пока он говорил, то голос молчал, не вмешивался. Алексей Петрович стал говорить что попало. Так говорят пьяные или чем-то взволнованные люди. Иван с удивлением поглядывал на него. Алексей Петрович перевёл дыхание и сказал:

— Иван, ты помнишь, как мы пили на Кавказе с грузинами?

— Помню, — улыбнулся Иван, — дюжие были грузины. Я сразу свалился, а ты пил до тех пор, пока не свалились все грузины. Встряхнул меня и потащил на себе в гостиницу. Силён ты был.

— Сейчас не то, — вздохнул Алексей Петрович.

— Не то, не то, — повторили голоса. Чтобы их перебить, он снова обратился:

— Иван, расскажи что-нибудь про свою деревню.

Тот нахмурился:

— Была деревня, и не стало деревни.

— Расскажи, как не стало деревни.

Иван стал рассказывать, а он пил кипячёную воду, вставлял слова, снова слушал. Голоса молчали. Рассказ Ивана кончился.

— Жаль! — сказал он.

— Жаль, жаль, — мгновенно произнёс посторонний голос и прогнусил: — Спускайся вниз.

Алексей Петрович ринулся в ванную, открыл кран, подставил уши под бьющую водяную струю, зажал уши пальцами. Голос пропал. Он ослабил один палец, из-под него пискнул голос:

— Вода не поможет.

Алексей Петрович плотно обмотал полотенцем голову. Голос прорвался с шипением:

— Полотенце не поможет.

Он вернулся на кухню. Он уже выкурил все сигареты. Иван был некурящий и в доме курева не держал. Голоса одолевали. Алексей Петрович налил в чашку последнюю воду из чайника, подумал: «Вот последняя чашка!»

— Последняя чашка, — произнесли голоса, — допивай и спускайся вниз.

Алексей Петрович сидел и думал.

— Он думает, — сказал глумливый голос, — он думает. Дурак, всё равно ничего не придумает.

— Он не дурак, — произнёс другой, властный голос. — Он ищет выход. Укоротим ему поводок.

Алексей Петрович напряг свою мысль: «Они действуют механически. Я бы задавил их образным мышлением, но не могу, оно наглухо забито их тупыми повторами. Попробую действовать, как они, механически».

Он начал выкидывать штуки. Тряс и вертел головой во все стороны, задерживал и с шумом выпускал дыхание, бил языком о зубы. Поджав нижнюю губу, дул в подбородок, шлёпал губами, издавал дикие недолжнораздельные звуки. Голоса молчали и ждали, когда он устанет. И он устал. Когда он замолк, голоса воспроизвели вслух последнюю часть его тарабарщины и замолчали, а потом один голос жутко шепнул ему на ухо:

— Пора сдаваться. Спускайся вниз.

Иван сидел напротив, мрачнел и всё ниже опускал голову. Алексей Петрович знал, что он думает. Сдаваться он не желал и взорвался горьким признанием:

— Ну, понимаю! Я много пил. Я ослаб, и что-то ко мне прицепилось. Оно вцепилось и ходит со мной уже тринадцать часов. Каждую минуту я жду, что отцепится, а оно не отцепляется. Ложное, пошлое, заурядное — так невероятно!.. Я знаю! Я сам себе наказание!

Его голос взлетел на крик и сорвался. Если бы у него не отшибло здоровую половину сознания, он бы услышал оттуда живой печальный голос: «Вся Россия наказана». Но он услышал другое.

— Людей напугаешь, людей напугаешь, — близко повторил глумливый голос прежнее.

Он взглянул на окно. Там мертвенно светилась ночь. «Проклятое полнолуние!» Он дико перевёл глаза на Ивана:

— Писатель, где твоя пишущая машинка?

— В другой комнате. А зачем она тебе сейчас?

— Надо. И дай чистый лист бумаги.

Он вложил в машинку белый лист и, сидя в другой комнате, стал отбивать предсмертную записку. Дело осложнилось тем, что он утратил способность обобщать. Вдобавок голоса (или голос, он часто удваивался) видят его глазами. Как только он отбил на машинке начало: «Со мной случилось ужасное…» и взглянул на два последние слова, как голос глумливо повторил их:

— Случилось ужасное, случилось ужасное, хе-хе-хе.

Но что может быть ужаснее, когда чужой и посторонний лезет в твою душу, да ещё насмехается! Алексей Петрович попробовал печатать слова и при этом произносить вслух тарабарщину, не глядя на отпечатанное. Получалось плохо. Нельзя делать хорошо три дела сразу: думать одно, говорить другое, делать задуманное. Или, по образному выражению, думать светлое, говорить тёмное, делать светлое. Невозможно перескочить через второе, тёмное, без потерь. Ему пришлось перескакивать через эту воющую пропасть и, конечно, при этом задевать голоса. Они сами за него цеплялись.

Поначалу глумливый голос повторял его тарабарщину, а потом, разгадав хитрость, замолчал и ловил те отпечатанные слова, на которые тот случайно взглядывал. Алексей Петрович заметил, что его хитрость раскрыта, но продолжал нести тарабарщину, чтобы голос не успел подслушать его мысли, которые были на кончике языка. При этом он часто сбивался и даже не знал, сколько попало на бумагу бессмыслицы. Из всей записки он запомнил начало и два обрывка: «…если обнаружит моё тело… жаль детей и внуков…»

Время перевалило за полночь. Он устал. В конце записки отбил вчерашнее число: «13 июня 1995 года», а вместо имени-фамилии отстукал тарабарщину, которую нёс вслух.

Он вынул беспамятный лист из машинки и заложил его в стопу книг. Вернулся к Ивану. Тот угрюмо сидел перед двумя пустыми чашками. Он хотел разговорить приятеля, но тот молчал. Иван тоже устал и сказал, вставая:

— Надо вздремнуть. Я постелю тебе постель.

Постелил и ушёл к себе. Человек остался один на один с голосами. Из них по-прежнему выделялся глумливый. Голос следил за каждым его движением. В этом деле он достиг совершенства. Он ловил переход мысли в слово по малейшим вздрагиваниям гортани, нёба и языка. Человек только подумал, а голос уже произнёс. Алексей Петрович отдал ему должное: «Вот чёрт! Подмётки режет на ходу!»

Он разделся и, лёжа в постели, листал словарь русских народных говоров, скользя по страницам отсутствующим взглядом. На минуту задержался на двух раскрытых страницах, и вдруг услышал странное — звучали родные старые слова. Голос повторял их по словарю. Он взглянул на страницы внимательней и увидел слова, которые повторял голос. Он на них глядел и прежде, но не замечал, а голос видел и произносил увиденное вслух. Голос продолжал их повторять, как заведённый, и даже забегал вперёд, за его взгляд, так как видел эти слова раньше. Слышать такое бесконечное повторение было невыносимо. Как будто иголка в проигрывателе скользила по одному и тому же кругу на испорченной пластинке.

В древнем Китае существовала редкая казнь. Человека заключали в замкнутое пространство, особыми приспособлениями зажимали ему выбритую голову, чтобы он не мог ею пошевелить, и оставляли одного. С потолка в одну точку на его макушку мерно и тихо падала капля за каплей. Капля точит камень. Через несколько суток даже сильный духом человек сходил с ума.

Пытка голосами напоминала китайскую казнь. Они проникли в поверхностный слой его сознания и завладели органами речи. Он тянул время, насколько это было возможно. Он верил, что время на его стороне. Он листал словарь и, стараясь оставить в голове смысл старых русских слов, нёс вслух звуковую тарабарщину, раскатывая твёрдые и мягкие согласные. Вот последний звуковой пучок:

— Чччуть сссвет, чччуть сссвет, чччуть сссвет, пппить, пппить, пппить, зззуб, зззябь, зззыбь, кккрест, кккрак, тттик, тттак… — и он выдохся.

— Хватит, тик-так! — раздался жёстко-властный голос. — Мы сюда не развлекаться явились. Устроил нам цирк!

— Пора сдаваться! — взвизгнул другой, женский голос. — Ты нас задерживаешь!

Цеплялся ли Алексей Петрович за жизнь? Кто знает… Он опять выкинул штуку. Корчился на постели, вращал головой, хлипал горлом, шеберстил языком, пускал стоны, хрипы и свисты. В его горле застрял сухой клёкот. Голоса приблизились и напряглись. Они молчали, слушали и наблюдали. Прямо с потолка спустился звук голоса. Он, как игла, вонзался в слух человека. Голос утончился в волосок, звук в звучок. Вот-вот пискнет и оборвётся. Свят в правде, клят в силе, а человек ждал. Одно из двух: вот-вот он сойдёт с ума или голоса отстанут от него. Положение ни то ни сё. Он не сошёл с ума, и голоса не отстали от него. Оставалось последнее: творить молитву Богу. Его состояние и положение были таковы, что он не мог молиться: полная молитва творится в тишине. А голоса подстерегали малейшее вздрагивание его гортани, нёба и языка. Они забили бы первые молитвенные слова глумливым повтором и хихиканьем. Тогда он попытался трижды сотворить крестное знамение в никуда. Он стал извиваться и корчиться, незаметно сложил три пальца в троеперстие и три раза взмахнул в воздухе: сгинь, рассыпься! Но напрасно! Его корчи и знамение не имели подлинной и подноготной правды. Он выдохся. Сухой клёкот ободрал ему горло. Он встал и заметался по комнате. Зрячие голоса определяли вслух все предметы, на которые он натыкался глазами:

— Стена. Стул. Дверь. Пол. Туфли. Рубаха. Штаны. Одевайся и выходи!

Воздух в комнате линял и бледнел. Шёл шестой час утра. Он оделся и вышел. В коридоре показался хмурый Иван. Он не выспался и зевал:

— Уже уходишь? Я тебя провожу.

— Не надо, — хрипло произнёс Алексей Петрович, — я уж как-нибудь сам доберусь.

Иван покачал головой, молча оделся и открыл входную дверь. Они спустились вниз и вышли из подъезда. Он огляделся. На улице никого не было. Они направились к его дому. Минуя открытые ворота, Иван заглянул в глубь двора, хмыкнул и потом спросил:

— Видел бомжа?

— Нет. А что?

— Там бомж. Стоит и бьёт о стену лбом и приговаривает: бум-бом!

Хотя Алексею Петровичу было тяжко, он отозвался вольным замечанием:

— Бум-бом, звучит, как благовест.

Было свежо. Он засунул руки глубоко в карманы и нащупал жевательную конфетку. Она оказалась кстати. Когда она превратилась во рту в безвкусную липучку, он выплюнул её в кусты.

— Да он плюёт на нас! — услышал он позади себя резкий возмущённый голос. Он обернулся. Позади него, до самого конца, улица была пуста. Даже бомж не показался. Он ускорил шаг. Взглянул на городские небеса. Над фонарным столбом стояла полная бледная луна. Она оплывала.

— Иди в метро, иди в метро! — раздался голос позади него. Он вздрогнул. Эти слова означали конец. Хорошо, что Иван шёл рядом! Они свернули за угол и вышли на его улицу. Показался его дом. На улице у бровки тротуара стояла легковая машина, в ней сидели двое. Он и Иван приближались к машине. Конечно, в ней кого-то ждали. Возвращаться назад было нельзя: там ждали голоса. И вот что он представил: как только он поравняется с машиной, откроется дверца, эти двое выпрыгнут и втолкнут его в машину. Он поравнялся с машиной. Прошёл мимо. Всё осталось на месте и позади. Они вошли в подъезд и поднялись на лифте. Он позвонил. Дверь открыла его дочь. Он обернулся и произнёс:

— Иван, не лети в Сибирь. Ты можешь оттуда не вернуться.

— Кто тебе это сказал? — Иван изменился в лице.

— Так, никто, — покосился он в сторону.

— Кто тебе это сказал, того нет!

— Ладно, — виновато улыбаясь, сказал он и, прощаясь, пожал ему руку в знак благодарности. Иван ушёл. Голоса опять заговорили с угрозами.

Он прошёл на кухню, выпил стакан соку и закурил из новой пачки. Вдруг зазвонил телефон. Он снял трубку и услышал оттуда певучий, тревожный голос жены:

— Алёша, Алёша, где ты?

Это был её настоящий голос. Но где же она сама? Он кинулся в спальню и облегчённо вздохнул. Его жена тихо лежала в постели и спала. Он вернулся на кухню и взглянул на телефон. Трубка лежала на коробке. Он задумался: «Они ухитрились записать её голос и передали по телефону». Он снял трубку и поднёс к уху. В трубке мёртвая тишина. Телефон был отключён. «Вот гады! — возмутился он. — Творят, чего не бывает. Я, как Дом Советов, весь отключён. Даже в милицию не могу позвонить».

— Можешь позвонить, — раздался голос наверху и захихикал, — милиция подкуплена, хи-хи.

Другой голос жёстко произнёс:

— Ты нас задерживаешь! Если через три минуты не выйдешь, то пеняй на себя. Плохо тебе будет.

Они замолчали. Он сидел, не шевелясь. Он глядел на часы. Три минуты прошло. Минутная стрелка двигалась, секундная бежала. Прошло больше трёх минут, а с ним ничего не случилось. Он побледнел. Время шло. Он дождался. Женский голос наверху произнёс:

— Выходи на лестничную площадку.

Лестничная площадка была совсем близко, до неё всего несколько шагов. Он поколебался, но остался на месте и громко заявил:

— Никуда я не пойду! Да и нет там никого.

Голоса злобно зашушукались. Он перебил их:

— Ну кто вы такие! Ни ума, ни вида! Как пустые подголоски, повторяете чужие слова. Хватит!

Голоса прекратили шушукание. А он запустил логический крюк:

— Будь по-вашему! Но я должен убедиться. Пускай ваше начальство позвонит мне по телефону, — он указал на телефон. — Если позвонит — это будет реальность. Даю пять минут форы.

Голоса молчали. Ни звука. Открылась дверь и вошла жена. Она давно проснулась и стояла за дверью. Она слышала весь его разговор.

— Алёша, надо звонить врачу.

Он поглядел на неё, снял телефонную трубку и поднёс к уху. В трубке стояла мёртвая тишина. Телефон по-прежнему был отключён.

— Звони! — бросил он, ушёл в другую комнату и услышал: она позвонила. Телефон действовал, как обычно.

К врачам он относился с неприязнью. Подобное чувство, мистически преувеличенное, испытывают женщины к паукам и крысам. Врачи — дальние потомки жрецов, уже давно выродились. Они сплошь рационалисты и человека знают поверхностно. Этим они напоминают плавучих пауков, которые скользят по воде и не подозревают о её глубинах и о том, какие там скрываются чудовища. За всю жизнь Алексей Петрович обращался к врачам два раза: когда в детстве сломал руку и когда в поздней молодости сломал ногу, обе левые. И вот в третий раз что-то сломалось в его сознании, тоже в левой его половине. Бродя по комнатам, он еле держался на ногах. Он лёг на диване, а голоса по-прежнему изматывали его тупыми повторами. Но вот явились врачи по вызову. Это была «группа психиатрического захвата», по выражению старшего психиатра Евгения Котова. Группа состояла из двух человек: сам Котов и его помощник с резиновой дубинкой для усмирения буйнопомешанных.

Врач расспрашивал в прихожей его жену и дочь о том, как больной себя вёл, и выяснял обстановку.

— Спасите папу, спасите папу, — заплакала дочь, — я за ваше здоровье поставлю свечку в церкви.

— Гм! — произнёс врач и пошёл в кабинет. За ним его помощник, дубинку он спрятал. Они сели напротив за столик. Врач закурил, потом сбросил пепел в подставленную ракушку, спросил у больного:

— На что жалуетесь?

— Слышу голоса.

Врач нахмурился, скосил глаза на него и пустил из ноздрей дым:

— Вы понимаете, что голосов не существует?

— Понимаю, — согласился Алексей Петрович, а про себя подумал: «Услышал бы ты голоса, так запел бы по-другому». Он показал на потолок:

— Вот, опять их слышу.

Врач долго не спускал с него пристального взгляда и про себя думал: «Запрятал бы я тебя, голубчика, куда подальше, да там все места заняты».

— Так, так, — сказал он, — а что вы хотите?

— Хочу заснуть, — признался Алексей Петрович, — я трое суток не спал.

— Трое суток не спал, трое суток не спал, — загалдели голоса уже непонятно откуда.

— Я сделаю вам успокоительный укол, — сказал врач, — это самое мощное и дорогое лекарство в нашей стране, — и вытащил лекарство.

— Мы заплатим, мы заплатим, — поспешила сказать жена. Врач, не обращая на неё внимания, извлёк из сумки шприц и приказал больному:

— Ложитесь на живот и приспустите брюки.

Тот послушно лёг на живот и приспустил одну штанину, обнажилась впалая ягодица. Голоса глумливо захихикали. Он принял укол и запил водой две мелкие снотворные таблетки. С надеждой глянул на врача:

— Когда подействует ваше лекарство?

— Через пятнадцать минут, — ответил тот и стал собираться. Уходя, он подозвал его дочь и сказал ей:

— Лучше будет, если ты поставишь свечку за здоровье своего отца.

— Я так и сделаю, — всхлипнула дочь.

Они ушли. Он разделся в спальне и попросил жену:

— Побудь со мной. А на работу позвони, что задержишься.

— Задержишься, задержишься, — повторили голоса, — спускайся вниз.

Жена легла рядом и запела русские колыбельные песни — так он просил. Голоса влезали со стороны и коверкали слова. Подлецы знали по-русски. Он вспомнил, что его жена — знаток восточной словесности, и прервал её пение:

— Смени язык. Спой что-нибудь арабское или персидское, задушевное, протяжное.

— Да зачем тебе? Ты слов не поймёшь.

— Надо.

Жена запела, даже протянула две-три священные суры, и кто знает, может быть, отголосок священного распева залетел в южную сторону и коснулся слуха чеченского стрелка, и дрогнул у того глаз, метивший в сердце бегущего русского солдатика в пятнистой одёвке, и прошила пуля не то пятно на его груди. Кто знает…

Голоса долго прислушивались к незнакомым певучим словам, пытались подстроиться, но ничего не вышло. На мгновение он забылся. Когда он очнулся, то увидел, что жена спит, убаюканная своим пением.

Прежний голос глухо повторял издалека:

— От нас не уйдёшь, от нас не уйдёшь.

Он взглянул на часы. После укола прошёл целый час. А лекарство не действовало. Таков был запас его жизненной прочности. Он толкнул жену, и она открыла глаза.

— Пой, родная, — попросил он, — пой ещё.

Она опять запела. Он сомкнул веки. Через пятнадцать минут он уснул глубоким сном. Спал долго. Проснулся и прислушался: полная тишина. Голоса исчезли и не появлялись.

Через два-три дня Алексей Петрович заметно посвежел лицом и после, когда бродил по людным улицам, замечал, что ему чаще стали попадаться добрые и свежие лица, а прежде лезла на глаза сплошь пошлость и злоба.

С виду жизнь поправлялась, да не совсем. Иван вернулся из Сибири мрачнее тучи. Он не стал его расспрашивать. Потом из тёмной Чечни пришла тревожная весть: его младший сын тяжело ранен и лежит где-то в голой степи, в драной палатке под красным крестом.

Родина по-прежнему изнемогала. И всё-таки самое страшно было впереди… Жаль детей и внуков, жаль. Эта жалость — единственное наше оправдание. В каждом храме горели свечи.

Господи! Спаси Россию для рода человеческого! Фью-фью…

1995, 1996

НИКОЛАЙ И МАРИЯ Рассказ

Человек не ведает, как совершаются судьбы Господни. Даже самое проницательное сердце, особенно женское, может только догадываться об этом.

В предутренние сумерки поезд остановился, и на перрон спрыгнули двое дюжих парней в пятнистом. У одного на плече висел тощий рюкзак защитного цвета, а другой нёс в опущенной руке пышную красную розу в прозрачном целлофане. На малое время роза привлекла внимание станционного служителя. «У спецназа свои причуды», — хмыкнул он и отвернулся. Двое в пятнистом вышли на привокзальную площадь, где стояла серая машина, а в ней зевал водитель, Мишка-дергунец, свой человек.

— Как там, на горах? — спросил свой человек, вглядываясь в серые осунувшиеся лица.

— Там раки свистят, — ответили ему товарищи, садясь в машину.

— А у нас — выбитые зубы, — сплюнул всухую свой человек, машина дёрнулась и поехала.

Так молодые лейтенанты Николай Румянцев и Виктор Болдырев возвращались в свою часть после особого задания, о котором лучше было не вспоминать. У лейтенанта Румянцева до сих пор перекатывался шум в голове. А розу он вёз в подарок молодой жене: она просила достать ей что-нибудь красивое. Они проехали город, и путь дальше пошёл через посёлок, на противоположной окраине которого его Маша снимала у одинокой старушки половину дома: две смежные комнаты с отдельным входом. Они поженились год назад и жили дружно: чаща в чащу, душа в душу, несмотря на его внезапные служебные отлучки или, как она говорила, прогалы их семейного счастья.

— Стоп! — сказал он, завидев знакомую калитку. Машина ещё не остановилась, а он уже выпрыгнул из неё и побежал.

— Только на полчаса! — крикнул ему вслед его друг и завистник Виктор, но Николай отмахнулся на бегу розой в руке.

Товарищи по службе завидовали счастью лейтенанта Румянцева. Жена красавица, свежа, бела, лицо — вода, уста — огонь, в глазах — синь-порох, а голос грудной, звенит, поёт изглубока, а о чём поёт — Бог весть. Да и сам Николай — посвист молодецкий, с ясными голубыми глазами: взглянешь — запомнишь надолго, пройдёшь — стоят перед тобою, как небеса. Про них одна старушка брякнула в церкви, когда они венчались: «Святые глаза!» Невеста гордо промолчала: «Были святые, стали мои». Только командир подполковник Пепелюга хмурился, встречаясь с глазами подчинённого, и как-то заметил ему:

— Твои глаза не для спецназа, лейтенант. Такими глазами только на цветы глядеть, а не на грязь нашу.

— Зачем на цветы глядеть? — улыбнулся тогда лейтенант. — У меня есть Маша.

— Маша — хорошая женщина, — сказал подполковник, — береги её от скуки. Скучающая жена сама себе сатана.

На том разговор был окончен.

Посвист молодецкий толкнул знакомую калитку. Эх, лейтенант, везёт тебе! Молодая жена сама открыла дверь навстречу и, упругая, жаркая, холодная, кинулась ему на шею.

— Заждалась! — страстно прошептала она.

Он внёс её на руках в домашнее тепло. Только мягко упрекнул:

— Милая, да ты озябла! Пять утра! Сколько же ты простояла за дверью?

— Я знала, я слышала, что ты приедешь, и проснулась раньше.

Она уже сидела на постели и оттуда в бледных сумерках любовалась, как он раздевался.

— Это тебе! — он бросил ей розу.

— Ой! — укололась она, выронила розу и тихо засмеялась грудным воркованием.

— Маша, Маша! Молитва моя! — воскликнул он и ринулся вперёд, в сияющую глубь. Роза лежала рядом на полу и благоухала.

На этот раз что-то было не так. Но всё равно было хорошо. Когда они уже лежали рядом в блаженной пустоте и ещё не замечали времени, на улице раздался приглушённый рокот. Это водитель прогревал мотор. Николай поднял голову и вздохнул:

— Маша, мне пора. Служба. Но я скоро вернусь.

Она встала вместе с ним, подняла упавшую розу и стояла в белой ночной сорочке, босая, глядела, как он одевается. Глаза её сияли.

— Как я счастлива! — проговорила она, поглаживая розу.

Его счастье было молчаливо, он просто улыбался.

— Как я счастлива! — странно повторила она и глубоко вдохнула полный запах розы. — Так счастлива, что хочу умереть от твоей руки. Сию минуту! Ты слышишь меня? — сказала и топнула ногой.

Он бросил на неё быстрый взгляд.

— Я слышу тебя. Ты хочешь умереть от моей руки. Изволь! — быстрым движением выхватил из-за пазухи пистолет и выстрелил ей прямо в сердце. Глаза её страшно вспыхнули. Она упала, роняя розу рядом с собой. Он был недвижим. Глаза его мутнели. Но там, где она стояла, он всё ещё видел сияние от её лица. Потом оно пропало.

Сразу после выстрела на улице хлопнула дверца машины. Он вздрогнул. Раздались бегущие шаги. Хлопнула калитка. Он вздрогнул. В дверь влетел лейтенант Болдырев и остолбенел. Маша в ночной сорочке лежала на полу без движения.

— Колян! — закричал он. — Что ты наделал! Колян! — опять закричал он и добавил глупость: — Ты же на службе!

— Сейчас поедем… Пошёл вон! — чужим глухим голосом произнёс Николай и угрожающе пошевелил опущенным пистолетом. Лейтенант Болдырев выматерился и выскочил на улицу. Возле машины топтался Мишка-дергунец, и спрашивал:

— Что случилось? Кто стрелял?

— Он стрелял. Гони в часть! Врача! Скорее врача! Может, она ещё жива!

И лейтенант Болдырев снова выматерился.

Водитель дёрнулся, вскочил в машину и дал полный ход. До части было десять километров пути.

Возвращаясь в дом, лейтенант Болдырев наткнулся на старушку хозяйку. Та хваталась за калитку трясущимися руками и никак не могла её открыть.

— Бабка, назад! — прохрипел лейтенант. Она испуганно покосилась на него, пробормотала:

— Солдатик, я слышала за стенкой военный выстрел.

Лейтенант Болдырев тяжёлым взглядом отпугнул её в сторону и быстро прошёл в калитку, но вдруг замедлил шаг и обернулся. И спросил с прищуром:

— Бабка! Скажи по честной совести… Николай — человек военный и часто отлучается. Не завёлся ли у Маши кто-нибудь на стороне?

— Что ты, что ты, солдатик! — затряслась старушка. — Маша — святая женщина. На неё молиться надо! — и она мелко-мелко закрестилась, меж тем протискиваясь в калитку. Лейтенант Болдырев вспомнил, как зовут старушку. Он отрицательно покачал пальцем перед её носом.

— Алексеевна, туда тебе нельзя. Молись на улице, — и вошёл в дом.

Лейтенант Румянцев уже стоял возле тела жены. Пистолет всё так же держал в опущенной руке, а свободной рукой тёр свой лоб. Виктор осторожно подошёл к нему, обезоружил и спрятал его пистолет в свой карман. Маша лежала на полу возле кровати. На белой ночной сорочке слева расплылось кровавое пятно. Виктор присел на корточки и коснулся двумя пальцами её горла ниже щеки. Его рука дрожала: он впервые касался жены друга. Тело уже остыло. Маша была мертва. Он провёл по её лицу ладонью, закрывая глаза. Громко всхлипнул и застонал. Николай вздрогнул и сдвинулся с места, переступил через мёртвое тело, повернулся и сел на постель. Виктор поднялся — его выпрямила ненависть. Ему невыносимо было смотреть на своего друга. Казалось, он ненавидел его всегда, не подозревая об этом. Меж тем Николай отрешённым движением поднял упавшую розу и стал медленно обрывать её. Красные лепестки опадали на мёртвое тело, на белую ночную сорочку, на кровавое пятно на ней и вскоре усыпали всю сорочку и покрыли кровавое пятно. Виктор молча стоял и таращил глаза на непонятное действо. А Николай оборвал все лепестки, повертел голый колючий стебель в руке и положил его рядом на постель. И тогда Виктор обрёл дар речи:

— Сволочь, ты хоть скажи, почему ты это сделал?.. Ты слышишь меня?

— Я слышу тебя, — глухо произнёс Николай.

— Вы что, крепко поссорились?

— Мы не поссорились… Где Маша? — так же глухо произнёс Николай.

— Она лежит перед тобой. Глянь под ноги. Она мертва. Ты её застрелил.

— Она этого хотела, — опять глухим голосом произнёс Николай. Но Виктор решил, что ослышался, и переспросил. И опять Николай сказал глухо и отчуждённо:

— Она хотела умереть.

Виктор сорвался с места и заметался по комнате, размахивал руками, натыкался на стол, на стулья, на стены, и всякий раз под его ногами хрустел распластанный на полу целлофан от розы.

— Ни черта не понимаю. Ведь вы любили друг друга — все видели, я видел… Ты трёшь лоб. Ты сошёл с ума… Водка в доме есть? Водка, говорю, есть?

Николай отрешённо поднял руку и указал в угол, где стоял холодильник. Виктор открыл холодильник и достал бутылку водки. Ногтём большого пальца сковырнул с неё белый козырек. Задрал голову и опрокинул булькающую струю в разинутый рот.

В это время открылась дверь и вошёл участковый, моложавый человек на возрасте. В посёлке его прозывали «молодой человек при исполнении». Как вошёл, так и встал в пень. Женщина лежит на полу и вся усыпана красными лепестками. Что бы это значило? Однако дело пахнет смертоубийством.

— Кто стрелял? Он? — обратился участковый к лейтенанту Болдыреву, указывая пальцем на его товарища.

— Пошёл вон! — продохнул охрипший лейтенант Болдырев. — Никогда, гад, не говори человеку под дых!

И вытолкал участкового пустой бутылкой за дверь.

— Я при исполнении… — упирался тот, но всё-таки оказался на улице среди народа.

Толпа зашумела:

— Спецназ! Спецназ!

Подъехала машина защитного цвета и остановилась. Из неё показались военные: подполковник Пепелюга, врач капитан и четыре сержанта. Впереди шагал подполковник, к нему и подскочил участковый:

— Товарищ командир! Я при исполнении обязанностей. На моём участке совершено преступление. Я попытался разобраться, но…

— Разберёмся сами! — рявкнул подполковник и упразднил участкового в сторону. Толпа расступилась. Подполковник увидел в дверях дома лейтенанта Болдырева. Тот доложил:

— Задание выполнено, товарищ подполковник. А он там.

— Убери бутылку! — прошипел подполковник, проходя вовнутрь дома. Врач и сержанты последовали за ним. Подполковник обозрел обстановку и нахмурился. Врач приступил к своим обязанностям. Он первым делом смахнул лепестки на пол и обнажил зловещее пятно слева на женской сорочке. Осмотрел тело и доложил:

— Мгновенная смерть. Выстрел был на поражение.

Подполковник нахмурился ещё мрачней и стал выяснять обстоятельства у лейтенанта Болдырева:

— Ревность? Семейный скандал?

— Ни то и ни другое, товарищ подполковник. Я с ним разговаривал, и он говорит, что убил Машу по её собственному желанию.

— Что за чертовщина! Они ведь жили мирно, как у Христа за пазухой. Поди, женский бзык. Баба смерти захотела от счастья, но он-то о чём думал, мужик!

— Психологическая нелепость, товарищ подполковник.

— Пустые слова, — сказал подполковник, — должна быть настоящая причина.

— Выходит так, что никакой причины нет, товарищ подполковник.

Подполковник внимательно поглядел на лейтенанта Румянцева. Тот с безучастным видом сидел на постели и никого не замечал.

— Он в шоке?

— Так точно, в шоке, — ответил лейтенант Болдырев.

— Он вооружён?

— Его пистолет у меня, — ответил лейтенант Болдырев.

— Хорошо сделал, но дурак. Теперь на его пистолете отпечатки твоих пальцев. Твоих, а не его. Вот задачка для следствия… если оно будет.

Подполковник мрачно взглянул на лейтенанта Болдырева. Тот побледнел, однако заявил:

— Но у меня есть свидетель, Мишка-дергунец. Когда раздался выстрел, мы с ним сидели в машине.

— Умник! — сказал подполковник. — Да эти крючкотворы придумают второй выстрел или что-нибудь похлеще. Они за это деньги получают.

Лейтенант Болдырев снова побледнел. А подполковник указал на пулевое отверстие в стене под потолком.

— Это что?

— Это прошлогоднее. Он по пьянке стрелял в муху.

— То-то, — сказал подполковник и крепко задумался.

Его мысли прервал отчаянный вопль. Лейтенант Румянцев очнулся. У своих ног он увидел Машу. Он вспомнил свой выстрел и с воплем кинулся обнимать и целовать мёртвое тело. Он рыдал:

— Маша! Маша! Что мы наделали?

Тут он поднял лицо и увидел врача.

— Товарищ капитан! Товарищ капитан! Умоляю вас! Воскресите Машу! Воскресите Машу.

От этих слов врач поник головой, подполковник заскрипел зубами: «Это не шок, а чок!», и только лейтенант Болдырев не отвёл глаз: смотрел, как болтается в объятиях мужа безжизненная рука Маши.

Однако подполковник Пепелюга был человеком действия. Он приказал сержантам:

— Взять лейтенанта Румянцева! Он арестован. Мёртвое тело положить на постель, на полу ему не место. И убрать эти чёртовы лепестки! Откуда они только взялись! Это не всё. Забрать его гражданское барахло. Оно должно быть в шкафу. Действуйте!

Когда сержанты выполнили его приказания, подполковник молвил:

— Уходим!

И вышел первым.

— Не разлучайте меня с Машей! Я хочу остаться здесь! — закричал лейтенант Румянцев, пытаясь выкрутиться из цепких сержантских рук. Но его крепко держали.

На улице подполковник Пепелюга подозвал участкового. Впрочем, тот сам подскочил к нему.

— Мы всё выяснили. Это несчастный случай. Не возражать пустыми словами! — рявкнул он и продолжал: — Мёртвое тело отправить в городской морг, чтоб не смущало людей. Машину я пришлю. Вызов родителей и похороны за наш счёт…

В толпе раздались крики:

— И душегубство тоже за ваш счёт! Проклятый спецназ! Пегие убийцы!

Две-три старушки мелко-мелко крестились на пустой дверной проём, пришепетывая:

— Никто как Бог… Его благая воля…

Сержанты медленно протискивали лейтенанта Румянцева через толпу.

— Вот убийца! — кричали на него.

Один сержант буркнул под нос:

— Он не убийца. Он несчастный случай.

— А почему ему скрутили руки?

Сержант снова пробурчал:

— Если бы его не скрутили, так он бы всех вас пострелял.

Кто услышал, тот отшатнулся.

Подполковник Пепелюга надвинулся на участкового и процедил сквозь усы:

— Власть, успокой народ.

Участковый огрызнулся:

— Как я его успокою, если ничего не знаю, кроме того, что услышал от вас.

Подполковник снова процедил:

— Для младшего лейтенанта милиции ты знаешь достаточно. Действуй, и схлопочешь лейтенанта. Моё слово — олово.

И спецназ уехал. По дороге подполковник хлопнул лейтенанта Болдырева по плечу и сказал:

— Я не буду против, если ты сотрёшь с его пистолета свои отпечатки и сдашь оружие по форме.

Тот облегчённо вздохнул.

По прибытии в часть подполковник вызвал арестованного к себе. Арестованный с угрюмым лицом — светились одни глаза — вошёл в кабинет. Сопровождающие сержанты остались за дверью.

— Садись, лейтенант, — разрешил подполковник. — Как же так, лейтенант, — сказал подполковник, — ты шлёпнул свою жену, как ту прошлогоднюю муху?

— Я не шлёпнул Машу, — возразил лейтенант, — она хотела умереть от моей руки, так и сказала, а я не мог отказать. Вот и вышло — убил.

— Любил — убил. Не понимаю. Ты можешь мне объяснить?

— Этого никто никому не может объяснить, товарищ подполковник. Я люблю. Я убил по любви. И остался один… В голове гудит, в сердце печёт. Такая тоска!

И он зарыдал. Подполковник поморщился.

— Не распускай нюни, лейтенант. Ты же мужчина.

Когда Николай всхлипнул в последний раз, подполковник спросил:

— Скажи, как на духу. Почему ты не застрелился? Ты бы этим весь узел развязал.

— Я офицер, — ответил Николай, — стреляться на службе считаю за позор, да у меня и времени не было. Вы так быстро приехали.

«Ну-ну, — подумал подполковник, — он всё-таки чок», а вслух произнёс:

— Мы приехали через полчаса, да и после выстрела у тебя целых три минуты было.

— Вы приехали через полчаса? — лейтенант вздрогнул и потупился. А подполковник задумчиво проговорил:

— Служба — это хорошо, и долг офицера тоже. Хотя чего не бывает даже с доблестным офицером…

Лейтенант Румянцев начал о чём-то догадываться.

— Что будет со мною дальше, товарищ подполковник?

Тот отвалился на спинку командирского кресла, прищурился и процедил:

— А дальше, лейтенант, загудишь ты без чести и доблести в одно непроницаемое заведение.

— В тюрьму?

— Хуже.

Лейтенант Румянцев всё понял. Встал и сказал:

— Я готов.

— Ещё не готов, — сказал подполковник и кликнул конвой. — Увести лейтенанта Румянцева и дать ему переодеться по гражданке. Да не забудьте накормить его.

Переодеваясь в гражданское, лейтенант Румянцев обнаружил в пиджаке забытую заначку — сторублёвку. Свернул её в узкую трубочку и просунул в прорезь трусов вдоль резинки.

В это время подполковник Пепелюга звонил своему старому знакомцу, главному психиатру секретной клиники. Его разговор подслушал проходящий лейтенант Болдырев. Он остановился у двери. И вот что он услышал.

— Эдуард Михайлович! Эдик! Сколько лет, сколько зим! Это я, подполковник Пепелюга. У нас большая неприятность. Лейтенант Румянцев, можно сказать, мой лучший боец, застрелил свою горячо любимую жену. Отелло, говоришь? Нет, не из ревности, а чёрт его знает из чего. Причины нет или она неизвестна. Это по твоему ведомству. Проверь парня на рассудок. Если его помрачение временное, то отпусти, а мы его дело представим как несчастный случай. Лейтенант Болдырев с моими молодцами привезёт его к тебе. Он его старый друг и всё тебе о нём расскажет. К тому же он свидетель. Это не всё. Если парень небезнадёжен, то на всякий кляк не торопись оформлять его приём, не стоит портить ему анкету… Ну, добро. Привет Мусеньке.

Лейтенант Болдырев отпрянул от двери.

Главный психиатр Эдуард Михайлович Лигостаев принял сначала лейтенанта Болдырева и долго выспрашивал подробности столь необычного дела. Особенно его заинтересовали лепестки на мёртвом теле и мольба убийцы о воскресении жертвы.

— Скажите, лейтенант, а Румянцев действительно умолял врача, обыкновенного врача, воскресить жертву, или с его стороны это были бессмысленные выкрики?

— Товарищ профессор, он умолял. Это чувствовалось по голосу.

Профессор вздохнул.

— Возвращайтесь в часть, лейтенант. А мы разберёмся. Возможно, вашего друга придётся на какое-то время попридержать. Я об этом сообщу вашему командиру.

Лейтенант Болдырев вышел, а профессор позвонил на вахту:

— Новенького ко мне. Его приём зарегистрируете позже. Я вам дам знать.

Двое охранников привели Николая и удалились по знаку начальника. Главный психиатр сразу обратил внимание на глаза вошедшего: невероятные глаза!

Разговор был долгий. Профессор задавал вопросы, выслушивал ответы. Некоторые ответы отмечал про себя, не записывая. Вместо записи рисовал чёртиков на бумаге. Среди разных направленных вопросов был такой:

— Николай, вы просили врача воскресить Машу. Помните?

— Помню.

— Вы верите в воскресение из мёртвых?

— Вообще не верю, но тогда верил.

Профессор отметил про себя: «Абстракция проходит».

— А вы следите за мной, — улыбнулся профессор.

— А вы, товарищ профессор, задаёте слишком тонкие вопросы, — ответил Николай. Разговор его утомил. Его глаза временами стали как бы запотевать дымкой. В конце концов он сорвался: — Выпустите меня. Я совершенно здоров!

Профессор спокойно сказал:

— Не могу. Если я выпущу вас отсюда, вы пойдёте под суд за своё преступление. Суд в свою очередь столкнётся с необъяснимой психологической загадкой и направит вас обратно ко мне. Вы понимаете?

— Не понимаю, — глухо сказал Николай, глаза его замутились.

Профессор отметил про себя: «Абстракция не проходит».

— Вы пытаете меня! Вы издеваетесь надо мной! — сорвался опять Николай.

Профессор вздохнул. Налил воды из графина в стакан и придвинул его к Николаю.

— Выпейте и успокойтесь.

Николай поглядел на стакан и отодвинул его в сторону.

— Я не пью. Завязал.

Профессор отметил про себя: «Ложная реакция». Вздохнул и вызвал охрану.

— Пациента в сорок девятую. Принять по форме.

Лица охранников-санитаров многозначительно вытянулись. Сорок девятая — предел, вплоть до побоев и смирительной рубашки. А форма: трусы, майка, шлёпанцы и голый топчан.

Николая увели в сорок девятую. Он расстался с верхней одеждой, лёг на голый топчан и задумался. От ужина отказался: не до того! Надо действовать! Охрана на каждом этаже, все коридоры просматриваются телеглазами. В голове гудело, но мысли работали, как часы. Надо бежать!

А главный психиатр Лигостаев задумался. Необычный случай лейтенанта Румянцева его, рационалиста, поставил в тупик. В истории тонкой психиатрии подобного случая, пожалуй, не было. Надо проверить. Его профессиональные мысли прервал телефонный звонок. Звонила его молодая жена, третья по счёту.

— Додик, твоя Мусенька скучает. Ты обещал приехать домой пораньше.

Пожилой профессор очень дорожил расположением своей молодой жены и ни в чём не отказывал, но тут упёрся.

— Мусенька, не могу. Интересный случай. Я должен над ним подумать.

— Ты должен думать только обо мне, старый хрыч! — И молодая жена бросила трубку.

«Придётся приехать пораньше», — решил профессор, перебирая бумаги на столе. Листки с чёртиками смял и швырнул в корзину. Поднялся и стал обходить больных. Мысли профессора заняла обыденка, и дело лейтенанта Румянцева было отодвинуто на завтра.

Профессор приехал домой. Дверь открылась на его шаги. Молодая жена в распахнутом халатике защебетала:

— Додик, я тебя заждалась и перегорела от любопытства. Даже пожелтела лицом. Рассказывай свой интересный случай. Он не очень страшный?

— Страшнее не бывает. Но во-первых, я голоден.

— Это ничего. Пойдём на кухню. Можешь есть и рассказывать.

— Во-вторых, я хочу заглянуть в старые книги, чтобы кое-что выяснить.

— Это потом, — потащила его на кухню и усадила за готовый стол. — Ешь, гляди на меня и рассказывай.

Он ел, глядел на неё и рассказывал. По ходу рассказа она несколько раз вскакивала от восторга и ужаса.

— Случай необъясним, — закончил свой рассказ профессор, — честно говоря, я не знаю, как мне лечить этого лейтенанта.

— Любовь и смерть! — восторженно шептала Мусенька. — Небесное и земное слились в одном выстреле!

— К сожалению, небесное не по моей части, Мусенька.

— Сухой рационалист! — строго проговорила Мусенька. — Что скажут твои старые книги?

— Сейчас узнаю, — ответил профессор и стал рыться в книжном шкафу.

Через полчаса раздался его голос:

— Нашёл! Вот, читай, — он раскрыл перед ней старую толстую книгу. Мусенька поглядела на жёлтые страницы и уклонилась.

— Додик, перескажи своими словами.

Профессор пересказал забытый случай забытого царского подполковника Коптева и ещё кое-что.

— Фи! — сказала Мусенька. — Выполнение любого желания при умственном расстройстве! Этот случай описал такой же рационалист, как и ты. Провалы в памяти, утрата высокого абстрактного мышления, слабость понятийного обобщения — всё так. Но куда вы денете любовь? Лейтенант утратил логику и слепо исполнил желание жены. Но зачем сердцу логика? Нет, что ни говори, а любовь и смерть всегда были не разлей вода. А умереть от руки любимого — это счастливое желание.

Профессор только развёл руками. А Мусенька вдруг задумалась.

— Бог мой! А почему лейтенант не застрелился? Он должен был застрелиться. Ему нельзя жить одному. Один он будет страдать всю жизнь. Странно, странно.

— После выстрела он сошёл с ума, Мусенька, — подсказал профессор.

— Умница ты моя! — воскликнула Мусенька.

— Давай спать, — сказал профессор.

Когда легли, Мусенька долго не могла заснуть. Ей мерещился невидимый лейтенант с пистолетом в руке.

— Додик! — толкнула она мужа в бок.

— Что, Мусенька? — сонно проворчал муж.

— Он сбежит.

— Кто сбежит? Лейтенант? Что ты, Мусенька. Это невозможно. У нас зверская охрана.

— Он непременно сбежит.

— Спи, Мусенька.

Профессор заснул. Мусенька задремала. Ей снился лейтенант.

Время давно перевалило за полночь, и лейтенант решил действовать. За дверью сорок девятой бдили два охранника. Чтобы не заснуть, они играли в карты. Николай извлёк из трусов свёрнутую трубочкой сторублёвку, разгладил её и подал голос через дверь:

— Ребята, я голоден. Дайте хлеба.

— Хрен тебе, а не хлеба, — грубо и лениво отвечали ему.

— Тогда дайте водки.

За дверью хохотнули.

— Водка деньгу любит.

— У меня есть стольник.

За дверью выросло раздумчивое молчание. Потом встал голос:

— Покажи под дверь.

Николай подсунул под дверь сторублёвую бумажку так, чтобы концом была видна снаружи. Конец с означенной стоимостью был увиден, и охранники стали переговариваться.

— Он свою бабу замочил, надо уважить.

— А может, ему не водка нужна, а свобода.

— Век ему свободы не видать. За это его надо уважить. Тряхни ребят на вахте, у них всегда стоит заначка.

Один охранник остался на месте, а другой потопал вниз на вахту. Возвратился с бутылкой и сказал через дверь:

— Эй, чок! Мы приоткроем дверь, а ты давай руку со стольником. Стольник возьмём, водка твоя. Учти, мы начеку.

Щёлкнул ключ, и дверь слегка подалась. Снаружи её крепко придерживали. В образовавшуюся щель Николай просунул руку со сторублёвкой. Её взяли и вложили в руку бутылку. Николай втянул руку с бутылкой в камеру, щель закрылась, и ключ щёлкнул. Николай походил по камере и снова подал голос:

— Ребята, всухую не могу. Дайте хоть хлеба.

— Ну вот, — проворчали за дверью, — ему ещё и закусь подавай.

Один голос сказал другому:

— У тебя есть что-нибудь?

— Только жвачка, — ответил другой. — Эй, чок! Жвачку примешь?

— Приму! — отозвался лейтенант и напрягся до последней силы. Щёлкнул ключ, но дверь держали. Охранник рылся в карманах, искал жвачку. Дверь помалу стала подаваться. Это мгновение решило всё. Николай вцепился в щель пальцами и рванул дверь на себя. Втащил оторопевших охранников за шиворот в камеру и сшиб их лбами. Один охранник, послабее, тут же обмяк и свалился, но другой устоял, и с ним пришлось драться по-настоящему. Наконец и он рухнул. Николай мгновенно растелешил одного, подходящего по росту, и тут же переоделся в его униформу. Растелешенного взвалил на голый топчан, а другого выволок в коридор и усадил спиной к стене. Рядом поставил бутылку водки. Забрал у обоих пистолеты. Замкнул камеру и сунул ключ в карман, где нащупал свою сторублёвку. Надвинул низко на глаза козырёк и направился по коридору на трёхэтажный спуск и выход. Внизу на вахте охрана в первое мгновение приняла его за своего, и это упростило дело. Одного из двух Николай оставил на ногах как заложника и двинулся с ним во двор. В дежурной сторожке на воротах почуяли неладное. Двое в пятнистом выскочили из сторожки и наставили на него автоматы.

— Ребята, я спецназ подполковника Пепелюги! — крикнул он. — Со мной шутки плохи. Оружие наземь, средства связи — через забор. Отойти в сторону!

Двое в пятнистом слыхали о свирепом спецназе подполковника Пепелюги и повиновались. Автоматы легли на землю, средства связи полетели через забор. Лейтенант Румянцев протиснулся с заложником в дежурную сторожку, оборвал телефонный провод и, уходя, прокричал:

— Сторожа! Я отпущу заложника живым, если вы будете молчать пятнадцать минут. Засекайте время!

На улице он толкнул заложника в спину:

— Дуй за угол, я за тобой!

За углом он повалил заложника, связал ему руки и ноги шнурками его собственных ботинок.

— Тебя скоро подберут свои! — и рванулся к автостраде, на бегу выбрасывая всё лишнее: автоматы, пистолеты, обоймы; последним выбросил ключ от сорок девятой. На шоссе остановил первую проходящую машину — грузовик с щебёнкой. Вломился в кабину и объявил изумлённому водителю:

— Гони вперёд во всю ивановскую!

— Во всю ивановскую моя мамка не потянет, — заявил водитель.

— Гони во всю ивановскую! Я преследую опасного преступника! — повысил голос лейтенант Румянцев и на мгновение потерял сознание. Водитель прибавил скорость и, злобно косясь на лейтенанта, пробурчал:

— Ещё неизвестно, кто кого преследует.

Но лейтенант его не слышал. Он боролся с провалами памяти.

В четверть четвёртого утра в квартире профессора Лигостаева зазвонил телефон. Дежурный врач секретной клиники сообщил о побеге больного из сорок девятой палаты.

Главный психиатр выругался и сказал:

— Я хочу знать подробности.

Мусенька припала к его плечу и жадно прислушивалась.

— Что делать? Ничего не делать. Лейтенант Румянцев у нас не числится, он не зарегистрирован. А в спецназ я позвоню сам.

И профессор положил трубку.

— Ты слышала? — обратился он к Мусеньке. — Некоторые фразы я повторял специально для тебя.

— Слышала, — сказала Мусенька, — что-то есть ещё?

— Да! Позор на моё заведение. Оно перестало быть непроницаемым. Оказывается, из него можно бежать. Теперь побегут. Даже если я сменю и удвою охрану. Лейтенант загнал одного моего амбала в свою палату и запер. Всех бы вот так загнать в палаты и запереть. Все охранники — мои потенциальные пациенты.

— Додик! — воскликнула Мусенька. — В России везде твои потенциальные пациенты: внизу и вверху, в охране и в правительстве. Ты и сам себе пациент… Что ты будешь делать?

— Позвоню подполковнику Пепелюге. Пускай ловит своего подчинённого, — и профессор стал набирать номер.

Мусенька наложила руку на телефонный клапан:

— Ты позвонишь, но не сейчас… У нас есть карта области?

— Кажется, есть. Мусенька, что ты задумала?

— Неси карту!

Профессор принёс карту области. Мусенька села на постели в турецкой позе и развернула карту, вгляделась и спросила:

— Как будто здесь твоя клиника?

Профессор посмотрел на карту.

— Примерно здесь.

— А вот город. К нему ведут две дороги, одна прямая, другая в обход. А где находится спецназ?

Ноготь профессора отметил невидимую точку ниже посёлка.

— Примерно здесь.

— А сколько средней езды до города?

— Примерно полтора часа. Мусенька, скажи, что ты задумала?

— А вот что. Ты позвонишь подполковнику через полчаса после того, как лейтенант проедет спецназ. Лейтенант выберет прямую дорогу. Он парень рисковый.

— Мусенька, ты знаешь, куда направляется лейтенант Румянцев?

— Знаю.

Профессор на мгновение потерял самообладание. Ему надоели женские причуды. Он вспылил:

— Ты можешь знать что угодно, а мне надо позвонить подполковнику. Это мой профессиональный долг.

— Сухарь непромокаемый! — взвизгнула Мусенька. — Плевать я хотела на твой профессиональный долг! Он едет к ней, и ему никто не должен помешать.

— К ней?

— Да, к ней, к мёртвой. В городской морг.

— А зачем?

— А зачем Ромео летел на коне к мёртвой Джульетте? Любовь надо уважать. Ты позвонишь подполковнику, как я сказала. Или я ухожу от тебя. Где мой чемодан?

— Мусенька, Мусенька, успокойся. Я позвоню подполковнику, как ты сказала.

Мусенька сразу успокоилась и пошла на кухню.

— Я сварю тебе кофе, а то ты заснёшь.

— Мусенька! Какой к чертям сон.

Она засмеялась и вздохнула про себя: «Все мужчины слабаки, кроме лейтенанта Румянцева. Ах, если бы я была его женой!»

Лейтенант Румянцев держал путь на город. Он знал: в город ведут две дороги, прямая и окольная, длинная, просёлочная. Он выбрал прямую.

— Тут направо, — указал он водителю поворот, — а потом прямиком через посёлок в город. Остановишься у морга и получишь сто рублей.

— А где я найду морг? — огрызнулся водитель.

— Найдёшь его там, где он стоит. — Лейтенант Румянцев смертельно устал. Он закрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. Открыл глаза, когда проезжали мимо его части. Окна в одной казарме светились, и две машины защитного цвета стояли на выезде. «Это за мной, — усмехнулся лейтенант, — поздно же они спохватились».

Машина въехала в посёлок. Боже! Вот дом, где жила Маша. Лейтенант сильно вздрогнул, у него резко потемнело в глазах. Так резко и внезапно, что в мозгу мелькнула мысль: он ослеп. Он ничего не видел. Он совершенно ослеп. Через некоторое время он сказал водителю:

— Мы должны уже быть в городе.

— Мы и едем по городу, но я не знаю, где морг, — ответил водитель.

— Нужен ранний прохожий, — предположил лейтенант.

— Да вон справа какой-то стоит и столб обнимает, — ответил водитель.

— Остановись возле столба.

Водитель притормозил машину. Лейтенант открыл дверцу и крикнул во тьму:

— Эй, мужичок! Знаешь дорогу в морг?

— Гы, гы! Рано мне туда, — отозвался пьяный голос, — я ещё на свете поморгать хочу.

— Однако знаешь, — решил лейтенант. — Подь сюда!

Мужичок подошёл на пьяный перегар и спросил:

— А выпить дашь?

— Выпить не дам, а в зубы дать могу. Садись, дорогу будешь показывать, — и лейтенант втащил мужичка за шиворот в кабину. Пришлось потесниться. Мужичок оробел и притих, но дорогу показывал исправно.

— За тем углом сразу, — проговорил он.

— Стоп! — сказал лейтенант. — Вылезай, мужик, вижу, в морг тебе рано.

Мужичок вылез и побежал прочь, вихляясь из стороны в сторону.

— Подъезжай вплотную к дверям, — выговорил лейтенант во тьму, — я сойду, а ты катись от греха подальше. Вот сотенная, как обещал.

Сошёл и грохнул по дверям в два кулака. Но двери в морг долго молчали. Наконец заскрипели, открылись. Лейтенант шагнул вперёд и схватил чью-то бороду.

— Сторож?

— Сторож, — ответила борода.

— Я слышу, ты пьян. Всё выпил?

— Четвертинка осталась, — ответила борода и полюбопытствовала: — А зачем тебе сюда, живой солдатик?

Этот вопрос лейтенант пропустил мимо ушей.

— Вчера сюда положили молодую женщину, так?

— Так.

— Веди меня к ней. А двери можешь не закрывать. Скоро будут гости.

Около пяти утра подполковника Пепелюгу разбудил телефонный звонок. Профессор Лигостаев сообщил ему о побеге лейтенанта Румянцева.

— Как сбежал! Когда сбежал? — взревел подполковник.

— Мне дали знать об этом пятнадцать минут назад. Он прорвался сквозь охрану, захватил заложника, потом оставил его связанного и скрылся в неизвестном направлении.

— Он вооружён?

— Он разоружил всю охрану, захватил целый арсенал, но бросил его на дороге.

— Так он совсем сошёл с ума или не совсем?

— Почти совсем, но скоро будет совсем, и тогда он станет опасен и может наломать немало дров. Учти, Пепелюга, по твоей просьбе я его не зарегистрировал. Он был твой и остался твой, и разбирайся с ним сам.

— Удружил! — подполковник в ярости швырнул трубку и поднял казарму по тревоге. Сновал по кабинету взад-вперёд и зло приговаривал:

— Молодец лейтенант! Всех обвёл вокруг пальца: и хитрого хрыча психиатра, и меня заодно.

Позвонил караульному офицеру:

— Лейтенанта Болдырева ко мне!

Лейтенант Болдырев застал подполковника за изучением карты средней России. Подполковник поднял голову и объявил:

— Лейтенант, твой друг сошёл с ума. Он сбежал.

— Не может быть!

— Прорвал охрану и скрылся в неизвестном направлении. Наша задача: определить его направление и перехватить беглеца. Ты его друг и лучше знаешь его мысли, повадки и его знакомые адреса. Возможно, он уже на московской трассе… Странно. Захватил целый арсенал и бросил его на дороге. Твои соображения, лейтенант?

На лице лейтенанта Болдырева заиграли желваки. Он сверкнул глазами и медленно, но твердо произнёс:

— Товарищ подполковник, я знаю его направление и цель.

Подполковник насторожился. Лейтенант Болдырев продолжал:

— Николай бросил оружие — значит, оно ему не нужно. Сошёл он с ума или нет, но он до сих пор любит свою жену, даже мёртвую. Она и сейчас для него — всё. Его направление — городской морг, его цель — Маша. Вы скажете: опять психологическая загадка и пустые слова, но это единственная правда, которая может быть.

Подполковник задумался и как бы про себя проговорил вслух:

— Всё-таки любовь… и чистые голубые глаза.

Наконец опомнился и спросил:

— Ты уверен, что он прорывается в морг?

— Абсолютно уверен, — твёрдо ответил лейтенант Болдырев.

— А каковы гарантии твоей уверенности?

— Честь офицера.

— А, пустые слова, — отмахнулся подполковник, — в наше-то время!

И вдруг пронзительно посмотрел на подчинённого.

— А скажи, лейтенант, почему ты предаёшь своего друга?

Лейтенант Болдырев побледнел, скрипнул зубами:

— Он перестал быть моим другом, когда убил женщину, которую я любил.

Подполковник разинул рот.

— Ты… ты любил Машу?

— Да, и всегда буду любить.

— А она об этом знала?

— Догадывалась… Эх, товарищ подполковник… Тяжело любить безответно.

— Тебе не позавидуешь, — усмехнулся подполковник и полупрезрительно добавил: — Третий лишний…

Лейтенант Болдырев опустил голову. Оба с минуту молчали. Затем лейтенант резко вздёрнул голову и произнёс:

— Товарищ подполковник, не надо задействовать много людей. Разрешите мне. Я один остановлю его.

— Да если ты встанешь на его пути, он отшвырнёт тебя, как щенка.

— Но я сильней его.

— Сейчас он сильней тебя. Он сумасшедший, и перед ним цель. Ты его не остановишь… Ладно. Обойдёмся одним взводом. Второй взвод перекроет прямую и окольную дороги. Ступай.

В пять тридцать утра машина спецназа остановилась у цели. Только подполковник приказал взводу рассредоточиться и залечь вокруг объекта, как увидел открытые двери морга и осёкся.

— Что за чёрт!

— Не может быть! Он не мог успеть… — прошептал лейтенант Болдырев.

— За мной! — скомандовал подполковник и ринулся к открытым дверям, и все за ним. За дверями в левом углу полулежал-полусидел пьяный сторож с выкаченными глазами. Возле него валялась пустая четвертинка.

— Он там? — спросил на ходу подполковник.

— Там. Идите прямо, потом направо, и всё увидите, — бормотнул пьяный сторож, завалился набок и захрапел.

Пошли прямо, потом направо и увидели! Лейтенант Румянцев лежал в обнимку с холодным телом своей жены — и был мёртв. Николай вернулся к Марии. Молчание длилось не долго.

Подполковник возгремел в ледяной тишине:

— Отдать честь лейтенанту Румянцеву! — и первым взял под козырёк. И все взяли под козырёк.

Прошла минута, и подполковник опустил руку. И все опустили руки. И подполковник произнёс:

— Ребята! А теперь по-русски, по-христиански! — и первым обнажил голову. И все обнажили головы. И у всех на глазах выступили слёзы. И все плакали. Даже сурового подполковника прошибла нечаянная слеза. А потом подполковник вышел наружу, и все вышли за ним наружу, построились по его приказу и дали три залпа прощального салюта. И свершилось чудо. Ни один мирный житель не проснулся, ни одна собака не залаяла. Город был тих и спокоен.

Мир праху твоему, раб Божий Николай! Мир праху твоему, раба Божия Мария! Совет и любовь на небесах!

Когда возвращались в часть, подполковник Пепелюга спросил лейтенанта Болдырева:

— Там, в морге, я видел на твоём лице слёзы. По кому ты плакал? По ней?

— И по нему, — ответил лейтенант, — я его простил.

— То-то, задумчиво сказал подполковник.

Через тридцать девять дней лейтенант Болдырев погиб при выполнении особого задания. Говорят, он безрассудно ринулся в самое пекло. Рассказ окончен.

1999

ОЧАРОВАННЫЙ ИНСТИТУТ Очерк

В моей жизни Литературный институт оказался тем самым рычагом, которым, по Архимеду, можно перевернуть мир. Благодаря ему я перевернул свою судьбу. Надеюсь, в лучшую сторону. Все, кто учится в этом институте, ведут очарованную жизнь. Давно замечено, что заколдованной жизнью живёт большая категория людей: влюблённые, игроки, дети, сумасшедшие, выскочки и, разумеется, поэты. Колдовство я почуял уже во время вступительных экзаменов. Было это в 1965 году.

Молодые поэты по вечерам набивались в комнату и за водкой под колбасу и камсу[2] читали свои стихи. Курили так, что табачный дым можно было рубить топором. В промежутках[3] между стихами взметался шум и гам, каждый говорил и слушал себя самого. Это было мне в диковинку. Ещё удивительнее было то, что мои стихи встретили ледяным молчанием. За давностью лет этому можно только улыбнуться, но тогда мне было не до улыбки. Какой удар по самолюбию! Надо сказать, с тех пор, как я стал понемножку печататься — а печатался я с шестнадцати лет, — меня всегда хвалили, правда, у себя на Кубани, откуда я родом, но… но у меня было и собственное мнение. Увы, с моим мнением тут не посчитались. Что за чёрт! Я стал внимательнее прислушиваться к чужим стихам: читал один, читал другой — всё не то. Может быть, мой слух чего-то не улавливал? Я попросил поэта, которого только что расхвалили, дать почитать с листа. Читаю и ничего не вижу: вроде строчки рябят, а всё пусто. Откуда мне было знать, что передо мною голый король и все хвалят его наряд.

— Ну как? — спросил голый король. Я скрепился и отрицательно мотнул головой.

— Ты ничего не понимаешь, — произнёс голый король, впрочем, несколько оскорблённо.

— Конечно, не понимает, тут как у Мандельштама! — сказал некто в табачном дыме и с завыванием процитировал мандельштамовские строчки голого короля[4]. Имя Мандельштама прозвучало с благоговением: это был веский довод, будь он неладен, да и упомянутого Мандельштама[5] я не читал, а позже, когда прочёл, увидел лживый порядок слов и бледную немочь. И махнул рукой[6].

И всё-таки приём, оказанный моим стихам, был полезным уроком, от которого я оправился только через три года, в пору своей поэтической зрелости, когда меня окончательно стали не понимать и когда я вынес ясное о себе представление. И это надолго облегчило мне жизнь[7].

В институте не обошлось без кумиров. Сначала им был Борис Примеров[8], потом его затмил Николай Рубцов. Первого я знал лично, мы с ним учились на одном курсе, хотя и на разных поэтических[9] семинарах. Он много тогда знал и читал, но как-то беспорядочно: его слова и мысли расползались[10], как раки, в разные стороны. Жаль, что всё свежее и лучшее он написал до поступления в институт и быстро сгорел летучим огнём[11]. Но зато два года подряд[12] в его комнату стекались молодые поэты со стихами, особенно заочники. Он их благосклонно выслушивал и неопределённо одобрял, а если совсем не нравилось, то отмалчивался[13] или переводил разговор на другое. Я к нему не заявлялся: боялся провала. Но когда в 1966 году в Краснодаре вышла наконец моя первая книжка[14], он её где-то прочёл и при встрече протянул:

— Ну, Юра, тебе далеко до меня!

Кстати, только один студент сказал о книжке, что у неё есть потенциал. А Примеров разделял[15] общее несчастье поэтов: мерил других по себе и, конечно, не в пользу других.

Причина появления бесчисленных ремесленников заключается и в этом. Логика тут проста: отчего тот-то и тот-то пишет и его печатают, чем я хуже? Я могу лучше. Садится и пишет — не хуже и не лучше, а посредственно, как ремесленник. И то, и это печатается, а литературы нет.

Я знаю многих молодых, которые при всём себялюбии[16] оглядываются друг на друга. Так они ничего, кроме бокового зрения, то бишь косины, не приобретают[17]. Ага, говорят они, этого я заткнул за пояс, а на этого наплевать, он выдохся. Я лучший. Так и хочется сказать: куда смотришь! Не равняйся по себе подобным. Смотри на классику, смотри в упор, а не сбоку! Иди к вершинам, пусть они недосягаемы и ты потерпишь поражение, но зато твоё поражение будет выше тех мелких победителей, которые ставят перед собой разрешимые задачи и даже успешно решают их[18].

В институте почти каждый считал себя гением. В какое место ни зайдёшь[19], сидят двое или больше и спорят, кто из них гений. Святотатцы! Такое слово — и так затрепать! Будь моя воля, я бы наложил на него вето…

«Впрочем, ты и сам был хорош, — ответствует моя память, — вспомни: не ты ли говорил, бледный юноша: „Я переверну всю эту литературу!“ — и бил кулаком об стол?»

Вторым ходячим словом было «графоман». Оно почти не имело смысла и употреблялось вместо ругательства. Но ругань нельзя запретить человеку. В ней от отводит душу.

Зайдёшь ещё куда-нибудь. На стене портрет Сергея Есенина с трубкой, вырезанный из старого журнала. А ниже огромными буквами наклеено предупреждение: «Здесь курит только Серёжа!» Вроде уважительно, а всё равно запанибрата. Значит, и тут гений.

Одно время по этажам бродил[20] кот. Шерсть по бокам его облезла, но можно угадать: когда-то он был пушистым котом. Как-то раз он подошёл и стал тереться о мою ногу[21]. В его движениях мне показалось что-то необычное. Отчего он так трётся? У кого ни спрашивал, никто не мог ответить. Наконец один старожил вспомнил, что в общежитии был студент, который этим котом чистил ботинки[22]. Каково! Всё-таки жестоки остроумные люди.

Мне повезло. Моим соседом по комнате был прозаик, а не поэт. Одно меня в нём удивляло: он мог писать, не отрывая перо от бумаги. Так и скрипит по нескольку часов, не вставая, а если вскочит, то как заведённый ходит взад-вперёд, заложив руки за спину; только глаза где-то блуждают. Походит, походит — за стол и снова скрипит.

— Разве можно так писать? — спрашиваю. — Хоть бы оторвался, подумал.

— А? Что? Пускай индюк думает, — ответил и продолжает писать, макая перо в чернильницу[23].

По месяцам скрипел. Я засну и во сне слышу скрип. Однажды я не выдержал и говорю: — Дай взглянуть, что же ты пишешь[24].

Дал. Смотрю: есть живые подробности[25], но коряво и мыслей никаких.

— Ты хоть бы почитал что-нибудь, — советую.

— Опосля, братка. Не мешай! — и машет свободной рукой и снова скрипит. Мне до сих пор этот скрип снится. Бывало, засну и слышу знакомый звук. Это он скрипит где-то на Камчатке. Славный, впрочем, был человек[26].

У Николая Лескова[27] есть одно место, где бывалый человек спрашивает молодого, слыхал ли тот про Тараса Шевченко.

— Как же! Знаменитый поэт!

— И крикун же он был! Как начнёт кричать, кричит и кричит, не остановишь. После два дня его крик из хаты лопатами выгребали.

Два дня выгребать куда ни шло. Общежитейский литературный шум ничем не выгрести до скончания веков[28]. Бывало, спорим до хрипоты, а всё без толку. Однажды вечером мы втроём сидели за столом и спорили. Спор закончился неожиданным образом. В пылу, за неимением более веского аргумента, я схватил пустую бутылку и запустил ею в потолок. Она разлетелась вдребезги, и осколки посыпались вниз. «Стоим на своём!» — крикнули мои гости-сотоварищи и тоже запустили в потолок. В ответ я тоже запустил с дюжину[29]. Обе койки и пол между ними разом заблестели битыми аргументами. В это время раздался внешний стук. Мы замерли и притворились, будто нас нет: дверь ещё раньше была благоразумно заперта. За дверью постояли, помолчали и удалились. Оба моих сотоварища, быстро найдя какой-то предлог, сбежали. Я остался один, осыпанный блестящей бутылочной пылью. Я сидел, прикрывая ладонью недопитый стакан[30], и ладонь тоже блестела. Покуда я так сидел, заворожённый, в дверь вошла администрация: проректор по учебной части Ал. Михайлов, хозяйственник по прозвищу Циклоп и другие. Сияние стеклянной пыли ослепило вошедших, будто[31] они попали из тьмы на свет. Я пошевелился, и от меня взыграло дополнительное сияние. Никто не мог вымолвить ни слова. Один Циклоп не был ослеплён, хотя имел всего один глаз, другого глаза он лишился в давнюю бытность, когда служил лагерным начальником на Колыме[32]. Он проговорил:

— Вот полюбуйтесь на него!

— Что вы здесь делаете? — спросил наконец Ал. Михайлов.

— Сижу.

— А где остальные?

— Они не придут, — я отнял руку от стакана, осыпая вниз блестящую полосу мелкой пыли.

— Коньяк! — сказал Циклоп, мрачно вперившись в иностранную бутылку, накрытую томиком Рембо. — Они пьют коньяк! Подумать только. А на какие шиши?

— Рембо! — сказал Ал. Михайлов, шагнув к столу.

— Вот, даже Рембо. А это заграничная марка, — и Циклоп покачал головой.

— Пойдёмте, не будем мешать. Ему не убраться до утра, — произнёс Ал. Михайлов, мигая от блестящего света, и все вышли.

В коридорах я иногда видел Николая Рубцова, но не был с ним знаком. Он ходил как тень. Вот всё, что я о нём знаю. Наша единственная встреча произошла осенью 1969 года. Я готовил на кухне завтрак, и вдруг — Рубцов. Он возник как тень. Видимо, с утра его мучила жажда. Он подставил под кран пустую бутылку из-под кефира, взглянул искоса на меня[33] и тихо произнёс:

— Почему вы со мной не здороваетесь?

Я пожал плечами. Уходя, он добавил, притом серьёзным голосом:

— Я гений, но я прост с людьми.

Я опять промолчал, а про себя подумал: «Не много ли: два гения на одной кухне?» Он ушёл, и больше я его никогда не видел.

Вот ещё случай, который в то время прошёл мимо меня[34]. Однажды со стен лестничных площадок исчезли портреты классиков XIX века. Создали комиссию, долго искали, но всё напрасно. Наконец открыли одну дверь. В комнате сидит Рубцов, а вокруг стоят приставленные к стенам пропавшие портреты.

— Коля! Что ты сделал, это ужасно![35]

— Одиноко мне. Не с кем даже поговорить, — угрюмо ответил Рубцов. — Вот я с ними и разговариваю[36], — он кивнул на портреты.

Тем дело и кончилось.

У нас был свой «полковник». Конечно, самозванец. Он всегда[37] шатался по коридорам и с рёвом заглядывал за каждую дверь: создавал эффекты. Он так засел в роль, что уже не помнил себя. «Восстание сломлено!» — ревел он, как газетный заголовок, и ломал двери. Глядел я на него, глядел и однажды, видимо, с похмелья, решил[38] утвердить его в звании «полковника», даже наградить крестом. Вот как это было. Я поделился своей мыслью с двумя-тремя товарищами, и они меня поддержали. Достали жестяную пробку из-под виньяка, расплющили, и получился действительно крест. Ровно в полночь мы выстроили студентов в коридоре, вызвали смущённого самозванца, и я торжественно объявил[39] приказ о присвоении ему звания и награждении его крестом за молодечество. На подушке ему поднесли крест, и под рёв «ура!» я его нацепил ему на грудь. У меня, правда, вылетело из головы[40], что награда на подушке обычно следует за покойником. Не объявили ли мы его по ошибке покойником? Как бы там ни случилось, он был страшно польщён. Он после этого четыре дня ходил по этажам с крестом на груди[41]. Это ли не очарованный человек? Он кое-как получил диплом, ничего не писал и потом окончательно спился.[42]

[Много лет спустя я повстречал его в московском клубе литераторов. Выглядел он голодным. Увидя меня, виновато отвёл глаза.

— Почему отводишь глаза, «полковник»? — встал я перед ним. — Али гадостей про меня наговорил? Так это ничего. На тебе пять рублей, чтоб было веселей.

Он вскинул глаза.

— Как ты это узнал? Эх, что было, то было. Давай пятёрку сюда!.. Но пасаран! — он взревел, как в былые времена, и полез целоваться. Таков был «полковник». Он ничуть не изменился.]

В институте мало читали, но пили много. Я пил от случая к случаю, больше читал и думал. Был у нас на курсе один начитанный по-своему русскоязычный эстонец: он прочитал все три тома «Капитала» Маркса. Мы смотрели на него, как на диковинку. Одно в нём раздражало: он был непьющий. И однажды трое решили его напоить. Я, ещё один и дагестанец Амир зашли к оторопевшему эстонцу с бутылкой водки, налили полный стакан и предложили выпить за дружбу народов. Тот отказался.

— Пэй! — сказал Амир и сверкнул глазами.

Эстонец пригубил.

— Пэй до дна! А то зарэжу! — и Амир заскрежетал зубами.

Эстонец задрожал, кое-как дотянул до дна, добрался до койки и проспал двое суток.

Однако с тех пор подобрел. И как-то пригласил нас в кафе на бутылку сухого вина. Мы переглянулись.

— Четверо на бутылку сухого вина! — цвиркнул Амир сквозь зубы.

У нас была суровая дружба. Пришлось отказаться.[43]

Год от года шум и табачный дым надоедал, и[44] мы выезжали в Подмосковье. Лес, река, палатка и костёр. Тишина!.. Помню, кто-то из нас пошёл за водой и по задумчивости зачерпнул ведром лягушку[45]. Мы уселись у огня, предвкушая чай с дымком. Но, как только вода нагрелась, из ведра через наши головы сиганула лягушка. Девчонки в визг, парни в крик. «И-и!», «Какой прыжок!» Всяк кричал своё. Я помалкивал. Прыжок как прыжок. Я знавал и не такой прыжок. Это случилось со мной.

11 октября 1967 года я сидел один, грезил наяву и что-то писал[46]. Вдруг стук в дверь. Оборотясь, кричу: «Войди, если не сатана!» Вошёл студент и говорит:

— Собралась круглая компания[47]. Мы пригласили девиц из города, но один из нас отключился, и вышла недостача. Ты свободен?

— Я готов, — и пошёл за ним.

Вошёл и вижу: четыре девицы, трое наших, четвёртый спит, и я, опять же четвёртый, готов и спрашиваю:

— Которая красавица?

— Это я, — отвечает одна и улыбается.

Была не была! Хлопнул стакан водки, потом ещё[48], музыка играет, мы танцуем. Окно стало вечереть. «Здесь ничего не видать, — замечаю, — пойдём, я тебе покажу свою комнату». Она согласилась: была подвыпимши[49]. Едва мы вошли, я запер дверь и ключ в карман. Делать нечего, но слава богу, что не поэтесса: известно, молодые поэтессы не умеют целоваться. Я осмелел, хочу поцеловать её в губы[50]. «Нет», — говорит она на мою смелость и вьётся, как змея, даже лица не разглядеть. «Это никуда не годится!» — говорю, обидевшись. И опять то смелею, то робею. Ничего не выходит. Мне даже в голову громом ударило. «Или — или!» — кричу. «А что такое?» — спрашивает она и смеётся. Я говорю: «Или я прыгаю из окна!» Она стала, подбочась, и делает ручкой: «Ну так прыгай». Я распахнул окно, вскочил на подоконник[51] и глянул вниз. До земли далековато: шесть этажей. Но отступать от слова было нельзя[52], и я прыгнул. Конечно, я немного схитрил и прыгнул вдоль стены[53] — на водосточную трубу, до которой был добрый шаг от окна. Я схватился за водосточную трубу, но не удержался и, обдирая рукава и брюки, стремительно полетел вдоль трубы вниз. На уровне четвёртого этажа (я успел это заметить) моя нога застряла в узком промежутке между стеной, скобой и трубою. Я провис так, что моя застрявшая ступня оказалась выше головы. Я не мог выпрямиться. Я поглядел на землю, и мне стало безразлично. Руки разжались[54], и я полетел вниз головой на асфальт и подвальную решётку, примыкавшие к стене[55]. Почему я не разбился, никто не знает. Придя в сознание, я расслышал голоса и уловил какое-то движение, меня подняли, опустили на носилки и впихнули в темноту. Темнота поехала. Во всё это время я боялся раскрыть глаза, чтобы не увидеть смерть…

Но вот что произошло после, как рассказали мои товарищи.

— Мы долго не могли открыть твою комнату, не было ключа. Когда же вошли, то увидели девицу: «Что ты тут делаешь?» — «Жду». — «Кого?» — «Его». — «А где он?» — «Вышел». — «Куда вышел?» — кричим. «Не кричите, туда вышел», — и показывает на раскрытое окно. «Но это же окно!» — кричим. Она подошла к окну, заглянула вниз, повернулась и говорит: «Ах, ах! Какой он не такой!»[56].

Недели через полторы меня выписали из больницы. Но всё же кто меня спас?..

Мои зрелые стихи произвели впечатление только на одного человека — Сергея Наровчатова, руководителя нашего семинара[57]. Это был широкий человек, принимал все литературные течения[58] и манеры и давал студентам полную свободу. «Пишите, что хотите, и ничего не бойтесь», — так говорил он, как будто глядел в мою душу. Я писал, что хотел, и ничего не боялся. То, что это дорого обходится, я понял через годы, после того как выступил на съезде российских писателей. Поначалу поднялась буря негодования и восторга. Потом восторги поутихли.

— Ты потерял доверие круга, — заметил доброжелатель.

— Все круги заколдованы, но разве литература наваждение?

— Что вы сделали? — строго молвил Наровчатов. — Надо было со мной посоветоваться. За пятнадцать минут своей речи вы приобрели столько врагов, сколько другому не приобрести за всю жизнь[59].

Когда меня стали бить с двух сторон, я нажил их ещё больше. Но это было, пожалуй, нипочём: иммунитет я получил уже в институте[60]. Слава ему! Он даёт спасительные навыки. Уже одним этим он оправдывает своё существование. [Многие выпускники вспоминают об институте со слезами благодарности. Я охотно этому верю, готов разделить их чувства и даже утереть им слёзы.]

Чего только мы не услышали за пять лет со стороны![61] Однажды Наровчатов пригласил на семинар своего фронтового друга Луконина. Стихи Луконина[62] мы приняли с прохладцей. То ли он это заметил, то ли от природы был весёлый, но он поведал такой случай.

— Где мне только не приходится[63] выступать! — засмеялся он, начиная рассказ. — Один раз я выступал перед заключенными. Они все до одного собрались[64] меня послушать. Оно понятно: им было скучно, они желали развлечься. Каждое стихотворение они встречали громом оваций и долго меня не отпускали. «Кто бы мог подумать, — сказал я им, — что все мои поклонники сидят в тюрьме!»

Ответный гром-хохот не передать словами.

Чего только мы не наговорили за пять лет в стенах института![65] Наровчатов даже не потешался, глядя, как его студенты на семинаре громят друг друга. Он считал это в порядке вещей. Такая невозмутимость навела нас на мысль: замечает ли он нас вообще? И мы решили его проверить. Как раз к нам из другого семинара перешёл заочник-москвич. Для студенческой общежитейской спайки он был чужаком, стихи писал неважно, и когда подошла очередь его обсуждать, мы все сговорились его стихи хвалить без разбору, чтобы[66] испытать нашего руководителя. Выступает один — хвалит. Выступает другой — хвалит. Третий тоже. Наровчатов зашевелился и стал листать пачку стихов, как нам показалось, с недоумённым выражением лица. Меж тем хвалят и хвалят. Чужак не ожидал такого. Глаза его стали светлеть и блестеть, лицо заострилось, дыхание заклокотало в ноздрях. Его профиль был похож на орла, готового взлететь. А Наровчатов листает… Я выступал последним и говорил о зародышах и возможностях, которых не было, — всё положительно.

— Да, да, вы правы, — согласился Наровчатов, привыкший, однако, к тому, что я громлю всегда. — А вот хорошая строчка: «Простор без тени», — вдруг сказал он и подвёл итог в духе общей хвалы. Чужак взмыл как орёл и исчез. А мы ликовали, что провели своего руководителя: он нас действительно не замечает. Однако потом в меня закралось сомнение: так ли это? Ведь строчка вправду[67] хорошая, в ней есть зрение и объём. А через год, когда мы снова обсуждали своего чужака, он заметно вырос[68], и хотя мы, как один, остервенело его ругали, однако не могли[69] не отметить и его отдельных удач. Но наша ругань уже не достигала его ушей: видать, он продолжал парить. Он воспарил так высоко, что его до сих пор не видно в литературе… Впрочем, мы все парим, и один Бог нас видит.

— Куда вы теперь? — спросил Наровчатов, когда я получил диплом.

— Туда, откуда приехал, — ответил я, — больше деваться некуда.

— В Краснодаре вас съедят[70]. Придумайте что-нибудь, а я вам помогу.

Придумала моя жена, а Наровчатов помог, и я здорово ему благодарен. Он дал первотолчок — и завертелась фантастическая бытовая ситуация, в результате которой жена и я стали москвичами[71].

[Я оправдал все его надежды, превысил все его заветы, но его больше нет и никогда не будет. Я его буду помнить долго.]

Вспоминаю первую встречу с самой Тахо-Годи, по учебникам которой прошли десятки студенческих поколений. Она вошла, оглядела нас и спросила хриплым голосом:

— Молодые люди, неужели вы все пишете?

— Да, да, — раздались восклицания, — мы все пишем.

— Бедные, бедные! Ведь вы ничего нового не напишете, всё давным-давно написано, всё давным-давно повторено, всё есть в античности.

И седая пифия захохотала. Успокоилась и стала вести курс античной литературы.[72] Её слова заставили меня крепко призадуматься… Но что за хохот, чёрт побери! Не настоящая ли пифия хохотала над нами, бедными, бедными? Застрелить бы её из чеховского ружья! Да не достанешь — и дробь мелка, и далеко сидит.

Русский девятнадцатый век вёл М. П. Ерёмин. Он тоже смеялся, но был добрее. А чеховское ружьё (разумею реализм) вертел так и этак: и цевьё, и курки, и деталь, и идея.

Ерёмин снимал очки, протирал их, щурился близоруко и, забыв их надеть, цитировал Пушкина:[73]

Быть может, он для блага мира Иль хоть для славы был рождён…

— Хоть! Вот что такое «хоть»! — Он сжимал губы и словно произносил: пшик! — А какая разная мера для блага и славы! Видите? Видите?

И все видели. Так он учил мыслить. И конечно, умению читать.

Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я усвоил словечко[74] «гробануть».

Семинар по Блоку вёл В. П. Друзин, бывший рапповец. Кажется, он знал предмет наизусть. Когда он дошёл до строк:

Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен, —

в зале раздалась реплика: «Это легковесно для Блока!»

Он осёкся.

— Кто это сказал?

Я назвался. Он посмотрел на меня и побагровел:

— Молодой человек, это вы легковесны![75]

— Это случайные черты легковесны.

— На что вы намекаете?

— На трагическое миросозерцание Блока.

На этом дело не кончилось:[76] Блок продолжается, Друзин забывается, я отрицаю.

Зарубежную литературу читал С. Д. Артамонов. Он легко, без напряжения, с неким галантным изыском перелетал[77] из одного века в другой. Следя за его летающей[78] мыслью, я прозревал корневую систему мировой культуры, в которой всё связано и имеет своё место[79], даже ночной горшок пересмешника Гейне, певца «Германии. Зимней сказки».

— Да! — восклицал Артамонов, подходя к окну. — При такой погоде хорошо читать Бомарше.

И, стоя у осеннего окна, начинал читать Бомарше[80]. Затем неожиданно возвращался к оставленной теме, притом без разрыва ассоциативных связей.

Я сдавал ему романтиков. Он улыбался моему восторженному тону.

— Хорошо, юноша, — прервал он меня, — вы аккуратно посещали мои лекции, достаточно… Так вы увлекаетесь романтизмом?

— Да! — произнёс я с жаром.

Он улыбнулся и покачал головой.[81]

— Тогда я вам расскажу одну фронтовую историю. Молодой боец из нашей части, бывший школьник, полюбил юную сестру милосердия[82], а та его. При первой возможности — она редко выпадает на войне — они встречались[83] и ворковали, как голуби. В их присутствии мы начинали говорить вполголоса и старались выбирать выражения. А вы, должно быть, знаете, что солдатский разговор не изящная российская словесность. Казалось, никакая сила, кроме смерти, не могла их разлучить. И вот всё это неожиданно[84] кончилось.

— Как так?

Он улыбнулся моему восклицанию и продолжал:

— Вскоре к нам прибыло пополнение: несколько бойцов и среди них неказистый человек не первой молодости, с грубым и неприятным выражением лица.[85] Он сразу заметил влюблённую пару, присмотрелся и присвистнул[86]:

— Пустое дело. Ничего у них не выйдет. Глупость одна.

Мы возмутились.

— Как это не выйдет, когда их водой не разольёшь! После войны они поженятся[87], и дело с концом.

— Дайте неделю сроку, и она будет моей, — сказал он и опять присвистнул.[88]

Мы подняли его на смех.

— Куда тебе, свистун с кабаньим рылом.[89] Она такая красавица!

— Вот увидите! — стоял он на своём, а мы посмеялись и тут же забыли его слова…[90] И что же! Через неделю она прогнала своего возлюбленного и предпочла ему другого. Да, того самого свистуна, который, по нашему мнению, должен был вызвать у неё отвращение. Мы были потрясены. Мы были молоды и не знали, что такое женщина. Чем он её околдовал? А может, она сошла с ума? Мы пришли к ней, уговаривали её вернуться к возлюбленному, но она прогнала нас[91].

— Он тряпка, а это настоящий мужчина! — так заявила она.

Мы успокаивали нашего несчастного товарища[92] как умели. Ничего не помогло. В первом же бою он погиб… Где ваша зачётная книжка, юноша? Да проснитесь вы!..

Так был поколеблен мой романтизм. Он ещё совершил прыжок с шестого этажа, но дальше ему падать было некуда.

Бывший фронтовик М. И. Ишутин[93] напоминал: «Ваши детские мозги есть капитал». Он столь искусно вёл политическую экономию, что вместе с приманкой мы глотали железные крючки её основных принципов. Я тоже попался на крючок. Но то ли леса оказалась очень длинна, то ли рыболов (разумею, сатана)[94] задремал, но я покамест плаваю в родной стихии, не подозревая о своём железном знании. Впрочем, поэты — рыбы несъедобные, они «рождены для вдохновенья». Ну, вытащат их на экономическую сушу, посмотрят, да, пожалуй, и выбросят обратно. Плавайте себе на здоровье! Да и то сказать: охрана окружающей среды! Так думал я тогда…[95]

На выпускном вечере Ишутин долго разглядывал меня и наконец произнёс[96]:

— Везучий ты парень, гм… Видно, бог велел, чтоб ты вышел цел.

Что он хотел этим сказать? Что я бил стёкла о потолок, — так это мелочь. Что я выпрыгнул из высотного окна[97], — так я сам же и пострадал, даже взял и женился[98] после этого, чем окончательно довершил падение своего романтизма…

Ректор В. Ф. Пименов спросил одного горно-алтайского поэта:[99]

— Боря, что ты чувствуешь, покидая институт?

И Боря ответил:

— Я пришёл сюда ма-аленьким поросёнком, — и он показал пространство, раздвинув большой и указательный пальцы. — А выхожу отсюда большо-ой свиньёй, — и развёл руками.

Жест был настолько заразителен, что ректор[100] тоже развёл руками, правда, по другой причине.

Свинья так свинья. О ней много можно порассказать. Свинья видит ветер. О свинье наши бабки сказки сказывали, а деды на вепря хаживали. И говорят, в языке туземцев Полинезии до сих пор сохранилось старое выражение:[101] белый человек означает «длинная свинья». Этому выражению каннибалы придавали[102] отнюдь не отрицательное значение.

Господи! Как это было давно! Я вышел в дверь, а память лезет обратно в окно знакомого этажа.

Временами[103] меня приглашают выступить перед студентами[104], я словно встречаюсь со своей памятью. Она глядит на меня молодыми лицами. И вот что я говорю:

«Я с проклятьем вышел из этого дома, ибо ни в ком, кроме одного человека, не встретил признания как поэт. Но когда меня признали, то оказалось, что дом-то ни при чём, это просто его чары. Я был не прав, и вот — каюсь».

Так я произношу про себя, а вслух я говорю молодым лицам:

— Вам повезло, что вы учитесь в этом институте. Он даёт особые знания. Только не выходите отсюда ни маленькими, ни большими невеждами. Это зависит от вас!

И в первом случае я показываю пространство, раздвигая большой и указательный пальцы, а во втором случае я развожу руками.

Сентябрь 1981

АВТОБИОГРАФИИ. СТАТЬИ И ЭССЕ О ЛИТЕРАТУРЕ

«РОЖДЁННЫЙ В ФЕВРАЛЕ, ПОД ВОДОЛЕЕМ…» Автобиографическое эссе

1[105]

В моей жизни много загадочного. Начать с того, что моё появление на свет предсказала астраханская гадалка летом 1917 года, когда моей матери было пять лет. Вот как это случилось. Мой дед, призванный в армию, не подавал о себе вестей, и бабка очень беспокоилась, что с ним. Добрые люди посоветовали обратиться к гадалке. Много чего ей нагадала гадалка: и что дед вернётся живым и здоровым, и что у них будет своя земля, и сколько у неё сейчас детей и какого пола и возраста, и сколько она народит ещё, и кто из сыновей будет кормильцем, — и всё сбылось!

Однако над моим рождением нависли грозовые тучи. Отец, кадровый офицер-пограничник, внезапно был отозван с заставы, лишён звания и прав и брошен на произвол судьбы. Ещё хорошо, что не пошёл по этапу в лагерь. Долго он искал пресловутую «тройку», чтобы дознаться правды. Наконец добился своего: ему показали донос, в котором всё было чудовищной ложью. Отцу удалось оправдаться, и ему вернули звание и права. Но каково было моей матери! От страха за неизвестное будущее она решилась на отчаянный шаг: пресечь беременность. Но, слава богу, было уже поздно. И я родился, вопреки всему, 11 февраля 1941 года, на Кубани.

В первые же дни войны отец ушёл на фронт, а мы переехали на его родину, в село Александровское на Ставрополье. Осенью 1942 года мы очутились по ту сторону фронта, а отец по другую — в районе Моздока. По рассказам матери я живо представляю такую картину. При наступлении наших войск в серые январские дни над Александровским висел орудийный гул. И вдруг смолк. К нашим воротам, сбитым из глухих досок, подъехал «виллис» красноармейской полковой разведки — ветровое стекло перерезано свежей пулемётной очередью. Звякнуло кольцо калитки, и мать обомлела: перед ней стоял мой отец.

Он недолго пробыл в селе. На прощанье он сказал моей матери:

— Я как в воду глядел. Среди секретных документов, которые мы захватили, в списке предназначенных фашистами к расстрелу я увидел нашу фамилию… Что ж, я успел…

Это последнее, что успел отец. Он погиб в 1944 году в Крыму. В моём детстве образовалась брешь. Это была сосущая загадочная пустота отцовского отсутствия, которую я мог заполнить только словом. Я много написал стихов о безотцовщине и постепенно перешёл от личного к общему. Я въяве ощутил ужас войны и трагедию народа. Ведь кругом почти все были сироты и вдовы. Я коснусь запретного. Мой отец погиб не случайно. Это жестокая правда моей поэтической судьбы. Если бы он вернулся с войны живым, трагедия народа была бы для меня умозрительной, я был бы ненужным поэтом; пошёл бы по боковой линии народной жизни, как обеспеченный генеральский сынок. Я бы неминуемо впал в духовное одичание метафоризма. Я недолго увлекался метафорой и круто повернул к многозначному символу. С помощью символов я стал строить свою поэтическую вселенную.

Свой первый символ я увидел воочию, и ему обязан первым воспоминанием. Мне было с небольшим два года. Помню, как долго открывал тяжёлую калитку с высоким крыльцом, ту самую, перед которой недавно стоял отец. Выйдя на улицу, я увидел сырой, мглистый, с серебристой поволокой воздух. Ни улицы, ни забора, ни людей, а только этот воздушный сгусток, лишённый очертаний. Конечно, такое воспоминание не случайно. Это было то самое туманно дремлющее семя, из которого выросло ощущение единого пространства души и природы. Возможно, оттуда идёт загадка «космической туманности» многих моих строк о мире и человеческой душе.

Затем мы переехали в Тихорецк к деду и бабке, у которых была саманная хата с участком. В истории он ничем не примечателен, этот тихий городок, если, правда, не считать двух фактов. Когда-то через него проезжал Марк Твен, и, как свидетельствует его записная книжка, на станции у заморского классика украли чемодан с бельём. Да ещё по окрестным полям проскакал за поездом маленький жеребёнок, которого из окна вагона заметил Есенин и обессмертил в своём «Сорокоусте».

Мой дед любил выходить по вечерам во двор и смотреть в небо. Он долго глядел на звёзды, качал головой и задумчиво произносил:

— Мудрёно!

В этом словце звучала такая полнота созерцания, что его запомнили не только дети, но и внуки. А мне он дал понять, что слово значит больше, чем есть, если им можно объять беспредельное.

Свои первые стихи написал в девять лет. И долго писал просто так, не задумываясь, что это такое, и не заметил, когда стихи стали для меня всем: и матерью, и отцом, и родиной, и войной, и другом, и подругой, и светом, и тьмой.

2(б)

«Будьте как дети» — это сказано давно и навек. Я помню, что в раннем детстве смотрел на взрослых со странным удивлением. Для меня они были людьми иного мира. Часто на мои вопросы они отвечали загадочно: «Много будешь знать — состаришься». Я не мог понять, как это произойдёт: неужели внезапное превращение?

Будучи взрослым, я спросил свою мать, каким я был ребёнком.

— Как все дети, — сказала она, — только слишком задумчивый.

Во мне рано обнаружилась одна особенность: в ребёнке, в его младенческих чертах я угадывал, каким он станет в старости, а в старике — наоборот. Наблюдая людей, я развил эту способность и мог видеть человека сразу в полном объёме, от рождения до смерти. Поэтому-то в моих стихах много детей и стариков, много связующих начал и концов.

Историческое мышление человека разорвано и не улавливает связи начала и конца. Формально человек установил эту связь, когда спутники Магеллана обогнули Землю и окончили свой путь в начальной точке. Кругосветное путешествие — формальный образ вечного возвращения. Земля кругла — это похоже на ловушку. Как тут не вспомнить Мировое Яйцо и даже старые бесполезные споры, что было раньше: яйцо или курица? По мне, курица — покамест белок с желтком и сидит в яйце, но как бы яйцо не протухло. Ведь его содержимое давно живёт в мёртвой системе технической цивилизации.

Кстати, «начало» и «конец» — слова одного корня, раньше было одно слово, выражающее цельное представление. Оно осталось невидимой точкой, вокруг которой вращаются представления начала и конца. Когда-то из этой точки вышли космогонические мифы о Мировом Яйце и Мировом Древе, которое тоже круглообразно. (Абрис корневой системы и кроны.)

Мифы — мертвы, они пережиток, считают однодневки-исследователи, имеющие дело с мёртвым словом. Поэт так не думает. Разве не миф — толстовский дуб из «Войны и мира»?

Ничто не исчезает. Забытое появляется вновь.

Читатель прочтёт в этой книге[106] стихи о любви к мифической Европе. Почему к ней? Потому что в каждой любимой женщине есть нечто далёкое-далёкое, которое откликается на твой зов… если, конечно, хорошо позовёшь. Но такое бывает редко.

Всё связано.

— Встанет ли солнце? — вопрошал древний человек, глядя на заходящее солнце. Такой вопрос и сейчас задают дети. И в вопросе пульсирует и мерцает ответ.

Моя поэзия — вопрос грешника. И за неё я отвечу не на земле.

1989
2(a)

В школе считался способным, но рассеянным и ленивым учеником. Во мне как-то уживались застенчивость с порывами удальства. Любил ездить на буферах и крышах проносящихся поездов, а порой — сидеть у тихой степной речки и слушать под кваканье лягушек что-то своё. В кругу моих школьных друзей составлялись небывалые планы на будущее, носились невероятные мысли и замыслы — от налёта на колхозный сад до создания новой Вселенной. Многое забылось, улеглось, но кое-что так и не выветрилось: детский дух свободно распоряжаться собой и миром. Думаю, стихи, отмеченные этим духом, читатель почувствует без труда.

Однажды я показал соседу-журналисту тетрадку со своими стихами.

— Не то! — строго сказал он. — Напиши о машинисте или о доярке.

Это был мой первый наставник, но я к нему сразу почувствовал глухую неприязнь. Такова была участь всех моих наставников: они меня не понимали.

Я написал о трактористе и послал в районную газету. Там оно и появилось, моё первое печатное стихотворение. Это случилось в шестнадцать лет. То-то было радости. Однако «не того» я не бросал. Такое, правда, не печатали, отвергали. Но я ждал.

И вот как-то зашёл вдруг инструктор из райкома комсомола.

— Звонили из Краснодара, — сказал он, — одобряли твои стихи. Вечером ещё будут звонить в редакцию. Иди и жди…

Всё во мне взмыло на недосягаемую высоту и запело. Неважно, кто звонил. Главное, оттуда! Об этом мгновенно узнали соседи. На меня приходили смотреть.

— Господи! — говорили моей матери. — Что у него за лицо!..

Прибежал я в редакцию и сел у телефона. Припомнил: я посылал стихи куда-то, в Краснодар, а может, ещё куда?..

Невероятные мечты и предположения носились в голове. Я как бы заснул в них. Меня разбудил звонок. Кто-то хвалил мои стихи, особенно строчку: «Выщипывает лошадь тень свою». Кто-то сообщал, что на днях проездом будет на нашей станции, так чтоб я его ждал на перроне.

Но в условленный день никто ко мне не подошёл, и поезд просвистел мимо.

Что же я тогда ждал, что ко мне сам Гёте будет спешить?..

Неважно, кто звонит, и даже неважно, откуда звонят. Но тогда я об этом не знал.

И всё-таки в той самой строчке о лошади таилась уже эта книга[107]. А звонок… Что ж, я о нём вспомнил, когда писал поэму «Золотая гора». Наверно, он и был тот самый «извет о золотой горе», на которую желают взойти все, кто пишет прозой или стихами.

Август 1977

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА ЧЕТВЕРТОМ СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ РСФСР

Существует довольно распространённое мнение, что в современной поэзии сейчас установилось подозрительное затишье или даже, что поэзия находится в упадке. Я решительно считаю такое мнение глубоко ошибочным. Тот факт, что поэтические вечера больше не собирают тысячных толп, есть прямое указание на упадок так называемой стихотворной эстрады, а не собственно поэзии. Эти вещи нельзя смешивать. И хотя стихотворные беллетристы и эстрадные песенники продолжают по-прежнему заполнять периодику, радио и телевидение, никто не принимает это всерьёз. Пора эстрадной шумихи прошла. Пелена с глаз спала, и взору открывается истинное. Слава старых поэтов, потеснённых было эстрадой, упрочилась. Непреходящие ценности заблестели ярче. Тут и там по горизонту вспыхивают отдельные искры. Идёт накопление поэтического потенциала. Время как нельзя более благодатно для возникновения качественно новых талантов. Но странное дело — место расчищено, а что-то задерживает их приход. Что же? Я предлагаю своё объяснение, конечно, не претендуя на бесспорность и полноту.

Мне лично кажется, что вот уже лет двадцать в поэзии царит быт. Поэты вообще напоминают людей, находящихся на льду бездонного озера. Однако мало кто из сегодняшней поэтической молодёжи подозревает о глубине озера, о его мощных подводных течениях, скрытых тонким ледяным покровом. А ведь назначение поэта в том и состоит, чтобы за поверхностным слоем быта узреть само бытие.

Поэты военного поколения донесли до нас быт войны. Война как бытие, однако, до сих пор освоена мало. У нас ещё нет новой «Войны и мира» или нового «Тихого Дона» о прошедшей войне. Но верное[108] направление по прорыву из быта в бытие уже было указано автором «Я убит подо Ржевом», а из более молодых — автором «Его зарыли в шар земной».

Но постепенно за двадцать лет в поэзии нарос некий духовный быт с берёзками и полями, с домами на слом и автоматами для газированной воды, с дачами и самосвалами, с шашлыками и горами и прочими подробностями, перемешанными бригантинами, алыми парусами и другими неведомыми вещами. Стремительно развилась стихотворная беллетристика, стихотворная журналистика — боевитые жанры, призванные отражать, но не проникать. В стихах замелькали «авеню» и «ню» и прочие приметы международного быта, почерпнутые из газет или заграничных поездок. У музы странствий появилось два скользких лика — командировочный и туристический.

Синий путь на Абакан С облаками по бокам.

Красиво, не так ли? Но что заключено в этих звуках? Какое содержание? Увы, содержание тут равно нулю. Путь на Абакан есть скольжение по блестящей поверхности. Хотя скользить тоже надо уметь, как это доказали миру хоккеисты, лыжники, а ещё раньше плавучие пауки.

Но не таково назначение поэта. Если Тютчев видит, что

…мы плывём, пылающею бездной Со всех сторон окружены, —

то мы со всех сторон окружены вещами и никакого пылающего смысла в них не видим. А ведь каждое малейшее событие, каждое человеческое движение сопряжено с глубинами мирового пространства и мировой истории.

Вспомним лермонтовское:

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит…

Совершенно простые слова, такие слова по отдельности можно встретить в любой журнальной подборке. Но поставлены они не бытовым образом. Тут не турист, а личность, объемлющая мировое пространство. Скажут: это гениально, а нам бы только писать крепкие стихи. Какие же? Не эти ли, на космическую тему: «Давай, космонавт, потихонечку трогай и песню в пути не забудь…»?

И этот ямщицкий рецидив поётся всенародно, и это выдаётся за постижение нового пространства? Но это не постижение, а соскальзывание на привычные пути.

Много развелось таких песенок, а темы у них ответственные. Вот популярная песня «С чего начинается родина?». Не правда ли, она задаёт грандиозный вопрос? Сам Гоголь задумался бы, прежде чем ответить. Но песенка отвечает: «с картинки в твоём букваре», «с весенней запевки скворца…».

Такие милые полуответы скользят, как школьники по льду.

Но, может быть, мне скажут: чего это он пристал к песенкам? Давай о поэзии. Хорошо. Можно о поэзии. Хотя в поэзии нередко то же самое, то же самое, что и в песенках, только не так наглядно. Поскольку речь идёт о быте, могут подумать, что я заговорю о Евгении Винокурове. Но его стихи слишком очевидно загромождены бытом. Это даже дало повод Станиславу Куняеву написать о Винокурове как о представителе «коммунальной философии». Нет, я хочу сказать о поэте, имеющем репутацию певца мировых, глобальных проблем. Вот типичные его стихи — «Маятники»:

Мы Живём Под взмахами Маятников.           Занимают           Учеников Бляхи маятников, И любовников манят в альков Свахи маятников.           Превращают           Юнцов в стариков           Страхи маятников. Я расспрашивал часовщиков: — Ход времён, он всегда был таков,           под размахами маятников? — Отвечали они, что во веки веков Ход времён был всегда неизменно таков И когда ещё не было маятников.

Эти явно претендующие на глубину поэтического мышления стихи не выходят за грань быта. Маятник сам по себе, в самой народной речи — богатый смыслом символ. Поэт же обращается за этим смыслом к часовщикам, а не к народу, не к истории. Так и видишь человека — ступил на лёд и не подозревает, какая бездна у него под ногами. Замысел и воплощение оказываются в таком противоречии, что стихи неизбежно приобретают пародийный характер. Кстати, заметьте, что ученикам положено бытовое занятие — изучать бляхи маятников, то есть поверхность.

Однако наиболее разоблачительна последняя строфа:

Но ошибаются часовщики — Время делает иногда такие скачки, Что бешено мечутся маятники И ломаются, маются маятники!

Здесь Леонид Мартынов — а это именно его стихи — делает попытку вырваться из быта, но увязает в тумане отвлечённой риторики. Однако им движет, как заметил благожелательно настроенный критик Ал. Михайлов, весьма честолюбивая мечта. Что за мечта? «Всё выразить пришла моя пора». Это словечко «всё» часто повторяется в его стихах. Оно, правда, безлико, зато не имеет границ. Мартыновские стихи последних лет — это бесконечные вопросы и ответы, загадки и отгадки, скопления всякого рода информации из политэкономии, естественных наук, даже индийской магии, перемешанных бытовыми деталями, и за всем этим стоит желание объять необъятное, желание, увы, тщетное.

Не есть ли такое выражение «всего» — скольжением по поверхности «всего»? Его стихи последних лет наводят на мысль о некоей дезориентации поэтического направления. Всматриваясь в них, хочется вопросить словами одного поэта:

Где жизнь, что мы, живя, потеряли? Где мудрость, что мы потеряли в познаниях? Где познание, что мы потеряли в сведениях?

Стремление вырваться из быта средствами того же быта всегда приводит к поражению. Такое поражение потерпел Игорь Шкляревский в стихотворении «Пророк» в «Дне поэзии» 1975 года.

Собственно, это даже не пророк, а какой-то бесноватый из ночного кошмара, которого трясёт и выворачивает в припадке гордыни и высокомерия. Грузовик (деталь именно быта) наезжает на него. Цитирую дальше:

Очнулся я… Вокруг леса сияли И птицы жадно пищу добывали. Бурлил ручей, и оползал овраг. Пила с водой косуля аммиак. Вдали асфальт сливался с небосводом. И спутник сделал тысячный виток. И никому не нужен был пророк! Всё шло своим неумолимым ходом.

Леса, птицы, ручей, косуля, вода с аммиаком, спутник — это обычные приметы стихов Шкляревского, сюда можно добавить спиннинг, рюкзак и сапоги. Подробностей много, но они чисто внешние, технические, бытовые. Тот же спутник, например, — это нечто вроде спиннинга в руке или гвоздя в сапоге.

В газете «Вечерняя Москва» есть рубрика «Вести с водоёмов», под которой сообщается, какая рыба клюёт в какую погоду и на какую наживку, и прочие вещи. По остроумному замечанию одного поэта, стихи Шкляревского напоминают именно такие вести. Тут пророк — натяжка. Идея пророка лежит далеко за пределами этого вполне обозримого быта, которому тщетно придаётся «планетарность». Поэтому пророка не получилось, а вышла одна претензия. Это всё равно что ловить сачком тень парящего орла.

Вольно или невольно быт стал нормой в современной поэзии. Но, может быть, и не надо знать дальше быта? Не надо знать о родине дальше картинки в букваре, о времени — дальше сообщения часовщика, о природе — дальше вестей с водоёмов? Может быть, прав поэт: «Успокойся, смертный, и не требуй правды той, что не нужна тебе»?

Не так-то тут всё просто. Да не подумает кто-нибудь, что я вообще против быта. Быт связан с конкретностью, а это необходимо поэзии. Иначе она провиснет в туманных волокнах абстрактной риторики. Такими туманными волокнами затянуты стихи Леонида Мартынова о маятниках.

В каждой отдельной конкретности таятся залежи глубинного смысла. Их только нужно открыть, а не топтаться на поверхности, что совершенно бессмысленно с точки зрения общего развития поэзии. Поэтому быт можно понять только как переходное состояние. Но в переходном состоянии нельзя задерживаться. Крыльцо к дому хорошо как крыльцо, но живут не на крыльце, а в доме. Сознание такого положения так или иначе овладевает многими поэтами. И мне кажется, что в современной поэзии уже произошли и происходят решительные сдвиги.

Так, несомненная попытка прорыва к большому бытию была у Николая Рубцова. Его лучшие стихи свидетельствуют об этом:

Взбегу на холм и упаду в траву. И древностью повеет вдруг из дола! Засвищут стрелы будто наяву, Блеснёт в глаза Кривым ножом монгола! Пустынный свет на звёздных берегах И вереницы птиц твоих, Россия, Затмит на миг В крови и жемчугах Тупой башмак скуластого Батыя!.. Россия, Русь! Храни себя, храни! Смотри, опять в леса твои и долы Со всех сторон нагрянули они, Иных времён татары и монголы.

Обратите внимание на строку «Россия, Русь! Храни себя, храни!». Что в ней заключено? Наверное же, не призыв к охране берёз и водоёмов — этим занимается Шкляревский, — а более серьёзное и сокровенное, что и наполняет наши леса и долы священным смыслом.

В последние годы в поэзии произошло ещё одно удивительное событие. Собственно, оно давно уже пребывало, но как бы в тени, что не позволяло разглядеть его и оценить по достоинству. Но по мере того как рассеивался эстрадный туман, взору открывалась самобытная фигура.

«Ну, этот деревенский!» — бросила тень наша интеллигентная критика и не стала более разбираться. Но время идёт, а значит, солнце движется, и тень стала смещаться и открывать поэта. И, пожалуй, уже краем он вспыхнул и заиграл на виду. Но всё его самобытное творчество ещё ждёт настоящей оценки. Я говорю о поэте Николае Тряпкине. Критика отмечала его чистый и напевный голос, светлое узорочье словаря, особую лебединую стать, но подозревала в нём некую закруглённость диапазона. Так ли это? Посмотрите:

Как сегодня над степью донецкой Снова свист-пересвист молодецкий. Голосят трубачи по излогам, Завивается пыль по дорогам. А по ним, да во мгле полудённой, — То ли старый Богун, то ль Будённый, То ли вижу — с холма непростого Замаячил дозор Годунова… Только стяги, да ветер, да слава. Красногривая стелется лава… Это просто над степью донецкой Свистнул ветер в кулак молодецкий — И в степи через все перегоны Поскакали его эскадроны… То не всадники древней разведки, То взбираются вверх вагонетки… Эй-го-гей! Перекатное поле! Гулевая осенняя воля! И чрез все рубежи и заставы Маханули гривастые травы. И дымятся холмы насыпные, Копяные, крутые — степные! И стоят, как былинные шлемы, У истоков грядущей Поэмы.

Вот она, «гулевая осенняя воля»! Этакой удали тесны рамки деревенской поэзии, как её принято понимать. Она ломает их играючи. От Годунова до эскадронов Будённого, от былины до грядущей поэмы — есть где разгуляться. Мир распахнут в оба конца. Конечно, такой свободы не купишь ценой быта. Тут плата дороже.

Вот два примера, свидетельствующих о больших потенциальных возможностях современной поэзии. Можно привести и ещё примеры, но ограничусь этими, дабы не составлять обойму имён. Полагаю, это сделают без меня.

1975

<О КРИТИКЕ> (ответ на вопросы анкеты «Критика и молодой писатель»)

По поводу критиков моих стихов. Что и как они пишут? Да не то и не так. Впрочем, это их дело. Раньше я относился к ним с тревожным любопытством, как девица на выданье: что-то обо мне скажут добрые люди? А ничего существенного. Оказалось, все поэты расписаны по поколениям: за поколением двадцатых годов идёт поколение тридцатых, затем сороковых, пятидесятых и т. д., и всех надо уважать, и у всех надо учиться. В поэтическом хозяйстве всё должно быть на своём месте. По времени написания стихов я как будто должен принадлежать к поколению шестидесятых, но туда я опоздал, а из семидесятых, видимо, выскочил по возрасту. Семидесятые уже заняты более молодыми (Н. Старшинов, их опекун, даже ввёл в оборот три десятка фамилий). Так что я никуда не попал. И хотя не один я такой (Н. Тряпкин, например, тоже без места), но расклад по поколениям создает видимость последовательности и непрерывности литературного процесса и весьма удобен для обозрения. Но это только одна видимость. На самом деле в этой системе сплошные провалы и непоследовательность.

Настоящие духовные ценности настолько глубоки, что скрыты от постороннего взгляда. Чем объяснят критики могучее влияние Тютчева, выплывшего из глубин прошлого столетия, «широкая общественность» коего даже не подозревала о существовании такого поэта? Тягой к классике? А откуда она взялась, эта тяга?

Видимо, под мелко рябящим покровом преходящего дня таятся духовные глубины нации, непостижимым образом сообщающиеся между поколениями.

И всё-таки мои критики (конечно, они пишут не только обо мне) делают своё дело. Они влияют на литературное мнение. Они создают новые имена (бывает, дутые), они спасают старые имена от забвения (тоже порой дутые).

Я быстро раскусил, что критики очень поверхностные люди, за редким, правда, исключением. Но одни из них эмпирики, а другие — концептуальные, хотя при этом мало чем отличаются друг от друга. Одни хвалят (или ругают) детали, не имея представления о целом. В этом они похожи на женщин. Другие хвалят (или ругают) детали и целое, не вникая в сообразность одного и не найдя меры другого, но зато следуя своей концепции. В этом они похожи на самих себя. Главным же образом их интересует моё кредо. И хотя я вынес несколько своих эстетических положений прямо на обложки книг: «Во мне и рядом — даль», «Край света — за первым углом», «Выходя на дорогу, душа оглянулась», увы, этого никто не заметил. Зато когда я усмотрел в моём любимом Блоке провалы духа, условный декор и духовную инородность и отметил это в поэме «Золотая гора», то вызвал волну лицемерного возмущения: как-де посмел! И стали открывать такое: я не согласен с Пушкиным! Я жесток к женщине! У меня не коллективный разум! И вообще мои стихи вызывают недоумение!

Первое, относительно Пушкина, чересчур, но лестно; второе и третье я отвергаю как недомыслие; а насчёт недоумения могу только сожалеть, что мои критики, находясь в магическом плену книжных ассоциаций и соображений литературного момента, утратили ключи к старым ценностям; в этом случае я бы посоветовал прочесть А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», возможно, три его тома дали бы кое-какое представление о народной символике, которую бог надоумил меня взять для стихов.

Но это не всё. Меня ещё пытались отлучить от русской культуры, что уж совсем фантастично, хотя, видать, имеет особое настроение ума. Бедные мои стихи! Бедные мои критики!

«— Что за скверный город! — готов я воскликнуть вслед за гоголевским городничим. — Только поставь какой-нибудь забор — чёрт их знает откудова и нанесут всякой дряни!»

Да, всерьёз относиться к моим критикам невозможно.

1979

<О ПОЭЗИИ СЕМИДЕСЯТЫХ> (ответы на вопросы анкеты)

1. Как вы оцениваете прошедшее десятилетие для развития современной советской поэзии в целом? Каковы особенности и отличительные черты поэзии этого периода?

Десятилетие, десятилетия… Откуда взялась в литературе эта скверная привычка к десятичному, дробному, разорванному мышлению? Не от НТР ли и спорта, где учитываются сотые доли секунды? Но с таким сеточным зрением мы не увидим ничего крупного. А истинно крупное, вечного Пушкина, например, сведём к сотой доли преходящей секунды, что уже сделали некоторые критики, новообъявив пушкинианцем очередного, так сказать, «маркитанта при огромном войске», по фигуральному выражению самого же новообъявленного[109].

Если же говорить о поэзии по свежей памяти, то в ней заметно обострилась борьба за настоящие духовные ценности и происходит срывание всяческих масок. Голые короли эстрады и стихотворной беллетристики давно опознаны и, словно чуя свою поддельность, бросаются кто куда: то в киноактёры, то в балалаечники, то в песенники, то в секретари, не забыв при этом нацепить поэтический титул, который волочится за ними в пыли, как за карликом плащ гиганта.

2. Как, по-вашему, на сегодня обстоит дело с высказывавшимися в начале семидесятых годов предположениями о появлении нового яркого поэтического имени и какие в связи с этим ваши прогнозы: какою вообще видится вам поэзия ближайшего десятилетия?

В поэзии останутся только поэты: Н. Рубцов и Н. Тряпкин, а не остроумный журналист, пишущий в рифму, каким, например, я всегда считал нашего самого модного стихотворца. Но говорят, даже хороший журналист мечтает стать плохим писателем. Право, странная мечта!

3. В последнее время в печати критиками и поэтами отмечается высокий версификационный уровень среди пишущих стихи. Так же часто раздаются голоса об отставании поэзии от прозы. Насколько справедливы подобные утверждения и не точнее ли было бы говорить о некотором отставании поэзии от действительности, от жизни?

Что касается высокого версификационного уровня, то в этом одном ещё мало утешительного. Вспомним хотя бы Блока, которого не раз удручало, что он слишком умеет писать.

Поэзия у нас никогда не отставала от прозы, а всегда шла впереди. Ей это так положено. Сначала было написано: «Бородино», а потом «Война и мир». Сначала Рубцов воскликнул: «Россия, Русь! Храни себя, храни!», а потом В. Белов написал свои «Кануны». Если бы было наоборот, то грош цена была бы нашей поэзии. Впрочем, я привык смотреть на литературу как на единое целое и не отделять поэзию от прозы.

И никогда поэзия не отставала от жизни. Поэтические ценности — вечные ценности. Как они могут отставать от какого-нибудь отрезка в текущем времени? Лирика Катулла волнует до сих пор. Она не отстаёт от нас и не опережает нас — она вечна.

4. Меняется ли в век НТВ нравственная ценность поэзии, влияние личности поэта на творчество? Для чего нужна сегодня поэзия?

В век НТР всё меняется, даже нравственность, но поэты, кажется, относятся к этим изменениям с тревогой.

Личность, лица необщее выраженье — да мыслимо ли без этого творчество? Да и существует ли безликое творчество?.. Как-то не сочетается даже на словах. Тут уместней говорить о цельности поэта и его личности, об органичности его таланта, о неразорванности его поэтического мышления. Например, Блок, по моему убеждению, страдал именно разорванностью мышления, о чём свидетельствуют его символистские провалы, декоративный набор метелей, зеркал, свечей и тому подобных условностей.

Для чего нужна сегодня поэзия? Почему именно сегодня?.. Не хлебом единым, как сказано навсегда. Поэзия — это духовная пища. Но только тот, кто не может без неё жить, не вправе осуждать того, кто предпочитает ей другую пищу.

1980

О ВОЛЕ К ПУШКИНУ (Полемические заметки)

Когда Пушкин встал в ряд мировых гениев, его имя породило обширную литературу, к сожалению, построенную на всякого рода недоразумениях. И сейчас каждый, кому не лень, считает своим долгом писать и говорить о Пушкине первое, что придёт в голову. Увы, так с великими людьми и бывает. Сначала они творят, а потом их осваивают и даже присваивают. С разных сторон то и дело разносится: «Мой поэт», «Мой Пушкин», «Мой Чехов»… Так и видишь маленькую городскую птичку, сидящую на голове памятника. Куда её занесло! «Это мой памятник», — говорит птичка. Кыш, безобразница!.. Пустое дело. Слетит одна, прилетит другая. Не ставить же пугало или дракона, из тех, что стерегут клады!

Но есть другая крайность: все дороги ведут к Пушкину, Пушкин — это всё, он — солнце. Это взгляд капли на море. Но на свете много морей. Нет ли в таком взгляде национальной ограниченности, неверия в приход иных мощных светил? Все поэтические пути покрыть одним именем — достойно ли это сильного народа?.. Кто знает. На память приходит один странный разговор Гёте со своим секретарём. Они разговаривали об английской литературе, о величии Шекспира и о том неблагоприятном положении, в котором оказались английские драматические писатели, пришедшие после этого великана поэзии. «Драматический талант, — говорил Гёте, — хоть сколько-нибудь значительный, не мог обойтись без того, чтобы не считаться с Шекспиром, не мог обойтись без того, чтобы не изучать его. А раз он его изучал, он должен был придти к убеждению, что Шекспир исчерпал всю человеческую природу во всех направлениях, во всех её глубинах и высотах, так что для него, последыша, собственно говоря, не остаётся уже никакого дела. И откуда мог бы он почерпнуть мужество взяться за перо, раз он сознаёт, что уже имеется в наличности такое недостижимое совершенство».

Мы имеем перед собою не только Пушкина, но и неверные представления о нём, затемняющие наш взгляд на истинное положение дел.

Пушкин создал литературный язык. Недаром он непревзойдённый стилист. Ясность и точность его слога недосягаема и пленительна. Гоголь блестяще сказал о Пушкине: «В нём русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла».

Но поистине, что-то дьявольское кроется в этом сравнении, оно и хромает, как бес, ибо никакое оптическое стекло не может отразить ни звука, ни вкуса, ни запаха, ни осязания, ни, тем более, духа, — уж совсем неуловимой вещи.

Отражённый ландшафт возник не случайно. Гоголь был очень чуток на подобного рода словечки. Именно к подробному отражению ландшафта, к отражению выпуклостей того, что лежит на поверхности, к уловлению тончайших паутинок быта и свелись позднейшие стилевые открытия.

Но обратимся к пушкинскому «Пророку». Там этот ландшафт в полном объёме.

И внял я неба содроганье, И горний ангелов полёт, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье.

Ландшафт разрезан сверху вниз и по горизонтали: «дольней лозы прозябанье». Вот какая мировая схема открылась пророку. Но правильно ли мы поняли самого пророка? Проследим, что с ним сделал серафим:

И вырвал грешный мой язык, И празднословный и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой.

Приглядитесь: загадочный пророк. И глагол его, надо полагать, с привкусом крови. Не искуситель ли он? Тут нельзя ошибиться. Однажды это самое змеиное жало уже послужило орудием для великого соблазна. Печально это кончилось, гласит древняя легенда.

Так как же быть с пророком? И кого он соблазнил?.. А соблазнил он русскую поэзию и соблазнил именно ландшафтом. Чем иначе объяснить упорное усиление ландшафтной и бытовой предметности в ущерб глубине и духовному началу? Да вот примеры.

«Где бодрый серп гулял и падал колос, Теперь уж пусто всё — простор везде, — Лишь паутины тонкий волос Блестит на праздной борозде» (Тютчев), «В тени густой летает тяжкий жук» (Тургенев), «Савраска увяз в половине сугроба», и т. д. (Некрасов), «Трава при луне в бриллиантах, На тмине горят светляки» (Фет), «В гостиной сидел за раскрытым столом мой отец, Нахмуривши брови, сурово хранил он молчанье», и т. д. (Полонский), «И ягоды туманно-сини На можжевельнике сухом» (Бунин), «Выходу я в путь, открытый взорам, Ветер гнёт упругие кусты, Битый камень лег по косогорам, Жёлтой глины скудные пласты» (Блок), «В прозрачном холоде заголубели долы, Отчётлив стук подкованных копыт, Трава поблекшая в расстеленные полы Сбирает медь с обветренных ракит» (Есенин).

Один Лермонтов избежал этого соблазна, может быть, потому, что почуял в пророке какой-то подвох и написал вариант пророка, которого отовсюду гонят.

«Но как же так! Это наши любимые стихи!» — воскликнет непременно читатель. И отчасти он будет прав, ведь он тоже соблазнён. На то и соблазн, чтоб пленять.

О новейшей поэзии можно по ходу сказать, что она загромождена ландшафтными и бытовыми подробностями, в ней бытие заменено бытом, а ангелы, соответственно, спутниками — так правдоподобней. Конечно, поэты всегда сопротивлялись соблазну, но он оказался слишком велик. И тогда его назвали поэзией простых вещей («Когда б вы знали, из какого сора…» Ахматова), но это похоже на наряд голого короля.

Вернёмся к Пушкину и его ритмике. Ритмика, которой мы пользуемся, — античное изобретение, и пришла к Пушкину через немцев и французов. Пушкин и наложил «западную» печать на русское стихосложение, а если брать шире, на поэтическое мышление поколений. Создание им литературного языка и введение ритма можно сравнить по значению только с петровскими реформами. И те, и другие имели далеко идущие последствия, у тех, и у других оказались хорошие и дурные стороны.

Дело в том, что народное сознание выработало свои национальные поэтические формы: былину, народную песню, раешный стих, частушку. За исключением двух последних, все они отличались большой протяжённостью, что соответствовало национальному характеру и строю души. Античный ритм родился из особенностей другого характера. То, что ритм, а точнее, тон, и даже рифма оказались прокрустовым ложем, видно на примере стихотворений Кольцова. Они подражательны, и неорганичны для него. Совсем не то кольцовские песни. Это сама естественность.

(Но вот притча. Никто иной, как Пушкин, написал «Буря мглою небо кроет» — стихотворение, в котором веет народным дыханием, не стеснённым никаким прокрустовым ложем).

Живой самоцветный язык народа всё ещё питает нашу литературу, а не наоборот, как это случилось во Франции, где уже все давно говорят на языке литературы, которая вынуждена питаться собственными соками.

А коли так, то значит есть и пути для народного лада, скажем, кольцовского типа. Правда, кольцовская линия, начиная с Некрасова, претерпела большие изменения под давлением книжной традиции и, собственно, литературного языка, но задача грядущих поэтов, быть может, в том, чтобы возродить эту линию.

И ещё. Поэтический символ — вот гигантский путь, по которому не пошёл Пушкин. Он на многих смотрел и на многое отзывался — об этом сказал Достоевский в своей знаменитой речи, но символического опыта Данте не заметил. Хотя судя по таким шедеврам, как «Анчар», «Бесы», «Утопленник», его кренило в эту сторону. Но не будем гадать на кофейной гуще. Прошёл, так прошёл. В этом его великодушие.

В пушкинском творчестве заложено много идей, некоторые из них развивал тот же Достоевский. Но литературные идеи не объединяют, а разъединяют мир, потому что на одну литературную идею всегда найдётся противоположная ей, и тогда возникает между ними борьба. Кто кого победит. Например, идея отцов и идея детей у Тургенева. Символ же не разъединяет, а объединяет, он целен изначально и глубже самой глубокой идеи потому, что исходит не из человеческого разума, а из самой природы, которая, в отличие от разума, бесконечна.

Но Пушкин прошёл не только мимо Данте, он прошёл и мимо былин и сказок, т. е. народного эпоса, полного самых глубоких и животворных символов. Он блестяще переложил несколько сказок, но не обратил на символы никакого внимания, хотя именно в них и заложено национальное сознание. Один Емеля на печи многое значит для раскрытия наших поступков. А ведь он древнее Обломова, который, как известно, сидит в каждом из нас. «Сказка ложь, да в ней намёк!» — пошутил Пушкин. Это он-то, автор «Утопленника», простонародной сказки, по его определению, исполненной глубочайшей реальности.

Пушкин как поэт недосягаем, но считать, что им всё исчерпано, это значит парализовать свою творческую волю и обрекать себя на духовное бесплодие. Правда, приближаться к нему на его же территории — безнадёжно. Блок в поэме «Возмездие» сделал неимоверное усилие достичь ясности пушкинского слога, но потерпел поражение, потому что был соблазнён ландшафтом и перечислением того, что лежит на поверхности, и перо его соскользнуло.

Да, Пушкин многое наметил, но наметить, не значит схватить. Он многого коснулся, но коснуться, не значит овладеть. Он многому дал очертания, но очертания всегда гадательны. Так и придорожный куст во мгле имеет очертания то человека, то притаившегося зверя, то самого куста. Поди разбери. Пушкин слишком велик, чтобы на него вешать лишних собак: у него достаточно своих и более, чем у кого-либо. Мы все это должны хорошо понять, и тогда наша воля к Пушкину перестанет быть расплывчатой и приобретёт отчётливые границы и ясность выражения.

22 мая 1980

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА СЕДЬМОМ СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ СССР

Несколько слов о державности поэтического мышления. Ещё в 1919 году, полемизируя с известным тогда критиком Левинсоном, впоследствии эмигрантом, призывавшим быть вне политики, вне государства, Блок записал:

«„Быть вне политики“? с какой это стати? Это значит бояться политики, прятаться от неё, замыкаться в эстетизм и индивидуализм. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века… Нет, мы не можем быть „вне политики“ потому, что предадим этим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни было. В частности, секрет антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости».

Известно, что под музыкой Блок имел в виду голос большого бытия. Русская поэзия обладала государственным мышлением. Голос государства слышали и Державин, и Пушкин, и Лермонтов, и Тютчев. Разумеется, все они не соглашались с некоторыми чертами современного им государства, но при этом сама идея государственности была для них незыблемой. Формы государства отмирают, но идея остаётся. Нам ли об этом забывать! Кстати, не забываем. Вот Дмитрий Донской. О нём и вообще о Куликовской битве в последние годы написано бесчисленное количество стихотворных строк. А что толку? О государственном мышлении их сочинителей не может идти никакой речи. Тут мышление по школьному учебнику. Две-три строфы Блока перекрывают всю их писанину.

Не то наши классики. В шуме водопада Державин слышал эпическую мощь государства. Лермонтов создал не только Печорина, но и Максима Максимовича. Но ещё ранее Лермонтов писал:

Полковник наш рождён был хватом: Слуга царю, отец солдатам…

«Слуга народа» — уточнил Исаковский, автор великого стихотворения «Враги сожгли родную хату», и, конечно, он явился преемником государственной идеи, корни которой уходят в историческую глубину к тому же Максиму Максимычу. Не на Печориных и Онегиных, а на Максимах Максимычах и капитанах Мироновых держалось государство Российское, пока не рухнуло. Не на развинченных инфантильных мальчиках, не помнящих родства, а на Иванах Африканычах стоит сейчас государство. Стоит и будет стоять.

И поэт должен слышать голос державы. Ибо, по слову того же Блока, тот, кто прячется от всего этого, разрушает музыку бытия. И творчество оказывается неполнозвучным.

Но тут мне могут возразить. Нельзя-де всем подряд обладать государственным мышлением. Кому что дано. Как писал Есенин:

Миру нужно песенное слово Петь по-свойски, даже как лягушка.

Конечно, нужны и лягушки. Предпочтительнее, так сказать, державные лягушки, а не лягушки-путешественницы. Но хор таких лягушек, особенно когда их много, слишком утомителен для слуха, а главное, ему далеко до мощных раскатов «Полтавы» и «Медного всадника», до твёрдости стихотворения «Клеветникам России», до социальной широты государственного мышления автора поэмы «За далью — даль».

Лишена державности и женская поэзия. К сожалению или к счастью, но это так и дано изначально, и что бы мы не говорили о прекрасном поле, в поэзии для него существует только три пути: рукоделие (тип Ахматовой), истерия (тип Цветаевой) и подражание (общий безликий тип). Кто думает иначе, тот не понимает природы творчества.

У нас пишется много так называемых гражданских поэм и стихов. Например, о Братской ГЭС, в недалёком прошлом о КамАЗе и т. д. Но их авторы не обладают государственным мышлением. А их гражданственность пуста, как пуста пресловутая песенка о БАМе, в которой только и слыхать БАМ-бум-бом, и ничего более. Гражданственность некоторых наших поэтов напоминает экзотические удары африканских тамтамов. Гулко, да пусто. Да и как-то не по-русски.

С годами в поэзии создалась диковинная ситуация, порождённая недоразумением. Стихотворец подменил поэта, которых наша очарованная критика не отличает одного от другого. Но поэт одно, а стихотворец совсем другое. Алмаз всё-таки не стекло, хотя то и это блестит. Но нынче стихотворец в силе. Он полностью забил поэта. Он присвоил его звание, он отобрал у него славу, он пользуется его правами. Этот стихотворец — какой-то крошка Цахес. Его принимают не за того, кем он на самом деле является. Время от времени, а чаще всего когда ему нужно, он издаёт пронзительное кошачье мяуканье. И в ответ слышатся восклицания: какая изобретательность! Какие ритмы! Какая глобальность! Нет, он абсолютно гениален — как Пушкин!

И правда, Пушкин — гений. Но при чём тут наш крошка Цахес? И когда же наконец развеются злые чары? Какой Эрнст Теодор Амадей Гофман нам на это ответит?

Но продолжим разговор. Нынче всё гражданственно: и публицистика, и пейзаж, и любовная лирика. Но гражданственность, границы которой размыты, перестаёт быть гражданственностью и превращается в некое голубое марево. Оно кажется необозримым и продолжает распухать. Однако такая гражданственность — не духовная реальность, а мираж. А миражи, как известно, возникают на пустом месте.

К таким пустым местам, на мой взгляд, относятся некоторые мнимые явления в нашей поэзии, вокруг которых вот уже много лет не смолкает невообразимый шум. Этот шум пуст, но искусственно поддерживается средствами информации большого диапазона. Конечно, это тоже мираж. То есть пустота. А на пустом месте мерещится что угодно.

Такое пустое место можно обставить галантерейными лавками псевдоклассиков, или уединёнными воздушными замками подражателей В. Соколова, или международными декорациями, привезёнными из заграничных поездок, или занять это место двумя плоскими зеркалами, поставленными друг против друга, и заключить между ними грабли и грузовик, отражёнными до бесконечности, и назвать это далью памяти… Да не подумайте, что я имею в виду нашего заслуженного лауреата. Никогда! Это я так, для слога.

Мне эти зеркальные плоскости напоминают критические толки сегодняшнего дня. Кто попал в их промежуток, тот, так сказать, «бесконечен». Можно поставить сюда боковскую балалайку или окуджавскую гитару — и выйдут иные дали. А можно между зеркалами повесить рукодельное кружево. Отражённое в них стократ, оно как раз будет представлять ахмадуллинскую «бесконечность». Вообще в этом зеркальном промежутке свободно умещаются многие мнимые бесконечности. Так возникают псевдоавторитеты и ложная слава.

Писатель, особенно молодой, жаждет славы и уже не скрывает: «Пусть говорят обо мне что угодно, лишь бы не молчали. Любой шум хорош тем, что он шум». Право, это суетное признание! Но, как говорится, всё проходит. Пройдёт время, развеются и миражи или, замечу с горечью, заменятся другими миражами. Таково свойство пустых мест — они создают обманы.

Но мир — не обман и не пустое место. Он реален, сложен и грозен. В создавшейся мировой обстановке поэту необходимо мыслить по-государственному, по-державному. Нашу многоликую страну, нашу многонациональную поэзию и даже просто человека с человеком объединяет не гуманизм без берегов — типа: «Небом единым жив человек», не всеядная размытая гражданственность — типа: «Я разный, я целе и не целесообразный», а конкретная государственная идея конкретного государства.

Это же касается певцов малого быта, патриотов клочка земли, за который они уцепились. За деревьями они не видят державного леса, не слышат его вершинного гула. Они лишены государственного слуха. Крупные поэты, назову среди них Николая Тряпкина и Василия Казанцева, обладают таким слухом. Прорезался он и у Николая Рубцова. Жаль, что его уже нет с нами. Но нам дорог его державный завет: «Россия, Русь! Храни себя, храни!»

Примечательны в этом отношении стихи Василия Казанцева:

От далёкой дороги усталый, Я однажды в Москве побывал. Я Москвы не увидел сначала. Я увидел огромный вокзал. В неоглядно вознёсшемся зале, В ярком свете, похожем на мглу, Пили, ели. И пели. И спали. На скамьях, на тюках, на полу… Я на площадь широкую вышел — Долгожданного счастья глотнул. Я сначала Москвы не расслышал. Но расслышал рокочущий гул… Звуки скомканно бились, срывались, Резко дыбились. С разных сторон Накатившись — скрестились,                                   смешались Вологодчина, Курщина, Дон. Обнажив свои дали сквозные, Все дороги свои и поля, Вся огромная встала Россия, Вся безмерная встала земля. Молдован, и литовцев, и сванов, И таджиков — слились голоса. Высь нагорий и ширь океанов, Раскалённые льды и леса. И подрагивал купол тяжёлый, И как ветер, тяжёлый, гудел, И железный — из рупора — голос Несгибаемо твёрдо гремел.

Слух поэта ловит в звуках голоса ветхозаветный пафос и новое железо. Вот один из залогов того, что наша поэзия обладает глубокими движениями и открыта к большому государственному бытию.

1 июля 1981

СОЮЗ ДУШИ С ДУШОЙ РОДНОЙ (О любовной лирике)

На вечную тему любви писали все: и лирики и эпики. Не бывает крупного поэта без стихов о любви. Это необходимое условие всякого значительного таланта.

— Но как же так? — подскочит, негодуя, поклонник Твардовского. Но протест поклонника целиком будет находиться в области эмоций. Пусть лучше он призадумается, отчего его поэт прошёл мимо вечной темы. Вероятно, на то была серьёзная причина, не позволившая поэту сочинять о любви, а лгать он не хотел.

Только инстинкт крупного поэта заставил Заболоцкого ощутить какую-то пустоту в своём творчестве, и в конце жизни он написал цикл любовных стихов, посвящённых жене. Этим он восстановил полноту своего поэтического мира.

Кстати, о лжи. Ведь вымысел проходит по этому ведомству. И тем не менее существует классическое: «Над вымыслом слезами обольюсь». Наверное, смотря над каким вымыслом. «Я помню чудное мгновенье» — тоже вымысел, в жизни было не так, чему свидетельство — откровенно мужская фраза об Анне Керн в письме поэта. Всё дело тут в высоте эстетического идеала. Чем выше поэт, тем выше его идеал, и наоборот.

Стихи о любви — всегда стихи о красоте, вернее, они несут в себе красоту как свет, который или сияет, или всего лишь брезжит, но он есть. Ложь в любовных стихах скрыть невозможно, она непременно вылезет наружу, как ослиное ухо.

Кого муза любит, тому она прощает всё, даже грубость и побои, как она их простила нашему нежному лирику, автору: «Сыпь, гармоника. Скука… Скука». Не прощает муза только одного: фальши. Вот почему великий поток любовной лирики после Блока и Есенина стал мельчать, дробиться на мелкие ручейки, а то и уходить в песок. Отчего это произошло — вопрос сложный, во всяком случае, очевидно, что высота эстетического идеала, в общем, упала до минимума. И не только эстетического, но и нравственного идеала.

«Февраль» Багрицкого оканчивается пошлостью, «Свеча горела на столе» Пастернака находится в рискованной близости к пошлости, «Хорошая девочка Лида» Смелякова — плакат и т. д.

В русском языке глагол «Любить» неоднозначен, у него есть нравственный эквивалент: любить — значит и жалеть.

В западных языках, в частности в английском, глагол «любить» означает определённое действие, он несёт в себе не нравственный, а скорее волевой императив. Хемингуэй так и пишет о своих героях: «Они любили друг друга всю ночь».

Но отрицательное влияние Запада (своеобразный дранг нах Остен) продолжается по сей день, и не без успеха. Так волевой императив резко ощутим в знаменитом любовном стихотворении «Жди меня, и я вернусь». Упорное «жди, жди, жди меня», пронизывающее всё стихотворение, гипертрофирует личностное «я» за счёт других, даже за счёт любимой женщины.

Жди меня, и я вернусь. Не желай добра Всем, кто знает наизусть, Что забыть пора.

Это агрессивный эгоизм чистой заморской воды, он чужд и не имеет ничего общего с народным воззрением на любовь.

В стихотворении Сурикова «Степь да степь кругом», ставшем народной песней, заложена совсем иная основа:

Ты, товарищ мой, не попомни зла… А жене скажи слово прощальное, Передай кольцо обручальное. Пусть она по мне не печалится, С тем, кто сердцу мил, обвенчается. Про меня скажи, что в степи замёрз, А любовь её я с собой унёс.

Для ямщика важно, чтоб всем после его смерти было хорошо. Он уносит любовь с собой, освобождая жену для нового счастья. «Жена найдёт себе другого», — поётся в другой песне. Чехов знал об этом, и его «Душечка» всегда находила себе другого и была счастлива. Толстой недаром восхищался «Душечкой» и считал её идеалом женщины.

Но далеко не все женщины — душечки, известно об этом было и Тютчеву, который создал ёмкую формулу любви:

Любовь, любовь — гласит преданье — Союз души с душой родной — Их съединенье, сочетанье, И роковое их слиянье, И… поединок роковой…

О поединке роковом догадывался уже Катулл. «И ненавижу её и люблю…»

Но посмотрим на предмет с другой стороны — глазами женщины. Женское зрение — особенное. Оно не видит целого и перспективы, зато хорошо различает детали. Хотя об этом как-то не принято говорить в присутствии женщин. Но отбросим условности: истина важнее.

Вот что сказал Блок после того, как его посетила одна юная, но уже знаменитая поэтесса: «Когда пишет мужчина, он смотрит на бога, когда пишет женщина, она смотрит на мужчину».

Также представляет интерес остроумное замечание Лабрюйера: «Совсем не смотреть на мужчину означает то же, что смотреть на него постоянно».

Женщина смотрит на мужчину, даже отвернувшись от него, словно смотрит спиной.

Отпусти-ка меня, конвойный, Прогуляться до той сосны!

Это Цветаева. Прекрасное женское движение! И так чётко определено его пространство: до «той сосны»! Ровно настолько по удалению, чтобы не оторваться от предмета притяжения, которым является мужчина. Ибо за «той сосной» зияет воля, пустота, одиночество, а женщина этого не желает. Причем «та сосна» может отстоять в любую сторону света, но не дальше, чем нужно, от точки притяжения. Великий английский поэт Джон Донн так очертил круг двух влюбленных:

                       …взгляни: Как тянутся они друг к другу: Как ножки циркуля они В пределах всё того же круга. О, как следит ревниво та, Что в центре, за другой круженьем, А после, выпрямляя стан, Её встречает приближенье. Пусть мой по кругу путь далёк И клонит долу шаг превратный, Есть ты — опора и залог, Того, что я вернусь обратно.

Увы, только на таком «пятачке» женщина может создавать искусство.

Некоторых поэтесс хвалят за то, что они преодолели «женский» барьер и пишут широко, по-мужски. Но это заблуждение. Это значит, что женщина подражает мужчине, и ничего более. Но спорить на эту тему бесполезно, ибо спор будет не по существу, а сведётся к пустякам, скорее всего к обвинению в нарушениях приличий: пусть это, мол, так, но зачем об этом говорить во всеуслышание?

Когда был издан стенографический отчет VII Всесоюзного съезда писателей, на котором я говорил о державности поэтического мышления и в связи с этим определил Ахматову как тип поэтессы-рукодельницы, мне позвонил один модный стихотворец и полчаса (а это был телефонный монолог) метал громы и молнии: «Это безнравственно! Это всё равно, как если бы ты оскорбил мою мать!»

Безнравственно? Всё дело в том, что я нарушил «приличия». С таким же успехом он мог обвинить в безнравственности мальчика из андерсеновской сказки, увидавшего короля таким, как он есть: «А король-то голый!» Быть может, мальчик поступил неприлично (особенно со стороны тех, кто «одевал» короля): ведь все считали короля одетым. А быть может, модному стихотворцу почему-то выгодно и удобно находиться в мире фиктивных ценностей. Но я отвлёкся.

Русскому человеку иногда от скуки любопытно понаблюдать за мухой. Не за слоном — за простой мухой. Вот она бьётся о стекло, хотя рядом открыта форточка, вот садится и потирает лапками перед собой — совсем как пьяница в предвкушении выпивки; а вот вертит изящной головкой и охорашивается, грациозно перебирая лапками.

В стихах Ахматовой много рассыпано таких жестов ручками. Для них вполне достаточно малого пространства, в котором:

Только зеркало зеркалу снится, Тишина тишину сторожит.

Предмет такой поэзии предполагает зеркало, чтобы глядеться в самого себя. Но самолюбование всегда снижает высоту стиха.

О стихах молодых я ограничусь беглыми замечаниями.

Тут формулу Тютчева приложить невозможно: ни союза двух родных душ, ни их слиянья, ни поединка рокового. Вместо этого — общая «любовная» смута, неопределённость и душевная неустроенность.

Есть влюбление, которое может окончиться ничем, но зато выражено с детской непосредственностью:

Я восхищалась тем, что ты усатый, И презирала тех, кто без усов.

Это Е. Горбовская. Есть трезвый взгляд (у неё же) на вещи, например, в последнем стихотворении, которое можно сократить до двух строк:

Он говорил, что там есть речка Остынь, А я-то знаю: там изба да койка.

Но тут ожидается любовь не русская, а по Хемингуэю.

Есть отблеск идеала:

Я узнаю тебя по свету, Который от тебя исходит.

Но он затемнён тяжёлым оборотом «который» и двумя «тебя». Это у Е. Федотовой.

И. Хролова, которая многим подражает, в последнем стихотворении создаёт, типично «женское» пространство:

И сужается мир до окна, Из которого площадь видна. И тяжёлый булыжник на ней Залит светом тяжёлых огней.

Ю. Мезенко внутренне сосредоточен:

Как смешно в нашем возрасте медлить И свободы себе не давать, Беспощадною верностью метить То, к чему не вернуться опять.

Неточен тут эпитет «беспощадною», который входит в противоречие со «смешно» первой строки.

Ю. Кабанков пространство разлуки пишет с размахом:

От Ладоги до самой Уссури — Вдоль полотна, на каждом километре — Стоишь, ладонью заслонясь от ветра. И вьюга задувает фонари.

Вызывает сомнение третья строка: ветер — не свет, от него ладонью не заслонишься.

Вот примеры ёмких строф, к сожалению, не у всех прописанных до конца. И это всё.

1985

ПОД ЖЕНСКИМ ЗНАКОМ

Корневая система искусства едина. Поэтому я начну с мифа об Андрогине. Корень его виден во всех мировых мифологиях. Орфический миф говорит, что некогда человек был особым существом, у него было по четыре руки и ноги и одна голова с двумя лицами. Но за гордость Зевс наказал человека, разорвав его надвое. После этого каждая половина стремилась найти другую свою половину, найдя, они обнимались, страстно желая срастись. Так возникла земная любовь. Она существовала не всегда и принадлежит к историческому времени. Стендаль назвал её чудом цивилизации. Андрогин просвечивает в другом античном мифе — о Филемоне и Бавкиде. За верность и благочестие боги даровали им долгую жизнь. Филемон и Бавкида умерли одновременно и после смерти превратились в деревья, растущие из одного корня. На почве русской литературы тоже выросло идеальное двуединое древо: Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, описанные Гоголем.

Женщина и мужчина дополняют друг друга, считал Платон. «Не женат — не человек», «Холостой — полчеловека», «Муж да жена — одна сатана», — говорит народная мудрость. Давно замечено, что после долгих лет совместной жизни многие супруги даже внешне начинают походить друг на друга.

В легенде о первой человеческой паре тоже просвечивает Андрогин. Правда, эта легенда темна: на ней лежит тень врага человеческого. Вот что, однако, рассмотрел старый Фет в женщине:

Твой взор открытей и бесстрашней, Хотя душа твоя тиха; Но в нём сияет рай вчерашний И соучастие греха.

Соучастница греха, согласно поздней, ещё более тёмной легенде, сперва была обольщена самим Сатаной, после чего родила своего первенца Каина. Адам не был его отцом. И не сладость ли сердечного греха имеет в виду Цветаева:

О, первая ревность, о, первый яд Змеиный — под грудью левой! В высокое небо вперённый взгляд: Адам, проглядевший Еву!

Не с тех ли пор за женщиной тянется блистающий шлейф синонимических определений: прелестная, очаровательная, обворожительная, пленительная? Обратите внимание на позы греческих Афродит: они стыдливо закрывают руками свои прелести, но, закрывая, словно указывают на них. Именно так! Об этом напоминает просьба влюблённого Ронсара:

О, позволь руке скользнуть На твою нагую грудь Иль пониже, если можно!

Женщина всегда прельщала поэтов. Прелесть и лесть — слова одного корня. Тютчев замечает:

И сквозь величия земного Вся прелесть женщины мелькнёт…

Пушкин обращает внимание на «прелесть неги и стыда», на «блеск Алябьевой и прелесть Гончаровой». Да чего там! Вот оно:

Исполнились мои желанья. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.

Святость и прелесть! Он совместил невозможное. Достоевский не мог развернуться в такой тесноте, его Дмитрий Карамазов мечется между идеалом Мадонны и вавилонской блудницей. Это метания между небом и землёй.

Впрочем, мужчина замечал не только прелести. Христианская аскеза породила в нём расплывчатую мечтательность и неутолённые желания. Мужчина стал проецировать женщину в бесконечном. Он превознёс её до небес. Женщина является источником всех добродетелей, говорит один старинный рыцарь, она полна достоинства и возвышает мужчину до себя.

Рыцарская любовь осмеяна Сервантесом со слезами на глазах. Дон Кихот выдумал Дульсинею. Когда по дороге в Тобосо, ожидая увидеть свою Прекрасную Даму, он встретил деревенскую девку, то не поверил собственным глазам и решил, что это проделки злых волшебников. Вот как он жалуется своему оруженосцу:

«— Санчо! Что ты скажешь насчёт этих волшебников, которые так мне досаждают? …вероломные эти существа не удовольствовались тем, чтобы просто преобразить мою Дульсинею и изменить её облик, — нет, они придали ей низкий облик и некрасивую наружность этой сельчанки и одновременно отняли у неё то, что столь свойственно знатным сеньорам, которые живут среди цветов и благовоний, именно приятный запах. Между тем должен сознаться, Санчо, что когда я приблизился к Дульсинее, дабы подсадить её на иноходца, как ты его называешь, хотя мне он представляется просто ослицей, то от неё так пахнуло чесноком, что к горлу у меня подступила тошнота и мне едва не сделалось дурно».

Мечтателю при столкновении с действительностью всегда делается дурно. И, однако, вера в идеальную женщину неистребима. Она начинается с мальчишеского возраста. Учёный Сеченов утверждает, что первый конкретный выбор в любви направлен на далёкие объекты: «…мальчики и влюбляются сначала в какие-то туманные, неопределённые образы — их идеалы».

Блок бредил вечной женственностью, Китс, когда был школьником, видел в каждой красивой женщине богиню. Он считал женщин эфирными существами, стоящими выше мужчин. И только потом он стал в них видеть ровню.

Любовь Данте к Беатриче и Петрарки к Лауре была идеальной. Увлечение мальчика девочкой — вот что такое любовь Данте. На девятом году он встретил восьмилетнюю Беатриче и влюбился раз и навсегда. Он никогда не объяснялся ей в любви, и, конечно, она вышла за другого. Молодая женщина жила своей земной жизнью, но рано умерла. Её смерть потрясла Данте. После этого его любовь к ней стала преобладающей идеей его жизни. «…Я надеюсь сказать о ней то, что никогда ещё не говорили ни об одной» — таковы его слова. Он написал «Божественную комедию» — самый грандиозный собор, поставленный в честь женщины.

Но вот в чём психологическая человеческая загадка: несмотря на столь возвышенные чувства к своим возлюбленным ни Данте, ни Петрарка не были им верны. Ни тот и ни другой не являлись «бедными рыцарями». Год спустя после смерти Беатриче Данте женился. Он, правда, не писал жене сонетов, но зато имел от неё несколько детей. Возвышенные туманы Петрарки тоже имели земную подкладку. Разъезжая по городам и весям, он не упускал случая для превращения невольника платонической любви в жреца греховных наслаждений.

«Странная воля любви, — чтоб любимое было далеко!» — заметил ещё Овидий. Платоническая любовь, какой бы высокой она ни была, — всегда пышный пустоцвет, который цветёт и пахнет, да вот беда — не даёт плодов. Поэтому народ не принимает такой любви. Русские пословицы платоническую любовь называют сухой: «Сухая любовь только крушит», «Навела девка сухоту», «Испортила девка паренька». В народе всегда был культ матери: матери-земли и «тёплой заступницы мира холодного».

Петрарка же сохнет:

И чем сильней к любимым нас влечёт, Тем большее бессилье душу гложет.

Его жалобам вторит Ронсар:

Ты предо мной, мечта моя живая! Меня уносит к небу твой полёт, Но дивный образ тенью промелькнёт, Обманутая радость улетает…

Им как бы отвечает Фет, он отвечает от имени женщины, которой могла бы быть и Беатриче, и Лаура:

Забудь меня, безумец исступлённый,                Покоя не губи. Я создана душой твоей влюблённой,                         Ты призрак не люби!

Однако призраки любят. Они пробуждают в нас высшие возможности, но слишком мимолётны и капризны. Об этом знал Пушкин.

Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолётное виденье, Как гений чистой красоты.

Мимолётное виденье способно воскресить «И божество, и вдохновенье, и жизнь, и слёзы, и любовь», но надолго ли? Вот вопрос!

Этимон нашего слова «искусство» — искус. Высшая сила искушает человека, поднимая его к высшему совершенству. Это у нас. На Западе усвоено противоположное значение слова «искусство». Западный человек сам искушает высшую силу, чтобы обрести высшее совершенство. Это можно увидеть на примере Данте и Гёте. Данте, засылая в ад своих врагов, живых современников, берёт на себя прерогативы бога. То же самое делает гётевский Фауст. Заключив договор с Мефистофелем, он искушает природу. Вагнер, его ученик, даже выводит в колбе искусственного человечка Гомункула, то есть выступает в роли бога.

Пространство рождает звук. У звука есть отзвук. У Пушкина дважды возникает образ поэта-отзвука. В юности:

И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.

И в зрелости:

Ты внемлешь грохоту громов, И гласу бури и валов, И крику сельских пастухов — И шлёшь ответ; Тебе ж нет отзыва… Таков И ты, поэт!

Странное сближение голоса с эхом, живого с призраком. Эхо ничего не творит, оно пассивно и только повторяет окончания. Притом эхо — женщина, «бессонная нимфа», Пушкин прекрасно знал об этом.

Вот они, женские знаки русской поэзии! Вот они, наши странности. Чем дальше, тем больше странностей. Тютчев пишет на смерть Пушкина:

Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!..

Странная подмена родины-матери молодой женщиной! Да и обидное для Пушкина ограничение: он-то мыслил себя в мировом объёме:

И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.

В родине, породившей тебя, естественно видеть мать. Родина, по народному воззрению, всегда мать, а не девушка. Странно менять их местами. Ещё более странно представлять себя не сыном, а мужем родной земли. Вот Блок:

О, Русь моя! Жена моя!

Как же так жена?! Тут явный инцест, а это грозит искусству вырождением.

Знаки женственности мелькают у Лермонтова.

Как знать, быть может, те мгновенья, Что протекли у ног твоих, Я отнимал у вдохновенья! А чем ты заменила их?

Этот попрёк недостоин мужчины, который всё-таки должен быть великодушен по отношению к женщине. А в его попрёке, ей-богу, слышится женский визг. Ослабляет лермонтовское «Завещание» и мелкая женская месть, не присущая мужчине:

Ты расскажи всю правду ей, Пустого сердца не жалей; Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!

Есенин тоже хорош. Нашёл чему подражать!

Пусть она услышит, пусть она поплачет. Ей чужая юность ничего не значит.

Или вон как любуется собой:

Я по-прежнему такой же нежный… Как будто перед зеркалом стоит и глядится в себя!

И тут мы подошли к женщинам.

Женский талант наиболее полно выразился в пении, хореографии и лицедействе. Правда, никто не пел сладкозвучнее Орфея и никто не перевоплощался искуснее Протея, но в танце благодаря своей врождённой грации женщины превосходят мужчин. В остальных искусствах их талант невелик. Они исполнители, а не творцы. Женщины не создали ни одного великого произведения. Ни одна женщина не раскрыла мир женской души — это за них пришлось сделать мужчинам. Поэтому всё лучшее, и высокое, и глубокое о женщине написано не ими.

В поэзию женщины внесли оттенки женского настроения, которое сложилось под влиянием неурядиц и капризных случайностей личной жизни, чем они увеличили только запас редких психологических возможностей: никакого общечеловеческого или по крайней мере национального мотива в их стихах не прозвучало.

Вот как рассуждает в связи с этим Гёте:

«…в поэзии важно содержание, чего никто понять не хочет, тем паче наши женщины. Какое прекрасное стихотворение, восклицают они, но думают при этом только о чувствах, о словах, о стихе. О том же, что подлинная сила стихотворения заложена в ситуации, в содержании, — им и в голову не приходит. Потому-то и выпекаются тысячи стихотворений, в которых содержание равно нулю, и только некоторая взволнованность да звонкий стих имитируют подлинную жизнь. Вообще говоря, дилетанты, и прежде всего женщины, имеют весьма слабое понятие о поэзии. В большинстве случаев они думают: только бы управиться с техникой, за сутью дело не станет и мастерство у нас в кармане, — но, увы, они заблуждаются».

Критику женщины воспринимают как личное оскорбление. Поэтому я постараюсь их не критиковать, а показать разницу взглядов.

Вот чилийская поэтесса Габриела Мистраль говорит о мужчине:

Хитроумны и лживы все его утвержденья, В каждом доводе мудрость, что ответишь ему? Здравый смысл тебя спас бы, но в любви нет спасенья, —            ты поверишь всему.

А вот Цветаева исторгает из груди вопль женщины всех времён:

«Мой милый, что́ тебе я сделала?»

Угасание любви — великая вечная тем, но Цветаева мельчит её, она думает, что если мужчина уходит, то только оттого, что женщина ему что-то сделала. Во всяком случае, тут кто-то виноват, и, конечно, не она, женщина. О, дочь Евы никогда не чувствует за собой вины! Всю вину обычно берёт на себя мужчина. Он действительно виноват. Он лгал ей много веков, он приучил её жить в атмосфере лести (лесть нынче называется комплиментом!). Женщина, по крайней мере светская женщина, так привыкла ко лжи, что жить без неё не может.

Ахматова возглашает:

Я пью… За ложь меня предавших губ…

Обратите внимание: не за губы, а за произнесённую ими ложь. Ей вторит Светлана Кузнецова:

Последним теплом дорожи. Ты видишь, как лето стареет, И некому выслушать лжи, Которая губы согреет.

Но дело, однако ж, не только во лжи. Дело в том, что мужчина и женщина в искусстве не дополняют друг друга. В искусстве нет равенства и равных прав, даже среди мужчин нет этого. И напрасно современная эмансипированная женщина Лариса Васильева грезит о некоей женщине, заговорившей с миром. Что она может сказать миру, эта заговорившая женщина? Какое нечто, даже усиленное миллионократно средствами массовой информации, услышит мир от неё? Мучаясь бессонницей, Пушкин, сколько ни вслушивался, ничего не мог расслышать от них, кроме этого: «Парки бабье лепетанье», но содержание такого «лепетанья» равно нулю. Итак, если мужчина — единица, то женщина — дробь. Смотрите!

И в небесах я вижу бога…

Это Лермонтов. Вон куда смотрит мужчина.

Он снова тронул мои колени Почти не дрогнувшей рукой.

Это Ахматова. Вот куда смотрит женщина.

Душа хотела б быть звездой…

Это Тютчев. Вот чего желает мужчина.

Горечь! Горечь! Вечный привкус На губах твоих, о страсть! Горечь! Горечь! Вечный искус — Окончательнее пасть.

Это Цветаева. Вот чего хочет женщина.

И эту гробовую дрожь Как ласку новую приемлю.

Это Есенин. Мужчина ничего не боится. Даже смерти.

Светлана Кузнецова обращается цветам:

Я бы сплела себе из вас венок, Когда б не знала страха увяданья.

Вот чего боится женщина.

И, наконец, о самом главном. О женских потерях. Только теряя, женщина обретает голос. Пусть даже такой истеричный, как цветаевский вопль. Женщине положено плакать. Она этим облегчает душу. И сколько души заложено в народных плачах и причитаниях! Вспомним плач Ярославны. Вот он, наш зачин! Вся русская литература началась под его женским знаком. А это кое-что да значит.

3 апреля 1987

<КАК ОТЛИЧИТЬ ИСТИННУЮ ПОЭЗИЮ> (Ответы на вопросы анкеты от критика Аллы Киреевой)

1) Как отличить истинную поэзию от умелой подделки?

Истинная поэзия от подделки отличается структурой. Старое сравнение алмаза со стеклом. Алмаз сияет сам собой. Во тьме над ним возникает купол сияния, чего не происходит со стеклом. Для этого нужно, чтобы на стекло упал свет луны. Оно отражает чужой свет.

В подделке нет своего света, она отражает чужой свет. Поэтому из тьмы веков сияет только подлинное искусство, а не подделка.

2) Кто ваши учителя в поэзии и за что вы им благодарны?

Чтобы ответить на этот вопрос, беру цитату из антологии, составленной доктором филологических наук Думитру Бэланом из Бухареста, а беру эту цитату потому, что он сжато выразил то, что я ему наговорил однажды при встрече.

«Творчески осваивая традиции Блока (напевность строки, прозрачность, — правда, это влияние было недолгим), позже Кузнецов круто повернул и вступил в полемику со своим учителем; традиции Тютчева (в плане освоения мира) и в последнее время традиции фольклора (былины, исторические песни)».

1987

<О ПИСЬМАХ, ПРИХОДЯЩИХ ПОЭТУ> (Для коллективного сборника «Письма русским писателям»)

Самые интересные письма приходят от людей непишущих. Эти письма трогают, потому что они искренние и бескорыстные. По ним видно, что люди чувствуют какие-то стихи. Они делятся своими впечатлениями, размышляют, восклицают, негодуют.

А вообще, основную почту составляют письма пишущих, причём людей активных, «инициативных», настойчивых и даже назойливых. Они всегда просят прочитать их стихи. То есть присылают корыстные письма. Люди стремятся что-то получить. Такие письма никакого удовлетворения не приносят. Их авторы хотят услышать только то, что хотят, а не то, что им говорят. Порой выскажешь отрицательное мнение о стихах того или иного человека, а он уже новое письмо шлёт, протестует против твоих оценок. Но я в дальнейшую переписку никогда не вступаю.

Это зависит, видимо, от характера и образа жизни. Усидчивый я только тогда, когда пишу стихи. Даже матери пишу редко, прибегаю к помощи телефона.

Порой мои корреспонденты, я имею в виду корреспондентов «пишущих», звонят, просят о встрече. Но я от этих встреч ничего не могу взять для себя, для своего духовного обогащения. Эти встречи превращаются в мои монологи. То же, о чём говорят «пишущие», мне неинтересно.

Это прозаику необходимы встречи с разными людьми. Он — исследователь жизни. Ему важны конкретные судьбы, бытовые подробности. Но меня это мало интересует.

Я подозреваю, что основной мой читатель — это любитель поэзии, человек застенчивый и письма не пишущий. Он не хочет беспокоить поэта и тем более навязываться. Наверное, потому, что я не исследователь подробностей жизни, не прозаический у меня взгляд. Это видно по стихам. Стихи мои обобщённые. Меня интересуют глубины экологического бытия, а психология меньше всего. Это, естественно, сказывается и на характере моей почты.

1989

<О Кубе> (Речь для фильма «Поэт и война»)

Несколько слов о себе. Я рядовой запаса ВВС, связист. Срочную службу проходил в карибский кризис. Два года был на Кубе, и едва не превратился в пушечное мясо. Впрочем, в пушечное мясо тогда едва не превратилось всё человечество. Вот как было дело. Летом 1962 года в нашу сибирскую часть пришла секретная директива: отправить лучших специалистов в неизвестном направлении. Лучшим я не был, я только что окончил учебный взвод, но командир решил от меня отделаться, невзлюбив за стихи. Хорошим специалистом я стал потом. В Белоруссии мы были сформированы, отправлены в Балтийск, переодеты в гражданское платье. В час отправки мы были выстроены и перед нами, взяв под козырёк, прошёл адмирал. Он знал, на что мы идём, и отдавал нам последнюю честь.

Итак, мы погрузились в трюм грузового судна, и вышли в открытое море. Когда мы были в Северном море, Соединённые штаты объявили блокаду Кубы. Это был август. Мы продолжали идти прямым курсом. За три дня на подходе к острову Свободы нас облётывали американские самолёты, пикировали прямо на палубу, словно обнюхивая. Я был наверху и всё это видел своими глазами. Видел американский сторожевой корабль. Он обошёл <нас> вплотную, слева направо и скрылся. Было тревожно и радостно. Мы благополучно вошли в порт, выгрузились и прибыли на место назначения. Служба как служба. Только с коррективом устава. Все в гражданском платье. Нас так и называли: солдаты в клетчатых рубашках. Спали, засунув карабины под матрас, обоймы в головах. Шалила военная хунта. Нечто вроде контры. В самую высшую точку кризиса в ночь с 25 на 26 октября я дежурил по связи. Канал связи шёл через дивизию ПВО в Гавану. Я слышал напряжённые голоса, крики: «— Взлетать или нет, что Москва? Москва молчит? Ах мать так, <пере>так!» Такого мата я не слышал после никогда! Ну, думаю, вот сейчас начнётся. Держись, земляки! Самолёты взлетят, и ракетчики не подведут. Помирать, так с музыкой!

Да, такой был настрой. Молодость не имеет представления о смерти, в этом смысле она бессмертна. Но обошлось, политики договорились, кризис миновал.

Куба рано дала мне два преимущества. Первое: моя человеческая единица вступила в острую связь с трагической судьбой всего мира, я напрочь лишился той узости, которую называют провинциализмом. Второе: чувство Родины с большой буквы. Ностальгия необычное чувство. Родина была за 12 тысяч километров, а притягивала к себе как гигантский магнит. Я понял тогда, что я русский. Я частица России, и она для меня — всё.

<1990>

НОЧЬ РЕСПУБЛИКИ (Выступление на общем собрании московских поэтов)

Хочу предупредить, что моё выступление состоит из двух разных частей. В первой — я высказываю свои жизненные ощущения от происходящего, а во второй — предлагаю практический выход из создавшегося положения.

Закатилось солнце России. Наступила ночь республики. Есть цикличность в природе, есть она и в истории. И многие из нас испытывают то же чувство, что и знаменитый римский оратор. Вот что он говорил: «Скорблю, что, выйдя в жизненный путь несколько позже, чем следовало бы, я, прежде чем закончить дорогу, впал в эту ночь республики».

У Тютчева есть стихи на этот счёт:

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые!

С каких же небес надо глядеть на человека, чтобы сказать так? Мне кажется, что Тютчев ошибался, ибо сам-то он жил в минуты иные. Счастливы ли мы, посетившие сей мир в его минуты роковые? Нет, мы глубоко несчастны, как несчастна и наша Родина. «Мы — дети страшных лет России…» Так мог написать только несчастливый человек. И это написал Блок в четырнадцатом году. Уже тогда надвигались сумерки на Россию. Близорукие оптимисты приняли закат звезды её кровавой за утреннюю зарю или за хмурое утро. Ведь и раньше распевали:

Вперёд заре навстречу, Товарищи в борьбе!

Костры и маяки революции ассоциировались с ночью. Посторонний наблюдатель Герберт Уэллс увидел Россию во мгле. Тени сгущались. Наступила ночь коммунистической утопии. Её надо было освещать искусственно. Кремлёвский мечтатель сказал: «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны». И зажглись лампочки Ильича. А вместо сердец — пламенные моторы. Людям сулили земной рай, а они очутились в земном аду. В искусстве возник соцреализм, провозгласивший устами вождя: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Примерно в это же время был создан Союз писателей. А ночь продолжалась, да такая, когда по тютчевскому выражению:

И бездна нам обнажена С своими страхами и мглами…

И вот перестройка! Шевелящийся хаос поднялся на дыбы. Будто космические взрывы прошли по стране, и она стала разваливаться на части. А что же народ? Он безмолвствует. Его состояние уловил Геннадий Ступин. Ежели ночь, то надо отдыхать, надо набираться сил.

Ни на что не надеясь, Ни назад, ни вперёд, Спит великий мой демос, То бишь русский народ. К телевизору задом, Где беснуется рок, Спит ногами на Запад, Головой на Восток. И покуда не утро И будильник молчит, Поступает он мудро, То есть попросту спит. Он устал, ему рано Надо завтра вставать. Так что лучше не надо К нему приставать. Всё совиное племя, Все смутьяны и власть, Не будите, не время, Дайте выспаться всласть. Клоп, что кровушку тянет, Ерихона ль труба… Сам он, выспавшись, встанет, И на место всё встанет. А иначе — труба.

Ступин, несомненно, крупный поэт со здоровым народным чутьём, и его стихи — ещё одно свидетельство, что русская поэзия жива и не собирается умирать.

Но похоже на то, что собирается умирать наша Московская писательская организация. В ней создалось чрезвычайное положение. Напомню: 26 августа сего года отколовшаяся от нас группа «Апрель» провела собрание, по их утверждению, общее собрание писателей Москвы (было около 200 человек) и объявила себя московским союзом писателей. Мы — московская организация, они — московский союз. Это тавтология намеренная — чтобы создать путаницу. Выпирает явное желание подменить нас собой. «Апрель» хочет поглотить остальные одиннадцать месяцев и стать круглым годом. Таков его «демократический» аппетит. Кто этого не замечает, тот просто слеп. Далее события пошли таким ходом. Из секретариата нашей московской организации в бывший «Апрель» (для удобства называю новое образование по-прежнему) сбежали председатели четырёх секций: переводчиков, детских и юношеских писателей, критиков и драматургов. Видимо, они не могли поступить иначе. И хорошо сделали, что сбежали. Но это только начало. Чтобы довести дело до конца, мы им должны помочь.

Дело в том, что наша творческая организация на добрую треть состоит из нетворческих людей. С самого начала в основу Союза писателей вкралась ошибка. Правила приёма толковались настолько расширительно и туманно, что в Союз писателей стали принимать кого попало. Призыв в литературу обернулся призывом в СП. И получился союз литераторов. На это указывает даже название нашего клуба: «ЦДЛ». Но литератор — профессия (Ульянов-Ленин тоже был литератором), а писатель — призвание. Между тем и другим проходит граница, если не пропасть. Писатель создаёт художественный мир, литератор — никогда.

Начну с переводчиков. Что такое переводчик? Это посредник. Посредниками между литературами бывают и творцы, то есть поэты и писатели. Бунин получил пушкинскую премию за перевод «Песни о Гайавате». Но это был перевод поэта, конгениальный оригиналу. Лонгфелло остался Лонгфелло и в русском языке. У переводчиков выходит наоборот. Когда Маршак перевёл сонеты Шекспира, то Шекспир стал Маршаком. И так сплошь и рядом. Стихи Гёте невозможно читать в переводах. А как переводят иноязычную поэзию нашей страны, печально известно. Создаётся впечатление, что перед нами не русский язык, а некое литературное эсперанто. Прозу переводить легче, но выходит то же самое эсперанто. Читатель может этого не заметить, но писателя не проведёшь. Интернациональный разгул переводческой халтуры высмеял ещё Мандельштам. В 1933 году он написал такие стихи:

Татары, узбеки и ненцы, И весь украинский люд, И даже приволжские немцы К себе переводчиков ждут. И, может быть, в эту минуту Меня на турецкий язык Японец какой переводит, И прямо мне в душу проник.

Переводы стали кормушкой. Возникли мафиозного типа группы переводчиков со строгим распределением сферы влияния. Например, одни монополизировали Латинскую Америку, другие — Казахстан. Особенно поживились на переводах из серии «БВЛ».

О детских писателях. Детская литература имеет мировое распространение (ширпотреб), но художественная ценность её крайне низка, если её совсем нет. Она не выдерживает никакого сравнения с мировой литературой, к которой относятся и «Робинзон Крузо», и «Путешествия Гулливера», и лучшие сказки Андерсена. Их создавали настоящие творцы, их читают люди любого возраста. Но уже в прошлом веке писатели давали послабление и сочиняли для детей. Показателен пример Марка Твена. «Приключения Тома Сойера» резко отличаются от «Приключений Гекльберри Финна». Строго говоря, между ними пропасть. Так вот. Облегчённый «Том Сойер», если его облегчить ещё на половину, — это и есть детская литература, а серьёзный и глубокий «Гекльберри Финн» — настоящая литература. Они похоже только внешне. Так сахарин похож на сахар. Но сахарин нельзя выдавать за сахар. Это обман и профанация. Детская литература и есть обман и профанация.

Инфантилизм — один из пороков XX века. Тому много причин, но одна из главных — детская литература. В нашей стране она — прямое следствие соцреализма. Одна фикция породила другую. Раньше за нравственностью детей следили родители и церковь. Теперь — детская литература и школа. Родители самоустранились. Из букварей и «Родной речи» исчезли классики, а значит, русская словесность, зато воцарились писатели на эсперанто.

А у нас в квартире газ, А у вас? А у нас в квартире кошка Родила вчера котят, Котята выросли немножко, Но пить из миски не хотят…

И эту никчёмную кухонную болтовню вдалбливают в беззащитное сознание ребёнка. Или соцреалистический вздор про Мистера-Твистера. Или инфантильного Гайдара с надуманным Тимуром и его командой. Тут и Том Сойер покажется величиной. И вот что страшно. В детской литературе нет Бога. Она насквозь безбожна.

Недавно на приёмной коллегии один мой знакомый расхваливал детские стишки абитуриента. Знакомый говорил: «Я был с ним в детском садике и видел, с каким восторгом дети принимали его стихи. Незабываемое впечатление!» Мне было жаль этого взрослого человека. Ему бы впору не восхищаться, а содрогаться от ужаса, ведь он был свидетелем духовного растления малолетних. Но именно этого не замечают или не хотят замечать.

Человек рождается с Богом в душе, дети — чистые невинные существа, и страшный грех совращать малых сих. К несчастью, совращают.

Дети всех племён и времён любят народные сказки. И вот вам суррогаты сказок. Вот вам «дядя Стёпа» — бытовой суррогат сказочного великана. А когда дети подрастают, готов другой суррогат литературы — научная фантастика, и с этим духовным наркотиком многие не расстаются и потом. И выходят целые поколения незрелых, инфантильных людей. Нравственно здоровые, полноценные люди вырастают помимо детской литературы и даже вопреки ей. Многие взрослые, когда вдруг перечитывают детские книги, которые им когда-то нравились, испытывают глубокое разочарование. От обмана. Ведь их обманули в детстве.

«Для детей надо писать, как и для взрослых, только лучше». Это проницательное замечание Льва Толстого остаётся втуне, оно выше их понимания. Толстой знал, что говорил. Недаром он написал статью «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?».

На детской литературе лежит смертный грех перед народом, но ни один детский писатель не покаялся в этом грехе. Увы, даже самые честные из них не ведают, что творят.

О критиках. Критик тоже посредник, но в отличие от переводчика он — посредник между литературой и читателем. Это его прямая задача. Но редкий критик решает эту задачу. В основном критики окопались на чужой территории, в писательской среде и терроризируют её изнутри. Их самомнение настолько высоко, что они учат писателей, как и что им писать. А между тем они — лакеи и всегда обслуживали партийную идеологию. Они проникли во все структуры творческого союза, они даже решают судьбы писателей. Они всегда мешали писателям жить, более того, они их травили. Вспомните травлю Есенина. На Булгакова они совершили 298 критических атак. На Платонова за рассказ «Возвращение» они набросились, как бешеные псы. Исаковский написал своё лучшее стихотворение «Враги сожгли родную хату…» — и они набросились на него. Рубцов написал: «Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей…» — и на него наскочили П. Строков из «Октября» и А. Дементьев из «Нового мира». Журналы были разные, но суть критиков одна. Так они душили всё новое и талантливое. Уже в последнее время стая критиков, ранее восхвалявшая Белова и Распутина, накинулись на них. В чём дело? Изменилась номенклатура.

Сами политизированные, они политизируют писателей, насаждают психологию толпы, заводят склоки, лгут, клевещут. Раскол московской организации — это их рук дело. Повинны в этом и отдельные писатели. Но на критиках лежит тягчайшая вина перед русской литературой.

Предвижу возражение: не все же критики плохие, есть и хорошие. Да, есть и хорошие, но не они делают погоду. Некоторые из нас имеют среди них друзей, но что с того! Будем принципиальны. Платон мне друг, но истина дороже.

О литературоведах. Среди них есть серьёзные люди, но суть не в том. Их положение определил М. Бахтин, литературовед с мировым именем и вообще человек глубокого ума. Вот что он сказал:

«Нельзя всерьёз отдавать свою жизнь литературоведению. Это межеумочная дисциплина. Надо уж быть либо художником, либо философом. Сам я занимаюсь литературоведением вынужденно, потому что философия у нас запрещена, кроме догматического марксизма, претендующего на любовь к мудрости».

Тут комментарии излишни.

Об очеркистах и публицистах и говорить нечего. Они не способны создавать полнокровные художественные образы, не говоря уже о художественных мирах. Какому писателю взбредёт в голову писать пособие по уходу за скотом и доению коров? А вот очеркист В. Песков занимается этим. Что ж, кесарю кесарево.

Если познакомиться с биографиями подавляющего большинства так называемых детских писателей, переводчиков, критиков, публицистов и очеркистов, то станет совершенно ясно, что они в самом прямом смысле слова неудавшиеся писатели. Они хотели, очень хотели создать художественный мир в слове, но у них ничего не получилось. Поэтому они и стали литературными ремесленниками, обслуживающими номенклатуру.

В драматургах настораживает вот что. Полистайте биобиблиографический справочник «Писатели Москвы» — и вам бросится в глаза странная закономерность: многие драматурги пишут пьесы в соавторстве с кем-нибудь ещё. Тут братьями Гонкурами не пахнет, тут нечто другое. И это другое мало имеет отношения к искусству, но имеет прямое отношение к деньгам. Люди зарабатывают деньги. Целиком этим заняты кинодраматурги. Они пишут тексты для кино. Они текстовики. Их киносценарии — не пьесы, чтобы по ним принимать в творческий союз писателей.

Вот сколько у нас лишних людей. И больше всех кричат именно они. Как будто они действительно наш актив и направляющая сила. Суета сует.

Служенье муз не терпит суеты: Прекрасное должно быть величаво…

Впрочем, всё просто. Наш устав гласит, что в СП принимают за самостоятельные художественные произведения. Не надо мудрить и напускать тумана. Поэтому предлагаю:

1. Расформировать секции: переводчиков, детских и юношеских писателей, критиков и драматургов.

2. Вывести из МО СП РСФСР переводчиков за литературную деятельность, исключающую создание оригинальных художественных произведений.

3. Вывести из МО СП РСФСР детских и юношеских писателей за эстетическую недостаточность и профанацию творчества.

4. Вывести из МО СП РСФСР критиков и литературоведов за литературную деятельность, исключающую создание оригинальных художественных произведений.

5. Вывести из МО СП РСФСР очеркистов и публицистов за творческую несостоятельность.

6. Вывести из МО СП РСФСР кинодраматургов за профанацию искусства.

Просить общее собрание прозаиков поддержать наше решение.

Таким образом мы освободимся от многого ненужного и вредного. От балласта. Тогда наш компактный корабль обретёт плавучесть, станет управляемым и выдержит бури грядущих дней. Свои творческие дела мы будем решать сами. Никто нам не будет мешать изнутри, а внешних толчков не убоимся.

Надо решать… Итак, ваша воля!

5 ноября 1991

ЛЕРМОНТОВ И РЕВОЛЮЦИЯ Размышления поэта

В семье великих русских поэтов Лермонтов — одинокий мятежник. Недаром он всю жизнь писал своего «Демона», тоже мятежника и падшего ангела. Но я хочу рассказать вкратце печальную историю двух его стихотворений — «Парус» и «Выхожу один я на дорогу…», которая началась в нашем веке.

Одно стихотворение — дневное, солнечное, другое — ночное, звёздное. Они двуедины и выражают поэтическое целое, каковым был сам поэт.

Белеет парус одинокий В тумане моря голубом. Что ищет он в краю далёком? Что кинул он в краю родном?.. …Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой. А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой.

А девять лет спустя, за несколько недель до гибели, Лермонтов пишет:

В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом… Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чём? Уж не жду от жизни ничего я. И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и уснуть!..

Странное дело! Едва поэт переступил черту зрелости и вышел на дорогу, как им овладевает желание впасть в летаргический сон. Не думаю, что ему отказало мужество. Но желание забыться и заснуть — необъяснимо с точки зрения обыденного сознания. Тут тайна глубже. Отсюда много поучительного можно извлечь из русской жизни XX века. Отсюда начинается печальная история, которую я хотел рассказать. Замечу только, что стихотворение «Выхожу один я на дорогу…» само по себе есть поэтическое открытие бытия и имеет традицию: «Вот бреду я вдоль большой дороги…» — Тютчев; «Выхожу я в путь, открытый взорам…» — Блок.

А мятежный парус всё-таки накликал бурю. Даже две бури. Первая — это революция 1905 года, броненосец «Потёмкин». Обратите внимание на этимон слова Потёмкин — тьма. Серый броненосец явился, как призрак коммунизма во плоти, точнее, в броне. Вспомните начало «Манифеста коммунистической партии»: «Призрак бродит по Европе. Призрак коммунизма…». Сей призрак вызвал в мире живых социальные бури. Байронически настроенный Лермонтов направил свой «Парус» в открытое море. Теперь чужая идея-призрак развернула этот парус к родным берегам. Но это уже был мятежный военный корабль с перепившейся командой на борту. Для устрашения он даже выпустил по городу Одессе наобум несколько тяжёлых снарядов.

Потом одессит В. Катаев напишет об этом времени легковесную повесть «Белеет парус одинокий», которая станет надолго настольной книгой для незрелого юношества.

Разразилась вторая буря — революция 1917 года, крейсер «Аврора». Тоже знаменательное, мистическое название. Тоже серый бронированный призрак коммунизма. Правда, на этот раз его команда была потрезвей и по Зимнему дворцу стреляла холостыми.

Но Лермонтов искал свободы и покоя и нашёл их. А что же обнаружили другие?

…от дней свободы Кровавый отсвет в лицах есть.

Это Блок, 1914 год.

Хлестнула дерзко за предел Нас отравившая свобода.

Это Есенин, 1924 год.

Можно упомянуть, как курьёз, коммунистическую галлюцинацию Хлебникова:

Я вижу конские свободы И равноправие коров.

Явно идёт от великой французской провокации: Свобода, Равенство, Братство.

А покой деградировал до уюта, но и того не оказалось. Блок чётко определил:

Уюта — нет. Покоя — нет.

Мятежная братва, герои и романтики революции, пели переводной «Интернационал» (у русской революции не было русской музыки!) и во всё горло кричали: «Грабь награбленное!»

У мятежного и бездетного лейтенанта Шмидта объявились десятки фиктивных сыновей, мошенников и пройдох, малых и великих комбинаторов. Белый парус менял цвета, как хамелеон: то серел, то краснел. На горизонте уже показались «Алые паруса» инфантилизма. Романтика вырождалась и окончательно денационализировалась, когда над ней взвился чёрный пиратский флаг, на котором изображён символ смерти: череп со скрещёнными костями:

В флибустьерском дальнем синем море Бригантина поднимает паруса… Вьётся по ветру весёлый «Роджер», Люди Флинта песенку поют…

Всё это произошло в шестидесятые годы, как бы внезапно, и бесчисленные молодёжные клубы, кафе, столовые и прочие заведения стали называться непременно «Алыми парусами» или «Бригантинами». Люди Флинта воспевали стройки коммунизма. Что они поют сейчас, под рёв и грохот рок-музыки, разобрать невозможно, но только не «Интернационал». Зато кричат, как и встарь, по-революционному: «Грабь награбленное!»

С лермонтовским парусом, казалось, было покончено, пошлость взяла верх над гением.

Уж не жду от жизни ничего я. И не жаль мне прошлого ничуть.

Призрак коммунизма обещал рай на земле, и поначалу люди ждали от жизни многого. Но прошлого не жалели. «Не жалею, не зову, не плачу…» — Есенин. К прошлому люди были беспощадны. Переименовывали города и улицы, взрывали храмы и памятники искусства.

Наконец опомнились. В 1963 году опомнившийся народ воскликнул стихом Рубцова:

Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей.

А ныне стали возвращать городам и улицам прежние названия. Так лермонтовское, печально-русское «И не жаль мне прошлого ничуть» стало на наших глазах медленно уходить в историю. Но надолго ли?

И что же осталось в жизни? Осталась сияющая красота гениальных лермонтовских стихотворений, та красота, которая, быть может, спасет мир. Будем надеяться и верить.

1991

<СГИНЬ, НЕЧИСТЫЙ ДУХ!> (О митинге оппозиции у Останкинской телебашни 22 июня 1992 г.)

Начну с того, что никакой музыки революции никогда не существовало. Была слуховая галлюцинация Блока, и не только слуховая, но и зрительная:

В белом венчике из роз — Впереди — Исус Христос.

Но революция — это всегда разрушение, а поэт не может петь разрушение. Ещё в 1988 году я написал стихотворение «Откровение обывателя» — о том, что перестройка есть чудовищный обман народа. Моему характеру и образу жизни претят любые митинги и демонстрации. Меня заряжает одиночество за письменным столом, а не толпа. Но на митинге у Рижского вокзала 22 июня сего года я был. Слишком мне обрыдла ложь тележурналистов об «осаде» Останкина. Наш голубой экран — даже не муть голубая, а тёмный поток лжи, со сплошными фигурами умолчания, что тоже изощрённая ложь.

Как известно из Евангелия, отец лжи — дьявол. Это искусный отец. Преодолеть его искус порой бывает невозможно. И что скрывать, поэты тоже лгут, и иногда лгут самозабвенно. Даже Тютчев:

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые — Его призвали всеблагие, Как собеседника на пир…

Общественные катаклизмы XX века опровергли сей красивый обман. Кто нынче из нас счастлив, кому на Руси жить хорошо? Разве теневикам, спекулянтам и проходимцам всех мастей — больше никому. И о каком пире может идти речь, когда людям нечего есть и даже негде преклонить голову. Но возьму пример помельче. Люмпен-поэт Маяковский:

Моя милиция меня бережёт…

Я видел милицию. Облачённая в шлемы и бронежилеты, ограждённая щитами, с дубинками в руках, она оцепила площадь у Рижского вокзала. Говорят, она выполняла приказ, но надо же принять в соображение, что ей за избиение безоружных людей платят деньги, и немалые. Я видел забитого человека с перебинтованной головой и в окровавленной рубашке. Он взобрался на троллейбус, превращённый в трибуну, и выражал своё негодование в микрофон. Вот и говорите теперь, что унтер-офицерская вдова сама себя высекла. А некоторые народные депутаты признавали, что им тоже досталось дубинками по головам. Не обошли там, впрочем, и писателей.

На митинг меня привела почти физическая боль за разорённую страну, за обманутый и ограбленный народ, которому семь лет назад подбросили сатанинское словечко «выживание» (читай: вымирание!). Народ должен жить, а не выживать. При выживании даже великий народ вырождается морально, нравственно и духовно. При выживании отдельный голодный человек, обезумев, способен на людоедство. И уже никакая красота не спасёт ни его, ни мир. Русские на Украине уже отказались от своих сородичей в России. Вот что такое выживание.

И вот такие мысли у меня возникли на митинге. Я не пожалел, что пришёл на него. Я уловил пробуждение народного сознания. Среди разных знамён я видел стяг с ликом Спаса. И это не было зрительной галлюцинацией. Сие — действительность.

А когда вернулся домой и включил телевизор, сразу услышал ложь: диктор заявил, что на митинге было 2 тысячи человек. Вот чёрт! По меньшей мере он солгал десятикратно.

Так и хотелось сказать: сгинь, нечистый дух!

Но я его просто выключил.

1992

КЛЮЧИ СЛАВЯНСКОЙ ДУШИ (О «Поэтических воззрениях славян на природу» А. Н. Афанасьева)

Недавно в издательстве «Современный писатель» вышел в свет трёхтомный фундаментальный труд А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу». Этот великий памятник русской культуры впервые переведён на современную орфографию и рассчитан на широкого читателя.

Неоценимая заслуга книги Афанасьева в том, что она выявляет живые связи языка и преданий, воскрешает основы русского народного мышления, что особенно важно в пору забвения коренного значения слов, когда язык и мышление русского человека изуродованы газетными штампами, блатным жаргоном и сленгом всякого рода, замусорены иностранными словами.

Мышление современного человека, особенно интеллигента, концептуально, то есть построено на понятиях. Интеллигент пользуется абстракциями, почти не задумываясь, поскольку простые логические операции не требуют от него какого-нибудь заметного усилия. Его голова забита отвлечёнными понятиями, которые по своей бестелесности отрешены от тех самых предметов, чьими свойствами и признаками определилось их значение. Именно поэтому язык интеллигента сер и бесцветен, не идёт ни в какое сравнение с ярким и сочным народным языком. У народа мысль и язык имеют почти исключительно предметный характер. Народ мало обращает внимания на логические противоречия, он связан с миром стихийно.

Между тем его умственная деятельность одновременно рациональна и иррациональна. Это хорошо видно на примере разного представления людей о Боге. В народном (читай: религиозном) мышлении человек соединён с Богом напрямую — иррационально. Рациональное познание Бога, оперируя причинно-следственными связями, всегда приводит к нулю. Увы, тут человеческий разум оказывается в логическом тупике.

Для рационалиста природа мертва, а человек — машина (как для предтечи кибернетики французского философа Ламетри) и животное — автомат (как для нашего отечественного физиолога Павлова). Художественная литература обозначила подобный тип — это Базаров, для которого «природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник». От мастерской недалеко до лаборатории, что обозначено рассудочным поэтом Заболоцким:

Каждый день на косогоре я Пропадаю, милый друг. Вешних дней лаборатория Расположена вокруг. В каждом маленьком растеньице, Словно в колбочке живой, Влага солнечная пенится И кипит сама собой…

С людьми такого умственного склада раньше спорил Тютчев:

Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик — В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык…

Ещё раньше о человеке-рационалисте, а может, о самом себе, говорил Боратынский, поэт наиболее понятийный:

Но чувство презрев, он доверил уму, Вдался в суету изысканий… И сердце природы закрылось ему, И нет на земле прорицаний…

Однако прорицаний больше чем достаточно. И все они трагические. Интуитивный человек давно почуял впереди экологическую катастрофу, тот самый «последний час природы».

Рациональное мышление привело человечество в тупик технической цивилизации, враждебной природе.

Тем и дорога книга Афанасьева, что на богатом, конкретном материале раскрывает поэтическое состояние мира. Первозданной свежестью веет от народных воззрений на свет и тьму, огонь и воду, небо и землю, Бога и человека, мир и душу, судьбу и счастье, а также на всё животное и растительное царство.

Более того. Образную систему русской литературы можно проверять по «Поэтическим воззрениям». Тут система художественных координат почти полностью совпадает. У Афанасьева битва и молотьба — метафора грозы. В «Слове о полку Игореве»: «…души веют от тела». У Афанасьева красный конь — метафора Зори. У Есенина то же самое: «Словно я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне». Ходячее облако эпических песен совпадает с летающим гробом гоголевского «Вия». В народных воззрениях «тело — одежда души». У Тютчева по сути то же самое:

Брала знакомые листы, И чудно так на них глядела, Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело…

В лирической дерзости Фета:

И в воздухе за песней соловьиной Разносятся тревога и любовь…

«тревога и любовь» сквозят как невидимые сущности.

У Афанасьева: «Душа представлялась звездою. Римляне, по свидетельству Плиния, думали, что каждый человек имеет свою звезду, которая вместе с ним рождается, а по смерти его упадает с небесного свода. Падающая звезда почитается в русском народе знаком чьей-либо смерти: потому, увидя падение звезды, обыкновенно говорят: „кто-то умер!“, „чья-то душа покатилась!“ …» Выражение: «прости, моя звезда!..», «закатилась моя звезда!» употребляется в том же смысле, как и выражение: «закатилось моё счастье».

Это совпадает с Фетом:

Звезда покатилась на запад… Прости, золотая, прости!

Что касается счастья, то «Поэтические воззрения» не совсем совпадают с Пушкиным. Народ представляет счастье, как часть, долю, раздаваемую человеку высшей силой. У Пушкина же риторическая абстракция, идущая от понятийного мышления:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

То же самое относительно правды (кривды). В народном представлении это сущности, а у Пушкина — понятия.

Нет правды на земле, но правды нет и выше.

Я не касаюсь степени таланта, но Есенин всё-таки ближе к народным воззрениям, у него совпадают мифологическое и понятийное:

Успокойся, смертный, и не требуй Правды той, что не нужна тебе.

Есенин весь «совпадает» с Афанасьевым. Недаром он написал мировоззренческие «Ключи Марии».

В книге Афанасьева открыто не только сердце природы, — в ней заложены ключи славянской души. Надеюсь, она придётся по уму и сердцу читателя, во всяком случае откроет ему глаза на наше «наследство родовое».

1995

ДВА СЛУЧАЯ С ПЕРЕВОДОМ

Поэзия непереводима, однако её переводят, и практика поэтических переводов полна неожиданностей. Расскажу два случая. Первый случай произошёл с поэтом Анатолием Передреевым, который зарабатывал на жизнь переводами стихов братских народов. Быть переведённым на русский язык самим Передреевым было лестно не только для национальных посредственностей.

Однажды его затащили два или три джигита в общежитие Литинститута (вероятно, один из них учился на Высших литературных курсах) и неопределённое количество времени с ним выпивали, конечно, не без задней мысли. Наконец Передреев устал и почувствовал, что пора убираться восвояси. Он огляделся: перед ним сидел его новый смуглый друг, а рядом на столе стояла готовая бутылка. Передреев потянулся к стакану, его новый смуглый друг вежливо, но решительно упредил его движение:

— Толя! Ты обещал перевести мои стихи. Я уже подготовил подстрочники.

Передреев окинул его расслабленным опытным взглядом и усмехнулся:

— Подстрочники? Да я тебя переведу без подстрочников. Скажи только свою фамилию.

Гордый сын Кавказа не любил шуток, он вспыхнул и затеял драку.

Однако Передреев отчасти прав. Он знал общий кавказский колорит, это в основном кинжал и папаха да несколько восточных сентенций и обычаев, что при его таланте и мастерстве было достаточно для вариаций на тему.

Другой случай иного рода. Он произошёл недавно. В этом месяце я был в Сургуте на конференции малых северных народов и проводил нечто вроде поэтического семинара. В основном речь шла о переводах: о том, что существует два типа переводчиков, по определению В. А. Жуковского: переводчик-раб и переводчик-соперник. С мыслью о том, что важно передать дух оригинала, согласился лесной ненец и поэт Юрий Вэлла и поведал о том, как он переводил маленькую пушкинскую трагедию «Моцарт и Сальери».

Он долго бился над переводом, но ничего не выходило: главный конфликт оригинала был непонятен и как бы надуман. Тогда он сделал Моцарта и Сальери охотниками: один беспечный и обаятельный, другой расчётливый и надменный. Беспечный Моцарт выходил на охоту, когда ему вздумается и почти всегда возвращался с добычей, а в случае неудачи не унывал. И люди тянулись к нему. Расчётливый Сальери знал, когда, где и в какую погоду бить соболя или выходить на оленя. Он был добычливым охотником, но люди не тянулись к нему. В отличие от Моцарта он не обладал обаянием и позавидовал ему. А дальше всё произошло по Пушкину. Закончив перевод, Юрий Вэлла дал прочитать его своему деду. Тот прочёл и восхищённо воскликнул: «Какой Пушкин умный! Как он глубоко проник в душу ненецкого народа!».

Таков случай перевода, и над ним стоит призадуматься. Насколько же хрупок интеллектуальный уют тысячелетней мировой культуры и как вообще тонок культурный слой искусственного письменного периода! Конечно, и конфликты в этом слое тонки и почти незначительны, если сквозь них не просвечивают древние человеческие архетипы.

И сдаётся мне, что Юрий Вэлла прав.

1999

ВОЗЗРЕНИЕ

Что такое поэзия? На этот вопрос имеется много разных ответов, даже взаимоисключающих, и все они ходят вокруг да около, хватая дым от огня. Вроде что-то схвачено, а приглядишься — нет ничего, пусто. Такова попытка Лермонтова:

Есть речи — значенье Темно иль ничтожно. Но им без волненья Внимать невозможно.

Или попроще — Твардовского:

Вот стихи! И всё понятно. Всё на русском языке.

Поэзия не поддаётся определению. Она тайна. Легче схватить момент её зарождения. Вот мнение Гегеля: «Поэзия возникла впервые, когда человек решил высказаться». Рационалист Гегель «обошёлся» без Бога. Но его догадка верна по направлению к слову. Человеческое слово — дар Божий. Народ творит устами поэтов. А первый поэт — это сам Бог. Он сотворил мир из ничего и вдохнул в него поэзию. Она, как Дух, уже носилась над первобытными водами, когда человека ещё не было. Потом Бог сотворил человека из земного праха и вдохнул в него свою малую частицу — творческую искру. Эта Божья искра и есть дар поэзии. Обычно этот дар дремлет во всех людях, как горючее вещество, и возгорается только в тех, кому дано «глаголом жечь сердца людей». Пламя поэзии бушует в устном народном творчестве, в псалмах, в речениях пророков (все пророки были поэтами), в гимнах Ригведы, в русских былинах. В меру этого дремлющего дара люди чувствуют поэзию в природе, в земле, воде, огне, воздухе, в земледельческом труде, в душе и натуре человека, и всюду, где есть упоение: во хмелю, в бою, и «бездны мрачной на краю», и даже в такой абстракции, как числа.

Творцами мирового эпоса были певцы. Естественно предположить, что первыми певцами были ангелы. Они пели хвалу Богу. Тончайшей интуицией это уловил юный Лермонтов:

По небу полуночи ангел летел И тихую песню он пел…

Люди же на земле пели гимны богам, творили мифы и сказки. Мифическое сознание неистребимо. Народы мира доныне живут мифами, даже ложными, вплоть до газетных «уток». Об этом сознании лучше всех сказал А. Ф. Лосев, глубокий знаток мифа:

«Для мифического сознания всё явленно и чувственно ощутимо. Не только языческие мифы поражают свежей и постоянной телесностью и видимостью, осязаемостью. Таковы в полной мере и христианские мифы, несмотря на общепризнанную и несравненную духовность этой религии. И индийские, и египетские, и греческие, и христианские мифы отнюдь не содержат в себе никаких специально философских и философско-метафизических интуиций или учений, хотя на их основании возникали и могут возникнуть соответствующие философские конструкции. Возьмите самые исходные и центральные пункты христианской мифологии, и вы увидите, что они суть нечто чувственно явленное и физически осязаемое. Как бы духовно ни было христианское представление о Божестве, эта духовность относится к самому смыслу этого представления; но его непосредственное содержание, то, в чём дана и чем выражена эта духовность, — всегда конкретно, вплоть до чувственной образности. Достаточно упомянуть „причащение плоти и крови“, чтобы убедиться, что наиболее „духовная“ мифология всегда оперирует чувственными образами, невозможна без них…» («Диалектика мифа»).

Итак, миф не выдумка и не ложь. К настоящему мифу нужно относиться серьёзно. Мифическое сознание в русской словесности проявлялось по-разному.

Однажды «изобразительный» поэт Бунин наткнулся на иное пространство (стихотворение «Псковский бор»). Остановился, как он пишет, «на пороге в мир позабытый, но родной» и стал размышлять:

Достойны ль мы своих наследий? Мне будет слишком жутко там, Где тропы рысей и медведей Уводят к сказочным тропам…

Но зря он боялся. Никаких сказочных троп, русалок, леших и прочей жути в псковском бору он бы не увидел. Для этого нужно обладать особым зрением. Оно было у Гоголя. В его повести «Вий» пространство Хомы Брута и пространство Вия совмещены и представляют одно зримое и осязаемое целое. Правда, потом возникло третье, узкое пространство, очерченное белым (святым) кругом: Хома не удержался в нём по немощи веры своей.

Народность своего дара Пушкин уловил инстинктивно и рано:

И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.

Правда, эпитет «неподкупный» тут не у места. Он отдаёт моралью и сужает диапазон народного эха. Пушкин знал о народе понаслышке, от няни. Недостаточность дворянского воспитания восполнял чтением русских сказок. «Что за прелесть наши сказки! — восклицал он. — Каждая — целая поэма». А всё равно выдумка! Как ни крути — ложь. Однако выдумку Пушкин ценил. Он и позже скажет: «Над вымыслом слезами обольюсь». Народному взгляду няни Арины Родионовны он всё-таки предпочёл дворянское: «И в просвещении встать с веком наравне». Предупреждение Боратынского он, видимо, оставил втуне:

Исчезнули при свете просвещения Поэзии ребяческие сны.

Глубинной природы своих «вымыслов» Пушкин не понимал. Впрочем, пушкинисты тоже. Они нагромоздили вокруг его творчества много хитроумных словесных конструкций и затемнили его восторженным туманом. Слепым сгустком такого тумана является известное выражение Аполлона Григорьева «Пушкин — солнце русской поэзии!».

В небе Пушкина царит Аполлон с музами. И пушкинское сознание мифологично. Вот одни из лучших его образцов, если не лучшие: «Я помню чудное мгновенье», «Пророк», «Когда не требует поэта», «Воспоминание», «Не пой, красавица, при мне», «Утопленник», «Анчар», «Поэт и толпа», «Жил на свете рыцарь бедный», «Брожу ли я вдоль улиц шумных», «Монастырь на Казбеке», «Бесы», «Заклинание», «Стихи, сочинённые во время бессонницы», «Что в имени тебе моём?», «Эхо», «Гусар», «Не дай мне бог сойти с ума», «Туча».

Мифический элемент проявился и в других жанрах. Он пронизывает маленькую трагедию «Пир во время чумы». Чёрный человек из «Моцарта и Сальери» — это миф, как и скачущий Медный всадник из одноимённой поэмы. В обыденное пространство «Пиковой дамы» дважды вторгался миф в образе мёртвой старухи. В первый раз она явилась игроку Германну и назвала ему три выигрышные карты: тройку, семёрку, туза, — а во второй раз она превратилась в пиковую даму в его руке — вместо туза. Старуха усмехнулась — и Германн сошёл с ума. Это усмехнулся миф.

Особо нужно отметить два пушкинских стихотворения: «Я помню чудное мгновенье» и «Бесы». Первое открыло в русской поэзии такую любовную череду: «Средь шумного бала случайно» А. К. Толстого, «Я встретил вас — и всё былое» Тютчева, «Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…» Фета, «Незнакомка» Блока. Из второго вырос одноимённый роман Достоевского, через него роман Ф. Сологуба «Мелкий бес» и уже явно — поэма Блока «Двенадцать». Клочковатая стихия ветра ощутима в «Песне о ветре» советского поэта Владимира Луговского. Но эта клочковатая стихия уже от Блока, а не от Пушкина. Однако пушкинская череда ждёт своего продолжения.

Мифическое сознание Лермонтова мощно проявилось в поэме «Демон» и в таких образцах: «Чаша жизни», «Ангел», «Парус», «Русалка», «Утёс», «В полдневный жар в долине Дагестана», «Выхожу один я на дорогу». Последнее стихотворение открыло в русской поэзии дорожную череду: «Что ты жадно глядишь на дорогу» Некрасова, «Вот бреду я вдоль большой дороги» Тютчева, «Выхожу я в путь, открытый взорам» Блока.

Тютчев в полной мере обладал мифическим сознанием. Назову только некоторые образцы: «Проблеск», «Сны», «Последний катаклизм», «Безумие», «Сон на море», «Моя душа — Элизиум теней», «Эти бедные селенья», «Она сидела на полу» и многие другие.

Тютчев ценил Фета за внутреннее зрение, а не за внешнее:

Великой Матерью любимый, Стократ завиден твой удел — Не раз под оболочкой зримой Ты самоё её узрел.

Бунин, многим обязанный внешнему зрению Фета, изображал одну «зримую оболочку». Но вот образцы внутреннего зрения Фета: «Гадания», «Видение», «Вакханка», «Диана», «На стоге сена ночью южной», «Расстались мы, ты странствуешь далече», «Грёзы», «Бабочка», «Жизнь пронеслась без явного следа», «Севастопольское братское кладбище» и многие другие.

В реалистической русской прозе, как фантом, стоит роман Гончарова «Обломов». Грандиозная лень Обломова выросла не на пустом месте. Её национальные корни уходят вглубь, к двум лежебокам: Илье Муромцу и Емеле. Первый лежал на печи тридцать лет и три года, а второй лежит с незапамятных пор и поныне, правда, в ином пространстве. Но если Илья Муромец всё-таки проснулся и соскочил с печи уже богатырём, то Обломов остался лежать, и его богатырские возможности так и заглохли на диване.

Несколько слов о русской дремоте. Обломовская дремота идиллична. В городе ему снится деревня. В русской классической поэзии много дремот. Назову несколько выдающихся: державинская, тютчевская, лермонтовская и тургеневская. Державинская дремота эпична:

Но нет как праздника, и в будни я один, На возвышении сидя столпов перильных. При гуслях под вечер, челом моих седин           Склонясь, ношусь в мечтах умильных; Чего в мой дремлющий тогда не входит ум? Мимолетящи суть все времени мечтанья: Проходят годы, дни, рёв морь и бурей шум,           И всех зефиров повеванья.

Тютчевская дремота пантеична:

И море, и буря качали наш чёлн. Я, сонный, был предан всей прихоти волн… Две беспредельности были во мне, И мной своевольно играли оне… По высям творенья, как бог, я шагал. И мир подо мною недвижный сиял… И в тихую область видений и снов Врывалася пена ревущих валов.

Если обломовская дремота лежачая, державинская сидячая, тютчевская плавучая, то лермонтовская ходячая. Она космична:

Выхожу один я на дорогу. Сквозь туман кремнистый путь блестит. Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит… Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть. Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть!..

Тургеневская дремота едет по дороге. Она лирична:

Утро туманное, утро седое, Нивы печальные, снегом покрытые. Нехотя вспомнишь и время былое, Вспомнишь и лица давно позабытые… Вспомнишь разлуку с улыбкою странной, Многое вспомнишь родное далёкое, Слушая ропот колёс непрестанный, Глядя задумчиво в небо широкое.

Взгляд дорожного лежебоки устремлён ввысь. Это важно. Во всех случаях русская дремота открыта и восприимчива и не исключает Бога. Западная дремота резко отличается от восточной. Она не принимает Бога, зато исторгает своё эго. «Сон разума порождает чудовищ» (Гойя). Дремота Эдгара По породила зловещего «Ворона» — математически выверенное видение, близкое к галлюцинации.

К двадцатому веку мифическое сознание в русской поэзии измельчало. Печать вырождения лежит на всех стихах Ф. Сологуба. Кроме его «Чёртовых качелей», ничего не запоминается. В экзотических туманах Гумилёва миф мелькнул четыре раза: «Жираф», «Память», «Слово», «Заблудившийся трамвай». Немного больше у Есенина: «Шёл Господь пытать людей в любови», «Тихо в чаще можжевеля по обрыву», «Клён ты мой опавший, клён заледенелый», в третьей части «Сорокоуста» и в «Чёрном человеке». Один раз мелькнул у Смелякова — «Пряха». У Клюева мифическое сознание застыло в догмате. Оно, в сущности, мертво и работало на холостом ходу. Это впервые заметил Есенин:

Так мельница, крылом махая, С земли не может улететь.

Спустя много лет композитор Георгий Свиридов, большой почитатель Клюева, захотел написать музыку на его стихи, но не смог. Он не обнаружил в них внутреннего дыхания. «Его поэзия статична», — отметил он в дневнике. Но Клюев повлиял на Есенина и Тряпкина. Всё, что они взяли у Клюева, у них сдвинулось с места и заиграло. Образцы Тряпкина: «Летела гагара», «Скрип моей колыбели».

В общих чертах я обозначил тот образный массив, который пусть имеет в виду читатель, приступая к моим стихам. Заодно добавлю сюда Державина: «Бег», «Водопад»; Кольцова: «Не шуми ты, рожь, спелым колосом», «Соловьём зелёным юность пролетела», «Лес», «Что, дремучий лес, призадумался», «Не весна тогда жизнью веяла»; Боратынского: «Недоносок», «Приметы»; Некрасова: «Меж высоких хлебов затерялося», «Влас», «Зелёный шум»; Константина Случевского: «После казни в Женеве», «В листопад», «Упала молния в ручей», «Элоа».

Теперь о себе. Я поэт с резко выраженным мифическим сознанием. Оно проявилось не сразу, хотя свой первый символ увидел весьма рано. Ему я обязан первым воспоминанием. Мне было с небольшим два года. Помню, как долго открывал тяжёлую калитку с высоким кольцом. Выйдя на улицу, увидел сырой, мглистый, с серебристой поволокой воздух. Ни улицы, ни забора, ни людей, только этот воздушный сгусток, лишённый очертаний. Конечно, такое воспоминание не случайно. Это было то самое туманное дремлющее семя, из которого потом выросло ощущение единого пространства души и природы.

Первые стихи написал в девять лет и долго писал просто так, не задумываясь, что это такое. Я зачитывался русскими сказками, а потом набросился на сказки других народов. Все они оказали на меня глубокое влияние. Именно народные архетипы и бродячие сюжеты сформировали мою душу. Классическая поэзия отшлифовала только её грани.

В двенадцать или позже, точно не помню, я открыл одну удивительную нравственную истину. До сих пор осталось в душе впечатление глубокой ясности. Истина очень проста: не делай другому того, чего не желаешь себе. Она есть в Библии, независимо её высказал первый Будда. Ни Библии, ни Будды я тогда не читал и ни от кого о них не слышал. Не знал я и того, что эта краткая истина имеет всечеловеческое значение и что по возрасту я её открыл гораздо раньше Гилеля, которого евреи почитают за великого мудреца. Он умер, когда Иисусу Христу было семь лет. Однажды к Гилелю пришёл какой-то нетерпеливый человек и сказал: «Ты сможешь рассказать Закон, стоя на одной ноге?» Старый Гилель изучал Закон всю жизнь, но произнёс только вышеприведённую истину и добавил: «В этих словах весь Закон». Но я отвлёкся.

В семнадцать лет у меня прорезалось образное видение. Ощущение было необычное, словно я проснулся другим человеком. Кругом всё было то же, но я видел по-другому. Вот образ того времени:

И снова за прибрежными деревьями Выщипывает лошадь тень свою.

Это не просто метафора. Расстояние между прямым значением и переносным тут сокращено до минимума. Образ зрим, осязаем и стоит перед глазами как живой. Тогда его запомнили многие, кто читал мои стихи. Через год в стихотворении «Морская вода» я сделал открытие иного рода. Оказалось, что морская вода в ладонях совсем не та, что вода в море, где плавают рыбы и корабли, растут кораллы и жемчуга, и что красивая девушка вблизи может оказаться не той, какой она кажется издали. Я ещё не знал строки Овидия «Странно желанье любви — чтоб любимое было далёко», но уже чувствовал её. Все мои отношения с женщинами прошли под знаком этой строки.

В двадцать лет я обнаружил святость в земной любви. Это открытие запечатлелось в одном легкомысленном стишке:

Ах, умею я целоваться, И рукам я волю даю. Но сберёг я своё богатство — Никому не сказал: люблю.

Люблю — самое расхожее слово в мире. Особенно фальшиво оно звучит на сцене. Известно, театр — аллегория. Но это табуированное слово навсегда осталось для меня святым. За всю жизнь я наговорил, как и все мужчины, много любовной болтовни, но только три раза нарушил табу. И каждый раз мне было стыдно, словно я совершал грехопадение. В этом слове пролегла святая даль между женщинами моих влюблений и женщиной моей мечты, которую я не встретил никогда. Я говорю об идеале, андрогин тут ни при чём. Нечто подобное произошло и с Пушкиным. Между Анной Керн и её идеальным двойником из знаменитого стихотворения лежит непроходимая пропасть. Это тайна любовной лирики вообще.

Потом я ушёл в армию на три года, два из них пробыл на Кубе, захватив так называемый «карибский кризис», когда мир висел на волоске. Там мои открытия прекратились. Я мало писал и как бы отупел. Я думал, что причина кроется в отсутствии книг и литературной среды, но причина лежала глубже. На Кубе меня угнетала оторванность от Родины. Не хватало того воздуха, в котором «и дым отчества нам сладок и приятен». Кругом была чужая земля, она пахла по-другому, люди тоже. Впечатлений было много, но они не задевали души. Русский воздух находился в шинах наших грузовиков и самоходных радиостанций. Такое определение воздуха возможно только на чужбине. Я поделился с ребятами своим «открытием». Они удивились: «А ведь верно!» — и тут же забыли. Тоска по родине была невыразима.

После армии я возвратился в родной воздух, и всё стало на свои места. Я открыл русскую тему, которой буду верен до гробовой доски. О погибшем отце я писал и раньше. Но от частного не приходил к общему. Когда это произошло, я въяве ощутил ужас прошедшей войны. Кругом меня почти все были вдовы и сироты. Мой отец погиб не случайно. Это жестокая правда моей поэтической судьбы. Если бы отец вернулся домой живым и невредимым, то трагедия народа была бы для меня умозрительным понятием и я был бы другим поэтом, впал бы в духовное одичание метафоризма. Начиная с семнадцати лет я всюду видел одни метафоры. Казалось, ничего страшного. Народные русские загадки сплошь метафоры, но они — как бы живые. А мне то и дело попадались мёртвые, из которых можно было строить только условный мир, а не живой. Я хотел невозможного — реализовать метафору в одном прямом значении. Но в пределах метафоры это было безнадёжным делом. Эх, если б серп месяца косил луговую траву, как обыкновенный крестьянский серп. Вот было бы чудо! Так я мечтал. Переносный смысл метафоры — это призрак. Я хотел оживить призрак! То же самое было у Есенина:

В саду горит костёр рябины красной, Но никого не может он согреть.

По Есенину выходит, что костёр рябины горит, только вот согреть никого не может. Ложь очевидная и самозабвенная! Ибо горит настоящий костёр. Как у Полонского:

Мой костёр в тумане светит, Искры гаснут на лету.

Но я страстно хотел, чтобы какой-то «костёр зари» (тоже есенинский образ) перекинулся искрами на солому и та вспыхнула. Это можно написать, но кто этому поверит? Барон Мюнхгаузен?.. Только один раз Есенину удалось чудо. Он оживил призрак — преобразовал метафору. Это у него произошло случайно:

Ветер-схимник шагом осторожным Мнёт траву по выступам дорожным. И целует на рябиновом кусту Язвы красные незримому Христу.

Пространство в две тысячи лет сквозит за есенинским кустом. Сам Христос незрим, но видны Его красные язвы (рябиновые гроздья). И всё это чудо произошло благодаря эпитету «незримый». При любом другом эпитете Христос так бы и остался метафорой, к тому же вычурной. Оказывается, к метафоре нужно добавить нечто, чего в ней нет и быть не может. Метафора пропала — возник символ. К сожалению, больше таких удач у Есенина не было. Его метафоры только приближаются к символу, но не касаются его. Эта близость создаёт какой-то гальванический воздух, но всё-таки воздух этот мёртв. Значит, метафора способна, как мёртвая вода из сказок, срастить отдельные части в тело, но само тело остаётся мёртвым. Его может оживить живая вода, а она есть в символе и мифе. Я этого не понимал, но инстинктивно чувствовал. И тогда же написал стихотворение о детстве «Бумажный змей» — мой первый символ. Метафоры ещё года два преследовали меня, но я отмахивался от них «натасканной на образы» рукою. Я использовал эпические сравнения и параллели. Смотри эпическое сравнение в пушкинской «Полтаве»: «Как пахарь, битва отдыхает», или народно-песенную параллель: «Не былинка в чистом поле зашаталася, зашаталася бесприютная моя головушка». В 1967 году у меня наконец прорезалось мифическое сознание в «чистом виде». Я написал свой первый миф: стул в пиджаке сдвинулся с места и стал ходить и даже говорить по телефону.

Стул в моём пиджаке подойдёт к телефону, Скажет: — Вышел. Весь вышел! Не знаю, когда и придёт.

Так я открыл свою поэтическую вселенную. К этому времени я прочитал три тома А. И. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» и уверился в себе. И, сам того не сознавая, послал вызов богу искусств Аполлону: написал стихотворение «Поэт». Аполлон не стал сдирать заживо с меня кожу, как с Марсия, но удостоил меня ответом: послал смертоносную стрелу. От одного свиста его стрелы поднималась буря и ломала деревья. Удар был сокрушительным, но я устоял.

Ночью вытащил я изо лба Золотую стрелу Аполлона.

Очень важно, что я устоял. Человек с обыденным сознанием усмехнётся и скажет: «Какая чепуха! Это всё произошло на бумаге». Не на бумаге, а внутри поэта. И выразилось в слове. Нельзя же читать стихи, как газету.

Как поэт я больше был бы у места в дописьменный период, хаживал бы по долам и горам и воспевал подвиги Святогора. Но на всё промысл Божий. Я родился в прозаическом двадцатом веке. Впрочем, он тоже героический, но по-своему. И в нём оказался только один богатырь — русский народ. Он боролся с чудовищами и даже с собственной тенью. Но это богатырь, так сказать, рассредоточенный. Его нужно было сфокусировать в слове, что я и сделал. Человек в моих стихах равен народу. Впервые об этом написал литературовед В. Фёдоров, ученик Бахтина. Вот отрывок из его статьи в московском «Дне поэзии-1990»:

«Человек для Ю. Кузнецова — не то существо, что пребывает в малом и частном историческом времени, но целое человека (равно целому народа), которое, проявляясь по-разному в разные времена, остаётся неизменным по внутренней своей сути. Поэт как бы „собирает“ такого человека: входя в конкретную историческую эпоху, он не остаётся в ней, но и не связывает прошлое с настоящим (достаточно популярное представление о поэзии), а строит, созидает „большое время“, соразмерное человеку во всей полноте его человеческого бытия…».

Из меня повалили богатыри, герои, мужики, цари, солдаты, лежебоки, дети, старики — и всё это был один человек. Мир заполнили женщины, русалки, земля, небеса, долины, пустыни, поля, леса, горы, реки, деревья, кусты, ветки, листья, птицы, бабочки, пчёлы, змеи, дома, храмы, свечи, иконы, облака, бездны, щели, дороги, камни, пыль, дымы, туманы, тени, звёзды, поезда, колёса, обрывки газет, заборы, стены, окна, стёкла, стаканы, стопки, бутылки, дождь, снег и многое другое, и всё в образах.

Карл Юнг сказал бы, что из человека прорвалось коллективное бессознательное. Это не совсем так. Всё, что касалось меня, я превращал в поэзию и миф. Где проходит меж ними граница, мне как поэту безразлично. Сначала я впитываю мир и вещи мира, как воду губка, а потом выжимаю их обратно, но они становятся уже другого качества.

Я осваивал поэтическое пространство в основном в двух направлениях: народного эпоса (частично греческого), русской истории и христианской мифологии. Вот некоторые пунктиры первого направления: «Атомная сказка», «Колесо», «Отец космонавта», «Четыреста», «Дуб», «Пролог», «Знамя с Куликова», «Афродита», «Былина о строке», «Я скатаю родину в яйцо», «Сидень», «Русалка», «Петрарка», «Очевидец», «Федора», «Русский маятник», «Тамбовский волк».

Я долгие годы думал о Христе. Я Его впитывал через образы, как православный верующий впитывает Его через молитвы. Приведу пример со стороны другого поэта:

Чтоб за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать Положили меня в русской рубашке Под иконами умирать.

Эти есенинские стихи — молитва. Они пропитаны Божеством. Если верующий читатель чувствует их иначе, пусть бросит в меня камень.

Образ распятого Бога впервые мелькнул в моём стихотворении 1967 года — «Всё сошлось в этом доме и стихло». Мелькнул и остался, как второй план. Это была первая христианская ласточка. С годами налетела целая стая: «На краю», «Ладони», «Новое небо», «Последнее искушение», «Крестный путь», «Призыв», «Красный сад», «Невидимая точка» и другие.

После них я написал большую эпическую поэму «Путь Христа». Это моя словесная икона. Последовавшая за ней поэма «Сошествие в Ад» — моё самое сложное произведение. Поэма требует от читателя больших знаний и культуры. При всей своей стихийности она строго организована и в ней чётко прослежены образные и смысловые линии. Возьму одну смысловую линию — свободу воли. Эта богоотступная линия человеческой гордыни, выродившаяся со временем в политическую фикцию — права человека, представляет собой ряд ловушек, куда попадают по очереди: Пелагий (его ухаб), Кампанелла (его тёмный утопический город), Эразм Роттердамский (клетка свободы с крысами), герои французской революции (горящая тюрьма), Дарвин (клетка свободы с обезьянами), Ницше (он то и дело западает в собственный отпечаток), Сахаров (клетка свободы с крысой), — все эти ловушки заключены в единую западню ада. Такова только одна линия. Но довольно об этом.

У меня много поэтических дремот. Назову только две: «Тайна славян» и «Битва спящих» (глава из поэмы о войне). Ими можно вполне продолжить ряд классических русских дремот. Пушкинскую любовную череду продолжает стихотворение «За дорожной случайной беседой». А лермонтовскую дорожную череду — «Распутье». В последнее время мою дремоту тянет к строгой русской классике. Сказывается возраст. Однако все её корни остаются в народном эпосе.

В моих стихах много чего есть: философия, история, собственная биография, но главное — русский миф, и этот миф — поэт. Остальное — легенда.

2003

ОТКЛИКИ, РЕЦЕНЗИИ, СТАТЬИ О ТВОРЧЕСТВЕ СОВРЕМЕННИКОВ

ВО ВСЕЙ КРАСЕ ЦВЕТИ, ЗЕМЛЯ… Обзор стихов, присланных в редакцию газеты «Комсомолец Кубани»

«Поэзия возникла, когда человек решил высказаться». Это изречение Гегеля очень верно, тем более, что поэзия есть самый эффективный и совершенный способ пользоваться словом. Каждый человек должен стремиться понять, а следовательно, и полюбить поэзию. Через стихи настоящих поэтов мы лучше видим самих себя, глубже осознаём своё время, время больших раздумий, свершений.

Ежедневно в редакцию газеты приходят стихи. Их авторы — люди самых различных возрастов, профессий, биографий. Читая их простые, искренние строки, видишь людей, глубоко уверенных в нашем завтра, людей, пытливо всматривающихся в окружающий мир с его солнцем, с его тревогами.

О разном пишут люди, но их объединяет одно: жизнь, насущный напряжённый день современности. Сердца людей откликаются на каждое событие, волнующее страну.

Очень образные, наполненные солнцем стихи прислал краснодарец В. Кравченко. Вот его строчки об агрономе:

Хлебороб, По солнцу вброд идущий, Солнцем весь забрызганный, В поту… Трудный он и радостный, Насущный Хлеб, Как жизнь, Как подвиг на посту.

К. Маслову из города Лабинска и И. Земляного из станицы Пластуновской тоже волнует горячая пора хлеборобская. Однако выразить тему жарких будней они не сумели. Вот, к примеру, характерная строфа из стихотворения И. Земляного:

И днём, и ночью, сна не зная, Рукой с лица стирая пот, В работе время обгоняя, Ведут кубанцы обмолот.

Первые две строчки как будто бы не вызывают возражения, но в последних сразу же чувствуется дух сухой информации, что весьма далеко от поэзии.

В стихах майкопчанина Ю. Чижова есть удачная поэтическая строка:

Голубыми ветрами заплачут стихи.

Но потом Ю. Чижов сбивается на обычную прозаическую речь.

Радуют стихи В. Демичева, молодого каменщика из станицы Брюховецкой. Вот он пишет о стадионе:

…Стадион, себя пытаясь высказать, Будет и метаться, и кричать,

и понимаешь, что это даже не стадион, а сам автор, молодой волнующийся человек, который обязательно хочет высказать себя.

Надо сказать о стихах С. Болдырева из станицы Петропавловской. Отрадно отметить, что среди них попадаются удачные находки. Но вот как он пишет о солдатских буднях:

…Наряды, возвратясь в казарму, Сдают патроны старшине. А новые опять попарно Идут навстречу тишине.

Так ведь это не совсем точный пересказ армейского устава.

Человек хочет высказаться, поделиться с людьми своей радостью и печалью, выразив это в стихотворной форме. Тяга к поэзии замечательна сама по себе, она прививает человеку определённую эстетическую культуру, облагораживает. И дело вовсе не в том, чтобы каждому стремиться стать профессиональным поэтом. Нужны такие слова, которые бы, как писал краснодарец С. Клочко,

Как будто вспышки близкой сварки, Всем лица озаряли вдруг. 1965

<О ВНЕШНЕМ РЕАЛИЗМЕ В ПОЭЗИИ ЯРОСЛАВА СМЕЛЯКОВА> Курсовая работа по «Текущей советской литературе» на 3-м курсе Литературного института

<…> рядом со словом «тьма» — слово «свет», «благостный ретроград», «вознесённый или уничтоженный», «по-детски подрезаны наглые чёлки» — такие контрастные сочетания систематичны. Поясняя свою творческую позицию, Смеляков говорит:

«Мои стихи совершенно не годятся для литературных салонов и не рассчитаны на любителей изысканных пустяков, потому что я нарочито отвергаю ложные поэтические красивости и стремлюсь к точности и строгому лаконизму…

За каждым из моих стихотворений стоит тот или иной человек, то или иное событие, участником которого я был. Сама жизнь наполнена большой и малой поэзией, и назначение поэта заключается в том, чтобы увидеть эту поэзию жизни и талантливо и достоверно занести её на свои страницы».

Хочется сразу оспорить выражение «большая и малая поэзия». Поэзия вещь несоизмеримая, большие или малые поэты бывают. Один напишет о морской птице: «Чайки — плавки бога», а другой, Бодлер, напишет «Альбатроса».

Смеляков акцентирует: точность и достоверность! Но достоверное воспроизведение какого-нибудь факта жизни, показавшегося поэту почему-либо интересным, вовсе может не являться фактом поэзии. Данте в своей «Божественной комедии» описывает встречу в аду с Грозными бесами, истязающими грешников. Содрогающийся Данте и внешне спокойный Вергилий спрашивают, как пройти дальше. Один бес отвечает:

Дальше не пройти Вам этим гребнем, и пытать бесплодно: Шестой обрушен мост, и нет пути. …Двенадцать сот и шестьдесят шесть лет Вчера, на пять часов поздней успело Протечь с тех пор, как здесь дороги нет.

Ровно 1266 лет назад в ад спустился Христос и землетрясение, которое он вызвал в аду, обрушило мост через пропасть. Вот она, поэзия достоверности! И что за мощь!

Совсем не такой принцип выбора достоверности у Ярослава Смелякова. В одной из его последних книжек «День России» найдётся всего два стихотворения («Кресло» и «Воробышек»), где в достоверности жизненного факта кроется подлинная поэзия. Но почти за каждым из остальных действительно стоит тот или иной человек, то или иное событие, участником которого был поэт, но явлением поэзии они не стали.

Побывал поэт на первомайской демонстрации и появились «Стихи, написанные 1 Мая». Постоял в очереди у газетного киоска и написал об этом со всеми подробностями: кто стоял и в чём стоял. Увидел однажды четырёх солдат в шинелях и вспомнил «ту легендарную четвёрку и возмущённый океан», и написал об этом. Постоял с Сулейманом Рустамом на мосту, разделяющем родину друга пополам, и написал об этом. Вот эти стихи:

Не глядя в небо голубое, Не наблюдая красоту, стоим — по пропуску — с тобою на Государственном мосту. Под нами медленно струится и поперёк и вдоль реки одна державная граница земле и небу вопреки. Тебе, понятно, не до позы, (?) совсем тебе не просто тут. И только слёзы, только слёзы вдоль щёк невидимо текут. Ты их стираешь кулаками. Твоя родная сторона и пулемётом и штыками на две страны разделена. И прячу я глаза косые. Ведь так же трудно было б мне, когда бы часть моей России в чужой лежала стороне. Хотя ты ближе стал отныне, я праздных слов не изреку. …Весенней ночью на машине мы возвращаемся в Баку.

Стихотворение типичное. Описан факт пребывания на мосту, достоверны: и пропуск, и граница «поперёк и вдоль реки», и слёзы «вдоль щёк», и кулаки, стирающие эти слёзы, и косящие глаза самого поэта, и то, что возвращаются в Баку именно на машине — нет лишь поэзии. Произошло это потому, что поэт, описывая факт жизни, останавливает свой взгляд на внешних деталях. Область его внешнего, физического зрения становится областью его внутреннего зрения. Внутреннему миру просто не остаётся места. Это лишает поэта одухотворённости, сковывает воображение, делает его неспособным серьёзно размышлять, глубоко чувствовать. Работая над стихом, он вызывает из памяти конкретные зрительные образы, навеянные темой, и начинает их сцеплять по внешнему признаку. «Зрительность» его метафор и сравнений, сочетание контрастных понятий (добро — зло, торжественность — прыть, зима — лето, застенчивый — наглый) говорит именно не об остроте, а о слабости зрения. Недаром он видит всего два цвета: чёрный и белый. Возьмём пример, стихотворение «Русский язык». Поэт обращается к языку:

Ты, сидя на позднем крылечке, закату подставя лицо, забрал у Кольцова колечко, у Курбского занял кольцо.

Русский язык олицетворяется с неким человеком. Но представьте себе картину, которую вам навязывают. Некий человек сидит на крылечке, он подставил закату своё лицо, и в это время берёт колечко у Кольцова и кольцо у Курбского, которые, видимо, присутствуют рядом, как живые лица. Но ведь колечко Кольцова и кольцо Курбского — это метонимия. А Смеляков её реализует. Это напоминает известную сатиру Саши Чёрного «Песнь песней»: скульптор Хирам изваял уродливую статую Суламифь, поняв буквально метафорический стиль «Песни песней» царя Соломона. Но Саша Чёрный зло шутит, а Ярослав Смеляков серьёзен, но с ним происходит то же самое, что со скульптором Хирамом.

Так же обесценилась поэзия следующей метафоры:

Вы, прадеды наши, в недоле, мукою запудривши лик, на мельнице русской смололи заезжий татарский язык.

Вот как мстит поэту принцип «зрительности» и слабость зрения. Мельницу русского языка он понимает буквально, тут же и лица в муке. Предостерёг бы поэта поэтический вкус, да где его взять, если внутреннее зрение вытеснилось внешним.

То же самое в стихотворении «Иван Калита».

Сутулый, больной, бритолицый, уже не боясь ни черта, по улицам зимней столицы иду, как Иван Калита.

Всё здесь впечатляет: и точные весомые эпитеты, и сравнение с Иваном Калитой. Но читайте следующую строку:

Слежу, озираясь, внимаю.

Попробуйте делать те же движения, что и поэт, — поворачивайте голову в разные стороны. Прочитав следующую строку, делайте это верчение головой несколько раз.

Опять начинаю, сперва.

Читайте дальше:

И впрок у людей собираю На паперти жизни слова.

Паперть жизни — это метафора. Паперть на самом деле — это то определённое место перед церковью, где обычно толпятся юродивые и нищие, выпрашивая подаяние. Что же происходит? Поэт занимается возрождением русского языка — так Иван Калита по кусочкам когда-то собирал Великую Русь, опустошённую татаро-монголами. Сравнение с Калитой, что говорить, обязывает! Поэт же реализует это сравнение, изображая процесс собирания русского языка. Вот он, «сутулый, больной, бритолицый», как нищий на паперти, следит, озирается, внимает. Вспомните злую шутку Саши Чёрного. А ведь ещё нужно иметь в виду, что то, что делает поэт, происходит как бы на фоне деяний самого Ивана Калиты, а на этот фон накладывается безобразный силуэт нищего. Следующие строки воспринимаются как пародия.

Мне эта работа по средствам, по сущности самой моей. …Нелёгкая эта забота, но я к ней, однако, привык. …Далёко до смертного часа, а лёгкая жизнь не нужна. Пускай богатеют запасы, и пусть тяжелеет мошна. Словечки взаймы отдавая, я жду их обратно скорей, недаром моя кладовая всех нынешних банков полней!

На образ нищего на паперти наслаивается ещё один намёк — силуэт современного банкира. И разбирайтесь сами, читатель, где тут банкир с паперти, где тут Иван Калита в банке. И сколько звону: паперть, «копить наследство», запасы, мошна, кладовая, банки! Казалось бы, такие эпитеты, как «сутулый, бритолицый», намекают о цепком поэтическом взгляде, казалось бы, сравнение с Калитой говорит о смелости воображения, но все вместе эти краски не создают ничего органичного, ничего цельного, а только бесформенное сооружение, сделанное по принципу «тяп-ляп».

Зрительность мстит поэту на каждом шагу. В стихотворении «История» он говорит об абстрактной вещи.

И современники, и тени в тиши беседуют со мной. Острее стало ощущенье шагов истории самой. …И с каждым днём нерасторжимей вся та преемственная связь.

Но и тут поэт не применёт реализовать абстрактное рассуждение в зрительный образ:

Как словно я мальчонка в шубке и за тебя, родная Русь, как бы за бабушкину юбку, спеша и падая, держусь.

Представьте: на фоне всей истории — инфантильный образ поэта, держащегося за бабушкину юбку, семенящего и всё время падающего. Но ведь это о том, что с историей «с каждым днём нерасторжимей вся та преемственная связь»! Так внешнее зрение навязало поэту неорганичный, несоразмерный по тону и месту образ.

Считать, что у Смелякова область внешнего зрения полностью стала областью внутреннего зрения, неверно. Есть у него именно его, присущее только ему живое чувство. Это ирония, не прямая, как у Гейне, не в чистом виде, а как бы оттенок её, — ироничность. Смеляков не язвит, не смеётся вам в лицо, а как бы посмеивается, как бы ворчит в сторонке. Ироничность приглушённая и отчуждённая. И это чувство у Смелякова не управляемое, оно то сопутствует ему, то бесследно исчезает. Если Багрицкого его ирония всегда спасала от романтической слащавости и пышности, то Смелякова она часто подводит.

Такая неуправляемая ирония появилась в конце стихотворения в образе поэта, держащегося за бабушкину юбку. Чувство ироничности для такого стихотворения совершенно неорганично, но оно проявилось. И — странная вещь! — именно это чувство, нелепое, в нём что-то сюсюкающее, и есть то живое, что заявляет о существовании поэта, а всё остальное — фразы: и «современники и тени», и «радость, что не выпадала отродясь», и «вся та преемственная связь» — всё это трескучие фразы, нет в них ничего живого.

Само чувство иронии, которая даёт человеку возможность глянуть на себя со стороны, не смешон ли он, часто изменяет поэту.

Так случилось в старом стихотворении «Хорошая девочка Лида». Со скрупулёзной точностью он даёт расположение предметов, всё достоверно, всё перед глазами. Смотрите:

Вдоль маленьких домиков белых акация душно цветёт. Хорошая девочка Лида на улице южной живёт. …соседи глядят из окна, когда на занятия в школу с портфелем проходит она. В оконном стекле отражаясь, по миру идёт не спеша Хорошая девочка Лида. Но чем же она хороша? Спросите об этом мальчишку, что в доме напротив живёт, он с именем этим ложится, и с именем этим встаёт. Недаром на каменных плитах, где милый ботинок ступал, «Хорошая девочка Лида», — в отчаянье он написал.

И тут начинается подделка под искусство. Поэту изменил вкус. Не верьте первому взгляду, как не поверил Маяковский, когда по рассеянности прочёл на вывеске «Сказочные материалы» вместо «Смазочные материалы». Фраза «Хорошая девочка Лида», написанная на тротуаре, фальшивая. В самом деле, что хорошего в увековечивании собственных пылких чувств: на тротуарах, на заборах — мелом, на деревьях, на скамейках — ножом? Но люди так делали испокон веку, это их бессмертная пошлость. Мальчишка, который заявил о своей любви мелом на тротуаре, не отличался, конечно, ни богатым воображением, ни здоровым вкусом. И если уж не отходить от достоверности, то надо признать, что скорее всего он написал банальное, ну например: «Лида + Витя». «Хорошая девочка Лида» — это банальность навыворот, это красивая ложность, которую поэт внушает трёхкратным повторением. Не убеждает громкое сравнение с Пушкиным и Гейне, любовь которых освящена их гением.

Не может людей не растрогать мальчишки упрямого пыл. Так Пушкин влюблялся, должно быть, Так Гейне, наверно, любил.

Дальше пыл мальчишки приобретает поистине грандиозный размах.

На всех перекрёстках планеты напишет он имя её. …Пусть будут ночами светиться над снами твоими, Москва, на синих небесных страницах красивые эти слова.

«Хорошая девочка Лида»? Представьте, что сквозь сияние этой красивой фразы на ночном небе вырезывается достоверное «Лида + Витя», и вы всё поймёте: и размах пошлости, и высоту подделки под красивые чувства.

Ложные поэтические красивости, заявил Смеляков, он нарочито отвергает, но это не совсем так. Стихотворение «Если я заболею» полно таких декоративных метафор. Но там есть живая капля иронии, она в самом начале и создаёт всему стихотворению странное освещение.

Если я заболею к врачам обращаться не стану, обращаюсь к друзьям (не сочтите, что это в бреду): Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте ночную звезду.

«Не сочтите, что это в бреду» — ирония хитрая, это ирония навыворот, т. е. это полная серьёзность просьбы, с которой поэт обращается к друзьям. В буквальном смысле просьба «постелите мне степь» — неестественна, в реальной жизни действительно похожа на бред. Больной же поэт настаивает на прямом смысле. Мы с этим уже встречались. Так поэт реализовывал кольца Кольцова и Курбского. «Порошков или капель не надо» — это так же серьёзно, как «не сочтите, что это в бреду». Дескать, порошков не надо, лучше забинтуйте мне голову горной дорогой. «Забинтуйте горной дорогой» — сказано именно в прямом, а не в переносном смысле и с таким же сознанием реальности, как и «порошков или капель не надо». Сама ирония, и на редкость злая, скрывается в таком несоответствии и вздорности совмещения прямого и переносного смыслов. И, заметьте, все метафоры зрительны.

Чувство некоей ироничности блуждает в стихах Смелякова, как болотный огонёк, то появляется, то исчезает. Оно издевается иногда над самим поэтом.

В ранее цитированном «Государственном мосту», где поэт понимает, какие чувства испытывает Сулейман Рустам, он говорит:

Тебе, понятно, не до позы, совсем тебе не просто тут.

Какая может быть у человека поза, когда у него разрывается сердце! Призрак некоей лживости, поддельности, как болотный огонёк, часто мерещится Смелякову.

Вот он мелькнул в другом стихотворении:

Из всей земли исполинской взаправду, а не рисуясь, Америкою Латинской всё больше интересуюсь.

Намёк на поддельность присутствует в умопомрачительном «Непрошенном стихотворении»:

мне по душе и нраву — верьте в мои слова — мягкие их сиденья, жёсткие их кузова.

«Верьте»! Дескать, сиденья и кузова автомашин мне нравятся вовсе не ради позы, не из рисовки, не ради маскировки под кого-то. Сияет этот огонёк и в стихотворении «Машенька»:

Естественно, при этой обстановке, что я, отнюдь не жулик и нахал, по простоте на эти постановки огромные рецензии писал.

«Отнюдь не жулик и нахал»! Отнюдь не из позы!

Полным блеском блестит этот огонёк в стихотворении «Николай Солдатенков».

Но когда ты сам, с охотой, еле сдерживая пыл, чтоб работалась работа, электродиком варил, …кипятил тот лом железный, как хозяечка борщи, как хозяюшка России, на глаза набрав платок, чтобы очи ей не выел тот блестящий кипяток, — я глядел с любовной верой, а совсем не напоказ, как Успенский пред Венерой — прочитай его рассказ.

«Глядел с любовной верой, а совсем не напоказ»! Кстати, заметьте, мягко говоря, безвкусицу, — на что же глядел? На блестящий кипяток, как на Венеру! На Венеру, одно созерцание которой выпрямляет скомканную душу человека, по словам Успенского. Да и «смотреть напоказ» — сказано не по-русски.

Но продолжим рассказ о навязчивой идее какой-то поддельности. Она наглядна в «Оде русскому человеку», вошедшей во многие сборники Смелякова.

Участник жизни непременный, освоив сходу местный быт, за шатким столиком пельменной с друзьями вместе он сидит. Совсем не ради маскировки, а после истинных работ, в своей замасленной спецовке он ест шурпу и пиво пьёт.

Представьте себе рабочего человека, зашедшего в пельменную пообедать в замасленной спецовке. Явление знакомое. Но вся необычность состоит в том, что замасленная спецовка на рабочем — не маскировка. Но встаёт резонный вопрос, зачем маскироваться рабочему в замасленную спецовку, ради чего? На крайний случай это неприлично — появляться к обеду в грязной спецовке. Но логика вещей говорит нам о том, что поэт, вероятно, имеет в виду какую-то категорию не трудящихся людей, которая подделывается под работяг, надевая замасленные спецовки. Но кто же будет заниматься таким нелепым переодеванием? Может быть, иностранный шпион? Кроме него некому.

В стихотворении «Роза Таджикистана» поэт говорит о естественности своего чувства.

В юности необычной, вовсе не ради позы, с грубостью ироничной я относился к розам.

Заметьте, не притворялся, не играл, когда иронизировал над отношением к розам. Понимай сам, читатель, где тут поза, а где ирония. Тем более, что ироничное отношение к аристократическому цветку розе — это и есть свирепое позёрство рабфаковской юности поэта. Так и символ рабочего человека — замасленная спецовка. А не позёрство ли это со стороны автора — восхищаться своим героем-рабочим, когда он сидит в грязной одежде в столовой! Дескать, он загрязнил её не напоказ, не ради позы, не рисуясь, а взаправду, в процессе работы.

Присмотритесь к «Непрошенному стихотворению», ранее названному умопомрачительным, где неумеренное стремление к точности и достоверности поворачивается своей обратной стороной.

Едущие в машинах нехотя, свысока сквозь боковые стёкла смотрят на ишака. …Даже не подозревая, что его дальше ждёт, ослик четвероногий ношу свою несёт.

Оцените такую достоверность, что у ишака четыре ноги!

О своём стремлении к точности Смеляков свободно высказывается в стихах:

О платке из Душанбе:

Какой бы смысл ещё найти, о чём ещё не позабыть? Он малой скатеркой в пути и полотенцем может быть.

О мальчишках:

Мне непременно надо — точнее не могу сказать — сквозь их смущённость и браваду сердца и души увидать. Так что при этих взглядах — как бы точней сказать — благостным ретроградом трудно меня считать.

«Точнее не могу сказать, как бы точней сказать, какой бы смысл ещё найти, о чём ещё не позабыть» — это швы творчества, у Смелякова они выпирают наружу, «напоказ», скажем его словечком.

Настрой его стиха приближен к строю разговорной речи. Не по форме, а по сути. Как в разговорной речи у людей, так и в его стихах встречаешь стихию косноязычия, многословия, смысловых пустот, жаргонизмов.

Но вот однажды… Понимает каждый или поймёт, когда настанет час, что в жизни всё случается однажды, единожды и в общем только раз.

«Я вспомнил пристально и зорко», «не в далёкости, а вскоре», «опять спускаемся обратно». О плуге: «он первым был и плыл впервые». «Помню здорово досель». Досель — наречие места, а не времени.

1968

<ОТЗЫВ НА КНИГУ БОРИСА ГАГИЕВА «НА ЛАДОНИ ДЕТСКОЙ»>

Это первая книга на русском языке молодого осетинского поэта Бориса Гагиева. Стихи его проникнуты фольклорными интонациями и образами, окрылены сыновьей любовью к родной земле.

Современник, его дела и помыслы, его дерзания и сложная духовная жизнь — вот главная тема молодого поэта. Гагиеву по душе люди непосредственные, эмоциональные, зажигающие своим задором окружающих, люди, влюблённые в жизнь и способные в час испытаний защитить её.

1974

ПЕВЕЦ САМОЦВЕТНОГО СЛОВА (О поэзии Николая Тряпкина)[110]

1

Со времён Кольцова в русской поэзии тянется одна золотая нить, связанная с народным ладом. Она прошла через Некрасова и Никитина, на краткое время посеребрённая Клюевым, дошла до Есенина, а от него через А. Прокофьева дотянулась до Николая Тряпкина, который в ряду этих имён самостоятелен и ни на кого не похож. А что касается нашего времени, то в единой планетарной системе поэтических величин он уникален и довлеет самому себе, как крупная звезда.

Николай Иванович Тряпкин родился на заре советской власти в глухой тверской деревушке. Атмосфера народного говора, былин, сказов, бывальщин, поэзия земледельческого труда питала детскую душу.

Ах вы чуды мои, причуды — Эти гусельки-самогуды, Да касатка моя — трёхрядка, Да поддужные соловьи! Эй вы «купчики» удалые, Дедовья вы мои честные! Ой, спасибо вам за раздолье Этой песенной колеи. Хорошо там у вас, в замостье, Постоять на глухом погосте И с кустом бузины дремучей Погрузиться в покой времён! И услышу я голос крови. И пройдёт он, как ветер, в слове; И проснется в моей дремоте Тот забытый вечерний звон…[111]

Детские впечатления сформировали из него неповторимую личность, и он навсегда остался верен первым святыням. «И гляжу я на землю глазами ребёнка», — скажет он уже седым. Не каждому дано глядеть на мир глазами ребёнка, но таков дар судьбы, ниспосланный поэту.[112]

2

Николай Тряпкин близок к фольклорному началу и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полёта, удерживаемого земным притяжением, ибо талант поэта удивительно чуток к равновесию. Он никогда не опускается до стилизации — он творит. Достаточно образа, строчки, пословицы, случайно услышанного напева, чтобы это тут же навеяло ему целое стихотворение, оригинальное и совершенное по форме. Бытовые подробности в его стихах отзываются певучим эхом. Они дышат, как живые. Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия. Читая его стихи, не можешь не воскликнуть: «Тут русский дух! Тут Русью пахнет!».

3[113]

Влияние поэта стремительно растёт, однако всё его самобытное творчество ещё ждёт настоящей оценки. Критика отмечала его чистый и напевный голос, светлое узорочье словаря, особливую лебединую стать, но подозревала в нём некую закруглённость диапазона. Так ли это?

Как сегодня над степью донецкой Снова свист-пересвист молодецкий. Голосят трубачи по излогам, Завивается пыль по дорогам. А по ним, да во мгле полуденной, — То ли старый Богун, то ль Будённый, То ли вижу — с холма непростого Замаячил дозор Годунова… Только стяги, да ветер, да слава. Красногривая стелется лава… Это просто над степью донецкой Свистнул ветер в кулак молодецкий — И в степи через все перегоны Поскакали его эскадроны… То не всадники древней разведки, То взбираются вверх вагонетки… Эй-го-гей! Перекатное поле! Гулевая осенняя воля! И чрез все рубежи и заставы Маханули гривастые травы. И дымятся холмы насыпные, Копяные, крутые — степные! И стоят, как былинные шлемы, У истоков грядущей Поэмы.

Вот она, «гулевая осенняя воля»!

От Годунова до Будённого, от старой былины до грядущей поэмы — есть где разгуляться. Мир распахнут в оба конца. Конечно, такой свободы не купишь ценой быта. Тут плата дороже.

1975, 1978, 1981

О СТИХАХ ВЛАДИМИРА ФЁДОРОВА

В конце прошлого года, в одной из случайных поездок, мне, можно сказать, повезло. На берегу студёной Лены я познакомился с Владимиром Фёдоровым, неизвестным молодым человеком. Есть в его стихах некое поэтическое предзнаменование. Во всяком случае, так мне кажется. Если я ошибаюсь, то тем хуже для молодой русской поэзии, а Фёдоров это переживёт, поскольку ничего не подозревает и ни на что не претендует.

Обратимся к стихам. Да, они угловаты. То там, то сям прорывается детская непосредственность. Чувствуется, что стихи писала размашистая, но лёгкая рука.

Рифмы самые обычные: «тень — деревень», даже размытые «порога — дороге», «просекам — осень», более того, почти никакие: «слов — село», «за ним — дни», «давно — снов» и т. п., есть и тавтология: «гости — погосты», но по первую пору не так страшно. Хотя стоит и напомнить, что на рифму может не обращать внимания только тот, кто владеет ею в совершенстве.

Слух не развит. Об этом говорят рифмы и такая раздробица в строке: «И след наш здесь — лишь призрачная тень». Но слух есть. Правда, детский. «Льдин пыхтение» — так может услышать только ребёнок. Казалось, пустяк. Но в другом месте (стихотворение «Гусли») детский слух ловит символ. Это обнадёживает, ибо природа такого слуха способна слышать запредельное. Например: «И звезда с звездою говорит» (Лермонтов), «…время стоит? Или ангел летит?» (Блок).

Фёдоров осязает то, что осязать невозможно:

Я рукой проведу по сосновым неструганым рейкам, будто снова коснусь твоей гордой и чёрствой души.

У него редкий дар: осязать поверхность недосягаемых вещей. И как при этом расширяется объём стиха! Несомненно, тут кроются большие потенциальные возможности.

Он свежо видит цвет: «Красный лист с горящею росой». Такая изобразительность уже не пустяки, но Фёдоров способен на большее. Он обладает внутренним зрением, которому открыты уже не оттенки и виды, а видения. Одно из лучших его стихотворений «Сон» — это видение. Не каждому дано такое. Само же стихотворение далось без всяких усилий и почти без мастерства, как вообще все стихи из подборки.

Но перейдём к эпитету. Эпитет — самый верный показатель духовного уровня. Каков мир поэта — таков и его эпитет. Скуден мир — скуден и эпитет. Богат мир — богат и эпитет. Молодым талантам обычно присущ свежий, взрывной, эмоциональный эпитет, зачастую возвышенно-расплывчатый.

«Чёрные лошади», «мокрые валенки», «молодые ветры», «серая стая», «оранжевый костёр», «щемящая боль», «синий град», «иссохший кулак» и т. д. — таковы эпитеты Фёдорова. Они на уровне ощущений. Это начальный уровень поэтического мышления. Однако данное мышление всё-таки чревато… Чем чревато? Кто знает. Но если появились гусли и чёрные лошади, то можно надеяться. Порывы есть, но они не закреплены отчётливым эпитетом. Это придёт со зрелостью. Если, конечно, придёт. К другим приходило. Вот высокие примеры: «И равнодушная природа», «пышное природы увяданье» (Пушкин), «…неполной радостью земной» (Лермонтов), «Пора приниматься за дело, за старинное дело своё» (Блок). Тут эпитет открывает необозримые дали духовного мира. Но это уже мировоззренческий эпитет. В «мокрых валенках» к нему не дойдёшь. А ведь сколько молодых талантов топчутся в «мокрых валенках»! Да и не только молодых… Ну что же! Смелей, поэт! Хоть босиком, но вперёд!

А теперь о главном. Это память. Не детская (стихи о наводнении), а такая, которая преодолевает детскую и вообще идёт дальше рождения и смерти отдельного человека. Такая память называется народной. Она живёт в каждом из нас, но подспудно. Если с ней утратить связь, то человек дичает и глохнет и, как перекати-поле, обречён блуждать по мёртвым просторам духовного космополитизма. Владимиру Фёдорову дано её ощущать. Его поэтическая память вызывает из могилы прадеда. (Кстати, «Прадед» — второе лучшее стихотворение:

И умрёшь. Без нытья и плача, Боль с досадою затаив. Крепость духа и миг удачи Завещая потомкам своим.

Она же вызывает из небытия музыкальный перезвон гуслей. Она же присутствует в стихотворениях «Алмазы», «И снова с головою обнажённой». В такой памяти живо всё. И никогда не умирало, и никогда не умолкало. И прорвалось во Владимире Фёдорове. Для молодой русской поэзии такой прорыв — предзнаменование. А что будет дальше, покажет время.

1980

<О СТИХАХ ВИКТОРА ЛАПШИНА>

Поэт — явление высшего порядка. Блок так и писал о Музе: «Ты вся неотсюда». По странной ассоциации идей я вспомнил об этом, когда в минералогическом музее Магадана увидел большой железный метеорит. Неподъёмная глыба чистого железа! Метеорит весил в пять раз больше, но обгорел, рассекая плотные слои атмосферы.

— Интересно, для чего он нужен? И сколько стоит? — спросил один докучливый посетитель.

Учёный-геолог ответил:

— Нужен для того, чтобы разгадать тайну вселенной. А цены ему нет. Такие вещи вне всякого прейскуранта.

Сказанное можно отнести и к поэту, не правда ли?

Нового поэта обычно сравнивают с восходящей звездой. Сравнение слишком далеко от земли. Развернём его в другую сторону. Бывают и падучие звёзды. Это метеориты. Когда небо прорезает огненная вспышка, говорят: «Звезда упала! Загадай желание!».

На литературном небосклоне много падало звёзд. И много было загадано желаний. Но эти звезды мгновенно исчезали, а желания не исполнялись.

И вот вспыхнула новая звезда. Загадай желание, читатель! Я уже загадал. Это Виктор Лапшин! Это настоящий поэт. Это не летучий метеор. Он слишком крупен по массе и сокрушителен по удару, и можно легко предугадать, что, рассекая плотную атмосферу современного литературного внимания или сопротивления (что одно и то же), он войдёт в русскую поэзию. Уже вошёл. О чём свидетельствуют такие стихотворения: «Красава», «Василиса», «Без искания, без искуса…», «В дороге» (последнее можно найти в московском «Дне поэзии-1983», где оно блещет в числе других стихов).

Виктор Лапшин удивительно целомудренный поэт. После чтения многих его стихов в душе остаётся тонкий неуловимый аромат обаяния. И между тем, он — сложный поэт, с широким эпическим видением, его воображение клубится, его умонастроение глубоко и полно тончайших смысловых оттенков. Человек, Родина, Природа — вот триединый объект его самых пристальных дум. Он способен выхватывать из глубины народной жизни такие человеческие типы, как «Красава», «Василиса». Его Василиса — новый русский миф большой духовной силы.

Из пяти человеческих чувств у В. Лапшина глубоко развиты два: зрение и осязание. Это исходные его великолепной пластики. То, что он видит, то осязает. У него чисто русское волнистое зрение, которое привыкло обтекать холмистые выпуклости родных просторов.

Обрыв — катни валун, лишайником прошитый, — Скакать гранитному до зги до ледовитой!

Однако взгляд поэта не любит теряться в бесконечности, душа его не любит рассеиваться, боясь лишиться своего тепла. Его взгляд тут же возвращается к близко расположенным предметам, будь то валун или домашний кристалл — «стекольной радуги в морозозерной раме», а его душа тут же возвращается к себе. Вот почему поэт всегда сосредоточен. У него много стихов-раздумий, стихов-размышлений, стихов-обращений:

Мой друг, мой брат! Такое дело: На сердце много наболело…

Поэт часто испытывает тревогу:

Всё в глаза я людские вникаю — И покоя не знаю… Надеждою душа свободна. Но где надежда — там боязнь.

Всё же поэт чем-то стеснён, чего-то боится. Чего же? Более всего он боится пределов.

Крик улетающих осенних гусей для него предсмертный стон. Гуси-то летят за предел. А Лапшин не хочет туда. Как будто за чертой окоёма сама смерть. Смерть и есть для него самый страшный предел.

Равны пред мерою исхода И человек, и Глубина.

Глубина прописана с большой буквы, но это не спасает, всё равно она остаётся абстракцией, ничем не заполненной. Но далее:

Дано друг в друга воплотиться, А большего нам не дано.

Всё это означает: жизнь и «нищета и величие мира» для поэта заключены в границы рождения-смерти, и большего не дано. Ломать пределы порывом души не для него. Он о них может только рассуждать. Ум его работает, а душа спит, как заколдованная, в кольце «дано — не дано».

А смерти нет — есть страх исхода… Смерть — жизнь! Бояться не пристало Нам завершенья, как начала…

Он явно пытается обмануть самого себя, оттого и храбрится. Но это храбрость слов, а не души. Интересно, кто посмел так запугать поэта?..

Красота нетленна, жизнь в большом времени бесконечна — представления такого диапазона как будто не по нему… Или метеорит забыл своё небесное происхождение? А может быть, он стыдится его?.. О да, целомудрие!

О прочих недостатках, о затемнённости и косноязычии его речи говорить не хочется. Ясно одно. В русскую поэзию вошёл новый поэт. Снимите шапки, братья по цеху!

1983

<О ТВОРЧЕСТВЕ АЛЕКСАНДРА ЕРЁМЕНКО>

Приятной неожиданностью для меня явилось творчество поэта Александра Ерёменко, с которым мы познакомились год назад на V общемосковском совещании молодых литераторов. Это поэт сильного дарования. Его мышление тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далёкие и несопоставимые вещи, чем достигает необходимого ему эффекта. А. Ерёменко использует все оттенки смеха — от тонкой иронии до прямой пародии. Его стихи злободневны и во многом созвучны настроениям широкой молодёжной аудитории.

Обратившись к творчеству известного киргизского поэта Омора Султанова, Александр Ерёменко предстаёт перед нами и как одарённый переводчик.

1984

УЗОРОЧЬЕ (О поэме Виктора Лапшина «Дворовые фрески»)

Обыкновенно фресками называют роспись стен водяными красками. Но фреска — готовая картина, её видишь сразу целиком, а потом уже всматриваешься в детали. А тут мы имеем возможность наблюдать, как на наших глазах словно из-под невидимой руки художника возникает изображение. Это узорочье слова. Перед нами необычные фрески, некоторые из них кажутся написанными прямо по воздуху, так много в них пространства. Фрески зыблются и играют красками, строка пружинится и рябит, как вода или рожь от порыва ветра.

«Уф, душно!» — таким весьма бытовым восклицанием начинает автор первую свою фреску. Где душно? Душно в мире, откуда нет выхода.

Цыплята семенят, желта от них дворина…

Посредине этой дворины, совсем как в гоголевском Миргороде, расположилась лужа, которую солнечным венцом обстали цыплята. Краски искрят, сгущённый воздух мерцает, вот-вот разразится гроза, омоет и раздвинет душный двор до пределов большого бытия. Но это случится потом, будь терпелив, читатель.

Вот появляется человеческий тип — Глеб Родионович. Этот тип — художественное открытие поэта, и, конечно, тут не обошлось без уроков Гоголя, имевшего необычайную способность выпукло изображать духовную пустоту человека. Глеб Родионович — тишайший космополит-обыватель. Его замкнутый мирок — пародия на интеллектуальный уют большого мира, обжитого тысячелетней культурой. Он так захламлён культурными и псевдокультурными атрибутами — от зуба Соломона до портретца модного крикливого стихотворца, что в нём нельзя повернуться. Хозяин этого благополучного мирка подмен и фикций, в котором, кстати сказать, дамоклов меч ловко подменён волоском, сидит «на венском стульчике, листая Беркли том». Почему Беркли, а не другой? А хотя бы потому, что именно Беркли отрицал материю и пространство, объявляя их несуществующими сущностями. А такой взгляд как раз характеризует отношение Глеба Родионовича к реальному миру как к несуществующему. Однако этот мир существует, даже «инфернально явлен» и грозит уничтожением: на мирок Глеба Родионовича оттуда надвигается «всеокружающий бульдозер». Что может спасти от этого чудовища, порождённого техническим прогрессом? Амурчик бронзовый? Зуб Соломона? Автограф Гамсуна? Да нет, наверно, кое-что посущественней. Как иронизирует автор:

Кружком спасательным сияет колбаса На локте Глебушки…

Если Глеб Родионович — космополит-обыватель, то Устинья из следующей фрески — своя обывательница-запечница, «племени державного охвостье». Не вариант ли это Коробочки? О, не совсем, даже далеко не совсем. Коробочка осталась Коробочкой, а с Устиньей произошло преображение. Её мирок разрушили небесные и занебесные пожары, но это — не преставленье света, как поначалу показалось Устинье, а преставленье быта. Вот тогда-то «впервой чувствилищем явился ей простор». Бытовое лицо преобразилось в человеческий лик вселенского значения. Вместо прежней запечницы —

Иная женщина, отважная жена, Всесветным пламенем стоит озарена…

Видение такой жены напоминает видения святых. И выписано оно с эпической мощью. Это зачтётся поэту.

Фреска «Павлушок» — самая загадочная из всех. Именно она целиком как бы написана по воздуху. Ключ к ней, пожалуй, надо искать в таких тютчевских стихотворениях, как: «Не то, что мните вы, природа…» и «Последний катаклизм». Павлушок — философ, чьи мысли двоятся и чья душа лишена веры. Он вопрошает:

Пушинке утлой ли да солнце заслонить? Что — семя высеять? Что — камень обронить? Иль так вознёсся я, что мысль могилы роет, И обмануть себя мне ничего не стоит?..

Увы, это так! Его мысль роет во вселенной могилы, а камень, пущенный наугад его рукой, оборачивается убитым воробьём, падающим на землю. Природа жива, завещал Тютчев. Об этом надо помнить.

Последняя фреска вновь живописует спячку малого быта. Малый быт в лице беременной Любаши грезит во сне. И грезит он о большом пространстве, куда из материнского чрева рвётся

Любашин первенец, рождённый-нерождённый… Где только мёртвые осенены печалью, Где солнцем — солнце, человеком — человек…

Поэма открыта в бесконечность. Вот прорыв поэта в большое время, и этот прорыв говорит о немалых возможностях современной русской поэзии.

20 июля 1986

ПОДВИГ ПОЭТА (Об Алексее Прасолове)

Поэт Алексей Прасолов обычно ходил твёрдым размашистым шагом, но иногда его походка менялась. Может быть, это случалось в минуты, когда он внезапно задумывался или его осенял стих, и тогда он шёл немного боком (это было заметно) и наклонившись корпусом вперёд. Так протискиваются сквозь толпу или идут в метель, преодолевая силу снежного потока, секущего лицо.

Именно такой походкой он шёл в поэзии — он преодолевал встречное сопротивление. Его отвергали. В тридцать пять лет он горько сетует в письме: «Почему меня все хотят столкнуть с той колеи, которую я начал?..»

Он поздно начал эту колею. Ещё поздней начал учиться. Навёрстывал упущенное. Поэтому его учёба была форсированной и походила на ликбез. Но ликбез, как известно, не даёт образования. И, пройдя жестокие университеты жизни, в поэзии он так и остался учеником. Он не плёлся в хвосте, но он шёл сбоку и смотрел на учителя. Напомню его походку, когда он внезапно задумывался. Он шёл так, словно смотрел на кого-то, идущего рядом. Читая Прасолова, вы невольно ощущаете, что он идёт с кем-то рядом и смотрит на него, и в том другом без труда узнаете Заболоцкого. Но это не всё. Вы догадываетесь, что и Заболоцкий, идя с кем-то рядом, тоже смотрит на него. И тот, на которого он смотрит, — Тютчев. Тютчев ни на кого не глядит. Он велик и самодовлеющ. Так идут эти трое. Но тут, конечно, не хватает четвёртого — Боратынского. Этот идёт где-то особняком, и если Прасолов и Заболоцкий зависят от него, а это так, то значит, им порою приходится озираться. Все они идут строем, развёрнутым во времени и называемым условно философской лирикой.

Жизнь поэта, великого и малого, — всегда подвиг. И Прасолов совершил свой подвиг. Только ему пришлось трудней, чем другим, даже равным ему по таланту. На это были свои причины.

Что такое поэт? Голос или эхо? Прасолов думал об этом не раз. Обратившись к Пушкину: «Но лишь божественный глагол…», он написал стихи о себе:

Как обречённого, его На исповедь позвали. И, сделав шаг в своём углу К исповедальному столу, Прикрыл он дверь покрепче, И сам он думает едва ль, Что вдруг услышат близь и даль То, что сейчас он шепчет.

Напрасно написал. Ни о какой исповеди тут не может быть речи. Трагедия в том, что на духу поэт Прасолов будет молчать. Ситуация уникальная в поэзии. И это не просто молчание — самое продолжительное молчание может однажды разразиться удивительной речью. Это немота. Само слово «немота» мелькает в его стихах не случайно. Вот оно:

                        …а в душе Немота очистительной боли.

Как человек Прасолов, конечно, обладал пятью чувствами, но как поэт он был обойдён и владел только двумя из них: зрением и осязанием. Остальные ему приходилось восполнять посредством имеющихся, а также путём заёма, так сказать, литературной пересадки, что всегда таит в себе опасность «биологической несовместимости». Так оно и было. Особенно это касается интонации. Она всегда индивидуальна и неповторима. Некрасова, Блока, Есенина, Твардовского узнаёшь по голосу. Но Прасолова нельзя узнать по голосу, он не певец, а поэт письменного слова. У него нет собственной интонации. В жизни он иногда любил петь, особенно малороссийские песни, но его стихи нельзя петь. Их нужно читать, а не слушать. Кстати, свои стихи он не любил читать вслух, а если приходилось, то читал их отрешённо. И в своих стихах он никогда не смеялся. Смех как состояние души остался за пределами его опыта.

Поэт его типа немыслим в дописьменный период. Больше того — немыслима вся философская лирика. Разница между печатным и устным словом слишком велика, чтобы её не заметить даже в наш просвещённый век. Ох, велика. И выводы из этого факта, как сказал бы Бахтин, имеют громадную важность. С печатным словом не идут в атаку, поднимает в атаку изначальное, изустное слово, слово — бог. Которое действует мгновенно. Письменность ослабила философию и поэзию. Зато создала философскую лирику. Это поэзия для грамотных. Но даже при поголовной грамотности народной она не бывает. Народ любит слушать, а не читать.

Печатное слово Прасолова не действует мгновенно. Оно подчинено задачам пластики. В него надо вживаться, не отрывая глаз. Прасолов пишет о воздействии красоты, когда:

Людям изумлённое молчанье Раскрывает грешные уста.

Опять-таки размыкает уста молчанье, а не слово. Звуки он может передавать только через те чувства, которыми владеет: через зрение и осязание. Поэтому и звуки у него необычны: зрительно-осязательны.

А я стою средь голосов земли. Морозный месяц красен и велик, Ночной гудок ли высится вдали? Или пространства обнажённый крик?.. …………………………………………… Звени, звени! Я буду слушать — И звуки вскинутся во мне, Как рыб серебрянные души Со дна к прорубленной луне… ……………………………………… Лишь звуки острые одни Всей человеческой возни, Шипам терновника сродни Пронзают — ссоры, вздохи, речи.

Восторженную трель жаворонка он воспринимает, как глухонемой, — через вибрацию воздуха. Нить трели у него трепещет в ладони.

У его весны «клейкий лепет». Попадается даже «аплодисментов потный плеск». Любимую женщину он просит:

Дай трижды накрест поцелуем Схватить последний шёпот твой.

Схватить! Но не слухом, а губами.

К музыке он относился ревниво. Она была далека от него. Она не окрыляла его, а странно холодила.

Столб, наклонившийся вперёд, И на столбе измятый рупор — Как яростно раскрытый рот. Но так прозрачно, так певуче Оттуда музыка лилась… ……………………………… А душу странно холодила Восторженная высота… ……………………………… И землю заново открыл я, Когда затих последний звук. И ощутил не лёгкость крыльев, А силу загрубелых рук.

Тяжкие, густые, неодолимые звуки озабоченно-земного дня заглушили музыку. Может, она исходила из безобразного источника — яростно раскрытого рта репродуктора? Ладно. Возьмём другой источник. Вот певичка. Он ей не доверяет.

Я знаю: изгибами тела Ты вышла тревожить — и лгать. …………………………………… Я в музыку с площади брошен, И чем ты уверишь меня, Что так мы певучи под ношей Людского громоздкого дня?

Поёт ли душа человека? Он в этом сомневается.

Одно из сильных стихотворений он начинает так: «Я услышал: корявое дерево пело». Но услышал с чужого слуха. Это у Заболоцкого: «Пой мне песню, дерево печали». Прасолов занял слух у него. А «корявое» — это прасоловское. Как и «яростно раскрытый рот» репродуктора.

Есть, есть в мире звуки. Он знает об этом. Но как их передать?

Живое лепетало о живом, Надломленное стоном отвечало. Лишь сердце о своём пережитом Искало слов и трепетно молчало.

Душа не может петь, но «немота очистительной боли» заставляет руку писать. У письма есть свой недостаток — косноязычие. Зато создаётся зримый пластический мир. Его можно пощупать: он жёстко-рельефный. Его можно увидеть: он чёрно-белый. Но он лишён красок, как и звуков. Ибо цвет таинственным образом связан со звуком. Я не ссылаюсь на цветовую музыку, на мой взгляд, она формальна, а её эксперименты безуспешны и вредны: отбивают вкус к настоящей музыке. Но связь между цветом и звуком чувствуют многие поэты и музыканты. Это факт. От него не отмахнёшься, на него не топнешь ногой.

Чёрно-белый мир поэта почти лишён запаха. Я смог найти только три запаха — во всех его стихах! Три грубых запаха. Запах подвала из военного детства:

А мрак пещерный на дрожащих лапах Совсем не страшен. Девочка, всмотрись: Он — пустота, он — лишь бездомный запах Кирпичной пыли, нечисти и крыс.

И дважды — рабочий запах:

Мы оба пахнем, словно трактористы, Дымком, соляркой, тронутой землёй, Горячей переломанной соломой.

И ещё:

Необожжённой, молодой — Тебе отрадно с этим телом, Что пахнет нефтью, и водой, И тёплым камнем обомшелым.

Это прасоловские запахи. Больше ничего нет. Его цветы и деревья не пахнут.

Что же остаётся? Остаётся касание. К миру можно прикоснуться:

Я понимал затронутых ветвей Упругое упрямство молодое, Когда они в невинности своей Отшатывались от моих ладоней.

А вот изумительное:

И, юное, в щёки мне дышит Холодным смеющимся ртом.

Дышит, но не говорит. Так оно и должно быть.

Поэт резко ощущает два полюса: жар и холод. Холод особо. И всё-таки душа его тепла.

Но вот губами я приник Из проруби напиться — И чую, чую, как родник Ко мне со дна стремится. И задышало в глубине, И влажно губ коснулось, И ты, уснувшая во мне, От холода проснулась.

Что же остаётся ещё? Мысль. Миросозерцательная мысль.

Светла, законченно-стройна, Чуть холодна и чуть жестока, На гордый риск идёт она, Порой губя свои истоки. Не отступая ни на пядь Перед бессмыслием постылым, Она согласна лишь принять Вселенную своим мерилом.

Это верно. Думать нужно о большом — и образами. Возникает зрительный образ:

И в гуле наклонного ливня, Сомкнувшего землю и высь, Сверкнула извилина длинно, Как будто гигантская мысль. Та мысль, чья смертельная сила Уже не владеет собой, И всё, что она осветила, Дано ей на выбор слепой.

Вот такие молнии сверкают над шероховатой поверхностью его стиха. Писал он всегда шероховато. Его поэзию можно сравнить с размытой, резко пересечённой местностью — меловым Дивногорьем, расположенным при впадении Тихой Сосны в Дон. Прасолов любил там бывать.

Москва и Воронеж не приняли его при жизни. Их можно не винить за это. Его просто не слыхали. Его и не могли услыхать. Вот почему признание к нему пришло поздним числом — усилием друзей, через печатное слово.

Он рано ушёл из жизни, не зная её вкуса: сладка она или горька. Он ощущал только её удары, от которых в его стихах даже солнце сплющивалось о землю. Даты его рождения и смерти: 1930–1972. Он успел написать «Ещё метёт во мне метель» — вообще одно из лучших стихотворений о прошлой войне. В нём он выразил такую силу русского человеколюбия, которая и не снилась нашим «гуманным» врагам. Он создал уникальный мир неречевого слова. И создал надолго, а это, при нашей скудости и расточительности, кое-что да значит. Я склоняю голову перед его подвигом.

1986

БОЛЕВЫЕ СТРУНЫ (Отзыв о книге Хуты Гагуа «Жажда»)

Свой творческий принцип X. Гагуа выразил уже в раннем стихотворении — программном «Я — чувствую». Почему мир прекрасен? Потому что в нём всё взаимосвязано. Красота существует объективно, и понимание её языка происходит вдруг, неожиданно, когда строй души человека и окружающий мир достигают гармонии. Особенно впечатляют своей конкретностью и точностью поэтические детали:

Вот ворон взлетел с валуна, И взвились, как сабли из ножен, Побеги в полях, и ушёл С овечьей отарой старик. Да, перед такой красотой Я, честное слово, ничтожен, Но вместе с такой красотой Я одновременно велик! (Перевод О. Чухонцева)

Образ пастуха нам ещё не раз встретится, постепенно приобретая всё более монументальные черты.

А на скале, как бог, в дремучей бурке Стоит пастух в сиянье солнца с ветром, И золотится вечно в далях гулких Свет пастуха, пронизанного светом, — (Перевод Ю. Мориц)

напишется через пятнадцать лет в стихотворении «Два лета пролетят…».

Обратите внимание на строку: «Свет пастуха, пронизанного светом». Свет — одна из первозданных, постоянных и несомненных величин системы мер X. Гагуа.

Что это за свет? Он «восходит с зарёй», и затем, достигая природы, земли, людей, он дробится, преломляется, рассеивается. Он становится всё более отражённым, естественно обретая свойства живой жизни: «берёза свет источает», «как память о солнце — сверканье платана», «листья осенние — множество солнц на земле позастылой»… Это — и свет материнской любви, способной преобразить мир.

«Храм всея Любови» — так торжественно назван в стихотворении родильный дом. Поэт совмещает планы высокий и обыденный, и свет любви централен здесь.

Интересна и показательна метаморфоза луны. Она — «безнадёжный свидетель» ранних стихов, в ту пору с ней неразрывно связывались «темень, да скука, да холод». И вот она же постепенно приобретает «высокий таинственный свет», поднимаясь до символа поэтического творчества. «Под этой луной золотистой я — песня, вы — горстка золы», — скажет поэт, обличая мещанство.

Многое меняется с годами, меняются и черты характера самого поэта: мудрость, спокойствие, опыт сменяют юношескую романтичность. Приход душевной зрелости обостряет и осознание своего долга перед живущими и ушедшими.

И я, который Миру не успел Вернуть свой долг… (Перевод О. Хлебникова)

Под ними дата — 1982, т. е. перед нами — не ранний Хута Гагуа, а тот, которого мы реально знаем сегодня. И тут нужно отметить, что цикл стихотворений восьмидесятых годов (примерно с 1981-го по 1983-й), заключающий книгу, — один из наиболее сложных по мироощущению. Здесь и горечь утрат, и тоска по изначальной надёжности и солнечности бытия (таким оно было в детстве…), и обострившаяся с годами зоркость сердца… Обращает на себя внимание «Зимний город» — «вереница четверостиший», переведённых О. Чухонцевым. Здесь дисгармоничность повседневной жизни показана штрихами особенно резкими. Вот хотя бы пейзаж из окна — с примелькавшейся горожанам вороной:

Вестница ночи, тараща буркалы, Обозревает с рассвета двор, Чтоб унести с собой тень, как бурку, И испуганный взор.

Так увидеть эту незамысловатую картинку зимнего двора с вороной мог только грузинский поэт (отсюда — и тень, «как бурка»…). Поэтическая индивидуальность отчётливо проявляется и в малом. И дальше «грузинский фон» проступает ещё явственнее, ещё откровеннее:

Белой перчаткой путь указали Стаду машин — занялась пурга, Как далеки отсюда Чаргали, Чад домашнего очага…

Человек в городе, оторванный от домашнего очага, затерян на снежных перекрёстках, оглушён грохотом машин…

Подчас лирический герой не может скрыть, что житейская, жестокая в своей дробящей силе, суета утомляет его, изматывает душевно и физически. Я бы рискнул заметить, пожалуй, что в своём органическом неприятии города (лирический герой — «горожанин поневоле», иначе его не назовёшь…) Хута Гагуа даже несколько анахроничен.

«Ох, лопнет мой череп скоро В житейском этом чаду!.. Украдкой покину город, Сегодня же в лес уйду. ……………………………… Как хорошо, раздольно Валяться в тени лесной, Зимой умирать невольно И воскресать весной…» Так долго он думал — годы. А нынче дожди идут — Струятся лесные воды, Сквозь прах его вниз текут. (Перевод здесь и далее Л. Букиной)

Драматичность X. Гагуа незаметно «соскальзывает» здесь, мне кажется, в мелодраму. Концовка стихотворения, разумеется, настраивает на грустный лад. Но, с другой стороны, можно ли в наше время всерьёз воспринимать такие вот «руссоистские» мечтания: «Сегодня же в лес уйду»?

Однако понимаешь, что речь, по сути, не о том, где надо жить — в городе или в деревне, а о том, как надо жить… В других стихах на эту же тему драматичность и выстраданность раздумий поэта не подлежит сомнению.

В тот момент, когда телом единым Ты гармонию мира постиг, — Все мечты твои непобедимы, И становится вечностью миг. Ты насыщен… Так сахар вбирает Валерьянку. Но сердце не лжёт: В когти боли попав, обмирает, О страданье забыть не даёт.

Не даёт оно забыть и о другом: что где-то есть реальный читатель, который далеко не каждое стихотворение предпочтёт хлебу насущному и на предложение — почитать ему что-то из новой книги ответит: «Я не хочу стихов». Именно к такому горькому сюжету обратился поэт в стихотворении «Встреча». Далее диалог развивается так:

— Но я старался, мучился, творил Про родину, про мужество, про детство… — Я не хочу стихов, — он повторил. — Чего ж ты хочешь? — Я хочу согреться. Уже исчез бедняга вдалеке, То снег лепил, то мелко моросило, А я стоял с книжонкою в руке, Что ни тепло, ни хлеб не заменила. (Перевод В. Солоухина)

Такой — пусть даже воображаемый — разговор с читателем требует честности и мужества. Это, по сути, — разговор со своей совестью, со всем тем, что воплощено в непреложно-строгом слове — Долг. Стихи такого рода убеждают: почти двадцать пять лет духовного времени, уместившегося в книге Хуты Гагуа, демонстрируют не то распространённое среди многих следование нескольким прописным истинам, но действительно творческое отношение к миру, которое не боится ни крайностей, ни риска, ни нелицеприятного суда.

Ну а само название книги — «Жажда»? Что за ним?

Поэт — по традиционной версии — это отклик, зеркало, эхо. В хорошо настроенном инструменте и ветер пробуждает гармонию. Щедро отзываясь на сигналы мира, поэт постепенно обретает потребность слушать, видеть, сочувствовать и понимать. И это поистине жажда — «струи незамутненной», «дальней звезды», памяти…

1987

<О СТИХАХ ЕВГЕНИЯ ЧЕКАНОВА>

Приход каждого молодого дарования всегда радует: ещё одна надежда, ещё одно обещание! Правда, радость тревожна: а исполнится ли обещание? Это покажет время.

Евгений Чеканов обещает. Он не блуждает в метафорических туманах, не вязнет в рутине абстракций, а ищет точного слова. Видение его не расплывчато, а конкретно. У него верные ориентиры: родина, добро, правда. Родина даёт ему твердую почву под ногами, а добро и правда — свет и путь.

Конечно, по пути в страну поэзии не обошлось без посторонних влияний, но Чеканов строг к себе и намерен их преодолеть.

Стих его предметен, зорок, чётко сфокусирован, бытовые сцены, житейские мелочи, полные потаённого смысла, следуют в стихах одно за другим, как кадры в кино. Он хочет много схватить, увидеть. При этом молодого задора и напористости ему не занимать.

Я всё начинаю сначала, Я снова хочу побеждать.

Он по натуре боец и хочет побед. Похвально. Но есть ли они у него? Есть. Впрочем, пусть об этом судит читатель. Я укажу на одну безусловную победу. Это стихотворение «Страж Заполярья».

Имя есть. Но не так уж и важно, Как потомки его нарекли. Быть осталось ему — только стражем Этой каменной русской земли. Только стражем! Ни милым, ни мужем, Ни весёлым и сильным отцом… Эти облики вымело стужей И сожгло беспощадным свинцом.

Тут и сила, и мужество, и беззаветная преданность Родине, а главное — краткость. Так оно и должно быть: большое чувство немногословно.

1987

СЛОВО О ДРУГЕ ЮНОСТИ (О Валерии Горском)

Поэта Валерия Горского я знал с семнадцати лет ещё по Тихорецку. В моей памяти стоят как живые неправильные черты его младенческого лица, большой выпуклый лоб, увеличенный залысинами, маленький безвольный подбородок, его южные красивые тёмно-карие глаза, опушённые длинными девичьими ресницами. Словно издалека слышу его бухающий кашель: он страдал хронической астмой и дышал, как простреленная гармонь. В последние годы с его худого смуглого лица не сходило страдальческое выражение.

Но он был беспечный человек и никогда не заботился о себе. Всегда заботились о нём другие: мать, отец, бабка, а вскоре к ним присоединилась его сестра, которая была моложе его на пять лет. Он привык к этой опеке и до конца жизни оставался взрослым ребёнком.

По мягкости характера или по отсутствии его он избегал взрывных ситуаций, предпочитая компромисс и неопределённость; уклонялся от волевых решений. Всё за него решали другие, но как-то так получалось, что это ему не помогало и жизнь его сплошь состояла из странных случайностей и нелепостей. Впрочем, и тут была закономерность: с ним случалось то, что было на него похоже.

А между тем он всегда тянулся к теплу и свету, и было в нём что-то детское, чистое, незлобивое, за что его любили друзья и случайные люди, закрывая глаза на его недостатки. Так, на него нельзя было положиться, его слово часто расходилось с делом — ему прощали даже это.

Он был мечтатель и жил в воображаемом мире. В жизни его привлекало не то, что есть, а то, что могло быть. В этом смысле он представлял собой обломок некоего светлого идеала, сокрушённого нашей рационалистичной действительностью. Совершенно разные люди угадывали это и тянулись к нему.

По ночам ему снились причудливые красочные сны, а днём он грезил и видел свои грёзы воочию. Он так и признавался:

И поверить нельзя, а вижу…

Что он видел? Вот взлетает старая ветряная мельница. Вот весенней ласточкой кружится самолёт и машет крыльями. Вот горит река на закате:

А рыбак на лодке — волшебник, Всюду пламя, а он не горит…

Одним словом, он видел и слышал невероятные вещи. Конечно, иногда он чуял в них какой-то подвох:

Пустые вымыслы оставлю. Уже не выдумана ты — Сны и желанья стали явью И обрели твои черты.

Но такие прозрения были редкими. В жизни он не мог отделить вымысел от реальности, так всё перепуталось.

Ко времени он относился своевольно. Оно ему не нравилось.

И надо мной стучат часы, Не в силах стрелки передвинуть.

Действительно страшно: стучат, а не идут. Сам-то он хотел передвинуть эти стрелки назад. Я это заметил и вот почему: после тридцати лет он стал скрывать свой возраст. Сперва он передвинул его в обратную сторону на год, потом на два и даже на три. Я однажды рассмеялся: «Валерий, этак ты скоро станешь моложе своей младшей сестры!» Он тогда отмолчался.

Выйдя из детства, он так и не перешёл порог мужества и впал в инфантильность. Этого следовало ожидать.

Последние двадцать лет он почти не писал стихов, но всем говорил, что пишет. Он и верил, что он их пишет. Он говорил, что его стихи вот-вот выйдут в Москве, и верил в свои слова. Верил, что скоро его жизнь переменится к лучшему, что с завтрашнего дня он начнёт жить заново, но проходили годы и годы, а всё оставалось по-прежнему.

От случая к случаю он привозил в Москву пачку стихов в надежде на публикацию в столичном журнале, но так и уезжал, не дойдя ни до одной редакции. Тут на его пути вставал дымный ЦДЛ, где он встречал каких-то алчных застольных проходимцев, которые восхищались его стихами и обещали немедленно их пристроить, но, конечно же, они лгали ему в глаза, видя в нём наивного провинциала, которого можно ободрать как липку. И обдирали, да так, что он был вынужден давать срочную телеграмму родителям, чтоб они выслали ему тридцатку на обратный путь. Он возвращался в полной уверенности, что всё в порядке: Москва его любит и знает. Желаемое он выдавал за действительное.

Всю жизнь он скитался по чужим углам, и только за год до смерти въехал в собственную квартиру, как он её называл. Но что это была за квартира! Глухая комната в старом одноэтажном доме. В ней не было ни одного окна, и только в потолке чуть брезжил стеклянный квадрат, не пропускавший свет даже в солнечный день. Поэтому днём в комнате всегда стояли сумерки и надо было включать электрическую лампочку. Это была не квартира, а капкан, из которого живым выйти ему уже не было дано. Он так и умер там, не дотянув полгода до сорока шести лет. Это случилось в конце мая 1987 года.

Но как же это похоже на Горского! Он любил божий свет, а попал в дыру, куда божий свет не проникал.

Он писал:

Другим я стал, а детство не смолкает…

Его всегда тянуло назад, к детству. Он писал о мальчишке, который гоняет на крыше голубей, и завидовал ему:

Эх, вот так бы, вот так бы на крыше, Над округой, на ветерке Встать таким же точно мальчишкой С сизокрылой птицей в руке.

Этот вздох объясняет многое в странностях его жизни, даже то, что он так смешно скрывал свой возраст.

В его стихах много воздуха, он всегда любил смотреть на небо:

Что вернётся, что не вернётся — Отзовётся эхом во мне, Как весеннее ясное солнце И малиновка в вышине.

Невозможно увидеть малиновку в вышине. И все равно какой отзвук рождает в душе эта ноющая строчка! Неуловимая тончайшая мелодия всегда звучала в душе поэта.

Я уже упоминал о его неприязни к механическому времени. Может быть, для него вовсе не существовало времени. Он жил циклично, как природа, а из четырех времён года больше всего любил весну. Вот из ранних стихов:

В далёкий край зовёт к себе весна. И где-то дом, и нет его роднее, И где-то девушка — совсем одна.

Не случайно мелькает в его стихах туманное словечко «где-то», он и сам жил ни тут ни там, а «где-то». И, наверно, к той, «совсем одной» девушке, затерянной в неопределённом, но живом «где-то», обращается он в своих поздних стихах:

Сощуря тяжёлые вежды На солнце озябшего дня, Шепчу я уже без надежды: — А ты не забудешь меня?

Его стихи негромки и целомудренны. В них нет сильных страстей. Его степь без вихря, его море без бури, его небо без молнии и грома. Он любил тишину, тепло и свет. Поэтому в его стихах нет шума, холода и тьмы. Любимый его цвет — зелёный. Цвет жизни и надежды. Его тянуло не низкое, а высокое:

Взлетит над вечностью минута…

Минута превыше вечности! Взлетела звёздная минута его надежды и ушла в память о нём. Но да будет светла эта память!

1988

СЛОВО О ДОСТОЙНОМ (О Мамеде Исмаиле)

Возьмите на досуге карту Азербайджана, найдите Таузский район, он довольно большой, отыщите в нём маленькую деревню Асрик. Именно там осенью 1939 года в крестьянской семье родился поэт Мамед Исмаил — первый и последний сын своих родителей. Вполне вероятно, что крик новорождённого был встречен пением и игрой на сазе. Ведь Тауз — древняя родина ашугов, а про деревню Асрик и говорить нечего: здесь все умели играть на сазе. В районе до сих пор говорят, что из каждой деревни можно выбрать одного достойного: воина, певца, мудреца, а из Асрика — первого попавшегося, так как все достойны. И судьба выбрала первого попавшегося, и им оказался Мамед Исмаил.

В жизни поэта не бывает ничего случайного, начиная с имени. А в имени поэта слились имена пророка Мухаммеда и шаха Исмаила Хатаи, покровителя искусств и полководца.

Поэт, конечно, гордится своим именем.

Блеснув на имени моём,                                 небесный луч воспламенил Двух исполинов имена,                                 то — Мухаммед и Исмаил.

Но однажды он поступил с ним опрометчиво. В его ключевой поэме «Святыни мои» есть такой образ: яблоня-кормилица…

И надо же! В один из вешних дней Я своё имя вырезал на ней. Она дрожала посреди двора И лепестками сыпала густыми. Она моё оплакивала имя: Слезилась её снежная кора… Ствол поднимался ввысь, неудержим, И имя поднималось вместе с ним. Морщинился он, раздаваясь шире, И смутно имя расплывалось в мире.

Что говорить! Больно поэту вспоминать об этом. Но простим ему его поступок, тем более, неизвестно, совершил ли он его на самом деле или только вообразил. Налицо поэзия, а это — главное.

Мамед Исмаил не стал ни пророком, ни воином. Судьба определила ему другое. Однако она обошлась с ним жестоко: в два года он потерял отца, ушедшего на фронт, а в четыре — любимого дядю, согласно обычаю заменившего ему отца.

Первое воспоминание поэта относится к трёхлетнему возрасту. Маленький Мамед лежал один в низкой землянке, где прежде в зимнее время хранились ульи, но их продали, потому что семье нечего было есть. Мальчик смотрел в потолок, в прорубленное отверстие, в которое проникал лунный свет, и слышал за стеной звуки саза — это играл его дядя-ашуг. Свет и звук первого воспоминания потом насквозь пронижут его жизнь и творчество.

Звук саза! Но судьба и тут была неумолима. Через год дядя умер. Перед смертью он призвал четырёхлетнего племянника, обнял его и благословил: «Ты будешь хранить наш род».

Эти его последние слова оказались пророческими. Вся родня поэта от пращура до его собственных дочерей и все близкие и дальние соседи населили его стихи. Он осенил их вечнозелёным древом своей поэзии. Это древо многолико: древо жизни, древо боли, древо заботы, и просто: чинара, дуб, граб, орех, гранат, яблоня. Одним словом, у древа, как у аллаха:

Сколько звёзд на небе ясном, Столько у него имён.

Чаще всего это — плодоносящее древо. Оно ранимо и подвержено ударам. То в него бьёт молния судьбы:

Клубились облака, гроза гремела, И яблоня порывисто шумела, И зашаталась — молния в неё Огнистое вонзило остриё… —

то его рубят безжалостным топором браконьеры:

Где-то дерево рубят, и стук топора Издалека врезается в сон. И от дерева к дереву ужас бежит…

И всё-таки древо поэзии несокрушимо.

Зима студёная дохнёт — Листва на землю опадёт, Но зеленеть строке поэта Среди метелей и невзгод.

Творчество поэта корнями уходит в глубь ашугской поэзии и народного эпоса «Кер-Оглу», которые ещё в детстве поразили его воображение. В юности его учителями были Физули и Насими, а чуть позже — Сабир.

Детство, опалённое войной, юность, ослеплённая первой любовью, — вот откуда он вынес свои самые сильные и непосредственные впечатления. Словно некая центростремительная сила влечёт его к детству, к родительскому дому:

За годом год, крутясь, летит дорога, И мать сидит на камне у порога. Она ко мне протягивает руки, Мерцая точкой встречи и разлуки Из тёмного пространства,                                   и её Колени — изголовие моё.

Родная мать! Вот она, точка притяжения. И словно незримая нить связывает его с юностью:

На закате окликнет тебя Первой любви далёкое эхо.

Незримая духовная нить связывает его с более отдалённым временем — с древними развалинами некогда могучих крепостей. Но он достаточно искушён и знает печальную истину:

Чтобы идти вперёд, былой не хватит славы.

В младенчестве он увидел струящийся сверху лунный свет. А в зрелые годы восклицает:

На небеса взгляни, на небеса!

Глядит на небеса и вопрошает:

Звёзды блещут — что знают о нас На далёких загадочных звёздах?

Жизнь полна тайн. В младенчестве он услышал чудесные звуки саза. А после ему открылись голоса — «сокровенно-невнятные речи земли». В каждом голосе скрыт целый мир. Даже в голосе, звучащем нынче с минарета:

И глас муллы не просто свысока — К нам долетает из восьмого века.

Слышать голос веков — это значит слышать большую память человечества, значит войти в большое бытиё. Но для этого нужно преодолеть большое забвение, окутывающее человека как бы с двух сторон — перед рождением и после смерти. Поэт преодолевает это забвение в звёздный час одиночества:

Как таинственна жизнь, как трепещет листок! И я вспомнил всё то, что я помнить не мог, Видно, кто-то был так же, как я, одинок, Кто-то, живший однажды на свете.

Итак, все живы! Мать и отец волей поэта превращаются в деревья и говорят друг с другом. Зрение поэта таково, что он видит насквозь гору и заключённых в ней пращуров.

Усопших поминая год за годом, Живыми за столом считаем их. По сути, называется народом Живое братство мёртвых и живых.

«Мёртвые живут с нами, просто они стали невидимыми», — гласит восточная пословица. Всё родственно: и люди, и природа. Конечно, поэт смотрит на мир глазами ребёнка:

Деревья, снег — они ведь нам родня.

Но в этом нет никакой инфантильности. Тут глубина! Так на мир смотрели наши далёкие предки, и они его видели целостным.

Поэтический мир Мамеда Исмаила полон движения. Его птицы редко сидят на ветках, они летают, его поезда не стоят в тупиках, они мчатся, его герои движутся, его годы летят, как им положено. Это движение не хаотичное — оно подчинено внутреннему тяготению. Есть в этом движении некая закруглённость. Есть миру поэта предел. Так сказать, земной предел. Поэт и сам замечает:

Но эту реку мы не перешли.

В чём дело? А дело в том, что его мир обладает вращательным движением. Он закруглён и вращается вокруг светящегося центра. Вспомните мать — мерцающую точку в пространстве. Так вращается

Мотылёк — вокруг свечи, Мать-планета — вокруг солнца.

И тогда поэт намекает на вращение мира:

Под сердцем у жены ребёнок повернулся. Не в этом ли секрет вращения земли?

Иногда он делает вид, что ему ничего не известно:

Наши годы молодые, — о, куда они летят?

Но сама поэтическая система поэта говорит о том, что все годы летят друг за другом по кругу. На это есть прямое указание:

Играли мы в «Харлан-баба» — Вращался мир вокруг столба, В глазах рябил, в ушах свистел, За годом год вокруг летел… Откуда детское желанье Кружиться? Или мирозданье Тому пример?.. У нас в крови Вращенье света и любви.

От круга недалеко до шара. Недаром поэт часто прибегает к образу плода. Им может быть гранат из одноимённого стихотворения или яблоко из упоминавшейся уже поэмы «Святыни мои».

Когда мне грустно, я смотрю на шар земной, И так он мал, что весь стоит передо мной, На нём я вижу океаны и моря, Суда вдоль берега бросают якоря. Я вижу сушу, и прожилки синих рек, Крутые горы, на вершинах вечный снег. Леса зелёные в тумане голубом, Дорогу белую, и на отшибе дом. Средь зноя бродит белолобая овца, Сияет яблоня, кругом ни деревца. Уснула женщина под яблоней в тени, Ей хорошо: ей снятся молодые дни. А вон и мальчик, он забрёл в густую рожь, Стоит, задумался… Так на меня похож! Зову его. Он машет весело рукой… И подступает к сердцу нежность и покой.

Наш раздробленный мир поэт воспринимает как единое целое. Есть от чего взгрустнуть в этом мире, есть чему порадоваться, есть над чем задуматься.

1988

<О СТИХАХ МИХАИЛА ПОПОВА>

Михаила Попова знаю сравнительно давно. Он одарённый молодой человек, наглотавшийся современных идей и загазованной атмосферы больших и малых городов, немало повидавший, свой среди своих и чужих, но между тем — обособленный и сосредоточенный в себе самом и трудно обдумывающий житьё-бытьё. Таким он предстаёт в своих стихах, которые отмечены печатью своеобразия. То, что он видит и слышит, он пропускает через своё сознание. Это сознание рефлектирует и как бы мерцает: «…ржавый забор некрасив и осклизл, набран квадратами, как кинолента».

Таких точных кинематографических квадратов много рассыпано в его стихах — у него цепкий взгляд художника.

Ритм его стиха декламационный. Я бы сказал, нервно-декламационный. Словно стих идёт по невидимому зазубренному лезвию и всё время вздрагивает. Стих рождается на грани поэзии и прозы, когда сходятся воображение поэта и наблюдательность прозаика — «волна и камень… лёд и пламень». Конечно, тут надо быть чрезвычайно осторожным. Михаил Попов об этом знает.

Он поэт городского типа. Но толпа примелькалась. Городские рефлексы тяготят. Душа ищет выхода.

Казалось, я не ожидал от этой жизни потрясений, но всё-таки затрепетал, вступая в тёмный лес осенний.

Это трепет непосредственного контакта с природой. Вступление в большую реальность. А это кое-что да значит.

1989

<ПРЕДИСЛОВИЕ К ПОДБОРКЕ СТИХОВ СВЕТЛАНЫ СЫРНЕВОЙ>

Поэтесса из города Кирова Светлана Сырнева широкому читателю ещё неизвестна. Что можно сказать о ней? Серьёзный поэт, переживающий каждое слово стиха. Поэзия без пустот. Без истерического самообнажения. С крепкой, плотной образностью. Словом, истинный поэт.

1989

ТРОПЫ ВЕЧНЫХ ТЕМ (О стихах некоторых слушателей ВЛК)

Перед вами стихи поэтов — слушателей высших литературных курсов СП СССР. Пишут они по-разному. Но во всех стихах чувствуется единое — боль за человека, вынужденного жить в мире, который находится в состоянии взрыва на всех уровнях: экологическом, политическом, экономическом и проч.

Возможно, читатель заметит и оценит по достоинству драматичную словесную вязь москвички О. Чугай, сложные медитации М. Бушуевой из Новосибирска, прозрачную грусть и трепет в стихах марийки В. Изиляновой, обнажённый нерв в новациях украинки А. Цвид, торжественный слог уральца И. Тюленева, размашистый стих вятича В. Фокина, чёткую графичность стихов О. Игнатьева из Ставрополья, тонкую печаль нижегородки Л. Калининой, лирический размах и глубину стиха болгарки В. Боряновой, неистовую страсть стиха узбечки X. Амедовой, прорыв в эпическую глубину москвича А. Тихомирова и, наконец, горькие раздумья о жизни человека и даже богоборчество армянина Л. Блбуляна.

Короче говоря, стихи на любой вкус.

1990

«ЗВЁЗДЫ СМОТРЯТ ГЛАЗАМИ ПРОРОКА…» (О стихах Анатолия Рудича и Николая Зиновьева)

Стихи Анатолия Рудича и Николая Зиновьева, молодых поэтов из Краснодарского края, на мой взгляд, уже хороши тем, что позволяют увидеть, насколько изменилось к лучшему состояние нашей поэзии. Она вновь обрела духовное пространство, и об этом стоит поразмышлять.

Раньше было иначе. Помню, как лет пятнадцать назад один мой знакомец в разговоре негодовал на цензуру, запрещающую и вычёркивающую в стихах слово Бог. «Слово русский тоже», — добавил я, относя слово русский не только к национальной, но и к духовной категории, на что мой знакомец, космополит в душе, решительно не обратил внимания, но потом вдруг заметил, что, пожалуй, цензура правильно делает: сама того не ведая, она следует евангельскому завету. Не поминай имя Господа всуе.

Остроумное замечание! Жаль, что, как всё остроумное, оно лишено глубины. Снижение духовности в поэзии советского периода бросается в глаза. Оно сказалось на Н. Рубцове. В его знаменитой национальной строке: «Россия, Русь! Храни себя, храни!» — духовный поток как бы срезан цензорскими ножницами. Раньше-то люди всегда обращались к высшей категории. Я уже не говорю о высоте таких обращений, как «Боже, царя храни» или «Боже, храни королеву». Есть другой пример. Так, 22 июня 1941 года многие белоэмигранты, узнав о нападении Германии на нашу Родину, истово молились в храмах и домах: «Боже, спаси Россию!» Это куда выше рубцовского заклинания.

Падение духовности началось с того, что родовое имя великой державы было подменено безликой аббревиатурой. Отчуждение от Родины выразила А. Ахматова в своём маниакальном «Реквиеме»:

А если зажмут мой измученный рот, Которым кричит стомильонный народ, Пусть также они поминают меня… А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торжество…

Конечно, ни народа, ни родной страны поэтесса не видит. А народ, тоже, выходит, живущий в «этой стране», тут служит подсобным акустическим усилителем, вроде микрофона. Для себялюбивой поэтессы не важны ни они, ни даже народ, а важна только она сама… Кстати, в последнее время выяснилось, кто такие они. Это они, «демократы» во главе с бывшим президентом бывшего СССР, вслед за Ахматовой стали называть нашу Родину отчуждённо этой страной.

Ныне, когда запрет цензуры снят, имя Божье часто поминают всует. Но, к счастью, А. Рудич и Н. Зиновьев избежали греха суетной моды. У них высокие слова не стоят на низком месте. Если первый помещает пророка на небе, то второй воздымает очи ввысь, на Бога. Такова духовная вертикаль их поэтического видения. А это кое-что да значит.

Желаю им мужества в жизни, удач на литературном поприще.

1993

<О СТИХАХ ИГОРЯ ТЮЛЕНЕВА>

В стихах Игоря Тюленева ветвится ствол характера и судьбы. Если его характер принадлежит ему, то его судьба неотделима от судьбы Родины.

Родина, память твоя глубока. Страшен глубинный путь. Туда, где блестит Аввакума строка, Каждому не донырнуть.

Поэт часто стоит над глубиной. Глубина эта многослойна: за тонким слоем детства таится слой родовой памяти, а ещё глубже зияет, поблескивая, толща отечественной истории, русской старины. Именно оттуда явился эпический образ русского мужика, который

У Бога милости не просит, Но и своё не отдаёт.

В этой национальной жизнестойкости — залог будущего. Поэт чуток, отзывчив на чужую боль. Вот женщина печально читает письмо; проза жизни мгновенно переходит в поэзию:

Но слезинка на строчку упала И заставила слово дышать.

Читатель! Это уже не чужая боль. Она уже наша с вами. Такова магия слова, такова воля поэта.

1993

<О СТИХАХ ЮРИЯ ПАНКРАТОВА>

Поэт Юрий Панкратов заявил о себе ещё в пятидесятых годах. Его дебют был поистине ошеломляющим. Его стихотворение «Страна Керосиния» (сатира на соцсистему, ещё тогда!) стремительно обошло огромную читательскую массу вплоть до лагерей. Людям хотелось свежего слова, и они его услышали. Правда, за свою лихую сатиру поэт сильно получил по шапке от властей предержащих, но, однако, устоял. Порвал со своим окружением (Евтушенко, Ахмадулина) и стал держаться особняком, отдавшись целиком поэзии.

В стихах Юрия Панкратова чувствуется культура. Цветок и Вселенная — таков диапазон его поэтического видения. Его маленькое стихотворение «Пастух» выдерживает сравнение с античной классикой. Слово он чувствует на вкус, на звук, он как бы осязает слово.

Мир поэта многоцветен, напоён ароматом поля и леса. Подобную радость бытия ощущали древние греки.

Поэма «Зеркала» написана с виртуозным мастерством. Это сатира с прорывами в онтологические глубины бытия. По прочтении этой поэмы остаётся ощущение некой тайны жизни ли, слова ли, к которым прикоснулся.

1995

ОТЗЫВ О СТИХАХ МАРИНЫ ГАХ

Марина Гах — состоявшаяся поэтесса. Её поэтический мир достаточно широк и глубок и расположен между двумя магнитными полюсами: памятью и забвением. Внешне он живописен:

Лес отшатнулся за речку. Осталась Ель на обрыве крутом.

Но не это важное. Важное лежит на глубине: память сердца и память людская. Прошлое с ней говорит, как живое. Официальная статистика для неё мало значит, её пронзает «неучтённая память народа».

Вот ещё один полюс: родовая память:

Когда мы сели род наш вспоминать, и мощный обозначился костяк, задумались мои отец и мать, и ощутила я в груди сквозняк…

Откуда взялся этот сквозняк, становится ясно в конце стихотворения:

Даруй мне, Боже, мудрости и сил Преодолеть забвения сквозняк.

Забвения сквозняк — совершенно новое слово в русской поэзии. Оно потом зачтётся поэтессе. А магнитный сквознячок и далее гуляет в её стихах:

От подземного ветра молодою седею.

Марина Гах — земная женщина. И это несмотря на воображаемые полёты в небеса. Ей ближе кресты, а не звёзды. Однако своё земное она выражает весьма самобытно. Вот пример: едет электричка, женщина забылась… и вдруг:

Резкий голос. Словно из могилы возвратишься тяжело назад.

Могила — та же область забвения. А где-то в другом месте раздастся женский вздох:

Эх, душа подземная моя!

Память поэтессы не ограничивается родом, она уходит в память народную и, пожалуй, во всечеловеческую:

Мне открылось такое родство в смутном зареве войн отшумевших, что я каждого знаю в лицо нерождённых ещё и умерших.

Каково сказано! Но простим поэтессе, что она взяла на себя прерогативы Бога: знать каждого в лицо, даже нерождённых. Это, конечно, поэтическая дерзость. Но зато какой в ней скрывается творческий потенциал!

У поэтессы довольно много стихов о войне. Видимо, рассказы бывших фронтовиков до сих пор будоражат её воображение. Вот по ходу три отрывка из одного стихотворения:

Мне снятся о войне мучительные сны… Бегу, у самых ног солдат лежит… И так он схож с отцом. Реальность или бред? Но мне перешагнуть пришлось. То был мой дед.

Прочитав такое, обыденная мораль завопит: святотатство! Что сказать ханжам? Есть высший нравственный закон, и он велит развиваться, а не стоять на месте. А то, что в бою, под пулями, переступают через тела убитых, об этом знает каждый фронтовик. Этот пример весьма положителен для поэтессы. Он говорит о том, что её поэзия динамична, а не статична.

Ей свойственны народные порывы и жесты. Вот о надежде:

Снега не будет, не будет прощенья. А вдруг…

«А вдруг» Да это же наш бессмертный авось!

А вот задорное женское желание схватиться с равным:

Ветра в поле ищу, Урагана. И в два пальца свищу утром рано. Налетал ветерок. Слишком слабый. И конечно не смог сладить с бабой. Ветер южный принёс шум прибрежный. Ой, раскисну от слёз, слишком нежный. Нет, пускай лучше бьёт, чем ласкает. Слишком сердце поёт, кровь играет…

Несмотря на такие порывы, на мировые сквозняки, на всех стихах Марины Гах лежит мягкий женственный отсвет её вдумчивой души. Вообще самое главное качество её поэзии — мягкость, иначе говоря, та самая слабость, которая способна сокрушать затвердевшую силу. Так слабая трава пробивает на наших глазах асфальт.

Поэтому дипломной работе Марины Гах я даю только высшую оценку: отлично.

22 февраля 1997

ПОЭТЕССА (О Марии Аввакумовой)

На далёком Севере, среди глухих лесов и мшистых болот, в древнем селенье Пучуга, родилась самобытная поэтесса Мария Аввакумова, странница русской поэзии. Её родословная знаменательна: среди её отдалённых предков должно назвать огненного протопопа Аввакума. Вот так-то!

Узорочье её поэзии идёт непосредственно от Николая Клюева. Её космос, осиянный полярным сиянием, полон опасностей:

Земля пролетает в молозиве Враждующей с нами материи…

Молитвенный шёпот её стиха упоителен, глубокая боль её отзывчивого женского сердца заставляет сопереживать, а, например, такое пронзительное стихотворение «Мать нерождённых детей» способно вышибить слезу даже из сурового человека.

Привет тебе, Мария Аввакумова! Слава Богу, жива ещё русская поэзия!

1 декабря 1999

ПАМЯТИ ВИКТОРА ГОНЧАРОВА

Только прилетел из Магадана, а дома ждала тяжёлая весть: умер мой земляк, кубанец, и старший товарищ Виктор Гончаров. Это был удивительный человек. Фронтовик. Поэт. Скульптор. Я помню многие его стихи.

Уходит поколение победителей. Горько и обидно.

Встанем и помянем нашего друга.

2001

НЕЧТО О ПОЭТЕ (О Геннадии Касмынине)

Поэт Геннадий Касмынин глубоко переживал развал родной страны. А появление целого племени незнакомых молодых людей с амбивалентной нравственностью его озадачивало.

«Да разве это люди? Тьфу!» — говорил он с горечью о так называемых новых русских и всё-таки вступал с ними в полемику. А зачем? Подлецам всё равно ничего не докажешь. Но как это бывает с незаурядными людьми, трагический надлом разбудил в нём подспудные силы. Лучшие его стихи из последней прижизненной книги «Гнездо перепёлки», вышедшей в 1995 году, лично для меня были открытием. До этого я знал Касмынина как одного в ряду многих небесталанных, но тут он явно выдавался из ряда. Он взломал бытовую ограниченность, присущую прежним стихам, и обрёл большое дыхание. Образность уплотнилась, пространство смысла расширилось, а слово заиграло самоцветными гранями. Это ли не перл живой русской лукавинки? —

А ну-тка, Анютка-молодка, Ответствуй, где спрятана водка. Стаканчик, другой поднеси…

Когда я ему говорил, что его звезда взошла где-то между Тряпкиным и Рубцовым, он улыбался, как дитя:

— Ты это серьёзно?

— Серьезнёй и быть не может, а точней время скажет.

Он заведовал отделом поэзии в журнале «Наш современник». Бывало, зайду к нему в кабинет и спрашиваю:

— Как ты думаешь, прорвёмся мы в третье тысячелетие?

За вычетом переимчивого стихотворения «Полёт Ивана», он не мерил тысячелетиями, но отвечал решительно:

— Прорвёмся!

И, прищурив глаз, долго глядел в несуществующую точку.

Предчувствовал ли он свою смерть? Кто знает… Но однажды в нём проснулся древний охотник на крупного зверя, и он затеял опасную игру со смертью в стихотворении «Окно для шагов». Во всяком случае, он сделал первый ход. Но второй ход был не его… И тут не рубцовское совпадение: «Я умру в крещенские морозы…» и даже не рубцовская безысходность: «Сам ехал бы и правил, да мне дороги нет…». Тут воля и свободный выбор.

Но Касмынин не прорвался в XXI век. Его подвела чисто русская беспечность. Он случайно сковырнул ноющую болячку — так, досадный пустяк, и залепил её пластырем, но та оказалась злокачественной и продолжала ныть. Он не обращал на неё внимания. А когда обратился к врачам, то было уже поздно: болезнь дала метастазы по всему телу. Его жизнь стремительно угасала. Он успел только спасти свою душу: крестился и исповедался духовному лицу. Что это была за исповедь, мы не знаем. Но можем догадаться по его стихам, где всё открыто и дышит прямодушием и совестью.

Его похоронили в ясный сентябрьский день на подмосковском кладбище, в белом чистом песке, рядом с сосновым бором. Даты его жизни 1948–1997. Над его могилой много неба и воздуха, как и в его стихах о берёзе над обрывом.

Но не весь он умер. Своей лучшей частью — стихами он остался на земле и в этом смысле прорвался в новый век. Насколько его стихи жизнеспособны, покажет только время, но, надеюсь, многие годы им обеспечены. Иначе и быть не может. Иначе плохо будет младому незнакомому племени без касмынинской совести.

2002

САМОБЫТНОЕ СЛОВО ПОЭТА (К 85-летию со дня рождения Николая Тряпкина)

В какое время мы живём! Всюду толпа. На улицах — толпа, в квартирах у телевизоров — тоже толпа, хоть разъединённая, но загипнотизированная одним и тем же. Но пушкинская ремарка всё равно остаётся в силе: народ безмолвствует. Видимо, это надо понимать так, что он не участвует в политических страстях. Он живёт отдельно от толпы. Он поёт, он смеётся и плачет и всегда заявляет о себе, говоря устами своих певцов.

Один из таких певцов — Николай Тряпкин.

Толпа безлика, у народа есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Николая Тряпкина. Бывают поэты, которые привлекают внимание «лица необщим выраженьем». Но тут другое. Тут лик. А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена:

Свищут над нами столетья и годы, — Разве промчались они?

Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полёта… Бытовые подробности отзываются певучим эхом. Они дышат, как живые. Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия.

В линии Кольцов — Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин — последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной народной стихии. Слишком замутнён и исковеркан русский язык и сильно подорваны генетические корни народа. Но если такое случится — произойдёт поистине чудо. Будем на это надеяться, а я уверен в одном: в XXI веке значение самобытного слова Николая Тряпкина будет только возрастать.

2003

ПРИЛОЖЕНИЕ: ВНУТРЕННИЕ ОТЗЫВЫ И РЕЦЕНЗИИ

ОТЗЫВ О РУКОПИСИ СТИХОВ «СВЕТОВАЯ ВЕРСТА» В. КАПРАЛОВА

Поэтическая рукопись Валерия Капралова обладает несомненными художественными достоинствами. Богатый жизненный материал чётко определён биографическими приметами, более того, в рукописи хорошо просматривается линия судьбы, с узелками памяти. В основном, это поэзия связей. Ассоциативные и прямые связи насквозь пронизывают стихи поэта. «Живу теперь, а в прошлом слышу…» — пишет он. Тут и воспоминанияя о войне, о послевоенном голодном детстве, о мирном времени, когда вдруг… «снаряды вымыло волной». Так внешняя поверхность жизни рвётся изнутри под напором прошлого. Связь цветка с мировой Вселенной идёт, так сказать, по вертикали. Вертикаль пересекается горизонтальной линией:

Посмотри: световая верста испаряется в небе незримо — это молния неумолимо выжигает гнилые места.

Связь живого с живым приносит боль. Капралову дано знать и чувствовать противоречие такой связи:

Порой не удавалось одолеть чужую боль… Не каждому подобное дано, и всяк живёт, свой мир оберегая. С моей соединяясь заодно, меня терзает эта жизнь другая.

Чужая душа — потёмки, редко соприкасаются разные миры друг с другом. Вот как поэт опредмечивает время Востока:

А к нам равнодушен глухой аксакал. От зноя прикрыв тюбетейкою темя, он палкою тычет в арбузный развал — туда, где сочится медовое время.

Связь человека и природы идёт вглубь, но она и обнажена:

                       …И когда пилу мы водим по шершавому стволу, то сквозь его глухое колебанье нам слышится отчётливо порой, что и у нас была судьба иная, пока мы ничего о ней не знали, покрытые корявою корой.

Поэт не только хороший наблюдатель природы, он знает травы и деревья на вкус, цвет и запах, он хорошо владеет пластикой слова, может создавать объём и движение:

Скрипела крыша от сырого ветра. Глубокой ночью, рассекая мглу, царапала по мокрому стеклу протянутая непогодой ветка.

Повторяю, в лучших его стихах, живых и достаточно глубоких, поистине «дышит почва и судьба».

Несколько слов о его поэмах. Строго говоря, это не поэмы, а просто пространные стихи, жанр автор не выдержал. Мне показалась неубедительной во второй «поэме» метафора «жар-птицы». Всё-таки она условна и повисает в воздухе. Тут автору не хватило жизненного материала. Тут следует ему подумать. Впрочем, я не настаиваю на своём мнении.

Замечания по циклу «из летописи». Предлагаю снять «Илья Муромец и сын» — это повтор известной былины, и ничего более. Снять «Российские первопроходцы» — тут голая информация, нет воплощения в образах. Снять «Выбор Цезаря Августа» — слишком литературно.

Из «восточных мотивов» предлагаю снять невыразительные стихи: «Когда взойдёт на небе звезда Свати», «Среди листов календарей», «Ленин в Индии» (риторично), «Красота», «Лотосы и лилии», «Лето в Индии».

Из цикла «по следам мифов» предлагаю снять за явную литературность и вторичность стихи: «Страх Фаэтона», «Сестра Нарцисса», «Анемон», «Дуб Зевса», «Узоры», «Внук Арахны», «Вавилонское время».

Это издержки. В целом, рукопись в объёме около трёх авторских листов состоялась.

22 июля 1988

РЕЦЕНЗИЯ НА РУКОПИСЬ СТИХОВ «ЛЮБОВЬ ПРИХОДИТ РАНО» И. ГУЩИНА

Скажу сразу, рукопись творчески несостоятельна. Достаточно открыть её на любой странице, чтобы убедиться в этом. Стихи Ильи Гущина настолько корявы и беспомощны, что представляют как бы пробу начинающего пера. А ведь автор пишет давно и, как он сообщает, начал публиковаться ещё с тридцатых годов, и успел с тех пор выпустить ряд сборников, в том числе и в «Современнике». Не читал раньше ни одного сборника И. Гущина, но что касается данной рукописи, то уверен: печатать её не следует. Более слабых стихов, чем в этой рукописи, я ещё не встречал. Автор не владеет формой, сбивается с размера, его рифмы режут слух, настолько они непрофессиональны. Часто он никак не рифмует, нельзя же считать рифмами такие окончания строк, как: волшебнее-шелест, предан-верую, сладким-лакомой, резвые-лесом, сопричастен-скучаю, московские-в росах, лунные-юность, и т. д.

С русской грамматикой он решительно не в ладах, допускает вопиющие грамматические ошибки (и это бывший учитель!). Например, пишет: больной биллютень, не зная, что бюллетень — это не больной, а больничный листок. Он пишет: «по эстокадам», «карпел над чертежами», «реабелитирован», «акселерад», «костёр догарает», «я не растерен», «себя почетаем», «за лугавинами», и т. д.

В рукописи сплошь и рядом безвкусица, смысловая невнятица, безграмотный набор слов, а нередко и просто абракадабра. Вот образчики:

На старте девочка упала… С трудом — а всё-таки — привстала… Какие-то ей силы помогли: Да вот же, в роще пели соловьи, И небосвод был синий-синий. В висках стучало: бег, бег!..

И ещё:

Не так-то просто трудному подростку Себя обжать и заточить резец… Есть у ребят и свой армейский счёт: Винтовку любят, освоились в машине боевой. Мне верится, на будущее в роте Зачтётся им работа и любовь…

А вот о школьнике, пишущем сочинение:

И всё-таки он поднял перо, Окунул в смутные чернила, Мусолил про зло, про добро, Школа добром его всё-таки осенила. Сжимал ручонку мальчонка, ротик, Хотелось выразить правду, очень…

А вот о мировых парнях:

Городские, улицей учёные, Из заводов, в сумеречный час, В шереёмочку, в свою вечёрочку, Из рабочего, шли в рабочий класс. В школьный шли и обживали парты,                      физику учили дотемна… Не зазнавались мировые парни, Что их так прозвали…                      Солона Выносила их волна морская На матросских голубых руках…, и т. д.

А вот о Ленине:

Он детство, мир Земли любил. В своих натруженных штиблетах Ильич в грядущее вступил. Трудом приоткрывая дали, Весь в напряженье и борьбе…, и т. п.

А вот, так сказать, о друге:

Не бойся, беспутные ошибки века            тебе, мой друг, не принесу. Я кровь тебе отдам из чистой вены, Я чистую хочу отдать тебе слезу. И соль Земли из крепкого посева. Ты не ленись, подставь надсаде грудь…, и т. д.

Ещё о друге:

Всю жизнь о друге я скучаю, Он умер рано так в тайге. Я до сих пор хожу печальный В его приспущенной пурге…

А вот то ли о любви, то ли ещё о чём, набор слов невнятен:

Тоскуют люди по любви,            приличные, с тобою рядом. Не уходи от их судьбы, Приди к ним с радостным нарядом. Да не с нарядом, броским пиджаком, С душой приди, с лицом открытым. Неважно — с ними не знаком — С музой приходи, с молитвой…

Повторяю: подобных «перлов» полным-полно. То, что пишет И. Гущин, находится далеко за пределами поэзии. Это стихи для себя, стихи любительские. Молодые люди и люди пенсионного возраста часто «грешат» такими стихами, не имея ни малейшего представления о поэзии. Никто им не возбраняет писать для себя. Но вот зачем свои «опыты» представлять на суд другим, предлагая их для печати?

Странно, что автор данной рукописи — член СП. С такими стихами его никак нельзя принимать в члены СП. Говорю это как член приёмной комиссии при СП РСФСР. Но дело даже не в этом. Вся трудность состоит в том, что И. Гущин не понимает и, более того, не хочет понимать того, что он пишет плохо, из рук вон плохо. В рукописи заметны полустёртые следы замечаний прежнего рецензента, совершенно справедливых, на мой взгляд, однако автор с ними не согласился и упрямо предлагает на новое рассмотрение те же тексты. Что поделать!

Невероятную степень своего невежества автор компенсирует не менее невероятной амбицией и упорно стоит на своём. Так что доказать автору, что он творчески несостоятелен, невозможно.

Я высказываю своё личное мнение: рукопись нельзя предлагать к печати за её полной художественной несостоятельностью.

8 октября 1988

РЕКОМЕНДАЦИЯ В СП РОССИИ ВЛАДИМИРА НЕЖДАНОВА

Я, Кузнецов Юрий Поликарпович /чл. Билет № 00935/, рекомендую в члены СП СССР Нежданова Владимира Васильевича.

Нежданова я знаю около десяти лет. В жизни — это скромный и застенчивый человек, в творчестве сдержан и нетороплив. Мне было отрадно наблюдать, как с годами раскрывалось своеобразие его поэзии, которая имеет хорошее родство с Владимиром Соколовым, и далее через него — с Афанасием Фетом. Это поэзия оттенков, тонких, неуловимых движений отзывчивой души. Она целомудренно чиста, светла и обвеяна мягкой дымкой грусти. У его стиха лёгкое дыхание, рисунок его тонок, в нём много воздуха.

Пространство его стиха, несмотря на кажущуюся воздушность, имеет чёткий центр притяжения. Это можно ощутить хотя бы в таком коротком стихотворении о добром молодце, взявшем горсть родной земли в путь-дорогу:

Но чем дальше от отчего дома, тем земля тяжелее в горсти.

Та же кровная связь в ёмкой миниатюре о сыне, который

…тянется ко мне, и так сияет, что кажется — то прожитая жизнь меня забытым светом озаряет.

Читая стихи Нежданова, отдыхаешь душой. Потому что он — поэт.

23 февраля 1989

ОТЗЫВ НА СТИХОТВОРНУЮ РУКОПИСЬ В. ЛАПШИНА

Звезда поэта Виктора Лапшина вспыхнула на поэтическом небосклоне лет десять назад. С тех пор его стихи привлекают пристальное внимание истинных ценителей русской поэзии. У него уже вышло несколько оригинальных книжек в центральных издательствах. Настоящая рукопись представляет собою небольшое собрание избранных стихотворений разных лет. В неё вошло всё лучшее, вышедшее из-под пера поэта. Поэтому издательство «Евроросс» сделает благое дело, издав итоговый сборник его стихотворений (объём 3 а.л.).

У нас есть немало поэтов, у которых имеется два-три-четыре прекрасных стихотворения, но не создавших свой поэтический мир. В. Лапшин из тех редких поэтов, создавших именно свой особенный самобытный поэтический мир. Он развивает в своём творчестве наше классическое наследие: от пластики Державина до интонационных открытый Некрасова. В этом В. Лапшин глубоко традиционен и национален. Об этом свидетельствуют образы Васьки Буслаева, Красавы, Василисы — образы эпической глубины и мощи. А узорочье слова в поэме «Дворовые фрески» поражает своим мастерством и художественной изобразительностью.

Особенно даются В. Лапшину женские образы. Тревога за судьбу русской земли и народа наполняет его лучшие стихи.

Одним словом, рукопись готова.

Январь 1993

О СТИХАХ ГУЗАЛЬ БЕГИМ

Стихи с узбекского даны в подстрочных переводах… Эти переводы плохо согласованы с грамматикой русского языка. Так что о художественных достоинствах самих стихов можно судить гадательно.

Стихи производят странное впечатление. В них ощущается женское томление грезящей души, вернее сонного сердца. Образная ткань расплывчата, внутренние движения души выражаются шёпотом.

Спит возле глаза моего девушка рождённая седой на сон её взбирается плач снежинки искрятся в глазах у неё

Вот типичный образчик. Видение расплывчато, как в расфокусированном бинокле. Если некая девушка спит возле глаз самой поэтессы, то каким образом можно увидеть краем глаза снежинки в других глазах? И куда смотрит сама поэтесса, неизвестно. И так повсюду стихи её «косят». Такое «косоглазие» не даёт прямого взгляда. Так что несмотря на образные находки, стихи производят неудовлетворительное впечатление.

Февраль 2002

ИНТЕРВЬЮ. ВСТРЕЧИ. ВЫСТУПЛЕНИЯ

«ТО ДУША ПРИКОСНУЛАСЬ К ДУШЕ…» (Беседу вёл И. Жуков, «Комсомольская правда»)

— Трудности поэтической работы. Они, конечно, есть…

— Есть они есть, но только бытовые: «уюта нет, покоя нет», по Блоку. Но об этом не стоит много говорить.

— Какие темы, мотивы в своём творчестве Вам бы хотелось продлить, развить, от каких отказаться?

— Главные мои темы — это Родина и природа, война и мир, любовь и добро… И я всегда буду писать об этом. Темы-то неисчерпаемые, вечные. Были, правда, в моих юношеских стихах и преходящие мотивы, биографического характера. Но они со временем исчерпали сами себя. Я писал о службе в армии, как стоял в карауле, нёс службу и т. д.

— Лучшая книга. Она впереди?

— Кажется, этот вопрос навеян строчками из стихотворения «Тридцать лет»:

Не написана лучшая книга, Но небесные замыслы есть.

«Лучшая книга» — надо понимать, книга жизни. Так вот, она — и позади, и впереди. Больше, конечно, впереди. Мне надо много своих замыслов воплотить, чтобы её написать. Хватит до последних дней жизни.

— Мы говорим: следовать традициям. Что значит это в поэтической работе?

— Это значит чувствовать твёрдую почву под ногами. Конечно же, родную.

Традиция народности, завещанная нам литературой XIX века, думаю, самая главная. Она непрерывно развивается и советской поэзией и жизнью — нашим временем, то есть это не поверхностное, не бытовое, а нечто глубинное, движущееся.

Сарафан сейчас исчез. Изба, русская печь, ухваты и другие предметы старого деревенского обихода стремительно уходят в прошлое. Но это не означает вовсе потерю каких-то важных свойств народного характера. Вспомним Гоголя: «…истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа». Ностальгия по ушедшему быту, по-моему, неплодотворна, поверхностна, дезориентирует и читателя, и самого автора. Ломка привычного быта ещё не говорит о драме бытия.

— Художник всегда стремится к глубине, к постижению главного. Но он не чужд и злобе дня. Как согласуется всё это в творчестве?

— Есть такое выражение: ориентация в быстро меняющемся мире. Это не значит, что у поэта должна быть психология водителя, для которого в движении важна фиксация дорожных знаков, — езжай прямо или делай поворот… Поэт, вступая в мир, несёт эти, если можно сказать, «знаки» в своей душе: сознание долга, необходимости своего труда, сознание, что ты можешь это выразить и никто другой. Нравственная окраска. Цельность нравственного чувства, которая не позволяет вихлять из стороны в сторону.

Всегда брать в пример высокие образцы: можешь ли ты хоть немного приблизиться к ним? Должен быть свой путь в жизни. Может быть, внешне он не будет богатым событиями и приключениями. Не обязательно быть «бродягой», менять тысячи профессий. Главное — внутреннее развитие, духовная наполненность…

1977

<ВЫСТУПЛЕНИЕ НА НИЗАМИНСКИХ ДНЯХ ПОЭЗИИ>

— В наше сознание вошли поэтические праздники — Пушкинский в Михайловском, Некрасовский в Карабихе, Блоковский в Шахматове. Отныне в их ряду будут и низаминские Дни поэзии, которым, несомненно, уготована счастливая судьба… Нахожусь под большим впечатлением от пребывания на родине великого Низами, звезда гения которого высоко сияет в мировой поэзии.

Баку, 1979

«СТИХИ НЕ ПИШУТСЯ, СЛУЧАЮТСЯ» (Беседу вела Татьяна Василевская, «Комсомолец Кубани», Краснодар)

— Юрий Поликарпович, как вы стали поэтом?

— Меня часто об этом спрашивают. Конечно, сформировала меня война. Хотя тогда я был ещё ребёнком, многого не помню, не осознавал того, что происходило, но всё же это так. Мой отец погиб на фронте, мы остались сиротами — нас было трое у мамы. Трагедия семейная переросла в моих стихах в трагедию народную. Так что печальная интонация в моих стихах оттуда, с войны. Вот представьте, каким бы я стал, если бы отец мой вернулся живой. Он был кадровым офицером, начальником заставы, подполковником. Я не хлебнул бы того горя, беды, которые меня и сделали. То, что я всё равно бы писал стихи, бесспорно, хуже, лучше — не знаю. Не думаю только, что глубже.

— Как вы сами определяете свою задачу, с чем обращаетесь к читателю?

— Нет, я не задумывался об этом и не ставлю перед собой каких-то задач. Поэт — это как фетовский соловей, он просто поёт. Или вот: «стихи не пишутся, случаются».

Другое дело, что из этого «соловьиного пения» получается: безделица или настоящие стихи, трогают они только автора или дают пищу для сердца и ума другому человеку. Потом уже приходит понимание, что они адресованы другим. Но только однажды в стихотворении «Не говори про Стеньку Разина» я напрямую обратился к читателю. Потребность в этом созрела.

А вообще-то я всегда стремился к одному — говорить правду.

— Как вы относитесь к острым и жарким полемикам вокруг вашей поэзии?

— Поначалу следил за публикациями. Всё читал, и разгромное и хвалебное. По молодости льстило самолюбию: заметили. А в последнее время читаю всё реже. Не аккумулируют, не заряжают они меня в большинстве случаев. Умное, точное прочтение — большая редкость. Поймите меня, я не подразумеваю при этом оценки положительной. Говорю только о глубине.

— Как, на ваш взгляд, сохранить себя настоящему автору, воспитать духовную культуру, не утратить цельности, верности высоким идеалам?

— Как сохранить себя? Уезжать, наверное, надо в Москву, в литературный институт. Там прекрасные условия: много свободного времени, прекрасная библиотека, личные контакты, встречи. Заочное обучение ничего не даёт. Понимаете, прозаик, исследователь жизни может жить где угодно. Поэту — сложнее. Ему необходима интеллектуальная среда, а Москва (исторически так сложилось) — это централизация, концентрация духовной жизни.

Ко мне часто обращаются с рукописями молодые, я всегда готов помочь. Понимаю, по собственному опыту знаю, как нелегко начинать. Есть ученики. Несколько лет назад прислал мне стихи Виктор Лапшин. Я сразу же включил большую его подборку в «День поэзии», составителем которого был тогда. Автора заметили, появились статьи, вскоре вышла его книга.

Сейчас появилось два термина: поэт и стихотворец. Это очень верно. Поэт — высочайшее звание и не каждый, пишущий стихи, его достоин.

Молодым прежде всего недостаёт образованности, высокой духовности. Они и русскую литературу порой плохо знают, что уж говорить о мировой. А ведь ещё есть и музыка, и живопись. Есть единая система культуры. Я и сам не очень образованный, но всю жизнь читаю, учусь.

Малограмотный человек не станет писателем, душу надо образовывать, культивировать.

Сейчас мы много внимания стали уделять духовности, духу. В нынешних преобразованиях именно это меня больше всего радует. Немало мы утратили, но то, что осталось, сбережём, сохраним. Дело не только в памятниках, музеях, реликвиях наших. Главное поднять духовность, уровень культуры, тогда у нас будет «музей под открытым небом», как говорил поэт.

1986

БОРЬБА С ДЕМОНИЗМОМ (Стенограмма телепередачи о встрече литераторов с читателями)

В кадре — ведущий передачи, литературный критик Ф. Кузнецов.

Ф. Кузнецов. Наша первая встреча посвящена проблеме взаимоотношений поэзии и читателей. <…>

Я хотел бы представить вам участников этой дискуссии: поэты Юрий Левитанский, Валентин Сорокин, Юрий Кузнецов, Станислав Куняев, Валентин Устинов, критик и литературовед Пётр Палиевский, критик Станислав Лесневский… Вот та когорта, которая рискнула начать столь сложное и ответственное дело: диалоги с читателем о литературе. <…>

Дорогие друзья, прежде чем дать читателям слово, я хочу огласить несколько записок. Они уже достигают «точки кипения». «Почему до сих пор не дали слова Юрию Кузнецову? Пора восстановить справедливость!», «Дайте, наконец, слово Юрию Кузнецову! Пусть он скажет, что он думает о современной отечественной поэзии и почитает то, что считает наиболее интересным». И, наконец, просто: «Слово Юрию Кузнецову!!!». Три восклицательных знака.

Ю. Кузнецов. Я сяду. Так удобней. Зачитаю несколько записок, пришедших на моё имя. «Кто из молодых вызывает ваш пристальный интерес?». Среди молодых новых имён я назову одно — Виктор Лапшин. Это поэт, на мой взгляд, не только талантливый, здесь можно говорить о новом опыте национального самосознания.

«Хотелось бы услышать ваше мнение о поэтах И. Жданове и А. Парщикове. По-моему, они сейчас являются возмутителями спокойствия». Жданов — это, на мой взгляд, поэт «филологический», выражает не непосредственное живое чувство, а некую конструкцию — романтическую, заданную. Мне его скучно было читать. А Парщикова я вообще не читал. В общем, я скептически отношусь к небольшому шуму, возникшему возле этих имён. Тут я более склонен назвать Ерёменко…

Реплика из зала. Не делает Вам чести, что Вы не читаете таких поэтов. Ведущие поэты обязаны читать…

Ю. Кузнецов. А я не читал, в этом моя позиция и честь.

Читатель. Скажите, Юрий Поликарпович, как вы относитесь к критике своей поэзии, к той её части, которая обвиняет вас в демонизме, в пессимизме, в том, что вы уходите от социальных вопросов?

Ю. Кузнецов. Ну, обвинения в демонизме я отношу на счёт совершенно особой категории критиков и прекрасно знаю, для чего они это делают. Не демоничность во мне или в моих стихах, а наоборот — борьба с демонизмом, борьба со злом. А они ловко, так сказать, подменяют понятия.

Теперь — об отходе от социальности. Те, кто читал мои стихи, должны помнить и давно написанную мной «Атомную сказку», которая посвящена издержкам технического прогресса. Или — совсем недавнее — главы о Сталинградской битве в последней книге. Молодой человек, задавший этот вопрос, идёт на поводу у критиков, которые просто водят его за нос.

Реплика из зала. Юрий Поликарпович, просьба почитать стихи.

Ю. Кузнецов. Я прочту старое стихотворение. Социальное. «Атомная сказка».

Эту сказку счастливую слышал Я уже на теперешний лад. Как Иванушка во поле вышел И стрелу запустил наугад. Он пошёл в направленье полёта По сребристому следу судьбы И попал он к лягушке в болото, За три моря от отчей избы. Пригодится на правое дело! — Положил он лягушку в платок. Вскрыл ей белое царское тело И пустил электрический ток. В долгих муках она умирала, В каждой жилке стучали века. И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

Значит, ещё такой любопытный вопрос: «Скажите, пожалуйста, вас никогда не мучили ночные кошмары с участием образов из ваших стихотворений?»

Реплика из зала. Бальзака, Бальзака мучили…

Ю. Кузнецов. Ну, я живу нелёгкой внутренней жизнью. Нет, не кошмары, просто в моих стихах есть несколько образов, которые мне приснились. Наутро я записал их. Вообще, тем, кого мучают «кошмары», я советую записать их прозой или стихами, они никогда к вам не возвратятся…

И последний вопрос: «Назовите, пожалуйста, когда и в каком издательстве будут напечатаны ваши стихи?». В издательстве «Современник» выйдет новый мой сборник под названием «Душа верна неведомым пределам».

Ф. Кузнецов. Спасибо, вот читатель наш долго и упорно ждёт…

Читатель. Вы знаете, я жду уже много лет, я уже 15 лет жду…

Ф. Кузнецов. Представьтесь, пожалуйста…

Читатель. …А мне 30. С той первой строчки, которую я написал, жду. Я из Вологды, с могилы Рубцова. О нём ни слова сегодня не говорят, а это второй поэт после Есенина… Нет, родом я из Белоруссии, из Гродно, но я специально поехал к Рубцову, чтобы подышать, пожить им. Настолько близок он мне, этот величайший поэт, в лучших своих стихах.

А здесь ни слова о нём. Вот я хотел бы задать вопрос Юрию Кузнецову. А как к Рубцову относитесь?

Ю. Кузнецов. Ну, к Рубцову как относиться? Когда он учился в Литинституте, правда заочно, я тоже в это время учился, слышал, как он читает стихи. Как к большому поэту — к очень большому! — отношусь.

1987

МИР МОЙ НЕУЮТНЫЙ (Беседу вёл Вячеслав Огрызко, «Книжное обозрение»)

Об интервью мы договаривались по телефону. Юрий Кузнецов долго не соглашался. «Вы же не напечатаете все мои размышления о современной поэзии», — говорил поэт. Но почему? Откуда такая уверенность? «Хорошо, — после долгой паузы ответил Кузнецов. — Я считаю, что 99 % публикуемых сегодня стихотворений не является поэзией. Вы опубликуете это?». А почему бы и нет, к тому же, если поэт ещё и обоснует свою точку зрения Кузнецов удивился моему ответу и пригласил в гости.

Разговор начался с отношения поэта к современной поэзии.

— В разные годы оно было разным, — говорит Юрий Поликарпович. — В молодости я относился к поэзии более категорично. Считал, что у нас ничего настоящего нет. А в последние годы по отдельным стихам можно наблюдать движение, но назову лишь одно имя — Виктор Лапшин, к которому отношусь всерьёз.

А вообще вопрос о состоянии современной поэзии постоянно бытует в критике. Правда, я не согласен с тем, что она высказывает. Обращаясь к чьему-либо творчеству, критика порой утверждает, что автор таких-то стихов — «один из лучших поэтов своего поколения». В лучшем случае это определение принимаешь как условие. О поколении можно говорить только в гражданском смысле. Есть, например, поколение, которое воевало, а есть поколение, осваивавшее Сибирь. Но употреблять это слово применительно к поэзии, к литературе я считаю недопустимой натяжкой. Поэзия развивается по своим законам, по которым и надо судить творчество поэтов, а не по их возрасту.

С социальной точки зрения, моё поколение, родившееся перед самой Великой Отечественной войной, — совершенно задавленное. Нас передержали, почти лишили инициативы.

Совсем другое военное поколение. Так получилось, что оно постепенно и совершенно незаметно даже для самого себя приписало себе вечную славу своих сверстников, погибших на войне. Но по свидетельству фронтовиков на войне погибли в основном лучшие. Поэтому, допустим, у меня критическое отношение к этому поколению, поколению моего отца. Я, так сказать, предъявил счёт прежде всего отцу.

В шестьдесят девятом году я написал стихи о своём сиротстве, которые заканчивались так:

— Отец! — кричу. — Ты не принёс нам счастья. Мать в ужасе мне закрывает рот.

Были потом и другие стихи, обращённые к военному поколению. Но мне тут же говорили, что я, мол, пляшу на костях отца и совершаю кощунство. Но — помилуйте — какое же это кощунство, когда молодой человек хочет правды и прямо говорит об этом. Марк Соболь после одного моего замечания в адрес военного поколения так вознегодовал, что усомнился, являюсь ли я солдатским сыном. Это уж чересчур.

Сейчас нередко можно увидеть старого человека, утверждающего, что он фронтовик и, мол, спас Россию. Но, повторяю, прежде всего спасли Россию те, кто погиб, потому что в своём поколении они были лучшими.

Может, поэтому в современной поэзии меня оставляют равнодушными почти все стихи о войне за исключением тех, что написал Виктор Кочетков. Он — один из немногих поэтов, раскрывшихся в последние годы именно на военном материале. В стихах других современных авторов, пишущих о войне, на мой взгляд, всё застыло. В них только прошлое. Этот летаргический военный сон вызывает чувство жалости. В стихах нет ощущения перспективы. Многие поэты ничего не видят впереди, они как бы лишены будущего. Всё это вызывает какое-то сопротивление.

Это даже не спор. Спор между отцами и детьми придумал Тургенев. Но то был риторический период в литературе. А у нас на Руси отец с сыном или сражаются, или сын просто проматывает отцовское наследие, как материальное, так и духовное. Это первым в литературе ещё Лермонтов заметил. Как известно, у его отца не сложилась семейная жизнь. Поэт из-за этого много страдал. Он сам называл себя «сыном страданья». А однажды у него вырвалось признание: «Ты дал мне жизнь, но счастья не дал; ты сам на свете был гоним, ты в людях только зло изведал…» А в революции сын нередко шёл против отца. Так что, какой здесь спор? У нас всегда были одни крайности. А прекраснодушный Тургенев, повторяю, ввёл проблему отцов и детей в риторический план.

Возвращаясь к поэзии, скажу, что не приемлю статей критиков, утверждающих: раньше были поколения, сейчас одиночки. Искусство всегда творили отдельные личности. Это относится и к сегодняшнему дню.

Я считаю, что поэзия, не смотря ни на что, продолжает развиваться. Почему? То, что пишут сейчас отдельные поэты, в том числе Лапшин, не смогло бы появиться ни у меня, ни у поэтов старше меня по возрасту. Мы так не чувствуем. Значит, есть какое-то развитие. Я с надеждою ожидаю какого-то нового движения в современной поэзии.

— По телефону вы сказали, что, на ваш взгляд, 99 % публикуемых сегодня стихотворений не является поэзией. Стихи каких авторов вы включаете тогда в один процент истинной литературы?

— Думаю, что с моими подсчётами согласится большинство пишущих. Другое дело, что каждый включит в один процент настоящей поэзии разные имена.

Я, например, крупными величинами в современной поэзии считаю Николая Тряпкина и Василия Казанцева. Это не значит, что они пишут в той же манере, что и я. Казанцев совсем далёк от меня. Но мне нравится, как он вводит в стихи образы природы, как через проникновение в природу рассказывает судьбу своей души. Казанцев — утончённый поэт. Его стихи строятся на оттенках, тонкостях. А поэзию Тряпкина питает фольклорная основа.

— Вас считают ниспровергателем безусловных кумиров, таких, как Симонов, Ахматова, Цветаева. Вы согласны с таким мнением?

— Вы говорите — безусловные кумиры. Но, на мой взгляд, имена, которые вы назвали, относятся как раз к условным кумирам, особенно Симонов. Я считаю Симонова автором просто двух знаменитых стихотворений «Жди меня» и «Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины…». В своё время они оказали на читателей большое влияние. Ничего другого значимого в поэзии он не сделал. Поэмы его уже канули в Лету.

А что касается Ахматовой и Цветаевой, то это, конечно, поэтессы. Другое дело, критика сильно преувеличила их значение. Поэтому я позволил себе высказать о их творчестве ряд довольно резких критических замечаний.

Но если бы Ахматову и Цветаеву недооценивали, я бы тотчас выступил в их защиту. Я ценю их поэзию за женственность. Обе поэтессы выразили по-своему какие-то уголки женской души, то, что никогда не доступно другому человеку.

Но мне не нравится в Ахматовой её гигантомания. Вот сейчас много говорят о её поэме «Реквием». Однако почему-то никто не заметил, что Ахматова этой поэмой ставит памятник себе. Есть в «Реквиеме» эпизоды, которые надо было писать только в третьем лице, о матери, но никак не о себе. А так получилась самовлюблённость. Это начисто убило «Реквием», превратило поэму в монумент автору. Всё это, полагаю, оттого, что Ахматова по женской слабости слишком поверила своим обожателям. И посчитала себя великой поэтессой. Такая самоуверенность до сих пор гипнотически действует на поклонников её таланта.

Я вообще настроен довольно-таки категорично по отношению к женской поэзии. Считаю, что женщины не могут в искусстве создать ни одного великого произведения. По крайней мере за всю историю человечества им это не удалось.

Может возникнуть вопрос, почему я выступаю как какой-то сопротивленец? А между тем меня с самого начала критика хвалила. Я к этому быстро привык. Потом стали ругать. Привык я и к ругани. После же окончания Литинститута, став вращаться в московской литературной среде, я с удивлением заметил, что очень многие литераторы преувеличивают своё значение и не терпят никаких замечаний в свой адрес. Особенно это характерно для молодых авторов. Они почти все до одного считают себя большими или великими. Вот почему, если я высказываю критические суждения по заметным фигурам, таким, как Ахматова или Цветаева, то об остальных нечего и говорить.

— Многих критиков в своё время возмутила такая строфа:

Пусть они проживут до седин, Но сметёт их минутная стрелка. Звать меня Кузнецов. Я один. Остальные — обман и подделка.

Ст. Рассадин, например, увидел в ней воинствующее самоутверждение автора, граничащее с гениоманией. Вы согласные с таким прочтением?

— Конечно, нет. Критика не обратила никакого внимания на жанр произведения. А я написал эпиграмму. Уже одно это предполагает резкое отношение к чему-то. Таковы особенности сатирического жанра. Не случайно процитированным строкам предшествует строфа:

«Как он смеет? Да кто он такой? Почему не считается с нами?» — Это зависть скрежещет зубами, Это злоба и морок людской.

И акценты в эпиграмме сделаны на словах «морок» и «обман», словах одного ряда. В стихотворении высказано моё резкое отношение к обману.

Претензии критики считаю непрофессиональными. (Замечания читателя мне в общем-то понятны, он мог быть не искушён в поэтических жанрах). Ни один настоящий поэт не предъявил мне никаких обвинений. Это стихотворение не задело самолюбия серьёзных писателей.

Критикуя моё стихотворение «Как он смеет? Да кто он такой?..», критики тогда должны были подвергнуть хотя бы сомнениям подобные утверждения поэтов прошлого. Скажем, персоязычного поэта Тахира, жившего в XI веке, четверостишия которого до сих пор бытуют у народов Востока:

Я море, что бурлит вкраплённое в алмаз, Я точка та, что суть меняет фраз. В тысячелетье раз приходит в мир достойный. Я тот, кто родился в тысячелетье раз.

Каково сказано? Что — это должно было задеть моё самолюбие? Или самолюбие тех поэтов, которые жили сразу после Тахира — например, Хафиза или Навои? Нет, конечно.

Такова поэтическая традиция. Одним из её продолжателей был, например, Сергей Есенин. В «Исповеди хулигана» он, обращаясь к своим родителям, писал: «О, если бы понимали, что сын ваш в России самый лучший поэт». Эта традиция — сознание, видимо, достоинства звания поэта. Во всяком случае, читая Тахира, я так воспринимаю его четверостишие.

Конечно, Тахир ошибался. В текущем тысячелетии рождались поэты и посильнее его. Ну и что из этого? Ничего оскорбительного для себя в утверждении Тахира они не находили.

В отличие от критиков. Они или поддерживают рутину или плодят дутые имена. А когда поэт что-то говорит о себе высоким слогом, это их задевает. Это от чего-то мелкого, от мелких чувств, идущих от литературного быта.

В стихах может разобраться только тот, кто полюбил эти стихи. А тот, кто не любит, недоброжелательно к ним относится, он просто не понимает поэта: в силу своего ослепления что ли. Сергей Наровчатов — руководитель поэтического семинара, в котором я учился, как-то сказал, что о поэте может хорошо написать только поэт и никто больше. Я согласен с этим.

— Как открывался вам мир поэзии? С чего начиналась ваша литературная биография?

— Составляя «Избранное», намеченное к выпуску в издательстве «Художественная литература», я обнаружил в школьных тетрадях своё давнее стихотворение. Оно было написано в пятьдесят третьем году. Мне было тогда двенадцать лет. Я рассказывал в нём о своём родном городе — Тихорецке. А второе стихотворение написано годом позже. Оно — о погибшем отце, о доме. Выходит, в детстве я писал о самом главном. Эти первые стихи хочу включить в «Избранное», чтобы показать свой путь в поэзию.

А вообще печататься я стал рано. В двадцать лет ждал выхода первого сборника. Он стоял уже в плане Краснодарского издательства. Но меня призвали в армию. И книга из плана враз «вылетела». После трёх лет армейской службы понадобилось ещё два года, чтобы сборник восстановили в плане. Книга «Гроза» появилась только в 66-м году.

Сейчас я к первому сборнику всерьёз не отношусь. Он дорог мне как свидетельство недостатков моей юности. Правда, нашлись читатели, которые считают, что мои ранние стихи лучше, чем поздние. Это меня удивило. Я не согласен.

— Какой смысл вы вкладываете в названия своих сборников?

— Почти во всех названиях моих книг выражены своеобразные поэтические манифесты, связанные прежде всего с ощущением пространства. Судите сами: «Во мне и рядом — даль», «Край света за первым углом», «Выходя на дорогу, душа оглянулась», «Отпущу свою душу на волю». Мне кажется, категория пространства входит в черту русского характера.

Она подчёркнута и названием сборника «Русский узел». Многие стихи этой книги обращены к свойствам славянской души. Мне хотелось, чтобы эти свойства никогда не распадались, всегда были объединены. Появилась мысль как бы завязать эти свойства узлом духа.

А в названии сборника «Ни рано ни поздно» — объективная необходимость своевременного прихода человека действия. Если рано придёт герой, его не услышат; поздно — он уже не исполнит до конца своей миссии. Но эта формула выразила и моё отношение к современности. Мы все в последние годы испытывали тоску по герою, по личности, по имени. Именно сейчас нам нужны люди решительных поступков, обладающие высокой силой духа.

— Чем вызвано ваше обращение к фольклорным мотивам?

— Не могу сказать, что хорошо изучил фольклор. Но для себя знаю достаточно. Конечно, хотелось бы о каких-то вещах знать побольше.

Фольклор — это основа человеческого мышления. Вот почему обращаюсь не только к сказаниям славян, но и к эпосу финнов, осетин, к греческой и индийской старине. Видимо, поэтому в моих стихах часто мелькают такие словечки, как «основа», «опора».

Фольклор помогает оперировать большими категориями, глубже понять национальный характер, осознать какие-то социальные явления. Вот смотрите. Три казалось бы разных примера: «Емеля», «Илья Муромец» и «Обломов». Но генотип этих героев один — Емеля. Ряд этот идёт от фольклорных образов. Я верю, что проснётся новый Муромец и встанет с дивана, где он сейчас лежит, и, конечно, встанет для новых подвигов.

В своё время мне трудно было опубликовать «Атомную сказку». Три года ни одна редакция не хотела печатать это стихотворение. В редакциях мне говорили, что «Атомная сказка» годится только для студенческого капустника, напоминали, что ещё Базаров резал лягушек. Но я-то взял за основу фольклорный образ, только своё окончание придумал. Моё стихотворение вбирает в себя и проблему Базарова. Глубина «Атомной сказки» шла от фольклора. А этого никто в ту пору не хотел видеть.

— Атомная сказка была написана в 1968 году — в самый разгар восхищения научно-технической революцией. Она предупреждала, что любой технический прогресс должен быть очеловечен совестливостью. За прошедшие 19 лет в мире случилось немало трагедий. Изменилось ли после этого, на ваш взгляд, отношение современников к НТР?

— Да, и очень ощутимо. Люди увидели, как безнравственность позволила НТР стремительно накопить много зла, которое не могло не взорваться. Это зло породило Чернобыльскую трагедию, аварию с «Нахимовым». Всё это сильно подействовало на человечество. У многих зашевелилась совесть, пробудились чувства разума и ответственности. И эти тенденции продолжают расти.

— Какое значение вы придаёте в своей поэзии символам?

— Большое. Психологическую жизнь в символах хорошо чувствовал Данте и Тютчев.

Символы — за внешней, предметной их стороной, чувствуется большая глубина познания. Это — не туманы сознания, в которых меня постоянно обвиняет критика. Это — туманы бытия.

Символы действуют на воображение. Что-то большое открывается.

— Как вы понимаете патриотизм?

— Сразу скажу, патриотизм бывает разным. Существует, например, патриотизм поверхностный, квасной. Я считаю это спекуляцией. Не признаю тех «патриотов», которые много говорят о своей любви к Родине, но себя при этом не забывают и очень преуспевают в обустройстве личных дел и благ.

А есть другой патриотизм. Есть чувство Родины, России, которое у русского человека особенно сильно проявляется в годину испытаний. Примеры тому — 1812, 1941 годы.

Сегодня чувство Родины ярко раскрывается в отношении к нашему духовному наследию. Не секрет, что в последние десятилетия в связи с НТР у нас погибло немало национальных ценностей. Каждого русского человека это тревожит. Значит, надо думать и о том, как сохранить для потомков культурные богатства страны.

— Вы один из радетелей праздника славянской письменности. Какие проблемы должен решать этот праздник? Каким ему быть?

— В последнее время постепенно происходила утрата целых пластов языка. Из нашего повседневного обихода исчезали многие слова. Я представил однажды:

Что говорю? О чём толкую? К какому имени приник? Хочу окликнуть мать родную, Но позабыл родной язык.

Праздник должен помочь заново открыть молодёжи красоту родного языка.

Праздник должен также поставить проблему поиска вещественных следов докирилловской письменности. А в том, что письменность на Руси существовала ещё до Кирилла и Мефодия, я лично не сомневаюсь. Это не только поможет нам глубже понять культуру дохристианской Руси, но и позволит осознать, кто мы и откуда пошли. Без документальных фактов, без попыток их обнаружить праздник будет поверхностным и риторическим.

А ещё, как мне кажется, праздник должен служить духовному единению славян. Праздник может помочь выявить то общее, что сближает культуры народов нашей страны и Болгарии, Польши, Чехословакии и Югославии.

— Каково нравственное состояние атомного века?

— Я только бы сказал о бездуховности атомного века. Это век вещей. В бытовом плане НТР характеризуется сегодня приобретательством и накопительством.

Нас захлестнул сейчас поток информации. Наше познание умножило скорость. Двадцатый век стал веком скоростей. Но познание — ещё не мудрость. В наши дни мудрость — редкость. Постоянно увеличивающиеся скорости влияют на падение духовного потенциала. При высоких скоростях всё мелькает, в душе ничего не закрепляется. Появляется инфантильность. Нравственно человек перестаёт расти. И это вызывает тревогу.

Но лично моя тревога далека от отчаяния. Силы человеческие изнутри всё же сопротивляются. Молодёжь стала больше сегодня увлекаться гуманитарными науками. Активно развивается сейчас историческое мышление.

— Но вы сами в одном из стихотворений заметили:

И приглушённые рыданья Дошли, как кровь, из-под земли: — Зачем вам старые преданья, Когда вы бездну перешли?!

— Это написано в 78-м году. Сегодня мы наблюдаем, как человек усиливает сопротивление мельтешению. И это сопротивление будет расти. Другое дело — встречаются трудности, выявляются слабые места сопротивления бездуховности.

А вслед за сопротивлением равнодушию должна прийти пора создания духовных ценностей. Пока мы только хотим сохранить культурные ценности. Этим занимается, в частности, ВООПИК. Плач по всей Руси великой стоит — сколько было взорвано за последние десятилетия ценных памятников. Вот почему возникли движения в защиту окружающей среды, исторических реликвий и т. д. Но этот процесс должен перейти в этап созидания духовных ценностей. Надо созидать каждому на своём месте. Тогда и очистится омрачённая нравственность атомного века.

— Критики многие ваши строки (скажем, «Я пил из черепа отца…») и даже целые стихотворения (например, «Седьмой») восприняли кощунством. Ваше понимание кощунства.

— Первое, что надо сказать, — запретных тем в творчестве больше не существует. А второе, нельзя каждую строку понимать буквально.

Ст. Рассадин однажды предложил заменить мою строку «Я пил из черепа отца» другой. Что получилось? Герой пьёт из… пьяного торца… за правду на земле. Но как это возможно? Здесь нужно что-то высокое. Мой герой пил символически. А Рассадин вложил буквальный смысл, и это, естественно, ошарашило читателей.

А стихотворение совсем о другом — о памяти, о чести.

Я пил из черепа отца За правду на земле, За сказку русского лица И верный путь во мгле. Вставали солнце и луна И чокались со мной. И повторял я имена, Забытые землёй.

И балладу «Седьмой» критика не поняла. Эта тема преступления сына перед матерью присутствует в фольклоре. Вспомните греческие мифы об Эдипе. К ней обращался в своих трагедиях Софокл. Да, баллада написана на жестоком материале.

И многие поняли её в бытовом плане. Но если так воспринимать литературу, то «Преступление и наказание» надо считать уголовной хроникой.

Как я понимаю кощунство? Это поругание святыни, осквернение святыни.

Меня часто обвиняют в безнравственности, в том, что я глумлюсь над высокими понятиями. Я не согласен. Тогда надо ругать и Блока, который, обращаясь «К музе», писал: «И была роковая отрада в попиранье заветных святынь…». Правда, лично я до сих пор не могу понять, что поэт имел здесь в виду.

Скажу так, многие обвинения зависят от уровня нравственности критика. Привешивать ярлыки — дело нехитрое. Куда сложней — понять поэта. У нас многие критики и читатели просто не хотят, чтобы их тревожили. Хотят всё видеть в розовом цвете. Я вот недавно слышал песенку Розенбаума: «А может быть, и не было войны?». Мне стало страшно. Что это такое? Как — не было войны. А коснёшься правды — сразу следует обвинение в кощунстве. Люди хотят спокойненько жить.

Мир мой неуютный, с космическими какими-то вихрями. Столб взрыва идёт на меня, на мою детскую память. А всё это я освоил душой. Наверное, нравственность должна быть дай бог какой, если я не надорвался, не стал пессимистом.

Вообще хочу заметить, многие претензии критики к моим стихам основаны на недоразумениях и невнимательном чтении. У меня создаётся впечатление, что у критиков глаз постоянно скользит, что они не умеют читать. Приведу такой пример. Как-то критик С. Чупринин обратил внимание на мои строки: «В этом мире погибнет чужое, но родное сожмётся в кулак» — и публично обвинил меня чуть ли не в русском шовинизме. Критик даже не попытался вчитаться, вглядеться, что не случайно на первое место поставлено чужое, а уже затем родное. Значит, уничтожает чужое уже третья сила. В каком же шовинизме после этого можно упрекать поэта? Я этого не понимаю.

— Ваше отношение к книге, к книжному собирательству?

— Здесь кроется одно противоречие, которое изжить невозможно. Сократ, например, не написал ни строчки. Многие его мысли изложил Платон. В чём здесь дело?

Сократ был мудрецом. Он содержал все мысли в голове, имел колоссальную память. Этим и отличались мудрецы и в дописьменный период. Они все знания держали в своей голове, в своей душе, словом, хранили в себе. Когда же возникла книга, память человечества стала ослабевать. Человек доверился книге. Благодаря книге он многие знания держит теперь не в себе, а рядом — на полке. Когда ему что-то требуется, он обращается к книжной полке. Но это находится за пределами его памяти.

Здесь и появляется противоречие. Раз многое доверено книге, потеряна в какой-то степени самостоятельность человеческого мышления, то исчезли мудрецы и появились любомудры — любители мудрости. Чувствуете разницу в понятиях! А так как с изобретением печатного станка количество книг стало увеличиваться, то ещё не известно, чего больше — добра или зла — принесли книги, ведь сколько различной чепухи, безликих стихов, романов, имеющих форму непомерно растянутых очерков выходит теперь на свет.

Человек доверился слову. Это с одной стороны. А с другой — мудрец знал всё. И всё было в нём. То, что он говорил, это было, так сказать, активное его знание. Это было знанием, которое слышал народ, та часть айсберга, что возвышалась над водой. Но он обладал ещё огромным пассивным знанием, которое держал при себе, не высказывал.

Теперь в человеке остался один актив, а вся подводная часть айсберга ушла в книги. Вот почему всегда надо иметь книги. Всякому культурному человеку нужна домашняя библиотека.

Сегодня возврат к бесписьменному периоду невозможен. Без книг жить нельзя. Но знать, что человеческая память ослабла и библиотека — подспорье для памяти, это необходимо.

— Что цените в человеке?

— В юности ценил ум, сейчас — доброту. Люблю пословицу: «Много на свете умного, да мало доброго».

— И последний вопрос: не собираетесь обратиться к прозе?

— Зачем писать прозу, если она будет похожа на мои стихи. Проза сегодня нуждается в новом качестве. Состояние современной прозы, манера предметного описания жизни меня не удовлетворяет. Я не хочу так писать. А как надо сейчас писать прозу — не знаю. Разбавлять же свои стихи, делать на основе своих баллад новеллы — не хочу.

1987

КТО ПРАВ, ПОКАЖЕТ ВРЕМЯ (После интервью «Мир мой неуютный…» — ответ поэта на отклики)

Признаться, я не хотел спорить и согласился на интервью потому, что этот жанр не предполагает продолжения. Читатели могут соглашаться или не соглашаться со мной, это их дело. Но кое-какой спор произошёл.

Три пункта в интервью вызвали наибольшие возражения. Поэтому для удобства я возьму мнения трех читателей. Они реагировали на моё отношение к военному поколению, на отзыв об Ахматовой и на «злополучную» эпиграмму.

Так, читатель пишет, что война не разбирала, убивая всех подряд. Что ж, это заметили давно, ещё у древнегреческого историка Фукидида есть фраза о стреле, которая, летя в цель, не разбирает, кто плохой, а кто хороший. Но это одна часть истины, притом меньшая её часть. Вторую, большую часть истины, составляет известное старое наблюдение: «На войне погибают лучшие» — сказано давно и вошло в сокровищницу человеческих мыслей. Это истина не математическая, а нравственная.

Так что спорить тут не о чем. Но я благодарен читателю (не Фукидиду!) за дополнение.

Да, конечно, не все лучшие погибли, но, придя домой, они не били себя в грудь, требуя льгот. В большинстве своём они молчали, верные памяти павших героев. Это нравственная сторона вопроса, и её с глубокой скорбью выразил поэт Виктор Кочетков, бывший фронтовик, в стихотворении «При посещении воинского кладбища». Поэт скорбит:

… только кровью, а не жизнью Я за победу заплатил. И вот иду, при звуках мерных Седую голову склоня, Средь смертных, а не средь бессмертных. О Родина, прости меня!

Вот как ведут себя лучшие, оставшиеся в живых.

Теперь о другом. Почему я ниспровергаю «условных» кумиров? А потому, что за несколько десятилетий в современной литературе создалась критическая ситуация, в результате которой иерархия художественных ценностей поставлена с ног на голову. Об этом по-своему знают все профессионалы, и в том числе литературовед Вл. Новиков, обвинивший меня в агрессивном невежестве за то, что я подверг критике Ахматову. Возьму выше. С таким же успехом он мог обвинить в невежестве Льва Толстого за то, что тот критиковал Шекспира. Но пусть читатель остаётся при своём мнении. А я стою на своём и считаю, что в ахматовском «Реквиеме» есть сильный элемент тщеславия, который ранит поэму в самое сердце. Жаль, что этого не видят или не хотят видеть другие. И да пролетит мимо них негодование, пущенное в мой адрес.

Об эпиграмме. Читатель, возмущённый ею, ехидно замечает, что в один процент истинной поэзии я поместил себя. (Хотел бы я спросить у него, куда мне себя девать?). Далее он иронизирует над тем, что от скромности я не умру. Тут он попал в точку. Я умру от другого. Но он поймал меня на слове, и я охотно ему сдаюсь, не жду пощады и не унываю только потому, что всё-таки надеюсь: когда-нибудь его правнуки освободят меня из этого плена.

Я благодарю тех, кто принял мои положения, ибо плюс на плюс дает плюс, а также благодарю тех, кто критиковал мою критику, ибо минус на минус и тут дает плюс. Иначе не бывает.

Только в споре нужно уважать чужое мнение, а не считать его чем-то диким и возмутительным. А кто прав, покажет время.

1987

<ВСТРЕЧА СО СТУДЕНТАМИ НА ФИЛОЛОГИЧЕСКОМ ФАКУЛЬТЕТЕ ЛГУ> (Беседу вёл Герман Филиппов, «Ленинградский университет»)

— Юрий Поликарпович, как вы оцениваете современное состояние русской поэзии?

Каких либо существенных сдвигов в лучшую сторону за последние годы не произошло. Пытается критика поднять на щит новоявленных «метафористов» (И. Жданов, А. Ерёменко, А. Парщиков), но их формальные эксперименты — повторение пройденного ещё в 20-е годы (В. Шершеневич и пр.), а нового содержания такая поэзия не несёт.

— Кого бы вы выделили из современных поэтов?

— Из ныне живущих поэтов мне наиболее близки Василий Казанцев и Николай Тряпкин, идущий от русского фольклора, оживляющий исконное значение слов и доводящий их до магической силы.

— Как вы относитесь к эстрадной поэзии, к артистическому чтению стихов?

— Мои стихи не сможет хорошо прочесть ни один актёр, только я сам. И это свойство подлинной поэзии любого автора. Лучше всего её читать с листа, наедине с собой, вдумчиво и углублённо.

— А как же «бардовская» поэзия?

— Она имеет право на существование. Например, Высоцкий. Но только в триединстве, которое нельзя разрушить целостность текста, мелодики и манеры исполнения.

— А кого из молодых поэтов вы бы могли выделить?

— Если говорить о тех, кто не просто является автором нескольких хороших стихотворений, а действительно явил собой поэтический мир, то я связываю большие надежды с Виктором Лапшиным, живущим в провинциальном Галиче и издавшем пока две небольшие книги.

— Существует ли женская поэзия?

Да, таковая есть. Но женщина, пишущая стихи, не имеет права назваться поэтом, а только поэтессой. Сам склад женского характера не позволяет создавать стихи общезначимого содержания. Правда, и среди поэтесс есть свои классики — Ахматова, Цветаева.

— Как вы относитесь к нынешним бурным переменам в общественной жизни, к так называемой «перестройке»?

— Всё, что я прежде писал, писал вопреки обстоятельствам, а не благодаря им. Причём преодолевал сопротивление не только среды, но и собственного характера. Следовал голосу совести. А совесть не перестроишь.

1988

О РОМАНЕ ВИКТОРА ЛИХОНОСОВА «НАШ МАЛЕНЬКИЙ ПАРИЖ» Стенограмма выступления

На мой взгляд, в литературе появилось второе произведение — (первое «Тихий Дон»), которое говорит о гибели русского народа в его южном варианте. Русская нация создавалась много веков, и она удерживалась консервативными элементами. Русская нация — это и угро-финский элемент, и сибирские элементы.

Гражданская война, дошло до нас, это величайшее бедствие. Все мы резали друг друга, и надо об этом знать. Моя дочка во втором классе учит стихи Маяковского: «…белой ораве крикнули: стой! Мы защищаем поля и заводы». Что же это за белая орава? Вроде бы фашисты.

Белая орава тоже защищала свою землю. То есть, это всё сейчас доходит до масс, доходит до всех ушей, длинных и коротких, то, что случилось с нами. С нами случилось страшное. И поэтому роман очень трогает, иногда хочется плакать и рыдать над судьбами этих казаков.

Сколько бы ни было недостатков художественных в этом произведении, я бы всё простил за эпический образ слепца из «Тамани» Лермонтова в романе Лихоносова. Это произведение Лермонтова на более высоком эпическом уровне. Здесь Лихоносов удержался на величайшем уровне наших русских классиков. Что-то такое в этом романе есть. Какие-то молнии в этом романе высекаются.

Потом восемнадцатый год, когда возвращаются на Кубань двое. Попсуйшапка — один из очень цельных образов. Это уже изобретение нашей литературы, когда видишь вдруг — в России молятся изображению Малюты Скуратова! Это самый высокий уровень. Я просто под впечатлением этого говорю. Изумительно описание обмывания Корнилова в конце.

Лисевицкий очень хорош, это ещё подчёркивает трагичность. Это просто идиот, Дон Кихотом его не назовёшь, ничего не делает. Во что измельчилась наша великая идея!

Что мне не нравится? Лука Костогрыз — это улучшенный вариант Щукаря.

Атаман Бабыч, учитель истории Лисевицкий — очень сильные образы. А вообще здесь так много изумительных мест, что даже нечего говорить. Будь моя воля, я бы дал Лихоносову полного Георгиевского кавалера.

1988

«ОТПУЩУ СВОЮ ДУШУ НА ВОЛЮ…» (Беседу вела С. Савина, «Рыбный Мурманск»)

…Очередь большая. Двигалась медленно. Гостиница «Полярные Зори» в то время заполнилась какими-то спортсменами. Все устраивались. А Кузнецову надо было заплатить ещё за полдня. Потом срочно ехать в краеведческий музей. А потом поздно вечером его ждал поезд «Мурманск — Москва». Юрий Кузнецов, уставший от встреч, споров, разговоров — от всей этой программы (поездка в Мурманск в качестве руководителей группы литераторов Литинститута была насыщенна), ждал у стойки администратора…

— Ваше творчество глубоко символично. Эти, только вам присущие, образы, переходящие из стихотворения в стихотворение: столб, змеи, вихри, свист, старик. Откуда берёт начало ваше русско-мистическое, притчевое (я бы так сказал) творчество?

— Не знаю. Пишу как пишется. У меня своя вселенная, населённая своими жителями, своими символами. Николай Рубцов в одном из стихотворений сказал: «О чём писать? На то не наша воля!..»

— Ваших стихов многие не понимают… Как вы к этому относитесь?

— Как можно к этому относиться? Меня это, конечно, не устраивает. Но что делать? Если Евтушенко, предположим, любят и читают миллионы, то моя аудитория — это всего лишь один миллион. И то, большинство принимает мою поэзию сердцем. Люди чувствуют нечто. А объяснить не могут. Мои стихи их волнуют, тревожат — но понять смысл до конца они не могут. Да и можно ли до конца понять смысл?

Думаю, что лет через пятьдесят я буду понятен будущему поколению. А пока моё творчество стоит особняком от всей современной поэзии.

— Обычно писателям приходит масса писем. Писем-размышлений, благодарностей, исповедей. Есть ли у вас такая почта? Поддерживаете ли связи со своими читателями?

— Почта есть всегда. Правда мешками письма не носят. Но ручеёк не оскудевает. В основном, это рукописи. Просят отрецензировать стихи. Если я чувствую, что человеку это действительно надо, то отвечаю. Если вдруг стихов нашлют много — не отвечаю.

— Попадаются интересные?

— Нет. Отвечаю, как правило, что стихи плохие. Но некоторые авторы не понимают. Через некоторое время снова присылают, новые. Тогда уже ничего не пишу.

— Судя по всему, вам читательская почта не нужна? Знаете, некоторые писатели ценят эту «связь с народом».

— Мне эта почта ничего не даёт. Плохие стихи. Часто — полемика, а порой и ругательства по поводу когда-то где-то сказанных мною слов. Я ни с кем не собираюсь спорить. И навязывать свою точку зрения — тоже. Меня спросили — я ответил. Я так думаю. Мало ли кому не нравятся чужие мысли.

И потом — переписываться, отвечать… Был такой писатель Василий Ажаев — «Далеко от Москвы», это его роман. После публикации к нему хлынул поток читательских писем. Остаток жизни он занимался перепиской. Отвечал, ему писали снова, он опять отвечал. И больше, по-моему, ничего не написал. Некогда было.

— Если вы так относитесь к аудитории, то зачем вам нужны поездки с творческими группами по городам? За последние четыре года только в Мурманске вы побывали дважды.

— А они мне не нужны. И тоже ничего не дают. А насчёт Мурманска — это случайность. Я домосед. Ездить, так сказать, впечатлений набирать, не люблю. Мне это не надо. Мои стихи из моего внутреннего мира. Я и сейчас-то не хотел ехать. Просто спросил организаторов: «А северное сияние будет?» «Будет», — ответили. Тогда поехал. Ни разу не видел северного сияния.

— Посмотрели?

— Да, повезло. Поехали к военным, оттепель. Они говорят: тепло, не бывает в такую погоду сияния. И — ночью всё небо высветилось. А говорят — не бывает.

— Ну, это природа ради вас старается. Сегодня ночью шёл самый настоящий дождь. Слышали?

— Да.

— Зимой — дождь… А на утро — ураган. По-моему, это ваш приезд к нам так где-то там, за облаками, отмечается.

— Ну, вы преувеличиваете моё личностное начало. А вообще ради северного сияния стоило ехать. Мне важно видеть и знать все состояния природы.

— На мой взгляд, у вас мало вышедших книг. Создаётся впечатление, что вас «зажимают».

— Нет, я этого не чувствую. Я мало пишу. Может, поэтому? А вообще — не жалуюсь на недостаток внимания со стороны журналов. Постоянно звонят отовсюду, просят стихи. В будущем году у меня выходит несколько книг, в том числе одна — переводы. Впрочем, переводы я не считаю.

— Очень часты нападки на вас других поэтов. Юлия Друнина в «Правде» (это было несколько лет назад) в пух и прах разнесла альманах «День поэзии», редактором которого вы были. Марк Соболь в «Новом мире» написал вам открытое письмо по поводу стихотворения «Я пил из черепа отца» — прямо-таки грубое. Не мешает ли вам такое агрессивное непонимание?

— Нет. Я этого не замечаю. Наверное, характер такой. Пусть говорят. Не люблю только, когда извращают факты и мысли, когда врут. Тот же Соболь в «Новом мире» усомнился, что мой отец погиб на войне. Дескать, этого не может быть. Проверь, прежде чем такое заявлять. Да разве я мог бы написать так об отце, если бы он не погиб на войне в 1944 году?..

У меня есть небольшое стихотворение «Двуединство». «В тени летящего орла Сова ночная ожила. И полетела, как подруга, в плену возвышенного круга. Орёл парил. Она блуждала, не видя в воздухе не зги. И, ненавидя, повторяла Его могучие круги».

Мои недруги, те, кто меня критикует, не любит как человека и как поэта, всё равно следят за моим творчеством пристально. Ненавидя. Может, мои стихи им мешают — я не знаю. Лично мне жить и писать не мешает ничто.

1988

«ЗВАТЬ МЕНЯ КУЗНЕЦОВ…» (Беседу вёл Б. Волков, «Учительская газета»)

Одни с ним осторожничают и, прежде чем обнажить критическое жало, снисходительно ставят на нём тавро: «несомненно одарённый», «сильная индивидуальность», «непривычный талант». Другие без особых оговорок зачисляют его в первую четвёрку лучших наших поэтов: Юрий Кузнецов, Олег Чухонцев, Николай Тряпкин, Иосиф Бродский.

А он, неблагодарный, не считается ни с кем, высокомерно заявляя, что 99 процентов публикуемых ныне стихов нельзя считать поэзией. Да что там это заявление, если он осмелился опубликовать дерзкий автограф, вызвавший у критиков и некоторых коллег такие ярлыки, как «высокомерность», «наглость», «гениомания»:

Хоть они проживут до седин, Но сметёт их минутная стрелка. Звать меня Кузнецов. Я один, Остальные обман и подделка.

— Юрий Поликарпович, вы считаете, что критика обошла вниманием жанр этого произведения, что вы написали эпиграмму и уж это одно предполагает предельное обострение поэтически выявленных коллизий?

— Таковы особенности сатирического жанра. Не случайно процитированным строкам предшествует строфа:

— Как он смеет! Да кто он такой? Почему не считается с нами? — Это зависть скрежещет зубами, Это злоба и морок людской.

Упор в эпиграмме сделан на словах одного ряда: «морок» и «обман».

— Для меня почему это стихотворение не звучит эпиграммой, как, скажем, «Чайка» не воспринимается комедией, хоть и называл её так Антон Павлович. И слышится и видится здесь ударной вторая строфа со смысловым акцентом на словах «стрелка» и «подделка». При этом вспоминается ваше определение истинной поэзии: от подделки она отличается структурой. Как говорил русский философ П. Флоренский, сделанные предметы «блестят», а рождённые «мерцают».

— Старые сравнения алмаза со стеклом. Алмаз сияет сам собой. Во тьме над ним возникает купол сияния, чего не происходит со стеклом. В подделке нет своего света, она отражает чужой свет. Поэтому из тьмы веков сияет только подлинное искусство…

— Ну вот, Юрий Поликарпович, о том же, на мой взгляд, и ваше стихотворение. Не заносчивое оно, а скорее ироничное, но с верой в свой собственный свет, в произведения нерукотворные, в которых есть мерцание, свойственное всему живому. Без такой внутренней веры Чехов не создал бы «Чайки», Есенин «Анны Снегиной», Нестеров не оставил бы нам своих полотен, исполненных живой драгоценной мерцающей непростоты.

— Как правило, критики плохо разбираются в поэтических традициях. Вот, скажем, персоязычный поэт Тахир, писавший свои четверостишия в XI веке:

В тысячелетье раз приходит в мир достойный. Я тот, кто родился в тысячелетье раз.

Тахир ошибался. В текущем тысячелетии рождались поэты и посильнее его. Ну так что? Одним из продолжателей этой восточной традиции был Есенин, тонкий знаток персидской лирики. «О, если бы понимали, — обращается он к родителям в „Исповедях хулигана“, — что сын ваш в России самый лучший поэт».

— Мне кажется, что критика, даже самая доброжелательная, не вполне разбирается в природе вашего творчества? Что уж говорить о таких специалистах по «поэзии наших дней», как С. Чупринин, полагающий, что Юрий Кузнецов вовсе не рассчитывает на понимание читателей и читательскую любовь.

— Каждое новое суждение этого критика о каком-либо из современных поэтов лишний раз подтверждает его крайнюю глухоту к поэзии. В стихах может разобраться только тот, кто полюбил эти стихи. А тот, кто не любит, недоброжелательно к ним относится, он просто не понимает поэта: в силу своего ослепления, что ли.

Впрочем, есть один доктор филологических наук из Донецкого университета — Владимир Фёдоров. Он до мозга костей кабинетный учёный, а вот разобрался столь досконально в ряде моих стихов, что меня самого удивил. Я, например, не мог никак объяснить себе, почему вдруг обратился к образу мифической Европы в одноимённом стихотворении, а он как-то тонко пробился в самую его суть.

— Юрий Поликарпович, меня покоробило, что тот же С. Чупринин, не умея или не желая вникнуть в природу клубящегося поэтического воображения, вдуматься в смысл трагизма стихов об отце, укоряет автора за то, что он только скорбит, а не показывает «боевой путь героя». А ведь с этих стихов «Отец», «Четыреста», «Знамя с Куликова» для многих начиналось знакомство с вашей поэзией.

— Воспоминания об отце, о минувшей войне долгое время были одним из главных моих мотивов. Отец был подполковник, начальник корпусной разведки. И погиб в 1944 году в Крыму, когда мне было три года. Помню, как я разыскал место его гибели между Бахчисараем и Севастополем. В братской могиле захоронено более семисот солдат и офицеров. А какая-то бойкая вдова оставила там такую памятную доску: «Здесь лежит старший лейтенант такой-то и др.»

«Ничего себе и др.», — оторопел я от этого непробиваемого хамства. Теперь-то там обелиск поставлен, все имена на нём высечены, а сколько хлопот было…

— Скажите, Юрий Поликарпович, «Сказку о Золотой Звезде» вы при Брежневе написали?

— При нём, но напечатать, конечно, не мог. Помню, прочёл её как-то в Челябинске в заводском клубе и не понял сразу, отчего вдруг такая гнетущая тишина настала, и партийное руководство смотрит на меня как-то испуганно.

— Представляю себе, услышать тогда такое, как та золотая рыбка обошлась с нашим многозвёздным автором мемуаров:

И грянул гром! Ни свиты, ни машин. В широком поле он стоит один…

Но мне кажется, что и те ваши стихи, которые критика презрительно обозначала «туманно-мистическими», именно сегодня приобретают свой истинный смысл.

— Что вы имеете в виду?

— Ну хотя бы «Отдайте Гамлета славянам!» с его афористичным окончанием: «Зачем вам старые преданья, когда вы бездну перешли?!»… и, конечно, «Простота милосердия».

Юрий Поликарпович, скажите, а почему в ваших стихах так много бабочек?

— У меня много всякой живности. Есть птицы разные, есть и бабочки. Не знаю, право…

— Нет, серьёзно, бабочек я у вас насчитал бесчисленное множество. Это какой-то сквозной образ, нечто вроде изображения души, её символа. Особенно в тех стихотворениях, которые связаны со сновидениями. Вот, например:

В тени лежала ты нагая, И там, где грудь раздвоена, Порхала бабочка, мигая, И села на верхушку сна. О, как она затрепетала, Когда, склонившись, снял её!.. — Отдай! — во сне ты прошептала. — Ты взял чужое, не своё.

— А и в самом деле, что-то здесь, наверное, всё-таки связано с душой, до которой никому нельзя дотрагиваться.

— Говорят, Юрий Поликарпович, что многие ваши стихи напоминают полотна Сальвадора Дали.

— Не знаю, я с его творчеством не знаком.

— Одно высказывание Дали напоминает ваш подход к искусству: «Не бойся совершенства: тебе никогда не достичь его». А каких современных поэтов вы больше всего цените?

— Василия Казанцева и Николая Тряпкина. Есть ещё очень даровитый поэт из Галича Виктор Лапшин.

— А как вы относитесь к Бродскому?

— О Бродском могу сказать словами Солженицына: «Бродский — очень талантливый поэт, но… лексика его замкнута городским интеллигентским употреблением…».

— Вы признаёте в поэзии только народные истоки?

— Без народных корней поэзия для меня не существует.

1989

«ПОЭТ ДОЛЖЕН РОДИТЬСЯ ТОЛЬКО В ПРОВИНЦИИ» (Беседу вёл Вячеслав Огрызко)

…«Душа верна неведомым пределам». Не знаю, как другие, но я считаю программным в этом сборнике стихотворение «Здравица», посвящённое В. Кожинову. Но вот эти строки:

В кольце врагов займёмся русским делом, Нас, может, двое, остальные — дым,

мне показалось, что они — от отчаяния. Сегодня нет недостатка в разглагольствованиях о судьбах России, необходимости её духовного возрождения, уверений в любви к русскому народу, но как доходит до конкретных дел, многих златоустов почему-то не видать. А как считает сам поэт? Юрий Поликарпович говорит:

— Это стихотворение ироническое. Оно написано без всякой задней мысли. Понятно, что речь идёт о «литературных» врагах. Вражда в писательской среде сейчас, к несчастью, приобрела небывалые масштабы и очень отвлекает талантливых людей от творчества. Я же говорю в стихотворении о необходимости спокойствия, предлагая своему герою не тратить попусту силы на ненужные споры, а заняться русским делом.

Нас действительно не так уж много. Почему «остальные — дым»? Дело в том, что у Кожинова много учеников, но большинство очень рано сгорело в этой борьбе. Потрясённый смертью одного из них, я однажды написал: «Он дым хватал от твоего огня». Вот в каком значении здесь использовано это сравнение.

— Вы пишете о русском деле. Но ещё недавно многие не рисковали даже употреблять само слово «русское», боясь тут же услышать упрёк в шовинизме. Вы не опасаетесь подобных обвинений?

— Честно говоря, я на это никогда не обращаю внимание. Возьмите пример Гоголя. У него сплошь и рядом мелькает слово «русское», и это ни у кого не вызывает мыслей о шовинизме. Почему же я должен думать о том, как будут расценивать мои слова со стороны.

— Название вашей книги «Душа верна неведомым пределам», надо полагать, не случайное, в нём, видимо, кроется и ваша позиция?

— Конечно. Это моё эстетическое кредо, если на то пошло. Да, есть пределы зримые, видимые, которые переступать нельзя, это опасно. Но есть пределы неведомые. Они обозначены некой высшей субстанцией, может быть Богом или нравственным законом.

— Вы говорите о нравственном законе. Но сегодня, если внимательно следить за развернувшимися в печати дискуссиями, практически все наши духовные ценности подвергнуты в лучшем случае сомнениям, а то и попросту осмеянию. Такие категории, как душа, совесть, честь, на которых держался жизненный уклад нашего народа, оказались по существу размытыми. Но не приведёт ли это к ещё большему духовному опустошению человека?

— Верно, сейчас всё оплёвывается и всё расшатывается. Больно это видеть. Люди стали забывать о совести.

Для меня совесть — нечто высшее. Здесь важен корень — весть. Благая весть с небес. Совесть теснейшим образом связана с этой вестью. Понимаете? Тут открываются неведомые пределы, широта пространства. И когда люди не слышат благой вести — это ведёт к помрачению, что мы и наблюдаем.

— Но разве не долг писателя — попытаться возвратить людям эти чувства совестливости, долга, чести?

— Я вам расскажу об уроке, который мне преподала моя младшая дочка, когда ей был всего один годик и она ещё не могла говорить.

Я беседовал с гостем, когда к нам в комнату заглянула жена с ребёнком. При разговоре гость совершенно случайно задел меня рукой за плечо. У дочки сразу же появилось негодующее выражение лица: мол, что же делает гость. Заметив это, я попросил гостя ещё раз задеть меня. Реакция дочки повторилась. Всё было ясно. Чужой человек обижает родного отца, и дочка как бы попыталась меня защитить. Тогда я решил задеть гостя. Интересно было, как поведёт себя дочь. Она пристально посмотрела на меня. Я второй раз на гостя. Смотрю, у дочки снова появилось негодующее выражение. Говорить, я повторяю, она не умела и издала негодующий звук. Её глаза выражали: нельзя так поступать.

Вот это и есть высший нравственный закон, с которым мы рождаемся и который с годами или сохраняем, или утрачиваем. Воспитать его нельзя. И дело писателя — нести то чистое и высокое Слово, которое заложено в каждом из нас изначально.

— Одна из главных тем вашего творчества — тема славянства, укрепления славянского единства. Но не кажется ли вам, что сегодня этому единству угрожают сепаратистские тенденции, набирающие сейчас силу и в славянских республиках нашей страны, и среди славян, живущих за рубежом?

— Да, тенденции эти существуют. Я сам с этим столкнулся в нынешнем году на Западной Украине, когда участвовал в литературных праздниках, хотя лично меня никто не задевал. Мне кажется эта идея размежёвывания с другими славянскими народами ложной и вредной.

Можно ли её преодолеть? Безусловно. Но нужен пример. И прежде всего, видимо, со стороны России. Сейчас почти всё русское облито грязью. Поэтому у отдельных наших славянских братьев возникло ощущение, будто России уже нет. Но они заблуждаются. Открещивание от России, от русского народа пользы им не принесёт. Поодиночке нас легче будет лишить корней, национальной памяти и попросту изничтожить. Конечно же, нам нужно только объединение.

— И первым шагом к духовному объединению должно стать, видимо, национальное примирение внутри одного народа. Возьмём, скажем, русский народ. Ведь последствия гражданской войны сказываются до сей поры. По-прежнему нас хотят поделить, условно говоря, на белых и красных, на сторонников и противников перестройки. А когда же воцарится мир? Когда мы сможем увидеть ту картину, что изображена в одном из последних ваших стихотворений «Родное», когда, пройдя по улице Будённого и выйдя к площади Махно, «все узнаются, улыбаются, и воздух свеж, как после гроз. Как прежде, братья обнимаются и не стыдятся новых слёз»? Когда же мы сделаем эти шаги?

— Многие годы у нас сознательно внедрялась психология гражданской войны. И давно уже пора с ней кончать. Надо восстанавливать единство внутри своей нации. И белые, и красные очень любили родину. И у тех, и у других Родина одна.

— Но пока эта идея ярко выражена только в литературе, здесь можно назвать новый роман Сергея Алексеева «Крамола», замечательные стихи молодого томича Михаила Андреева «Разговор с дедом»…

— Ещё раньше эта идея получила выражение в прекрасных стихах Анатолия Жигулина…

— И только в исторической науке не видно попыток срастить все линии в истории нашего народа, по-прежнему приходится сталкиваться с разделением общества на красных и белых. Но разве это справедливо?

— Многие наши историки закостенели, и им сейчас не так-то просто отказаться от прежних догм. Я думаю, что всё-таки в ближайшее время и они попытаются восстановить истину, рассказать, почему и за что воевали русские друг с другом.

Древняя истина: из всех войн самая страшная — гражданская. Она раскалывает нацию. Когда ещё народ сольётся с народом, когда же, когда же затянется сквозная рана и продолжится естественная жизнь?! Историческая наука на этот счёт нас долго сознательно, а может быть и бессознательно, оглупляла, а писатель был блокирован и не мог сказать всей правды. Сейчас положение стало меняться и думаю, что в ближайшее время справедливость восстановится.

— Вы говорите сейчас как оптимист. Но вот читаю в одном из последних ваших стихотворений:

Искусства нет — одни новации. Обезголосел быт отцов. Молчите, Тряпкин и Рубцов, Поэты русской резервации.

Откуда такой пессимизм?

— Наверное, оттого, что порой мне кажется, что Россию хотят превратить в некую гигантскую резервацию в самом худшем смысле этого слова. Посмотрите на небоскрёбы Калининского проспекта. Не кажется ли вам, что это колониальный стиль. На дорогах всё больше стало появляться указателей, написанных по-английски. Но с какой стати? Сейчас это пока для туристов сделано, но не значит ли это: кто, возможно, здесь будет хозяйничать. Моё стихотворение как предупреждение, тревога, знайте, к чему мы можем прийти.

Здесь надо заметить, что многим близко тяготение поэта к философии. <…>

Но интересно, кто из философов ближе Кузнецову? Поэт говорит:

— В философии, как мне кажется, должна быть чёткая система. На мой взгляд, она есть у Владимира Соловьёва. Но я к нему равнодушен.

А есть ещё выдающиеся мыслители. К ним я отношу Паскаля, которого очень люблю. Дороги мне Чаадаев, Николай Фёдоров, Василий Розанов… Следы их мыслей есть и в моих стихах.

— Но что характерно, следы эти появились не сегодня и не вчера, а достаточно давно, когда сочинения этих мыслителей широкому кругу читателей были неизвестны. Вы открыли для себя эти имена, когда жили на Кубани?

— Нет, на Кубани мне это было недоступно. Я узнал о них только по приезде в Москву, поступив в Литинститут и общаясь с москвичами.

— Значит ли это, что любой настоящий поэт, как и критик, не может состояться вне столицы или других крупнейших культурных центров?

— На мой взгляд, поэт должен родиться только в провинции. Близость к ключевому говору и природе — это просто необходимо настоящему поэту. Крупные города порождают версификаторов. Но жить поэту надо лишь в Москве. Ибо провинция засасывает. Москва — безусловно, город жестокий, но здесь — средоточие культуры. Это — духовный центр. Скажу прямо: я погиб бы без Москвы. Хотя жить в ней очень трудно.

— А как же Рубцов?

— Без Москвы не было б Рубцова. Совершенно не было бы. И это не только моё мнение.

— Многие ваши стихи построены в той или иной мере на диалогах. Скажем, «Тайна Гоголя», «Тегеранские сны», «Голоса»… Чем это объясняется?

— Это моё мышление. Такой я поэт.

Один из моих рецензентов очень точно подметил мою тягу к поискам контактов. Меня всегда интересует эта тема: «Я и другой», выход из себя к другому. Я хочу понять другого. Это очень трудно. Тут возникает множество коллизий, столкновений.

А что касается собственно диалогов, пускай ими занимаются философы, мыслители. А поэт ищет совсем другого, потому что ему одиноко.

Мне очень не нравится такое древнее изречение: «Познай самого себя». Я написал даже несколько стихотворений, где попытался критически рассмотреть эту формулу. Мне близка древневосточная мысль о том, что самая страшная пытка — это когда находишься вдали от тех людей, которых любишь. Если первое изречение — познай самого себя — требует погружения в самого себя, то во втором случае ищешь выход из себя в другие миры. Что вообще свойственно русской натуре: ширь, удаль, размах…

— Ваша любимая манера строить многие свои стихи и поэмы в ироническом стиле, смеховом жанре. Почему?

— Это отвечает моей натуре. Я печальный человек и одновременно весёлый. Во мне эти качества совмещены естественно.

Осень 1989

ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ НА ВСТРЕЧЕ РЕДКОЛЛЕГИИ ЖУРНАЛА «НАШ СОВРЕМЕННИК» С ЧИТАТЕЛЯМИ

Двадцать восемь пламенных революционеров приехали в запломбированном вагоне — сейчас мы эти документы имеем. А нашего вождя считали немецким шпионом. Почему немецкий генеральный штаб и кайзер пошли на это? Навели справки: это разрушитель России. Очень хорошо — оплатили. Вот… да…

1990

«ПРОСТОР ДЛЯ ЛИРИКИ ОТКРЫТ…» (Беседу вела Е. Клименко, «Учительская газета»)

— Вы со мной о политике будете говорить? — встретил меня вопросом поэт.

— Нет, — сказала я, — о поэзии…

Так началась беседа с Ю. Кузнецовым.

— Юрий Поликарпович, всякий, кто сегодня рождается поэтом, рискует быть никогда не прочитанным. В обществе, которое сотрясается от политических бурь, политических страстей, цена живого поэтического слова так невелика…

— Да, общество политизировано. И если бы кто-нибудь прочитал сейчас на митинге что-нибудь вроде: «Шёпот, робкое дыханье, трели соловья…», толпа его растерзала бы… Хотят услышать политические, гражданские «страсти». Но «тихое слово» по времени, конечно, будет услышано яснее, чем «рёв бульдозера», громче политизированной поэзии.

— Кого бы вы назвали любимым поэтом?

— Это очень трудно, не назову…

— А какую строчку сейчас чаще вспоминаете?

— «Выхожу один я на дорогу…».

— Значит, вы одиноки на своём творческом пути? В стихотворении «Поэт» вы пишете:

Одинокий в столетье родном, Я зову в собеседники время. Свист свистит всё сильней за окном — Вот уж буря ломает деревья.

— Конечно, одинок. Стою я особняком от всех течений, но так как сегодня общество расслоилось, то я по духу своей поэзии отнесён к «русскому лагерю». Просто так попадаю. Больше вроде бы некуда.

— Интересно, а как в вашей жизни взаимодействуют поэтическое и житейское, лирика и быт?

— Простор для лирики всегда открыт. К тому же мой быт пронизан «сквозняками» звонков, писем друзей… Противопоставления «лирика — быт» нет.

— Юрий Поликарпович, наши читатели предлагают ввести в газете ежемесячную страницу учительского творчества, что-то вроде поэтической «Мастерской». Что бы вы пожелали новой рубрике и её «мастеровым».

— «Мастерская» — не самое удачное название, потому что под ним, думаю, подразумеваются профессионалы или ученики, которые станут профессионалами. Хотя, в общем-то, идея «Мастерской» хорошая. Нужна же учителям какая-то отдушина. Особенно тем, кто пишет стихи. Что пожелать?.. Не лгать. Я читал стихи бывших учителей, и мне всегда казалось, что учитель загнан в рамки, зашорен на поэзии. Говорить годами одно и то же, как это сужает духовный диапазон! Удачи учителям, разнообразия тем, счастливого ухода от суеты и политики. Красота, нравственность — вот основы поэзии. Для меня такими слагаемыми гармонии всегда были мировые народные символы. И я старался идти в ширь и вглубь символа… А политика — дело переменчивое, иллюзорное, где «да» — такое же «нет», а «нет» — такое же «да»…

А вообще-то хлопотливое это для газеты дело — открыть шлюзы для самодеятельной поэзии. Сколько писем пойдёт сколько графоманских поделок!

— Но редакция предупредит читателей, что присланные ими произведения не рецензируются и не возвращаются.

А вот если оглянуться назад, Юрий Поликарпович, так, наверное, можно отыскать в истории литературы многочисленные попытки создать образ, тип поэта, творца. «Цех поэтов», к примеру… На какое будущее всё же ориентируется наша литература: на поэзию «сделанную» или стихийную, подслушанную у ветра?

— К сожалению, много стихов сделанных, тенденциозных. Сейчас «цехов поэтов» я не вижу, а вижу только политические группировки, очень напоминающие литературные минимарши. А что касается настоящей поэзии — это всегда редкость. Несколько лет назад, давая интервью, я сказал, что 99 процентов публикуемых стихов не являются поэзией. Некоторые поэты за это страшно обиделись на меня.

— А какая бы новость творческого мира была бы для вас самой радостной?

— От молодой поэзии жду хорошей любовной лирики. От среднего поколения — глубоких откровений о состоянии души современного человека.

1990

ЮБИЛЕЙНЫЙ ВЕЧЕР К 50-ЛЕТИЮ ЮРИЯ КУЗНЕЦОВА В КОНЦЕРТНОЙ СТУДИИ «ОСТАНКИНО» Стенограмма выступления

Рад нашей встрече, дорогие друзья. Ну и начну читать стихи.

Читает стихотворения: «Поэт», «Есть у меня в душе одна вершина…», «Что говорю? О чём толкую?..», «Знамя с Куликова», «Сказание о Сергии Радонежском», «Поединок», «Тайна Гоголя», «Диван», «Возвращение», «Отец космонавта», «Наваждение», «Вера», «Сон» (эпиграф: «О, русская земля! Ты уже за холмом…»), «Откровение обывателя», «Урок французского», «Маркитанты».

Отвечает на записки:

«Верите ли вы в Бога?»

Я не утратил психологию православного человека. Так как я продукт безбожной эпохи, то, лгать не буду, церковь я посещаю редко. Свечку ставлю — и всё. Я не хожу на службы. И я не хочу лгать. Но учёные люди, то есть люди, разбирающиеся в стихах, говорили, что моя поэтическая система допускает присутствие высшего начала.

«У вас в стихах много символики, которую часто нелегко разгадать. Что, к примеру, означает „рыба-птица садится на крест“?»

Это древний символ. Идёт ещё от шумеров. Воспринимайте это как символ природы: рыба-птица — верх-низ; она кричит: хочет докричаться до нас (уже охрипла), но мы её не слышим. Вообще, да, много символики, но символики именно народной, то есть забытой. В стихах я её воскрешаю, не надеясь особенно на понимание современников. Но иначе я не могу. Надеюсь, что потом поймут — читатели будущего времени.

«Что вы считаете источником своей поэзии?»

Много лет меня пытаются в критике определённого круга представить как поборника сатаны. Почему-то приписывают мне, что я язычник. Не знаю, словно это что-то такое плохое… Вот Илья Муромец живёт до сих пор, это тоже язычество… Я не то чтобы не согласен, но не могу это принять. Да, в стихах у меня часто, устойчиво мелькает символ вселенского зла: сатана, бесы. Но противопоставлен этому всему — свет. Свет — это и любовь к Родине (у меня много стихов о Родине). Так что источник — Свет, Добро, конечно…

«Каким вы представляете своего читателя?»

Читателя я не представляю совершенно. И считаю, что ориентироваться на читателя — значит проводить уже некую линию в своём творчестве, прислушиваться к мнению… Я думаю, поэт этого не должен делать.

«Когда вы впервые осознали себя поэтом?»

Это почти незаметно было. Примерно в семнадцать лет я что-то такое ощутил в себе — что-то вроде перехода в другое качество… Душа перешла в другое качество.

«Свободны ли вы в своём творчестве? Что такое свобода творчества для вас?»

Хороший вопрос. Свободен. И свободен уже много лет. Вот я вам прочитал стихотворение, где есть слова «перестройка», «гласность», и можно понять моё ироническое отношение к этому. Но это же ведь было в 1988 году — разгар такой! Как можно было против перестройки что-то сказать или написать об этом как-то по-своему, иронию допустить?! Не дай бог! Но я написал это стихотворение, и «Новый мир» опубликовал его, и — ничего. Значит были там люди, главный редактор, понимающие: ну что ж, поэзия есть поэзия, поэт имеет право… Так что я был свободен всегда.

«Расскажите о себе. Кто были ваши родители, из каких вы мест?»

Я, кажется, семнадцать книг уже выпустил. Некоторые из них предварил вступительным словом о себе. Но повторю. Родители… по материнской линии из рязанских мест. По отцовской линии — точно не знаю: может быть, из Тамбовской области, потому что родители отца — на Ставрополье, но пришли на Ставрополье в девятнадцатом веке, а откуда, сколько я ни пытался узнать, ничего не смог… Отец мой — кадровый военный. Погиб в 1944 году при освобождении Крыма. Мать работала в районном городке на Кубани администратором гостиницы. Сейчас она — пенсионерка, уже древняя старуха. Но жива, слава богу. Родился я на Кубани, в станице Ленинградская (бывшая Уманская). У меня мягкий говор, я все эти песни казачьи в детстве слышал. То есть по воспитанию, конечно, я южнорусский человек.

«В чём сила русской поэзии?»

Ну, слушайте… Я не могу… Как — сила поэзии?!..

«Ваш любимый поэт»

Одного я не могу назвать. Это — классики. Просто — классики. А из двадцатого века — Блок, Есенин. Всё остальное, я считаю, — ниже.

«Ваши стихи пронизаны болью о России. Вы считаете, она погибла безвозвратно?»

Да, у меня такие стихи… Значит, мы хороним её, да… Ну что ж… Знаете, я раньше, лет двадцать назад, писал очень печальные стихи о России, а сейчас всё это сбывается, как будто я в воду глядел… Но самая главная печаль ждёт нас впереди. Так я чувствую. Я к этой печали готов. Говорят о возрождении. Я говорю о воскресении. Погибшее — воскресает. Это было с Россией несколько раз. В Смутное время…. И сейчас… Всё погибло. Но она воскреснет. Такая вера у меня. У нас главный православный праздник — Пасха, то есть Воскресение. В католичестве и протестантстве основной праздник — Рождество Христово. А у нас — умер Христос и воскрес. Так что для нас Воскресенье — наш народный праздник. До сих пор мы это чувствуем. То есть умерла Россия, и она воскреснет. Я вот в это верю. А возродиться, то есть — родиться — можно ведь другим человеком… другим… А я хотел бы, чтобы воскрес — не исказился — русский дух, русский национальный характер, лучшее в нём.

«Мы ощущаем, что живём в оккупированной стране. Ощущают многие честные люди. Видите ли вы выход из этого состояния, из плена в ближайшие годы?»

Мда… Это, конечно, интеллигент писал… этот вопрос. Сейчас поощряется всё тёмное в русском народе: тёмные инстинкты, пьянство, воровство, лень и так далее, и так далее. Но есть же ведь и другое. Сейчас русский народ (который я могу только чувствовать: я не знаток, то есть не этнограф, своего народа, но я могу сказать, что я чувствую), сейчас наш народ очень близок к евангельскому состоянию, к состоянию принятия евангельских истин. Нас (народ) бьют по одной щеке, а мы подставляем другую… мы же видим это… Многих патриотически настроенных интеллигентов раздражает вот это терпение, такая вроде бы бессловесность. Нет, это нужно понимать в евангельском смысле. Это именно не забитость, а долготерпение. Просто мы близки к принятию евангельских истин. Поэтому просто нужно обратиться к вере. Иного не дано. Потому что коммунистическая утопия — рай на земле — уже очевидно, чем обернулась — кровью, морями крови… Так что воскресение церкви, воскресение веры — только это — больше ничего нас не спасёт. Не созерцательность какая-то, а — ВЕРА — камень несокрушимый, твердыня духа. Говорю как православный человек и как поэт.

«У вас много стихотворений о войне. Чем это вызвано?»

Ну как? Вызвано очень просто… тем что — сирота, и… Я уже писал, повторю… Сиротство, безотцовщина очень меня поразили, а поразили они весь народ (то есть меня поразило то, что поразило всех — вот эта трагедия), поэтому я и стал поэтом, я так считаю, — только поэтому. Из этой семейной драмы — через народную трагедию военную — я и вышел таким… Давайте я почитаю ещё стихи, а то утону сейчас в записках…

Читает стихотворения: «На закат облака пролетели…», «Воскресение», «Я в поколенье друга не нашёл…», «Орлиное перо, упавшее с небес…», «Завещание» (которое я написал довольно давно — около двадцати или пятнадцати лет назад… Ну, с поэтом так бывает, что завещание написано, а он живёт и живёт, и пишет стихи… Так вот это — завещание поэта), «Газета», «Солнце родины смотрит в себя…».

Ну вот, видите, стихами я отвечаю на некоторые вопросы…

«Что вас вдохновляет писать стихи?»

Ну что… Птичка поёт — больше ничего. Что нужно поэту? Чтобы он сыт был, и ничего ему не мешало. Очень мало вообще нужно писателю и поэту, очень мало. Денег очень мало нужно. Ровно столько, чтобы передвигаться, ездить. Это не такие большие деньги. Ну и на пропитание. А в основном — покой, тишина. Больше ничего и не нужно. Это мало, но и этого очень часто не хватает.

«Вы много раз бывали за рубежом. Расскажите о какой-нибудь интересной встрече»

А я очень мало был за рубежом. И сколько я там ни был — блеск, изобилие — меня это не трогало… Передо мной только родина стояла…

«Для нас поэт — пророк. Что вам снится в последнее время. Самое последнее прочитайте»

Ну пророк — для вас… это… ладно… Вы заблуждаетесь. Поэт не может быть пророком, потому что пророк — это вестник Бога, и всё. Понимаете? То есть Бог говорит через пророка своё слово. У поэта другая миссия. Может быть, вас здесь несколько путает стихотворение «Пророк» Пушкина, но Пушкин писал именно о пророке, а не о поэте. «Глаголом жги сердца людей» — это пророк, Глагол здесь — Божий, вот в чём дело. Поэт предчувствует, предугадывает какие-то вещи. Можно сказать, что он «пророчествует», в будущее глядит, но это не пророк. Что мне снится в последнее время? Да, несколько снов мне снилось в жизни, которые я перевёл в стихи. Утром вставал — записывал. Просто отливал в стихотворную форму. Последнее время ничего не снится. Или, как я писал в последних стихах: «Кроме праха ничего не снится». Кто-то, может, ещё задаст вопрос?

«Юрий, прочитайте, пожалуйста, ваше знаменитое стихотворение „Сказка“: „Эту сказку счастливую слышал…“, поскольку, по-моему, оно сейчас попадает в самую точку…»

Ну, эта «сказка» написана давно, в 1968 году. Да, она переведена на многие языки.

Читает стихотворение «Атомная сказка», затем другие стихи: «Не поминай про Стеньку Разина…», «Видение» («Как родился Господь при сиянье огромном…»), «Сказка о Золотой Звезде», «Для того, кто по-прежнему молод…», «Завижу ли облако в небе высоком…».

Благодарю! Устал предельно. Спасибо. Спасибо за цветы. Ну что ж, до новых встреч!

1991

«В ФЕВРАЛЕ ПОД ВОДОЛЕЕМ…» (Беседу вёл Владимир Левченко)

— Русские писатели редко давали интервью — не любили этого. Интервью сковывает вопросами.

— И всё же, может, попробуем. Расскажите, пожалуйста, о своих корнях, детстве и юности, родной Кубани.

— Отец мой был начальником заставы на бессарабской границе ещё до того, как Красная Армия вошла в Западную Бессарабию. Потом его внезапно, ничего не объясняя, сняли с должности, лишили звания и прав и бросили на произвол судьбы. Для сослуживцев это был гром среди ясного неба. Его любили, уважали. Но попробуй тогда заступись за невинно пострадавшего. Атмосфера того времени сейчас немного прояснилась. Около двух лет перед войной он пытался узнать причину такой немилости. Наконец ему удалось встретиться с «тройкой», которая рассмотрела его «дело». Ему показали донос, исходящий из его родного села Александровского на Ставропольщине. В нём всё было чудовищной ложью. Он, де, сын кулака и т. п. Это никак не соответствовало действительности. Мой дед умер, когда отцу было всего четыре года, в 1908 году. Отец был младшим среди трёх братьев, вот и гнул на старших спину. После гражданской войны братья поумирали. Жизнь пошла по советскому образцу. Отец вступил в комсомол, потом — в военное училище. Ничего ни кулацкого, ни левацкого не могло быть даже в мыслях… Он поехал в село Александровское, нашёл доносчика и заставил изложить правду на бумаге. За всё это время наша семья часто переезжала. В конце концов оказались в кубанской станице Ленинградская, бывшей Уманской. Там скитались по углам. Одним словом, тяжело жили. Меня ещё не было, мать была беременной. От страха перед неизвестностью она решила прервать беременность. Но было уже, слава Богу, поздно… И я родился 11 февраля 1941 года, да об этом я уже писал…

— А что было дальше?

— Отцу после опровержения вернули все права, звание и предложили служить на любой западной заставе. Но гордый отец отказался. В первый же день войны он рвался на фронт. Ан нет, его сделали военным инструктором. Потом его отправили в Ташкент, где он экстерном окончил Академию имени Фрунзе. После этого с конца 1942 года он уже воевал на Моздокском направлении. Потом освобождал Минеральные Воды, родное село Александровское, был на Голубой линии, был переброшен на север Таврии. Первым форсировал Сиваш в ноябре 1943 года, держал плацдарм до весны 1944 года. Погиб при освобождении Севастополя 8 мая 1944 года в должности начальника разведки корпуса…. В 1943 году наша семья — мать и трое детей — переехала в Тихорецк, вот почему у меня мягкий говор. Вот почему в южноэтнической среде я свой и плаваю в ней как рыба в воде.

— Юрий Поликарпович, а откуда родом ваши родители?

— По материнской линии я из Рязани, из-под Касимова, где мой прадед лежит. По отцовской — даже не знаю откуда, гадательно — Тамбов, Воронеж. У моего деда по отцовской линии была красавица жена, такая чернявая. Я ведь в мать, а сестра — в отца. Есть даже подозрение, что она из казачек, но это только подозрение. Она не могла быть черкешенкой, думаю, была из терских. Но и это литературные домыслы.

— Эге, Юрий Поликарпович, значит, и у вас есть что-то казачье! Что вы думаете о возрождении казачества, всевозможных казачьих съездах и прочих казачьих делах?

— Это политический вопрос. Но не дай Бог, чтоб казачьего коня оседлал чёрт знает кто, вроде денационализированного демократа или ряженого патриота… Главное — дух возрождения, исторически точнее, — воскресения. На Руси многое погибло, а потом воскресло, разумеется, в новом качестве. Ныне жизнь другая, и казачьи дела, хочу верить, воскреснут в ином виде и качестве. Но товарищество, круговая порука, взаимовыручка, что всегда были у казаков, и впредь должны оставаться основой, тем более сейчас, при большом географическом пространстве (от Кубани до Амура), важно чувство локтя.

— Но вернёмся к вашей биографии. Что же было дальше?

— В Тихорецке я прожил до 1960 года. Потом поступил в тогдашний педагогический институт на историко-филологический факультет. Один курс закончил и, к ужасу матери, бросил его. На поворотах жизни я всегда вёл себя решительно. Что-то мне подсказывало поступать вопреки обстоятельствам. Наитие, что ли… Внешне моя жизнь напоминает зигзаги, но внутреннее движение, развитие души всегда шло напрямик… А в армию пошёл как в неизвестность. Попал в Читу в ВВС, связь. Тогда в наземных войсках служили три года. Год прослужил в Чите, потом — Куба, как раз в Карибский кризис. А что кризис! В детстве, имея большое воображение (которое сохранил до сих пор), я всегда мечтал о далёком. И вот тебе далёкое — тропики! Внешне географический зигзаг, душа — напрямик.

— А как со стихами?

— Первое моё стихотворение было опубликовано в 1957 году в тихорецкой районной газете. Потом печатался в краевой периодике. После армии месяцев девять работал в редакции краевой молодежной газеты литературным сотрудником в отделе культуры. Помню такой случай. В редакцию заходит очень симпатичный вежливый парень и, как показалось, робко подаёт мне статью. Статья подписана: «Юрий Селезнёв». Так впервые мы встретились. Но статья не пошла. Она была какая-то расплывчатая, много терминологии, мало смысла. Больше Селезнёва я не видел. Вскоре меня попросили покинуть редакцию, а попросту говоря, выгнали. Я не мог приспособиться к газетной лжи. Моей душе был поставлен барьер, слава Богу, я его не преодолел. Потом поступил в Литературный институт. Окончил его в 1970 году и пошёл на службу в издательство «Современник». Весной 1974 года у меня вышла первая московская книжка, наделавшая страшного шуму. В мае того же года познакомился с В. В. Кожиновым и стал часто бывать у него, там я вновь встретил Селезнёва. И с тех пор я довольно часто встречался с ним. У нас были добрые отношения. Ему я посвятил два стихотворения. В стихотворении «Между двух поездов» я, к несчастью, угадал его гибель за девять лет вперёд. Он попал между двух поездов. Между официальным поездом, а он тянулся к официальным людям, что меня часто удивляло, и партийно-патриотическим поездом, а партпатриоты его предали. Разумеется, никакой социальной «поверхности» в стихотворении нет.

— Недавно в передаче из Останкино Вадим Валерьянович Кожинов назвал, кроме вас, ещё двух потенциально великих поэтов нашего времени — Тряпкина и Казанцева.

— Велик поэт или нет, это знает Бог и определит история. Я тоже ценю Тряпкина и Казанцева. И тот, и другой создали своеобразные миры.

— Расскажите, как вы учились в Литературном институте, и вообще, два слова про общежитскую среду, о которой ходит много легенд.

— Да я сам легенда. Из-за девчонки сиганул с шестого этажа, притом вниз головой. Пестрая у нас на курсе была среда. Все разные как по уму, так и по литературным способностям. Первые два года запоем читали друг другу стихи собственного сочинения. Потом перестали читать. Надоело. Но споры о литературе продолжали до победного конца — до диплома. В общем, узнавали друг друга. За разговорами и гулянками. Загуливал я редко. Больше сидел за книгами, ходил в Ленинку, да и лекции посещал почти аккуратно и охотно. Институт давал иллюзию полной свободы. Даже комсомольские собрания проходили с хохотом. Никто не признавал всерьёз комсомольских установок. Диссидентов среди нас не было, кроме одного: он читал Библию, за что и был переведён с очного отделения на заочное.

— «Мифы — мертвы, они пережиток, считают однодневки-исследователи, имеющие дело с мёртвым словом. Поэт так не думает. Разве не миф — толстовский дуб из „Войны и мира“?» — написали вы в автобиографическом эссе.

— Понял, куда вы клоните. С детства я был записан в двух библиотеках: школьной и городской. Очень любил сказки: русские и всех народов. И до сих пор люблю. А так называемую советскую детскую литературу всегда презирал и не читал. И слава Богу. Детская литература оглупляет художественной примитивностью и ходячей моралью, которая ходит на костылях… Что касается мифов и символов, то их глубина открылась мне внезапно. Видимо, я шёл к ним давно и напрямик. Мои юношеские стихи метафоричны. Но метафора очень скоро перестала меня удовлетворять. Это произошло, когда мне было 25–26 лет. Для поэта это начало зрелости. В то время я изучал и конспектировал труды Афанасьева и… вспоминал свои детские впечатления и ощущения. В последние три года во внешности моего стиха, в моей поэтической символике проступили резкие социальные углы: Кремлевская стена, Ленин, Сталин… Раньше социальность скрывалась в глубине символа, как подводный риф, на который сразу наткнулся главный цензор, читая вёрстку моей первой книги. Произошло лёгкое кораблекрушение цензорской бдительности, и книга прошла.

— Сейчас даже не верится, что между первой, краснодарской, и второй, московской, книгами прошло восемь лет. Наверное, трудных лет.

— Да, я ходил по редакциям журналов, а на меня смотрели, как на странного человека, тихого сумасшедшего. Я это заметил и перестал ходить. Всему своё время. Что-то сдвинулось в обществе. Как я тогда написал: «…И в воздухе переломилось время…». После первой московской книги, сделавшей мне имя, двери редакций были распахнуты настежь. Мои стихи печатали охотно, ничего в них не понимая. Вот и все дела.

— Возможно ли сейчас написать статью «Пророческое в Рубцове или Передрееве»?

— В Рубцове — нет. Это было бы натяжкой. С Передреевым — тем более. Они лирики. Пророк — это вестник Бога. Бог даёт поэту только искру, а сам остаётся за пределами искусства. Поэту дано предугадать свою личную судьбу, даже свой конец. Но не более.

— Юрий Поликарпович, а как насчёт веры?

— А насчёт веры — никуда не годится. Она, конечно, не ушла, а как бы затаилась. Посудите сами, мы в храм не ходим, не молимся, но мы православные люди. Об этом говорит наше долготерпение, которое безбожные леворадикалы вменяют нам в слабость, граничащую с рабской покорностью. Мы православны даже в привычках, скажу об одной: встретится на улице человек и скажет: «Дай закурить!», и отказать тебе никогда не придёт в голову. Например, в Германии нет такой привычки.

— Сейчас в журналах появилось много эмигрантской литературы. Кого читали из поэтов?

— Георгия Иванова прочитал в зарубежном издании. Помните? «Хорошо, что Бога нет…» С ним произошла интересная метаморфоза. До революции он писал, как и ранний Гумилёв, экзотические, лжекрасивые стихи, в которых красоту заменял набором красивостей. Потом эмиграция, чужбина. Он вкусил её горечь. И изменился. Внешняя словесная шелуха слетела. Он стал писать правду. Стал писать пронзительные, проникновенные стихи. Талант его как бы вибрирует обнажёнными нервами. А Бунин… Я больше ценю поэта Бунина, чем прозаика. В своих пределах он изумителен. Если издать при строгом отборе около 2000 строк — это будет «…книга небольшая томов премногих тяжелей». Жаль, что он слишком много написал стихов ниже его прозы.

— Продолжим тему эмиграции. Как вы считаете, будут ли у нас с ней настоящие взаимоотношения?

— Обязательно будут. Эмиграция до сих пор хранит духовные родники. Они нас освежают. Но мы оболванены, а они оторваны от Родины. Они не представляют по-настоящему, в каком мраке мы живём.

— И последний вопрос, он исходит из предыдущего. Вы получили Государственную премию России за 1990 год, с чем от всей души и поздравляем вас, а вот А. И. Солженицын отказался от неё. Каково ваше отношение к этому поступку?

— Я читал его отказ от премии, и там он говорит о политике. Он как бы не замечает, что за Государственной премией стоит Россия. Большая Россия, намного больше Солженицына. А он отказался. Видимо, тут личные амбиции. Создаётся впечатление, что он оторвался от российской действительности, перестал в ней что-либо понимать! Он гордо носил имя изгнанника. Теперь он не изгнанник, а беглец. Впрочем, это его личное дело.

1991

«Я ВЕРЮ ТОЛЬКО В ВОСКРЕСЕНИЕ РОССИИ» (Беседу вёл Вячеслав Огрызко, «Славянский вестник»)

Юрий Кузнецов участвовал в самом первом празднике славянской письменности. Было это в 1986 году на мурманской земле. Он вспоминает:

— Я тогда впервые оказался в Мурманске, и, естественно, мне было интересно увидеть новый край, там совсем другой ландшафт. В Мурманске нас окружали внимательные и добрые люди. Этого тоже забыть нельзя. Но, честно говоря, я тогда не придал значения самому празднику. Я не думал, что мы начинаем большое дело.

— А какое впечатление произвел на вас праздник в Смоленске?

— Гм. Одно из двух — или смоляне спят, находятся в дремоте, или они не придают значения празднику славянской письменности. Гости Смоленска ожидали, что окажутся свидетелями всенародного гуляния. Этого не произошло. Говорят, помешала погода. Но, я думаю, погода — не самая главная причина. Видимо, город всё ещё не проснулся. До пробуждения, до того, чтобы праздник превратился в национальное движение, пока далеко.

Но это не значит, что торжества прошли впустую. Мне особенно было приятно увидеть на празднике Его высочество принца Томислава Карагеоргиевича. Когда мы обменивались с ним рукопожатиями, я почувствовал трудовую руку. У меня рука совершенно другая, хотя сам я по происхождению из крестьянского рода, как в таких случаях говорит классика — мой дед землю пахал. Может, поэтому мне особенно интересно было общение с этим человеком.

— Праздник Кирилла и Мефодия в далёком прошлом называли ещё и праздником азбуки, а самих солунских братьев в дореволюционной России называли покровителями школы. Теперь, такое впечатление, азбука задвинута в самый последний ряд. На первом месте сейчас, похоже, находится политика. А в итоге происходит утрата букв. Сначала были выброшены из алфавита буквы «ять» и «ер», теперь, по всей вероятности, подошла очередь буквы «ё». Одновременно идёт процесс вытеснения из разговорной речи многих слов и навязывание многочисленных аббревиатур.

— Да, здесь крайности сошлись. Кирилл и Мефодий дали славянам начало письменности. А мы присутствуем при конце славянской культуры. Слово настолько обеднело, что теперь происходит возврат к буквам. Скажите, что такое СССР или КПСС? Это своего рода алфавит или, чтобы быть точнее, набор букв, который нуждается в расшифровке.

Что такое аббревиатура? Это — какая-то машинизация. Никаких образов при чтении аббревиатур не возникает. Когда слышишь «Россия» или «Франция», сразу появляется множество ассоциаций, сравнений, эпитетов. А попробуй написать слова «СССР» или «США». Никаких эмоций у вас не появится. Живое сознание сопротивляется чтению беспорядочного набора букв.

Нельзя мыслить буквами. Раньше азбука представляла целую поэму. Аз, буки, веди, глаголь, добро — всё в этих звуках было наполнено поэзией. А теперь живую человеческую речь у нас пытаются заменить машинным языком.

Повторяю, крайности сошлись. Обеднение языка свело нас к началу, заставило вспомнить о Кирилле и Мефодии. В этом я вижу залог того, что в конце вновь возникнет начало.

— Другими словами, наступит возрождение. Я правильно вас понял?

— В возрождение я не хочу верить, верю в Воскресение, потому что родиться одним и тем же нельзя. Рождается другой человек. А воскрешается то же самое. Так что я верю только в Воскресение, в то, что русский дух воскреснет. Если же он возродится, то возродится не русским. К слову «возрождение» я отношусь с сомнением и опаской.

— Мы всегда будем благодарны Кириллу и Мефодию за создание славянской азбуки. Но нельзя не думать о том, что славянское письмо существовало ещё до солунских братьев. Правда, мы не знаем, каким оно было, скажем, в начале девятого века…

— Докирилловская славянская письменность утрачена, но помнить о её существовании необходимо. Это придаёт славянской культуре устойчивость, позволяет говорить о том, что азбука Кирилла и Мефодия возникла не на пустом месте, что кириллица была воспринята не из мрака невежества. Просто в силу исторических обстоятельств докирилловское письмо было стёрто с лица земли и из памяти народной.

— И попытки разгадать, каким оно было, видимо, безуспешны?

— Это ничего не даст для поднятия духа, кроме осознания глубокой печали того, как нашу память уже много раз уничтожали. Вообще к письму у меня отношение очень своеобразное.

— В чём это заключается?

— Письмо — это палка о двух концах. С одной стороны письмо позволяет хорошо сохранять память. Для этого существуют летописи, книги, газеты. Но с другой стороны, надеясь на письменные источники, индивидуальный мозг начинает вырождаться. Он перестаёт работать. Человек рассчитывает на то, что в любую минуту может взять с полки книгу и прочитать в ней всё, что ему нужно. Вот что даёт письменность.

А Сократ, к примеру, ничего не писал. Он всё в голове держал. Память у него была, дай Бог. И вообще, многие древние мудрецы не писали. Нужные им сведения они помнили наизусть. Так и народ всё ему необходимое раньше держал в устной памяти.

Книга же часто содержит много лишней информации, чего не позволит народная память. Народная память передает только те знания, которые действительно необходимы. А книга вмещает в себя всё — и великое, и ничтожное.

— Но как тогда быть с такими всеобъемлющими художественными произведениями, как романы Достоевского или Толстого? Не думаю, что кто-нибудь в состоянии помнить их наизусть.

— Мне уже доводилось в литературном портрете поэта Прасолова рассуждать о том, что такое устное и что такое письменное слово. Когда возникла письменность, появилась философская лирика. Вот это — чисто письменное творчество. Философскую лирику надо читать.

Раньше слово было как Бог. Устное слово сразу же поднимало, оно немедленно действовало на человека. В минуту величайшей опасности командир вёл за собой людей со словами: «Вперёд!», «Ура!». Он же не мог писать плакаты, вот — читайте мои призывы. Действовало устное слово. Письмо таким воздействием не обладало.

Подобные мысли возникают, как я понимаю, в конце чего-то большого. Мы, видимо, находимся в конце определённого пути, а значит, возвращаемся и к какому-то началу. Конец смыкается с началом.

— В будущем году центром праздника славянской письменности станет Москва. Вы верите, что в столице величание славянского слова приобретёт народный характер?

— Москва — один из немногих городов на планете, в котором живут все нации. Это — этнически безликий город. Здесь очень силён денациональный элемент, которому наш праздник чужд. В Москве немало людей, которые по происхождению русские, но они всё забыли, для них Кирилл и Мефодий — какие-то диковинные имена.

Тем не менее надо всё сделать для того, чтобы праздник в Москве прошёл успешно. Я думаю, здесь нам поможет приближающееся 600-летие со дня кончины преподобного Сергия Радонежского. У праздника появится ещё одно знамя, но уже наше, русское. Ведь Сергий Радонежский — это начало собирания России.

— Судя по вашим стихам, Сергий Радонежский — один из любимых ваших героев. Это особенно чувствуется по книге «Ни рано ни поздно».

— Ни рано ни поздно — это приходит герой. А до срока рождается святой.

Святой — предтеча. Он всегда появляется раньше героя. Он, если хотите, наставник народа.

Я долго думал над тем, как это выразить поэтически. И нарушил все исторические каноны. Я загнал родителей будущего Сергия в плен к татарам. Такого факта в истории не было. Но мало ли что случается. Я думал о том, откуда и как мог появиться Сергий. Его вырезали, а он оказался жив. Было очень большое внешнее сопротивление тому, чтобы появился святой. Его появление на свет ускорили. Он родился до срока, чтобы подготовить почву для народного пробуждения.

А герой родился ни рано ни поздно и сделал своё великое дело, как Дмитрий Донской.

Весна 1991

«РОССИЯ — БОЛЬ МОЯ…» (Беседу вёл А. Петров, газета «Земля», Иркутск)

Юрий Поликарпович Кузнецов — один из лучших российских поэтов. Нам кажется, что встреча с ним на страницах нашего еженедельника для всех читателей «Земли» будет полезной. Строгий ценитель живого русского языка, поэт делит нынешнюю литературу по своей глубине, значимости на русскоязычную и собственно-русскую, которая и является хранительницей живого русского народного слова.

— Ничего своего, ничего глубинного она не несёт, эта русскоязычная литература. Следовательно, она вообще не национальна. Даже может человек быть по происхождению русским, но владеть только активом, газетным активом, чем владеет, допустим, Евтушенко или тот же Вознесенский, который владеет метафорой. Метафора — вненациональна. Поэтому этих поэтов легко очень переводить на другой язык, интонацию же никак не переведёшь. Ну, как вот можно перевести такую торжественную поступь ритма — «Выхожу один я на дорогу»? Никак! Информация какая? Допустим, в моё время была песенка популярная — «Я иду, шагаю по Москве». Почти то же самое по информации. Там — поступь божественная, а здесь — просто информация: вот идёт турист по Москве, по горам… В первом случае мы имеем дело с русским поэтом, во втором случае — с русскоязычным.

— В журнале «Наш современник» была опубликована работа Игоря Шафаревича «Русофобия», в которой обозначены причины неприятия определёнными международными кругами всего русского. Существует, вы знаете, и резкая критика такой постановки вопроса, отрицается существование русофобии.

— «Русофобия», конечно же, существует. О себе скажу. Иногда это на каждом шагу по мелочам проявляется. Допустим, читают мои строчки «На Рязани была деревушка». Ничего особенного. Люди морщатся, не нравится им ни слово «деревушка», ни «Рязань». Если б я о Гавайях написал что-то этакое, тогда — другое дело… Отдаю стихи, где есть такие строки: «Но русскому сердцу везде одиноко, И небо высоко, и поле широко». Ну, почему, спрашивают, — «русскому», зачем это? Вот так. Не нравится людям. Я это просто наблюдал, очень часто проявляется.

— Юрий Поликарпович, теперь вопрос о задаче поэта. Вы говорили в начале беседы, что поэт должен быть над страстями, должен…

— Нет, нет, нет. Вы не так поняли. Поэт должен выражать более какие-то общие вещи — писать о том, что волнует людей. А волнуют людей противоречивые чувства, вот ты и должен в себе это сплавлять. Допустим, до самого недавнего дня насаждалась у нас психология гражданской войны, но это ведь никак нельзя допустить! Поэт должен болеть за белых и красных, потому что все — русские люди, и гражданская война — это величайшая трагедия народа. Ну, как это так если будет только за белых или только за красных?! Это более общее, понимаете. Здесь уже идея примирения. Вот я об этом говорю.

— Значит, вы не из тех, кого можно вот так сразу поделить на консерваторов и либералов, правых и левых?

— Нет, нет, нет. Ну, по духу что ли своего творчества я механически перенесён в консервативный лагерь. Я — почвенник. Но чтобы я там выражал мнение одной партии или мнение другой партии, этого нет. Я, допустим, учитываю их в своём умонастроении, но душа всё же болит о существующем в России расколе. Когда леволиберальный лагерь занимается обливанием грязью достойных людей из другого лагеря, то мне тех людей просто жаль. Я понимаю, что они — подсобные… Не имея ни чести, ни совести, они выполняют какую-то разрушительную функцию.

— Функцию чью выполняют?

— Ну как — чью? Функцию тех сил, скажем, международных, которые заинтересованы в разрушении России, вот и всё.

— Вы сегодня один из самых загадочных поэтов, о которых почти ничего неизвестно, в том смысле — как вы работаете, как ваш обычный рабочий день складывается?..

— Это вопрос плохой, правда, он традиционный. Поэт… я не знаю, как он работает. Каждый по-разному. Допустим, я и во сне сочиняю стихи. Несколько стихотворений я просто просыпался и записывал — как бы поэтические ходы записывал, а потом днём просто форму придавал им и всё. То есть стихотворение вспыхивало в сознании, но оно как бы ещё не имело формы. Потом шла шлифовка. Вот так вот. Я очень много читаю, в основном, русскую классику. Но, так как всё же общаюсь в литературной среде, что интересно, всегда слышно, мне говорят. Я читаю то, что советуют. Вообще-то веду совершенно рассеянный образ жизни, совершенно не нормированный, никаких планов. Замыслы есть, но замыслы это не план. Когда есть свободное время, я пишу. Допустим, печальное стихотворение. Часа два-три пройдёт, вдруг что-то вспыхнет, я могу юмористическое написать стихотворение. Это всё как-то не разрывает меня на части.

В последнее время очень много ездил по стране, выступал со стихами. Но в общем-то ездить я не великий охотник. В прошлом году в течение нескольких месяцев побывал в Архангельске, и в Красноярске, на Дунае. Наша творческая группа была в гостях у пограничников, у военных моряков. К сожалению, многих людей интересует больше политика. И если стихи читаю, просят гражданскую лирику. Сейчас вот, допустим, такие стихи, как «Я помню чудное мгновенье», никакого впечатления не производят.

— Ну, это не везде…

— Да, вот я был у вас в гостях, у студентов Иркутского университета, у вас мне понравилось. Были беседы о литературе, это, конечно, хорошо.

— Юрий Поликарпович, я почему задал сначала дежурный вопрос о творческом рабочем дне — просто, в самом деле, столько сплетен ходит вокруг вашего имени, одна из них — вы не признаёте творчество женщин — поэтесс, некоторые называют вас даже женоненавистником.

— Тому есть причины. Многих задела моя давняя статья в «Литературной газете» — «Под женским знаком». Там я рассуждал о роли женщин в искусстве, в поэзии в том числе, говорил о том, какие женские качества проявляются мужчинами в стихах. Итог размышлений — уровень женского восприятия мира очень низок. Она, когда пишет стихи, думает лишь о мужчине, и — всё! Это, разумеется, моя точка зрения, никому не навязываю. Но, с другой стороны, Александр Блок после посещения Ахматовой, молодой, но уже достаточно широко известной в литературных кругах, заметил, что, когда пишет стихи мужчина, он смотрит на Бога; когда пишет женщина, она смотрит на мужчину. Вот это разница уровней. Конечно же, женщины-поэтессы статью эту прочитали и возопили: дескать, я — женоненавистник. Но это не соответствует действительности. Ведь тогда точно также можно обвинять в женоненавистничестве и Гёте, он подобные мысли высказывал, и Пушкина, Блока, очень многих. Я, в таком случае, в хорошей компании. Даже в той критике, которую высказывали поэтессы, есть некоторые закруглённости диапазона женского. И стихи… Конечно же, когда поэтесса творит вот на таком «пятачке» (когда смотрит на мужчину), ничего путного не выходит. А когда поэтесса стремится выйти за пределы этого, она начинает (это всегда плохо!) подражать мужчине, пишет публицистику, гражданскую лирику. Вот и выходит, я об этом и в статье написал, что для женщины существует три пути: рукоделие (типа Ахматовой), истерия (типа Цветаевой) и подражание — общий безликий тип. Но всё это, разумеется, лишь моя точка зрения.

— Как складывается сегодня ваша творческая судьба, всё ли можете опубликовать из задуманного и написанного?

— Знаете, я особенно никогда не страдал от того, что меня не публикуют. Нет, был, конечно, восьмилетний период между выходом в свет первой юношеской книжки (она вышла в Краснодаре) и второй — московской, когда мои стихи не публиковались. Но потом, после московской книги, была шумная пресса, пошли предложения из самых разных журналов. Не всё, конечно, из того, что приносил, печаталось, но тем не менее… Пожаловаться, что меня не замечали, чинились какие-то препятствия, я не могу.

— Как вы думаете, почему сегодня молодым поэтам крайне трудно попасть на страницы центральных изданий?

— Да это всегда было трудно. Надо же учитывать такую вещь: талантливые стихи — это особые стихи, необычные. Пришёл человек со своим миром, это — непривычно, это — не воспринимается, люди думают, что это бред какой-то. И, конечно, всегда нужна поддержка, скажем, маститого, опытного литератора, имеющего весомый авторитет. Так всегда было.

— Вы однако же сегодня общепризнанны. Кого вы поддерживаете, Юрий Поликарпович? Вы, кстати, член редколлегии журнала «Наш современник», однако же стихотворений молодых авторов я что-то в этом издании не замечал.

— У нас хороший редакционный портфель (в редакции поэзии). Будут скоро публиковаться совершенно неизвестные ранее поэты, некоторые уже умершие. Всё, что есть в редакционном портфеле, очень талантливо. А молодежь… Ну, что же молодежь, она в поиске, наверное. Два-три стихотворения есть хороших у отдельных поэтов и всё… Ей-Богу, ничего не могу сказать. Очень уж оторвался я от этой молодежи и по времени, и по возрасту, некоторых я просто не пойму. Большей частью молодые люди с амбицией и круглые невежды, совершенно ничего не читают серьёзного. Виктор Лапшин — вот поэт, его надо читать из современных, у остальных — отдельные стихи.

Есть такое понятие «поэтический суверенный мир». Вот у Лапшина он есть, поэтому он — настоящий поэт. Впрочем, я полагаю, что не каждый станет читать его стихи. Дело, конечно, вкуса. И в этом нет ничего страшного ни для Лапшина, ни для читателей. Страшнее быть всеядным. Я, например, совсем не понимаю таких людей, которые одновременно любят стихи и Есенина, и Маяковского. Это, мне кажется, дробление вкуса. Совмещать такие полярности: с одной стороны — культ силы, грубости, с другой — открытая рана, ведь Есенин исключительно искренний человек. Тот, кому по душе одновременно стихи и Есенина, и Маяковского, мне кажется, просто незрелый человек, инфантильный.

— Вам-то по душе, конечно, близок Есенин.

— А что читать у Маяковского? Он взял образ люмпена. Такие и стихи. Некоторые защищают его поэзию, говорят, она ближе к жизни, отражает её. Ну, что ж, давайте ещё ругаться в стихах. Нужно ведь писать по-русски, на русском языке. А то, что мы читаем у Маяковского, это — не русский язык, а его заменитель. Он — русскоязычный поэт. Что касается нынешних поэтов, скажу, что вот это поколение — моё поколение и старше — оно ничего не пишет серьёзного. От них, мне кажется, ждать ничего нельзя. Сейчас действительно перестройка прорвала всё и так писать, как раньше, уже нельзя. Допустим, была цензура в прошлом веке. Благодаря цензуре появился такой писатель как Салтыков-Щедрин. Не было б цензуры, не было б такого писателя. Он так изощрялся в обход цензуры. И вот сейчас … ну, по-другому нужно уже писать.

— Ну, а как — ещё смелее писать, ещё острее, как?

— Кто его знает…

— Но вы-то писали, я на это обратил внимание, одинаково — как до цензуры, так и сейчас.

— Я не изменился совершенно. В последнее время меня ещё обвиняют в публицистике. Но это не публицистика, конечно. Вот, например, прочитаю вам восемь строчек буквально (из неопубликованного).

Никогда мы не будем в раю, Если верить марксистским цитатам. Мы хороним отчизну свою, Что накрыта огромным плакатом. О, знаком этот красный плакат, Чьи-то слёзы его заливают, В изголовье ракеты стоят, И головки вот-вот запылают.

— Спасибо за интервью, Юрий Поликарпович.

1991

НАШ СОБЕСЕДНИК — ПОЭТ ЮРИЙ КУЗНЕЦОВ (Беседу вёл Николай Дорошенко, «Московский литератор»)

…Когда я ехал к нему со своим репортёрским магнитофоном, то в голове у меня плескались разные заготовки предстоящего, естественно, очень умного, очень глубокомысленного разговора о литературе. Согласитесь, что беседами на возвышенные темы мы не так часто балуем своих читателей. Но…

…Москва — это вам не Монмартр…

…дверь мне открыл человек с лицом обезоруживающе обыкновенным. С таким лицом можно быть хозяином профессорского кабинета, уставленного книгами, а можно работать и в простенькой столярной мастерской.

— Проходи, — сказал Кузнецов.

Все мои заготовки разом пожухли. Я понял, что встреча будет похожей на все другие наши с ним — обычно лишь нечаянные — встречи.

Поверьте мне, как невозможно сделать повыразительней, поэффектней моцартовскую фразу, так нельзя и Кузнецова показать могучим интеллектуалом или рафинированным артистом. Он грубоват, как Толстой, он поэтичен, как старинный сельский пастух. С ним невозможно настроиться на специальный разговор, со своим микрофоном я глядел на него, как глядит хлебороб на тучу: то ли она прольётся дождём, то ли побухтит, побухтит да и уплывёт.

Стали, естественно, говорить «о погоде».

— Я не мастер, чтоб тебе формулировать, — сказал он немного даже виновато, когда я попытался повернуть разговор в нужное русло. — Вон стоят мои книжки, там всё, что смог, уже сказал. А это интервью — ни к чему…

— Сейчас такое трагическое время… — сказал я, упрямясь.

— Что ли, надо о политике наговорить? — он всё-таки хотел меня выручить, просто не знал, с чего начать.

Я откашлялся и приступил к делу:

— О политике говорить не обязательно. Я для начала хотел обратить внимание лишь на следующее: вот когда-то было пострашней, чем сейчас. В Киеве представители самой «интеллигентной власти» кожу с людей живьём сдирали. Барышень молоденьких ловили, насиловали и затем, чтобы наслаждение получилось поизысканней, кожу с них сдирали… Ну, такие, как Багрицкий, автор поэмы «Февраль», для нас понятны. А вот у многих, даже не обозлённых вполне на ни в чём не повинных барышень, сил не было, чтобы им сострадать. Людей гулагами, голодом морили, а они, чтоб не мучаться от столь нестерпимых людских страданий, старались их вроде бы даже не замечать. То есть были, конечно, автор «Тихого Дона», были Платонов, Есенин, был Леонов, написавший «Русский лес», но большинство делали вид, что все эти троцкие да Свердловы на людоедов не похожи, и тем самым продавали свой народ, продавали его мечту построить справедливое общество. Так и сейчас: люди, обкраденные теневиками, стоят в очередях, в республиках русским отводится роль граждан второго сорта, а мы — ничего не делаем, только гадаем за сколько купил Запад того или иного нашего политика. Как будто, если угадаем, этот политик, тут же покается. Только единицы в драку бросаются. Невзоров, Алкснис, Петрушенко… вот ещё газета «Советская Россия» осмелела, выдала публике всю подноготную нашего Российского правительства, помогающего зарубежным капиталам скупать нас на корню вместе с нашими деревянными рублями.

Ты не бросаешься в драку, но никто не скажет, что ты равнодушный или трусливый…

Куда, в какой ряд тебя поставить?

— В ряд меня ставить не надо. И суетиться по поводу происходящего — тоже не надо. Иначе за мелочами, за разными обидными деталями не увидишь главного.

— Но когда главное начинаешь выискивать, то вроде бы и поднимаешься над событиями дня, перестаёшь принимать их близко к сердцу… Так?

— Нет, не так. Есть механическое время. Оно как бы движется. А есть время, которое не проходит.

Когда-то в своих давних стихах я написал: «Былое грядёт». С точки зрения обыденного сознания — это бессмыслица. Но во времени прошлое и будущее — это единое пространство. У Даля в разделе пословиц о пьянстве и гульбе помещена вот эта: «Неделя прошла, — до нас не дошла». И действительно, за сиюминутной гульбой не чувствуешь даже малого пространства недели.

Один критик писал обо мне: мол, нелепо представить Святогора, читающего современную газету. А для меня этот былинный герой столь же реальный человек, что и какой-нибудь Петрушенко. Я в людях ценю то, что есть в них от вечного, непреходящего.

Да и не только в людях. Например, можно любить Европу — женщину — абстрактно, а можно по-человечески, как героиню бессмертного мифа, быть, так сказать, соперником Зевса… То есть можно глядеть на Европу и видеть лишь её нынешнюю, а можно проблему времени снять…

— И всё-таки человека если убивают, то за секунду, а не всю вечность. И эта секунда — тяжелей вечности.

— Мы говорим об одном, только на разных языках. Поэтому не понимаем друг друга.

— Хорошо, вот есть ты, есть перестройка…

— При чём здесь я и перестройка? Нас просто зациклили. На очередной фикции зациклили. И ты меня не понимаешь, потому что рассуждаешь на языке понятий. Перестройка, теневики, очереди — это всё понятия, замкнутые на самих себя. А людей ты в понятие не вместишь. Они шире и глубже любого понятия.

В образ — может быть, и вместишь. В символ — тем более.

Вот когда-то я ходил по редакциям, встречал там иногда даже небездушных редакторов. Но — они были на своём уровне, думали, что людям можно помочь чем-то сиюминутным, какою-то злободневной смелостью. А мои стихи казались им странными, ни о чём…

А мне хотелось стоять не на осколках, не на лоскутах, а на чём-то прочном. Помнишь у Рубцова: «…не жаль мне растоптанной царской короны, но жаль мне разрушенных белых церквей»… А вот теперь мы поняли, что жаль нам и короны, которая лучше, чем что-то любое другое, олицетворяла Державу…

Хочется не суетиться.

— Тут я, конечно, согласен. Мы на выборах голосовали за Ельцина — народного заступника, а выбрали Ельцина — заступника-за-Фильшина-и-Ландсбергиса. Голосовали за демократов, а нам ещё «культурнее» рот зажали. Невзоровва, едва он стал им поперёк, тут же приговорили, у всей страны на виду начали на него охоту, уже два раза пытались пристрелить.

Может быть, с помощью войск ООН с ним разделаются?

И небось какой-нибудь русский человек, за которого Невзоров жизнью рискует, на бандита не похожий русский человек, небось не жалеет Невзорова. Так ему, бедному русскому человеку, промыли мозги наши захватившие телевидение «демократы». А в Калуге один русский человек, наслушавшись «демократов», собственными руками убил «консервативного» журналиста…

— Вот то-то и оно. И задурили этого, как ты говоришь, русского человека, потому, что сначала приучали его жить одним днём, и не под Богом, а под рукотворной звездою, которую завтра они, может быть, ещё на что-нибудь заменят.

Мы сейчас, если хочешь знать, находимся в состоянии направленного взрыва. И куда направлен этот взрыв — неизвестно. Во всяком случае те, кто нас тянет и тянет куда-то вперёд, сами не знают, куда они уже давно летят.

— Я сейчас вот о чём подумал… Есть ведь и твой антипод. И у него тоже единое время — пространство. Только не Святогор и даже не Христос ему в этом пространстве сердце греют, а сам Сатана.

Можно воспринять это как больную фантазию. Но в США действительно зарегистрирована наравне с христианскими и другими церквями также церковь Сатаны. И охраняется законом.

Потом — почитай ныне очень модного Камю, Ницше, Фрома… Их богоборческий зуд для меня не только не понятен, но и жутковат.

И вот представь: в космосе два пространства — чёрное и светоносное — плывут, ударяются одно о другое… Скажем, был Миронов, но был и Троцкий… Был Булгаков, но были и те, кто его ненавидел; был, скажем, Моцарт, но был и Сальери…

Что, зло тоже апеллирует к вечным категориям? У него тоже свои вечные идея и намерение?

— Обязательно. Только тут нам надо научиться различать зло и просто злобу. У злобы всё же человеческие черты. Допустим, продавщица нам нахамит, в трамвае кто-то выругается… Тут сразу мы возмущаемся, потому что это злоба. А есть зло. Корни зла тоже пронизывают человеческий характер. Но уходят они ещё глубже, к самому Сатане, к мировому злу…

В отличие от злобы зло привлекательно. Вспомни «Потерянный рай» Мильтона… А это же апофеоз Сатаны! Потом это пошло-поехало… байронизм… а у нас это лермонтовский «Демон», «Элоа» Случевского… Это только злобу у нас не принимают даже на уровне обыденного сознания, а зло — оно обаятельно. В этом, я подчёркиваю, именно в этом и заключается противоречие человеческого бытия. Как дьявол соблазнил Еву? Нашептал, обаял… А если б, допустим, не шептал, а скрежетал зубами? Ева от него шарахнулась бы, закричала бы: «Спаси, Адам, меня бедную!»

Глубже земли глубины мирового зла. Мы его порой даже не замечаем, а то и поклоняемся ему, как чему-то для нас хорошему…

И точно так же есть добро, а есть доброта…

— Как говорится, он милейший человек, но изменил жене…

— Да. Например, я могу быть хорошим семьянином, отцом и…

— …работать в теневой экономике.

— Часто зло существует именно под прикрытием бытовой доброты. Нравится подростку смотреть порнуху — пусть… А добро — в отличие от доброты — сурово, беспощадно.

Я опять вернусь к народной мудрости: «Много на свете умного, да мало доброго». То есть это именно зло умно! Или ещё: «Не в силе Бог, а в правде». А Сатана — качает горами. Такая у него сила…

— Однако такая же и у правды сила?! Потому-то часто один Невзоров может переполошить всё телевидение, всю прессу…

— Тебя всё тянет на эти примеры…

Просто смотрю на события, привычные с твоей, немного для меня непривычной колокольни, — сказал я.

А затем мы опять заговорили о Лермонтове, ибо меня всё-таки задело то, что Лермонтов был оставлен нами в компании несколько мрачноватой…

— У Лермонтова, — заметил я, — есть признание, что от Демона он «отделался стихами».

— Лермонтов — это урок для русской поэзии. И, конечно, он выше собственных заблуждений. Байрон — этот себе сам во всём мешал, ничего, кроме себя, в этом мире не видел.

Кстати, у Байрона есть в «Дон Жуане» строка… она плохо переведена, смысл её в том, что, мол, «лик Бога отразился в штормовом море». Тютчев, чтобы возразить, написал четверостишие, в котором была нарисована картина вышедших из берегов океанских вод. «И Божий лик отобразился в них». Но разве может Божий лик быть отражённым? Будучи отражённым, он перестаёт быть Божьим. Ведь в отражении всё меняется местами, левое по-сатанински становится правым.

Лермонтов соблазнялся, да, но — всё-таки потом — «отделался стихами»… А вот наши красные матросы, создавая царствие небесное на земле, увлеклись, своевременно не почувствовали, что тешат Сатану…

— Когда-то именно под этим углом зрения мы посмотрим и на наших религиозных философов. Например, Иван Ильин — это одно, а Владимир Соловьёв — это ведь совсем другое. Он, выйдя за пределы православия, вроде бы ещё шире, глубже, а на самом деле стал ему противоположным, чужим, даже враждебным… Словно есть какая-то невидимая дверь — выйдешь сквозь неё на простор, а она и захлопывается. И назад уже невозможно вернуться. И всё, что по памяти восстанавливаешь, — лишь антипод своему прообразу.

— Здесь можно вспомнить Экклезиаста: «Всякое знание умножает скорбь»… Как же так? Знание приносит радость! А это что? Есть знания, которые — мудрость, а есть знания, которые — информация. Газета, телевидение — это информация, это — твоя невидимая дверца. Тебе хочется узнать и о том, и о другом, а ты, чтобы время на знания не тратить, газетку почитал, телевизор посмотрел…

— И уже готов других учить!

— Да. И поэтому — все сегодняшние беды. А нравственное чувство даётся человеку с рождения. Но информация это чувство глушит, глушит, и человек утрачивает свою природную мудрость. И ещё человек утрачивает родное слово. Русский — русское. Француз — французское. Например, если сравнивать наше сознание с айсбергом, то подводная его часть — это то, что впитано с молоком матери, то, что составляет наше «я». Мы же, сужая свой словарь, перестаём подводную глубинную часть чувствовать. Вот, допустим, слуга Хлестакова — Осип — укладывает чемодан, приговаривает: «Верёвочка? И верёвочку давай сюда!» Что это такое? Как можно понять Осипа иностранцу? За стяжателя его принять?

— Тут не только слово, а ещё как он его произнёс…

— Это надо воспринимать не как информацию о том, жадный или не жадный Осип, а как стихию языка!

— Да, всё, что невозможно ни объяснить, ни обозначить, что можно только знать или не знать — вот это невидимое, — наверно, и есть та великая глина, из которой Бог слепил человека. Потеряем её — окажемся слепленными неизвестно из чего.

— Потому-то и понимаем мы иногда иностранцев по жесту, по мимике. На глубинном уровне индивидуальное, национальное всё же позволяет душам соприкасаться. А вот когда происходит нивелировка, когда оттенки национальные и индивидуальные стираются, когда люди становятся очень вроде бы похожими друг на друга, то происходит странное: им нечем выразить свою душу. Тогда и словами, и жестами они могут только информировать друг друга, как роботы.

— Получается, что косноязычие обыкновенной беседы таит больше смысловых оттенков, чем общение с телевизором, чтение умной статьи…

— В беседе у нас и жесты, и интонация, и улыбки… Помнишь, Достоевский писал, как двое мастеровых объяснялись, используя только одно слово, которое на заборах пишут?

— И когда живое общение друг с другом мы заменили телевизором, то…

— …довольствуемся лишь суррогатом жизни, теряем свои глубинные основы, становимся примитивными и легко управляемыми.

— Тогда для меня становится понятным и то, почему возникновению диктаторских режимов обычно предшествует расцвет так называемой авангардистской живописи. Одно дело Шишкин с его предельным вниманием к изображаемому, и совсем другое дело — авангардист, для которого изображаемый предмет является лишь предметом для самовыражения. Он не чувствует, не видит собственную суть этого объекта, как, скажем, вчерашние и сегодняшние реформаторы, увлечённые сомнительными идеями, не чувствуют, что режут по живому, по людским судьбам и жизням. В Южной Осетии кровь льётся — но это их замыслам не противоречит, и они молчат. А стрельба в Прибалтике их карты путает, и они вдруг завопили о правах человека…

Нынешняя авангардистская литература, живопись — это как бы психологическая подготовка к утверждению какого-нибудь плоского словца, большего, чем чья-нибудь жизнь, чем чья-нибудь слеза. И пусть мне кто-то это словцо скажет вот так, сидя рядом со мной, — ведь не решится! А по телевизору — произнесут, не постесняются. И когда мы привыкаем к телевизору, то словно теряем собственную волю, нам любопытны они, мы забываем о себе.

И аналогично это тому, как если бы я пришёл на выставку портретов и мне было бы любопытно не на изображённых художниками людей взглянуть (глядим же мы на Джоконду!), а на художников, на их манеры…

— Есть у Рубцова строка, ёмкая, но не совсем додуманная: «О чём писать — на то не наша воля». Не о чём, а что! О чём-то — это вокруг да около. Вот эти твои современные портретисты пишут о чём-то, а не что, не кого. Можно теоретизировать, спорить. И всё это будет в стороне от жизни, от её непреходящего смысла.

Вот пишет Бунин: «И ягоды туманно-сини на можжевельнике сухом». Как будто и смысла здесь особого нет, но это что — оно осязаемо. Или: «Редеет облаков летучая гряда», «Выхожу один я на дорогу…» Какая божественная поступь!.. А мы, если помнишь, в юности песенку слыхали: «А я иду, шагаю по Москве…» По информации с лермонтовской строчкой совпадает, компьютер бы уловил общность… Но — в одном стихотворении человек сотворён Богом, а в другом — подделан под него.

— Как жаловался Сальери пушкинский Моцарту…

— Или в «Мастере и Маргарите» жаловался один поэт, мол, что такое буря мглою небо кроет? Ничего же тут нету! Просто повезло Пушкину!

— Но надо любить это что или кого больше, чем себя!

— Позволь опять процитировать Рубцова: «Пора давно понять настала, что слишком призраки люблю». Эти люди живут в мире призраков, которые запечатлены в их изображениях, речах.

— Вот именно. Миллионы людей с голоду умирали, а они строили свою «татлинскую башню».

— Они мыслят конструкциями. Шафаревич хорошо говорил об утопии — накладывается конструкция на живое народное тело и… хлещет море крови.

— Теперь вот модель американскую на Россию…

— Потому что они мыслят только газетным активом. Газета их «воспитала» — и в результате всё, что есть в человеке невидимое, непреходящее, — в них заглохло. Я, когда ещё только начали депутатские дебаты показывать, слушал Собчака, других его товарищей. Он говорил только о себе. Поливал грязью то того, то другого и всё твердил: я так считаю, я так думаю, я, я, я… Он просто не в реальном мире живёт! В мире призраков! А призраки — это святым искушение. Призраки — зло. Его вроде и нету, мы заворожённо слушаем, а зло — проникает в нас, искушает, засасывает в небытие.

— Утратив знания, мы словно утратили иммунитет…

— Не случайно так близко: знание и знак. Вот, скажем, знамя — символ полка, его знак. Утратил знамя — полк твой расформировывают. Во всех армиях мира так. Потому что знак — это идея. И ты не за тряпку жизнь кладёшь, а за то, что в глубине твоего знака есть.

Тут всё, о чём мы с тобой говорили, в одном узле. Информированный человек будет думать, что знамя — тряпка, что оно не так важно. Человек мудрый или, как мы говорим, «простой» будет биться за знамя до последнего вздоха. Тут и Сатана блазнит, тут и Бог даёт.

— Мы-то семьдесят лет назад все знаки повыбрасывали.

— Потому теперь и новые не бережём. Вот мы, как женщины-тряпичницы, живём в мире тряпок. Однако тут есть очень сложная проблема, ложных символов… Я уже писал: захоронения в кремлёвской стене, мавзолей — это ложные символы… По народному представлению человек должен быть погребён. Когда в былинах богатырь поражает какого-нибудь горыныча, а земля не принимает его кровь, то богатырь просит мать сыру землю: расступись! Ну и земля расходится. В этом глубокий смысл. Ныне в мире происходит порча человеческого сознания.

— У тебя есть стихотворение «Могила неизвестного солдата».

— Да, солдат не может быть неизвестным. Во-первых, помнит родня, помнят имя, имя, имя… Во-вторых, погибших Бог знает всех по именам… В церкви на Севастопольском кладбище я спросил священника: «Как Вы относитесь к такому явлению: могила неизвестного солдата?» Он ответил: «Это абстракция. Они все живы для Бога… Даже и не важно, что стёрты имена, они все живы…»

1991

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА СОБРАНИИ МО СП РСФСР Стенограмма

На писателей хотят действовать, как на толпу: гипнотизировать, ругать и, разумеется, чтобы это было быстро. Но писатели — очень искушённые люди. Они видят, что это фарс. Как же так — приходить, опечатывать, арестовывать с печатью ЖЭКа? Это похоже на литературу, это фарс. Тут ничего нет серьёзного. Главное — требуют от писателя бытового реагирования, реагирования лакейского. (Аплодисменты). Насаждается психология лакея: что прикажете? Немедленно сделаем, выскажемся на тот счёт и на другой.

2 сентября 1991

<НОВОГОДНИЙ ТОСТ>

— Я выпью за уходящий год, а не за наступающий. Потому что это конец России, и больше ничего.

Хотел бы быть лучшим отцом, чем я есть — отец двух детей.

Добавил бы, как у Даля: «Первая — колом, вторая — соколом, а остальные мелкими пташечками». А мелких я не буду даже упоминать!..

Декабрь 1991

СТОЯТЬ ДО КОНЦА (Беседу вёл Игорь Тюленев, «Молодая гвардия», Пермь)

Недавно, перерывая свои архивы (жена с дочкой затеяли ремонт квартиры), я наткнулся на давнее моё интервью с Поликарпычем для пермской молодёжной газеты «Молодая гвардия». Материал был уже подготовлен к печати, стоит и дата — 17 февраля 1992 год, но по каким-то причинам (я сейчас уже и не вспомню) он не был напечатан. Прошло девятнадцать лет, но всё, что связано с именем Юрия Кузнецова, представляет читательский интерес. Вот я и решил предложить этот материал, не исправляя в нём ни одного слова в угоду нынешним обстоятельствам и временам…

— Юрий Поликарпович, сегодня некогда престижные издательства вместо стихотворных сборников и добротной русской прозы издают «порно»— и коммерческую литературу. Талантливая молодёжь уходит в бизнес. Что вы можете сказать о нынешнем состоянии русской поэзии и что её ждёт в грядущем?

— На земле есть три «читабельных» страны: Китай, Индия и Россия, где всегда читали стихи. Но дело дошло до того, что сейчас в России стихи выбрасываются из читательского сознания, а внедряются Чейз, Агата Кристи и т. д. Кто за этим стоит — мне неизвестно, но полагаю — это временное явление, и всё лучшее вернётся «на круги своя». Вам не кажется, что сегодня некоторые, сказав любое слово в защиту русских и России, тут же кое-кем награждаются ярлыками «шовинист», «черносотенец» и т. д. А ведь ещё Михаил Юрьевич Лермонтов слово «поэт» ставил на второе место после слова — патриот. Китаец может быть китайцем, японец — японцем, и только русскому запрещено быть русским. Как можно, живя в России, называть её «„этой“ страной»?..

Ярлыков не надо страшиться. Меня самого клеймили не раз, но я был спокоен. Ну, допустим, какой-то «шовинист» сказал: «Россия, Русь, храни себя, храни!» Ну и что… Кричащие на каждом углу «шовинист», «черносотенец» — боятся здорового патриотического чувства.

— Александр Сергеевич Пушкин в своём стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» вспомнил финна, тунгуса и «друга степей», но ни слова не сказал о русском?..

— Это стихотворение имеет богатую традицию и идёт от Горация: «Нет, весь я не умру…» — чистый Гораций. Пушкин написал это стихотворение за год до своей гибели. Написал очень противоречиво:

И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.

Он не написал, что «жив будет хоть один…» — русский! Он крест поставил на всей русской нации. Закрыл русскую тему, на мой взгляд, ещё в 1836 году.

«Что чувства добрые я лирой пробуждал», — никаких он добрых чувств не пробуждал. «Полтавой», что ли?

— Ваш подход к Пушкину необычен, как и всё, что вы делаете. Наш великий поэт был монархистом. Монархия, демократия. Тоталитарный режим? Какая форма правления подходит России и что её может сейчас спасти, вытащить из ямы?

— Поэту всё равно, при каком режиме жить, лишь бы он способствовал Слову. Писали и при страшных восточных режимах, Пушкин и Лермонтов жили при царе, а искусство процветало. Один режим противопоказан поэтам — демократический. Не буду заходить далеко, скажу о свободе. Русский человек понимает её как свободу своей души, а не свободу словоговорильни. В этом и состоит разница между западно-европейским и русским подходом к ней. В Европе, да и в Америке любой гражданин имеет право говорить на улице что угодно. А у нас выйди на улицу — морду набьют. Как уже не раз случалось на митингах и демонстрациях. Можно быть свободным даже в тюрьме. В этом отношении нам близок образ свободного испанца Сервантеса, который, сидя в тюрьме, больной и увечный, писал величайшую книгу о Дон Кихоте, потому что он был свободен духовно. Нам такая свобода близка. А та «свобода», которая выходит на улицы и кричит, ругая то или это правительство, русскому человеку не подходит. Ибо это свобода словес, а не свобода духа!

— Юрий Поликарпович, вы написали стихотворение, которое до сих пор вызывает споры: «Отдайте Гамлета славянам». Простите за банальность, что вы хотели сказать этим стихотворением?

— Вопрос Гамлета «быть или не быть» считаю славянским вопросом. Так же, как чисто славянские «русские» вопросы «что делать» и «кто виноват». Все они стоят через запятую в одном ряду.

— Когда с маленькой своей дочуркой Наташей я подъезжал к Москве, она неожиданно спросила: «Папа, а в Москве говорят по-русски?» Я отшутился, сказав, когда Кутузов вывел из Москвы русских, так они больше там и не появлялись… А как вы считаете, в Москве говорят по-русски?

— Я сам говорю на каком-то варианте русского-эсперанто. Сохранились русская интонация, мимика, жесты, которые создают некую трудноуловимую атмосферу общения. Один говорит на лагерном жаргоне, другой на газетном языке, третий вообще от канцелярского до аббревиатуры НЛО — СССР — НКВД, кто-то общается иностранными блоками консенсус-плюрализм, но, встречаясь, все понимают друг друга. К сожалению, на бытовом уровне о духовном общении не может быть никакой речи!

— Достоевский говорил: быть русским значит быть православным. Произошёл раскол не только в стране, но и в церкви: Катакомбная, Зарубежная враждуют с Московской Патриархией. Под шумок, как пауки, по всей стране расползлись американские баптисты, собирая на свои выступления стадионы наших доверчивых сограждан. Постепенно превращая Россию в Вавилон, повылазили всевозможные буддисты, кришнаиты… Почти век атеизма не прошёл даром. Где же душу спасать?

— В православный храм я хожу редко — сохранил психологию православного человека. Когда вижу старушку, крестящуюся на образа — чувствую, что это моя мать или бабушка; это моё родное… Когда вижу кришнаита с воспалёнными глазами, продающего литературу, мне так и хочется сказать: «Изыди, сатана!» Я не могу смотреть в его мутные глаза.

— Юрий Поликарпович, вам часто приходится ездить по необъятной (пока ещё) нашей Родине. Недавно вы с Василием Беловым были в Приднестровье. Большинство демократических газет лгут о военных событиях, происшедших в этом регионе. Вы там были, видели, разговаривали…

— Тирасполь основал ещё русский полководец Суворов двести лет назад. Построил здесь крепость… Настрой людей — стоять до конца!

— И победить! Говоря словами классика — русский от побед не устаёт. Нам, детям своего времени, трудно оставаться в стороне от политики сегодня. Сам Бог велел. Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Есенин, Поэзия и… политика. Наносит ли ущерб поэзии политическая тема?

— Наносит. Я пошёл на большое снижение, став писать публицистические стихи. Но сделал это сознательно. Политика дело серьёзное, но не настолько, как поэзия…

— В вашей жизни много загадочного. Даже рождение было предсказано астраханской гадалкой в 1917 году — в год великих потрясений…

— Человеческий поэт состоит из двух полушарий: левое отвечает за логическое, рациональное, правое полушарие — центр художественного творчества, воображения, мифологии, интуиции. Мир «пошёл» по левому, логическому полушарию, встал, так сказать, на путь технического прогресса, пренебрёг правым полушарием. Люди превращаются в мутантов. И я, как поэт, тревожусь. Что я могу сказать о будущем? Читайте Евангелие, всё уже сказано в «Откровениях» Иоанна.

17 февраля 1992

ИЗ ТЕЛЕПЕРЕДАЧИ «РУССКИЙ ДОМ», ПОСВЯЩЁННОЙ М. Ю. ЛЕРМОНТОВУ Стенограмма

Ведущий Александр Крутов представляет гостей: поэтессу Нину Карташову, поэта Юрия Кузнецова, кинорежиссёра Николая Бурляева, писателя Владимира Крупина.

В. Крупин: — …Конечно, любому из нас, очень больно отзывается его (Лермонтова — ред.) ранняя гибель. Но сказанного так много, что мы должны быть благодарны, что он был, что он занёс нам эти дивные песни, подобно Моцарту. И, конечно, такие люди, как Лермонтов, мешают жить не только толпе, стоящей у трона, но и просто бездарностям, которые в одно время существуют с ним в национальной культуре. Поэтому его смерти, я думаю, радовались ещё и собратья по цеху. Но тут, может, нам поэт скажет — Юрий Поликарпович?

Ю. Кузнецов: — Ну, это было всегда, испокон веку. Всегда талант вызывал ненависть и страх у толпы, у черни, как это обозначил Пушкин. Это всегда было и будет, к сожалению, ибо пошлость людская бессмертна.

A. Крутов: — Юрий Поликарпович, у вас ведь тоже есть, в какой-то степени пророческие стихотворения… Как вы вообще относитесь к положению — поэт и пророк?

Ю. Кузнецов: — Понимаете, пророк — это вообще-то не славянское явление. У нас предсказатели были… Вообще-то Лермонтов обладал глубочайшей интуицией. А интуиция — это дар Божий, она либо даётся, либо не даётся. Приобрести это невозможно. И вот такая интуиция была у Лермонтова. Интуицией обладали все истинные поэты. Они писали, предсказывали (сами того, конечно, не сознавая) и свою смерть, и свою любовь. Поэты покрупнее предсказывали «страшный, чёрный год России». Так что это просто свойство, дар Божий. А пророки — это где-то были в старину, в Библии…

B. Крупин: — А как же Иоанн Кронштадтский? Разве это старина, это же в наше время совсем!

Ю. Кузнецов: — Ну, хорошо, хорошо. Ты православный…

В. Крупин: — И ты православный…

Ю. Кузнецов: — Я только не потерял психологию православного человека.

В. Крупин: — Я хотел сказать, что вот про Лермонтова всё говорят: «демоническая натура» и т. д. Но вместе с тем, ведь это очень православный человек. <…>

Ю. Кузнецов: — Это всё хорошо. «А он мятежный просит бури»?!

В. Крупин: — Молодой был, что ж…

Н. Карташова: — Юрий Поликарпович, а всё-таки прочитайте свои пророческие стихи! Вы у нас любимый читающей Россией поэт…

Ю. Кузнецов: — Ну не пророческие… Ну вот в 1975 году я написал стихотворение «Дуб»:

То ли ворон накликал беду, То ли ветром её насквозило, На могильном холме — во дубу Поселилась нечистая сила. Неразъёмные кольца ствола Разорвали пустые разводы. И нечистый огонь из дупла Обжигает и долы и воды. Но стоял этот дуб испокон, Не внимая случайному шуму. Неужель не додумает он Свою лучшую старую думу? Изнутри он обглодан и пуст, Но корнями долину сжимает. И трепещет от ужаса куст, И соседство своё проклинает.

К сожалению, сбылось… Вот ещё, тоже из середины 70-х — «Знамя с Куликова поля»:

Сажусь на коня вороного — Проносится тысяча лет. Копыт не догонят подковы, Луна не настигнет рассвет. Сокрыты святые обеты Земным и небесным холмом. Но рваное знамя победы Я вынес на теле моём. Я вынес пути и печали, Чтоб поздние дети могли Латать им великие дали И дыры российской земли.

Дыр тогда не было. А сейчас их полно… Так что вот так, к несчастью… Отчего это?.. Интуиция, наверное. Разумом это не взять…

В. Крупин: — Но про гласность-то это сознательно было: «Я чихал на подобную гласность..».

Ю. Кузнецов: — А, ну ладно…

А. Крутов: — Ну что, может быть, прочтёте про гласность?

Ю. Кузнецов: — Нет, лучше я что-нибудь предугадаю получше…

Солнце родины смотрит в себя. Потому так таинственно светел Наш пустырь, где рыдает судьба И мерцает отеческий пепел. И чужая душа ни одна Не увидит сиянья над нами: Это Китеж, всплывая со дна, Из грядущего светит крестами. 27 июля 1994

«ТАЛАНТЫ ОБНАРУЖЕНЫ» (об итогах Всероссийского совещания молодых писателей)

В нашем семинаре было 19 человек, мы всех их обсудили и 5 человек рекомендовали в Союз писателей. Двоих из них рекомендовали на государственную стипендию. Люди были неодинаковые, из самых разных городов России. Возраст был тоже различен — от 18 до 53 лет. Стили, условно говоря, были тоже разные — от частушечных распевов до верлибра и классического стиха.

Что можно отметить с тревогой, так это то, что очень мало изображения переживания именно сегодняшнего, переживания нашей нынешней жизни, нашего разлома, нашей трагедии. Молодые люди ушли или в себя, или в стихи. Не «я и мир», а «я и стихи». Это очень огорчительный и тревожный симптом. Я, конечно, исключаю рифмованные отклики публицистического характера — они к поэзии мало относятся. Но тем не менее таланты обнаружены. Мы рекомендовали в союз, в частности, Алексея Ахматова, Марину Гах, Дениса Коротаева, Нину Шевцову.

1994

ОСЕНЬ ЕСЕНИНА Стенограмма выступления на вечере памяти Сергея Есенина в Литературном институте

Есенина я воспринимаю как поэт. Поэтому скажу сейчас нечто такое, с чем вы можете не согласиться…

О Есенине много говорили и его современники, и последователи, и сама поэзия Есенина показывает, что мы имеем дело со стихийным явлением. Современник Есенина Вольф Эрлих вспоминал — известные слова из книги «Право на песнь», подглавка «Стойло», я их воспроизведу: «Пока сидит Есенин, все — настороже. Никто не знает, что случится в ближайшую четверть часа: скандал? безобразие? В сущности говоря, все мечтают о той минуте, когда он наконец подымется и уйдёт. И всё становится глубоко бездарным, когда он уходит». Или вот: «Вошёл Есенин, повёл вокруг глазами, в одну минуту покрывшимися мутной поволокой».

Есенин — чистое явление, он непредсказуем, стихиен. Только он входит — и все в ожидании, что же произойдёт. Вспомним определение далёкого от Есенина Пастернака, который видел в нём моцартианство, несистемность: «Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовём высшим моцартовским началом, моцартовскою стихиею».

Что такое Есенин? Я думаю, загадка лежит на поверхности — в самой фамилии поэта — Есенин. «Есень» — есть такое русское слово, из говора рязанской области, означающее «осень», время года, а есенний значит осенний. Вот так и нужно смотреть на Есенина как на явление природы — именно осеннее. Он вообще на 80 процентов осенний — печальная тональность его стихов такова:

Я одну мечту, скрывая, нежу, Что я сердцем чист. Но и я кого-нибудь зарежу Под осенний свист.

Здесь надо обратиться к Пушкину — поэту и судьбе России — который из всех времён года любил именно осень, о чём говорится в стихотворении 1933 года «Отрывок». Пушкин перебирает все времена года: «я не люблю весны; скучна мне оттепель; вонь, грязь — весной я болен», о зиме — «суровою зимой я более доволен», но и снег, в конце концов, надоедает, о лете — «ох, лето красное, любил бы я тебя, когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи…». А вот осень у Пушкина — «моя пора». Как она нравится ему? «Я нечто в ней нашёл мечтою своенравной…» И затем возникает образ осени — чахоточной девы:

Играет на лице ещё багровый цвет. Она жива ещё сегодня, завтра нет.

То есть, Пушкин говорит об осени как о человеке, это образ человека. Запомним, и обратим внимание на то, что в 1825 году Пушкин написал «Роняет лес багряный свой убор…» — «19 октября» — через сто лет в 1925 году Есенин трагически погибнет. Слишком много совпадений на этот счёт — так что запомним и это.

Когда Пушкин сравнил осень с человеком, он следовал народной традиции. По народному восприятию человек напрямую связан с природой. Что осень в природе? Умирание, увядание, распад, разложение, смерть. Ещё какая-то грань — и появится Абрам Терц. Но он здесь, конечно, не при чём, потому что таким людям не дано чувство красоты:

«В багрец и золото одетые леса», «Приятна мне твоя прощальная краса». А Есенин сам воспринимается как клён: «Увяданья золотом охваченный, я не буду больше молодым». У Пушкина — красота, а у Есенина — снижение, красивость. Впрочем, золото — это не увядание. А слова «никогда не буду больше молодым» и в жизни и в поэзии соотносятся со старением, старостью, смертью, серебром. Серебро — зимний цвет, но Есенин настаивает на осени: «увяданья золотом охваченный». Получается, что никакого умирания нет? Это интересно.

А теперь давайте проследим, как Есенин воспринимает осень в разные годы своего творчества. Итак, 1914 год:

Тихо в чаще можжевеля по обрыву. Осень, рыжая кобыла, чешет гриву.

В этом же году — о листопаде:

Не ветры осыпают пущи, Не листопад златит холмы. С голубизны незримой кущи Струятся звёздные псалмы.

А вот 1915 год:

Я одну мечту, скрывая, нежу, Что я сердцем чист. Но и я кого-нибудь зарежу Под осенний свист.

1917 год:

Не бродить, не мять в кустах багряных Лебеды и не искать следа. Со снопом волос твоих овсяных Отоснилась ты мне навсегда.

А вот как Есенин воспринимает осенний холод — уже не чувствами, а душой:

Осенний холод ласково и кротко Крадётся мглой к овсяному двору

И ещё о холоде:

Осенним холодом расцвечены надежды, Бредёт мой конь, как тихая судьба… (1917 год) В прозрачном холоде заголубели долы… («Голубень», 1916 год) Хорошо в эту лунную осень Бродить по траве одному И сбирать на дороге колосья В обнищалую душу-суму. …И так радостен мне над пущей Замирающий в ветре крик: «Будь же холоден ты, живущий, Как осеннее золото лип».

— а вот здесь уже появляется загадка. Получается, что у Есенина нет страха перед холодом, он его не боится, значит, он не может ему навредить.

Синий и золотой — два любимых цвета Есенина. Символика этих цветов такова: золото — божественная слава («Земля моя златая, осенний светлый храм»), синий — небо. Но золотой цвет Есенина — это ещё, конечно, и земная слава, за которой он гонялся и очень ждал.

В 1918 году Есенин прямо соотносит себя с клёном:

И я знаю, есть радость в нём Тем, кто листьев целует дождь, Оттого что тот старый клён Головой на меня похож.

А в 1920 пишет:

Ах, увял головы моей куст, Засосал меня песенный плен. Осуждён я на каторге чувств Вертеть жернова поэм.

И с этого времени, с начала 1920-х годов, золото Есенина начинает постепенно превращаться в сырость и тлен, появляется серый цвет — взамен синему — слизь, ржавая мреть, идёт умирание славы, увядание жизни — вплоть до 1925 года:

Нет, уж лучше мне не смотреть, Чтобы вдруг не увидеть хужего. Я на всю эту ржавую мреть Буду щурить глаза и суживать. (1921 год) Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдёт, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, Я не буду больше молодым. (1921 год) Пускай ты выпита другим, Но мне осталось, мне осталось Твоих волос стеклянный дым И глаз осенняя усталость. (1923 год) Не больна мне ничья измена, И не радует лёгкость побед, Тех волос золотое сено Превращается в серый цвет, Превращается в пепел и воды, Когда цедит осенняя муть. Мне не жаль вас, прошедшие годы, Ничего не хочу вернуть. (1923 год)

А вот это уже полное умирание. Возникает вопрос, что Есенин был обречён. Ну, может быть, так оно и есть, об этом говорят сами стихи: их тональность, тема умирания. Но осень — явление специфическое, которое повторяется и на следующий год, и через год, и так до конца времён. И поэтому я не думаю, что Есенин был обречён. Есть у него такие стихи: «Не обгорят рябиновые кисти, от желтизны не пропадёт трава». Что это значит? У травы остаются корни! Да, «голова» у клёна опадает, но корни-то остаются! Поэтому я не могу сказать, что Есенин шёл к своей гибели, у него оставались корни, и он бы жил. Есенин мог погибнуть к 30-ым годам, когда погибли люди его окружения — крестьянского, под социальным гнётом, но не сейчас. В природе всё оживает, всё циклично. Своей поэтической интуицией я чувствую, что самоубийства Есенина не было. И именно эта строка — «От желтизны не пропадёт трава» — говорит против его самоубийства.

1995

«ОТПУЩУ СВОЮ ДУШУ НА ВОЛЮ…» (Беседу вела Лола Звонарёва, «Литературная Россия»)

— Юрий Поликарпович, наверное, кто-то из писателей старшего поколения помог вам на определённом этапе жизни. Наверное, не случайно появляется стихотворение, посвящённое памяти А. Передреева, а в стихах «На юбилей Наровчатова», написанных в 1979 году, читаем:

Ученик переходит на «ты» По старинному праву поэта: — Расскажи, как взрывала мосты Твоя юность над Стиксом и Летой…

— Со всеми, кому я посвящал стихи, я был лично знаком.

У Сергея Наровчатова я учился в поэтическом семинаре в Литературном институте. Он имел достаточно большое влияние в литературных верхах и помог мне прописаться в Москве вместе с женой — мы не были москвичами. Наровчатов буквально вырвал меня из бездны. Он сказал: «Без Москвы вы погибнете.

В Краснодаре вас съедят».

В творческом же плане я взял у Блока его прозрачный слог и мелодику строки. До предела, как мог, нагрузил её смыслом. Кажется, блоковская строка стала неузнаваемой.

— Читатель ваших книг встречается на ваших страницах не только с фольклорными героями, но с Чаадаевым и Гоголем, Гомером и Гёте, Шекспиром и Рабле, Боккаччо и Данте, Эсхилом и Софоклом, Петраркой и Пушкиным, Гончаровым и Платоновым… Даже Николая Степановича Гумилёва, чьё имя в начале 70-х годов ещё вымарывала из книг цензура, сумели вы вспомнить в поэме «Дом»: «И тот интеллигент, перед которым, заблистав в тумане золотом, возник изысканный жираф — Россия, твой фантом!»… И всё же какие традиции классической литературы наиболее близки вам?

— Из XIX века только три писателя — Гоголь, Лермонтов, Достоевский. У меня мифологическое мышление, поэтому мне из троих названных писателей особенно близок Гоголь — его «Вий», «Страшная месть», «Вечера на хуторе близ Диканьки». Но подлинная мифология — в фольклоре, как в славянском, так и в других. Оттуда я её черпаю. В основном, конечно, из славянских сказок, былин, преданий, исторических песен — вот корни моей образной системы.

Приведу анекдотический пример. То ли в 1969-м, то ли в 1970 году на одном из пленумов Российского Союза писателей один критик процитировал мое стихотворение «Атомная сказка». Меня тогда почти никто не знал. А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. «Ну и что? — возразили они критику. — И Базаров резал лягушек. Это стишки для школьного капустника». Но ведь Базаров тонет в моем стихотворении, как в народном сознании Ивана Дурака, тонет весь учёный мир с его унылым прагматизмом, да и со всей цивилизацией.

— Чиновникам и обывателям глубоко чужд фольклор, у них своё представление о культуре, судя по тем зарубежным мещанским поделкам, которые заполонили и телеэкран и книжные прилавки и находят в нашей несчастной стране своего читателя и зрителя.

Конечно, тот, кому чужд фольклор, мои стихи не поймёт. У меня вся основа фольклорная, хотя по форме я воспитан на классике и осваиваю то, что мне в ней подходит. Но я всё же не продолжатель пушкинской или некрасовской линии — так, стою особняком.

Для меня ларчик просто открывается: народное предание — неисчерпаемая сокровищница, никогда не устаревает. Когда человек про это забывает, он дичает духовно. Фольклор — вот самая глубочайшая культура.

— Юрий Поликарпович, и всё же на вашей, мифологической, основе весьма ощутимо поставил свою жестокую печать XX век. Недаром столь современно и сюрреалистично оформление к вашей книге «Русский узел», вышедшей в 1983 году в издательстве «Современник» с иллюстрациями Юрия Селивёрстова, которому вы посвятили стихотворение «Ладони». Судя же по вашему стремлению живописать словом картины в духе Дали, можно говорить и о влиянии европейской живописи на вашу поэзию.

— Ну уж только не Дали! Из художников мне ближе всех Босх. Раньше я больше ценил Ван Гога, его картину «Жнецы». Что меня в ней поразило? Жнецы совершенно расплавлены в этом зное, они полупрозрачны. В каких-то стихах я писал о зное и пытался передать то же ощущение, мне очень близкое. Ван Гог это не придумал. Человек чаще всего расплавляется не в атомном взрыве, как в Хиросиме, а в обыкновенней летней страде. И уже много тысячелетий.

Селивёрстов — график. Он иллюстрировал свою интерпретацию моего поэтического мира. Она самостоятельна. Но как график он должен был обходиться линией. А как линией изобразить зной? У меня много пятен, туманов, тучек-бабочек… Как это изобразить линией?

А у Дали кошмары не имеют мифологических корней. Это отвлечённые фантазии. Моё же воображение целиком строится на интуиции — без рационального расчёта. Как это получается, мне самому неведомо. Откуда что возникает? Из литературы? Мифологии? Конечно, реминисценций у меня хватает…

— Проникая через «тьму веков», вы ведёте своеобразный философский диалог с Сергием Радонежским и тенью Низами, вызываете дух Канта в одноимённой поэтической миниатюре, размышляете о Паскале и превращениях Спинозы. А в одном из ваших стихотворений 1972 года прочитывается поэтически переосмысленный афоризм Ницше: «Ты в любви не минувшим, а новым богат, подтолкни уходящую женщину, брат…»

— В начале 70-х годов книга «Так говорил Заратустра» оказала на меня несомненное влияние. В ней я нашёл много глубоких, поэтических красот. Потом всё это я прошёл. Ницше остался где-то в стороне. На каком-то этапе мне были близки воззрения Николая Фёдорова — «Философия общего дела» — о воскрешении предков. Время от времени, вот уже долгие годы я обращаюсь к моему любимому мыслителю — Паскалю. И у Платона кое-какие места частенько перечитываю.

— Как известно, к Платону часто обращались христианские мыслители и теологи. Именно у Платона мистический энтузиазм — это процесс наполнения человеческой души Богом, иррациональный процесс, уводящий в мир религиозно интерпретируемого идеала добра и красоты. Мне кажется, что стихотворение «Ложные святыни», «Портрет учителя» показывают вас как убежденного сторонника православия, а философские миниатюры «Стук», «Вина» позволяют предположить, что вы верите в его возрождение в масштабах всей России: «Рухнул храм… Перед гордым неверьем устояла стена…».

— Пускай об этом говорят другие. С духовенством наши правители заигрывают. Стали частыми теперь выходы священников к общественности, тут самые различные трибуны, включая телевидение. Я вдруг обнаружил, что я продукт советской безбожной эпохи. Я же в храм хожу редко. Важнее, наверное, другое: я сохранил психологию православного человека. Бог для меня несомненен, Христос — тем более… Вера — самая неподходящая область для рациональных рассуждений. Я чту православные святыни, исполняю, как могу, евангельские заповеди. Мне близки слова Христа «Будьте как дети».

— Вы нередко возвращаетесь к воспоминаниям детства. Так выявляются многие неожиданные грани вашей поэзии. Меня же в ней подкупает именно мужественность, высокая гражданственность, в которой вам так часто отказывали недальновидные критики.

— Поэт и гражданин — для меня эти понятия неразделимы. Может быть, поэтому я так часто возвращаюсь в стихах к Сталинградской битве, всё пишу и пишу о войне. Недаром у меня державное сознание. Понимаю, что трудно, особенно сейчас, жить с таким сознанием. Но ведь державным сознанием обладали и Державин, и Пушкин (вспомним «Капитанскую дочку»), и Лермонтов («Бородино»), и Лев Толстой («Война и мир»). Русское державное сознание отнюдь не подразумевает шовинизма. Просто я верю в державу, в которой вместе с русским народом уживаются и другие народы…

— Середина 90-х стала трагическим испытанием для многих людей, ограбленных безжалостным рынком. Конечно, настоящий поэт не может смотреть вокруг без боли за свой народ… И всё же, как бы вы определили природу той стихии, которая, по вашим словам, «поэта, как бездну, раскрыла и вечною болью пронзила свободное слово его»?

— Обнажилась совесть. У людей, у которых не было совести, обнажились змеи. Они превратились в чудовища. Для поэта, как и для каждого честного человека, главное — совесть, высший нравственный закон (выражение Канта), который должен быть незыблем. Именно его пытаются расшатать средства массовой информации. Это всем видно. На зрителей и читателей постоянно обрушивается наглая ложь и полуправда.

Это всё приводит человека в ужас. Но если его совесть спокойна, можно устоять. Убеждён — сегодня опора не на красоту, а на совесть. Сам-то я давно вышел из-под влияния заданного как аксиома выражения — «красота спасёт мир» — гипнотическая, пассивная и отвлечённая фраза.

— Да, многие ваши ровесники долгие годы были буквально загипнотизированы этой фразой. Читая ваши трагические стихи о поколении ровесников, я вспоминала слова Дмитрия Сергеевича Мережковского: «Мы понимаем трагическую судьбу поколений, обречённых рождаться и умирать в эти смутные, страшные сумерки, когда последний луч зари потух и ни одна звезда ещё не зажглась, когда старые боги умерли и новые не родились». Окончателен ли ваш поэтический приговор: «Я в поколенье друга не нашёл, и годы не восполнили утраты»?

— Окончателен. Это умышленно затёртое, отодвинутое в сторону поколение. Нам дали свободу действий, когда многим уже было далеко за сорок. В самых разных областях было засилье стариков. Нас далеко не пускали, насильно отстраняли. В период застоя 70 процентов очень пожилых руководителей не хотели терять своих мест, подготавливать смену, и это было весьма недальновидно. А вот Сталин не боялся привлекать молодых, умел выбирать. Моё поколение передержали на мелких, подсобных работах (тут, как всегда, исключением является комсомольская номенклатура).

— Вы упомянули Сталина, а мне пришло на память ваше стихотворение «Очевидец», где вы через семейную трагедию раскрываете весь ужас сталинской эпохи, от которой, знаю, пострадал и ваш отец, кадровый офицер-пограничник, по ложному доносу внезапно лишённый звания и прав и чудом не попавший в лагерь. Правда, не менее жестко оценивали вы в сборнике 1990 года в стихах «Запломбированный вагон дальнего следования» и Ленина, человека с «железными мыслями», предвкушающего «горячие дни»…

— Я вижу Ленина и Сталина выпукло, во времени. У меня нет к Сталину такой ненависти, например, как у Солженицына. Ненависть ослепляет. Художник не должен попадать к ней в плен. Вот, к примеру, «Былое и думы» — как только вспомнит Герцен Николая I, и будто пена на губах выступает. Конечно, и такую ненависть по-человечески можно понять, но художник должен быть спокоен, чтобы не исказить лицо времени, когда он работает с материалом, ставшим историей. Я — не сталинист, я — поэт.

— Вы заговорили об отечественной истории… Меня покорила парадоксальная трактовка вами образа Петра I в стихотворении «Окно», которого вы показываете… забивающим окно в Европу.

— Никаких исторических концепций у меня нет. Моё мышление мифологическое, образное. Из истории я беру то, что мне нужно. Что касается Петра, именно этого стихотворения, то, конечно, я знаю, со школьных лет, что Пётр — реформатор, поворотил Россию лицом к Европе, создал империю. Но я знаю и такое его выражение: «Когда мы возьмём всё от Европы, мы повернёмся к ней спиной». Этой фразы было достаточно, чтобы вспыхнуло это стихотворение, о котором вы говорите. Как-никак Пётр — фигура сложная.

— Да, в эпоху повального «европейничанья» эти слова Петра обрели особую злободневность. Важно, что это вслед за вами почувствовала и молодая русская поэзия. Так, в только что вышедшей с предисловием Надежды Мирошниченко книге «Земное в небесном» двадцатичетырехлетнего поэта из Сергиева Посада Александра Ананичева в стихотворении «Петербург» приводится именно это его полузабытое выражение: «Нам Европа нужна лишь на несколько лет, чтобы после самим воротиться к ней задом… (Впрочем, нам без того она дышит в хребет)… эх, ты Русь, Петербурги мои, Ленинграды!» Мне кажется, что вы одним из первых почувствовали это «дыхание» Европы в спину России и стали даже несколько вызывающе использовать эпитет «русский» в самых неожиданных сочетаниях — «русский сон наяву», «русский узел», «русская память», «русская мысль», «на полуслове за чашкою русского чаю»…

— Последние слова взяты из моего стихотворения о Чаадаеве, бывшем, как известно, западником, склонным к католицизму. Если бы я писал о Мережковском, то изобразил бы его за кружкой немецкого пива. Русский быт, русская история, русская почва — для меня самоценны. Меня волнует национальная стихия, которая царит в русском фольклоре. Русская идея имеет тысячелетнюю глубину.

— Очевидно, в нашей сегодняшней жизни вы видите немало трагических конфликтов, ибо убеждены: «Искусства нет — одни новации. Обезголосел быт отцов. Молчите, Тряпкин и Рубцов, поэты русской резервации».

— Произошла катастрофа большой космической силы. Сейсмические толчки начались с 60-х годов прошлого века, когда Россия вступила, как говорят, на капиталистический путь развития. Террор, бомбометатели — это вспышки, искры на топографической поверхности планеты, нашей страны. Потом — страшная трещина 17-го года. Трещина, толчок, почти уничтоживший милый русский быт. Как дворянский, так и крестьянский. Потом война. Продолжение — целина, строительство ненужных гигантских ГЭС, насильственное переселение молодёжи — комсомольские стройки. С 1985 года стала обнажаться космическая бездна. Для поэта с мифологическим мышлением здесь более чем достаточно материала. Кстати, многие замечали на митингах исступлённые, безумные лица людей, впавших в массовое помешательство. Разве это не одно из последствий взрыва? В человеке обнажилось всё самое страшное. Уничтожение планеты — последствия Чернобыля, обрушившегося на Брянские области России, на Украину, Белоруссию, расползшегося по ним ядовитым облаком, сопровождается духовным одичанием. С помощью средств массовой информации умышленно насаждаются самые низменные инстинкты. Я написал об этом:

— Где ты Россия, и где ты, Москва? В небе врагами зажатый, Это бросает на ветер слова Ангел с последней гранатой. Пала Россия. Пропала Москва. Дико уставила взоры Антироссия и антимосква На телеящик Пандоры.

— И всё же вольность и душа остаются центральными понятиями вашей, Юрий Поликарпович, поэзии. В этом можно убедиться даже по названиям ваших книг — «Выходя на дорогу, душа оглянулась», «Отпущу свою душу на волю», «Во мне и рядом — даль», «Край света за первым углом». Что для вас поэзия? Диалог одинокой, вольной души с Богом?

— Вольность — производное от воли. Вольность, вольница… Конечно, воля. Русская эпическая формула «чистое поле», «в широком чистом поле» — это русский космос. Там всё происходит, там и пишут, там и воюют, и избы строят. И, конечно, «отпущу свою душу на волю» — это эпиграф ко всему, что я написал и напишу. И всё, что противно этому чистому полю — экологический кризис, обезображивающий природу, — противно и моей душе, её ранит. Пессимистом или оптимистом меня в равной степени трудно назвать, но в тупик уныния я никогда не попадал. Чистое, широкое поле — дышать ещё можно. Будь это даже комната о четырёх стенах. Написал же, сидя в тюрьме, Сервантес своего «Дон-Кихота», путешествовал, благодаря воображению, по огромным просторам… Так что вы понимаете, что я имею в виду…

1995

ИЗДАТЬ НЕЛЬЗЯ УТИЛИЗИРОВАТЬ (Беседу вела Е. Алексперова, «Литературная Россия»)

Когда мы обратились к Юрию Кузнецову с просьбой дать нам интервью, известный поэт ответил, что не считает интервью «нормальным способом общения», поскольку в таких вопросах-ответах «теряется вся острота высказываний». И тем не менее беседа состоялась.

— Юрий Поликарпович, сегодня многие говорят о том, что пора бы пересмотреть отношение к литературе вообще и к классической, традиционной в частности. Как то: причислить к «серьёзным» произведениям фантастику, детективы, боевики и всё прочее, что называется сегодня «бестселлер». Как вы считаете, это оправданно?

— Ничуть не оправданно. Что было чтивом, то чтивом и осталось. Относиться к нему можно по-разному. Для кого-то это самая «серьёзная» литература, прочитанная в жизни. Но, честно говоря, это как-то не по-русски. Русский человек всегда бережно относился к книге. За произведениями наших классиков стояли очереди, в каждом доме считалось необходимым иметь библиотеку классической литературы, и зарубежной в том числе. Покупали на будущее, для детей. А сейчас что? Скоро книги станут в наших домах такой же редкостью, как в Америке.

— Но, говорят, это рыночные отношения. Пожалуйста, покупайте Пушкина. Так он, значит, не пользуется спросом. А детективы, и особенно боевики, расходятся большими тиражами. Может, рынок перенасытился уже классикой, люди хотят чего полегче?

— Конечно, легче жить, не забивая себе голову десятью заповедями. Какие уж тут рассуждения о преступлении и наказании. Пиф-паф… и нет человека. В этих боевиках всё дозволено. Хочешь — убий, хочешь — прелюбодействуй, согрешай и взглядом, и помыслом. Если уж рассматривать эти «творения» с моральной точки зрения, то дело не в нарушении заповедей. У каждого автора есть небезгрешные герои, но речь о другом: эти боевики с тупыми крутыми дядями ещё и оправдывают полностью такой лихой образ жизни. Так что те, кто жаждет признания этих «произведений» литературой, либо преследуют коммерческие цели, либо, если это сами «литераторы», крайне посредственные, необразованные, вообще далёкие от понимания самого слова «литература».

— В чём вы видите задачу литературы сегодня? Или она вымирает и нет у неё никаких задач?

— Задач-то хоть отбавляй. Пожалуйста — защита русского языка. На каком из произведений последнего десятилетия воспитывать детей? Ни на каком. Самим читать страшно. Перед телевизором мало зажмуриться — надо уши затыкать. Газеты не только перестали быть носителями «незасоренного» языка, но некоторые уже смело можно назвать «непечатным» органом массовой информации.

— Ну, с газетами всё более-менее ясно, а телевизор-то чем не угодил? Вроде с ошибками дикторов снова стали бороться.

— Дикторы… Новости можно и не слушать, если диктор не нравится или новости не интересны. Но ежедневно миллионы телезрителей получают убойную дозу рекламы. Эти корявые, тупые «ролики», где даже произношение и перевод не соответствуют нормальному русскому языку, не просто рассчитаны на недалёких людей, они просто призваны оболванить нормальных. Как насчёт элементарного уважения к потребителям? Или нас считают дикарями, готовыми потреблять что ни попадя?

— Ну, хорошо, есть задачи у литературы, есть многоуважаемая классика, которая уже читана-перечитана. А новые великие произведения? Или россиянин измельчал, талантов не народилось где-нибудь в «глубинке»?

— Если где-то кто-то и есть из «великих», то как, интересно, он попадёт на книжный прилавок, если далеко не умный, я бы даже сказал — тупой, бизнесмен никогда не будет его издавать. Он, предприниматель, примитивен, это от них, от примитивных, исходят вопли о «причислении киллера к лику святых». Так как же такой человек может признать если уж не собственное невежество, то по крайней мере существование мнения, отличного от его собственного? Вот вам их коммерческие вкусы: есть такая поэтесса Нина Краснова. Писала когда-то стихотворения «под частушки» — этакий народный стиль. Наступило «светлое рыночное настоящее», и Нина Краснова перешла, переступила через некую грань, и теперь с успехом издаются её частушки порнографического содержания. Наш народ — мастер на частушки, и на матерные в том числе, но от этих кого хочешь покоробит.

— А как же наша литература советского периода? Ни для кого не секрет, что «от настоящей литературы» писатели во всём мире не зарабатывают себе на хлеб насущный этой самой литературой. Или наше государство должно помогать им? Как быть с огромным штатом наших писателей, которых молодое поколение писателей «от коммерции» предлагает списать со счёта, памятуя рыночный принцип: каждый выкручивается как может?

— То есть писатели были нахлебниками на шее народа? Очень современный лозунг! А как же наши рыночные современники не догадались подсчитать те тиражи огромные, которые расходились за считанные дни! Тиражи таких писателей, как Распутин, к примеру? А прибавьте сюда всю классику! Или они наивно полагают, что наследники Александра Сергеевича Пушкина или Валентин Распутин собственной персоной получали, как на Западе, проценты с продажи? Гонорар — и можете писать дальше! А покойным и вовсе ничего не положено. Молодёжь у нас сейчас шустрая, пусть попробует посчитать, сколько родное государство заработало на книгоиздании. Я полагаю, что даже «содержание» Союза писателей — взносы не в счёт — не было обременительным для Советской власти. И уж если кого и грабили, то никак не читателей. Что же касается вопроса об отправке писателей на свалку, тех, которые издавались в советское время, то с этим, пожалуй, придётся повременить. Перечитайте «Поднятую целину» Шолохова, за которую его критики бранили. У нас сейчас что-то вроде второго дыхания, нового взгляда на классическую литературу времён от культа личности до застоя. Все эти произведения получили второе рождение. Они и выглядят, и читаются по-другому. А что до «производственных» романов, то их сама жизнь давно уже отправила на свалку, причём немедленно по выходе в свет.

Вот вам вполне современный пример: Валентину Распутину была вручена премия Пенне. В рассмотрении работ, представленных на соискание премии, участвовали не только признанные писатели, но огромное количество людей всевозможных профессий, не только старшее поколение, но — что очень показательно — студенты. И рассматривались не только классические произведения, а все подряд. А какое было признано лучшим? Или это не является исследованием рынка? Для итальянцев, которые учредили эту премию, видимо, является. Для наших «воротил» — нет. По крайней мере, мне неизвестно, чтобы коммерческие издательства бросились к лауреату наперегонки, стремясь заполучить эксклюзивные права на какое-нибудь новое произведение.

— И как вы можете подытожить всё вышесказанное? Куда идём (или катимся)?

— Никогда ещё в России не было такого страшного времени. Страшного в своей бездуховности. Это духовный геноцид.

Прислушайтесь: все русские писатели — плохие. Вся история — страшный кошмар. У нас нет героев, нет философов, у нас медведи по улицам бродят. Есть Достоевский, Большой театр, гармошка и водка. Ещё осталось добавить: «ты есть русский свинья», и всё сразу встанет на свои места. Те же, кто не понял, о чём речь, — глупы, мягко выражаясь. Но большинство модных крикунов считают, что придерживаться вышеуказанного мнения — непременный атрибут современности. Мне жаль их — они настолько ничтожны в жизни, ничего не могут и не умеют, ничего не достигли. И это единственный для них способ обратить на себя внимание. Все разговоры о свалках для писателей и книг, о том, какую литературу какой считать, — не более чем потуги на оригинальность. Напоследок у меня вопрос к ним: а что вы сами написали, чтобы иметь честь попасть на одну свалку с нормальными людьми?

1996

«В СТИХАХ ВЫСКАЗАНА ПРАВДА» (Беседу ведёт Ольга Журавлёва, телепередача «Вечерний альбом», Вятка)

— Иммунитет у меня выработался ещё раньше. Я же когда ещё говорил, что через пятьдесят лет или через сто меня будут читать. Я на это надеюсь, и я думаю, что так оно и будет. Я встретил, например, вас, давнюю знакомицу моих стихов. Мне, конечно, приятно, но это всё же прежняя память. А сейчас молодёжь вообще ничего не читает…

— Говорят, что по стихам поэта можно прочитать его биографию. Но про ваши стихи я такого сказать не могу…

— Это верно.

— …потому что меня очень удивляет ваше отношение к отцу по вашим стихам. Самое поразившее меня стихотворение «Я пил из черепа отца / За правду на земле…». И во всех остальных стихах — очень жёсткое отношение к отцу. У вас год рождения — 1941…

— Да, но до войны — я февральский.

— … а отец ваш погиб на фронте?

— Да. В 44-ом.

— И всё-таки ваше отношение в жизни — оно такое же, как в стихах?

— В стихах высказана правда. А в жизни можно немножечко уклониться, проявить вежливость… А что такое вежливость в стихах? Это ложь. Так что всё, что я там написал — это всё правда.

— Ваше отношение к женщине. Лично мне оно очень нравится. Мне нравится даже не ваше отношение к женщине, а мне нравитесь Вы в этом несколько повелительном тоне: «Я пришёл — и моими глазами…»

— Да, «…ты на землю посмотришь теперь, И заплачешь моими слезами, И пощады не будет тебе…». Раньше много глупостей говорили об этом. Дескать, это какая-то там месть… Да нет! Когда женщина смотрит глазами мужчины — это значит она влюблена, отдаётся и… как это положено у людей — мужчина отдаётся любимому существу — женщине, а она ему… Это и есть высшее, что есть в нашей жизни — любовь. Но когда она смотрит моими глазами, а они очень печально видят этот мир, то ей пощады не будет. Это он ещё, мужчина, по своей силе может выдержать, а ей уже пощады не будет. Говорили такую глупость, что я, значит, её унижаю. Да нет, конечно… Вообще-то были настоящие женщины, их очень мало, которые говорили: «Да, ты прав».

— Меня ещё задела такая фраза: «Я только раз сказал: люблю».

— Я с юношеских лет, когда узнал цену тому, что такое сказать «люблю», всегда таил это. И действительно я за всю жизнь сказал, кажется, только три раза — «люблю». И один из этих трёх раз выпал, конечно, той женщине, которая стала моей женой. Она у меня первая и последняя. Шило на мыло я никогда не менял. Я прочитаю одно стихотворение. История стихотворения такова: Та девушка, которую я проклинал, потом стала моей женой. Из стихотворения станет ясно, кто я такой и кто она такая:

Закрой себя руками: ненавижу! Вот Бог, а вот Россия. Уходи! Три дня прошло. Я ничего не слышу, Я ничего не вижу впереди. Зачем? Кого пытался удержать? Как будто душу прищемило дверью. Прислала почту — ничему не верю! Собакам брошу письма — растерзать! Я кину дом и молодость сгублю, Пойду один по родине шататься. Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться Над тем, что говорил тебе: люблю. Три дня, три года, тридцать лет судьбы Когда-нибудь сотрут чужое имя. Дыханий наших встретятся клубы — И молния ударит между ними!

— Вы знаете, когда я слушаю поэтов, как они читают свои стихи, мне кажется, они заново переживают то, что они написали. Это действительно так?

— Гм. Бывает, что и так. Но большей частью — не так. Поэты ведь большей частью — неудачные артисты. Так что особенно вы не верьте им, я эту публику знаю.

…Когда мне было семнадцать лет — когда я уже сознательно стал писать стихи (с 9 лет я писал бессознательно) — я думал: проживу до двадцати лет, а там уже — смерть, гибель и всё. И вот я считал: три года осталось! (Такое у меня было — видимо, юность диктовала свои условия.) Но вот прошло моё двадцатилетие и — ничего. Конечно, я не покончил с собой. Думаю: «Нет, до тридцати! А потом — всё. Ну что там, после тридцати — это вообще уже не жизнь! Уже какие-то старики идут и всё такое — зачем это всё?!» Так я, двадцатилетний, думал. Но вот тридцать лет прошло: «Хм…». И потом я уже махнул рукой: как оно пойдёт — так пойдёт… И вот, видите, дожил совершенно уже…

Но в тридцать лет я написал всё-таки стихи, обращённые к двадцатилетнему надменному мальчику, который считал, что в этом возрасте всё кончено. Потому что пора и честь знать — уходить из этого мира, хлопнув дверью, и т. д.

(Читает стих-ние «Тридцать лет», 1971)

1997

«ЗОМБИРОВАННОЕ ПОКОЛЕНИЕ» (частное видео-интервью Алексею Ахматову)

— Вам самому не страшно от некоторых ваших мрачных образов? Ну, скажем, «Я пил из черепа отца»…

— Да нет, это всё… хулиганство… Для впечатления что ли… Недавно я написал одно стихотворение… Перечитал его, конечно, на утро… «Крестный ход» называется, так я его назвал… Я думаю, что лучше таких стихов не писать… От них можно сойти с ума…

— А что вас сейчас больше всего заботит?

— Я просто… Даже не сказать, что озабочен… Я не озабочен… Просто я вижу полное крушение поэзии, будучи даже преподавателем Литературного института. Это я вижу…

— На ваш взгляд, это временное явление, или уже тенденция окончательная?

— Это временное, разумеется. Но лет сто это будет продолжаться. «Печально я гляжу на наше поколение…». Да, это совершенно так. Я всё время вспоминаю эти строки Лермонтова… Вот так оно и есть…

— А скажите, вам лично сейчас как пишется?

— Да мне-то что?! Мне пишется хорошо. Но я совсем другим озабочен — что молодые ничего не пишут. А то, что они пишут, это просто ужасно. Это невозможно даже просто ни читать, ни переживать… Вот в чём дело. Это я говорю, зная очень многих молодых людей. Ну ничего у них не получается. И они очень глупые… Есть такое поветрие, что ли, говорят — «зомбированное поколение». Вы знаете, я бы к этому прислушался. Наверное, что-то около этого есть. Потому что говоришь, допустим, с ним (не о стихах даже, а просто так) — а он не слышит! Я говорю: «На лево или направо пойти?». «Чегооо?» — то есть не слышит меня просто, не говоря уж о стихах!.. Очень печально я смотрю на это поколение…

— А вы могли бы назвать хотя бы два-три имени, сейчас интересно работающих? Или даже этого нет?

— Могу. Конечно, могу. Ну, мало ли что поколение… Есть же, как говорится, ещё порох в пороховницах. Нет, могу, могу…

— Ну это в основном москвичи?..

— Нет. Ха! Москвичи как раз не способны на это… Это, значит, Светлана Сырнева. Это очень серьёзный человек…

— Мне говорили, что вы не признаёте женскую поэзию…

— Ой, да при чём тут это! Это всё инсинуации… Светлана Сырнева. И есть ещё… ну ему уже, правда, лет-то дай бог… из Галича-Костромского — вот это поэт серьёзный. Я его имени не называю. Это имя должны все знать.

Ну а вообще, почему-то так получилось, что мужчины ниже пошли уровнем. Если говорить что-то такое серьёзное, то только лишь Светлана Кузнецова. Это третья поэтесса, на мой взгляд, в этом веке. Ну так, если о моих впечатлениях говорить, то я только двух считаю — Есенина да Блока. Больше ничего. Всё остальное ниже. А из женщин — она третья. Это совершенно без дураков. У неё поэтическая система есть…

1998

МЕФИСТОФЕЛЬ РУССКОЙ ПОЭЗИИ (Геннадий Красников, «Независимая газета»)

— Юрий Поликарпович, в своё время вы очень многих раздражили и даже и напугали резкими эстетическими и литературными оценками. Хотелось бы узнать: прошёл ли ваш непримиримый максимализм, не жалеете ли вы о каких то ваших восторженных действиях по сбрасыванию с «корабля современности» всех — от Пушкина до Рубцова, от Ахматовой и Цветаевой до заявления, что во фронтовом поколении нет ни одного настоящего поэта?

— До сих пор считаю свои оценки правильными и ни о чём не жалею. А напугал я потому, что тогда иерархия ценностей была поставлена с ног на голову. Это тогда. А сейчас вообще никакой такой иерархии нет в помине, или делается вид, что её нет. Сплошь подмена. Дурное выдаётся за хорошее, а хорошее за дурное. На глазах царят пошлость, чернуха и порнуха.

И никого никогда я не сбрасывал с «корабля современности» или хотя бы с постамента. Правда, кого бы я хотел сбросить с постамента (да и то во сне), так это Маяковского за его антиэстетизм, хамство, культ насилия. Помните: «…досыта изыздеваюсь, нахальный, едкий», «Партия — рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак»?

О женской поэзии как-то не принято судить объективно и по правде. А между тем скептически о ней отзывался не только я, но и Гёте, и Пушкин, и Блок…

— Неслабый выстраивается ряд…

— А Николай Заболоцкий, когда его спросили об Анне Ахматовой, расхохотался и заявил, что женщина поэтом быть не может. Моё отношение намного мягче. Вот моя формулировка, которая в своё время наделала много шуму: «В поэзии для женщин существует три пути. Истерия (тип Цветаевой), рукоделие (тип Ахматовой) и подражание (общий безликий путь). Кто думает иначе, тот не понимает природы поэзии».

— А чем провинились перед вами фронтовики?..

— Когда-то я выступал на поэтическом вечере в ЦДЛ и хвалил стихи поэта-фронтовика Виктора Кочеткова, а перед этим я действительно сказал о том, что никакого фронтового поколения в поэзии не существует: так назвали себя несколько молодых людей, пришедших с войны и объединённых общими воспоминаниями. Но они и примкнувшие к ним не написали ничего великого, донесли лишь окопный быт, а не бытие войны, и, кроме двух выдающихся стихотворений (одно Твардовского «Я убит подо Ржевом» и другое Исаковского «Враги сожгли родную хату»), не написано ничего значительного о войне. Но ведь это сущая правда.

— С которой я всё же не могу согласиться. Во-первых, потому что русскую поэзию двадцатого века невозможно представить без прекрасных военных стихов Майорова, Гудзенко, Тарковского, Старшинова, Друниной, Слуцкого, Ваншенкина, того же Виктора Кочеткова… Во-вторых, Толстой в «Севастопольских рассказах» тоже описывал «окопный быт», а из этого вырастало бытие войны, её глубокое общечеловеческое понимание… Но давайте вернёмся от этих отрицаний к некоторым сторонам вашей поэтики. Вы — глубоко русский поэт, в этом нет ни малейшего сомнения, но в ваших стихах, как мне иногда казалось, есть какая-то странная черта, нарушающая традицию отечественной литературы: вы, пожалуй, первый, кто привнёс в русскую поэзию (в основе своей — женственную, мягкую, милосердную) что-то злое, какое-то германское (по Бердяеву), мужское начало, иногда хочется назвать вас русским Фаустом, играющим в очень опасные игры с непонятными, страшными силами…

— Ничего инородного, злого во мне нет, я бы почувствовал и мучился бы этим, ибо люблю всё русское, я узнаю русского человека по самым неуловимым движениям, по тому, как встаёт, покряхтывает, да русский человек и вздыхает-то по-русски, чего иностранцу не объяснишь. Немец расчётлив, а я люблю идти напролом, и русские богатыри мне близки. А называть поэта Фаустом — неправомерно. Фауст — учёный, а какой из поэта учёный? Наверно, вы имели в виду Мефистофеля? Это уже ближе к делу. Да, Сатана — персонаж многих моих стихотворений. Да, нечисти немало в моих стихах. Но она не воспета (как, например, у Мильтона и Лермонтова, даже у Булгакова), а заклеймена, заточена в слово, и если моё слово крепко, то сидеть в нём этой нечисти до светопреставления и не высовывать нос наружу.

— В ваших лирических стихах, обращённых к женщине, вы нередко эпатируете читателя грубой мужской силой, своеобразным высокомерием («И по шумному кругу, как чарку, / Твоё гордое имя пустил»). Это ваш лирический герой такой «крушитель» сердец, или это вы сами столь круты в отношениях с женщинами?

— Термин «лирический герой» — фикция, он придуман критиками для литературного удобства. На самом деле поэт пишет только себя. Не принимайте по ошибке чувство собственного достоинства за какое-то несносное высокомерие. Известно, что даже самая нежная, женственная женщина любит силу. Не знаю, как насчет мужской силы, но в моей любовной лирике есть огонь. Что есть, то есть. А каков я в жизни с женщинами, говорить об этом мне, мужчине, не пристало. Открою один секрет любовной лирики (их несколько). В ней бывает то, чего в жизни не было, но могло быть.

— У меня такое ощущение, что вы должны люто ненавидеть поколение «шестидесятников», которые сделали себе громкие имена на «опереточном» диссидентстве и в значительной мере виновны в новой трагедии России в конце XX века…

— Это жалкие, инфантильные люди и не достойны сильной ненависти. Среди них нет ни одного настоящего поэта. Я их всегда презирал.

— У вас есть страшное признание о том, что, как вам кажется, ваш отец погиб на войне не случайно. «Если бы он вернулся с войны живым, трагедия народа была бы для меня умозрительной, — говорите вы, — я был бы ненужным поэтом». А сегодняшняя трагедия народа для вас — «умозрительная» или вы связаны с нею какими-то своими новыми личными потерями?

— Никакой умозрительности и тут нет. Дело в том, что я предвидел новую трагедию народа и развал страны много лет назад и выразил свои предчувствия в поэтических символах. Укажу на три стихотворения — «Дуб» и «Холм» (написаны в 1975) и «Знамя с Куликова» (написано в 1977 году). Внутренним слухом я услышал гул и тектонические толчки и пережил их в своей душе. Неудобно цитировать самого себя, но без этого не обойтись. «Знамя с Куликова» написано от первого лица, вот последние строчки:

Но рваное знамя победы Я вынес на теле моём. Я вынес пути и печали, Чтоб поздние дети могли Латать им великие дали И дыры российской земли.

Никаких дыр в нашей державе в 1977 году не было. А ныне сплошь «дыры российской земли». Все их видят. Так во второй раз я пережил в своей душе трагедию народа и развал державы. Вот это действительно страшно.

— Одна из главных тем вашего творчества — одиночество. Известны ваши стихи: «Одинокий в столетье родном / Я зову в собеседники время». Или: «Я в поколенье друга не нашёл». Эта общечеловеческая экзистенциальная тема у вас звучит как-то особенно трагически. Кажется, что не только современники не понимают вас, но и сама Россия, сыном которой вы так остро себя ощущаете?

— Впервые трагическим поэтом меня назвал критик Александр Михайлов. Всегда и везде я одинок, даже в кругу друзей. Это верно. Сначала мне было досадно, что современники не понимают моих стихов, даже те, которые хвалят. Поглядел я, поглядел на своих современников, да и махнул рукой. Ничего, поймут потомки.

— «Звать меня Кузнецов. Я один, / Остальные обман и подделка» — что в этих ваших строках от мании величия, а что от реальной самооценки?

— Никакой мании величия, тут просто чувство собственного достоинства. Это строчки из эпиграммы, а жанр эпиграммы снимает любой высокий тон. Не то у Державина, у него тон высок: «Един есть Бог, един Державин». Каково! Торжественный одический тон не позволяет и тени сомнения, что это не так, что тут мания величия. Всё на месте.

— К чему сегодня поэзия? Нужна ли она вообще этому времени, в котором заниматься литературой в глазах общественности так же наивно, как быть честным или любить Родину?

— Я далёк от рассуждений, нужна ли поэзия или не нужна, в какие времена нужна, а в какие нет. Я пишу стихи и не писать их не могу. «В глазах общественности…» Вы говорите о подлой общественности. Вот ей как раз поэзия не нужна. Такая общественность вызывает во мне чувство гадливости и отвращения.

— Когда-то вы написали: «Пошёл и напился с тоски, / Так русская мысль начинается». Но по этой логике мысль в нашей стране должна прямо-таки фонтанировать, если учесть количество пьющих. Вы под «русской мыслью» разумели «русскую идею» или что-то иное? Что тогда в вашем представлении «русская идея», о которой, видимо, тоже «с тоски» случайно вспомнил наш президент?

— Вы привели только последние строчки из стихотворения «Русская мысль». Это стихотворение мне дорого. В нём заключена тайна русского сознания. Но его вредно понимать на обыденном уровне. К сожалению, именно так его понимают очень многие, в том числе и вы. Притом последние строчки никак нельзя вырывать из контекста и рассматривать их отдельно, тем более по-бытовому толковать. Они живут только в целом стихотворении. А оно таинственно, в нём много пространства. Я вам помогу понять его замысел. Только представьте: если уж русская мысль (имеется в виду великая русская мысль) может рождаться в состоянии опьянения, то какой же величины она достигнет, если родится «по-трезвому»? Вот так-то. Никакая русская идея в голову мне никогда не приходила. Я не философ, который мыслит понятиями, я поэт и мыслю образами и символами. Ну а наш бедный президент далеко не философ.

— Есть ли что-то такое в сегодняшней жизни, от чего бы вы хотели отвести свой взгляд? Или всё-таки поэт, не закрывая глаз, должен видеть всё?..

— На сегодняшнюю жизнь смотреть страшно, и многие честные люди в ужасе отводят глаза. Я смотрю в упор. Есть несколько типов поэтов. Я принадлежу к тем, которые глаза не отводят. Но есть другие типы, которые отводят инстинктивно. Они не могут иначе, и упрекать их за это не надо. Например, для Есенина увидеть нашу действительность было бы подобно тому, как если бы он увидел лик Горгоны, от взгляда которой все увидевшие превращались в камень. Есенин бы тоже окаменел на месте. Он тот тип поэта, для которого «лицом к лицу — лица не увидать». А Блок лицом к лицу — лицо увидел… и сгорел.

— «Это снова небесная битва / Отразилась на русской земле», — пишете вы о социальных и гражданских распрях России, но что вы имеет в виду под «небесной битвой», и кто с кем борется там, на небесах? И почему именно Россия должна отражать эту небесную брань, а не какая-нибудь благополучная Америка, к примеру?

— Небесная битва недоступна человеческому разумению. Представляйте её поэтически. Там, на небесах, бьются светлые ангелы с тёмными. Души добрых людей, оставившие землю, бьются на стороне светлых, а души людей, продавшихся дьяволу ещё там, на земле, бьются на небесах на стороне тёмных. Вполне вероятно, что Мефистофель, заполучив душу Фауста, отправил бы её на небесах биться на стороне тёмных. А на России отражается эта битва потому, что Россия покамест духовна. Америка же давно бездуховна и темна, давно продала душу дьяволу: мамоне, наживе.

— Вами сказано: «Дух безмолвствует в русском народе, / Дух святой и велит нам терпеть». Представляете ли вы границы этого терпения во времени, до какой черты будет длиться это терпение?

Представления не имею. Тут надо только верить, покамест дух в теле держится.

1998

НОВАЯ ЖИЗНЬ «СЛОВА О ЗАКОНЕ И БЛАГОДАТИ» (журнал «Русский Дом»)

Накануне Нового года известному русскому поэту Юрию Поликарповичу Кузнецову была вручена Союзом писателей России Большая литературная премия за стихотворное переложение «Слова о законе и благодати» митрополита Иллариона. Корреспондент «Русского Дома» побеседовал с Юрием Поликарповичем.

— Юрий Поликарпович, огромная работа совершена — поэтический перевод «Слова о Законе и Благодати» митрополита Иллариона. Почему родилась эта идея? Как вы пришли к этой работе? Как вообще родилась сама идея перевода?

— «Слово о Законе и Благодати» не было переведено на современный язык и было уделом специалистов. Больше десяти лет назад я встретился с работником архивного отдела Государственной библиотеки Дерягиным — огромный был знаток древности русской. И мы втроём (ещё был Вадим Валерианович Кожинов — известный литературовед) встретились и поговорили на этот предмет.

— Чтобы перевести? Донести до современного читателя?

— Надо перевести, надо довести, и они считали, что, поскольку я уже до этого переводил славян, это можно перевести. Я принял наказ со всем сердцем, Дерягин сделал подстрочный перевод, ну и вот более 10 лет эта идея лежала на моём столе. За это время вышло два прозаических перевода, в том числе и Дерягина. Я все переводы читал и, конечно, понимал: они опять остались уделом специалистов. Наконец выбрал свободное время и перевёл в прошлом году. Перевёл за 10 дней, на одном дыхании. Это хорошо совпало с тем, что само Слово — оно устное, митрополита Иллариона. Это проповедь. И она воздействовала на слушателей тысячу лет назад непосредственно. Поэтому и перевод должен действовать непосредственно. Здесь нужны были поэтические средства. Я нашёл ритм и на одном дыхании перевёл.

— Юрий Поликарпович, а какие были трудности, чисто поэтические? Вы большой мастер русского стиха и перевода. И когда перекладывали, какие были трудности чисто поэтические, словесные, филологические?

— Трудность была большая. Я заметил, чем больше сопротивление материала, тем интереснее всегда переводить. Трудность такая была: 1000 лет назад была другая связь слов. Передо мной лежал старославянский текст, восемьдесят процентов — знакомые слова, не знал их связи. Это трудность грамматическая. Другая трудность: 1000 лет назад слова были многозначны. До нынешнего дня они дошли в одном значении. Поэтому приходилось переводить словесными фигурами.

— Лёгкий пример приведите: как слова меняются, значение находится самое точное?

— Ну, например, слово старорусское, «скудно», «скудный». Оно имело значение в тексте не только «скудно» — «жёстко», «изворотливо». Для пущего проникновения. Если бы я привёл только это слово, в том значении, которое просто знаем, — текст обеднится. Пришлось варьировать, чтобы донести смысл и ритм…

— А вот как ритм искали, интересно?

— Митрополит Илларион говорил у гроба Владимира Первопрестольного, в народе Владимира-Красное Солнышко. И обращался к сыну Владимира, Ярославу Мудрому. «Встань, честный муж, поднимись из тяжёлого гроба, встань, отряхни вечный сон, ты не умер, но спишь». Вот такой я нашёл ритм.

— Юрий Поликарпович, последний год XX века, многострадального, многотрудного, и в конце его вы сказали веское поэтическое слово. Мы вступаем в XXI век. Какие пожелания телезрителям, читателям?

— Этот год — последний год второго тысячелетия. Такие большие ритмы, конечно, не для человека, который живёт всего лишь семьдесят лет. Традиционно, пожелаю: с новым годом, с новым счастьем! Этих пожеланий очень много, но совет и любовь — на небесах. Покоя и мира!

— Вы в своих стихах часто в точку попадали. Какое-нибудь, пусть не пророчество, но — пожелание и поэтический взгляд сквозь века и десятилетия.

— Туман остался от России Да грай вороний от Москвы. Ещё покамест мы — живые, Но мы последние, увы. Шагнули в бездну мы с порога, И очутились на войне. И услыхали голос Бога: «Ко мне, последние, ко мне!» Декабрь 1999

«ПОЭЗИЯ ПОХОЖА НА МОЛИТВУ» (Беседу вёл Сергей Сергеев, газета «Десятина»)

<— Юрий Поликарпович, как вы относитесь к проблеме сочинения музыкальных произведений на ваши стихи?

— Природа поэтического и музыкального слуха различна. Когда я слышу музыкальные произведения на свои стихи, я их не узнаю. Песни, написанные на стихи Есенина или Рубцова, оглупляют этих поэтов. Рубцов сам по себе глубже по интонациям… Почему композиторы пишут музыку на слова плохих поэтов, как это случилось с Чайковским, написавшим пять последних романсов на слова Данилы Ратгауза? Вероятно, по разным причинам… Гаврилин, например, мне прямо говорил: «Ваши стихи давят на меня. Слышны только ваши стихи. А где же я?.. Я не могу ограничивать свою роль музыкальным сопровождением» …>

— В разговорах о поэзии часто, к месту и не к месту, любят цитировать слова Пушкина: «Поэзия, прости господи, должна быть немного глуповата». Согласны ли Вы с этой формулой и, если да, то какое содержание в неё вкладываете?

— Буквально понимать эту фразу нельзя. Она была высказана в частном письме к Вяземскому, поэту несколько рассудочному, как пожелание, чтобы он сделался в своих стихах живее, раскованнее. Для чего? Для того, чтобы быть ближе к природе, быть также живым, как цветок или бабочка. В поэте эта сопричастность живой жизни гораздо важнее, чем ум. Так что, когда разночинские критики, издеваясь над Фетом, писали, что у него телячьи мозги, они, думая его оскорбить, делали ему комплимент. Хорошо быть поэту, конечно, и умным, но это не главное. Есть вещи более фундаментальные: талант, интуиция, чувство гармонии, доброта… Поэтому у Пушкина «глупость» в данном случае синоним жизни в её целокупности, без выпячивания рассудочного начала.

— Можно ли в двух-трёх словах определить, что такое поэт, в чём сущность поэтического творчества?

— На этот вопрос нет однозначного ответа, вернее, ответов так много, что они друг друга взаимоуничтожают. Нет раз установленного единственного образа поэта, существует немало таких образов. Один поэт, положим, живо откликается, как эхо, на всё происходящее вокруг, другой извлекает вдохновение исключительно из своего внутреннего мира. Бывают поэты-денди, поэты-бродяги, поэты-отшельники…

Один из поэтических типов очень ярко изобразил Пушкин: «Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон, / В забавы суетного света / Он малодушно погружён… И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». То есть в жизни такой творец ничтожен, а в поэзии велик. Но Есенин, например, уже совершенно иной тип. И в жизни, и в поэзии он мог быть и великим, и ничтожным, но всегда оставался поэтом. В мемуарах одного из современников есть интересная сцена. В каком-то московском кафе сидела богемная компания, всё было скучно и бездарно. Вдруг входит Есенин, все сразу замолкли, почувствовав, что вошла некая стихия. Он сел, поговорил немного и ушёл. И снова всё стало скучно и бездарно.

Мне самому такой тип поэта, для которого «жизнь и поэзия — одно», наиболее близок. В решительных, поворотных пунктах своей биографии я поступал только как поэт, интересы поэзии были для меня всегда превыше всего.

Но, повторюсь, поэтических типов немало, и когда мы читаем стихи на тему о предназначении поэта, это всегда автопортрет их создателя, будь то Пушкин или Цветаева.

— Немецкий мыслитель Гаман говорил, что поэзия — древнейший язык человечества. Несёт ли, на Ваш взгляд, поэзия в себе самой религиозное начало? Какова вообще связь между поэзией и религией? Покойный Вадим Валерианович Кожинов считал, что любая истинная поэзия религиозна…

— Гегель полагал, что поэзия возникла тогда, когда человек решил высказаться. Это совершенно совпадает с тем, что Бог дал первочеловеку Адаму «право» нарекать имена всему существующему. Наречение первоимён и есть изначальная поэзия человечества. Что может быть поэтичнее таких простых вроде бы слов, как трава, река, заря, облако и т. д. Так что поэзия, конечно же, связана с Богом. Другое дело, что сама по себе религия, и особенно религия воцерковлённая, может существовать без поэзии, в то время как поэзия без религиозного начала невозможна. Ведь самое главное для поэзии — воображение, а церковные догматы воображение исключают, ибо, отступив от догмы даже на миллиметр, можно легко впасть в ересь. Поэт в своём творчестве выражает всю полноту бытия, не только свет, но и тьму, и потому ему трудно быть вполне ортодоксальным, не в жизни, конечно, а в поэзии.

— Тогда возможно ли понятие «православный поэт» в строго догматическом смысле слова?

— Это бессмыслица. Но, как мы уже говорили, поэзия первично связана с Богом, и прежде всего с Христом, ибо Он есть Слово. Мне хочется надеяться, что поэтическое творчество всё-таки богоугодно. Недаром в лучших своих образцах лирическая поэзия очень похожа на молитву.

— В последнее время Вы всё чаще обращаетесь в своей поэзии к религиозным сюжетам, и в первую очередь к темам Нового Завета. Когда у Вас впервые и почему возник к ним интерес?

— Это произошло как-то само собой. Дитя безбожного века, я, хоть и был крещён моей набожной бабкой, и сохранил психологию православного человека, религиозного воспитания не получил. Представьте себе, что Евангелие первый раз я прочитал только в двадцать шесть лет (1967 год — прим. Евг. Б.), что и подвигло меня на первое моё стихотворное воплощение образа Христа («Всё сошлось в этой жизни и стихло…» — прим. Евг. Б.). В 80-е годы я стал уже знакомиться со святоотеческой литературой. В 1988 г. возникло стихотворение «Портрет Учителя». Приблизительно тогда же у меня появилась мысль (к которой меня подвиг В. В. Кожинов) поэтически перевести великое произведение древнерусской словесности «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона. Но по различным обстоятельствам этот перевод (или «сотворение») я осуществил только в 1994 г. Читатели говорят, что перевод получился доступный, так что его можно давать даже школьникам.

— Таким образом, в Вашем творчестве видна некая прямая линия, которая Вас в конце концов привела к поэме «Путь Христа».

— Да, и в создании этой вещи у меня была не только чисто художественная, но и духовная потребность. Я лет десять размышлял над образом Спасителя, как бы всматривался в Него, представлял Его как живого. Я думаю, что в написании поэмы участвовало не только моё сознание, но и моя личная память, и память родовая. Ведь наши предки представляли Христа не как богословскую абстракцию, а как живого Богочеловека. Именно Богочеловека, а не человека, как это часто получалось в литературе XIX–XX вв. Поэтому меня не удовлетворяли ни Ренан, ни Булгаков, ни даже Достоевский с его «Великим инквизитором». В их Христе нет Бога, он у них просто добрый человек. Всё это мелочно и сусально. А уж у Блока — «в белом венчике из роз» и вовсе какая-то кисейная барышня, притом католичка, — это страшный провал. В то же время в изображении внешнего облика Христа я позволил себе некоторое домысливание. Скажем, у Него в поэме синие глаза, ибо мне кажется, что у Богочеловека глаза могут быть только цвета неба.

— Будет ли продолжена христологическая тема в Вашей поэзии и дальше?

— Сейчас я работаю над поэмой «Сошествие Христа во ад».

— То есть Вы хотите бросить вызов самому Данте?

— Во-первых, у меня совсем другие задачи. Я не собираюсь сосредоточиваться на изображении адских мук. Этот натурализм претит моей природе. Во-вторых, Данте не такой уж безупречный образец. Я конечно, его опыт учитываю, но скорее отрицательно, чем положительно. Данте — великий гордец, а потому великий грешник. Он взял на себя прерогативы Бога, сослав своих политических врагов в ад, а союзников и друзей отправил в рай. Это такая провинциальность! Да и потом, как он не подумал, что уже через сто лет его пристрастия никому не будут интересны, что придётся к его текстам писать объёмистые комментарии. А комментарии убивают поэзию. Не буду раньше времени распространяться о ещё недописанном произведении, скажу лишь, что сошествие Христа во ад будет показано глазами двух различных персонажей: поэта и разбойника. Задача передо мной стоит неимоверно сложная, необходимо соблюсти величайший такт, чтобы, с одной стороны, панибратством не оскорбить святыню, а с другой — не впасть в рабскую бескрылость.

— Можно ли предполагать, что за «Адом» последует и «Рай»?

— Да, я уже обдумываю этот замысел, воплощение коего представляется ещё более трудным, ибо вообще светлое начало изобразить гораздо сложнее, чем тёмное. Кстати, у Данте «Ад» явно сильнее скучноватого «Рая».

— Юрий Поликарпович, позвольте теперь вопрос биографического характера. Правда ли, что Вы служили в Армии на Кубе непосредственно во время Карибского кризиса? Какие у Вас остались впечатления от этого отрезка Вашей жизни?

— Правда. Можно сказать, мне повезло. Ведь Армия для поэта — непростое испытание, никакой воли, сплошные «нельзя». И тут я попадаю на экзотический остров, да ещё в ситуации вероятной ядерной войны. Для поэта опыт таких экстремальных переживаний очень важен. Потом, всё это совпало с молодостью, так что впечатления были сильными. Помню, как везли нас в закрытых трюмах, — операция держалась в строжайшей тайне. Помню напряжённое ожидание смертельной опасности, у нас многие молодые офицеры возвращались домой седыми. В каком-то смысле на Кубе тогда было страшнее, чем в Афганистане или Чечне, ведь твоя жизнь и смерть находились в руках каких-то безличных сил и нисколько не зависела от твоей собственной воли, находчивости, смекалки. Этому времени посвящён цикл моих юношеских стихотворений, которые долго не могли попасть в печать, настолько всё, связанное с Карибским кризисом, было засекречено, хотя, конечно же, в стихах никаких секретных сведений не содержалось.

— Вы занимаетесь не только своим творчеством, но и чужим — курируете поэзию в журнале «Наш современник», ведёте семинары в Литинституте. Какова Ваша оценка современного состояния русской поэзии? Есть впечатление, что она в упадке.

— Так сказать нельзя. Движение в поэзии есть и, между прочим, лучшая современная поэзия публикуется именно в «Нашем современнике», и не потому, что я её курирую, а потому что журнал не замыкается на столицах, а ищет таланты по всей стране. Другое дело, что у нас сегодня, по сути, нет литературной критики, которая бы утверждала новые имена в читательском сознании. Кроме того, вообще читательское восприятие поэзии в XX в. сильно деградировало. К ней стали относиться как к рифмованной публицистике, искать в ней политический подтекст, отклик на злобу дня. Но истинная поэзия в России продолжает плодотворно развиваться. Вы, конечно, ждёте, чтобы я назвал «имена». В первую очередь следует отметить творчество уже таких вполне сложившихся поэтов, как Виктор Лапшин и Светлана Сырнева, а из более поздних — Евгения Семичева.

— Как бы Вы сформулировали своё ощущение современности? По многим Вашим стихам мне представляется, что оно довольно пессимистично…

— Нет, такого нет. Пессимизм — это тупик, исключающий творчество. У меня в стихах есть тоска, печаль, трагизм — ещё в 70-е годы критика отмечала печальный колорит моей поэзии. Но он не выпадает из традиционной русской лирики. Конечно, современность наша не особо способствует оптимизму, но я чувствую, что сам я полон творческих замыслов и сил. А ведь я живу не в безвоздушном пространстве, что-то вокруг питает эти замыслы и силы. Поэтому у меня есть чисто интуитивная уверенность, что у России много ещё впереди.

9 июня 2002

ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК Стенограмма выступления на юбилейном вечере Николая Дмитриева

Есть несколько типов поэтов. Ну, скажем так, около 50 типов. Два типа известны нам ещё по стихам Пушкина, Некрасова и Лермонтова. Это вот тип: «Когда не требует поэта к священной жертве Аполлон». Он среди этого света самый ничтожный, кажется. Но когда божественный глагол коснётся его слуха, он встрепенётся весь. И вот он уже царь. Царь своего слова. К такому типу принадлежал и сам Пушкин.

Другой тип поэта наметил Лермонтов. Поэта-трибуна. Его слово, как колокол на башне вечевой, зовёт народ к благу, к радостям жизни или на защиту родины. Этот тип поэта-гражданина узаконил в русском сознании образ поэта и образ гражданина. Это Некрасов. Вплоть до того, что «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Есть типы поэтов другие, вплоть до поэта-затворника. К нему несколько поэтов тяготеет, допустим, как поэт Тютчев.

А Николай Дмитриев, на мой взгляд, принадлежит к такому типу поэтов, я бы назвал (есть в нашем русском сознании что-то такое отысковое) такой тип — очарованный странник. Вот он — Странник. Как поэт странник, странник своей души.

Он не странник, не бродяга в географическом представлении. Странник, такой вот — который божественно бормочет свои стихи. Такой отрешённый, казалось бы, и очень приглядчивый одновременно. К такому, наверное, типу с ярким голосом позволяли себе принадлежать поэты 20-х годов прошлого века.

И он одинок. И самый большой дар для него увидеть и найти собеседника. Его стихи населены разными людьми. Это обычно портреты других людей. Они могут быть как современниками, так и историческими личностями.

По мировоззрению и миросозерцанию Николай Дмитриев двухсложный, у него двойное какое-то видение мира. Он по атеизности — язычник. Русский язычник. Для него природа — это мать. Это атеизм. Вся природа — это бог, и человек уходит в эту природу, растворяется в этой природе, в этом боге из остатка.

Атеистом был и Тютчев: «Дай вкусить уничтоженье, с миром дремлющим смешать…», и Лермонтов: «Подожди немного, отдохнёшь и ты…».

Николай Дмитриев в безбожности советской эпохи сохранил дохристианские корни. Чтобы не быть голословным («Зимний грибник»):

Замерзают древесные соки, Лес теперь — задремавший старик, Ничего, что упущены сроки. Я — особенный — зимний грибник. Вот опёнки сниму осторожно, Их морозец уже подсушил, Я не знал, что опаздывать можно, Я напрасно так часто спешил. Пусть упущен единственный катер, Пусть уют и покой неблизки, Пусть природа — Великая Матерь Сыну смертному студит виски. Ведь и сумрак, и глина, и хвоя — Всё, во что упирается путь, Это — знаю! — живое-живое И не страшное, в общем, ничуть. Это тихое чувство не ложно, Я без страха спешу к тебе, Мать, В те края, где уже невозможно Никуда и никак опоздать.

Или вот стихотворение:

Если жаждой сведёт тебе губы — Вдруг покажется, чащей храним, Родничок, опоясанный срубом, И берестяный ковшик над ним. Пробираясь по кладям над бором, Умиляться не вздумаешь ты — Это делалось нашим народом Неприметно и без суеты. Не аврал, не приказ сельсовета. Не спускание чьих-то идей — Устроение Белого света Дело вечное наших людей. …Режу ковшик руками моими, Невеликий — хотя б на глоток, Не трудясь обозначивать имя, Чтобы он прохудиться не мог.

Безымянное творчество. Это… Это выражение лидера. Это есть.

Я попытаюсь по этой книжке, по последней (Здесь имеется в виду книга «Зимний грибник» (Московская городская организация СП России, 2002).

На церкви ты растёшь, берёзка, На самом краешке беды, И до земли не доберёшься, И не достанешь до звезды. И глядя вниз, где возле пашни Земных берёз грустит семья, Томишься, как царевна в башне, Испуг серебряный тая. А в кирпиче немного соков, И корни вглубь тянулись зря, Но ты пока шуми высоко, Над всеми сёстрами паря. Пусть ветер ветви обвевает, Пусть поит листья стадо гроз, Пусть нелегко, но так бывает И у людей, и у берёз. («Берёзка на церкви»)

К чему прикоснулся? Он сам не знает. Ведь это странная ситуация — берёзка растёт на заброшенной церкви неухоженной, и он эту берёзку поднял над землёй. Она возвышенна, она поднята. Вот мы говорим: действующий храм, живой храм. О чём это? Много трагизма. Это стоит за стихотворением, за пределами этого стихотворения. Как возможность для обдумывания читателю, а особенно самому автору. Так что ещё очень много пространства для поэзии, как сказали бы литературоведы, потенциальной возможности много.

Вот ещё стихотворение, которое и языческое и христианское наполовину:

Прозрачный вечер. Странный час. Я долго вспоминаю вас. Не призрак это, не обман, Но вглядываться в вас — напрасно: Как через воду и туман, Вы проступаете неясно. Родные! Мёдом день пропах, Просохли майские дорожки, Сирень в увесистых цветах, Оса в коричневой окрошке. Теперь Земле не испугать Меня ни тьмой, ни волчьим следом, — Уйдя, вы проложили гать Туда, где нищий страх — неведом. И пусть над вами нет креста, Вы, расточившиеся дымом, Святыми сделали места Своим присутствием незримым.

Вот оно, чисто христианское уже. Растворились в природе и растворились в духе…

И так пишет поэт, у которого полностью сохранилась психология православного человека, беззащитность человека, человеческой слабости.

Трава мягкая, а взрывает камень, асфальт. Капля точит камень. Вот слабая капля, а точит камень. В этой слабости есть такая сила.

И это выражает поэтическими средствами Николай Дмитриев. Вот разные стихи, но они об этом: «Брось ты, друг, считать тысячелетья!..», «Как не разучилась божья птичка щебетать на ветке про своё?!».

Эта птичка — образ самого поэта.

Прочту ещё стихотворение христианское:

Раньше это было незнакомо, А теперь всё чаще — Боже мой! — В тишине единственного дома Вдруг произношу: — Хочу домой… Посреди стихов легко свихнуться, — Словно муравейник голова! Но меня заставили очнуться Дочкины такие же слова. Дочка, дочка, что не отвечаешь? Ты ведь лучше видишь — Боже мой! — Где он, светлый дом, какого чаешь? Дай ручонку и пошли домой! Или жизнь, пропитанная ядом, Жуткая, как гололёдный скат, Заставляет жить и рыскать взглядом И везде убежище искать? Или был он, да теперь потерян, В сны вплывал, а днём — горел огнём? Может, это — златоверхий терем С семицветной маковкой на нём? Или он над кромкою тумана, В незакатной вотчине парит? Но туда заглядываться рано — Это тебе папа говорит. («Хочу домой»)

Ну что, общий образ Дмитриева как поэта я сделал.

2002, Балашиха

СЛОВО УЧИТЕЛЯ Стенограмма выступления на юбилейном вечере Игоря Тюленева в Перми

Игорь Тюленев — настоящий поэт. Кроме того, что он родился человеком действия, он ещё родился и поэтом, а действие поэта это слово.

В нём счастливо сочетаются и человек и поэт. В жизни он ведёт себя, как поэт, а в стихах ведёт себя, как в жизни.

Игорь очень похож на русского богатыря, но не первого ряда, а ближе к земле, типа Василия Буслаева. И хорошо, что он своё богатырство направляет в православное русло. Дай бог ему сил.

Это поэт чисто русский, он хорошо видит с орлиного полёта детали земные ёмкие. Он видит так, как никто иной. Чтобы не быть голословным, приведу пример.

Совершенно непритязательное на первый взгляд стихотворение. Мы вместе были с Игорем Тюленевым в Гунибе недалеко от той беседки, где в XIX веке генерал Барятинский принимал пленённого Шамиля. Там и камень этот видел. Вот что написал Игорь об этом камне:

Вот здесь Барятинский сидел, Курил ореховую трубку, И дым, похожий на голубку, Летел в неведомый предел. Глаголили, кто как умел, И понимали, как умели, И я на камень тот присел. Он камнем был на самом деле.

Вот так просто сказать, что этот камень — это тот самый камень. Здесь нет никаких стилистических изысков, он просто сказал. Жизнь так течёт, и чтобы остановить это мгновение… Это можно только в искусстве. Подлинность стиха высокого класса, которую достигал только Пушкин. Мне лично, так не удавалось схватить подлинность мира, истинность его.

Игорь, прими от души мои поздравления, ещё десять лет ты будешь буйствовать… Удали тебе и удачи!

Май 2003

КИНЖАЛ БЕЗ КРОВИ (Исхак МАШБАШ — Юрий КУЗНЕЦОВ)

Юрий Кузнецов и Исхак Машбаш — это два очень разных, но необычайно интересных мира. Когда-то их творческие дороги шли чуть ли не параллельно и в чём-то даже пересекались. Но потом время всех разбросало.

И так получилось, что уже лет двадцать Кузнецов и Машбаш новые вещи друг друга не читали. А тут на днях они оба вдруг оказались вместе в Нальчике, на съезде писателей Кабардино-Балкарии. Естественно, двум давним знакомым было о чём поговорить. Они оба с нескрываемым интересом слушали друг друга.

Это был даже не диалог. Встреча, по сути, вылилась в два монолога двух художественных миров.

Исхак Машбаш: — Вспоминаю середину 1960-х годов. В Краснодаре тогда появились очень интересные, перспективные ребята Юрий Кузнецов и Валерий Горский. Да, были и другие ребята, которые подавали надежды, но, к сожалению, не все смогли себя реализовать. А вот Кузнецов уже тогда выделялся. Он ни на кого не походил. Я, когда познакомился с первыми его стихами, сразу почувствовал: появляется великий поэт. И вдруг он с Кубани исчез, поступил в Литературный институт, да так и остался в Москве.

Юрий Кузнецов: — Все говорят, что поэта формирует его детство. Я вырос на Кубани. В языковом плане это особый край. Там казачий говор, балакают, много украинизмов, половина русских слов. Но поскольку моё детство и ранняя юность прошли в городе, я чаще слышал чистый русский говор. Правда, наполовину знал и украинскую мову. Это потому, что у нас в Тихорецке пересекались четыре железнодорожные линии, был большой поток проезжающих людей и останавливающихся, такой сквозняк. Хотя сам Тихорецк — городок маленький. Кругом степь.

— Кем ты себя ощущаешь: казаком, кубанцем, иногородцем?

— Иногородним меня назвать нельзя, в том смысле, как в начале двадцатого века говорили казаки: «городовики» — это, значит, пришлые.

— Понимаешь, Юра, тут надо уточнить, кого мы подразумеваем под «иногородцами». Ты знаешь, что казаки пришли на Кубань в XVIII веке. Потом черкесы, адыги, оставшиеся на Кубани после Кавказской войны, им наделили земли. Но потом у нас появился народ из Воронежа, Курска, у кого уже не было земельных наделов. Поэтому тех казаков, которые пришли на юг и ничего не имели, у нас называют иногородцами. Но их дети родились уже на Кубани. Теперь это и их земля, это и их небо, это и их солнце. Не случайно в твоих ранних стихах есть внешние приметы кубанские.

— Но я потом ушёл от метафор, и внешние приметы исчезли. Но подспудно остался вот этот раскат степной, простор, удаль. Это всё в стихах, конечно, так и осталось. Это всё Кубань. Глубинное всё осталось. Так что если Исхак Машбаш обратил внимание на мои стихи, значит, есть у нас что-то такое родственное. Значит, мы земляки.

Хотя должен признаться, стихи Машбаша читал лишь в юности и о теперешней его поэзии судить не могу. И из прозы Машбаша мне попадались всего два романа. Поэтому пока не могу ничего сказать о художественном мире Машбаша. Тут ещё надо отметить, что я читал не оригинал, а, естественно, переводы. Если не ошибаюсь, в юности Машбаша переводила Валентина Творогова.

— Кстати, о Твороговой. В юности меня переводили мои сокурсники по Литинституту Рождественский, Евтушенко, Ахмадулина, Гордейчев. Но я почувствовал тогда, что в их переводах нет голоса. Поэтому я собирался поискать других переводчиков. И вдруг где-то в 59-м или 60-м году одна мама в Майкопе привела ко мне девочку: мол, дочка пишет стихи. Я посмотрел, строки для девятого класса выглядели совсем не по-детски. Но что-то в рукописи меня зацепило, и я показал тетрадку этой девочки Борису Полевому. Полевой послушал одно стихотворение, потом попросил прочитать ещё одно, затем третье. Кончилось всё это тем, что Полевой поставил в очередной номер журнала «Юность» сразу одиннадцать стихотворений. Имя этой девочки было Валентина Творогова. Позже она подошла ко мне и сказала, что хочет перевести меня Я предупредил, что это очень трудно. Но Валя попросила, чтоб я почитал по-адыгски. И я вспомнил «Шторм». Если честно, я не верил, что она почувствует в адыгском языке волнение моря, шум камушек о берег и моё состояние.

— Подожди, прочти эти строки по-адыгски… Ты не прав, перевести можно. Можно, идя от шипящих русских звуков, изобразить это морское волнение.

— А вот Вероника Тушнова, которой я первой показал подстрочник своей поэмы «Шторм», вступление переводить отказалась. Рискнула свой вариант предложить лишь Творогова. Может, потому, что она знает быт и культуру адыгов. И ведь получилось у неё, по-моему, неплохо.

Впрочем, я, кажется, увлёкся своими стихами. Я слышал, что ты не так давно написал поэму о Христе. Интересно, а как к этому отнеслась церковь? До нас доходили слухи, будто некоторые православные священники твою поэму не приняли. Это так?

— Это искажённые слухи. Не все иерархи читали. Да, читал и возмущался настоятель одного храма — бывший актёр. Увы, не все священники знакомы со святоотеческой литературой, и, к сожалению, они совершенно не понимают природу поэзии. Разумеется, религия может прожить без поэзии. У служителей культа можно заметить сухость религиозную. Но если взять псалмы или пророка Исайю. Это высокая поэзия. А они не чувствуют поэзию, видимо, читают псалмы как прозу. Не дано. Это одно. Во-вторых, некоторые критики моей поэмы выступают как иконоборцы. Эта ересь была отвергнута в средние века христианства (Константинополь, Византия) — нельзя изображать Христа. Против икон, против поклонения доске. В послании иконописцу нашего святого Иосифа Волоцкого говорится, что человек поклоняется не доске и не краскам, а образу, изображённому красками. А образ этот запечатлён рукой богомаза, рукой которого руководил Бог, то есть талант. Талант ведь от Бога. Ну, разумеется, Бог неизобразим. Бога нельзя увидеть, мы видим его земное изображение, Христа. Мы поклоняемся этому изображению, а через это изображение — Богу. Есть, кстати, народное выражение: икона — это окно в тот мир. Тут уместна аналогия с литературой, в частности, с поэзией. «Твой Христос, — как мне сказал Крупин, — это литературный образ». Правильно. Но Крупин осуждает: как так! Выходить из рамок Евангелия! Это страшно для него. Нельзя прикасаться. Если рукой поэта ведёт, так сказать, Бог, то есть талант, — насколько это изображение впечатляет, сквозь это изображение в слове — чувства к Богу. То есть восхищение не моей виртуозностью, не моим мастерством, а к — Богу, какая икона, Дионисия или Рублёва, как она действует. Вот о чём надо говорить. И о чём говорил Иосиф Волоцкий. А эти служители культа, на мой взгляд, совершенно необразованные люди. А какие претензии! К примеру, претензии агрессивных невежд (Переяслов, Кокшенёва): моя поэма, де, — это ересь. Им ли это говорить?! Они сами иудействующие, потому что впадают, сами того не ведая, в ересь иконоборствующих, которая с ходу ведёт в иудаизм с его запретом изображения. Это они еретики, а не я. Вот о чём нужно говорить. О культуре. Но у критиков моей поэмы нет культуры.

— В подтверждение мысли твоей я вот что хочу сказать. Лет десять назад я вместе с нашим прозаиком Кожубаевым переложили на адыгейский язык Коран.

— В Коране очень много поэзии.

— Естественно. Но я не сказал, что мы сделали перевод. Мы Коран переложили. Потом эту нашу работу прочитали адыги, живущие в арабских странах, и выпустили её вторым изданием в Дамаске. Так вот некоторые эфенди религиозные возражали. Они утверждали, будто нельзя Коран переводить с арабского на другие языки. Но, помилуйте, это же ужасно. Почему я не имею права донести величие поэзии Корана на своём адыгском языке? Я не могу сказать, что я вырос полным безбожником. Когда 50 лет назад вышла моя первая книжка, мама мне сказала: вот ты уже книги пишешь, а многие по радио и в газетах выступают против Бога и против Аллаха, но я очень тебя прошу, ты никогда плохо не говори ни о Боге, ни об Аллахе. Я её наказ выполнил.

Я тут ещё одну тему хочу затронуть. Каждый писатель, который представляет свой народ, обязан что-то рассказать. У всех народов, и у больших, и у малочисленных, есть своя история. Но раньше существовали запрещённые темы. Так, в советское время практически невозможно было обращаться, скажем, к Кавказской войне. А ведь основная тяжесть этой войны легла на моих соплеменников — на адыгов. Сейчас адыгейская диаспора после русских занимает за рубежом второе место. В Турции более пяти миллионов адыгов живёт, в арабских странах нас достаточно много. Есть адыги даже в Израиле, на Голанских высотах. А наша литература молчала. Это меня долго очень мучило. Вот Михаил Александрович Шолохов смог свою донскую боль высказать, а почему я не имею права?

— Интересно знать, учёл ли ты опыт Баграта Шинкубы?

— Естественно, конечно. Хотя мы с Шинкубой — разные писатели.

Мне часто говорят, что я в своих романах не показываю кинжал в крови. Действительно, мне это не нужно. Адыги — самый древний народ на Северном Кавказе. Это аксиома. Но когда мы пришли на Кубань, наверное, кого-то мы тоже вытеснили с этой земли. А в Кавказскую войну уже нас заставили податься в Турцию, Османскую империю. И я хорошо знаю, сколько всего понаделали мои соплеменники на Балканах. Я до сих пор, приезжая в Болгарию, молчу, что я черкес. Для болгар черкес — это самое страшное. Нас использовали. Озлобленный народ заставили на Кубани побросать свои земли, кладбища, дома и всё прочее и уйти в Турцию, чтоб потом начать вытеснять с Балкан славян. Это такая была трагедия и для адыгов, и для славян. Но я, когда пишу свои романы, не стараюсь кого-то в чём-то обвинить. Я не хочу новой крови. Кстати, в Турции издали мои «Жернова» и «Раскаты далёкого грома» на турецком языке. Юрий Поликарпович говорит, что для него всё это — неведомый мир. Нет, это история. Я только что закончил новый роман. Это время Ивана Грозного, это XVI век, это адыги, это Россия, Русь. Ведь сколько у истоков русского государства стояло адыгов! Иван Грозный, кстати, не раз с гордостью заявлял врагам: знайте, меня поддерживают черкесы. И не случайно в какой-то момент он своей женой избрал черкешенку Марию Темрюковну. Обо всём этом я пишу в новом романе. Этой книгой я говорю, что Россия неделима. Мы тоже ответственны за судьбу России, потому что мы тоже принимали участие в закладке её фундамента.

Конечно, исторические вещи должны быть правдивыми по отношению и к своему народу, и к чужому народу. Кстати, Хангирей — один из самых образованных адыгов — писал на русском языке. Он был флигель-адъютантом Николая I и командиром горско-кавказского полуэскадрона, а Николай I в это время вёл Кавказскую войну. Я это к тому говорю, чтобы мои адыги знали, чем занимался Хангирей. У него было два сердца: сердце адыгское и сердце русское. В Кавказской войне он два года ездил по Кабарде, по Западному Кавказу, по Восточному Кавказу с мирной миссией. Но не смог до конца выполнить свою задачу. Это тоже история. И если я знаю историю России, то Юрий Поликарпович должен знать также и мою маленькую историю. Я знаю русскую историю, и печали, и радости, и невзгоды, которые происходили с Россией.

— Всё правильно. Я начинал с Пушкина. Это он открыл Кавказ в русской поэзии. Затем был «Демон» Лермонтова и «Хаджи-Мурат» Льва Толстого. Но это всё-таки русский взгляд на Кавказ. А потом мне попался роман абхаза Баграта Шинкубы. Это как бы «Хаджи-Мурат», но только изнутри. Чтение этого романа меня обогатило духовно.

Баграт Шинкуба прекрасно понимал весь драматизм своего народа. Генерал, один из военачальников русской армии, предложил убыхам (это родственное абхазам племя) переселиться с побережья, потому что оттуда регулярно делали набеги, при этом само побережье входило в состав Российской империи. Убыхи были взволнованы. Тут ещё турки настраивали их против русских. Это не мои слова. Это взгляд Баграта Шинкубы. Россия вынуждена была из государственных соображений очистить побережье через отрог Кавказского хребта. Переселиться в другое место Кавказа. Но убыхи с этим не согласились и ушли в Турцию. Там их постигла трагедия. Вторая часть романа показывает это безвыходное положение народа.

— Всё это так. Я ведь один из своих романов не случайно назвал «Жернова». Нас как бы промололи меж двух империй. Вот исторический трагизм. И я считал себя обязанным рассказать о драматической истории своего народа. Но, Юра, я давно хотел тебя о другом спросить: тебя зовёт малая родина?

— Нет.

— Смотри, ты и в Москве, и в Курске, и в Вологде, везде чувствуешь себя хозяином своей земли. А я не могу. Вот Адыгея — это моя родина, мы цепляемся за неё, это моя земля, в которой мама похоронена и где последний приют и я найду. Для нас Адыгея есть клочок земли. Это есть и дом наш, и кладбище наше, и всё, всё. А вы, великий народ, это не всегда чувствуете.

— Нет. Всё по-разному. Есенин тосковал по Рязани. И Пушкин тосковал по Михайловскому. Я другое имею в виду. Я прекрасно чувствую вологодца, курянина, сибиряка. Но диапазон моей поэзии шире. Не будем говорить об уровне таланта. Допустим, Есенин — национальный русский поэт, а не рязанский. Когда говорят «кубанский поэт» — это ужасно, он должен быть русским поэтом. Есенин свою Рязань раздвинул, расширил до масштаба России. Поэтому его и в Вологде, и в Курске, и в Сибири любят, читают и воспринимают как родную душу. Но при этом я нигде, ни в каком русском городе не могу, кроме Москвы, жить, ибо в Москве сосредоточена духовная жизнь. Да, сейчас в ней очень много безобразия скопилось. Но это другая тема. И если бы я на Кубани остался, меня бы очень теснила провинциальная узость. В провинции нет средоточия духовности, она там размыта, разлита. А в Москве сосредоточена. Русский поэт должен жить в Москве. Я уверен. Это русский прозаик может жить в провинции. Распутин, Астафьев, Шолохов, Носов. Писатели — исследователи жизни. А жизни в провинции хватает. Но поэзия — сгусток духовной энергии. А откуда её взять, как не в Москве! Рубцов в Москве скитался. Из Москвы — в Вологду. Но без Москвы не было бы такого поэтического явления, как Рубцов.

— Но всё-таки Рубцов побудет-побудет в Москве — и опять в Вологду.

— Но культуры он всё-таки набирался в Москве. Духовностью он питался в Москве. В Вологде его вообще не признавали. Это потом, после его трагической смерти, у его земляков проснулась совесть, и теперь ему уже третий памятник ставят.

— Моё мнение — писатель должен жить среди своего народа, среди своего языка. Я бы тосковал в отрыве. Я писатель национальный, адыгский. Меня, если оторвут этот корень, не будет. Я часто бываю в Москве, встречаюсь с писателями, поэтами, но меня всегда тянет домой. Да, у меня много было возможностей остаться в Москве. Но сколько национальных поэтов из Дагестана, с Северного Кавказа в столице пропало. Это значит, они были оторваны от дома, от земли.

— Здесь возникает другая проблема — языка. Как я считаю, человек владеет двумя слоями языка. Есть, например, разговорный язык, распространённый в быту. Но есть слой информационный. Этим слоем обычно овладевают иностранцы. Но это, так сказать, видимая часть айсберга. А вот невидимая часть — это и есть стихия языка. Возьмите примеры из Лермонтова и Пушкина. Почему русского человека волнует, допустим, лермонтовская строка «Выхожу один я на дорогу»? Хотя информация тут одна: объект вышел на дорогу. Но вы посмотрите, как слова состоят! Чувствуется торжественный шаг, божественный шаг. На помощь приходят подводные, пассивные знания языка. А европейцы до сих пор недоумевают, за что это русские хвалят Пушкина. В переводах они воспринимали только информационный слой: кто-то вышел на дорогу. Или вот другие строки: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты…» Эта лёгкость и красота слов недоступны восприятию иностранцев, владеющих русским языком. Красота, лёгкость этих слов воспринимается пассивным знанием языка, и это волнует русских людей, а перевести на другой язык стихию невозможно.

Ещё одна проблема — русская литература в национальных республиках. Если говорить о серьёзном уровне, то можно вспомнить лишь Исая Калашникова с романом «Жестокий век», жившего в Бурятии, разреженной русской речевой стихии. Но всё-таки Калашников в своё время вырос в русской деревне. Отсюда его прекрасный язык. Сейчас вспоминают Бориса Чичибабина из Харькова. Но в Харькове русская стихия сжижена. Там очень обеднённый русский язык, плотности нет. Вот это и отличает стихи Чичибабина, они насквозь литературны.

— Словом, никогда нельзя забывать своё родное.

2003

«СОВРЕМЕННАЯ ПОЭЗИЯ МНОГОГРАННА» (Беседу вела Светлана Супрунова, «Калининградский университет»)

— Юрий Поликарпович, скажите, пожалуйста, какие поэты русской классики являются Вашими постоянными спутниками и в чём по преимуществу: в содержании или форме?

— Пожалуй, я назвал бы единственного поэта, к которому меня влечёт философская сторона творчества. Безусловно, это Тютчев. Мне очень близко его ощущение вечности, стихийной катастрофичности бытия, выраженной в иносказательной форме. Помните стихотворение «Море и утёс»?.. Я такой же преданный славянофил, как и Фёдор Иванович, правда, основные идеи славянофильской доктрины у меня получают другое освещение, во многом с ним я не согласен. Но это уже другой разговор. А в общем, тяготение к символу роднит нас.

— Вашим стихам свойственна высокая степень предметной пластики и сюжетности. Является ли это следствием эпической характерности мировосприятия или же это особая форма собственного лирического выражения?

— Я считаю, что это идёт от моего восприятия жизни. Таким уж я родился и теперь живу в соответствии с заложенным генетическим кодом. Так что моё эпическое мировосприятие — проблема чисто генетическая, а не творческая. Когда пишу, образ возникает сразу, без всяких творческих потуг. Особо напрягаться не приходится, разве что оттачивать мысль и искать нужную рифму.

— В названиях Ваших стихов встречаются эпические и лиро-эпические жанровые обозначения: баллады, сказки, сказания. Они претендуют на прямое научное значение или иносказательное?

— Безусловно, они иносказательны. Я уже говорил о том, что особенностью моего поэтического мира является тяготение к символу, как правило — многозначному, вызывающему разнообразные эмоциональные ассоциации. Значение символа читатель волен угадывать сам, в силу своей интеллектуальной подготовленности и психологического настроя. Но это не значит, что стихотворение можно по-разному понимать: ассоциативные компоненты символа настолько близки между собой, что двоякого толкования не допускают. Грамотный, образованный читатель моментально уловит, о чём данное стихотворение.

— Как Вы оцениваете соотношение нравственного начала и эстетического эффекта в лирике?

— Думаю, что в лирике обязан действовать следующий закон: нравственное начало должно быть ведущим и вызывать определённый эстетический эффект. Хорошо сделанное стихотворение, содержащее нравственное начало, никогда не повлечёт за собой каких-либо отрицательных эмоций. Сразу хочу оговориться, что иногда, в силу индивидуального авторского сознания, действие этого закона нарушается, и тогда получается несоответствие между его значимыми частями, то есть нравственное начало является самодовлеющим и не влечёт за собой умиления над строкой. Например, вряд ли образ говорящего мертвеца, чуть было не свалившегося мужику на голову, в стихотворении «Мужик», вызовет какие-либо положительные эмоции. У многих мороз пойдёт по коже от такой картинки. «Чёрный юмор», «страшилки» — назовите это как угодно, тем не менее, я считаю, что этот образ этически оправдан, хотя не задан эстетически. Но ничего не поделаешь, иногда приходится нарушать сложившиеся нормы. По сути, в этом и заключается развитие литературы (и не только литературы), когда что-либо новое поднимает традиционные представления на высшую ступень. Не всегда какой-то образ выглядит «приличным» в данной системе ценностей, но меня это нисколько не волнует. Есть материал, есть цель — пиши, твори…

— Как Вы оцениваете соотношение аналитической рефлексии и эмоционально-образного представления в лирическом творчестве?

— Не всегда образ может быть понятным и соответствовать действительности. У человека есть чувства, причём у каждого свой диапазон, более или менее широкий. Иногда диапазон выходит за границы реального, попадая в ирреальное пространство, где на поэтическую мысль действуют совершенно иные законы. Эта мысль преобразуется, и возникающий образ существует на уровне подсознания, интуиции. Поэтому мои образы часто мистически окрашены и несут дыхание космоса. Отсюда понятно недоумение критиков, привычных оперировать обычными категориями.

— Последний вопрос. В чём, на Ваш взгляд, состоит душа современной русской поэзии?

— Вопрос непростой. Даже как-то страшно на него отвечать, но я попытаюсь. Как у всякого русского человека, душа поэзии противоречива и непредсказуема. Есть мысли, есть чувства, но никто не знает, какой «характер» они приобретут завтра. Существует жалость, но нет гарантии, что на следующий день она не воплотится в озлобленность против законов бытия. Русский характер на протяжении всей истории человечества был лишён гармонии. То же самое можно сказать о поэзии. В её душе сосуществуют различные полюсы. Она способна смеяться и тут же плакать, причём плакать чаще, чем смеяться. Русская поэзия (я имею в виду настоящую поэзию) осенена каким-то таинственным знаком, поэтому её душа всегда была чувствительной и ранимой, она постоянно откликалась на житейский неуют и дисгармонию. Это испокон веков было её неотъемлемым свойством. Муза мести и печали всегда посещала её и не давала покоя. Существуют самые различные по эмоциональной окраске строки — основанные и на классических традициях, и на модернистских веяниях. Можно сказать, что современная поэзия многогранна, так как душа её воспринимает бытие под различными углами зрения.

2003

ВО ТЬМЕ АДА (Беседу вёл Владимир Бондаренко, «День литературы»)

Юрий Кузнецов шествует по аду, сопровождаемый Христом… Какова мощь этого поэтического замысла? Да и не только поэтического — исторического, мыслительного, социального и даже политического? Его поэма «Сошествие в Ад» чётко делится на три части. Первая и третья — это подобие некоего апокрифа о встрече поэта с Христом, пример понимания поэтом христианских истин и его постижения веры православной, хотя и здесь, особенно в концовке поэмы чувствуется эсхатологическое ощущение поэтом надвигающегося конца света. Погружение кита в бездну — это, скорее всего, погружение нашей грешной земли, всего человечества в небытие. Поэт как бы предчувствует всеобщий, приближающийся, ускоряемый нашими же общими грехами, ад: «Что там трещит? Гром ли в небе? Кузнечик ли в поле? Это трещала развязка поэмы, не боле. — Кит погружается! — молвил Христос. — Свят, свят, свят! — молвили ангелы, — ад погружается в Ад!».

Вторая, срединная часть поэмы, основная её часть, само шествие по аду в сопровождении Христа — это ещё и пересмотр поэтом всей мировой и русской истории. Его оценка исторических событий, мировых идеологий, деяний и наших живых современников, и дальних предков, и литературных и мифологических героев античности, средневековья, вплоть до наших дней. Оценка как бы с былинной, фольклорной, православной точки зрения. Но всё-таки оценка автора. А значит — самого Юрия Кузнецова. Огромнейшая ответственность поэта, равная мощи самого замысла поэмы. Не так-то просто отправить в ад и Храм Иисуса Спасителя, и всю Чечню целиком, и дюжину русских и мировых классиков, от Шекспира и Данте до Тютчева, Гоголя и Булгакова. Подбор мировых персонажей не случаен и глубоко продуман, это люди, так или иначе определявшие или менявшие ход русской и мировой истории, от Сталина до Ивана Грозного, от Эразма Роттердамского до Норберта Винера. Есть Сизиф и Фауст. Есть даже выпавшая не вовремя из рук трубка Тараса Бульбы… Конечно же, в аду и Ельцин с Чубайсом, и сорок два подписанта расстрельного чёрного письма в «Известиях» в октябре 1993 года…

Ад — это западня, но поэт даёт возможность выбраться и из подобной зловещей западни. Грешника могут и отмолить живущие на земле. Может забрать с собой в рай Христос. Как в картине «Страшный суд» Ганса Мемлинга, чаша весов у каждого грешника своя. Что перевесит, добро или зло — определяется иногда ходом самой истории.

Встретили Сталина. Он поглядел на меня, Словно совиная ночь среди белого дня. Молча окстился когда-то державной рукою, Ныне дрожавшей, как утренний пар над рекою. Всё-таки Бог его огненным оком призрел: Раньше по плечи, теперь он по пояс горел. Что-то его беспокоило. Отблеск кровавый Пал на него от пожара великой державы.

Вот бы где порадоваться, призадуматься или встревожиться, даже рассвирепеть историкам, критикам, богословам, мыслителям, да и просто журналистам, ожидающим любого громкого события… Где же вы все, любители русской поэзии? Представляю, сколько бы было разговоров об этой поэме где-нибудь в восьмидесятые годы. Впрочем, и сегодня время от времени проносятся литературные бури. То вокруг Проханова или Лимонова, то вокруг какой-нибудь «Кыси» Татьяны Толстой. А как навязывают нынче каждую строчку гораздо более спокойного и меланхоличного Иосифа Бродского? Меня поразило полнейшее молчание вокруг опубликованной в «Нашем современнике» (2002, 12) поэмы Юрия Кузнецова «Сошествие в Ад». Молчали и патриоты, и демократы, и левые, и правые. Будто каждый день пачками их любимых героев — Павлика Морозова и комиссаров, или же белогвардейских генералов, или же меченого Сахарова, «лунь водородного века», ведущие национальные поэты осыпают проклятьями и отправляют навеки в бездну. Что ни говори, а Юрия Кузнецова читать будут и через много лет, поколение за поколением. Думаю, докапываться до причин появления этой поэмы и именно этих исторических персонажей будут, и диссертации защищать будут, открывая слой за слоем в достаточно сложной мифотворческой поэме. А сверстники, живые свидетели, очевидно, решили отмолчаться. Ни криков возмущения в ведущих органах печати, ни попыток вдумчивого разбора, ни восторга от подобного сурового прищура поэта, за которым есть своя, пусть и близкая к апокалипсической, правда о человеческом крушении.

Лишь неофиты от Православия, сменившие райкомы и обкомы на храмы, с комиссарской однозначностью сейчас изгоняют из своих рядов и Юрия Кузнецова, и Александра Проханова, и Владимира Личутина. С кем останетесь в русской культуре? Валерий Хатюшин при всём старании не заменит вам Юрия Кузнецова.

Поэтому и решил я напрямую поговорить с поэтом. Иной читатель ведь может и испугаться серьёзности заданной темы, запутаться в незнакомых ему именах, фактах мировой истории, фольклорных сюжетах. Я стал на время таким простодушным читателем и попробовал задать, несомненно, одному из лучших поэтов XX века, свои наивные вопросы.

— Как возникли замыслы твоих поэм «Путь Христа» и «Сошествие в Ад»?

— Одна поэма вышла из другой. Они взаимосвязаны. Но сначала я задумал написать большое стихотворение о детстве Христа. Мне давно запали в душу Его слова: «Будьте как дети». Кроме эпизода в храме, в Евангелии о детстве нет ничего. Я копнул апокрифы. До чего же они наивны! Хотя два-три сюжета я потом использовал. И уже замахнулся на поэму. Я полагался на интуицию, воображение и память о детстве. Поэма о детстве получила такой разгон, что я уже не мог остановиться. Надо было писать и юность, и зрелость Христа. Детство — только первая часть большой поэмы. Но перед тем, как писать вторую часть, я крепко призадумался. О юности Христа вообще ничего неизвестно. Я ринулся в неизвестное, опять полагаясь на интуицию, воображение, а также на знание человека.

— Знание человека? А что это, по-твоему, такое?

— Поэт должен знать, что, собственно, он пишет. Я знал и по себе, и по книгам, что обычно случается в юности. В этом возрасте человек учится, совершает непредвиденные поступки, влюбляется, думает о смерти, хочет много, а получает мало, отчего часто бывает печален. Ещё мне пришлось проецировать слова и действия зрелого Христа на его слова и действия в юности. Вводить в жизнь Христа любовную линию — безумие для богослова, но не для поэта. Поэт всегда прав — эту истину я знал давно. Я ввёл любовную линию, чем оживил поэму. Написав вторую часть, я приступил к третьей. Тут сопротивление материала было огромным. Моё воображение сковывал канон, пришлось его поэтизировать. В Евангелиях поэзии мало. Наиболее поэтично Евангелие от Иоанна. В Священной Истории меня привлекло одно удивительное место — промежуток в три дня от смерти Христа до Его Воскресения. Согласно Священному Преданию, Христос в этот промежуток сошёл в ад и вывел оттуда праведников и святых в рай. Вот находка для поэта! И единственная возможность сойти на тот свет вместе с Христом. Как к этому отнесётся Христос в поэтической реальности поэмы, я пока не думал. Я верил: всё станет на свои места, когда начну писать. Я стал набрасывать картины ада и даже рая. Картины разрастались и грозили поэме дать сильный перекос. Я вовремя спохватился. Нет, Ад — тема отдельной поэмы. И дописал «Путь Христа» без ада и рая.

— Был ли ты внутренне свободен, когда писал «Сошествие в Ад»?

— Я был абсолютно свободен. И бросил на поэму все свои силы.

— В чём творческая задача поэмы?

— Всё-таки двух поэм. Я хотел показать живого Христа, а не абстракцию, в которую Его превратили религиозные догматики. В живого Христа верили наши предки, даже в начале 20 века верили. Потом Он превратился в абстракцию. Сейчас верят не в Христа, а в абстракцию, как верили большевики в коммунистическую утопию. А задача всего моего творчества — вернуть русской поэзии первичность, которую она утратила в 20 веке.

— Как ты определял степень ответственности той или иной исторической личности? Не боишься ли роковых ошибок, погружая ещё живого человека в ад? Если со временем признаешь ту или иную ошибку, не придётся ли тебе переписывать поэму?

— Я был предельно осторожен и старался быть объективным в отборе того или иного «кандидата» в ад. Для меня важно было знать, как они относились к Сыну Божьему, насколько они соблюдали 12 заповедей. Тебе жаль Солженицына. Но он один из тех, кто «целил в коммунизм, а попал в Россию». Он разрушитель. Ошибок я не боюсь и переписывать поэму не буду. Пускай живёт сама по себе.

— У тебя в аду и белые, и красные, и Ленин, и Сталин, и даже Павлик Морозов. Это как?

— За белых и красных уже ответил «Тихий Дон» Шолохова. Ленин и Сталин — политики, а политикам одна дорога — в ад. Павлик Морозов, как ни крути, всё-таки предатель. Он донёс властям на родного отца. Есть три вида предательства: первый и самый страшный — когда человек предаёт Бога, второй, тоже страшный, — когда человек предаёт Родину, и третий, страшноватый, — когда предаёт человека (в любви, в дружбе, по родству). Предателей на Руси никогда не жаловали.

— Считаешь ли ты, что тебе дана воля свыше на эту поэму?

— Выходит, дана. Ведь она уже написана. Но тут надо учесть, кому что дано. Одному дано много, другому мало, а третьему совсем ничего. Много мне дано или мало? Это можно увидеть по сравнению с другими. Много ли дано Тютчеву, Гоголю и Данте?

— Много, но по-разному.

— Я тоже так считаю. И попали они у меня в ад за прегрешения перед Богом. Тютчев — за пантеизм и прелюбодеяние, Гоголь — за чертовщину, а Данте — за великую гордыню. Но измерим уровень Тютчева по одному из лучших его стихотворений «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.» Это молитва. Вот последние слова:

Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?

Тютчев смотрит с земли на небо, но не видит души Денисьевой. А моя поэма видит и его женщину, и тень от дыма при луне. Так чей уровень выше? Духовный объём тютчевского стихотворения тонет только в одном куске «Сошествия в Ад». Возьмём Гоголя. Его Тарас Бульба — могучий герой, но погиб он из-за пустяка — потерял люльку. Это похоже на Гоголя. Так он из-за пустяка рассорил Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Я решил поправить Гоголя. Тарас Бульба не нашёл свою люльку потому, что она провалилась в ад, и нечистая адская сила задержала его на месте, а тут и ляхи подоспели. Вот какую глубину дала моя поэма гоголевскому «пустяку». Согласен?

— Глубина прямо адская, чёрт бы тебя побрал.

— Перейдём к Данте. Он пошёл по линии меньшего сопротивления, чем я. Его сопровождает Вергилий, а я следую за Христом. Загнав в ад своих политических врагов, он поставил свою поэму («Inferno») в рискованную близость к политическому памфлету. У него в аду из 79 конкретных исторических лиц 32 флорентийца. Среди «живых» персонажей моей поэмы нет ни одного моего личного врага. Но не это главное. В ней есть вторая, эсхатологическая глубина, чего в дантовском инферно нет и в помине. Ты поверхностно читал мою поэму и не заметил кита (или Левиафана). Не заметил и того, что в поэме как бы два ада. Один с прописной буквы, а другой с маленькой. Заглянем в текст. Ещё на земле Христос говорит прощёному разбойнику:

Рай недалёк. Но дорога пройдёт через Ад.

Далее:

Мы приближались к пучине под именем Ада, К бездне, окутанной тучами страха и смрада…

В конце поэмы что-то смутило Христа. Он услышал треск.

— Кит погружается! — молвил Христос. — Свят, свят, свят! — Молвили ангелы, — ад погружается в Ад.

Христос со спутниками сошёл по молнии —

Прямо на тло… Это было подобье земли Это был остров, отмеченный мертвенным духом. Это был Левиафан. Он лежал кверху брюхом…

Остров в бездне Ада и есть ад. Далее идёт самое существенное:

Есть одна сказка на севере… В морось и снег Утлое судно разбилось о каменный брег. Спасся один человек и взобрался на остров — Съеденный ржавчиной трав ископаемый остов. Вот он бредёт, наступая на снулый плавник. Пар изо рта возникает пред ним, как двойник. Дикий кустарник и щели. Мертво и убого. Там он разводит костёр, чтоб согреться немного. Словно заря занимается — пламя горит. Дрожь пробегает по острову… Это был кит. Сильный ожог вызвал в нём подземельные схватки. Остов трещит. Распрямляются горные складки. Кит загибает фонтан и падучей водой Гасит костёр. В голом воздухе пахнет бедой. Мощным ударом хвоста знаменуя свободу, Он поднимает волну и уходит под воду. Всё, что на нём наросло, оседает на дно… Левиафан или остров — не всё ли равно?

Затем перед Христом появился Сатана.

Это был Левиафан! И ударом хвоста Ад всколыхнул и обрушил его на Христа…

После битвы с Сатаной Христос, проходя со спутниками по аду, проронил загадочные слова: — Кит замахнулся хвостом…

Это всё о том же. В конце поэмы кит погружается в воду, ад погружается в Ад. Таково моё эсхатологическое предвидение. Оно чисто христианское. Будем надеяться, что в Аду время иное, чем на Земле, но Серафим Роуз предупреждает: «Сейчас уже позже, чем вам кажется».

— Я продолжаю вопрошать. Как ты разделяешь в Христе человечье и Божеское?

— Православие говорит, что в Христе человек и Бог неслиянны, но составляют одно целое. Сия истина выше человеческого разумения. Как христианин, я её принимаю на веру. В поэмах Бог и человек в Христе пульсируют. Я это выразил образом маятника — качанием головы. Христос часто качает головой. Такова амплитуда маятника: то Иисус, то Христос. В первой поэме Бог-Отец решил испытать человеческую часть Христа на крайний предел. Святой Дух перенёс Христа в пустыню и оставил его (именно его, а не Его) наедине с дьяволом. Тот стал искушать Христа. Только на третьем искушении Христос понял, что остался один — просто человек, без Божьей ипостаси. Как только он выдержал третье испытание, к нему мгновенно вернулась Его Божья ипостась, и Он тут же испепелил дьявола. Во второй поэме, если её читать внимательно, тоже видно, когда в Христе проявляется человечье, а когда Божье. Например:

Бог огляделся во тьме и нахмурил чело…

Тут, конечно, Бог. Только Бог может видеть во тьме. Сколько бы человек ни оглядывался во тьме, он ничего не увидит.

— Каких традиций ты придерживался при написании поэмы? Русских былин, или античной литературы, или же Данте?

— Тех же, что и всегда, начиная с двадцати пяти лет, когда у меня произошёл резкий поворот в сторону символа и мифа. Вспомни «Атомную сказку». Мои корни — в русском и славянском эпосе, вообще в мировом эпосе: тут и «Старшая Эдда», и «Калевала», и греческая мифология, и «Ригведа», и «Махабхарата». Но прежде всего я русак. И чужое я претворяю в родное, в русское. А былинный размах в поэме чувствуется. Спутники Христа, оставшиеся одни, двинулись дальше. Но как?

С первого шага, признаться, широкого шага Мы налетели на камень, лежащий вдали.

Это не семимильные шаги из европейского эпоса, а пошире.

Мы приближались к огню. Сколько звёзд, столько вёрст! Воздух шумел на ходу, разрываясь, как холст.

А Данте тут ни при чём. В его аду тесновато.

— Видишь ли ты себя самого в аду?

— Ещё как! В самом конце поэмы —

Мы оглянулись, и оба низринулись в ад… Тьма опалила огнём — мы влетели в огонь И оказались в печи. Смерть меня охолонь!.. Панцирь защиты трещал и искрился от жара. Чмокали кости во мне, как болотная мшара. Внутренний свет зачадил и полез из ушей. Душу осыпало скопище огненных вшей. Я раздувался, как труп, от гнетущего жара. Ужас загваздал меня, как болотная мшара. И почернел я, как ночь среди белого дня. — Господи Боже Исусе, помилуй меня!

Спросишь, откуда такой опыт? Из моих кошмаров.

— Поэма написана с соблюдением норм Православия, или же ты вводил иноверческие элементы? И зачем ты ввёл в русло православия Сизифа, а китайский мудрец Лао Цзы прозревает у тебя о вере Христовой?

— У искусства свои законы и нормы. Но думаю, что я шёл в русле Православия. В любой религии есть свои праведники и мученики. Но я отвечу словами английского филолога и историка религий Макса Мюллера: «Почти все религии присваивают себе фарисейский язык лицемерия, одно только христианство, будучи религией человечества, позволило нам открыть следы мудрости и доброты Божьей в судьбах всех человеческих рас и распознать в самых низших религиозных верованиях не дело факторов и влияний демонических, но что-то такое, что указывает нам на божеское управление, что заставляет нас сказать вместе со святым Петром: „Бог не благоволит к отдельным лицам, и из всего народа тот, кто Его боится и исполняет свою обязанность, будет Им выслушан по справедливости“».

А Лао Цзы мне близок по воззрению на пустоту и формы потенциального заполнения. В начале «Пути Христа» есть символ чаши — форма потенциального заполнения по Лао Цзы. Мария, зачавшая от Духа Святого, с тайной радостью чувствует, как в пустоте её чрева растёт плод. Вот эта чаша:

Чашу пустую поставит она пред собой И наполняет по капле водой дождевой. С тайною радостью смотрит на полную чашу, Будто в ней видит счастливую жизнь — но не нашу…

Долина ада — тоже символ заполнения. И о вере святой и простой Лао Цзы прозревает — во всяком случае, в поэтической реальности поэмы.

— Какая тьма живёт в сердце поэта?

— Это Христос говорит: «В сердце поэта есть тьма, но не самая тьма». В самой тьме находится Сатана. А тьма в сердце поэта… Надо полагать, она та же, что и в Пушкине:

Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток; И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слёзы лью, Но строк печальных не смываю.

— Несколько раз у тебя проскакивает: «И задремал во мгновение века сего…» И ещё: «Жёстко я спал, разметавшись во всю круговерть…», «Я проснулся в тревоге…» Когда ты просыпаешься, где ты оказываешься? Переходишь из одного сна в другой? Поэма как система сновидений?

— Сны — тоже реальность, но особого рода. В моём творчестве много сновиденческих образов. В поэме сны не раскрыты, кроме двух, но это всего восемь строк. Мне приснился вертящийся глобус, «земля без небес» и сон Льва Толстого. Я даю возможность будущим поэтам написать остальные мои сны. Хотя бы сон в ожидании Христа — Он вот-вот выйдет из могильной пещеры. Мне, наверно, не какие-нибудь пустяки снились.

— «Все мы играем чуть-чуть, а зачем — неизвестно…» Поэма — это тоже игра?

— Ты начитался игровой «современной» прозы, и тебе всюду мерещится игра. Нет, поэма — не игра. Если она играет, то как волны в море. Как стихия — издавая эпический гул. В аду идёт игра, черти играют грешниками, дёргают их за невидимые нитки. На кон поставили царя Петра. Жаль, что я не изобразил Лефорта, воспитавшего молодого царя в нерусском духе… Тут я стою на точке Православия. Которое осуждает бесовские игры и плясы, а значит и театр, а вместе с ним Шекспира — тот отлично знал законы сцены и умело выдавал свои страсти напоказ, даже на площадной показ. Конечно, Шекспир весьма велик, но не выше Голгофы. И было что-то в нём от публичной девки. Почитай мысли В. В. Розанова о проституировании литератора и о внутренней пустоте актёра…

Мир — не театр. Бог летит, как стрела. На колени!

— Место Востока и Старца Горы в твоей поэме?

— Окольное место. Восток тёмен. Ни в одной части света, а только там мог возникнуть образ священного белого камня, почерневшего от прикосновения грешников-паломников. А старцев Горы было несколько, и все они были лицемеры и сатанисты. В поэме — это нарицательный образ. Он напрямую связан с Чечнёй, выпадающей в ад, как кровавый осадок.

— Твоя трактовка всей русской истории, от Ивана Грозного до Петра, от декабристов до большевиков — даёт широкую картину отрицания. Влиял ли на тебя кто-то из историков? Или это твоё видение истории и её личностей?

— Я ничего не трактую, а вижу глазами народа. Это народ назвал царя Иоанна — Грозным, а Петра — антихристом. И никто на меня не влиял. Я с детства был невнушаемый… Но ты забыл Александра Невского и Ледовое побоище — они есть в поэме. Это тоже отрицательная картина русской истории? То-то.

— Растерял ли русский народ перед Богом слова? Если даже родные тебе кубанцы, кроме одинокого «А!», ничего крикнуть Богу не в силах.

— Ты ищешь в поэме того, чего нет. То ищешь в ней пустые сны, то литературную игру, а теперь вот немоту народную. С чего ты взял? Казак не мужик, чтобы его проецировать на русский народ, и попал он в ад за грех уныния. Сном и духом держались раньше казаки. Ныне остался только сон. Это мой вздох по казачеству. Или поминальная песня.

— Если литеры Гутенберга — это черти, чьё число легион, то какими литерами напечатана Библия? Какими литерами напечатана поэма Кузнецова? И нужны ли книги? Они все ведь от Гутенберга.

— Не путай Божий дар с яичницей. Гутенберг ничего не писал. Но изобретение типографского станка принесло людям больше вреда, чем пользы. Такое массовое производство лжи, что ущерб по силе не уступит атомным разрушениям. А книги нужны. Вопрос только в том — какие книги? Та пошлость, которая завалила книжный рынок страны, или жития святых, а на первый досуг — мировая классика? Станок Гутенберга — машина. А машина мертва и мертвит всё живое — от цветка до человека. Поэтому в аду оказались и Ламетри — автор трактата «Человек-машина», и Норберт Винер — отец кибернетики, и тайный паук интернета. Человек в опасности. Его отовсюду окружают машины, и сам он становится машиной. Как это раньше пели: «Нам разум дал стальные руки-крылья и вместо сердца — пламенный мотор»?

— Возможен ли в дальнейшем переход из ада в рай?

— Святоотеческая литература говорит: возможен. Если за грешника молятся на земле или в раю. А в поэме Христос говорит:

Многие будут в Раю, кто Меня поминает И поддаётся прощенью по выслуге мук…

— Храм Христа Спасителя оказался лжехрамом? Или он рухнул от недостатка веры у людей?

— Храм Христа Спасителя взорвали большевики в тридцатые годы. Вместе с пылью от храма, но не сразу, развеялся большевицкий дух. К восьмидесятым годам от этого духа не осталось и следа. В людях забрезжила мысль о восстановлении храма. Патриоты кинули клич, и в фонд восстановления храма потекли мелкими ручейками деньги пожертвователей. Но что при этом произошло? Патриотическая газета «Литературная Россия» стала печатать имена и суммы пожертвователей. Меня это потрясло. Я так и сказал тогдашнему главному редактору газеты:

— Опомнись! Не развращай людей. Ты поощряешь человеческое тщеславие. Пожертвование должно быть стыдливо и безымянно. Бог всё видит.

Он меня не понял и пробурчал что-то невразумительное. А новые толстосумы, ограбившие страну и народ, перехватили инициативу. Отстегнули на восстановление храма крупные суммы и… храм был восстановлен. А они без стыда и совести продолжали грабить страну и народ. Зато сделали себе рекламу. Их имена начертаны на видном месте внутри восстановленного храма. Куда смотрит наше духовенство? Куда смотрел Патриарх, допустив такую рекламную акцию внутри храма? Бог им Судия. Но так был осквернён храм. Я уж не говорю о том, что православный храм модернизирован по протестантскому образцу. Там даже бар и концертный зал есть. Вот так падает вера. А мне-то что было делать? В моих глазах храм рухнул. Он провалился в ад. А оттуда в рай вознёсся град Китеж.

— А почему град Китеж оказался в аду, на дне чёрного озера змей? В русской легенде он ушёл на дно Светлоярова озера.

— А потому, что основа легенды языческая, и с точки зрения Православия — тёмная. Град Китеж ушёл вниз, а не ввысь, к Богу. А низ — это дно, тьма, куда был низринут дьявол. Сама легенда — свидетельство того, что наши православные предки ещё крепко держались язычества. Небо — отец, земля — мать. «Расступись, мать-сыра земля!» — восклицают русские былины. Вот и расступилась. А земля или вода озера расступилась — это едино.

— «Волей судеб он под воду ушёл от врагов / И провалился на дно преисподних грехов»?

— И заметь: кит тоже уходит под воду. Но это вода другая — вода Апокалипсиса.

— Как ты считаешь, почему тебя с такой мощной поэмой «сбросили в кювет» и патриотические, и либеральные критики? Чего они испугались?

— Неужели «сбросили»? Это им так кажется. Но ты сам ответил на свой вопрос: они испугались мощи. Мощь поэмы чувствуется бессознательно. Об этом мне говорили читатели, далёкие от литературы. Некогда и классику «сбрасывали с корабля современности». Тогда ничего не вышло, и сейчас не выйдет. У нынешних критиков нет соответствующего культурного инструментария, чтобы работать над моей поэмой. Они копошатся в литературной пыли, а поэма требует от читателя и критика большой культуры и знаний.

— Не окажется ли твой «Рай» вторым томом «Мёртвых душ»?

— Злорадный вопрос. Хотя всё в Божьей воле. Впереди у меня не только «Рай». И всё-таки то, что случилось с Гоголем, со мной случиться не может. Атмосферу и образы Рая способно создать только поэтическое мышление, а не прозаическое. Как Гоголь владел жанром поэзии, видно по его «Гансу Кюхельгартену». Из рук вон плохо. Никакого творчества! А «Мёртвые души» он назвал поэмой в подражание Данте. Никакая это не поэма, а плутовской роман с лирическими вставками. Гоголь был просто ослеплён замыслом «Божественной комедии» и решил написать большое произведение на «дантовскую» тему, и тоже в трёх частях: Ад, Чистилище, Рай. Гоголь — православный человек, но почему-то не заметил, что уже в замысле он впадает в ересь. Православие отрицает чистилище. Первую часть Гоголь написал, отрицательного материала у него было достаточно. А вот положительных душ, подходящих для его «чистилища», в реальной жизни он не нашёл. И стал их выдумывать. Выдумал какого-то Скудронжогло и, может быть, ещё кое-кого. Всё было не то. Один чревоугодник Петух удался, но тот — персонаж для первого тома. Бахтин объясняет это смещением зрения у Гоголя. Как в расфокусированном бинокле, гоголевское зрение стало искажать действительность. Похоже на то. Достоевский тоже хотел изобразить идеального человека — подобие Христа, но зрение реалиста не изменило ему. Он вовремя спохватился и написал расслабленного князя Мышкина, а свой роман назвал «Идиот». Название «Святой» не подходило. А погляди на случай с Раскольниковым. Вот как он попытался чистосердечно покаяться — попытка, достойная рая: «Всё разом в нём размягчилось, и хлынули слёзы. Как стоял, так и упал он на землю… Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю, с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.

— Ишь, нахлестался! — заметил подле него один парень. Раздался смех…»

На большее жанр прозы не способен. Этим жанром Гоголь владел в совершенстве и думал, что может всё. Может всё только поэзия. Она начинает сотворением мира и кончает преставлением света. Проза начинает рождением человека и кончает его смертью. Гоголь перепутал жанры. И потерпел неудачу. Он заведомо был обречён на неё. Это неудача жанра. Она стоила Гоголю жизни… А у меня с жанром всё в порядке.

2003

КОМУ В АД, КОМУ — В РАЙ (Беседу вёл Владимир Бондаренко, «Независимая газета»)

— Почему ты взялся за поэмы о Христе? Ты хорошо знаешь античность, поэзию Возрождения, нашу духовную литературу, перевел «Слово о законе и благодати» Митрополита Илариона. Понятен твой интерес к Христу, но как не переступить богословский канон?

— Во второй части поэмы «Юность Христа», в Кане Галилейской, я сам был на свадьбе, был незримо, это видно по тексту поэмы. Ты мог бы задать вопрос: тебя же видели, подала невеста сама тебе, земному поэту, чашу. Разумеется, во имя Христа. Это значит, что поэт узрел Бога. А ты задаёшь вопросы о Христе: почему? Христос везде присутствует в этих поэмах, пронизывает всё пространство.

В поэме «Сошествие во Ад» главное, как ясно из названия, — это шествие по Аду. Это сюжет древний. Начинается с древних эпосов. Ходили в царство мёртвых и в античной мифологии. Потом в поэме Вергилия «Энеида», которую взял за образец Данте. Мы сейчас будем говорить о поэме «Сошествие во Ад», но все мои христианские поэмы связаны и пересекаются.

— Веришь ли ты сам в своё сошествие в Ад — пусть и неким поэтическим воображением?

— Это всё действительно было! Поэт сошёл в Ад. Если это литературный приём, то поэме моей грош цена. Грош цена была бы и поэме Данте. Но никто же его не попрекнул!

— А был ли диалог с Данте?

— Нет у меня никакого диалога. Поэма Данте — это вода в форме льда. Вода может быть паром, облаком, льдом, жидкостью и так далее. И он испарился вместе со льдом.

— В чём же твоя творческая задача?

— Это вопрос на 50 лет вперёд.

— А почему ты поместил в Ад Павлика Морозова? Он же мальчик, ребёнок.

— Он предатель, так же как и Мазепа, так же как и Курбский, вот и всё. Он предал своего отца.

— Ты говоришь об отношении человека к Богу и его ответственности перед Богом. Какова она?

— Как перед Богом Сталин или Ленин, Троцкий и прочие, как они все себя перед Богом чувствуют? Так же и Шекспир или кто угодно. Они все в Его власти, все отвечают перед Ним за свои действия и поступки. Самое худшее — это предательство Бога, это дух иудейский. Потому что сам Иуда — он же предал Христа во имя Закона, который как раз отверг своей благодатью Христос.

— В каком смысле ты говоришь «скоро вы будете вместе со мною в Раю»? Ты сам будешь в Раю, как временный спутник Христа? Как герой будущей поэмы о Рае? Или же прозреваешь самого себя в Раю?

— Я попал в Ад по своему поэтическому желанию, а задавать вопрос о Рае преждевременно. Говорить о Рае я не буду. Моя поэма о Рае ещё не написана.

— А как же Иван Грозный тебе говорит: «Будешь в Раю, передай ей платок в знак свиданья»?

— Это уже дело Ивана Грозного. Его мнение. Его интуиция. Может быть, он уже предчувствовал. Если человек попал живой в Рай и на него не действует наказание, то это какой-то особый человек. А в Аду я бывал. Сначала поэт варился в огне, в печи, как у нас традиционно считают, а потом мы на тучу вдвоём с Ним зашли и уже затем туча отправилась в Рай. Меня взяли как бы с оказией. Бог всех праведников, всех, кого он простил, отправляет в Рай. Но то, что сейчас души находятся в Раю или в Аду, — это ещё не окончательно. Когда будет Страшный Суд и грешники все предстанут как бы заново, кому-то простятся грехи, если молились за него на земле. Потом уже будет Рай окончательный.

— Не окажется ли твой «Рай» вторым томом «Мёртвых душ» Гоголя?

— Православный человек Чистилище отрицает. А Гоголь Чистилище взял, описал и даже этого не заметил. Так он был сильно увлечён Данте, что не заметил разницы в наших религиях. Как же тебя будут читать в России? Но воображение у него было сильное. Он был ослеплён величием Данте: Данте сделал, и я сделаю. Только силёнок у Гоголя не хватило… Но дело не в этом. О Рае же…

В жанре прозы изображение Рая невозможно. Поэзия может воссоздавать поэтическую реальность, не похожую на реальность окружающего мира. А Гоголь решил это изобразить средствами прозы. Все попытки в прозе передать поэтическую реальность не получаются. Высшее достижение прозы — это, скажем, капитан Тушин у Льва Толстого, то есть слияние с реальными ощущениями жизни.

А что касается поэтической реальности в прозе… Возьмём изображение Христа в романе Михаила Булгакова. Никак он не смог дать средствами прозы образ Христа — Богочеловека. И он дал нам в романе Христа просто как человека. Ренановская ересь!

Более того, замахивался на изображение Христа и Фёдор Михайлович Достоевский, хотел что-то святое в реальной жизни увидеть, в человеке, не в монахе, не в святом отшельнике, а в простом гражданине. Это был его первичный замысел, но потом, по ходу исполнения, он увидел, что ничего не удается, и роман озаглавил «Идиот». Не «Святой», а «Идиот». У него хватило понимания. Или помнишь, как искренне каялся Раскольников, а народ ему говорит: «Напился?» Не поверили…

Вот почему Николай Гоголь потерпел поражение. Бахтин считал, что у него, как в бинокле, который расфокусирован, стала искажаться действительность. Он хотел видеть людей, которых в жизни нет. А в поэзии это можно…

— Если ты, как поэт, говоришь, что литеры Гутенберга — черти, чьё имя — легион, то какими литерами напечатана Библия? Какими литерами напечатана поэма Кузнецова? Нужны ли тогда вообще книги?

— Литеры, они же не есть буквы сами по себе — это уже напечатанные машинные знаки. А Библия была от руки написана, и все святые писания до Гутенберга создавались.

— Ну а твои поэмы — они же в в литерах? Значит, они «адовы»?

— Ты же видел мои черновики, они от руки написаны.

— А когда ты отдаёшь свою рукописную поэму в пасть печатной машины, с ней что-то происходит?

— Да, я отдаю в печать. Но Гутенберга проклинали и наш Василий Розанов, и другие мыслители. Наряду с печатанием нужных произведений, богоспасительных, прекрасных, высокохудожественных, напечатано столько мрази и дьявольщины, что в целом печатная машина страшнее водородной бомбы.

Самый большой вред духовности нанесли не энциклопедисты, не Вольтер, а Декарт с его культом машины. Поэтому он у меня в Аду. Там же, в Аду, и Ламетри — человек-машина. Там же и Норберт Винер, отец кибернетики. Вот ряд и выстраивается. Там же и Фауст… А Декарт, как известно, когда систему свою философскую создал, увидел, что она без Бога обходится, но, чтобы сделать первый толчок, он ввёл в свою философию Бога, а потом уже всё завертелось без него. И пошла крутиться вся эта машинерия! Все, кто заменяет человека машиной, кто машинизирует человека, служат дьяволу.

— Как ты определяешь степень ответственности той или иной исторической личности? Не боишься роковых ошибок, помещая человека в Ад?

— Люди-машины — это одна часть людей Ада. Люди-политики — другая часть. Люди-предатели — третья часть. Без кого-то я и мог в поэме обойтись, а без многих — никак нельзя было.

— Почему ты обошёл Никона и Аввакума?

— Насчёт Никона не знаю, а Аввакум — он в Раю будет. Я ещё подумываю, будет ли в Раю Григорий Распутин? Я склонен к этому, подумаю. Конечно, от себя я никуда не денусь, но я старался как можно больше внести объективности и в мировую, и в русскую историю. Чтобы это не только от меня исходило. Чтобы мой взгляд вписывался в большой угол зрения других людей. А что касается живых людей, попавших у меня в Ад, думаю, это почти бесспорно. Много зла сделали. Ответственны перед Богом. Те, например, кто подписал письмо 42-ух либеральных писателей об уничтожении инакомыслящих, — куда их было девать? Только в Ад.

— Меня больше всего поразили твои родные кубанские казаки, ничего не могущие сказать перед Богом, кроме одной буквы «А…».

— Мой взгляд на родное казачество — безнадёжен. Я не вижу реального возрождения. Сильно подорваны генетические корни казачества. Если бы не были подорваны, да ещё несколько раз подряд, тогда бы казачество и могло возродиться. А так — нет. Дед мой был казак. Отец — так-сяк, а во мне уже ничего и не осталось. При всём этом отношении к казачеству, конечно, в поэме заметно и большое сочувствие автора.

Но может ли казак с его буквой «А…» олицетворять весь русский народ? Конечно, нет. Казаки всегда любили вольницу, но они были склонны поддаваться сепаратизму при всяких наших военных сотрясениях. Они не были ядром русского народа. Их организовали: живите общиной вдоль всей границы, вплоть до Камчатки. Приамурские, оренбургские, это как бы погранично организованная часть русского народа была. Но их здорово подорвали. Всё это в «Тихом Доне» описано. Всех расказачили, раскулачили, разослали по лагерям. И не вижу я сегодня в них какой-то опоры. Между прочим, этот казак в Аду с буквой «А…» — конкретное лицо, сын атамана. Спился начисто. Только и мог выкрикнуть букву «А…». С другой стороны, «А» — это первая буква, может, кто скажет и другие?

— Как происходил у тебя отбор в Ад? Что за парочки душ, например, у тебя туда попадали?

— В поэме две пары. Во-первых, я имел в виду Тютчева и его любовницу. Это действительно была пара: он и она. По ходу поэмы еще образовалась пара — Фуше и Талейран.

— А почему Тютчев там?

— Потому что он считал, что поэзия, прости Господи, второе грехопадение. Насколько он был православный человек — не знаю. Но я хорошо знаю его поэзию, она — пантеистична. Хотя с элементами христианства.

— Чисто христианских поэтов, очевидно, не бывает вообще. Есть свои грехопадения и у Пушкина, и у Есенина.

— Конечно, есть у каждого степень своего греха. Тютчев воспел свою греховную любовь. Это же тоже грех!

— Но ты, как поэт, не мог и сам обойтись без темы любви.

— Да, там у меня есть и Анастасия, первая жена Ивана Грозного, и многие другие, впрочем, пусть на тему грехов любви рассуждает сам Владимир Бондаренко, ему и поэма в руки.

— У тебя автор сам погружается в Ад. Это серьёзно?

— Это существенно. Ад — это «падать», это «западня». Если ты заметил в первой поэме — Мария из Магдалы при первой встрече объяснилась Христу в любви, в земной любви. Он ей сказал: это ловушка. Рано любить, я пока ещё здесь, на земле. И она потом полюбила, но другою любовью. Вот и ответ, какая любовь приводит в Ад. Любовь к Христу есть и небесная и земная. Земная, сам знаешь, куда приводит. Здесь и «Леди Макбет Мценского уезда», и что угодно.

— Как вообще возникла твоя поэма и насколько ты приблизился к Христу?

— В поэме он говорит со мной на санскрите, он дал мне силу понимать все языки там, в том сошествии. Я всех героев, зверей и птиц понимал…

А замысел… Между смертью на кресте и Воскресением из мёртвых было три дня. Три дня Он отсутствовал. Он находился на том свете. Вот так и возникла моя поэма. Я ухожу от всех определений. Апокрифы писались в древние времена, кто же сегодня возьмётся за такой труд, кроме поэта? Поэт, переживая, вживаясь в образ Христа, приближаясь к нему своим воображением, сам обо всём догадывается. Тут даже не у кого спрашивать совета. У духовника? Но кто ему даст ответ? А поэту дано внутреннее духовное зрение.

В душе моей много грехов, но Христос отжал эти грехи, это очень страшно было. И моё воображение содрогнулось.

2003

ПИСЬМА

ЕВГЕНИЮ ЧЕКАНОВУ[114]

1 апреля 1980 г.

Дорогой Евгений!

Давно Вам собирался написать, но как-то не получалось. Вы талантливы, для меня это ясно. Но должен сразу предупредить, что перед Вами стоит, возможно, непосильная задача: вырваться из плена чужой поэтической системы. Почти всё, что вы прислали, мог бы написать и я, кроме стихотворения «Эпизод».

Вы обживаете чужое пространство. Это хорошо на первых порах.

Пройдёмся по некоторым стихам.

1. «Эпизод» — наиболее оригинальное. Новый взгляд Вашего поколения на мир.

Но два замечания: в строке «Пыльный колос бережно сорвав» не годится «бережно». Отдавая эти стихи в «День поэзии» за нынешний год (не знаю, что получится), я заменил это слово на «наугад». Далее. Плоха строка «Но шум мотора заглушает звук». Что за звук, неясно. Заменена на следующее: «Во ржи раздался посторонний звук».

Не обессудьте за правку. Она предлагательная, рабочая.

2. «Солдат». Много лишнего, лучше сократить и начать со строки «Не их ли очи в спину нам глядят». Название при этом необходимо изменить, примерно: «Погибшим солдатам», что ли. В строке «И мы чутьём каким-то понимаем» — плохо «каким-то», нужен эпитет.

3. «Городской сюжет» — расхожий размер, но тут уж ничего не поделаешь.

4. «Удар» — глагол «пульнули» — плох, исправьте на хотя бы «вломили». В строке «Но сжалась сумрачно душа» плохо «сумрачно», не нагоняйте излишнего мрака.

А вообще стихотворение типично для Ю. Кузнецова, на что Вам сразу укажут.

Общие замечания по мелочам.

«Легенда об Угличе» неумело писана. Пластична и зрима одна строфа:

Гасли звёзды в небе тёмном, И над головами Пролетал петух огромный, Хлопая крылами.

«Продотрядникам 1918 года» лично меня ужаснула своей политической незрелостью. Что Вы знаете о роли Троцкого в этом деле? Вы просто бессмысленно повторили сведения из школьного учебника. Но поэт должен кое-что знать и дальше учебников.

«Лес» — вариация моего «Двуединства».

«Выпад» — интересны две последние строки.

«Дом» — под Кузнецова.

«Границы слова» — хороша строчка по парадоксальности:

Как залежалое яйцо, Оно засижено веками.

«Взгляд после дождя» — это под Бунина.

«Жизнь в микрорайоне» — интересны две первые строфы.

«Связь» — это не Ваше, а чужое.

«Бегущие мысли» — интересна первая строфа.

«Поломка» — любопытны две первые строчки. В них зерно Вашего замысла, но замысел решён в расхожем, рассудочном плане научной фантастики. Бегите от этого «научного» чтива, как от чумы, а не то духовно одичаете.

«Притча об отроке» — замысел интересен, решение плохое. Подражательное стихотворение.

Об остальном почти не стоит говорить.

Пишите, присылайте новые стихи. Подавайте в Литинститут. Вам нужна литературная среда.

Приятно было с Вами познакомиться.

На всякий случай, мой телефон: 281-00-86.

Ваш Ю. Кузнецов.

1. IV.80

* * *

10 апреля 1982 г.

Дорогой Евгений!

Стихи порадовали. Армейский цикл[115] самостоятелен. Конкретный материал дал себя знать. Лучшее стихотворение «Страж Заполярья». Это, конечно, вершина.

Что касается, так сказать, стихов общего плана, то Вы пока ещё не вышли из «магнитного» поля моей системы. Избавляйтесь от Ю. Кузнецова во что бы то ни стало. Не читайте его, т. е. меня, я Вам мешаю.

Показывал Ваши стихи литературоведу и критику В. Кожинову. Он отметил «Страж Заполярья», высказать определённое мнение не мог, только сказал, что Вы ещё не «проявлены», что Вам необходимо сделать рывок вперёд, чтобы обрести «лица необщее выраженье». Что ж, я с ним целиком согласен.

Сейчас Ваши стихи переданы в журнал «Наш современник». Не знаю, что из этого получится, но надо надеяться…

Напишите о себе, присылайте ещё новые стихи.

Желаю удач. И надеюсь.

С приветом!

Ю. Кузнецов.

10.04.82 г.

P.S. Если случайно окажетесь в Москве, не забудьте мой телефон: 288-26-80.

* * *

29 июня 1983 г.

Дорогой Евгений!

В «День поэзии-83»[116] предложены Ваши стихотворения:

«Военный билет»,

«На плацу»,

«Страж Заполярья»,

«Пламя»,

«Вечернее возвращение»,

«У ночного окна»,

«Улыбка матери».

Если в июле пройдут эти стихи в ЛИТО, то можно считать, что всё в порядке.

Что касается каких-то повторений в коллективных сборниках («Истоки» и проч.), то не беспокойтесь. Это не имеет никакого значения.

С пожеланием успехов!

Юрий К.

29.06.83 г.

* * *

28 августа 1984 г.

Дорогой Евгений!

В последних Ваших стихах наметился резкий отход от Ю. Кузнецова в сторону, условно скажем, В. Лапшина (стихи «Свеча», «Русский мотив»).

Вот Ваш актив:

«Свеча», «Гощу в деревне» (прокитайское название, смените), «Вечер на Волге» (две первые строчки расхожи, плохая строчка «Мирно светит луна вполнакала», «вполнакала» не ассоциируется с человеческой ступнёй), «В автобусе» (тут засилие быта, быт слишком мелок для такого обобщения: «нас сближают только беды»), «Запретные темы» (непроходимый для цензуры эпитет «запретные» смягчите на «опасные темы»), «Русский мотив», «Не век же себя ожиданьем томить» (расслабляют подряд четыре глагольные рифмы, само стихотворение, без последней строчки, напоминает… Надсона. Странный рецидив!), «Районный сюжет», «Если тебя не слышат» (вообще-то довольно привычный ход мысли), «Выходя в свет» (тут старая эстетика, прошлый век).

Армейские стихи мне не понравились: сплошной быт, газета. Вы слишком доверяете быту, товарищ «комсомолец». Вы находитесь в опасной близости к быту.[117]

Покамест лучшим Вашим стихотворением остаётся «Страж Заполярья».

Старайтесь всегда думать только высокими категориями, например: правда, долг, родина, женщина, бог. К сожалению, о последних двух Вы не имеете решительно никакого представления.

С пожеланием грядущих удач.

До встречи!

Ю. Кузнецов.

28.08.84.

ВИКТОРУ ЛАПШИНУ[118]

1982 год

Дорогой Виктор!

Понимаю Ваше волнение. И сообщаю, что Ростовцева передала мне 12 стихотворений. Я отобрал 9, но три (или четыре) из них под сомнением. Перечисляю.

Красава (отличное стихотворение!).

Лермонтов.

Землекоп.

«Звук бестелесный, луч незримый».

Вечер.

«Туча вспучила озеро люто» (под вопросом).

Колодец.

Святогор. ПОД СОМНЕНИЕМ

Роща.

Кроме того, я отобрал из ранее Вами присланного:

«Утро ветреное, чёрное».

«Без искания, без искуса».

«Нигде я мёртвого не вижу».

«Беспрекословно, оголтело» (без второй строфы).

Сомнение (это стихотворение лучше назвать «Знаки»).

«Не вопрошай…» (без последней строфы, которая навеяна Тютчевым).

«Никто светил не возводил».

В дороге.

Бабушка (под вопросом, ибо похоже на стилизацию).

Васька (восемь строф по порядку, исключая строфу «Велик же ты, Васька! к подобному росту»).

«Жди! Былое всецело предстанет» (это из стих. «Занебесным безмолвием мглимы», т. е. исключая две начальные строфы).

К «Ваське» надо бы досочинить ещё строфу, примерно о том, что он захоронил свой гроб и пошёл куда глаза глядят, может быть, счастья искать. Во всяком случае, стихотворение тогда не выглядело бы отрывком, а стало бы цельным.

Будем надеяться, что в работе с издательством Ваша большая подборка понесёт малые потери. Цыплят будем считать по осени (по осени 83 года!).

Жму руку! Юрий Кузнецов.

Р. S. Саму «Влесову книгу» читал, а «Москву» № 10 нет.

Ну да я хорошо знаком с «Легендами» Н. Рериха.

* * *

4 июня 1985 г.

Здравствуй, Лапшин! Здравствуй, косноязычный![119]

Тютчев косноязычен. Свидетельство тому стихи: «Силенциум», где он нарушает ритм. Пигарев, который вёл семинар по Тютчеву во время моего пребывания в Литинституте, находил, что такое нарушение ритма — загадочное своеобразие поэта. Какое к чёрту своеобразие! Косноязычие.

Нарушение русского мышления есть в стихотворении «Нет моего к тебе пристрастья». Вторая строфа, где глаголы даны в неопределённом времени. Так может нарушать грамматику только чужестранец. Таких нарушений много у Пастернака: «Февраль. Достать чернил и плакать». Стихотворение «День и ночь» — сырое, не прописанное, спустя одиннадцать лет Тютчев переписал его — стих. «Святая ночь на небосклон взошла».

Самовластье духов? Это ты загнул, как и Тютчев, но в другую сторону! Окстись.

Стихи твои понравились. В стих. «Волки» плохи стихи «Желчный глаз корыстью жуток, от завидок в лапах зуд». Корысть у волков? Загибаешь. А строка «От завидок…» — набор слов, абракадабра.

«Мысль — и благая тяжела» — не много думал. Благое всегда легко. Таковы мои мелкие замечания.

4.06.85 г. С приветом.

Юрий К.

* * *

15 июля 1985 г.

Виктор!

Стихи превосходны. Ты меня обессмертил. Я твой «должник».[120]

Обнимаю, твой Юрий К.

* * *

3 августа 1985 г.

Виктор!

«Русалку» надо тебе написать заново. Она не удалась. Сейчас не имею под рукой письмо (осталось на даче) и говорю по памяти.

Это не русалка, ты ей придал несвойственные ей функции. Дорогой мой, так трансформировать традиционный образ нельзя, ты его разрушил, каналья! Инфернальное, соблазнительное, бескровное и коварное существо ты изменил до неузнаваемости. Ты выступил в роли этакого лермонтовского демона, убивающего «печальным» взором. Ты ощутил русалку как некий трепет, твоё дело, но не твоё дело выдумывать невесть что. «Сорвал резьбу». Неоправданно задана «странность»: река течёт вспять, сиянье льётся на луну, а не наоборот.

Тут ты попросту рационалистичен. Ужасен банальный словарь: трепетно-нежна и даже, кажется, чудна, и тот же печальный взор. Повторяю, это красивости банальные.

Не огорчайся, пиши заново. Русалка, такая стерва, тебе не даётся в руки.[121]

Всех благ. Твой Юрий К.

3.08.85 г.

* * *

Сентябрь 1985 г.

Здравствуй, Виктор!

С приёмом хорошо, но ты должен обязательно взять у Дедкова третью рекомендацию. И отдать три экземпляра твоей книги. Сигнал её вышел, возможно, его, сигнал, тебе прислали из издательства.

Три рецензии, три книги (первую, костромскую, можно и два экз.) и решение о приёме в Костроме они (Корнилов и К°) вышлют в Москву в приёмную комиссию. Это вторая стадия. Поздравляю тебя с успехом на первой! Не обращай внимания на провинциальных посредственностей и их великие амбиции.[122]

Если приедешь в Москву, буду рад встрече.

Сентябрь 85 г. Обнимаю. Юрий К.

Р. S. При случае прочти мои стихи в 9-м номере «Дружбы народов».

* * *

20 февраля 1987 г.

Виктор!

Сообщи адрес горкома галичского и фамилию, имя, отчество первого секретаря. Ну, и на всякий случай ф. и. о. первого секретаря обкома КПСС Костромы. А также: какая у тебя площадь и поимённо сколько людей на ней прописано. А ещё: сколько лет ты проработал в галичской газете. Чтобы что-нибудь предпринять, нужна полная информация, понял?[123] А теперь отвлечёмся.

В издательстве «Московский рабочий» организован ежегодник «Чистые пруды», объём 42 печатных листа. 10 листов на поэзию. Я член редколлегии. Нужны стихи, строк 300, лучшие. Это престижное издание. Туда войдут произведения московских писателей преимущественно о Москве. Стихов о Москве и только о Москве давать бессмысленно, посему поэзия свободна в выборе тем. Тебя продвинем как гостя Москвы. Срок до мая сего года. Ежемесячник выйдет летом следующего. Только новые стихи. Мои стихи в «Чистых прудах».

Обнимаю. Юрий К.

20.02.87.

* * *

21 мая 1987 г.

Виктор!

Письмо за подписью С. Михалкова было отослано в горком Галича где-то в начале апреля. Стало быть, должен быть результат.

Твои стихи отданы в «Чистые пруды», кажется, целиком.

Написал небольшое эссе о женственности в поэзии.

Отдал в «Лит. Россию», но главный редактор-дундук заморозил. Передал в «Литгазету». (……) Краснухин сказал: «Будем пробивать».

Вот и вся информация. На эмоцию в эпистолярном жанре меня не хватает.

Не унывай.

Твой Юрий К.

Р. S. А тут пришло известие: умер мой друг детства В. Горский. Ночью скончался, пополудни схоронили. Закопали как собаку. Так велели врачи. Я даже не смог вылететь в Краснодар.[124]

* * *

18 августа 1987 г.

Виктор!

Не занимайся самодеятельностью. Рецензии заказывает издательство, это его прерогатива. Рецензии, написанные «от себя», не имеют формальной силы. Сначала издательство должно заказать рецензию. К тому же я не уверен в твоём протеже Сопине и не люблю, когда мне навязывают чужую волю. Ты тут наивен, а я очень устал. Сам посуди: а вдруг мне не понравится рукопись Сопина, — что тогда? Я ведь её могу и зарубить[125]. Ну да ладно.

Живу кое-как[126]. На досуг посылаю тебе последнее стихотворение. Жаль, что письмо Михалкова не возымело действия.

Обнимаю. Твой Юрий К.

18.08.87 г.

* * *

15 сентября 1987 г.

Виктор, здравствуй!

Книгу Глушковой я не читал и читать не намерен. Мне, однако, приводили по телефону её пассажи. Да, пышет ненавистью и корчится на месте, ужаленная тарантулом злобы ко мне. Это вполне объяснимо по мелкости её женской природы. Года четыре назад, а может, поболее, во время составления моего «Дня поэзии-83», она меня стала втягивать в какие-то мелкие свары и интриги (надо сказать, до этого у нас были отношения вроде приятельских), и я её послал вон, а потом наполовину сократил её подборку за посредственность. Посуди сам, какая женщина это простит или забудет!

Так что её ненависть — личного характера и отношения к общему делу не имеет. Не обращай на эту истеричку внимания[127].

Жизнь моя покамест движется по инерции, но похоже на то, что она летит в бездну. Говорю загадкой, ибо прямо тут не скажешь. Короче, бой в сетях. Ну ладно.

В «Книжном обозрении» готовят большое интервью со мной. Не знаю, что выйдет: я там наговорил резкостей. А ты не скучай.

Обнимаю. Твой Юрий К.

15.09.87 г.

* * *

16 декабря 1988 г.

Здравствуй, Виктор!

Наконец сдал новую рукопись в «Советский писатель». Написал много необычайного. Во всё пространство этого года испытывал жестокие перегрузки. Этого надо было ожидать, ибо ещё с 1 января вошел раком: напился с вечера 31 декабря. Новый 1989-й встречу посерьёзней.

Ты когда-то спрашивал, как переводить рваные строчки. Можно не соблюдать точность слогов.

То, что мы не встретились, жаль, но не слишком придавай этому значения. Ты не мудрец, чтобы серьёзно принимать каждый пустяк. Даст Бог — встретимся.

Чем ты живёшь?

Немного насчёт Котюкова. Я разорвал полгода назад всякие с ним отношения. Я его много раз предупреждал раньше, чтобы он не ныл и не злобствовал по любому поводу, ведь так можно испортить характер. Он свой характер испортил вконец, бесповоротно. Как только он входил ко мне в дверь, то первое слово начинал с нытья. Я как-то его встретил, упреждая: «Лёва, молчи. Не начинай разговор с нытья». «Хорошо», — сказал он и тут же, в секунду, стал ныть и злобствовать. К тому же он стал дельцом. Я не стерпел и выгнал его. Он стал меня называть негодяем, так мне передавали. Бог с ним. Я, конечно, могу передать ему твою книгу (через другого человека) с твоей надписью «На дружбу». Но надо ли?

Ладно. Повторяю: чем и как ты жив?

Обнимаю. Твой Юрий К.

16.12.88 г.

* * *

29 августа 1989 г.

Виктор!

Давненько я не писал тебе. Я несколько рассеялся. Был в США 20 дней, поездил по Западной Украине (понравился Львов), побывал в Минске у любовницы. Бросил пить. Не тянет, но мозги как бы блокированы. Вышло две книги. Ещё в этом году на подходе три. Потом как-нибудь пришлю.

Как у тебя с «новосельем»? Как-то был у меня проездом ярославский комсомолец Чеканов, что-то бормотал на этот счёт положительное.

Моя баба Батима озверела. Требует деньги, деньги и деньги. Они у меня как раз есть, но мне претит о них слышать. Вот гадюка![128]

В России тревожно, но я верю в потенциал её.

Будешь ли в Москве и когда?

Да, о твоём последнем стихотворении. Оно никуда не годится. Первая половина, оканчивающаяся: «Глотните — и ни СПИДа вам, ни рака…», — банальный набор из научно-фантастического ширпотреба. Вторая половина — банальный лубок на потребу иностранного взгляда. Так русский человек самого себя не представляет. Да и неувязки в конце: «Страж у крыльца, но на дверях приманка: „Последний русский. Вход четыре франка“». Изба-то стеклянная, можно и не платить за вход, а смотреть со стороны, всё и так видно[129].

Поклон супруге. Пиши.

Твой Юрий К.

29.08.89 г.

* * *

26 февраля 1992 г.

Здравствуй, Виктор!

Не унывай. Москва горит, провинция дымится. Мы ещё живы-здоровы, чего тебе желаем и твоей семье.

Тут есть одно предложение. В Алма-Ате в 1995 году будет юбилей Абая. Казахи хотят издать его стихи в новых переводах, ни один прежний перевод их не устраивает. Я читал Абая, они правы. Так вот. Они обратились ко мне, чтобы я нашёл переводчиков. Конечно, они хотели, чтобы я перевёл все 15 листов, но в такую кабалу я залезать не желаю. Я нашёл кое-кого. Согласись и ты перевести листа 4 или 5. Договор немедленно. Срок полтора-два года. Дело серьёзное, надо приложить и таланта, окромя мастерства.

Дай телеграмму в одном слове: согласен. Или «отказываюсь». Ибо в марте приезжает их представитель с договорами и подстрочниками. Оплата, полагаю, будет высшая.[130]

Твой Юрий К.

26.02.92 г.

* * *

10 ноября 1992 г.

Виктор, привет!

Отвечаю по порядку на твоё письмо. Перевод всего Абая — авантюра. Они то же самое предложили мне. Я это предложение замял. Нынче заниматься переводами нет возможности.[131]

Подборку в «День» я непростительно затянул. Очень уж я замотан и смертельно устал.

Мои стихи — в 11-м номере «Нашего современника». В следующем году, кажется, во 2-м номере этого же журнала, появится диковинка — мой эпический рассказ.

Тут у нас есть малое предприятие «Евроросс». Оно намерено выпускать поэтов. Пришли мне четыре листа избранных стихотворений и свои «Фрески». Я там имею влияние.

Чай я пью, хоть это и не казацкое питьё. Больше пью водку. Спросишь, а на какие шиши? А чёрт его знает, как оно получается. В основном пью на свои.

Выше голову, старина! И строже к форме. А то твои последние стихи несколько несовершенны. Правда, уровень ты держишь.

С приветом твоим близким.

Твой Юрий К.

10.11.92 г.

10 января 1993 г.

Виктор!

Для пользы дела (как я её понимаю) прошёлся по твоей рукописи. Оставил три листа. Зато три густых листа. Отнёс рукопись в «Евроросс». Буду держать в поле зрения. Вся загвоздка в том, что бумага дорожает не по дням, а по часам. Но будем надеяться на хороший исход.

Возвращаю отсев. В содержании он отмечен карандашом. Название никуда не годится. Ну да ничего. Книга должна пойти по серии, а она без названия. Просто «Стихотворения».

Я бросил пить: слишком уж заносит. Так что Новогодье встретил минеральной водой. На ней думаю продержаться год-два.

Деньги вылетают из рук с бешеным свистом. Хорошо, что я зацепился в Литинституте на должности доцента, 13-я категория, это по новой табели о рангах.

Как у тебя с деньгами?

Пиши-ка лучше стихи, а не статьи.

Обнимаю. Твой Юрий К.

10.01.93 г.

* * *

25 февраля 1995 г.

День добрый, Виктор!

Живу сам по себе. Газет не читаю. Разговоры надоели. Почитай, ничего в мире хорошего не осталось, умного тем более. Впрочем, по-прежнему много читаю или перечитываю. Веду два семинара: на ВЛК и в Литинституте, в этом году набираю третий. Деньги те же. С апреля того года пошёл редактором в издательство «Современный писатель» (бывший «Сов. пис.»). Заставила нужда. Старшая дочь — бухгалтер, оклад полторы сотни. У жены две сотни с половиной. Этого мало. Много расходов помимо жратвы.

«Евроросс» оказался авантюрой и с треском прогорел. Я передал твою рукопись (3 п. л.) в «Современный писатель». Сие изд-во держится кое-как на плаву, но поэзию практически (пока) не издаёт по причине заведомых убытков. Ещё до моего прихода моя рукопись была там сдана в производство, но дело тянется до сих пор: нет денег. На 2-листовую рукопись нужно около трёх миллионов.

Пишу стихи. См. журнал «Москва», № 7 за прошлый год, № 3 — за этот год. См. «Наш современник», № 2 за этот год.

В литературной среде голову подняла серость. Плохо и то, что в «патриотическом лагере» грызня. Одержимая бесом гордыни и зависти Т. Глушкова набрасывается на Шафаревича, на Кожинова, на Куняева и на др. Баба совсем обезумела.

Небезызвестная тебе Баранова-Гонченко, которой ты сдуру посвятил прекрасные стихи, стала рабочим секретарём в СП РФ. И теперь выступает на всяких сборищах. Очень глупа.

Да! Впрочем, я тоже секретарь СП РФ, но не в штате. Я тебе выбил тогда стипендию, но она годовая. На следующий, 1996 год[132], побеспокойся, чтобы тебя в Костроме записали в список кандидатов на стипендию. С октября побеспокойся. Теперь списки высылают в Москву из провинциальных союзов СП. А тут мы тебя поддержим.

Держись! Хоть удержи за собой квартиру.

До свидания! Твой Юрий К.

25.02.95 г.

* * *

21 апреля 1996 г.

Виктор!

Жаль, что не был во Владимире.

Вот что. Найди кого-нибудь в Галиче (знакомого, соседа и проч.), который будет в Москве, чтобы я через него передал тебе три тома Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу». По почте посылать рискованно….

С приветствием духа! Ю. Кузнецов.

21.04.96 г.

* * *

30 апреля 1997 г.

Виктор!

Передаю с человеком книги, в том числе и мою.[133] Сообщаю, что твоя «тютчевская» премия затерялась в каком-то пространстве. Не так давно был в Российском союзе писателей и в упор сказал Барановой-Гонченко:

— Где?

— Нигде, — сказала она с испугом. — Какая-то неувязка с перечислением, то ли номер счёта перепутали, то ли ещё что. Звонила в Брянск, отвечают невразумительно….

Вот и всё, что я от неё услышал. Концов не сыскать.

А насчёт «Литературной газеты»….[134] Тоже спрашивал, давал Огрызке номер счёта, что ты передавал. Огрызко уверял ещё в декабре прошлого года, что вот-вот… как будут деньги, так и вышлют. Но штука в том, что газета живёт на дотациях с регионов, а номер газеты, в котором были твои стихи, кажется, был выпущен на средства газеты, а сейчас средств у газеты нет. Вот как я тебя огорчаю — как вестник с плохим донесением.

Живу сам абы как. Службу в издательстве «Современный писатель» бросил ещё в ноябре прошлого года. Пишу стихи. Печатаюсь. Ну ладно.

Как ты живёшь, боюсь спрашивать. Жму руку.

Твой Ю. Кузнецов.

30.04.97 г.

* * *

5 октября 1997 г.

Виктор!

Высылаю «документ» для руководства твоему «финансисту». Издательство рассчитало на формат привычный (моя книжка «До свиданья! Встретимся в тюрьме»). Я резко возразил. Формат будет приличный для стихотворной книжки. Обложка плотная, но не твёрдая, ибо для твёрдой нужно 300 полос, а у тебя около 130. Деньги те же — 11 миллионов 500 тысяч! Так что пускай «финансист» высылает деньги по расчётному счёту издательства. Гонорара, конечно, не будет. Тираж 1000 экз. Проблему перевозки из Москвы в Галич пускай решает «финансист», он же пускай выдаёт тебе энное количество экз. для раздачи бесплатно.

5.10.97 г. С приветствием духа.

Ю. Кузнецов.

Р. S. Касмынин умер — рак. Меня кинули на зава поэзией «Нашего современника».

* * *

1 декабря 1997 г.

Дорогой Виктор!

Твоей книжкой будет заниматься Александр Андреевич Трофимов. Ему и досылай новые стихи и фото (отчётливое). Думаю, что добавление новых стихов не шибко увеличит объём бумаги и деньги на выпуск книжки останутся в той же сумме. Срок выпуска будет зависеть от срока перечисления денег на издание и срока присылки дополнительных материалов от тебя.

Кожинов прочёл твои новые стихи и передаёт мне. Он одобрил несколько стихотворений. Я посмотрю. Присылай мне фото в адрес журнала.

Адрес: 103750 и т. д.

1 декабря 97 г. Твой Юрий Кузнецов.

Р. S. О себе сказать нечего. Суета, непонимание и шум.

* * *

23 февраля 1998 г.

Дорогой Виктор!

Всё получил. И стихи твоего приятеля, и «фото». Но «фото» не могло подойти для печати, ибо — на газетной бумаге оттиск.

Обижался ты на Касмынина за стихи своего приятеля, теперь можешь обижаться на меня, потому что я мог отобрать только два стихотворения. Как их пристроить, подумаю.

Статью о Свиридове пристроить нет возможности: и ничего существенного ты о нём не сказал, да и не мог, ибо с ним встреч не имел, а его письма к тебе представляют ценность только для тебя.

Февральский номер «Нашего современника» с твоими стихами ты уже, вероятно, получил. Сильные стихи.

Самому мне жить невмоготу. Особенно заедает семья, вот тут уж полное, враждебное непонимание. Ну да ладно.

Работаю в журнале два дня: понедельник и среда, да и то с 12 часов. Вторник у меня Литинститут и ВЛК.

Сам не унывай. Твой Юрий Кузнецов.

23.02.98 г.

* * *

22 февраля 1999 г.

Виктор, приветствую тебя!

Признаться, я совсем разучился писать письма. И теперь я могу только сообщить то-то и то-то, и больше ничего, но так письма не пишутся. Поэтому не обессудь.

Два дня в неделю с 12 часов работаю в журнале, а во вторник часа три веду семинар по поэзии на ВЛК.

Нагрузка небольшая, денег хватает на хлеб и водку. Зелёный змий одолевает, иногда — неизбежно, иногда по моей беспечности.

Прошлой осенью, когда выдавали соответствующий диплом и значок, я вдруг обнаружил, что уже два года я академик. Академий (разумеется, ложных) нынче развелось тьма, но эта Академия — российской словесности — создана при Екатерине II в 1783 году. Ныне восстановлена, после 1917 года. Право, не знаю, как относиться. К тому же и В. Распутин, и В. Белов тоже академики. А Валентин Устинов сам себя назначил президентом Академии поэзии. Каково? Впрочем, ему далеко до Председателя Земного шара. Вот что, между прочим, творится в Москве.

Здоровье у меня шатается только с похмелья. А так пишу, думаю, читаю и пишу. В марте выйдет моя новая книга, но мизерным тиражом. Я её тебе пришлю.

Помнится, когда я сломал ногу, тоже левую, и сидел дома, то отрастил бороду. Не вздумай этого сделать: постареешь.

Кожинов в трудах, но попивает. Он был у меня на дне рождения. На столе была красная икра и молочный поросёнок (я тряхнул на полторы тысячи одного приятеля-предпринимателя).

Не знаю, следишь ли ты за «Нашим современником», хотя бы в уездной библиотеке, но я в прошлом году три раза в нём печатался. В № 4 — перевод «Слова о Законе и Благодати» митрополита Иллариона (думаю, перевод превосходит подлинник), и ещё свои стихи в № 10 и № 11–12.

Ладно. Держись. Бог тебя испытывает, а дьявол не дремлет. Я-то сам держусь (особенно с похмелья) из последних сил, я не преувеличиваю. Так что всем тяжко.

Жду твоих стихов. Обнимаю.

Твой Ю. Кузнецов.

* * *

30 марта 2000 г.

Виктор, здравствуй!

В мартовском номере «Нашего современника» вышла подборка твоих стихов. Новых твоих стихов редакция ещё не получала.

Насчёт «Антологии русской поэзии XX века» не знаю, наверное, в каких-нибудь магазинах есть. Не смотрел. Москва не Галич, в котором всё под боком.

Посылаю газету с моей поэмой. На прописные буквы не обращай внимания, кроме как в начале. Идиот Бондаренко своевольно ввёл прописные буквы, и в двух местах вышла на Христа пародия: там, где обыватели называют Христа чудовищем и тут же Он… и в эпизоде со стрекозой. Палец ведь фаллический символ: такая была эпоха. В общем, не обращай внимания. Правда, в апрельском номере «НС» поэма выйдет так, как написано мною.

Держи хвост пистолетом! Твой Юрий К.

30.03.2000 г.

* * *

25 декабря 2000 г.

Виктор!

Поздравляю с Новым годом, с Новым Тысячелетием! А там будет видно. Я приглашаю тебя на свой юбилей. 11 февраля будет вечер в ЦДЛ и прочее. Деньги на дорогу сюда и обратно я вышлю. Всё-таки я должен получить твоё согласие заранее, ибо твоё имя будет в афише.[135]

Жду новых стихов. Крепись. Твой Ю. Кузнецов.

25.12.2000 г.

* * *

26 февраля 2000 г.

Виктор! Твоё письмо получил и успокоился. Хотя не ожидал, что ты настолько слаб.

Даже не уверен, одолеешь ли ты мою поэму. Судя по твоей «речи», ты оцениваешь меня «несколько» провинциально.

Будь здоров. Жду стихов, но без сюрпризов.

Твой Юрий К.

26.02.2000 г.

* * *

6 мая 2003 г.

Здравствуй, Виктор! Рукопись твоих стихов получил давно. Но с пермским издателем возникли осложнения. Он тоже пишет стихи. Но они бездарны. Он передал их в «Наш современник» — возымел сильное желание опубликоваться в Москве. Но я их забраковал, конечно. Он фирмач, обиделся и застопорил дело. Но ничего. У меня кое-что есть в Москве на примете. Как-нибудь выпустим книжку в Москве.

Два стихотворения твоего галичского соседа идут в июньском номере журнала. Пусть он пришлёт мне свой домашний адрес — я вышлю ему журнал с его стихами.

Больше не беспокой меня дурацкими телефонными звонками. Этим ты снижаешь уровень наших отношений. А кое-чем другим снизил ещё раньше. Мне и так жить трудно[136].

Ну, будь здоров.

Юрий К.

ВИКТОРУ ИВАНОВИЧУ КУНТАШЕВУ

1990 г.

Дорогой Виктор Иванович!

Спасибо за тёплое письмо и сердечные чувства, выраженные в нём. Не беспокойтесь обо мне. Хотя меня бьют с двух сторон — и давно, я не теряю присутствия духа. К тому же, как сказал поэт, «эту голову с шеи сшибить нелегко»! Ещё раз благодарю за отзывчивость.

Всех Вам благ. Кузнецов.[137]

АННЕ КУЗНЕЦОВОЙ

18 августа 1983 г.

Здравствуй, Анюта![138]

Тебя очень часто вспоминает твоя младшая сестрёнка Катя. Когда она обижена на нас с мамой (а это бывает, когда ей моют голову), то жалобно причитает: «Анюто-очка-а! Анюто-очка-а!» И так жалобно звучит её голосок, что он, наверное, доходит и к тебе в Евпаторию.

На даче, в комнатах, у нас несколько дней жил знакомый тебе ёжик. Он забавно бегал по ночам, мелко стуча лапками. Потом мы его выпустили на природу, чтобы учился самостоятельно добывать пищу и нагуливать жирок на зиму, когда ежи впадают в спячку.

Я ходил в лес и набрал целую корзину грибов — опят. Очень вкусные!

Вот и все наши «детские» новости.

Желаем тебе хорошо отдохнуть.

Катя и все мы целуем тебя от Москвы до Крыма! Вот какой наш воздушный поцелуй!

До встречи!

Папа.

18 августа 83 г.

МАМЕДУ ИСМАИЛУ

21 мая 1983 г.

Дорогой Мамед!

Я исполнил обещание; написал азербайджанские стихи. Можешь их предложить в «Литературный Азербайджан» и куда угодно. И про Низами — какому-то вашему учёному, который собирает материал о современном влиянии Низами[139]. Как дела?

С приветом.

Ю. Кузнецов, 21.05.83 г.

* * *

22 августа 1990 г.

Дорогой Мамед!

Долго я ждал книги, которую тебе посылаю. Все твои патриотические чувства разделяю полностью…[140]

Навсегда твой

Ю. Кузнецов

* * *

27 февраля 1992 г.

Дорогой Мамед!

Получил журнал[141]. Весьма признателен. Рад тому, что меня не забываешь. Я-то часто тебя вспоминаю. Вспоминаю пень, вокруг которого мы сидели. Славное, незабываемое время!

Моя семья жива-здорова. А Родина погибает. Но знай: моё сердце — на твоей стороне. Твоя боль — моя боль.

Будем живы — не помрём.

Даст Бог, свидимся.

Поклон твоей семье.

Твой Юрий Кузнецов

РИЧАРДУ КРАСНОВСКОМУ

20 марта 1988 г.

Ричард Александрович!

Недавно я заходил в «Знамя», где Ольга Ермолаева по случаю передала мне Ваши стихи. Бакланов их отклонил: они не в его линии, так чтобы я их посмотрел. Прочитав Ваши стихи, я был приятно поражён их жизненной силой и свежестью.

Правда, пишете Вы шероховато. Вот несколько замечаний.

«Оконная роза» неудачное стихотворение. Кроме двух строк: «и только зловонная мгла табака витала над бедным цветком», там, пожалуй, ничего нет. Непонятно местное слово «балок».

Неудачно вступление в «Лесопункте» — сплошная литературщина.

«Пункт первый» не прописан. «Момент» и «инструмент» во второй строфе надо переделать. Третья строфа корява. В четвёртой строфе неправильно ударение «крещенном крестом», а также корява строка: «антенн и штампом трак». В пятой строфе корява строка: «влез бы не в свой лабаз». «Лабаз» — плохо. «Влез бы» читается слитно «влезбы».

Пункт второй («Форум у гаража») многословен, много случайных реплик и вообще бытовизма.

Пункт девятый («Рыцарь на полчаса») — безвкусица.

Пункт одиннадцатый («Лубок с натуры») излишне приземлён и прозаичен. Тут плохая школа Некрасова.

В пункте двенадцатом корява строка: «я вас писал при грубости острот».

Надо сказать, Ваши стихи выламываются из нынешней серой поэзии своей необычностью. Поэтому трудно, очень трудно будет их напечатать. Я попытаюсь что-нибудь сделать. Авось, что-нибудь да выйдет.

Пришлите, пожалуйста, мне рукопись своих стихов и поэм (это будет в Ваших интересах) и сообщите о себе: возраст, родня, занятие и т. д.

Пришлите заказной бандеролью.

Очень рад был с Вами познакомиться.

20.03.88 г. Юрий Кузнецов

* * *

19 апреля 1988 г.

Ричард Александрович!

Редакция журнала «Знамя» недавно переехала в другое место, и мне не с ноги искать её, к тому же Ваши биографические данные, вероятней всего, затерялись в казённых бумагах. Я Вас просил сообщить о себе не из праздного любопытства, а для дела, например, для аннотации.

А Ваши соображения насчёт того, что нужно делать, а что не нужно, оторваны от требований литературного быта. Извините.

Вашу рукопись получил и, слава богу, кое-что отобрал. Некоторые стихотворения, может быть, не уступают «Лесопункту». Но КПД мал. Это оттого, что Вы пишете наобум и не знаете толком, что у Вас хорошо, а что дурно. Вас то захлёстывает пустословие, то Вы начинаете нагромождать немыслимые словесные коряги. Так, в Ваших терцинах чёрт ногу сломит.

Но вот отобранные стихотворения:

Река (с купюрами), Загадочная картинка, Гуси, На Пасху, Позитив, Сон-трава, Дикость, Звезда, В итоге, К портрету, Захолустные картинки, Натюрморт с младенцем, Уютный Прометей (с большой купюрой), Царская милость (с купюрами), Сказка о пожилом (престарелом?) короле, Гимн газете, Веточка ольхи, «Вселенная и человечество», Тайна нашего парка, Лошадиная история.

Из «Риторики»:

«Сухие крылья, память птицы…», «Есть для меня религия страстей…», «Казалось бы, ты пуст как ноль…», «Темнее прожитые годы…», «Был странный сон: какие-то обноски…», «Проглядывает день, как тень без естества…», «Я где-то там, внутри России…», «Я помню страшный день, когда меня судили…», «Жить без оглядки, без опаски…», «Когда тебе все милые не милы…».

Из френологических картинок:

Декабрь, Мимоходом, Мередиан, Реприза, Парус, Сентябрь, Одуванчик, Награда.

Итак, с «Лесопунктом» будет около полутора авторского листа (авторский лист — 700 строк). Надо добавлять ещё 1000 строк. До трёх листов. Присылайте вторую рукопись на предмет отбора. Тогда я буду предлагать Вашу рукопись в издательство: в «Современник» или в «Советский писатель».

Человек Вы неопытный и ершистый, но критику мою примите, она покамест не так уж сурова, как Вам кажется.

А чтобы Вы имели представление, с кем имеете дело, посылаю свои стихи.

Доброго Вам здоровья!

С уважением!

Ю. Кузнецов

19.04.88 г.

P.S. Гм. Деликатная просьба. Смените имя, хотя бы на имя отца, пусть будет литературный псевдоним: Александр Красновский. Зачем русской поэзии безвкусный и претенциозный Ричард? Конечно, у нас называют детей чёрт знает какими именами. Этот наш недостаток заметил ещё Гоголь. Вспомните, как Манилов называл своих детей: Алкид и Фемистоклюс. Пожалуйста, подумайте об этом. Моя просьба идёт ведь от бескорыстного чувства.

Мой дом. тел. 288-26-80

* * *

10 мая 1988 г.

Дорогой Ричард Александрович!

Интересы поэзии — прежде всего! Ваши стихи должны действовать, а не лежать в столе. Их должны читать. Поэтому я ни в коей мере не намерен прерывать с Вами отношения. Но несколько отвлекусь.

В целом, Вы считаете моё творчество бутафорским, а меня самого, следовательно, псевдопоэтом. Ну что ж, дело Ваше. Это может задеть мою жену, но не меня. Я действительно широк.

Жаль только, что Вы сходитесь с моими недоброжелателями, считающими, что я «блефую», но, странное дело, яростно ненавидящими меня за то моё качество, которое Вы называете «безвредным картинным национализмом». Безвредность и картинность не вызывает столько злобы и ненависти. Их может вызывать нечто подлинное и «вредное». Так, С. Рассадин обозвал меня «последним поэтом эстрады». Согласитесь, что бутафория и эстрада — вещи одного ряда. Так, в фашизме и шовинизме меня обвинял С. Чупринин, в шовинизме и пустоте Ю. Друнина, в черносотенстве С. Лесневский, и всё это печатно или с трибуны. Почти в одинаковых выражениях меня клеймят и русофобы на Западе, к примеру, бывший автор журнала «Юность» В. Аксёнов. И, заметьте, всё это люди нерусские.

Я давно заметил, что поэты относятся ко мне ревниво. Я их даже чем-то пугаю. Ревниво относитесь ко мне и Вы. Это Вас сковывает. Жаль, конечно. Это мешает Вам принять от меня руку помощи. Вот Вы дважды написали: «Кстати, больше мне обратиться некуда» и «Иных надежд у меня просто нет, во всяком случае, в обозримом будущем». Меж этих строк так и сквозит: эх, если б мне помог кто другой!

Полноте! Другого или других покамест нет. Они явятся потом. А сейчас, скрепя своё честное сердце, примите помощь от меня. А вдруг она окажется действенной!

Вы считаете, что Вас не печатают за остроту Ваших стихов. Не только. Да и острота у Вас разная, пёстрая. То монолог судомойки, то такие эпатажные строки: «Роковой, словно выстрел в сортире, поэт», «В синий зад горизонта вонзится закатная клизьма».

Главный недостаток: Ваши стихи задавлены бытом. Вы хорошо осязаете внешность, поверхность вещей. Недаром, Вы печник. Но этого мало. Социальное зло, которое Вы обнажаете с присущей Вам остротой, умещается как раз в рамки быта. Но социальное зло истекает из мирового зла, цитадель которого, влияние на бытие, всё-таки находится за рамками быта. Вспомните «Анчар» Пушкина.

А кого Вы вводите в круг Вашего чтения? Мартынова, Пастернака, Мандельштама. Вот что меня смущает. Смущает и это:

И, кстати, существуют Евтушенко, пузанчик Винокуров, Вознесенский, божественная Белла, тот же Цыбин (и даже, извините за нескромность, Д. Ушаков, Н. Груздева, С. Чухин…)

Но таких поэтов не существует в природе. Кстати, с Н. Груздевой и С. Чухиным я учился на одном курсе в Литинституте. С. Чухин вскоре перешёл на заочное отделение, а потом, как я слыхал, погиб нелепым образом, переходя улицу.

Сборник «Ветка ольхи» действительно обескровлен. Мало надежды, что он привлечёт то внимание, которое всё-таки заслуживает. Ведь в сборнике есть несколько хороших стихотворений. На мой взгляд, конечно.

Редактор сильно Вас покромсал. Но в Вашей талантливой вещи «На гладком месте» действительно много пустословия, риторичности. Впрочем плевать на редактора. То хорошее, что потеряно при редактуре, можно возвратить при дальнейших переизданиях.

Живите долго. А мои просьбы остаются в силе. Жду стихов.

Искренне Ваш

Юрий Кузнецов

10.05.88 г.

* * *

27 июня 1988 г.

Дорогой Ричард Александрович!

Давно получил Вашу рукопись вместе с романом в стихах «Эвальд Зорин». Есть в ней достаточное количество сильных стихотворений. Да и роман можно предложить в издательство, с небольшими сокращениями: две-три строфы с перечислением друзей детства и ещё о мироздании общие места. Все «острые углы» можно сохранить.

Проблема та, что сейчас время летних отпусков, и в издательствах полупустынно. Надо подождать.

Присылайте ещё стихи. В последнее время я в разъездах: был в Новгороде на празднике славянской письменности, потом был на Кубани. Сейчас буду прохлаждаться в подмосковной деревне, но в Москву буду время от времени наезжать. Жена работает и по вечерам дома.

Несколько смутило меня Ваше стихотворение о кровавом воскресенье. Что Вы знаете о нём? Да то, что написано в школьном учебнике. В 1984 г. впервые при советской власти вышла работа Зырянова. Он раскопал архивы, и оказалось, что царь был ни при чём. Он в это время находился в Царском селе. Никто из высшего начальства не отдавал приказ войскам открывать огонь. Возмущение народа было спровоцировано, как и дальнейшая революция 1905 года. Солдаты были вынуждены стрелять по инструкции, а приказ отдавали мелкие командиры на уровне роты, приказ стрелять. Царь, когда узнал об этом, был в ужасе. Церковь была против, относилась к Гапону с недоверием. Гапон — честолюбец, так заявил на расследовании: хотел взойти к царю на балкон и оттуда вместе с ним править русским народом.

Ну да ладно.

Желаю крепкого здоровья и успехов в творчестве.

Ваш Ю. Кузнецов

27.06.88 г.

* * *

16 июля 1988 г.

Уважаемый Ричард Александрович!

Бандероль и письмо получил. К сожалению, из бандероли почти ничего не приглянулось — слова у Вас без нагрузки, скользят и шелестят, как полова, не задевая ни сердца, ни ума. А стихи, обращённые ко мне (польщён обращением, но… Платон мне друг, но истина дороже), несмотря на важность темы, буксуют на одной мысли, выраженной в первых пяти строках.

Насчёт стихов, присланных с письмом: о кошке и собаке — бытовая банальность, ничего нового, а стихи «На разъезде» — схематичны и неполнокровны, опять же, слова почти без нагрузки, ну, например, что значит в смысловом плане строка «Над остывшим песком облаков вензеля»? Что за вензеля после замаха на порожняк и полновес? Замах не «реализован», не хватило плотной образности, тут как бы удар в пустоту.

На этом фоне выделяется стихотворение о девочке. Я и раньше заметил, что женские образы Ваши удачны. Но и тут монотонность. В каждой строфе: «Я девочку знаю». Один раз сказали и хватит, нужно же насыщать образную ткань стиха, а Вы вместо этого в каждой строфе «Я девочку знаю» — восемь пустых слогов, восемь пустот. Да и стихотворение кончается раньше. А впрочем, я ещё раз глянул на него, мне и «жеста балет» не нравятся: литературная красивость.

Извините, что я Вас вроде бы поучаю, просто у меня больше опыта, ну хотя бы редакторского. Из одного Вашего стихотворения я наконец узнал, что Вы рождения примерно 30-го года. У нас с Вами некоторая щекотливая разница — я рождения 41-го. Правда, в поэзии возрастов и паспортов как бы не существует, но всё-таки… обидно выслушивать замечания старшему от молодого.

Тем не менее, продолжу. Существенный Ваш недостаток — это недержание слова, литературная болтовня. Болтовнёй (на уровне «гениальности») грешили многие, в том числе Байрон («Чайлд-Гарольд», «Дон-Жуан») и Пушкин (частями в «Онегине»). Это восторженно ценили — как выражение творческой свободы, но где тут творчество? Творец творит, а не болтает. Сильно заболтались и Вы — и в «Эвальде Зорине», и во многих других вещах. Один раз Вы «удачно» облегчили себе болтовню, взяв скользящую онегинскую строфу, а в другой раз завязли в тяжёлый терцинах. Соблазняетесь формальными приёмами, в этом смысле Вы слишком отвлекаетесь на отделку рифм, что выдаёт в Вас не мастера, а кропотливого ремесленника. Рифмовать «вензеля-земля» ради формальной звуковой точности в ущерб смыслу, — право, это работа мелкого пошиба.

Немного о другом. Хотя Вы и одинок, но никакой Вы не «степной волк», а, на мой взгляд, заблудшая либеральная овца в волчьей шкуре. Ну чем Вас, мягко говоря, задевает «Память»? Или боитесь? Тут Вы смыкаетесь с оголтелой ненавистью, источаемой средствами массовой информации и просто толпой «образованного» мещанства как у нас, так и за рубежом. Но что такое «Память»? Патриотическое движение новой волны (разумеется, провокации Васильева тут не в счёт. Новый Гапон, не правда ли?), и оно говорит о каких-то глубинных процессах в обществе. Тут надо разобраться, а не огульно свистать. Успокойтесь, я не состою в «Памяти» и даже не сталинист.

О Гапоне. Всё-таки я держусь новой и, на мой взгляд, более объективной версии на эту сомнительную личность. Но при чём тут охранка? Гапон мог быть двойным и даже тройным агентом. Такие дела всегда искусственно запутаны.

Да, ещё! Благодарю за любезное предложение прислать кассету с Вашим исполнением. Оно меня застало врасплох, но будет лучше мне услышать при случае Ваш голос непосредственно, да и магнитофона у меня нет, хотя, конечно, его можно одолжить на время у знакомых.

Что будет нового, присылайте.

Желаю успехов и здоровья.

Ваш Ю. Кузнецов

16.07.88 г.

P.S. К чему вся эта переписка? Всё же я не оставил наивного желания перетряхнуть нервную систему Вашего стиха. Слишком уж Вы поражены застоем на одной точке и, возможно, стоите на одной ноге, как цапля. Надо же летать!

КИРИЛЛУ АНКУДИНОВУ

23 сентября 1990 г.

Дорогой Кирилл!

Ваши стихи не выдерживают никакой критики. Сплошь литературщина. Ни одного живого слова. Видимо, серебряный век соблазнил Вас книжными призраками. Не забывайте, что это век распада. Вы хотите казаться, а не быть. Но на этот счёт уместно напомнить завет Н. Рубцова:

Давно пора понять настала, Что слишком призраки люблю.

Вы начинаете «литературную» жизнь с ошибок. Так Вы считаете В. Высоцкого «серьёзным философом». Но это заблуждение. У него нет никакой философии. Нельзя же считать философией его глумливое отношение к простым людям, которое не идёт дальше лакейских рассуждений Смердякова: «Русский народ надо пороть-с». (Надеюсь, Вы читали «Братьев Карамазовых»).

Что касается Ш.[142], то такого поэта в природе не существует. Он эпигон и производит суррогаты.

И таковы Ваши ложные ориентиры.

Если вы не обратитесь к реальной жизни, из Вас ничего не выйдет: не только поэта, но и полноценного человека.

Вот всё, что я могу Вам сказать.

Желаю всего доброго.

Ю. Кузнецов

НЕИЗВЕСТНОМУ АДРЕСАТУ

12 февраля 1992 г.

Уважаемый Василий Михайлович!

Жаль, что мысли о моём мнимом оскорблении не дают Вам покоя.

Чтобы от них освободиться, есть два способа. Хороший и плохой. Первый я Вам предлагал, но Вы его отвергли. Остался второй: статья в газету, или, как Вы сообщаете, перепечатка нашей «переписки» в газете.

Первый способ хорош тем, что ставит последнюю точку.

Второй плох тем, что он палка о двух концах.

Больше мне нечего сказать. «Приобщите» и это письмецо к делу. Только письма, мои Ваши, давайте целиком. По честности.

Всех благ.

Ю. Кузнецов

12.02.92 г.

ЕВГЕНИЮ МИХАЙЛОВИЧУ СИДОРОВУ (Редакция газеты «Тихорецкие вести»)[143]

14 мая 2001 г.

Уважаемый Евгений Михайлович!

Прежде всего благодарю земляков и Вас лично за юбилейные поздравления. Правда, благодарность моя запоздала, но лучше поздно, чем никогда. Я прочитал все присланные Вами газетные вырезки. Впечатление такое, что я свалился тихоречанам, как снег на голову. Поэтому авторы заметок цитировали моё предисловие к «Избранному» и выдержки из письма, посланного мною в «тихорецкую литературную общину». Тут авторы заметок не перевирают. Что до остального, то — сплошь неточности и причуды воображения. Так в номере «Тихорецких вестей» за 8.02. 2001 года помещена групповая фотография, где запечатлён Ваш покорный слуга в окружении… «тихорецких любителей поэзии». Уточняю. Группа снята в 1977 году в краснодарском сквере, примыкающем к ул. Гоголя. Кроме меня, слева направо: Юрий Сердериди — человек неопределённой профессии, Иван Даньков — краснодарец рязанских кровей, пишущий плохие стихи, Валерий Горский — мой друг золотой — потемневшая тень Краснодара, и Евгений Чернов — тоже мой друг, в то время собкор «Комсомольской правды». Но Сердериди и Даньков — тут люди случайные.

Заметка Генриха Ужегова — плод его фантазии. Как в песенке брежневских времён: «Что-то с памятью моей стало: то, что не было со мной, помню». С Ужеговым на Кубани я никогда не общался. И видел я его всего, так сказать, полтора раза. Один раз это произошло, когда он приезжал в Москву, кажется, в 1995 году. А на остальную половину раза приходится необычное имя Генрих, прозвучавшее давным-давно. Это могло быть после августа 1964 года, когда я вернулся с Кубы, и дальше в неопределённом времени. Кажется, в Тихорецке мы с В. Горским шли по улице, и к нам подошёл случайный человек, перебросился с Горским двумя-тремя фразами и удалился. «— Кто такой?» — спросил я, а мог бы и не спросить. Горский помялся и неопределённо ответил: «— Да так, Генрихом звать, тоже стихи пишет».

Вот и всё о Генрихе, который, оказывается, меня знал по школе № 3. Что это за школа, не помню. Я сменил несколько школ, и тогда у школ были другие номера. А литгруппу при газете «Ленинский путь» я посетил два-три раза, не больше: мне там нечего было делать. Ходил ли туда В. Горский, не знаю. С ним я познакомился в 1958 году. Мы подружились.

В 1957 году с нами в одном доме по ул. Меньшикова, 98 (ныне там пустое место) жил некто Павлов, собкор газеты «Советская Кубань». Это он мне посоветовал писать на рабочую тему. С его лёгкой руки я послал своё стихотворение о трактористе в газету «Ленинский путь». Через две недели оно было напечатано. То-то было радости! А ведь стихотворение «дежурное», слабое. Вскоре в редакции «Ленинского пути» я познакомился с главным редактором. Это был Григорий Арсениевич Дзекун, добрый человек и большой патриот Тихорецка. Это он поведал мне анекдот о Марке Твене. И охотно продолжал печатать мои серые стихи, про которые мне стыдно вспоминать.

Моя мать была в ужасе, что я всё время пишу стихи, вместо того чтобы делать уроки… А ксерокопия газеты с моим первым напечатанным стихотворением, которую мне любезно прислали, пригодилась для оформления пенсии, ибо трудовой стаж члена Союза писателей исчисляется со дня первой публикации. Видите, как всё прозаично.

Теперь о родне. Свою родню я знаю только по материнской линии, да и то неглубоко. Мой прадед Прохор лежит на кладбище в деревне Лубонос Шиловского района Рязанской области.

Мой дед Василий Прохорович Сонин родился в 1879 году в деревне Лубонос, тогда Касимовского уезда. Умер в 1958 году в станице Тацинской Ростовской области, где и похоронен.

Моя бабка Елена Алексеевна Сонина (в девичестве Сромова) родилась в той же деревне, и была на три года старше деда. Умерла в 1952 году и похоронена на тихорецком кладбище. Это была набожная старушка. Благодаря ей сестра и я были крещены в тихорецкой церкви. После её смерти наш дед продал хату и переехал к сыну Ивану в станицу Тацинскую.

Мой дед по отцовской линии был скотопромышленником средней руки, имел несколько табунов. Умер в 1908 году. Из каких русских мест он приехал на Ставрополье, неизвестно. Вероятно, из степных российских губерний: воронежской или тамбовской. Кроме моего отца, у него было ещё три старших сына. Двое из них умерли незадолго до 1917 года, а третий умер глубоким стариком в селе Александровское в 80-х годах 20 века.

Мой отец Поликарп Ефимович Кузнецов родился в 1904 году на Ставрополье. Погиб 8 мая 1944 года в Крыму на Сапун-горе.

Моя мать Раиса Васильевна Кузнецова (в девичестве Сонина) родилась в Астрахани в 1912 году. Умерла в 1997 году в Новороссийске, похоронена на тихорецком кладбище.

Мой брат Владилен Поликарпович Кузнецов родился в 1930 году на польской границе, где отец служил пограничником. Несколько последних лет он прожил пенсионером в Тихорецке, где умер в 1996 году и похоронен на здешнем кладбище.

Моя сестра Авиета (по крещению Валентина) Поликарповна Внукова родилась в 1935 году в селе Попёнки на бессарабской границе, где служил отец. Живёт в Новороссийске.

У деда с бабкой было пятеро детей: Дарья, Раиса, Василий, Иван и Анна. Теперь в живых осталась одна Дарья, рождения 1908 года. Тянет свой век в Новосибирске.

В Тихорецке до сих пор живёт младшая двоюродная сестра матери. Мы с сестрой останавливались у неё два раза: когда хоронили брата, а потом мать.

Актёра М. Кузнецова, кроме как в кино, я в глаза не видал. Он просто однофамилец.

Моё отношение к Тихорецку самое тёплое и нежное.

Не знаю, удовлетворят ли мои ответы любопытных тихоречан, но должен заметить, что вопросы мне задали чисто внешние и не главные. Ведь главное — моё творчество. Но о нём ни звука. А ведь о моих стихах написано и наговорено больше, чем о всех современных поэтах вместе взятых… Эх, милые земляки, ох, родное захолустье! И зачем-то вы вспоминаете мои слабые детские поделки! Это всё равно что хвалить Гоголя за ранний бездарный опус «Ганц Кюхельгартен» или Некрасова — за первые подражательные «Мечты и звуки».

Пожалуй, всё.

С пожеланием здоровья!

Ю. Кузнецов

ПРОТОИЕРЕЮ ВЯЧЕСЛАВУ ШАПОШНИКОВУ

13 августа 2003 г.

Здравствуй, Вячеслав!

Познакомились мы через Вадима Кожинова и в светлую его память я обращаюсь на «ты». Так мне легче. Наконец нашёл время ответить на твоё письмо.

Отобрал из тобой присланного большую подборку стихов (400 с малым строк). Выйдет в нашем журнале в нынешнем октябре. На будущее отобрал поэму о снеге (не «Снегопад»). Присылай и другие стихи, а насчёт поэм сложно. Мы их не печатаем. Я имею в виду большие объёмы. Присылай и прозу, но уже в отдел прозы. Журнал уже печатал рассказы из жизни современного священника, и они получили читательское признание. А где и как тебе издавать книги, я, право, не знаю. При нашей Патриархии есть книжное издательство, оно и стихи печатает. Но там я ни с кем не знаком. Есть в Костроме протоиерей Андрей Логинов. Мы дважды печатали его стихи. В Костроме он издал две книжки стихов за счёт спонсоров. Может быть, у него есть связи, обратись, на всякий случай, к нему. Он служит в храме Иоанна Кронштадтского.

По твоему письму мне показалось, что ты не читал мою поэму «Путь Христа». Посылаю её тебе. Заодно и газету с моими ответами на дурацкие вопросы нашего критика.

Теперь о поэме «Сошествие в Ад». Вот строки из твоего письма: «Я бы даже и порассуждал здесь о ней… Как священнику, мне есть что сказать. Многие, мирские-то, наверное, говорят теперь о ней. Но говорят они более „от ветра головы своей“. А тут Церковное Слово должно быть поставлено на первое место. Думаю, согласитесь со мной в этом».

Если тебе есть, что сказать о поэме, то скажи. Мне будет интересно. А если изложишь свои мысли в форме эссе, то тогда можно будет даже напечатать в Москве. Но тут есть одно «но». Может быть, ты его снимешь, не знаю.

Отношение нашей Церкви к художнику мне известно по Игнатию Брянчанинову. Оно резко отрицательно. Да и Никодим Святогорец (XVIII в.) отвергал воображение и память за привязанность к миру. С таким отношением я согласиться не могу. Но вот что пишет святитель Игнатий Брянчанинов:

«Все дары Бога человеку достойны уважения. Дар слова несомненно принадлежит к величайшим дарам. Им уподобляется человек Богу, имеющему Своё Слово». Хорошо сказано! Эх, если бы на этом святитель остановился. Ан нет. Потом оказывается, что под словом писателя он имел в виду отделку слова, голое мастерство. Талант он отвергает, но без таланта любая словесная техника мертва. В конце концов мертво слово. Но это находится вне поля зрения святителя. Ещё он пишет:

«Божественная цель слова в писателях, во всех учителях, а паче в пастырях — наставление и спасение человеков». Таким образом он отвергает всю мировую поэзию, в том числе и библейскую: и поэзию Псалмов, и поэзию Пророков, и «Песнь Песней», да и поэзию Откровения Иоанна. А державинскую оду «Бог» он готов смести с лица земли.

«Мне очень не нравятся, — пишет он, — сочинения: ода „Бог“, преложения Псалмов все, начиная с преложений Симеона Полоцкого, преложения из Иова Ломоносова…, все, все поэтические сочинения, заимствованные из Священного Писания и религии, написанные писателями светскими. Ода написана от движения крови, — и мёртвые занимаются украшением мертвецов своих. Благовестие же Бога да оставят эти мертвецы!..»

Вот так, Вячеслав! Он и мои поэмы смёл бы с лица земли. Но далее:

«Сперва очищение Истиной, а потом просвещение Духом. Правда, есть и у человека врождённое вдохновение, более или менее развитое, происходящее от движения чувств сердечных. Истина отвергает это вдохновение как смешанное, умервщляет его, чтоб Дух, пришедши, воскресил его в обновлённом состоянии». (Вячеслав! Это мне напоминает самосожжение наших сектантов.) Но далее: «Если же человек прежде очищения Истиной будет руководствоваться своим вдохновением, то он будет издавать для себя и для других не чистый свет, но смешанный, обманчивый, потому что в сердце его живёт не простое добро, но добро, смешанное со злом…»

Пусть так. Искусство издаёт смешанный свет. Но его издают и «Псалмы», в которых есть и тьма племенной ненависти к другим народам. Игнатий часто цитирует «Псалмы», но злобу и ненависть в них он обходит молчанием. Это понятно: Канон! («Закон? Я немею перед законом», по Гоголю). По Игнатию Брянчанинову выходит, что надо уничтожить пшеничное поле потому, что на нём есть плевелы. Но плевелы надо отделять от злаков. Каждый злак ведь дорог! Но такой труд не для святителя. Он режет по живому и не замечает, что при этом льётся кровь. Каков монах! Каков инквизитор! Но дальше:

«Все чада Вселенской Церкви идут к святыне и чистоте… умертвление чувств, крови, воображения и даже „своих мнений“. Между умом и чистотою — страною Духа — стоят сперва „образы“, то есть впечатления видимого мира, а потом мнения, т. е. впечатления отвлечённые. Это двойная стена между умом человеческим и Богом… Потому-то нужно умервщление и воображения и мнений…»

Игнатий Брянчанинов плохо знает людей, он их видит в узком просвете христианской аскезы. Он не понимает природы ума. Ум — производное чувств. Всё, что есть в уме, всё это есть и в чувствах, только в зачатке, в спящем состоянии. Умертвить чувства — значит, подорвать корни ума. Ум иссохнет и тоже умрёт. Правда, Игнатий Брянчанинов «обещает», что после умервщления чувств в ум вселится Дух. Но с чего это он взял? Это ещё бабушка надвое сказала. Похоже на то, что Истина и ум у него отвлечённые понятия. Он оперирует абстракциями. Но довольно об этом.

Итак, жду письма. И новых стихов.

Твой Ю. Кузнецов

13.08.2003 г.

РАННЯЯ ПРОЗА: РАССКАЗЫ. ОТРЫВКИ. СЮЖЕТЫ

ДЕТСТВО

I глава

Васька проснулся, поглядел на часы: уже 8. — Ох напасть, что я за соня. — сказал Васька одеваясь. Вдруг послышался топот ног, дверь распахнулась и в комнату влетели Петька и Жорка.

— Васька! Пойдём купаться? — быстро заговорили они.

— Далеко, — отвечал Васька, — да я не ел.

— Да пойдём же, Васька, мы и хлеба притащили, чеснока, — говорил Жорка.

— Ну, ладно, — ответил нехотя Васька, — подождём мать, она на базар пошла, а после и пойдём.

Мать пришла в 9 часов. Васька сказал, что пойдёт к Петьке, и мать его отпустила. Ребята быстро вышли из городка и пошли по профилю. Васька, тринадцатилетний мальчик с карими глазами и с большими ресницами, он был выше своих друзей. Петька, большеголовый мальчик с серьёзными глазами и курносым носом, походил на забияку. Жорка, низенький подросток, был шустрым и весёлым. Он всегда рассказывал смешные рассказы. Всю дорогу шли они, болтая безумолку. Не замечая за болтовнёй, они подошли к «посадке». Они зашли в лесополосу, но вскоре вышли оттуда.

— Скоро начнутся подсолнухи, — сказал Петька, — а что, ребята, сорвём по шляпке, — поглядывая на ребят, сказал он.

Но они и без того уже спешили к подсолнухам. Мимо них промчалась «Победа», обдав их пылью. Вот и огороды. Ребята зашли в них, сорвали по шляпке, да такой, что каждая из них свободно накрыла голову любого из них. Но Петька, желая добыть шляпку ещё лучше, зашёл далеко в огороды. Его-то и увидел сторож, глазевший по сторонам с вышки. Сторож был не так уж и старый, лет под 50, он-то и погнался за Петькой. Петька, видя рассвирепевшего сторожа, бежавшего к нему, сначала растерялся, но опомнившись, подтянул штаны и бросился бежать без оглядки, сбивая на пути подсолнухи. Петька добежал до товарищей и начал объяснять, что за ним гонится сторож… Но Васька перебил его. «— Атас! Ребята!» — закричал он, увидев сторожа, который выбежал из подсолнухов и побежал к ним, махая палкой и натравляя двух огромных волкодавов. Разом обернувшись, Жорка и Петька увидели сторожа и двух собак. Они без оглядки бросились бежать к лесополосе, еле поспевая за Васькой. Сторож, видя, что их не поймать, пошёл к шалашу. Друзья опомнились только в гуще деревьев.

— Это всё из-за тебя, — указывая на Петьку, сказал недовольный Васька.

— Вот поймал бы сторожок и снял трусы, как ты б ходил голым, небось бы умолял сторожка, — говорил Жорка, лузгая семечки. Шляпку он не бросил, да и остальные его друзья щёлкали семечки, ожесточённо плюя на землю. Они выбрались из лесополосы и пошли к речке. Покупавшись вволю, они долго лежали на берегу, загорая на солнце. Потом они оделись и пошли назад. Перед этим они закусили, чувствуя себя в хорошем расположении духа. Пошли по дороге. Когда они приближались к огородам подсолнечника, они заранее вошли в лесополосу и шли по ней до тех пор пока не кончились огороды с подсолнечником. Когда они кончились, они вышли на дорогу. Пришли домой друзья без приключений. Было около двух часов. Природа цвела и пахла. Слышался всюду аромат всевозможных цветов. В воздухе висело марево. Все собаки скрылись из виду; они скрывались где-нибудь в прохладном месте, в тени. Даже птицы, и тех уморила жара, почти нигде не услышишь их весёлого щебетанья. Так бывало на Кубани летом.

II глава

Были первые дни августа. Начиналась нестерпимая жара. Редко когда в это время бывают пасмурные дни. Решили друзья зайти к Ваське. Все чувствовали <себя> отлично. Хотя и побаливали ноги. Но на васькиной двери висел замок. И Васька протянул огорчённо:

— Вот чорт, наверно к бабке пошла…

— А на пуп эта бабка! Алё! В кино, ребя! — предложил Петька. — Справно отживать последние денёчки…

— Ну что ж пойдёмте, аль в «Звезду», что ли? А на какие деньги! Где они у тебя, у чорта на рогах? А? — спросил Васька.

— Да не за деньги! А… так хилять, понял? То-то, — сказал Петька и добавил. — Может и в последний раз посмотрю, кто его знает, чо-то неохота в лагерь ехать.

— Ишь, неохота ему в лагерь ехать, там небось море… покупаться, поплавать, а здесь что… ходи за километры купаться в какой-то речушке, — огорчённо договорил Жорка.

— Ну, ладно, айда, авось! Прохилнём, — сказал Васька и они вышли со двора. Жара хоть и незаметно, но начала спадать. Солнце уже не так пекло, как в полдень.

— Но всё ж-ки жрать охота, голод не тётка, — сказал Васька, увидев, как полный гражданин в пенсне за обе щёки наворачивал бутерброд. Он проглотил слюну. «— А, может, ещё рано, нам надо полчетвёртого…» <конец страницы; продолжение не найдено>

1953

ТРОЕ

1.

Утро. Васька потянулся, распрямил ноги, упёрся в стенку кровати и, перевернувшись на правый бок, поглядел на часы. Уже 8. Васька стукнул в досаде кулаком о табурет, стоящий рядом у кровати; из-за табурета, как ошалелый, выскочил оглушённый кот: Васька закусил ушибленную руку:

— Что эт за напасть! Соней уже заделался! Весь белый свет проспал!..

Он оделся, умылся, причесал серый чуб, вгляделся своими глазами тёмнокарего цвета в зеркало и замер, задумавшись, впадая в какое-то пустое безразличное состояние. Вдруг послышался топот, дверь распахнулась и в коридор галопом вбежали Петька и Жорка, закадычные друзья Васьки.

— Вась! Алё купаться.

Васька не удивился молниеносному вторжению, а в свою очередь солидно ответил:

— Далеко… хм… да я и не ел к тому…

— Не будь мимозником, Васька! Алё! Хлеб есть, чеснок есть, немного сахару есть… деньги есть.

— А сколько их?

— Да хватит на троих…

— Ну, ладно, — ответил нехотя Васька, — подождём мать, она на базар ушла…

— Видели по дороге её.

— Ну вот…

2.
«Слишком много он с ней задержался За шестнадцать мальчишеских лет…» —

Это Жорка, сев на стул и открыв альбом с песнями, пробовал голос. Друзья решили подождать. Как «люди» энергичные, друзья не терпели бездействия и искали что-нибудь, чтобы заняться. Васька предложил, сметая со стола крошки:

— Давайте «козла» забьём!

Он достал домино. Играли целый час. В девять часов с минутами пришла мать. Она застала своего сына с Жоркой под столом, которые старательно кукарекали. Петька, выигравший партию, гордо стоял посредине комнаты и вёл счёт кукареканиям друзей. При появлении матери находившиеся под столом вылезли, сконфузившись, отряхиваясь от пыли.

Васька, не теряя попусту время, приступил к основному. Он сказал матери, что идёт гулять к Петьке наверно на целый день.

Мать пожала плечами. «Как хочешь». — понял этот жест Васька. Он что-то радостно воскликнул, кажется какой-то антифашистский лозунг, направился к двери, мимоходом запустив руку в корзинку матери, выудив оттуда яблоко и громную грушу. У двери он обернулся и крикнул:

— Пока, мамочка!

Мать вздрогнула и укоризненно покачала головой. Ну что с ним поделаешь! Ничего, отец вернётся из командировки, он уж займётся воспитанием сына, который последнее время уж что-то очень стал вольным, днями пропадает на улице. Мать вспомнила свою молодость… и… невольно улыбнулась.

3.

А они уже выходили из города. Шли: впереди Васька, потом черноголовый Петька, он был поменьше, последним шёл Жорка, свистел марши, орал пролетарские лозунги. Это была весёлая душа, которая, казалось, не ведала печали. Когда он кричал свои лозунги, нос его ещё больше курносился, а серые глаза блестели, как никелированные. Жорка много читал и его было интересно слушать. Он всегда рассказывал что-нибудь смешное. В его присутствии скучать не приходилось. Так было и сейчас. Жорка рассказывал, а остальные слушали, часто покатываясь от хохота. Вот и сейчас Жорка серьёзно произнёс:

— Знаете, когда я вырасту, то обязательно устроюсь морским булгахтером.

— Как так морским?.. Почему? — недоверчиво спросил Васька, поддавшись серьёзности невозмутимого Жорки.

— А потому. Как нагрянет ревизия, так я сразу концы в волу, и — порядок.

— Гы, гы, — заулыбался Петька.

А время шло. Друзья подходили к посадке.

— Привал! — объявил Васька, когда они очутились в густой тени посадки. Жорка возразил:

— Рано. Как придём к речке, так и привал. До речки около двух километров ещё.

Не задерживаясь, они вышли из посадки и пошли дальше по пыльной просёлочной дороге. Шли босиком. Идти было легко.

— Скоро начнутся подсолнухи, — сказал Петька и добавил, хитро мигнув, — а что, ребя, сорвём по шляпке, а то своих харчей не хватит на весь день?

………………………………………….

1953, 1956

ДЕТИ

Приближался вечер. Уже не жёлтое ослепительное солнце плыло на небе, а большое, красное, которое, заходя за крыши домов, пряталось в листве и в ветвях двух старых высоких и раскидистых тополей, у подножия которых стоял вбитый в землю столик с тремя ножками (четвёртую кто-то сломал при обстоятельствах, покрытых мраком неизвестности). На скамейках вокруг стола сидело 13-ать человек. Четыре из них более или менее вытянувшихся до 14-летнего возраста, двоим было лет по 10, троим по 9-ти, четверым по 6-ти. Четыре семиклассника, вернее восьмиклассника, потому что осенью этого года они пойдут в восьмой класс, так вот четыре подростка в большей или меньшей степени, но вели по всему виду деловой серьёзный вопрос, по всей вероятности трудноразрешимый. Младшие раболепно молчали.

— Дело в том, — солидно пробасил «председатель» собрания «союза молодёжи» двора № 60 улицы им. Ворошилова, вихрастый невысокий для своего возраста паренёк со светлозелёными глазами и вздёрнутым носом. О том, что это был Александр Сороченко все должны не только знать, но и помнить.

— Дело в том, — лениво и вяло с какой-то безнадёжностью повторил он, — что предпринять нам сегодня, сейчас, этим вечером. Прошу всех собравшихся вносить предложения, да поживее.

Маленький толстенький симпатичный дошкольник Павлик с 11-ой квартиры пропискал:

— Давайте Амуром дысать.

— Что? — у «председателя союза молодёжи» поползли вверх брови. — Где ты это выдрал? Откуда это «Амуром дышать»?

— А это так мой папан моей маман говорил: «Ты всё Амуром дысис». А маман покраснела. А я знаю, когда она краснеет, значит ей что-то нравится.

— Амур, — это река такая, — глубокомысленно вставил десятилетний тёзка «председателя союза молодёжи».

— Хм, — усмехнулся «председатель», не обращая внимания на слова своего младшего тёзки и со строгостью обратился к Павлику, — а ну, катись отсюда со своим Амуром спать, живо, а то твоей матери скажу, ну!

Веснущатый Павлик капризно напыжил губы и не замедлил смыться с поля зрения зорких «председателевых» глаз.

— Я хочу Амура! — заревел вдруг пятилетний Вовка с 3-ей квартиры.

— Дурак, — сплюнул на это Сашка Сороченко, — ты ещё мал для любви.

— Я хочу любви, — захныкал вновь тот, услышав новое для себя слово.

— Выведи его отсюда, — рассердился на мальца «председатель», обращаясь к своему другу, — соседу Коле, — отведи подальше, а то начнёт реветь.

Когда малец был отведён на свою квартиру и Коля возвратился, «председатель» начал вновь:

— Так я жду предложений, товарищи.

«Товарищи» мялись и молчали. Третьеклассник Филипп, сын прачки, выжидательно предложил:

— Давайте в прятки играть.

— Есть решение — упразднить! — недовольно буркнул кто-то из восьмиклассников. Филипп хотел было ещё что-нибудь предложить, но ощутил очередной приступ лени и счёл за лучшее смолчать.

— Так, так, — критически осмотрел всех сидящих за столом, — значит нету предложений. Нету, так ли, Витька?

— Угу, — скучно отозвался толстый десятилетний увалень с рыжими волосами на голове и с маленькими желтоватого оттенка глазками.

— А, может, всё-таки будут? — прищурил глаз «председатель», — я спрашиваю у тебя, будут?

— Не.

— А если будут, — «председатель» прищурил другой глаз.

Витька неопределённо пожал плечами.

— Лично я вношу предложение огромнейшего значения, — таинственно и с некоторой долей вдохновения сказал «председатель».

«Союз молодёжи» навострил уши. Филипп перестал клевать носом и из перпендикулярного положения перевёл его в горизонтальное.

— Вы знаете сад в доме шестьдесят втором? — спросил Сашка.

— Ну, а как же, это наши соседи, там дом, два сарая, яблоневый сад и волкодав «Челкаш», — уточнил Филипп.

— Насчёт «Челкаша» это зря. Это отродье скоро подохнет, так что бояться нечего.

— А, — догадался «союз молодёжи», — значит, лезть в сад за яблоками.

— Именно, — глубокомысленно подтвердил «председатель».

— «Челкаш» сдохнет же! — уже сердито выкрикнул «председатель»:

— Ага, сдохнет! — передразнил Витька. — Пока он сдохнет, он сто человек порвёт.

«Предведатель союза молодёжи» призадумался: «Да, действительно, Челкаш-то ведь ещё не сдох», — мелькнуло у него в голове. «Председатель» огорчённо закашлялся.

— Ладно, отложим это дело до смерти «Челкаша», — проворчал он.

— Сдохнет «Челкаш», сосед другую собаку достанет, да ещё позлее, — убедил всех Филипп, утвердительно кашлянув себе в кулак. Все уныло переглянулись и для вида сосредоточенно закашляли в кулаки, выражая этим, что можно ещё подумать над разрешением этого вопроса. Когда всем надоело делать такую процедуру, то каждый начал, лениво позёвывая, рассматривать близлежащие места и небо. «Председатель» после минутного молчания всё же изрёк неуверенно:

— А, может, «Челкаш» спит сейчас. Он по вечерам всегда спит, он только ночью не спит.

— Гым, — промычали остальные восьмиклессники, — что ты сказал — сущая правда.

— Значит, — оживился «председатель», — значит, дело в шляпе.

— В шляпе, — подтвердил весь «союз молодёжи».

— Выберем командира, — начал «председатель», но его прервали младшие члены «союза».

— Какой выбор, командир уже есть, ты командир.

Сашка Сорченко расплылся в широченной улыбке.

— А раз я командир, — строго вымолвил он, — то прошу вас, мои дорогие подчинённые, слушаться моих приказаний. Сейчас я приказываю вам слушать меня.

Сашка привстал, сел, опять привстал и так же сел. После такой подготовки он начал:

— Дети младше 10-ти лет, прошу отойти в сторону: вам будет дано особое поручение.

Пять человек маленьких выстроились в шеренгу перед столом. Сашка «приказал» им:

— Кругом марш за сараи выгребать из двух вёдер золу, да побыстрее опорожняйте!

— Так вот, товарищи, — обратился к оставшимся «председатель», — сейчас разработаем план налёта на соседний сад…

— Матвеич идёт! — прервал его голос Коли.

— Что? Какой? — не понял сначала «председатель», но потом, оглянувшись, увидел нос домоуправляющего, сердито сплюнул, произнёс сквозь зубы: «Чёрт его взял, откуда это он?» — и замолк, насторожившись. Домоуправляющий, плотный старикан 60-ти лет, с хорошей бородой-эспаньолкой, с покатым носом, большим лбом и с мелкими, всегда прищуренными глазами, медленно, вразвалку, опирась на блестящую медную трость, подходил к столу, вокруг которого сидели самые ярые и несознательные элементы двора № 60 по улице им. Ворошилова.

— Кхе, кхе, — вступительно начал домоуправляющий Матвеич, присаживаясь за стол на скамейку как раз напротив «председателя союза молодёжи»:

— Кхе, кхе, — повторил он и спросил едким как бы краденым голосом, — как чувствуете себя, молодые люди? Скучаете, небось, по школе-то, а?

— Пока не думали ещё об этом, — заверил домоуправа Сашка Сороченко.

— Да, — деланно изумился Матвеич, — даже не думаете? Что ж, и это хорошо. А я б вот вас попросил, молодые люди, об одном деле. Как вы, согласны?

— Смотря какое дело, — проворчал Сашка, — если копать ямы для саженцев, то можете и не говорить, всё равно не будем копать: хватит с нас.

— Да, нет, нет, — Матвеич закашлялся, — нет, этого не будет. А вот вам какое дело я поручаю.

За столом все насторожились. Сашка подумал, не мешает удалиться.

— Слушайте, — проговорил управдом, — сейчас к нам во двор подъедут две машины с лесом для сараев. Мы будем переделывать сараи. Так вот, а эти доски надо каким-то способом сгрузить. Ну, дошло, в чём тут дело?

— Это мы-то должны сгружать? — Сашка и другие заволновались.

— Да, и ещё раз да, и никаких разговоров. С вами старший говорит, значит, слушаться надо. Понятно? Через пять минут подойдут машины, так что будьте готовы. Смотрите вы мне, — постучал тростью об землю управдом, вставая, и исчез из поля зрения «союза молодёжи» за большим кирпичным домом, в котором жил он, Сашка, Коля и ещё четыре семьи.

— Видали? — с глубокомысленной скрытой насмешкой протянул Сашка.

— Видали, — грустно протянул «союз молодёжи».

— Ну, а как? Поработаем?

Ответом было шумное молчание, т. к. все засопели и задвигали ногами под столом.

— Машина! — крикнул вдруг Филипп, срываясь с места.

«Союз молодёжи» загомонил и устремился к воротам открывать. Большой грузовик, загруженный досками, въехал тяжело во двор и покатил вглубь двора. Из подъезда своего дома спешил Матвеич.

1956

КАК ЭТО ПОЛУЧАЕТСЯ

«…Прогулял я молодость Без поры и времени…» Песня
I

Тридцать девять человек составляли 8-ой класс. Весь класс пестрил белыми передниками, коричневыми платьями, русыми или чёрными головками кос, и лишь кое-где торчала мальчишечья голова с лихим геройским чубом. Зато чубы были наславу: все были длинные серобелые, зачёсанные назад. Только у мальчика на первой парте был чуб ёжиком. Мужского пола в классе было представителей всего девять! А следовательно женского пола было представителей 30. Будем всех звать только по именам, фамилий употреблять не будем, ибо вы тогда догадаетесь, с кем имеете дело. Начнём с мальчишек (пацанов). На трёх рядах парт сидели по трое мальчишек на ряд. Классный руководитель Прасковья Павловна рассадила класс очень остроумно, связав мальчишек по рукам и ногам. Например, в крайнем ряду у стенки на первой парте сидел Петька N. с Наташкой N., на четвёртой парте сидел Павлик вместе с невыносимой соседкой Райкой и, наконец, на седьмой парте сидел Федька с противной Машкой, сзади них уже оставалась последняя парта, на которой сидели две симпатичные девочки: Рита и Лида. И так на остальных двух рядах. Буйный нрав у мальчишек быстро источался. Федька охал и вздыхал, но лишь видел неприступно-гордые лица представительниц женского пола. В данный момент шёл урок географии, а Федька сидел на этом интересном уроке со скучным лицом. Федька вздыхал и глядел на средний ряд в сторону Генки. Генка решил действовать глубокоособленно и умно. Он мило улыбался соседке Лильке, а та прямо цвела и пахла. Генка, вероятно, и не думал скучать. Но ведь это Генка! А он Федька! Но, наконец, Федька решил пойти по генкиному пути. Он обратился к Машке с умильной улыбкой и задал сентиментальный вопросик. Машка буркнула и отвернулась. Федька потерпел неудачу, но не падал духом, ибо он был настойчив, как бык, и упрям, как баран. Он сел в полуоборот и обратил<ся> к розовощёкой блондинке Рите:

— Рита, вы ходите в кино?

— Хожу… иногда… а что?..

— Да так… завтра в кинотеатре «Комсомолец» идёт «Любовь женщины».

— Хорошая картина… А вы разве пойдёте?

— В 8.20… ну вы, наверно, тоже пойдёте?

— Нне знаю…

— Ну я покупаю два билета! Что вы, что вы я на свои деньги! — голосом, не требующим возражений, поспешил сказать Федька. Машка застыла, заинтересованная разговором. Её охватила безграничная ревность. Федька замолк, ибо, обернувшись, он увидел, что учительница по географии смотрит на него. Федька смутился, хотя смутить его было нелегко.

— Молодой человек, здесь не бульвар, где можно развлекаться с такими милыми дамами!..

Федька прижук, ибо он не мог в это время вывернуться. Генка обернулся в его сторону и, увидев, как Рита от чего-то начала быстро краснеть, многозначительно и понимающе ухмыльнулся…

II

…В восемь часов вечера возле кинотеатра «Комсомолец» прохаживался молодой человек лет 15-ти приятной наружности. Во внутреннем кармане у сердца лежали два билета нежно-розового цвета. Это был Федька. Он всё глядел, выглядывал, смотрел, но ту, которую ждал, не видел. А она, она, краснея, с румянцем на белом личике, шла по городу, думая зайти к своей подружке Майке Н., но ноги, помимо воли, несли её всё ближе и ближе к кинотеатру «Комсомолец». Нет! Рита не в силах приказывать сердцу, душе, когда она хочет иного!..

У подъезда кинотеатра она увидела знакомую фигуру и сердце!..

Не будем повторять всё то, что пишут в сердцепылательных романах. При виде Риты Федька вдруг страшно заробел и боялся сказать хотя бы слово. Но тут раздался последний третий звонок и Федька опомнился. Он взял Риту за руку, сказав: «Быстрее… же». Правда, она отдёрнула тотчас руку, но за ним пошла быстро. Федька нашёл места быстро и они уселись рядом. Рядом! Это надо понимать и учитывать то, что Федька явно ощущал рукой её руку и весь пылал, а отчего!.. не надо распространяться!.. Федька смотрел на экран, но мало что видел на нём. Бросая на неё незаметные взгляды, он чувствовал, что она тоже (наверняка даже) находится точно в таком же положении. Её тёмные брови хмурились, белые пушистые ресницы ясно вычерчивались, взбегая то вниз, то вверх. Федька не пытался даже сказать слова: он чувствовал, что ОНО уже началось. Начинался занимательный роман примерно с третьей страницы. Она, наверно, была точно такого же мнения. Она, вероятно, слышала, как стучит его сердце, ибо у Федьки эти удары звенели в ушах. Час и сорок пять минут пролетели, как чудесный незабывающий сон (такие места вы, вероятно, найдёте в любом сердцепленительном романе, можно об этом не распространяться).

— Рита, вам понравилась кинокартина? — спросил, наконец, Федька при выходе из зала. Хотя Рита мало вникала в смысл картины, она ответила:

— Очень…

— Э… Рита, вы на Ленинской улице живёте?

— А разве это интересно?

— Очень! — Федька вложил всю свою душу в это «очень». Немного погодя, он вдруг сказал:

— А вы представьте, Рита, что нам по дороге… можно вас проводить домой?

Она не ответила, а только лишь покраснела, чувствуя, что не может отказать, но и не может вымолвить на это даже слово.

Федька не церемонился и пошёл провожать совсем точно так же, как рассказывал ему когда-то его отец о своей молодости, о себе и матери. Хотя было темно, но Федька не решился даже притронуться до Риты. Он старался много говорить, но эти разговоры не подходили к данной теме. Они шли больше молча. Да это было ТО, долгое, горячее, пленительное счастье. Не так, как у иных: «трах-бах» и — готово… Это было дело политики. Это было раннее дело, но без обмана…

«— Вот так оно и начинается» — думал идя Федька с Ритой. То же самое и думала Рита. Да, они были молоды… Ранние «цветочки»…

1956

…ИХ БЫЛО ТРОЕ… сюжет

Их было трое. Всем троим по шестнадцать-пятнадцать лет. Все трое были озорники и вольно настроенные люди. Если рассказывать о их похождениях — можно сочинить несколько томов. Их беспокойная жизнь была полна приключений. Можно рассказать хотя бы о том, чего они предприняли в это лето.

Их звали: Сашка, Славка, Лёнька. Лето было в самом разгаре. Июль. Они скопили втроём 150 рублей, запасли провизии и решили попутешествовать по родному краю. У них также было рыболовное снаряжение. Каждый кое-что наврал своим родителям и все трое, собрались ночью километров на 100. Слезли с поезда, отметили на карте свой путь, заметили по компасу всё, что надо, и двинулись к городу, дав крюк от железной дороги на км 50. Разные приключения, происшествия и т. п. Обмокли под дождём, провизии нет, терпели бедствие. Голодные, достав лодку на повстречавшейся по пути речке, плывут, не зная куда, так как компас и карту потеряли. Приплывают чёрт его знает куда. Места не знакомые, железнодорожный путь. Бросают лодку и идут по железной дороге пешком, ночуя в скирдах. Добрались до какой-то малозначительной станции. Взобрались на крышу пассажирского поезда. Ночью произошла поножовщина бандитов на крышах поезда. Славка и Лёнька упали с крыши. Сашка продолжает путь. Его ловят милиционеры. Доставляют в распредпункт. Блатной жаргон, блатные девочки и всё такое. На арене появляется Максим. Сашка сбегает с Максимом из распредпункта. В городе встречается со Славкой и Лёнькой. Оказывается, те пешком дошли до незнакомого города. Оба голодные, как волки. Максим сжалился над ними. Он ворует несколько кругов колбасы и две буханки хлеба. Все четверо сыты. Трое поддаются влиянию Максима. Воруют разную мелочь на базаре. Максим вытащил 200 рублей из кармана. Вечером в новых рубахах и кепях пьют в ресторане, курят, кроят официанток матом. Появляется милиционер. Все четверо смываются, успев дать по скулам милиционеру. Не думают возвращаться домой.

А дома, в родном городе родители всех троих в смятении. Так как их сыновья сказали, что едут в деревню на две недели к Славкиной бабке, но день назад славкина мать поехала туда и узнала от бабки, что никакого Славки и двух приятелей его не было и в помине. Мать Славки оповещает об этом остальных родителей. Все в ужасе. Заявление в милицию. Разыскивают, но пока безуспешно. А тем временем в том далёком большом городе четверо сорванцов утром рыскают по базару. Пытаются вчетвером стянуть кипу брюк и четыре пары ботинок. Это удаётся. Прошло пять минут после этого и продавец заметил пропажу. Спешная погоня, но безрезультатная. Воры скрылись. Их нигде нет. Они одеты и обуты. Никак нельзя думать, что у них нет крова и что они уличные бродяги. В новых кепках, рубашках, брюках и в дорогих кожаных ботинках. Они стащили пять пар брюк. Напялили на себя две пары, сняв прежнее рваньё. Остальные три пары выгодно продали, всего выручив за проданные брюки около тысячи. Приобретают жакеты, одни часы на четверых, карманные ножи в двадцать четыре лезвия, галстуки, носки, майки. Потом пьют водку. Ночуют внутри снегоочистителя, стоявшего в глухом тупике, в двадцати-сорока шагах от которого начиналась очередная улица города. Деньги рассеялись, как дым. Рано утром на базаре уводят от зазевавшихся колхозников кабана и тут же продают его. 800 рублей в кармане. Кроме того Максим — опытный карманщик. Этому искусству он научился в Одессе. Он шарит по карманам снующих в толкучке людей. Попадётся богатый улов. 1500 рублей сразу. Кроме того ещё около 500 рублей. Куплены трое часов. Оставшиеся после этого две тысячи разделили поровну на четверых. Каждому по 500 рублей. Их истратили на свои нужды. Ходят в кино, на танцы. Закрутили любовь. Максим не утерпел и удовлетворил страсть. То была дочь городского судьи. Приходится всем четверым смываться. Добывают воровством около четырёх тысяч (они раздели двух солидных гражданинов из треста). Покупаются билеты на скорый поезд и едут в мягком вагоне. Им всё предоставлено. Комфорт, еда и прочее. В вагоне Максим сталкивается с тремя бывшими дружками, которых ненавидел. Ночью завязывается драка в купэ. Максима пырнули в бок ножом, он потерял сознание, а трёх дружков, обобрав, взяв часы и деньги, выбрасывают из окна на ходу поезда. Благо поезд шёл на крутой подъём и замедлил порядочно ход. Ночь трое проспали в скирде. Утром они поднялись и пошли по шпалам железнодорожного пути вперёд. Пройдя 20 км, узнают места. Их родной город близко. Всего в 20-ти км. Они сели на пригородный поезд и доехали до города. Прежде чем явиться домой (а им больше ничего не оставалось делать) тщательно думают, что им сочинять перед родителями. Их новая одежда и обувь, а именно: кепа, жакет, рубаха, ещё одна, но безрукавка, майка, брюки, новые кожаные ботинки, — всё это будет обращено против них. Приходят домой, не признаются, молчат. Родители, увидев, что на них новая одежда и обувь, в недоумении. Распрашивают. Те молчат, а потом сочиняют, что они пошли в дальний посёлок и там уничтожали сусликов, а за это хорошо платят. Вот откуда всё это новое. Родители, конечно, не верят. «— Не верите — не надо! Не украли же мы всё это!» — сказали они и больше не желали отвечать. Их мучает совесть. Но всё вскоре улаживается в свои рамки. Но вот их встречают двое незнакомых, сказав, что они от Максима. Все трое в испуге. Они больше не желали идти по такой дороге. Но те сказали: «Наши дороги сошлись и вряд ли разойдутся, а если разойдутся, то эти дороги пойдут на тот свет». Им надо здесь знать кое-что. Дрожащие Сашка, Славка и Лёнька были в страхе за то, что те сказали, что если они будут жаловаться, то им же будет худо, так как стоит милиции напомнить о том, как жили и чем занимались в том далёком городе и какая на них одежда, то им, конечно, не поздоровится. Трое в покорности. В самом деле. Им ничего не оставалось, как подчиниться своей участи. Так они узнают, что ставка приезжих воров в доме № 125. Но они тяготятся этим. Тем временем совершается убийство лейтенанта госбезопасности. У него воры отобрали наган. Несколько дней спустя произошла кража квартиры заводского инженера Винникова, который три месяца назад выиграл по облигации 50 тысяч. При краже квартиры Винников был тяжело ранен выстрелом из нагана в грудь. Пуля засела в груди у него, Винников через несколько часов умер в больничной поликлинике, успев шепнуть перед смертью: «Один был блондин с длинным узким лицом, две родинки ниже левого глаза, у другого белый небольшой шрам сбоку переносицы…». Пуля, извлечённая из груди Винникова, оказалась из нагана убитого лейтенанта госбезопасности несколько дней назад. Из этого заключается, что убийство лейтенанта госбезопасности и кража квартиры Винникова и убийство его дело одних и тех же рук. Милиция тщетно ищет их…

Тот, что был с длинным узким лицом и двумя родинками ниже левого глаза, Мейзер, ухмыляется в кругу своих сообщников и смывает искусственные родинки с лица. Трое друзей узнают об этом и из газет, и из рассказа хотя смутного и неточного Мейзера, который напился пьяным, вызвал их и сказал, чтобы они сегодня в 17 вечера пришли на площадь в центре города, будет одно серьёзное дело. Когда он уходит, они в смятении. Что делать, как жить дальше. Нет, они больше не выдержат этого. Все трое идут в отдел госбезопасности и рассказывают всё по порядку. Ночью половину банды накрыли на площади, половину в доме 125. Сашка, Лёнька и Славка прощены. Последние слова …

Их было трое. Они были счастливы…

Конец.

Всё это должно <быть> написано в двух книгах. Первая книга: «Их было трое». Вторая: «Сегодня вечером всё будет кончено!»

1957

ВЕГЕТАРИАНЕЦ

I.

[Несколько слов о Боре. Был в первом звене такой элемент. Почти каждую ночь ему делали «велосипед» или акварельною краской иллюстрировали сонное невозмутимое мурло. Но Боря постепенно привык к таким процедурам и реагировал на них только свирепым мычанием и прерыванием храпа. А храпеть Боря любил. В этом он был талантлив.] Когда он храпел, то казалось, что в избе бушуют свистящие сквозняки. Правда, иногда эти сквозняки раздражали кое-кого, и тогда их прекращали обыкновенной подушкой, которой плюхали по довольной бориной физиономии. Боря морщился и страдальчески гаркал. Потом подымался и обзирал мутное содержание избы тусклыми глазами. Но в избе наблюдалась тишь. Все спали. Боря недоумённо хмыкал и ложился опять на драный мешок, начинённый рыжим крупнокалиберным сеном. Злополучную подушку он мостил под свою голову и, натянув смутное одеяло, тотчас же засыпал. Он не только любил храпел, но и спать. Сон был его идеалом. Впрочем утром, когда Боря пробуждался, под головой подушки не оказывалось. Её забирал владелец. Отцепившись ото сна, Боря долго валялся и не имел особой склонности перекидываться словесным мусором с остальными товарищами. И хранил бездонное молчанье. Потом он угрюмо полз в дальний угол к Юрке-Вегетарианцу. Был в первом звене такой тип, склонный к эрудиции, а также и к апломбу. У того Боря требовал зеркальце и начинал долго гундосить нереальным голосом, если вегетарианцу было лень повернуться на бок, чтоб из трухлявого кармана выудить откровенный стеклянный осколок. Получив нужную вещь, Боря тщательно в неё вглядывался и с неудовольствием замечал, что лицо его помято и корявое, как шаль. Ругаясь помойными словами, Боря ковылял на расслабленных от длинного лежанья ногах к брюхатой бочке с резиновой водой. Расплющив на щеках ледяные пригоршни воды и фыркая, как мотоцикл, Боря появлялся у копчёной кухни. Из кухонной трубы ветер вырывал толстую кишку сивого дыма. Пахло бурчащим супом и ещё чем-то [неправдоподобным] невидимым. Боря уютно усаживался на юродивую, поломанную лавку напротив кухни и вторгал носом актуальный дух кулинарии. Было холодно и некрасиво. Жёлтая осенняя посадка шипела, как яичница. Где-то причитали трактора и орали петухи. По ленточной дороге плыл далёко грузовик. Скиталец-коршун разгребал мятые облака. На дальнюю горбатую скирду вывалилось, как яйцо, проснувшееся солнце и расточительно облило одеяльную ширь золотым потоком. Постепенно становилось красиво. Вскоре серая избянная дверь оттопыривалась — по-видимому толчком ноги, и слышалось пасмурное сопение. Это выходил Юрка-вегентарианец. Его обшарпанные брюки, на зад которым были аккуратно вставлены очки заплат, некультурно спадали, и обладатель их держал руки в трухлявых карманах. Вообще вид у него идиотический, но Юрка был уверен, что роскошь в колхозе не типична. Он неторопливо и сумрачно размышлял, куда направить стопы — налево, направо, вперёд или обратно в избу. Решил обратно в избу.

Проехало время и созрел завтрак. Зацокали ложки, учащиеся стали усаживаться за длинные хромые столы, расположенные под кургузыми латунными акациями. На столах громоздились бруски облачного хлеба. Веяло классическим супом. Но суп оказался худосочным и пересолённым. Толька Перезаложилов бурно выразил своё негодование, заорав баснословным басом: — Нет! — и грохнув оловянным кулаком по столу, так что его пустая миска подскочила и начала звонко топтаться на месте.

— Синьор! — холодно заметил Юрка-вегетарианец, — не делайте эффектов. Вам, по-видимому, известно, что ваш желудок пуст, но кроме этого вы совершенно не изволите догадаться, что и башка ваша пуста.

— Да? — тускло спросил Перезаложилов и издевательски добавил, потирая ушибленный кулак, — из какого романа этот абзац?

— Из ненаписанного! — коброво ответил вегетарианец, думая однако про себя: «[Этот не дурак, но бревно] Сильно сказал, типус».

Боря уничтожал вторую миску супа. Он вспотел, как банный потолок. После супа подали арбузы. Какие это были классические арбузы! От простого прикосновения ножа они лопались, как холодные стаканы, в которые вдруг влили огненный чай. Вдоль полосатых арбузовых боков, как молнии, разлетались трещины. [Арбузы оказались красными, как закат.] Перезаложилов одобрительно поедал кровавые месяца скибок и благостно восклицал: — Да!

После двинулись на свекловичное поле, где уже рыдал мотор трактора, волочащего громоздкий и мудрый свеклоуборочный комбайн. Миссия учащихся заключалась в очистке свёклы от зелёной шевелюры и волос. В поле было холодно, как в крематории. Лягушечья ботва свёклы, напомаженная росой, отдавала сыростью и ознобом. Шуршал неприятный ветер и ехал в смутную, полусъеденную туманом даль. Юрка-вегетарианец был недоволен.

— Не идеал, — бурчал он, ковыряя щербатым ботинком в куче пузатой свёклы. Работать ему не хотелось и, вяло обстругивая узким пиратским ножом холодный свекольный кочан, он размышлял. Вскоре его шершавое лицо захлестнула улыбка. Он не заорал: «Эврика», а, тяжело свесив замшелую голову и схватив рукою живот, молча зашагал от работающих к бурой прохудившейся посадке. Впрочем он обернулся и подмигнул звеньевому Серёге контрабандистским глазом. Серёга ровно поглядел в землю. Через минут пятнадцать в пустом избянном помещении зашатались неоформленные купы папиросного дыма. На чьём-то дырявом одеяле лежал Юрка-вегетарианец собственной персоной и курил «Казбек». Целя изо рта папиросные ручьи, он лениво общипывал гитарные струны, как общипывают перья у курицы. Вдруг послышался чей-то развинченный топот и клацнула открываемая дверь.

— Кто такой ещё, — недовольно промолвил вегетарианец, разгребая рукой охапки казбечного дыма. Он высунул голову из дыма и удивлённо вскинул серповидную бровь. В дверях стоял Боря с перевязанной верхней конечностью. Его глазки благодушно кипели синим оловом. Он прищурил облупленную дверь и шагнул к вегетарианцу.

— Информируй. — хладнокровно бросил Юрка и стал расшвыривать дым гитарой. Боря растянулся на своём драном тюфяке и кое-что сообщил своим дребезжащим, как ненастроенная гитара, голосом.

Оказывается он нечаянно разрезал руку ножом, обрубывая свёклу. Руку ему перевязали там же, на поле. Там же стало известно, что в бригаду приедет какое-то лицо, кажется из района, потом ещё — на обед будет виноград, борщ с бараниной. При упоминании о мясе Юрка слегка поморщился: он презирал мясо. Он презирал кровожадное питание. Он был вегетарианец.

Боря лежал, как бревно, любовно положив дефектную руку на плоский живот. Бренчала щербатая четырёхструнная гитара, в зубах у вегетарианца попархивала песенка. Но было тоскливо.

— Учиха идёт, Антонина, — хмуро вдруг сообщил Боря, который встал и глядел, как Наполеон с острова святой Елены, в конопатое от мух стекло.

— Всё двигается нормально, — тотчас же промолвил вегетарианец и, натянув на золотое руно волос задрипанную фуфайку, отбросил гитару в угол. Гитара обиженно взвизгнула и сочла за нужное смолкнуть. Вегетарианец скорчился, как коромысло, и навострил ухо. Он услышал, как за окнами прокапали чьи-то мелкие шажки и тихо завопила открываемая дверь. Боря отлип от стекла, — причём на его носу довольно явственно отпечатались мушиные помарки, — и сел на чью-то подушку.

— Петров, ты здесь? — услыхал вегетарианец и подумал: «Послушаем, что скажет дальше. Начало оказалось примитивным.»

— Почему ты здесь, Петров? — вновь услыхал вегетарианец и решил потихоньку помычать. Но вышло у него гиперболически — вместо скромных звуков раздалось такое мычанье, что телёнок, пасущийся под окном с разбитой шибкой, замотал тупою, как утюг, башкой и, приблизясь к окну, стал ревностно вылизывать грязное стекло червовым языком. «Чорт, вышло довольно глупо!» — спохватился было вегетарианец, но оказалось поздно, — учительница почуяла подвох.

— Что это с тобой? — подозрительно спросила она и шагнула ближе к распростёртому мошеннику, при этом она чуть не рухнула на пол, наступив на брошенную кем-то дынную корку.

— Область… ну и что же область? — недоумённо сморщилась учительница. «Нет, он всё-таки глуп, — подумала она, — при чём тут область.» «Она, наверное, считает меня дураком, — отгадал её мысли вегетарианец, — но цыплят по осени считают.» Вслух он глухо сказал:

— Область живота болит. Терпеть невозмодно. А главное порывами боль начинается. Лекарства бы.

«Нет, про лекарство это лишне», — тотчас же подумал вегетарианец, — «а то ещё даст какого-нибудь там скипидару.»

Но всё произошло просто, как производство мыльных пузырей.

— Может домой поедешь, — участливо проговорила учительница, сбитая с толку обречённым видом Юрки Петрова, который лежал мрачно и жутко.

— Да ладно, да пройдёт, — для порядочности прогундосил улыбающийся за фуфайковой оболочкой артист. Впрочем скоро улыбка погасла — лёгкость победы подействовала на него угнетающе. В душе заворочалась совесть. По телу, как тараканы, пробежали мурашки. Вегетарианцу в этот момент смертельно захотелось повеситься на своём рукаве, но так, чтобы этого никто не видел. «Но, собственно говоря, что я такое сделал, — тотчас же подумал он, — ведь всё состряпано ради собственного блага. Кажется, так поступать нехорошо… А! Да ладно, отбросим эту наивность, всё равно назад поворачивать не следует, да и нельзя. Не я один грешен… Но боже мой, что это у меня за дикие рассуждения? Что за оправдания? Это для меня не типично. Всё, что сделано, то нужно. В конце концов я начинаю становиться прилежным, примерным учеником, а это означает для меня, что я начинаю становиться примитивным, и скоро снизойду до того, что буду влюблённо глядеть на Борю и восхищённо слушать его взволнованную речь о том, что Волга впадает в Каспийское море.»

— Ушла! — оборвал мысли вегетарианца пинок бориной ноги. Вегетарианец вздрогнул и, поскрёбывая ушибленный бок, выпростал голову из фуфайки.

— Ты что, — процедил он и передразнил, — ушла! Ты сказал так, будто я действительно здоров, как симулянт. Да у меня в животе, если хочешь знать, такие события разворачиваются, что ты облысел бы от ощущений.

И действительно! Боре вдруг почудилось, что живот вегетарианца потихоньку начинает бренчать. Ему стало жаль товарища. И он предложил корявым голосом:

— Давай в шахматы сыгранём.

— Пристойная игра, — согласился вегетарианец и, взяв шахматную коробку, внушительно потарахтел ею, как копилкой, возле уха.

II.

— А это вот тот самый больной, — вдруг раздался за спиной усердно играющих в шахматы голос учительницы. Вегетарианец с недозволенной скоростью повернул голову. В разинутой двери стояла учительница и увесистый неразведанный мужчина в кожаном пальто цвета ваксы.

— Живот, — невпопад пробормотал вегетарианец, вывихнутым голосом, — живот болит. «Влип, — уныло подумал он, — это доктор. Застонать невыгодно.»

Мужчина следовательским взглядом обшарил симулянта и Борю, лежащего на боку и сжимающего рукой огромную шахматную ладью, которая ужасно походила на уличную урну для окурков. На окнах были задраны мутные чадры ситцевых занавесок, на пигмейных подоконниках валялись миски, мыльницы, пятнистые, как леопарды, полотенца и чьи-то сплющенные кепки. В окна, как слепые котята, тыкались ветки осенних клёнов. Где-то сосредоточенно мычал телёнок. Мужчина безостановочно осмотрел консерваторское содержимое избы, потом ещё раз глянул на «больного» и сказал:

— Что же, можно. Только я сейчас еду в следующую бригаду, а потом уж в город…

— У вас машина? — немедленно спросил «больной», мгновенно поняв суть дела.

— Да, — рассеяно бросил мужчина, читая самодельный плакат Вовки Плотникова: «Уничтожайте мух собственными принадлежностями.»

— А какая, простите, машина? Легковая, — нетактично и глупо полюбопытствовал вегетарианец, нутром почувствовав, что опасность проехала мимо.

— Газик, — скромно ответил мужчина.

— Мм, — неопределённо промычал вегетарианец, — да ладно, я поеду грузовиком. Грузовиком до станции, а оттуда поездом в город.

Мужчина понял, что «газик» не удовлетворяет «больного». Он малую толику постоял и вышел вон. Учительница поспешила за ним. Вскоре заверещал мотор, а потом стало тихо. Вегетарианец всё же успел спросить: — Кто это был? — Председатель районо.

— В путь! — озабоченно объявил вегетарианец, запустив руку под тускловатую рубаху и почёсывая ею штильный живот. Другою рукой, сдвинув на сумраковые брови длинное кепи, зевая, ковырялся в замшелом затылке.

— Я с тобой, — откликнулся Боря, сгребая шахматные монархии — жёлтые и чёрные — в деревянную тюрьму коробки.

— Тебе никто не разрешал, — заметил вегетарианец, а впрочем ты можешь отпроситься…

III.

Запылённый, как калоша, пригородный поезд развалился вдоль несолидного плато перрона. Старичина-паровоз лениво раскуривал копчёную трубу. Громоздился шум. У подворотней сундукообразных вагонов гвалтно клубились пассажиры. Душно пахло потом и гудели расшатанные голоса. Все торопились. Около последнего вагона стояло двое подростков. Они снисходительными взорами щупали гомонящих людей и чему-то тихо улыбались.

— Боря, надо пойти забронировать места, — произнёс один из них в обшарпанных брюках и в замусоленной фуфайке, гофрированной на локтевых сгибах. Соломенная шевелюра была крыта решётчатой кепи с щербатым, как надкушенная пышка, козырьком.

Боря утвердительно взболтнул своим бледным чубом, сползающим, как повилика, на коромысловые брови, и попросил: — Юрка, купи пару пирожков с мясом, — я голоден.

Юрка высокомерно заметил: — С мясом не пойдёт: я — вегетарианец. Купим с повидлом.

Вегетарианец заплавал рукой в дряхлом кармане. Он выудил оттуда сморщенную трёхрублёвку и вручил её Боре. Тот побежал в ближайший ларёк, застеклённый, как аквариум. В этом аквариуме важно плавала продавщица.

[На вегетарианца в его экстравагантной одежде стали обращать внимание проходившие на перроне люди. Но он с пренебрежительным видом молча шествовал дальше. Встречный милиционер коброво обшарил его детективными глазами и ничего не сказал…] Паровоз начал энергично выматывать из трубы тусклую пряжу дыма. Через пять минут он завопил благим матом и поволок вагоны в даль. С каждым мигом он отращивал умалишённую скорость. Ветер начинал свистать, как розги. На подножке одного вагона стояли вегетарианец и Боря. Боря жевал жёсткий как подошва пирожок, а вегетарианец ожесточённо плевал в летящую, как киноэкран, насыпь. В рассечине его рта гнездилась папироса. Ветер выплёскивал соломенные волны чуба из зачерпнувшей голову кепи. Романтика!

(стих)

Но вдруг раздался гром среди прозрачного неба.

— Зайдите в вагон! — потребовал кто-то за спиною «зайцев». Вегетарианец мрачно выплюнул папиросу и быстро повернул голову. В оскаленной двери хмуро стояли две неразведанные личности.

«— Неприятная новость, — огорчённо подумал вегетарианец, — это комсомольский патруль по борьбе с „зайцами“. Но какой я „заяц“? Этим существом может быть только Боря или кто-либо иной. Почему я — „заяц“?»

— Что вам нужно? — грубо спросил он вслух.

— Зайти в вагон.

— У вас весьма классическая просьба, но удовлетворить, к сожалению, мы не в силах.

— Зайдите в вагон! — резко повторила одна из личностей.

— Это не вагон, а сундук. — нервно возразил вегетарианец. — В сундук я лезть не намерен.

Разгневанный комсомольский схватил вегетарианца за рукав стёганки.

— Но-но! Без рукоприменения! — запротестовал «заяц» и рванулся с подножки на буфера, куда успел перекочевать Боря. Но дверь, выводящая на открытую переходную площадку, полезла в сторону, из неё вывалились злобные комсомольцы. Вегетарианец увидел, что им — крышка.

— Сдались, сдались! — свирепо заорал он. — Сдались на милость победителя… Боря, шагай за мной.

«Зайцы» под бдительным эскортом вошли в шумный вагон. Хотя в открытых окнах гулял ветер, было душно. Пассажиры встретили «зайцев» разновидным гулом.

— Ученики! — сочувственно определила какая-то колхозница. — И какие бедненькие! А вот попадут же в милицию.

— Проучить надо, проучить их! — веско заявил жирный пассажир, с огрызком пирожка в сдобной руке.

— Смотри не сболтни, кто мы такие, — процедил сквозь плотные, как булыжник мостовой, зубы. Боря <понурно?> выдавил: — Ладно.

IV.

Пригородный поезд подползал к городу. Оставалась всего одна остановка. Под грязными животами вагонов что-то зашипело, заскрипели, как сухари, тормоза. Поезд замер. И стал мерно отсыпать пассажиров. Их оказалось мало и поэтому было тихо. Но вдруг третий от края вагон зашумел, как водопад Ниагара. Раздались бешеные крики. Из одного окна, взвывая, вывалился подросток, из другого выпрыгнул ещё один. Причём последний был несколько примечателен. Он не стал удирать прочь, как его товарищ, а, вытащив из кармана сплющенную коробку папирос, стал с издевательской деликатностью предлагать кому-то в окне закурить. Впрочем, при этом у него голос немного дрожал. Видно, что артист всё ещё находился в плену пережитых чувств. Вскоре из вагона вылетели трое разъярённых молодых людей, и выпрыгнувшему из окна пришлось поспешно последовать за своим другом.

Паровоз недовольно рявкнул и потащил вереницу вагонов вперёд.

— Чёрт, — потирая разбитую ногу, проговорил вегетарианец, следя взглядом за уползающим поездом. [Просинь его глаз возбуждённо горела.]

Под серповидными бровями между матовых льдов всё ещё лихорадочно плескались голубые проруби. Вегетарианец был возбуждён. Хромая, он судорожно ходил по шпалам взад и вперёд пока из латунных лохмотьев кустов не вывалился Боря с красным лицом. Он тихо подошёл к вегетарианцу и захрипел незавинченным голосом:

— Ну что, пешком пойдём?

Вегетарианец тускло посмотрел на Борю.

V.

Пролетело два дня. <конец рукописи>

12–15 ноября 1958

* * *

У неё были голубые-голубые глаза, просто океанские глаза. Когда она смеялась, в её океанских глазах вспыхивали белые звёздочки. Женя Некрасов увидел эти глаза в первый раз, ещё в сентябре, в начале учебного года и его словно окатила горячая волна. Сердцем (не умом ещё) он почувствовал — между ним и этой незнакомкой что-то будет. И он не ошибся.

Незнакомку звали Галей. Она училась в другом классе, и Женя встречал её только на переменах. Но она не замечала его, собственно говоря, она не видела его: не замечать можно и преднамеренно. Тщетно Женя искал случая для знакомства, дни шли и всё оставалось по-старому. Но ничего постоянного не бывает.

В школе была стенгазета, она выходила два раза в неделю и делал её класс, который был дежурным по школе, пройдёт неделя, отдежурит класс и сдаёт свои полномочия другому классу, который так же выпускает два номера стенгазеты. И так далее. Выпускали газету специально выделенные классами ученики, которые назывались редакциями. Над этими редакциями состояла комиссия, проверяющая редакционную работу, дающая советы, указания. Во главе этой комиссии находился Женя. Близился седьмой ноябрь, и к празднику комиссия решила сама сделать газету. Но от того класса, который должен был бы выпустить газету, в помощь выделили одного человека. Галя оказалась этим человеком.

23 ноября 1958

ПОЧЕМУ? (Рассказ про неудавшуюся любовь)

1. Встреча в парке

2. Вообще встречи.

3. Случай, помогший познакомиться.

4. Загадочное поведение [Ани].

5. Разрыв.

6. Умоляющий (?) взгляд

*

В городском саду бушевал духовой оркестр. На танцплощадке было многолюдно и шумно. А по длинным, прямым аллеям бродили пары и целые компании молодых людей. Вечер опьянял своей синью, благоуханьем растворённых цветочных бутонов.

Я её заметил в тёмном углу аллеи. Над скамьёй свисали пахучие клубы сирени. А [девушка] сидела одна, отвернувшись от матового света лимонных фонарей, и [плечи её вздрагивали] \зябко куталась/. Я, как и следует пессимисту в восемнадцать лет, мерно прохаживался по парку и равнодушно разглядывал прохожих. Впрочем, одет я был галантно и прогуливался с достоинством. Товарищи мои ушли в кино, танцевать я не умел (одно из недоразумений человеческой натуры), и поневоле пришлось бродить. И вот я наткнулся на эту девушку. Сначала на ум ничего не приходило. Я сел рядом с нею и признёс после некоторого раздумья:

— Мы, кажется, с вами встречались где-то.

— А мне кажется, что это [очень примитивно] довольно глупо, — сухо сказала она, раздражённо взглянув на меня.

— Возможно, — не смутился я и продолжал, — не всегда же люди говорят умно, иногда они допускают и глупости. Это надо знать и…

— Не тот тон! — бросила вдруг девушка и, резко встав, зашагала прочь от скамьи, оставив меня в самом глупом положении.

Январь 1959

НЕПРИЯТНОСТЬ

Станция была опутана паутиной рельс. По этой паутине неуклюже и медленно карабкались маневрированные паровозы с куканом пустых вагонов. Махровое солнце истекало лучами. Стоял трескучий зной. [Станция слыла за крупный железнодорожный узел и ходить по ней кому попало не разрешалось.] Он загнал всех людей в дома, в тень. Может, от того станция казалась безлюдной. Впрочем по ней кому попало ходить запрещалось.

Я со своим одноклассником спокойно шествовал между железнодорожными путями. Мы возвращались со стрельбища, которые проводились за городом. Желая сократить дорогу домой, пошли по станции. Справа каменная стена заводского забора, слева — станция: паутина рельс, прокуренные паровозы. У истоков вокзала нас встретили двое стрелков из военизированной охраны железнодорожного транспорта.

— Пропуск есть на право хождения по путям? — угрюмо осведомился один из них. Мы недоумённо пожали плечами: нет, такого пропуска у нас не было.

— Почему ходите по путям?

— Что вы! — удивился я. — Мы шли не попутям, а по земле.

Старший из стрелков внимательно вгляделся в мои глаза.

— Умно, — тихо протянул он, — в десятом классе учитесь?

— Возможно и в десятом.

— Какие-нибудь документы есть?

— Отсутствуют, — развёл я руками.

— Ну что же, пройдёмте с нами, — лениво предложил стрелок.

— Не думаю, что пить газированную воду, — процедил я сквозь зубы.

Мой одноклассник горячо оправдывался, стрелок утверждал, что по всей станции развешены таблички о запрещении ходьбы в станционном секторе, я доказывал, что мы не любопытные — табличками не интересуемся. Тщетно. Нас провели через глухо огороженный двор, завели в помещение. По нём сновали вооружённые и невооружённые люди в спецформе, одни смеялись, другие зевали, где-то слышалось клацанье веснушчатых ломтиков домино, где-то громко пинали копьевидным кием бильярдный горох. Сквозила духота. Нас подвели к невысокой перегородке. За нею — стол с телефоном и пузатыми канцелярскими книгами. Кругом роились деловые люди, потом они исчезли.

— Фамилия? — положил на меня взгляд какой-то озабоченный человек со спокойным лицом. Перед человеком лежала растворённая широкая тетрадь, в пальцах длинный сучок ручки.

Когда он записал, где я учусь, в каком классе, моё лицо стала портить недовольная гримаса.

— Погодите, — буркнул я, — зачем вы спрашиваете фамилию моего классного руководителя? Я в таком волнении, что позабыл все имена на свете. Вы меня ставите в крайне неприятное положение.

Сетуя и жалуясь на судьбу, мы с одноклассником кое-как вспомнили фамилию классного руководителя. Я указал на веточку в моей руке, — это самое безобидное и прекрасное, — всё, что здесь находится.

— Крыжановский! — крикнул кому-то через наши головы начальник, окончив писать обо мне и моём товарище. — Проведи молодых людей к приказу, пусть ознакомятся.

Мой товарищ читал приказ усердно — вслух, а я чаще глядел на облупленную дверь, на которой висел листок с приказом.

— Хватит, — поторапливал я товарища, — идём домой. У меня и так настроение испортилось.

Но Крыжановский повёл нас опять к начальнику. Тот потребовал:

— Читайте, что там в приказе к вам относится.

Одноклассник, захлёбываясь, начал перечислять: «за ходьбу по станции штраф 25 рублей…».

— До 25, — поправил начальник.

— Неважно, — заметил я, — если мы будем знать, что ровно 25 рублей штрафу, а не до, — мы будем более осторожней.

[Но начальник начал, как говорится, придираться. Он стал запрашивать, что дальше говорится в приказе, а дальше идёт главное] Но самое главное в приказе не это, а другое. Оно напечатано ещё дальше.

[Серые прохладные глаза начальника] с интересом упёрлись в меня.

— Да, да, самое приятное для нас дальше, в конце — как-то: приказ действителен всего один год — с июля прошлого года по июль его. Не правда ли, приятно? Сейчас от мая остался гулькин нос.

— Чепуха. Будет другой приказ.

— Но он станет, думаю, несколько мягче. Ведь сознание советских масс повышается.

— Да, мы идём к коммунизму и сознание народа повышается.

— Вот-вот.

Телефон часто звонил, начальник то и дело брался за толстую талию трубки и прислонял ухо к дырявому концу. Оказалось, что перед нами сидит не начальник, а всего навсего дежурный по гарнизону Трофимов.

Спустя несколько времени привели ещё трёх задержанных без пропусков.

Дежурный стал их регистрировать.

— Влипли, — мрачно резюмировал я своё положение.

— Что, что, ты сказал? — поднял голову дежурный Трофимов и перестал писать.

— Липой пахнет, — сглупил я.

— Влипли… хм! Это не твоё слово.

— Я же по традиции.

Дежурный стал снова писать. Потом он произнёс тихо и растягивая:

— Ну что ж, на первый раз по пятёрочке.

— Что вы! — воскликнул я. — Такое неприятное известие и таким нежным голосом.

Разговор в таком духе продолжался ещё около часа: дежурному, видно, понравилось, что я изощряюсь в словесном мастерстве, а, быть может, он решил нас истомить.

— Ладно, идите, — сказал наконец он.

Я не надеялся на своё высокое сознание и вместо «прощайте» уходя, бросил:

— [Вы меня уж извините за [бурное красноречие] бурную элоквенцию. Это моя слабость.] До свидания!

22 мая 1959

<ШУРКА БАГРЯНСКИЙ> Наброски к автобиографической повести

По вечерам поют девчата хором.

С. Есенин

Как хорошо идти с работы по сутулому полю в тихом восковом сумраке. Мягкий, как лошадиная губа, ветер приятно обматывает лицо. А руки болят, спины ноют, желудок требует заполнения. Но всё это притуплено, всё это в тумане, и все горды, что они работали. Хорошо, опьянённому усталью, брести не спеша по потресканной, как резина, дороге, и вяло кидаться незначительными словами.

Откуда-то из низины выехала сырь. Дали пропитались чернилами сумерек. Далеко на западе над потухшим костром заката корчилась простуженная туча. Шли ученики и казалось им, что вместе с ними по степи маршируют медные колонны курчавых посадок.

— Интересно, какова трапеза будет, — произнёс Шурка Багрицкий, сумрачно разглядывая свои заскорузлые ладони, грязные, как подошвы. Он шагал в группе мыльных одноклассников. На его фразу никто не отозвался: было лень. Шурка немного обиделся и потихоньку отстал от ребят.

Вступление

Гудящие пчёлами акации роняли пахучий творог. Он ложился на пропитанные солнцем тротуары, а люди шли и топтали пахучие белые крошки. Акации цвели и сонно покачивались своим белым месивом и самыми длинными ветками постукивали в распахнутое окно дома. Из окна, опершись локтями на подоконник, глядел молодой человек. Акации так густо раскинулись, что с улицы ни окна, ни человека, глядящего из него на улицу не было видно. Из распоротых бесформенно тополиных перин выбивался мелкий цыплячий пух, а под заборами качались абрикосовые деревья, засыпанные гравием зелёных плодов.

[Шурка Багрянский] Я медленно шёл по улице. На душе как-то [грустно, но счастливо] спокойно, но чего-то не хватает: в руке аттестат зрелости, свёрнутый дудочкой и огнистый лохматый пион, а близко позади уже навсегда далёкая школа. [Отсмеялись школьные звонки, рассыпались друзья-товарищи.] [Шурка отбился от весёлых товарищей, собравшихся на радостях провести целый день на речке.] Товарищи разбежались на речку купаться: радость — получили аттестат. А я решил бродить по [улицам родимого] городу. [Всё здесь знакомо.] Как печи, гудят засеянные пчёлами акации, а высоко-высоко в колокольчиковом небе истекает лучами махровое солнце. Вытатуированные тенью деревьев гладкие тротуары сильно кадят прозрачным мармеладовым маревом. У магазина на углу роятся редкие прохожие, под белой медузой зонтика потная женщина продаёт бруски мороженого. [А по другой стороне улицы торопится куда-то высокая девушка. Волос у неё от быстрой ходьбы развевается, как белое зарево. Шуркино внимание привлёк цвет волос арктической белизны, он вгляделся и вдруг его обожгло.]

[ — Куда она идёт? — подумал он и] в память вдруг ворвался далёкий мартовский день. Валя Москвина явно куда-то опаздывала. Она почти бежала с зажатым в латунной от загара руке хрустящим аттестатом. От быстрой ходьбы её волосы растрепались как белое яблоко. [Шурка] Я поднял глаза и [его обожгло] меня опалило. Но Валя, улыбнувшись, прошла мимо. [Шаги её громко отпечатались на тротуаре.]

— Куда она идёт? — [подумал Шурка и почему-то вспомнил далёкий мартовскийдень. Эти улицы тогда были голыми и эти акации тоже. Но тогда дул ветер.] я зашёл в скверик и машинально опустился на лавку.

Здесь сквозила прохлада, но пчёлы гудели надрывистей и беспощадней. Прошла! А когда-то было совсем по-другому. И в уши ворвался ошалелый хохот школьного звонка…

— Хэлло, леди! Можно мне разделить ваше одиночество?

Валя тихо поморщилась и что-то пробормотала. У неё болела голова, но мне это не показалось. Когда преподаватель англ. языка нагнулся над журналом, я пересел к Вале; она сидела за партой одна.

— Скука. Не правда ли? Урок тянется, как арба.

— Возможно, — ответила Валя. Мы помолчали.

[ — Тогда давай побеседуем. Или тебе прочесть стихи? Сам сочинил и в редакции посылал, но там по обыкновению сидят бюрократы и вообще серые личности на светлом фоне литературы. Но я зарвался. Слушай.

[Что за небо такое синее С мотыльками дрожащих звёзд? Беспристрастна, в снежном инее Ты выходишь сегодня на мост.          Ты выходишь, а мне любо          В эту ночь, когда звон и гуд, —          Потому что твои губы          Не искали твоих губ. Потому что в дальней аллее В белом устье зимнего дня Никогда ты не будешь моею И тебе не любить меня.          Но в студёное, свежее, синее,          При кипенье лимонных звёзд,          Скоро, скоро, обвешенный в инее,          Кто-то выйдет один на мост.] Мне всю ночь мнится глаз твоих просинь. Грустно сердцу без слова и сна. Просто к сердцу крадётся осень, Когда в нём отзвенела весна.

У меня ещё есть, — сказал я немного погодя.

Мак Зорь Мрак Стёр. Вечер луга продул. Под Мост Пот Звёзд Стелет, дрожа в пруду. Спрут Трав В пруд Встряв,

Тянется на отшиб…

Но Вале это не понравилось. Она мало обращала внимания на поэтическую форму.

— Когда человек поймёт жизнь буквально (современную), он бывает или морально понижен, или же воскрешён заново. Но большинство людей не понимают жизни до конца. Они часто думают, что поняли; на самом деле — нет; но иногда это им удаётся — на миг. Миг гаснет — и всё, и снова тьма. Я, по-моему, не пойму жизни и навсегда останусь в «середине».

— Это так трудно понять, — задумчиво сказала Валя, — не верю я тебе.

— Верить не так уж и трудно. Труднее поверить, — я глядел на Валю и почему-то не мог отклеить взгляда от её голубых магнитных глаз [в которых по временам искрились снежные звёздочки].]

— Директор говорит, что я похож на эстетствующего юношу. — начал я. — Тебе, говорит он, шлёпнуло уже 17 лет и ты комсомолец, а какую пользу принёс Родине? Он умный человек, этот директор, но что же из этого, если я не принёс существенной пользы стране. Значит принесу. Рвану куда-нибудь на Таймыр, чтобы пурга, палатки и чубатый костёр, и обязательно сосновая щепка месяца в небе. Комсомольцы строят город, я строю город, а ты приедешь в этот город преподавателем математики, будешь учить маленьких мальчишек, будешь читать им нотации, чтобы они не дёргали своих сверстниц за косички, не разговаривали на уроках о чубатых кострах и палатках.

Валя улыбнулась. Мне нравилось, когда она улыбалась, — на её щеках тогда вспыхивали водоворотики ямочек, а в озёрных глазах весело искрились снежные звёздочки.

Раньше мне хотелось стать пиратом, потом человеком-невидимкой, потом [сражаться где-нибудь с врагами, защищать родные города, а теперь] поэтом как Есенин, — но какие это пустяки! Мне хотелось только одного — смотреть на Валю как бы нечаянно и обжигаться локтем о её локоть, и говорить, говорить тихое, хорошее.

— Я хочу насмотреться до ужаса На твою безыскусственность глаз. Разберись, погляди и прислушайся, Что все птицы поют про нас.

— Твои стихи? — задумчиво спросила Валя.

— Мои. Намёк. — Я покраснел. Валя вспыхнула. Молчала не дыша — так молчит молния. Но далее параллель с природным явлением не пошла: грома не было. Меня вызвал преподаватель к доске отвечать урок.

Как я мало обращал внимания на Шурку Багрянского! Я не слушал, когда мне говорили, что он потихоньку дружит с Валей. А Шурка дружил не потихоньку. Он учился в соседнем классе — и мы не шибко знали друг друга, хотя часто косились.

Я не помню, когда это случилось. В голове моей горячий туман, подбородок вздрагивает. Кажется, я сидел вновь с Валей за одной партой и читал свои стихи вроде: «Мак зорь…» и т. д. Но Вале это не нравилось. Она мало понимала в поэтической форме. Я ещё говорил, потом мы решали очень трудную задачу по химии, и вдруг я услышал, что дрожу. Мои туфли начали сбивчиво ступать по полу. Сердце, как сжатая пружина, упиралось в грудь. И мне стало понятно, я сейчас должен что-нибудь сделать. Что-нибудь, что-нибудь. Непослушными пальцами я оторвал от тетрадного листка клочок и написал, с усилием сжимая ходящий ходуном и выскальзывающий карандаш: «Валя! Можно я провожу тебя домой после уроков?». Класс гудел, как лес, время неотвратимо уходило, а рука державшая бумажку, как отрубленная, падала, и чем дальше шло время, тем меньше сил оставалось дл того, чтобы оторвать руку от парты. Но что-то взорвалось в груди, в голове, и, с усилием отодрав руку от парты, как бинт от запёкшейся раны, я положил бумажку перед Валей. Лицо окатила горчая волна, кругом зазвенело, гул одноклассников провалился, потом опять вырос — и звон, тягучий, как патока, затянул весь мир.

Это сон — металось в сознании. Сон! Неправда, не сон! Валя прочла и порывисто закрыла ставшее карминовым лицо ладонями, [Она уже любила Шурку Багрянского. Иначе она не смогла бы так быстро] [Как тогда я остро понял, что ревность в любви — бессилие.]

Она что-то хотела сказать, но запнулась и бессознательно стала листать какой-то учебник [истории].

— Почему? — глухо спросил я чужим голосом.

А кругом надрывался звон, гудели и раскалывались стены класса… — и вдруг всё оборвалось. Стал слышен бас педагога и уверенный голос отвечающего ученика. На бумажке ниже моих слов небольшая грядочка букв «нет». Почему? Мы долго молчали, мы неудобно молчали. Я пытался порвать молчание [весёлой] остротой, [но реку глотком не выпьешь]. Я выдавил эту остроту из себя хриплым голосом. Озёрные глаза коротко взглянули в мою сторону, и я уловил в них щемящую боль. Она, наверно, жалела меня. Но мне не надо было её жалости. И кажется — это случилось так давно и в то же время так недавно. Но ни к чему было бы это вспоминать, если б не другое…

— Ты! Поэт — протокольное мурло! — злобно окрикнул меня Шурка Багрянский. — Идём поговорим.

— О! Ты доставишь мне неисчерпаемое удовольствие своей эрудицией и уличным жаргоном! — бодро заметил я, но почувствовал тревогу.

— Нахватался слов!

[ — Говоря так, ты обнажаешь свой чахлый интеллект.]

— Тебе, видно, нечего сказать кроме этой примитивной фразы.

Шурка, Шурка. Как всё же я ему завидую. Он тогда грозил мне чем попало. Я догадался — он навсегда поссорился с Валей. Навсегда, но не навеки.

Устав грозить и проклинать, Шурка сказал с кривой улыбкой:

— Ухожу. Бери её.

— Сходишь со сцены? — А сердце колотилось, стучало, стучало, словно валины каблуки по пустынному тротуару.

[Зачем она ходила со мною в кино?]

Валя! Какое имя. Простое, как ветер. Валя! А ветер бушевал, бушевал. Он звенел в деревьях, гудел в колокольчиковом небе, где медленно горели мандариновые архипелаги созвездий и, словно приклеенное, блестело бледное семечко луны. Трепал ветер белое облако девичьих волос, светлое, пахнущее туманом, платье, шипел в ушах.

— Не надо, — тихо сказала Валя, упруго упираясь в мою грудь. А ветер бушевал. Не надо! А клёны шатались, свистели и трясли связками своих мелких бумерангов. Не надо! Валины губы обожгли крапивой. Тугие, как круто сваренные яйца, девичьи груди упёрлись в мою грудь. Это о них колотилось моё сердце. Курносая, белая, близкая, милая! Горящие, как миражи, червовые губы. А от них — щемящий чад. А в синих до исступления озёрах глаз прыгают чёрные островки зрачков. Рододендроном пахнет первый поцелуй. Первый! Первый! И [вдруг] всё опрокинулось.

Лицо наотмашь ударил жгучий, как костёр, ветер. Почему? Я пошатнулся, надвое разорвался белый шарф Млечного Пути. Почему? В ушах гуд, гуд, гуд. Почему?

И громко простучали валины каблуки по тротуару. Постепенно стук замер. А сердце стучало и билось, обожжённые губы горели и горели. Как я завидую Шурке Багрянскому! В руке аттестат зрелости, свёрнутый дудочкой, и насмерть смятый пион.

23 мая 1959

* * * 

Закачали июнь Тополей снегопады, Мне наскучило верить, Что девушки — гады. Мне измучила душу Счастливая грусть. Видно, юность придумала В жизни ошибку. Видно, так мне досталось С тоскою дружить. …Но никто никогда Не рождался с улыбкой, И не всем удавалось С улыбкой прожить.

Как раки в сетке, шуршала и шелестела посадка. Прибитый к небу, в синеве стоял коршун. Белым студнем шаталась у берега речная пена. Багрянский продолжал.

30 мая 1959

[НА БЕРЕГУ] 

Пролог

По берегу речки бегали мокрые мальчишки в одних трусах и били лягушек. Лягушки при их приближении сыпались с берега, как щепки из-под топора. Мальчишки дико орали и бросали в лягушек камни. По речке, как белые лепестки, плыла пена. Горстью зёрнышек сквозили в воде мальки. Синие металлические стрекозы выкидывались невесть откуда и носились аэропланами над жёлтой прибрежной водой.

*

Нас двое у костра. Багрянский ломал трескучие ветки и пихал их в ржавое торосистое пламя. С Багрянским я познакомился недавно. Он писал стихи, я тоже. Собирались на речку покупаться. Разожгли костёр, чтобы полакомиться печёной картошкой. Вот и сошлись. Я всё просил Багрянского рассказать о себе.

<вставка из другой рукописи:>

— Сначала с надрывом гудели телеграфные столбы. В гриву проводов вплелись космы деревьев. Приходили мрачные монтёры, рубили ветки. Ветки падали клочьями зелёного дыма. Я стоял и, разинув глаза, смотрел в небо, заштрихованное проводами. Оно — почему-то просторнее, чем раньше — это от срубленных веток.

А по улице, оседлав ветки (которые длинней), с криками метались друзья. Размахивали, как полумесяцами, сосновыми саблями. Играли в войну.

А вечером — мягкая влажная тьма. Небо обсыпано опилками. Сверчки заводили свои будильники. Клокотала тишина сада. Яблони тихо покачивали багряными кулаками плодов.

Я испуганно и торопливо совал яблоки за пазуху. Убегал через колючие ограды. Остервенело лаяла соседская собака. Трещали кусты и моя рубашка.

Потом друзья пошли в первый класс. Мне было только шесть лет. В школу не приняли. Не знаю почему, но я очень стыдился, что я такой большой, а не пошёл в школу. И прятался от соседей. Когда возвращались друзья из школы — выходил. С ними из рогатки бил квакающих на облаках ворон. Вороны свистели крыльями, кружились в воздухе, как сор в закипающей воде.

На локоть Багрянскому заполз юркий багряный муравей. Багрянский сбил его щелчком в траву.

Как раки в сетке, шуршала и шелестела посадка. Прибитый к зениту, в баклажанной синеве стоял коршун. Белым студнем шаталась у обочины берега речная пена. [Багрянский продолжал:]

— Мне клюнуло двенадцать лет и меня в первый раз отправили в пионерский лагерь, — продолжал Багрянский.

[Я стал присматриваться к людям. К их характерам]

<конец вставки из другой рукописи>

— Мне треснуло двенадцать лет и меня первый раз отправили в пионерский лагерь. — вглядываясь в баклажанный зенит, заговорил наконец Багрянский. Ноздри его раздвинулись, как у волка. Видно, он щупал ими сырой полотняный ветер, вылетающий из тощих камышей. Ветер топорщил золотое руно мальчишьих волос, скользил по серым, широко распахнутым вечерним глазам Багрянского, нёсся дальше, а на самом горизонте тихо ворочал дрожащее мармеладовое марево. [Багрянский продолжал:]

— Время, проведённое в лагере, не забыть. Червонные галстуки, белые, как снег, палатки, костры, аккордеон, игры, жгучее, как чай, солнце, купания на море… Помню, вечером происходил смотр самодеятельности, и девчонки из соседнего второго отряда спели шутливую песенку. Я был страшно изумлён и ошарашен. В песенке говорилось о нас всех, о нашем первом отряде, о наших проделках, даже упоминалась фамилия хронического забияки Генки Скворцова. Песенку сочинила какая-то девчонка из второго отряда. Я всё допытывался, кто она, хотел на неё посмотреть. Да как-то не пришлось. Мчались весёлые лагерные дни, и мой интерес к песенке и к её автору притупился. Но жажда написать песню не прошла, она осталась в сердце. В школе в тринадцать лет полюбил блатные песни двадцатых годов. Слёзы закололи глаза, когда я впервые прочёл одну уличную балладу:

Огни притона загадочно пылают, Фокстрот и танго заманчиво поют. [Там за столом мужчины совесть пропивают, Девицы пивом заливают честь свою.]

На такие мотивы стал писать огромную чушь, рифмуя «меня» и «навсегда». Одноклассники прозвали поэтом. Это мне страшно льстило. Я воображал себя чорт знает кем. Но теперь понимаю — как это наивно.

Багрянский растянулся на тюлевой траве. Я стал бросать в костёр картофелины. Они падали в него, как булыжники. Донышком ведра блестело солнце на баклажанном небе. Шипел полотняный ветер.

— Отец мой погиб на границе в сорок первом, — слушал я голос Багрянского, ставший вдруг твёрдым, как стекло. — Я знаю — он был убит первым выстрелом войны. Не знаю, что за человек был мой отец. Я вырос без него. Я не видел его в глаза и мне кажется — отец мой никогда не существовал. Я не могу его представить [в своём воображении, хотя последним не обижен]. Гляжу на пожелтелые фотографии — грусть. Безотцовщина. Мать на моё воспитание после четырнадцати лет влияний не оказывала. Она — добрая, сварлива порывами, неглупая, как и вообще женщина под пятьдесят лет. Но в ней нет ничего оригинального, ничего тонкого, высокого, тем более очаровательного. Это для меня было убийственно [в последнее время].

Сначала я учился в семилетке. Слыл там весьма средним учеником и, разумеется, незаметным. Да и чем можно обратить внимание окружающих в каких-то 13–14 лет? Отчаянным поведением? Всё в истоках. На интеллект — лишь намёк. Но вот семилетка за спиной. Какая радость! Мир распахнут настежь. Мир в розовом свете. Ветер в лицо, солнце в глаза! И вдруг всему этому оптимизму подложили большущую свинью. И вот при каких обстоятельствах.

После седьмого класса я попал в школьную туристскую группу. Маршрут — Хаджох (есть такое имя у кучки домов) — берег Чёрного моря. Сочи. Экзотика незнакомых мест. Романтика Кавказских гор. Костры у дырявых палаток. Чай, жгучий, как выговор директора. Гигантские сосны припадочной высоты, весёлые ровесники. А я пишу дневник и сочиняю примитиные, как лошадь, стихи. Богатства впечатлений трясли меня. Радостно возбуждённый прибываю в отчий город. Все люди кажутся добрыми, счастливыми, приятными. Прихожу домой. И мать прозаически требует у пылко настроенного человечка какие-то пять-десять рублей, якобы оставшихся после турпохода. У матери вообще не было ни малейших нюансов. Но какая мелочность! Денег нет, но мать не унимается и начинает читать нотацию. Нотацию! И это после всего прекрасного, очаровательного! В душе надлом, в глазах мелкие злые слёзы.

В восьмом классе я стал молчалив и угрюм — не знаю от чего. Но порывами просто менялся. Спускался со второго этажа по стене. Разбивал о парты чернильницы. Головоломно оправдывался. Да и что только не может сделать неумный пятнадцатилетний мальчишка! Учителя удивлялись:

— Багрянский, что с тобой? Ты неузнаваем.

Много позже говорили то же. Старо. Но порыв — порыв. И всё чаще по телу пробегала сладостная, но мерзкая упадническая дрожь. Оставленный. Обделённый роком. Подкидыш! Я неумолимо, как мясо в мясорубку, проваливался в апатию и тоску. Вот отрывки моих неважных стихов тех настроений:

Пламя тоски — самый лютый холод. Жизнь без лишений — без пены море. [Я одинок, как ночной горшок под кроватью,] Я настолько ненужен, насколько молод. Словно женщина зеркалом, я тоскою изморен. Пой земля моё счастье, что мимо, как лист пролетело! Дай огня не светить, дай до боли забыть дорогое. [Я люблю твои вихри и дождей гребешки Но слетит преждевременно с полудня тела Тёмная полночь башки.]

В девятом классе я вырос в индивида. Считал себя очень умным, а остальных — очень глупыми, просто невыразительными и убогими. И рассуждал: кого уважать? Окружающих глупцов? Себя? В первом случае потеряешь к себе уважение, во втором случае потеряешь уважение не только глупцов, но и всей массы.

Я даже могу прочесть записи той поры, — Багрянский запустил руку в карман брюк. Он вынул оттуда пухлую, захватанную руками записную книжку. Открыл её с самого начала и стал читать:

«Может потому, что меня окружают примитивные личности, большей частью это ровесники или вроде этого, я, конечно, ставлю себя выше них, я начинаю самопроизвольно думать, что мир грязен, мир жалок, неумён. Мне, бесспорно, встречаются незаурядные люди, но тем не менее они лишь усугубляют, они ещё толще подчёркивают — как примитивен мир.

По соседству со мной живёт моя ровесница. Она красива. Легкомысленна. Она пытается что-то вообразить из себя. Воображает она мало в связи со своей ограниченностью. И когда вечером она у калитки хохочет с какими-то мальчишками, когда она что-то им говорит, я думаю — она хохочет надо мной, она высмеивает меня. Я хочу встать, оттопырить дверь и крикнуть:

— Как ты тупа! Что ты по сравнению со мной? На что ты способна? Что из тебя получится?

Она скажет: — Дурак! — и обидится…»

Багрянский прищурил записную книжку и усмехнулся. Потом проглотил слюну и сказал:

— Мне стыдно за своё прошлое, — нахмурился вдруг он. — Я знаю — в юности все грустят. Грустят от того, что хотят от жизни многого, а получают очень мало. Но я тосковал убийственно. Я был прожжённым лентяем и остался в девятом классе на второй год. И мне становилось страшно больно, что вечно весёлое детство, где не было ни дураков, ни шибко умных, — все были равными, — ушло безвозвратно, [как мёд в кипяток,] навсегда. Как в детстве я не ценил детства!

Просидев в девятом классе два года, я перелез в десятый. Перешёл в другую школу. Моей тоске пришла смерть. Я полюбил девчонку, свою одноклассницу. И вот я уже с аттестатом зрелости. Стихи мои нравятся сведущим в литературе людям из краевого центра. Но стихи пока не печатают. Говорят, что у меня часто форма не соответствует содержанию, что надо меньше делать поэтические образы. Я в поисках. Я хочу быть поэтом.

Багрянский вскочил на ноги и быстро заходил взад и вперёд у костра. Глаза его кипели серым пламенем. О его высокую фигуру плющился вылетающий из жидких камышей ветер. Я знал — Багрянский после школы пошёл работать на завод. Почувствовал, услышал, что такое труд. Гордился мозолями на своих огрубевших руках, а недавно сочинил поэму. Я завидовал ему: мои стихи куда хуже [его оригинальных стихов], чем его. Потом я узнал, через две недели он со своей любимой [его одноклассницей] уезжает на новостройки Сибири. Он бы уехал раньше, да всё жалел свою мать, которая осталась бы одна. А теперь мать едет на Волгу к [замужней] дочери [позвавшей её жить вместе].

[Берег коротко подстрижен. Он очень кололся своими огрызками. Подостлав под себя снятую одежду, мы разлеглись]

Солнце, как непотопленное ведро, стояло в синей проруби между белых облачных льдин. Оно лило свои лучи действительно, как из ведра. Нам казалось, что пекло не солнце, а кто-то положил нам на голые спины горячие утюги.

Чирикали одарённые лягушки. Как водопад, шумели нахлынувшие поезда. Потом шум умирал. Посредине речки плавал чёрный бублик автомобильной камеры. На этом бублике распластались двое купающихся. Они нещадно секли воду ногами. Смеялись.

17 июня 1959

* * *

Любовь… [Иногда она мне казалась просто замечательным панорамным кино. Но это [убогое] жидкое [понятие] определение для настоящей любви.]

Как-то со своей девушкой я целую ночь бродил за городом где-то в этих местах. Та ночь останется в моей памяти на всю жизнь. Я её помню не меньше, чем любимые стихи.

Близился пунцовый рассвет. Ночь насквозь была пробита щербатым ядром луны. Река густо гадила пороховым туманом. Противоположный берег, засосанный мутью, только угадывался. Река — гладкая, без морщинки, как подошва утюга. Частые лучины осоки, вставленные в тёмную воду, полчищами утыкали берег. Берег дремал — ледяной от рассыпанного гороха росы, глухо стискивал речку и заставлял её извиваться от клейстера заболоченных низин, бежала узенькая смышлёная тропка. Она перечёркивала цветастый, в сединах росы луг и терялась в посадке. Луг дремал. Чибрина головастых ромашек сливалась с пороховым туманом. Жёлтые подушечки ромашек были густо облеплены нежными белыми крылышками. Ближе к посадке тлели коралловые маки на тонких хворостинках. Стояли лунные цветы, крупные, как блюдца.

На моём плече рассыпались белые, черёмуховые волосы девушки. Я глядел далеко-далеко, а видел девушку, стоящую рядом. Её платье промокло от росы и, как банный лист, прилипло к коленям, пропахшим кромешным запахом ромашки. Она вся пропахла ромашкой, чебрецом, осокой, ночью. Обмелели жёлтые водовороты созвездий, высохли. Вспорхнул последний метеор — и синь.

А восток накалился, краснея всё больше и больше. Туман вдруг развалился, лоскутами полез в чубатые шипящие камыши. От берега до берега на дощатую воду упал багряный коврик. По нему зароились опилками рыжие искры — от встающего солнца. Ветер спросонок заворочался в пухлой иве, свесившейся с берега в осоку зелёной охапкой дыма. Тихо, как дверь, скрипнула затерянная пичуга. Громко шаркнула рыба хвостом по воде — и тихо. Только по матовой у берега воде, как на патефонной пластинке, во все стороны, стачивась, разбрелись волны.

Мелко гофрированные девичьи губы горчили ромашкой. Люблю — горело на них. Она целовала, зажмурив глаза. Сомкнутые дрожащие ресницы — густые, как ливень. От зажмуренных глаз — снопики морщинок.

Дымился и шипел луг — её он. Поле расшатанной пшеницы качалось — её. Закиданная шапками гнёзд посадка посапывала — её. Звенящие птицы, продувавшие горло — её. Я, задыхающийся и немой от любви — её.

А счастье? Оно было, наверное, в ромашках, в том лугу, в том палящем рассвете, в том просторе.

Далеко за посадкой закудахтал трактор. Вспухло на горизонте, как накаченный мяч, солнце. Шатал ветер тонконогие ромашки. А глаза зажмурены. Каркнула одинокая лягушка. А глаза зажмурены. Отцокали жгучие соловьи. Где-то умер заика-баян. А хорошо на свете.

Закрыты глаза. Они, наверное, видели высокого непонятного мальчишку с мотыльковым пухом на подбородке. Мальчишка держал гитару, похожую на галифе. Смотрел в девичьи озёрные глаза. Играл, щупая струны. А потом, помолчав, задумчиво и хрипло произнёс:

— Вечером я иду по улице и мимо меня проходят девчонки, мальчишки — все парами. Все — мимо. А я один. Один. И тоска. Хочется говорить о любви, любить, любить. Идти с девушкой, взяв её под руку, смотреть на девушку, красивую девушку. А все — мимо.

Он умолк. Они оба слушали, как бормотала листва, цокали соловьи, плавилась сливочная луна. Девушка до боли вглядывалась в мальчишку. Что-то судорожно искала в его лице. А мальчишка говорил:

— Как иногда хочется поговорить, раскрыть свою душу кому-нибудь умному, кому-нибудь слабому. Слабому! Сильный не поймёт. Да я бы и не раскрывался перед сильным. Я сам не слаб.

Она поняла этого мальчишку. Поверила.

Шатал ветер тонконогие ромашки. Лохматое солнце кидало размашистые лучи. А глаза закрыты — от счастья.

Громче и чаще зашаркала рыба. Над кустом тёрна заклубились две белые бабочки одна вокруг другой, как бумажки, надетые на нитку. На дальней излучине какой-то рыболов взмахнул долговязым удилищем. Из воды вылупилась черепашка и засеменила по земле на четвереньках. Панцырь её был похож на метательный диск, а облупленный хвост волочился брёвнышком. Черепаха бежала. Именно бежала, а не брела по-черепашьи.

И в душе как-то стало светло-светло. Точно навели на неё зеркало. Сердцем я пронзительно услышал зов счастья, зов обросших берегов, щемящего от запахов луга, ветра, обтягивающего лицо замшем, птиц, сходящих с ума от неведомой радости. Я услышал всем своим существом счастье, которое дал бушующий, не поместимый ни в какие глаза простор; задумчивая красота ушедшей ночи; девичья любовь и негасимая, былинная, легендарная сила людей, живших до меня, моих предков, которые искали счастье, подстерегали его, боролись за него, быть может, не находили его, но жили, жили — в задыханьи, запинаясь, любя, ненавидя — для того, чтобы потомки их, чтобы я не искал так долго, как они, своё счастье, чтобы оно стояло рядом со мною — прекрасное, отчаянное счастье человека восемнадцати лет.

Я хотел кричать, бесноваться, прыгать, как мальчишкой в детстве, упасть на землю, мять эти ромашки, мять, глотать их кромешный запах, кричать! Но я только крепко, до хруста, до звона в ушах, до онемения в кончиках пальцев сжал девушку в объятьях. Озёрные глаза широко хлынули из разомкнутых ресниц.

Багрянский замолчал. Долго глядел на ветер в камышах. Отдышавшись, проговорил:

1959

ЦЕМЕНТ

В пять часов вечера подъехала первая машина с цементом. Она была с прицепом. В открытое окно класса стали сгружать цементную муку. Цемент взмыл охапками облаков. Ноги в нём вязли, как в песне. Разделись догола. В одних трусах начали швырять грабарками цемент в окно. Было нестерпимо дышать. Задыхались.

— А что если противогазы? — выдвинул кто-то мысль.

Быстро принесли противогазы. Напялили на себя, стали похожи на существ чужеродной планеты. Но дело пошло легче.

— Я поседел от такой райской работы! — шутил я. Цемент покрыл всех дымной сединой. Цемент сверху терпим, а снизу горячий, как только что выпеченный хлеб. Жгло ноги. Подстилали толь. Работали как буйволы.

Подъехали ещё две машины с прицепами. А нас, работяг, четыре-пять человек осталось. Остальные, разгрузив первую машину, удрали корректным образом. Темнело. Вместо луны в небе начал крутиться жёлтый точильный камень. Все утверждали, что это луна, я — точильный камень. После — работали. Что-то большое в душе, да и сама душа как-то больше и шире, когда работаешь на трудной работе. Хорошо!

20 июня 1959

ПЛЕЧО ТОВАРИЩА Рассказ

Тот никогда не упадёт, Кто в дружбу верит горячо, Кто рядом чувствует плечо, В любой беде не пропадёт. (Из комсомольской песни)

Ещё у заводской кассы комсорг цеха Сергей Зотов предупредил Мишку:

— С Петровским не связывайся. Неси получку домой.

— За кого ты меня считаешь! — обиделся Мишка и направился к проходной. Размышлял о Петровском. Ну что в нём плохого? Выпивает правда. А вообще он мощный парень. Знает массу оригинальных анекдотов, может процитировать всего Есенина. Всегда относится тепло к нему, к Мишке, может, оттого, что Мишка и он — соседи и оба заядлые рыбаки.

Как-то, возвращаясь с рыбалки, Петровский задумчиво сообщил: «Ты мне нравишься, малый. У тебя будет широкая натура». Мишка не подозревал, что у него будет широкая натура, но слова соседа льстили. Да и что в самом деле плохого в этом человеке? Ведь он же, никто другой, посоветовал после школы пойти на завод! Он же хлопотал, чтобы его поставили токарем!..

По дороге Мишку повстречал сам Петровский.

— Обмыть надо жизнь, малый, — сипло сказал он. Глаза его бледно туманились — будто размытые. Левое красное веко дёргалось.

Дальше всё пошло колесом.

Они сидели за столиком, пили пенистое пиво. Петровский просил заплатить за водку и водил по сторонам пьяными глазами. Рядом с ним сидел какой-то тип с незапоминающимся лицом. Икая, он тыкал вилкой в разрезанные пятаками огурцы. Что было дальше, Мишка помнит плохо. Кажется, они втроём потащились смотреть кино. В кинотеатр их не пустили. Петровский упорно лез в двери, а Мишка сгоряча залепил кому-то в ухо.

— Смывайся! — крикнул ему Петровский, прячась за угол, Мишка побежал, сшибая прохожих с ног. Очутился у зоиного дома. Вызвал девушку и понёс такую чушь, что оскорблённая Зоя, выпроводив его за калитку, брезгливо сказала:

— Между нами кончено.

И вдруг заплакала.

Каким образом он очутился дома, самому ему не понятно. А от зарплаты осталось меньше половины.

Почему так случилось? — думал он, идя в понедельник на завод. Мысли путались, опустошённо ныло сердце. Вспоминались грустные, укоризненные слова матери и заплаканное зоино лицо. Тяжело…

Перед гудком в цехе было тихо. Рабочие негромко переговаривались, готовили к работе станки. Мишка держался в стороне. Он даже боялся глянуть товарищам в глаза. И никто к нему не обращался. Но перехватив ледяной взгляд Сергея Зотова, Мишка понял, что всем известно о его позоре.

Во время обеденного перерыва Зотов сухо сказал ему:

— Вопрос о твоём хулиганском поведении ставлю на комсомольское собрание.

На мишкином лице выступили желваки. Он, как ошпаренный, выскочил из цеха и побежал прочь. И вдруг столкнулся с Зоей. Но та независимо посторонилась, и не глядела на Мишку. Только губы у неё дрожали.

— Зоя! — крикнул он. — И ты тоже!

Но ответа не услышал.

Прошло два дня, а может, больше, Мишке казалось, что прошла вечность. На комсомольское собрание он шёл, стиснув зубы.

— Неужели я боюсь? — спрашивал он сам себя. — Ну что такое на самом деле комсомольское собрание!

И зачем-то вспоминал детство, раскрытую нараспашку школу, первую учительницу, с ласковым прищуром глаз. Она, приветливо улыбаясь, вводила первоклассников в просторный солнечный класс. А звонки гремели. Годы мчались. Отпылал кусочком пожара у Мишки на груди пионерский галстук, и бережно взял он из рук секретаря маленькую книжечку цвета зари — комсомольский билет. Бьётся сердце, и кажется Мишке, что бьётся оно о красную книжечку, которую он носит в нагрудном кармане.

Мишка полез в карман и осторожно потрогал огрубевшими пальцами хрустящий коленкор…

А возле агитпункта увидел Зою.

Торопливо, будто боясь запнуться, Зоя проговорила:

— Ты только не воображай, пожалуйста… Я просто тебя хочу поддержать. Я просто хочу, чтобы ты не падал духом. Я ведь понимаю, в каком ты состоянии.

Мишка шагнул к ней, глянул в упор в широко раскрытые девичьи глаза.

— Спасибо тебе, — облегчённо выдохнул он.

И в первый раз произнёс:

— Милая.

И они пошли вдвоём плечо к плечу. И стало легче у Мишки на душе, будто гора свалилась с плеч. Чувствовал он рядом с собой настоящего товарища.

Неизвестно откуда перед ними вдруг вырос Петровский.

— Малый, ты не унывай.

Мишка хмуро покосился на него и крепче сжал зоину руку. Они обошли Петровского, как обходят встретившуюся на пути лужу. И уже твёрдо знал Мишка, что он скажет на комсомольском собрании.

26 сентября 1959

ПЯТЬ САНТИМЕТРОВ Рассказ

Никого по-настоящему не любил Володька за свои семнадцать лет, как только высокие кавказские горы. Влюблялся, правда, в девчонок-одноклассниц, но это не серьёзно.

Иногда какие-то неведомые силы томили душу, делалось так смутно, так тревожно, будто перед неизвестностью. Хотелось что-то сделать, что-то совершить очень хорошее, очень героическое. Но проходила смута, ничего героического Володька не совершал, и становилось грустно. И тянуло в горы. Садился Володька в автобус, ехал в горы, хотя и там долго не находил покоя. Дыбились горы — белые клыки дальних вершин. Привинченный к синеве, парил орёл. Это были могучие горы. Это были кавказские горы. Не только один Володька любил их.

Когда знакомый шофёр Пахомыч предложил поехать на лесоразработки за лесом, Володька очень обрадовался случаю побывать в горах.

Знакомство с Пахомычем произошло просто. Однажды Володька вместе со своим классом совершил экскурсию в автохозяйство. Там и встретил Пахомыча. (Так его звали товарищи по работе). Пахомыч долго и обстоятельно объяснял всему классу устройство автомобиля, потом рассказал несколько интересных историй из своей практики. Из ребят больше всех вопросов задал, конечно Володька, чем обратил на себя внимание старого шофёра.

А после как-то шёл он со школы домой и заметил Пахомыча за рулём машины. Попросил подвезти. Так и разрешилось знакомство.

Пахомыч — мужчина далеко за сорок лет. До войны жил с семьёй: женой и двумя малышами. Но дети в сорок втором попали под бомбёжку, не осталось от них ни кусочка. А контуженную жену отправили в госпиталь в Сибирь, и там она, как выяснилось, [вышла замуж] умерла. Остался Пахомыч один. Жил у одной вдовы. Это всё Володька узнал косвенным путём. Сам Пахомыч об этом никогда никому не рассказывал…

А машина шла… Сначала около двадцати километров мчались по ленточному шоссе, а потом свернули на корявую глинистую дорогу. В ноздри потоком били переспелые, столетние запахи леса. На отдельных ухабах машину здорово подбрасывало, но Володька не замечал этого. Он смотрел. Интересно смотреть, как мимо, вздрагивая, бегут гудящие латунные стволы сосен, белые, как гуси, берёзы, и почти под колёса выпирают громадные подпалины рыжих глинистых обрывов.

В ложбине у прелого мостка через ручей остановились. Пахомыч направился к работающим неподалёку лесорубам справиться насчёт участка. Володька стал обозревать гору, у подошвы которой они стали. На склоне виднелись брёвна, сложенные штабелями. Штабеля походили на раскрытые пачки папирос…

Дальше всё шло обычно. Но тогда ещё, когда грузили в кузов брёвна, Пахомыч обратил внимание на густо темнеющее тучами небо.

Погодка как бы не подкачала, — разделил его опасения Володька.

Небо всё хмурилось. Набухали, тяжелели тучи, плотно начинённые взрывчаткой грома. Крепко сдавила яйцо солнца чёрная лапа туч. Брызнуло солнце ярким желтком и пропало. И рванули ветры предгрозья, белые струны первых дождевых струй.

А машина с четырьмя кубометрами леса только спускалась с горы в ложбину, где громко, взахлёб лопотал ручей. Когда переезжали через него, гнилой настил вдруг затрещал. Пахомыч еле успел дать задний ход. Треснувшая доска под собственной тяжестью окончательно разломилась и двумя концами упала в воду. Пахомыч выругался и, съехав задним ходом на берег, повёл машину через ручей по дну, по скользким леденцам гальки.

Дождь бушевал. Он превращал глинистую дорогу в жёлтое месиво. Он звонко клевал металлическую обшивку и, перемешанный с ветром, бил в закрытые стёкла. Дорога шла на подъём. Слева отвесная гора, справа медные подпалины обрывов. Под подпалинами — сосны, воткнутые в туман. И наверх от дороги тоже деревья. Машина ходила юзом, её заносило, она поворачивалась поперёк дороги, буксовала. Под конец ткнулась в лужу и окончательно застряла. Всё же Пахомыч не отпускал тормоз, так как машина могла съехать под сильный уклон задом и, набрав скорость, неминуемо кувыркнулась бы с кручи в парное молоко тумана на сосны.

Хлестал дождь. Остро блестел валежник корявых молний. Грохотало. Пахомыч темнел с каждой секундой, играл горохом желваков. Брови его круто сошлись на переносице.

— Бери лопату и вычищай путь, — перекрывая надрывистый рёв мотора, приказал он Володьке.

Володька торопливо открыл дверцу и вывалился из кабины прямо в лужу. В тот же миг промок до костей. Лязгая зубами от пронизывающего холодного ветра и дождя, он стал выбрасывать из-под колёс рыжее тесто разбухшей глины, чтобы обнажить сухую почву. Но тщетно: машина не трогалась с места ни на йоту, а Володька поскользнулся и упал. Рука попала прямо под самый бублик шины. Хорошо, что успел вовремя отдёрнуть.

— Ветки ломай! — ожесточённо выкрикнул высунувшийся из кабины Пахомыч. Мотор перегревался, грозил выйти из строя, из-под колёс, как из закипающего чайника, шёл пар, но мотор глушить было нельзя — машина покатилась бы под уклон.

Измазанный, закоченевший, Володька кинулся к торчащему на краю дороги кусту. Куст не поддавался, вырывался из рук, свирепо хлестал по лицу.

В конце концов по подостланным под колёса сучьям, веткам и серым кускам мергеля машина сдвинулась с места, вихляя, полезла вперёд… Уставший насмерть Володька дрожал в кабине, никак не мог успокоиться и перестать лязгать зубами.

Ехать становилось невозможно, но Пахомыч вёл машину, так как остановка была равносильна катастрофе. Приближался поворот — самое опасное место пути — там дорога сужалась и забирала ещё круче. Но от поворота до шоссе оставалось не больше двух километров.

Пахомыч до онемения в пальцах сжимал руль. Тягостное, недоброе предчувствие одолевало его.

И случилось.

Сразу же за поворотом машину круто развернуло к обрыву. Казалось, она уже летит в бездну. Володька хотел закричать, он вскочил, чтобы выпрыгнуть из машины.

— Сиди! — бескровным ртом прошептал Пахомыч и закусил губу. — Поздно.

Прыгать было некуда. Разве что в припадочную глубину обрыва.

Заднее колесо машины почти висело в воздухе, оно держалось на пяти сантиметрах глины. Ещё миг и! (Зачем-то перед Володькой в этот миг пронеслась вся его жизнь. Удивительно — миг — и вся жизнь; и мать, и отец, и школа, и даже его парта в классе, даже царапина на парте, маленькая царапина, похожая на обыкновенную царапину на руке. А может, это так показалось.)

Пахомыч рванул машину на пропасть. Зад машины, повисший было над пустотой, развернуло в противоположную сторону. Пять сантиметров глины и скрывающиеся за ними кусочки мергеля, на которых держалось колесо, оползнем осыпались вниз. Машина пошла дальше. Пахомыч молчал. Но потом Володька услышал его осипший, сдавленный голос:

— Если бы ты не сидел со мной рядом в кабине, я бы не вырулил, [ — с хрипотцой произнёс он наконец и за всю дорогу Пахомыч не вымолвил больше ни слова.]

[ — Я люблю тебя, Пахомыч! — сказал Володька немым голосом.]

Надсадно ревел мотор. Машину по-прежнему мотало. Дорога косо летела на колёса. По-прежнему в стёкла бил дождь и блестели, дырявя тучи, сучковатые молнии. Но это казалось пустяком. Широко раскрыв глаза, Володька глядел вперёд, жадно глядел вперёд. И, повернувшись к Пахомычу, вдруг заметил, что некрасивое, исхлестанное морщинами лицо старого шофёра стало очень симпатичным, [по-мужски благородным] мужественным.

А кругом величественно громоздились горы, красивые холодные горы; и сёдла перевалов с притороченными к ним тюками белых туманов. Гордая, неприступная красота гор подавляла Володьку раньше. Он казался самому себе таким маленьким по сравнению с горными громадинами. А теперь он почувствовал себя большим. Ему стало свободно-свободно, взволнованно-взволнованно.

Он полюбил человека.

8 декабря 1959

ЗЕЛЁНЫЕ ВЕТКИ (КАРУСЕЛЬ) Повесть

<1>

Значит так, мы жили с матерью \и часто отсутствующим отцом-машинистом/ в скрипучем доме с коммунальной плацкартой. Кроме нас в нём помещались ещё три семьи. Дом был набит битком, как жёсткий вагон. Нам принадлежали две маленькие комнаты, коридорчик и сарай в глубине оглохшего от кошек и собак двора. Во дворе, вытянувшись во фрунт, одиноко стоял столб [держа над собой] с ослепительным подносом люстры. От него в разные стороны тянулись бельевые верёвки с хлопками смеющихся простыней. Прищепки держали бельё в собачьих челюстях. Я часто стоял и смотрел, как мать разглаживала бельё, покусанное прищепками, чёрным утюгом. От белых простыней пахло [облаками] снегом. Из одной комнаты я сделал свой кабинет и завалил его книгами. Когда мне купили акварельные краски, я стал просиживать с ними вместе целые дни. Свою мазню вывешивал на четырёх стенах, в отсутствие [матери] родителей прибивая её исполинскими библейскими гвоздями. Я считал, что это художественно, колоритно, но гвозди вылезали ногами наружу, и у соседей в обед сыпалась штукатурка. Я призывал голодных соседей к миру и [бескорыстно] предлагал повесить на концы торчащих гвоздей несколько своих работ. Наш сарай был набит по крышу дровами на зиму и всяким пыльным хламом: облупленные стулья с развёрстыми сидениями, битые, в пыли, с заржавленными пауками стеклянные банки. Из коридорчика сделали пародию на кухню, и мать варила там обед на примусе. Примус походил на пузатого жёлтого паука, отчаянно стрелял мотоциклетным чихом и коптил на совесть.

Весной в окно ломились вишни. Птицы вразнобой разучивали иностранные языки. Полиглоты-скворцы вопили от восторга на зелёных ветках, и, пошатываясь, взмахивали чёрными хвостами.

[Но иногда нас с матерью настигала война: ветер фронта рвал чуткие занавески на окнах и наполнял квартиру резким шумом. [Это] Иногда мать перебирала пожелтевшие листки писем — всё, что осталось от войны и от отца. Мне расплывчато снился военный человек, похожий на отцовскую фотокарточку. Он шёл впереди всех в белом дыму с чёрным пистолетом. Отца похоронили чужие люди. Теперь он лежит, весь в росе, мокрый, и над ним шумят зелёные ветки. Я вырос без него. Мне было жалко маму. Она [уносила] прятала от меня за дверь свои красные глаза. А на [оставленные] письма сыпались из окна белые лепестки. Однажды раскрытые письма застал мамин знакомый, чужой и неудобный человек. Он сразу понял, чьи это письма, [неловко] повернулся к ним спиной и, подозвав меня]

<обрыв листа> …………………………………………………………

<Дополнение из черновой рукописи, озаглавленной: [Зелёные ветки]\Карусель/:>

Перед нашим домом на улице росли большие деревья.

Отец, мать и я жили в коммунальном доме.

Мы жили в доме, [набитом крикливыми жильцами.] который мне не раз хотелось поджечь. [за косность.] С утра до вечера в нём хлопали [четыре] двери, \скрипели половицы, шипели сковородки, передразнивая гусей на дешёвых коврах, [перекликались память и воображение]/ [визжали] дети, шипели [примуса], [и] [женщины] \матери/ кричали на [визжащих] детей, а дети на матерей. Это был коммунальный дом. Нам принадлежала [две] маленькая комнатка, коридорчик и сарай в глубине двора \[возле уборной]/. Во дворе [торчал] \стоял/ с разбитой люстрой столб, на который собаки загоняли котов. От столба в разные стороны тянулись бельевые верёвки с хлопающими простынями. Прищепки держали бельё в собачьих челюстях. Я любил смотреть, как мать чёрным утюгом разглаживала бельё, покусанное прищепками. Мать косилась на меня и говорила: — Не путайся под ногами.

Одну комнату я завалил книгами. Поэтому мать при случае всегда хвалилась моей начитанностью. Одно время я проявил интерес к живописи. Это произошло после того, как на базаре я увидел у старика несколько картин, изображающих чудовищных лебедей с куриными крыльями. Несколько дней [два дня] я упрашивал мать купить мне акварельные краски. [Наконец] Я добился своего и стал заниматься живописью. Главным образом я рисовал самолёты, правда, похожие на корыта, или корыта, похожие на самолёты. В отсутствие родителей я вывесил свою мазню на четырёх стенах, прибив листы громадными гвоздями. Но гвозди вылезли через стену, и у соседей в обед посыпалась штукатурка. Соседи, мягко говоря, были недовольны, но их ярость достигла предела, когда я предложил им повесить на концы торчащих гвоздей несколько своих работ. Всё-таки я повесил свои работы — [на городской доске почёта: всё равно она пустовала] на стене городского совета. За это я имел привод в милицию, после чего забросил искусство навсегда.

Я много читал, мою начитанность отметил [даже] \сам/ милиционер. Однако, сознаю, моя начитанность была хаотична и подобна содержанию нашего сарая, набитого по крышу дровами на зиму и всяким пыльным хламом: облупленными стульями с продырявленными сиденьями, пыльными стеклянными банками, старыми вёдрами без дужек…

Когда мать работала в ночную смену, а отец ей изменял, я оставался один и мечтал о том, как брошу школу и подамся в [Африку за кокосами] Сибирь [зарабатывать деньги] за судьбой. [В школе я учился неважно и нередко был в двойках, как в репьях.]

[В шестнадцать лет, будучи] В девятом классе я влюбился в девчонку \[Валю]/ из восьмого класса и специально остался на второй год, чтобы сидеть с ней за одной партой. На мою беду в этом же классе учился Ахтырский, который ходил в её кавалерах. Он звал её Валькой. Он даже закричал на неё на перемене после контрольной работы.

— У, морда, куда девала мою промокашку?

Ахтырский провожал её из школы домой. С деловитым видом он нёс два портфеля: её и свой. Я никогда не провожал девчонку домой и ни разу не носил два портфеля сразу. Ахтырский слыл оторви-головой, он три раза выпрыгивал со второго этажа. Он ходил в клёшах, хлопающих на сквозняке, и, глядя по сторонам отсутствующим взглядом, [цедил] повторял одно и то же выражение: — Какая скюка!

Однако его смелость не была непогрешимой. Каким-то образом в школе узнали, что, продержав Валю на морозе часа три, он не сказал ей ни слова, а потом, пытаясь поцеловать, получил пощёчину и ушёл ни с чем.

Однажды на улице я встретил Валю, но, поздоровавшись, так и прошёл мимо. Когда она отошла довольно далеко, я окликнул её.

— Чего тебе? — обернулась она.

Но я не знал, что мне было нужно.

В новогодний вечер я пригласил её танцевать. В этот момент появился Ахтырский и схватил меня за плечо.

— Отвали! — строго приказал он.

Валя изменилась в лице.

— Ахтырский, ты не смеешь!

— Ха! — презрительно гаркнул он.

Я попросил Валю помочь мне по английскому языку, в котором ничего не понимал. Валя согласилась. Мы оставались после уроков в пустом классе и переводили текст. Пользы от этого было мало. Зато мы сидели за одной партой и наши голые локти прикасались друг к другу. Прохладное прикосновение её локтя высекало из меня невидимую искру. Если она это замечала, то не подавала виду. Ведь она сидела со мной из педагогической жалости. Мы часто закрывали учебник и начинали болтать.

<конец добавления>

<обрыв> Ахтырский дружил с Валей — я видел, как он провожал её из школы домой. Он нёс два портфеля. Я никогда не провожал девчонку домой и ни разу не носил два портфеля сразу. Ахтырский был оторви-головой, он три раза выпрыгивал со второго этажа, уходя от классного руководителя. Он ходил в клёшах, хлопая ими, как занавесями, и цедил а ля Одесса-мама 20-х годов: «Какая скюка, Симочка! Что за шютки! [Симочка! Ты стал мне не ндрявиться.] Здесь кто-то что-то сказал, или мне показалось?» Поэтому мы долго [над ним подтрунивали] злорадствовали, когда узнали, что продержав Валю на морозе часа три, он не сказал ей ни слова, а под конец, пытаясь поцеловать, получил здоровенную пощёчину и ушёл ни с чем. Я был совершенно равнодушен к Медусенко, но никак не мог понять, почему она не обращает на меня никакого внимания [и чем я хуже Ахтырского?] Но в последнее время с удовлетворением замечал, что их дружба претерпевала острый кризис. [Шурка] Серёжка знал от меня все подробности этой дружбы и переживал её вместе со мной. Однажды на улице я встретил Валю, но, поздоровавшись, так и прошёл мимо. Когда она отошла довольно далеко, я окликнул её.

— Чего тебе? — обернулась она.

Но я не знал, что мне было нужно.

На вечере вальса, устроенном в классе после уроков, я пригласил её танцевать. В этот момент подошёл Ахтырский и взял меня, как щипцами, за плечо.

— Что ты делаешь? Больно.

— Отвали от неё! — приказал он. — Она не твоя.

Валя покраснела, у неё задрожали губы.

— Ахтырский, ты не смеешь!

— Ха! — презрительно гаркнул он «по-одесски», выстрелил дверью и ушёл.

Свирепствовали времена английского языка, и я попросил Валю позаниматься со мной. Она увлекалась Ольгой Ильинской из Гончарова и согласилась мне помочь. Мы оставались после уроков в пустом и гулком классе и переводили текст. Текст был необычайно трудный. Я ничего не понимал и видел одно крошево из букв. Мы сидели за одной партой и [слегка] прикасались друг к другу локтями. У неё были очень прохладные [белые] локти. Их тайное прикосновение высекало меня, как длинную искру. Она, наверное, всё замечала, но не подавала виду. Ведь она сидела со мной из педагогической жалости. Мы закрывали противный учебник и начинали болтать. Один раз я заглянул ей в глаза и мои губы произнесли:

— Валя, у тебя глаза голубые-голубые.

Ахтырский мрачно следил за нами[, вращая белками, как Отелло]. Он никогда не думал, что можно так удачно выезжать на педагогической жалости. У него было трое дружков, которые именовали друг друга «кешами с бугра» и тоже ломали рот одесским диалектом. Они перехватили меня на пустынной улице, когда я возвращался домой. Я двинулся прямо на них, как на коньках по асфальту, и запомнил только, что от удара в солнечное сплетение меня защитили дневник и две-три тетради, засунутые за пояс. На другой день мы с [Шуркой] \Серёжкой/ застали их на школьном чердаке, где они играли в карты, и остались квиты. Только после этого я почему-то не заговаривал с [Шуркой] о Вале. Сердце, как сжатая пружина, упиралось в грудь. Надо было что-то делать. Был какой-то урок, учитель назвал мою фамилию, и я пошёл, долго писал на доске формулы и что-то объяснял. Потом надо было идти обратно, а впереди сидела она. Я сел и понял: надо что-то делать. Моя рука взяла ручку и я написал: «Валя! Можно тебя проводить?» Отодрал руку от парты, как бинт от запёкшейся раны, и положил клочок бумажки ей на ладонь. Она прочитала и сжала ладонь, [Меня сильно качнуло в сторону. Она] взяла ручку и быстро написала одно слово: нет. А потом весь урок листала [и листала] книгу. Вот и всё. Ахтырский победил. Но когда они [всё-таки] \наконец/ поссорились [навек] \навсегда/, он сказал: — «Ха!» — [и перевёл дыхание], а про себя, наверное, добавил: «— Симочка, ты извини, но мне давно это стало не ндрявиться».

<2>

[Кроме матери, отцовских писем и Шурки у меня был Юрий Фёдорович, директор школы, в которой я учился, В то время на моём подбородке настойчиво пробивался мотыльковый пух — дымок юности, [а детство незаметно, как снежинка на ладони, кончалось]. На самом краю детства под бравурный марш Юрий Фёдорович вручил мне аттестат зрелости. Он пожал мою бедную руку и коротко шепнул:

— Кого любят, того, знаешь, бьют.

Однажды я сбежал с урока английского языка и прямо на улице наткнулся на директора. Он посмотрел на часы и сказал, устало вздохнув: «— Пойдём со мной. Ты должен понять.» Но понять ничего было невозможно: я очутился в кино, какой-то документальный фильм о жизни нашей страны. Когда мы вышли, директор сказал: «— Мораль сей басни такова. Ты своими глазами сейчас видел, как люди трудятся и что они создают. И запомни: они дают тебе всё: тротуар, дом, солнце, книги, школу — только чтобы ты рос и до поры до времени набирался ума. Они спросят с тебя всё это сполна, натурой, дочиста. Да придёт время и ты сам спросишь с себя и это небо над головой и эту землю под ногами. Есть такая честность у человека, называется она совесть. Она всегда должна находиться в покое, ясности и чистоте. Ведь сквозь эту ясность и чистоту человек видит, как ему жить и правильно поступать в жизни. А если совесть неспокойна, взбаламучена, что сквозь неё разглядишь? Тогда человек может только наломать дров… Эх, ты!»

Это било. Обычно он не любил заглядывать в дневники, когда они были полны страхолюдных отметок. Он всегда смотрел в глаза. Знал, видно, куда смотреть. Как будто отец. А мой отец погиб на войне. Когда я уезжал, он задержал мою руку и сказал:

— Тебе хочется необыкновенного. В людях, в себе. Понимаю, молодость. Знаешь, старик, я ведь тоже скоро отсюда уеду. Некоторые меня здесь считают оригиналом: оставил должность в крупном городе и семь лет отдал провинции. Но так нужно. Понимаешь?

Он испытующе смотрел мне в глаза, но я его понял намного позже. Директор жил нелегко, сложно. И он просил искорку сочувствия от меня, молокососа! Он лишний раз напоминал о том, что кругом живут люди, что они смеются, любят и ненавидят, что я должен им ДАВАТЬ. Он бил и в последнюю минуту.]

<3>

\На краю детства под бравурный марш очкастый директор вручил мне аттестат зрелости./

Аттестат оглушительно хрустел. Я осторожно скатал его вокруг зелёной веточки сирени в трубку и стал держать в руке. Захлопали освобождённые стулья. Торжественная часть кончилась и начались танцы. Сосредоточенные родители деловито заспешили в другой зал накрывать столы. Маркие и отутюженные, мы стояли у входа в клуб и наперебой болтали. Ахтырский никого не слушал и дымил, как пароходная труба.

— Закурил у дирюка. Говорит, что теперь можно, — сообщил он счастливым голосом и, отстреляв несколько беломорин одной очередью, потащил нас в магазин.

— По стопоря! — объяснил он.

Мы родились мужчинами и пошли. Водку пили в чужом подъезде из общего стакана с дорогими вензелями и щипали по очереди батон, который Ахтырский [плотно] держал под мышкой. \Насколько отвратительна водка знает только ранняя юность./ Водка была отвратительна, как лекарство. Слёзы предательски текли у меня по щекам и по подбородку. Но Ахтырский [держался великолепно,] даже не забыл вернуть стакан впридачу со стеклянной тарой каким-то жильцам. Но я долго подозревал, что он позвонил не в ту квартиру, где мы попросили стакан.

Валя Медусенко стояла тонюсенькая, в [ослепительных] белых туфлях на хрупких занозах каблучков. На её щеках вспыхивали водоворотики ямочек. Я к ней был равнодушен с тех древних времён английских глаголов и хотел было пройти мимо, но очутился под косым лестничным переплётом и сказал обречённым голосом:

— Валька! Я напился.

— Что ты, — успокоила она, — ни капельки не заметно.

Я обернулся и никого не увидел. Подошёл вплотную и взял её руки. Они были [хрупкие и] холодные. Она выжидательно смотрела на меня снизу вверх и ничего не говорила. Меня потянуло вниз к её большим блестящим глазам. \Так меня тянуло вниз только на карусели./ [Это было с такой силой — ] будто мне сгибали шею. Я обернулся, поблизости никого не было.

— У меня холодные руки, — [сказала она нереальным голосом и] беспричинно засмеялась \она/. Я молчал и ждал, когда она перестанет смеяться. Отчего-то я считал неудобным целовать в раскрытые губы. Я ждал, а она улыбалась. Она тоже ждала, но я [был глуп и] не знал об этом. Я обернулся и никого не увидел. Я ненавидел себя. Ну! Я отрешённо нагнулся, но она [быстро отвернулась и] уткнулась лицом мне в плечо. Но я был упрям, и пройдя губами по всему её лицу, ткнулся в губы.

Губы были простые[, как парное молоко]. Я даже был слегка разочарован, потому что ничего особенного не почувствовал. [Всю жизнь думал: это свято, изумительно, непостижимо — поцелуй. А это так просто.] Ну, теперь я перецелую всех девчонок.

— Ну чего же ты, — дёрнула она меня за рукав, — на нас смотрят. [Тюнин.]

Я обернулся и увидел [своего одноклассника Серёжку Тюнина. Мы с ним увлекались импрессионизмом. Это был свой.]\Ахтырского./

— А ты покажи ему язык.

Но она убежала.

[Девчонки были смешные и шипучие, как пузырьки лимонада.] В этот вечер я ещё двух поцеловал. А на рассвете все вместе вышли за город в [большую] росу и цветы. Я измок по колено и выпачкал брюки жёлтой пыльцой. Белые следы на блестящей траве быстро заплывали росой. [Тюнин] \Ахтырский/ стоял в росе и, громко дыша, смотрел на [дальний] утренний горизонт. Я подошёл к нему сзади и стал рядом. Протянул руку, как под дождь, и сказал: — [Серёжка,] \Что, кеша,/ ветер начинается.

<4>

Из родного города я уехал по вызову из пединститута. Поселился у Жорки Панды. Тот работал в редколлегии молодёжной газеты, [где] мы заочно познакомились, [во время одного моего наезда туда] \когда в газете как-то тиснули один мой полугениальный стишок про токаря/. Он жил один в пустой гулкой квартире [, которую недавно получил и предоставил её мне в полное иго.] \Она была завалена книгами, а в углу валялась дамская заколка./ Квартира была вся завалена книгами, а в пыльном углу валялась ложка [, покрытая засохшей кашей] \дамская заколка/. Панды сразу потащил меня в город знакомить с каждым столбом. [Первым был Феликс Церпенто, студент второго курса факультета иностранных языков. Пошёл на инфак, чтобы в подлиннике читать Бодлера, Верлена, Рембо, Аполлинера. Феликс человек-идея, немного художник, с рыбьим взглядом, с мощным айсбергом лба и овальным подбородком, с которого он сбривал два раза в неделю недоразвитую растительность. Феликс был несколько академичен в изложении мыслей.] Говорил как читал. Помню, он что-то говорил об эгоизме.

— [Мальчики!] Эгоизм издревле был половым мужским признаком. Женщина как эгоистка — извращение природы. Женщина прежде всего мать, она должна заботиться о других. Она всегда готова на жертву ради другого, [но не ради себя]. А [настоящий] мужчина думает о себе. [Когда он думает о другом, служит другому, растворяется в личности другого, то он превращается в женщину. Но сейчас это не должно быть унизительно для мужчин: нельзя застывать в каких-то определённых формах — это противоречит диалектике.] В будущем не будет места эгоизму. Мужчина должен видоизменяться. Мужчина будущего — человек с женскими качествами. [Ведь истинная женщина всегда была коммунистичной.]

[ — Мальчики! Я недоволен. Что может быть лучше! Ведь я не брюзга. Недовольство — движущий стимул человечества. Довольное человечество прогрессировать не может. Довольных людей в принципе не должно быть. Довольство происходит от мелкости и узости человеческих интересов. Оно скучно. Недовольство людей бесконечно, как воображение. Недовольство — признак хорошего вкуса. А довольство отдаёт идиотизмом, это застывшая форма. Это пародия на счастье, оно слащаво, антиинтеллектуально. Цивилизация — высшее проявление недовольства.]

[ — Мальчики! Говорите об идеалах осторожно. Иногда мне кажется: идеал — это туфелька Золушки, которую мы примеряем почти к каждой ноге, а от этого она только разнашивается и приходит в негодность. Но самое страшное то, что когда мы будем примерять эту разношенную туфельку, ставшую заурядной калошей, действительно Золушке, то она окажется ей не по ноге: будет уже велика.]

[ — Мальчики! Надо быть всем, но прежде быть талантливыми.

— Мальчики!..]

<5>

[Громадное четырёхэтажное здание института слепило жгучими стёклами и как бы пылало, насквозь пробитое большим утренним солнцем. Я долго тёр ноги о сухую решётку прежде чем тронуть массивную дверь. В вестибюле перед вывешенными списками абитуриентов гудела непроходимая толпа. Я ужалился о чьи-то локти, отдавил кому-то ногу, но пробился вперёд и впился в списки. Было больно глотать. Моя фамилия! Интересно, какая на вид моя фамилия! Вот она. С полчаса я не сводил с неё верных глаз. Выбрался из толпы и стал ступать по долгим коридорам и вакуумным залам затаёнными шагами и озирался. Институт пустовал, напряжённо, тихо, как будто работал на подсознании. Отвесные стены излучали мысли на расстоянии. Я осторожно потрогал пальцем стену и поглядел на палец: он должен был вот-вот заговорить.

Первый экзамен — сочинение. Я писал сразу набело: черновиков не признавал ещё с парты. Молодость живёт набело. Жизнь, наверное, тоже сочинение, но мы её пишем сразу набело.] В моей [небольшой] жизни было не так уж много экзаменов, [и] поэтому готовиться к ним я не умел. Днём валялся на жоркиной койке и [безбожно] засыпал с книгой на лице. А вечером [методичный] Панды выводил «подышать свежим воздухом». Шли на танцы и возвращались [далеко] за полночь. В безлюдном [ночном] городе громко стреляли наши [большие] шаги. [Экзамены летели один за другим. Они разматывались бешено] \Экзамены мелькали, мелькали/, как барабан. [Я ничего не соображал, но в то же время мои мысли работали ясно, чётко, электронно.] Вопросы — ответы. Вопросы — ответы. [Вопросы — ответы. Институт — это было так необычно, вразрез с привычными мыслями и настроениями, что я не верил в чудо, что поступлю. Это не скептицизм, простая консервативность. Ведь человек консервативен по природе.] Но вот барабан скрипнул, провернулся в обратную сторону, опять скрипнул и остановился. [Он был пуст.] Экзамены кончились. \Но вот мельканье кончилось./ Мы собрались у двери с табличкой «приёмная комиссия». За табличку выкликали по одному и это тянулось вечность. Панды торчал ради меня тут же, мы с ним сидели на скучном подоконнике. Я исследовал все окружающие стены, даже выстукал их ногтем [как сыщик, поглотил массу жёлтых объявлений, приказов, наставлений и проч., квалифицируя их, как Бром. Бром взбрёл непроизвольно: Бром — звучало.] Это [было] невыносимо — иметь [здоровенные] ручищи, способные взять баобаб и выдавить из него простоквашу, и покорно ждать [своей] судьбы. Наконец вышел жрец [в сединах] с плешью и показал, что держит в руках [долгожданный] список. Он откашлялся (его кашель был священен) и стал [громким голосом] вычитывать фамилии счастливцев, зачисленных в институт. [Кругом перестали дышать. Поскрипывая нервными подошвами,] Стояла тишина. Это был особый род тишины, перед которой всякое сравнение хромало. [Ну, допустим, тишина была человеком и он, как визы в счастье, раздавал наши фамилии.] Когда прозвучала моя фамилия [, у меня засосало под ложечкой]. Я опустился на пятки и ответил на Жоркину потную руку. Мы пошли и закатили обед на последние деньги. Я был богат [, и голоден], как сорок тысяч братьев.

<6>

Но Панды куда-то торопился и передал меня какому-то своему прохожему.

— Сегодня ко мне домой не приходи, — сказал он [неожиданно]. У него было непроницаемое лицо. — Переспишь в редакции на диване. [Потом объясню.]

И сунул мне [в руку] ключ от редакции. Я переспал в полутёмной редакции на кожаном диване, набитом [бульбами] брызгами подводного скрипа. А когда утром пришёл Панды, он уже зевал в дверях.

— Чёрт, — откровенно зевал он, — никак не мог её раньше выпроводить.

— Кого? — спросил я, затаив дыхание, и вдруг в розоватой глубине комнаты увидел [молодую женщину] нежный силуэт. [Женщина!] Это была настоящая женщина! С летящими ногами в глянцевитом нейлоне, с гравитационным полем женственности.

— Дешёвка, — сказал Панды и посрёб щетину на подбородке.

[Выпроваживая её за дверь, он басил:

— Тебя надо выдать замуж за ночного сторожа. Так мы всегда будем вместе. Ночью потому, что он на службе и ничего не может знать, а днём он будет отсыпаться и тоже ничего не узнает.]

— Этот мальчик мне нравится, — сказала она про меня, — он хорошо смотрит.

Я уронил на пол книгу, которую держал вверх тормашками.

<7>

До начала учебного года оставалась целая неделя, и я помчался к себе в городишко, где меня с нетерпением ждали моя мать и [Шурка] Серёжка, и где я знал каждую дыру в заборе. [Шурку] Серёжку призывали в армию. [Мы с ним бок о бок прошли тринадцать лет, а теперь ему пришла повестка из военкомата, а я поступил в институт.] Вечером поехали в степь. В детстве мы много раз ездили в степь просто так и сейчас поехали по привычке. Шли вдоль речки с бугра на бугор, в [нелюдимой] заглохшей траве. Прытко бежала [тонкая] тропинка. В камышах-долгодумах молча стояли узкие разводы чёрной воды. Лягушки кричали вороньим карком и [полная, целая] вода за камышом подёргивалась длинным тиком рыбьих всплесков. Раздумчиво и свободно пахло сеном, сушёным солнцем, детством. Вдалеке мы увидели большую скирду соломы и пошли к ней. Лягушки сыпались из-под ног, как щепки из-под топора. Вот здесь в камышах прошлого лета мы ловили чёрных раков. Обычно они сидели в дуплистых корневищах камыша и отчаянно обжигали цепкими клешнями. С острой радостной жутью мы нащупывали их и стремительно вырывали на поверхность [каждого рака], как горящую головню. От скирды пахло свежим ноздреватым хлебом, и солома под ногами шуршала, прыскала и стреляла лёгким калёным звоном. Мы легли рядом, заложив руки за голову, и глядели в лицо звёздам и вечной черноте непостижимых пространств.

[ — Слышишь? — сказал Шурка шёпотом.]

Одиноко на всю тишину бабахнула рыба-гуляка. Вдали, как вода из ведра, прохлынул поезд. [Стлался тонкий низовой туман. Долговязые камыши по всей речке стояли в нём на носках, как в наводнение.] Значит так, [Шурке] Серёжке пришла повестка из военкомата [, а я поступил в институт]. У [Шурки] Серёжки на указательном пальце левой руки оплавившийся след давнего ожога электрическим током. Провод валялся в траве, завернувшись крупным штопорным разворотом, и я еле успел тогда подскочить и рвануть [Шурку] Серёжку в сторону. У него был глухой с подсипом голос. [Голос прибоя. Шурка говорил, интересная штука жизнь и трудно в ней жить-быть настоящим человеком. Когда он всмотрится в себя, то видит одни недостатки. Конечно, есть и хорошее, но его недостатки лезут в глаза. Живёт-живёт на свете, всё хорошо, но это по течению, и вдруг стоп: трудно. Остро чувствуешь, как тебе трудно.

Я вдруг понял, что Шурка говорит всерьёз, напоследок, что мы расстаёмся. В жизни я ни с кем не расставался. И вот приходило расставание, острое, как открытие.] [Шурка] Серёжка говорил:

— Жизнь [время от времени] устраивает экзамены. Школьник, я получаю двойки. [С трудом,] С переэкзаменовками перехожу из года в год, как из класса в класс. [Нелегко даётся уровень жизни.] Многие не выдерживают экзаменов, остаются в одном и том же году два раза, десять раз, пятьдесят раз. [Встречаются ещё люди, оставшиеся в прошлом.] Они сидят в мещанстве, в невежестве, в пошлости, в подлости. Потому что они не выдержали экзамена на современность. А я? [Может быть, им это и не нужно, может быть, они об этом и не догадываются… Ну, а я? Одно знаю, это верно: сейчас надо сдать экзамен на самое современное] \И что за экзамен такой/ — на солдата? [Гляди.]

Он вытащил из-под помидор, лежавших вместе с картошкой и ковригой хлеба в авоське, кусок помятой газеты. Я пробежал глазами: Бонн, Западная Германия, [Куба,] Африка, и всё это было в [кровавых] помидорных пятнах [, похожих на свежую кровь].

<8>

Мы прощались, [Шурка,] Серёжка Тюнин и я. [ — все трое] Стояли возле станционного ларька и пили печальное пиво. Мой жёлтый, только что из магазина, чемодан и штабель связанных шпагатом книг стояли рядом у ног. Должно быть, нам всем было не по себе. Я поднял массивную стеклянную кружку с белым прибоем лишней пены, поймал ею заходящее солнце.

— Латунное пиво.

[ — Лунное пиво, — вошел в игру Серёжка.]

— Осеннее пиво, — сказал [Шурка] Серёжка.

Пиво было осеннее — [желтоватое,] холодное, горькое. [Шурка] Серёжка глядел на меня, сторонясь моего взгляда. Мы бодрились, принуждённо болтали какую-то невыразительную чушь, но мне не давали покоя исполинские станционные часы. [Шурка] Серёжка тоже смотрел на них: я заметил, как он вздогнул, когда стрелка часов подскочила на одно деление.

[На вокзал пришла большая многоступенчатая ракета пассажирского поезда. Люди толпились, шумели.] Люди прощались, [они] теряли друзей и уезжали далеко, забывая впопыхах, как чемоданы, детство. Мы стояли и держали в руках пустые пивные кружки. Я хотел сказать что-то самое важное, [единственное,] что [, наверное,] говорят [всегда] на прощание, но не находил слов [и молчал]. Это был лабиринт молчания — из него не было выхода. А [Шурка выдавливал из себя слова, какую-то несуразицу] Серёжка бормотал: «ничего, мы будем друг другу писать»[, или что-то подобное]. Но поезд сдвинулся с места и поплыл в глазах. Он действительно уходил, я еле успел забросить чемодан и книги и вскочить на подножку. [Шурка] Серёжка что-то крикнул, но я ничего не разобрал. Он исчезал наподобие [ускользающего] ощущения утреннего сна. Так, наверное, исчезает детство.

Я прошёл через весь вагон, что-то ища. Потом остановился, вспоминая, что мне [, собственно,] надо. Я искал место. В вагоне почему-то шумели. Но если бы даже молчали, я бы всё равно сказал: В вагоне почему-то молчали. Людей в каждом купе было набито битком, но все они походили на одно и то же лицо. В каждом купе [одним и тем же голосом] рассказывали единственную историю. Я сел, кажется, у окна, потому что видел проносящиеся поля. Низкое круглое солнце лежало впереди, оно приближалось, суживаясь, как воронка. Солнце [чёрных] непостижимых пространств. Я был пылинкой, а в горле стоял большущий ком.

<9>

На следующее солнце грузовики со студентами уезжали в колхоз. Они ехали, набитые песнями и [свежим] смехом. Ровный ветер гудел на висках [и, блестя, неизбывно стекал с отдутых волос]. Длинное шоссе наматывалось, как трансмиссия. Но вот свернули на толчки и, пыля, грузовики разъехались по бригадам. В группе нас было четверо и двадцать девчонок. Мы поселились в низкой саманной хате под соломенной крышей. Девчонки в большой комнате, а мы во второй. Девчонок было много, они набились туда, как семечки в дыню. Ночью им некуда было девать локти и, укладываясь спать, они всегда жарко стонали. По утрам мы [величественно] опускали ноги в башмаки. Башмаки лежали на толстенных ковригах вчерашней грязи, налипшей с травой и огнистыми остьями. Разбитое стекло в окошке было заткнуто волейбольной покрышкой, в которую предварительно напихали сухой соломы. Когда дул ветер, на земляной пол сыпалась полова. На стенах шуршали отклеившиеся сельскохозяйственные плакаты, в углу стоял [большой] стол, прямолинейный, как мужицкая философия. На одной стене иноземной бабочкой висела жёлтая гитара с чёрной каёмкой. В чуткой тишине хату до краёв наполнял мелодичный капельный перезвон. Это [шальные] мухи задевали за тонкие нервы [гитарных] струн.

Из четверых, кроме меня, был владелец гитары Шаповалов. У него было тридцать шесть зубов. Он всегда хохотал. [ «Остряки бреются остротами.» «Неверные жёны, носите платья со шлейфом: заметать следы.» «Нос нашего бригадира похож на сапог, поставленный на дерюжку усов.» В жизни он видел смешные стороны.] Поэтому когда-нибудь я его приглашу на похороны Шрамко. Шрамко — тоже один из четверых. Король анекдотов. «Армянское радио спрашивают, армянское радио отвечает». Он вечно прислушивался: «Что, что ответило армянское радио? А! Вот оказывается что. Да это же, друг, старо как мир. Я это [где-то] уже слышал.» Но его сразу же поставили в тупик, рассказав [глупенькую историйку] анекдот, который он не знал. Тот анекдот знали все мыслимые поезда [, в которых мне приходилось ездить. О Шрамко можно сказать так: он жил между ушей].

Был среди нас четвёртый, но я его не запомнил. Кажется, он не имел зубной щётки.

[ — Не будьте серьёзными, — говорил Шаповалов, — это скучно, как чистая дисциллированная вода.

— Ничего, — говорил я, — мы за чистоту золота, ту, что 96 пробы.

— Погодите, — говорил Шрамко, моргая бывалым глазом, — я знал одну чувиху, красавицу 96 пробы. Блеск. Но чистоты — увы ни грана. Тут уж я говорю, что знаю.

Он моргал бывалым глазом. Это был пошляк чистой воды.

— Есть ещё одна чистота. Чистота кристалла, когда о человеке говорят, что он кристально чистой души.]

Я уходил в чёрную вечернюю степь по ровной девственной дороге, кюветы которой были полны жёлтой звенящей соломы. Садился на неостывшей от дневного солнца дороге в кювет ногами и думал, где сейчас [Шурка] Серёжка? Он, наверное, стоит в карауле[, в осином гнезде звёздной ночи и бережёт мою жизнь.] \пацан, друг./

Светлану Белову я не замечал. Девчонок было двадцать человек: глаза разбегались; я её не замечал. Но однажды она сама предложила:

— Хочешь, пойдём смотреть речку?

Мы пошли. Из слепой травы, как поджаренное семечко, прыгнул кузнечик. Он прыгнул высоко, я не ожидал от него такой прыти. Мы медленно взошли на бугор. Внизу лежала ясная, напополам с белыми облаками и зелёным камышом, река. Солнце мерцало в воде, как бабочка. Мы сели под [густющим] зелёным обрывом отвесной травы [и заговорили об искусстве].

— О, Лермонтов!.. О, Александр Грин!.. О, Бетховен!.. О, Лебединое озеро!.. О, Есенин!.. О, Ренуар!.. О, Евтушенко!.. О, Бах!..

По правде говоря, я в Бахе был не очень силён. Откровенно говоря, в Бахе я был совсем слаб. Но Бах — ведь это Бах! Нельзя было не знать Баха.

После мы долго молчали. Белова сломала тривинку и стала играть с муравьём. Муравей был большой и рыжий. Пожалуй, это была муравьиха — такая тонкая талия могла принадлежать только женщине. Муравьиха сорвалась со стебелька и пропала в траве. Я тотчас позабыл о ней и занялся пауком, который бегал по мелкой воде недалеко от моей ноги. Он бегал, как заведённый. Он был похож на конькобежца. Я вспомнил, что мои коньки давно поржавели и лежат, перевязанные гнилой бечёвкой, в тёмном сарае на самом дне. Сарай стоит на дремучем большом замке, из которого, если звякнешь ключом, испуганно выползают маленькие паучки.

— Дай свою руку, а? — попросила Белова, осторожно заглянув мне в глаза. Впрочем, и не заглянула, а лишь сделала такое движение.

— Зачем тебе?

— Просто так, посмотреть.

«Женские пустячки», — подумал я и подал свою неудобную [большую] руку. И вдруг [предательски покраснел] \стал краснеть/. Белова сжала её обеими ладошками и как бы прислушивалась или приценивалась. А рука моя сладко таяла и таяла. У Беловой были большие ресницы и ласковые глаза. До меня смутно, как утренний сон, доходило, что я ей напоминаю [какого-то мальчишку] кого-то, что она меня с кем-то путает, но эти мысли забивал голос спрятавшейся лягушки и здоровый запах речной свежести — запах расколотого яйца.

Мы, четверо мальчишек, работали ездовыми: свозили с поля на ток очищенные кукурузные початки. Кукурузный массив лежал от стана в семи километрах, и каждое утро мы возили туда девчонок на своём седом транспорте. Моя полная неосведомлённость по лошадиной части придавала работе ездового приключенческий характер. Мой шарабан тащили две животины, которых при народе я из самолюбия называл лошадями. Тяжкие гривы сидели на тонких шеях [, свесив ноги по одну сторону,] и сгибали кляч. «Какой русский не любит быстрой езды!». Я выломал в посадке длиннющий прут и [поначалу стал стегать] стегал лошадей с неуверенным гиком. Я признавал только быструю езду, от которой на [чудовищных] ухабах перетряхивало кости. Но дело завершилось тем, что у шарабана сломался ход и полетело переднее колесо. Я долго сидел в кювете, где приземлился возле сваленного колеса, и ломал голову над тем, как её не сломал в прямом смысле. Лошади стояли в упряже целёхоньки, только одну развернуло возле оглобли на 180°, и она громко хрумтела, обгладывая початки чудовищными [лошадиными] зубами. Я встал с землёй на горячих, саднящих брюках и нерешительно стал выпутывать лошадей [, чтобы доехать верхом до стана] и выпутывал с терпеливой яростью полчаса. Это была головоломка из ремней, узлов и моего невежества. Но наконец я залез на одну из лошадей, держась за гриву, облегчённо вздохнул, вытер чёрным кулаком пот со лба и треснул щиколотками в [тугое] лашажье брюхо. Оно издало [гудящий] звук пустого сосуда, и лошадь понесла. Я еле успел вцепиться [десятью пальцами] в гриву. Меня заваливало то на одну, то на другую сторону, тщетно я зажимал [лошажий] круп. [От этой кинематографической скачки у меня стали подпрыгивать глаза.] Вторая лошадь бежала вплотную рядом и тёрла мне ногу, как тяжёлый жернов. [Я долго проклинал лошадиный род вплоть до Буцефала. Ребята хохотали до слёз, когда я рассказал им эту историю.]

Ещё мы сгребали волокушами солому с полей. Сугробы пыльной жаркой соломы захватывались стальным тросом, который тащил трактор. Мы возили по остриженному пустынному полю целые стога набитой подземным шумом соломы, вскакивая на горячий трос сзади, чтобы он не лез вверх «против шерсти» по соломе. Оглохшие от головокружительного солнца и простора, в толстом слое чёрной пыли, мы возвращались с темнотой. В ушах ещё оглушительно тарахтел трактор. Мы тщательно обмывались холодной колючей водой, которую таскали в балке из колодца одноклювым журавелем. Трактор вымывался из ушей начисто. Слышался радиофицированный французский говор лягушек. Жёлтым на чёрном лежал [широкий] закат. \Метеоры чертили прерывистую кардиограмму вечности./ [Мы бродили по дороге группами, на пять девчонок один мальчишка, пели песни, или в хате на земляном полу крутили пустую бутылку и куда попало целовали ошалелых девчонок.]

<10>

Возвратившись из колхоза, я нашёл квартиру Панды [наглухо] закрытой. Соседка [его] вышла на стук и сказала, что Жорка уехал в Ленинград. Она держала в руке мокрую ложку. Я не ел с утра, у меня не было ни копейки денег, мои вещи и документы оказались заперты. Однокурсники, попрыгав с машин, давно уже разбежались по домам, и вот я остался с незнакомым городом один на один. На мне были: дотла выгоревшая рубашка, старые брюки с пустыми карманами и голодные башмаки. Ещё — тощий рюкзак, в котором болталось сбитое одеяло, две-три книги и дребедень туалетных принадлежностей.

Город, наверное, был изверг. На каждом углу он кричал [гостиницами, ресторанами, кафе, столовыми и просто] элементарными лотками с горячими пирожками. Я [соглашался даже на последнее и] мыкался уже несколько часов по городу, натыкаясь на одни и те же лица. В конце концов решил смотаться в свой городишко [за гонораром в редакции районной газеты и заодно переодеться] к матери. Пришёл на вокзал, но когда уже залезал на крышу вагона, сзади кто-то окликнул:

— Ты куда?

Я увидел Светлану Белову. [и сказал, как Велемир Хлебников:]

— На юг!

— Тогда слазь, — потребовала она, — у тебя всё написано на лице: [ты голодный.] Я тебя накормлю.

[Я спрыгнул с чёрного романтического буфера.]

Она провожала какую-то фурию, у которой снимала комнатушку. Квартира эта была где-то по блаженной дороге к кафе. В кафе мы взяли много борща, много сосисок с тушёной капустой, много какао с тортом и сели друг против друга под фикусом с упитанными листьями. Немолчный шум в кафе ощущался, как присутствие невидимого моря [, он всё время стоял в ушах].

[ — Ты заметила, — сказал я, — сосиски прыскают. Они давятся смехом, они погибают так, как надо — смеясь.

— Нет, — она медленно тянула какао, глядя на меня светлыми ласковыми глазами, — я люблю молоко.

— Ага, степенное респектабельное молоко.

На её мокрых губах светилась и дрожала белая песчинка торта, потом она погасла.]

<11>

Старуха занимала две комнаты с отдельным порогом и калиткой в сирени. Уехав, свою комнату она закрыла на замок. В меньшую комнату, которую она сдавала Светлане, с трудом влезали: узкая кровать, шифоньер, похожий на ячейку в банной раздевалке, два стула и неудачный результат чьих-то потуг на этажерку. Квартиранты удирали от старухи, проклиная эту дыру. [Но их следующие сны ещё долго имели форму четырёх стен.] В такой тесноте выживал только студент или будущий писатель. Но последний не выдерживал старухи.

В палисаднике я оголился до пояса и Светлана сливала мне из ковша на спину белую [жгучую] воду. Вечер разлагался подобно спектру. Вот в жёлтом окне соседнего дома включили радиолу, и в воздухе, который был дымчато зелёным, западал хрупкий джаз родниковой чистоты. [Ещё мокрый,] Я схватил Светлану за руки и потащил танцевать под бабкину сирень. Сирень калейдоскопично дрожала одушевлёнными световыми пятнами [и золотинками осенних листьев]. Оглохший от музыки и от живых пятен, я взял в охапку целый куст и потащил к себе всю его непрочную листву.

— На! Дарю, — сказал я Светлане и, дуря, высыпал ей под ноги полный ворох [крупных] сердцевидных листьев. [Она стояла и не трогалась с места.]

— Спасибо, — прошептала она, [присела и стала торопливо сгребать листья, прижимая их к груди] вот странная.

[ — Хорошенькие, хорошенькие, — шептала она.]

[А вдруг и вправду эти листья — сердца?]

Мы сидели на пороге. В детстве я любил сидеть на пороге и читать книгу. В глубоком чёрном небе светилась полоса Млечного Пути[, и я сказал, испытывая магнетическое состояние полёта: ]. \Мы просидели до утра и ни разу не поцеловались/.

[ — Знаешь, а меня здесь нет, и Млечный Путь — это след корабля, на котором я отбыл в космос.

Светлана взглянула на меня счастливыми глазами, чёрными от расширенных зрачков. В жизни я хотел свежего запаха зелёных веток, и вот открывал любовь, но не знал этого, как не знал Колумб, открыв Америку, полагая, что увидел Индию.

Мы ещё поболтали, но меня сморило, и мы легли спать. Мы застеснялись и легли нераздетыми, валетом. Под голову я подложил рюкзак. В окне сладко плыл карнавал звёзд.]

<12>

Утром я пошёл в профком добиваться общежития. Через час уже устанавливал кровать и тащил по длинному узкому коридору студёные постельные принадлежности. В моей комнате поселились Шаповалов и Шрамко, после сюда пришёл жить [Феликс Церпенто] ещё один, тот, у которого не было зубной щётки.

— Давайте смеяться, — сказал [Феликс] я, — смех скрепляет узы общества, а улыбка облагораживает человека.

— Графоманы пишут вечным пером! — выдал [свой следующий] перл Шаповалов.

— [Ева мечтала о двуспальной кровати — реклама мебельного магазина, в котором залёживались двуспальные кровати] \Лежачих бьют — если это змея или женщина/, — сказал Шрамко.

— Волга впадает в Каспийское море, — предложил [я] \невладелец зубной щётки/, чтоб не отставать.

Под вечер мы решили прогуляться по городу. Я надел брюки Шаповалова, рубашку [Феликса] невладельца и достал свои туфли, вторую пару. [Феликс] Невладелец надел свитер и «дудочки» Шрамко. Шрамко взял туфли Шаповалова (первую пару), поставил их на газету на стол и побежал в носках по комнатам искать себе обувь. Но когда он вернулся с занятой подмышкой, то оказалось, что ему нужно было рубашку.

Мы жили на стипендию и были бедны, как аристократы. Когда я взял свои вещи у Панды, то стало намного легче решать головоломку одевания, ибо я имел в наличие двое брюк, две рубашки и свитер. Но проблема питания долго испытывала наши аппетиты на износ. Пораздумав, мы сложились деньгами по два человека: Шаповалов со Шрамко, я с [Феликсом] невладельцем.

Время от времени [я ездил к матери] невладелец ездил в деревню и привозил мешок картошки, рис и пироги. Когда [я] он привёз сковороду, в которой мы все крайне нуждались, [Феликс] я ждал [меня] его на вокзале с такси.

— Сдачи не нужно, — [небрежным тоном сказал он] бросил я шофёру, когда мы вылезли.

Каждый день по утреннему холоду мы шагали в кафе, брали молочный суп, блины с повидлом и чёрный кофе, жестокий, как на табаке.

— «Чёрный кофе — гениальный напиток, он возбуждает синапсы», [ — говорил Феликс] \вывесили мы на стене своей комнаты лозунг./

В обед, как раз перед началом лекций, мы спускались в институтскую столовку, хватали три бутылки кефира на двоих и несколько пирожков с повидлом, которое при нажиме зубами вылезало магмой. Немного погодя, на перемене, если сосало под ложечкой, забегали ещё раз и выворачивали из карманов крупные деньги за котлеты с картофельным пюре. Возвратившись вечером в общежитие, один из нас [с Феликсом] по очереди совершал невежественные, отчаянные ухищрения в области кулинарии.

[Жарили на маргарине картошку. Я выковыривал противные глазки у картофелин, как окопавшихся тунеядцев.

— Картошка — партизанская пища, — говорил Феликс.

— Она тает во рту, — говорил я, — она оставляет о себе тончайшие воспоминания.]

Варили рисовую кашу. Рис в кастрюле распирало, он лез вон на плиту, он разбухал, [как вечный хлеб в романе Александра Беляева,] тщетно я его снимал сверху ложкой и выбрасывал излишки в урну, а потом в дымящуюся кастрюлю доливал из чужого чайника чай вместе с хлопьями [чёрной] заварки. Рис [долго и натужно] пыхтел и жирно пригорал. Мы уныло жевали его полусырым.

[Когда рис кончился, Феликс сказал:

— Обойдёмся без риса. Мой цивилизованный желудок не выдерживает такой грубой пищи.

Как-то] \Когда рис кончился,/ купили молочный кисель в плитках. Плитки давили изо всех сил бутылкой, но они были как гранит и плохо крошились. Потом мы полчаса искали бумажную обвёртку с кисельной инструкцией, так как не знали, что предпринимать дальше. В довершение всего кисель выкипел, а остатки отложились на стенках, как чудовищный слой электролитической меди. Мы отдирали его перочинным ножом [, делая серебряные царапинки] и ели рыжие стружки с дистиллированным привкусом [дождевой воды. Я молчал, Феликс молчал.]

Один раз варили вареники. Случайно купили муки и пришлось ехать на троллейбусе за творогом на рынок. Ездили два раза. На второй раз у какой-то старухи увидели на прилавке мокрую гору извести. [Она кое-как] \Старуха с восторгом/ нам объяснила, что это творог. Везли творог в газетном кульке. Газета промокла [сразу] и разлезлась, а творог потёк на колени. [Я вынул носовой платок и постлал на колени.] От троллейбусной остановки я бежал, держа кулёк на вытянутых руках, как обмочившегося ребёнка. [Творог лекарственно горчил, и мы решили добавить сахару.] Затем [сделали тесто и] занялись тестом. Мы тискали тесто нещадно, но оно бежало сквозь пальцы. Затем раскатывали его пустой бутылкой, но оно прилипало к этикетке. В тесто мы заворачивали щепоти творога и получались вареники. Они были похожи на лопоухие подушки. Мы их свалили в кастрюлю с водой и поставили на огонь. Вареники осели и слиплись в медузообразную массу. После этого, переведя дыхание, мы, кажется, находились в способности объяснить роковые стимулы пессимизма. [А девчонки смеялись:]

— Вам надо жениться, а то вы пропадёте, — сказала уборщица тётя Нюра. Вы когда-нибудь встречали уборщицу, чтобы её звали не тётя Нюра?

[Чётра с два, мы мужчины, мы не женимся, мы лучше пропадём.]

Но главное был чай. Чай никогда не подводил. Он густо отсвечивал [ослепительным] степным солнцем. Мы кушали его с пирожками или с батоном.

[ — Чай — напиток холостяков, — говорил Феликс.]

— «Жизнь — оптимистична, как чай», — [говорил я] висел на стене следующий плакат.

[[Перед сном мы выходили на свежий воздух и бродили по цветному вечернему городу.] Это была сладкая жизнь. Но когда картошка кончалась, брючной ремень затягивался на дырку, проковыренную ножницами, и мы, взобравшись на постель в носках, молча штудировали суровые конспекты по истории КПСС или по языкознанию.

От случая к случаю я получал гонорары за стихи и тогда наступали лучшие времена. В лучшие времена мы пили пиво или брали бутылку водки. Морщась, дожёвывали лавровый лист и шли на танцы. Мы водили девчонок в театр и покупали им целые кусты цветов. А по ночам целовались в неведомых пустых подъездах, и цветы выпадали из девичьих рук. Нам хотелось любить, и мы влюблялись в первую кикимору. Впрочем, пообившись, мы немного научились различать телеграфный столб от человека.

В лучшие времена мы говорили о поцелуях.

Я: — Первый поцелуй — это детство лопается, как бутон.

ФЕЛИКС: — Красота, как поцелуй. Не продохнуть.

ШРАМКО: — Поцелуй — это кляп любви.

ШАПОВАЛОВ: — Губы женщины — кладбище поцелуев.

БЕЛОВА: — Поцелуй — это хорошо.

Любопытно — когда девчонок целуешь в первый раз, все они на это говорят: сумасшедший!

Светлана тоже сказала:

— Сумасшедший! Зачем ты это сделал?

Она задала вопрос без ответа. Я сам не знал, зачем я это делаю. Я её провожал домой. Мы остановились на чёрной улице у столба под фонарём, бьющим сильным отвесным светом.

— Как вы эгоистичны, мальчики! — сказала она, наклоня голову, потупив взгляд, я видел тёмные впадины век и белые кончики освещённых ресниц. — Вы считаетесь только сами с собой и делаете всё то, что вам захочется.

Я пробормотал что-то невразумительное. У неё были длинные опущенные ресницы. Вдруг она взмахнула ими, и на меня, как порыв ветра, хлынул светлый ультрамариновый взгляд.

— Дальше не провожай меня, — сказала она, — я дойду сама.

— Светлана!.. — произнёс я и запнулся. Светлана — имя было похоже на первый снег!

[Она была очень нежная и чуткая, моя однокурсница Светлана.] Её всю однажды передёрнуло от боли, когда в институте на перерыве между лекциями я невзначай прищемил палец внезапно захлопнувшейся дверью.]

— Мальчики, почему вы сегодня злые? — спрашивала [она между прочим] Светлана, когда у нас кончались деньги, и [всегда] приносила булку белого воздушного хлеба, колбасы и скрипящую пачку сахара. Мы [блаженно пили сладкий] \уничтожали/ чай, и хлеб, и колбасу, а она в это время сидела рядом и [ласково] смотрела на нас.

— Законная баба, — говорил Шрамко, смеривая её [плотоядным] бывалым взглядом.

<13>

На лекциях [я ходил с папкой, как министр с портфелем.] я садился за последний стол, раскладывал содержимое папки, как пасьянс [, и писал лекции. В моём кармане лежал студенческий билет. Я ходил счастливый. Так ходят открыватели.] И, как заклинание, шептал дивные туземные слова: экзогама, эндогама, логический квадрат.

Были кабинеты, их [кибернетическая] интеллектуальная тишина, отрадный холостяцкий шорох перелистываемых страниц — нечто вроде \шороха/ одинокого таракана, за столом жаркий вспых перешёптывания. И книги, книги — космические глубины книг. Когда я подымался от книг, то [шёл, двигаясь] двигался спросонными движениями, [ещё] весь в могучем поле книжного притяжения. Я шёл и спотыкался, отвыкший от размеров и кубатуры будничного мира.

<14>

[Иногда мы собирались на квартире у Панды. Слушали магнитофонные записи, спорили, курили. Начинал Феликс.

ФЕЛИКС: — Мальчики! Я люблю вас. Давайте смеяться. Ведь мы мальчики! Пожилые люди обычно серьёзны. Но серьёзные вещи делают только мальчики. Это мы мальчиками решаем кардинальные проблемы своей жизни, а после этого остаются частности: семейный катехизис, пелёнки, покупка автомашины, пенсия, старость. Каждый мальчик думает прожить до тридцати лет. Тридцать лет — это роковой барьер. Пока мы мальчики, мы смеёмся, потом возраст будет смеяться над нами. В молодости — хохот, в старости — равнодушие иронии и серьёзность. Что такое серьёзность? Замедленный обмен веществ, известь в мозгах, затухающие синапсы.] Проследите идею юмора. Всё подгонять под серьёзность — это железный юмор. В самом респектабельном человеке, в его абсолютной серьёзности есть что-то застывшее и жалкое, есть микроб смешного. А ведь ещё древние говорили: «От великого до смешного — один шаг». Скажите серьёзным голосом какую-нибудь серьёзную фразу и она потеряет своё прежнее значение, станет нелепой, превратится в фарс, вызовет улыбку.

ШАПОВАЛОВ: — Я не желаю с вами разговаривать.

ПАНДЫ: — Я не желаю с вами разговаривать.

ШРАМКО: — Я не желаю с вами разговаривать.

Я: — Я не желаю с вами разговаривать.

ШАПОВАЛОВ: — Эксперимент удался. Но похожий случай есть где-то у Марка Твена.

ПАНДЫ: — Юмор отвлекает человека от глубины и серьёзности мысли. Это игра ума.

ФЕЛИКС: — Ты сейчас как раз говоришь о том, что когда человек смеётся, он отдыхает. Вот почему шутку так любят. Надо отдыхать, надо отвлекаться, переступая границы серьёзности.

Я: — Переступать линии, рамки, границы — это уже безнравственно с научной точки зрения.

ФЕЛИКС: — Человек с развитым чувством юмора — утончённо безнравственный человек, ибо ирония — это порождение свободного духа.

Я: — Выходит, человек с развитым чувством юмора — свободомыслящий человек, а это уже асоциально.

ПАНДЫ: — Покой — есть первая обязанность гражданина, как сказал Томас Манн.

ШРАМКО: — Интересно, а почему комики — самые серьёзные люди?

ФЕЛИКС: — Кто-то сказал: юмор — это человек, который застигнут врасплох.

Я: — Импрессионистично.

ФЕЛИКС: — Да, юмор импрессионистичен. Юмор всегда конкретен. Чувство юмора — вещь мгновенной реакции, она схватывается на больших скоростях, как раз под стать нашей стремительно мчащейся эпохе. Но, конечно, всего в меру. Когда иронией злоупотребляют, она порождает современных стиляг. От иронии до пошлости — один шаг. Вот скептицизм. Раньше скептицизм был началом веры: сомневаться значит верить. Во что сейчас превратился скептицизм? Почти что в синоним малодушия и трусости. А ведь ирония — начало веры. Ещё Гораций говорил: Кто мне помешает, смеясь, сказать правду? Против пессимизма в иронии восставал Александр Блок: «Ирония — это древняя болезнь. Болезнь личности, болезнь индивидуализма. Она праздна!». А ведь юмор сродни оптимизму, когда человеку вещь представляется в светлом тоне смешного. Юмор порождает здоровый дух. Юмор оптимистичен. Без юмора человек так же бы задохся, как без оптимизма. Только юмор конкретней, он обнажает, он нам ближе. Суть — мы его можем пощупать своими руками. Человек с чувством юмора — человек со вкусом. У него есть чутьё. Он современен. Это страшное уродство и бескультурье — когда человек не обладает элементарным чувством юмора. По одной улыбке, говорят, можно определить человека. Смех — это как бы мера, которой можно мерить мир человеческий. Улыбка — зеркало души. Улыбка — вещь музыкальная. Юмор принадлежит массе. Он эпичен. Люди стали утончёнными, по-женственному утончёнными (вспомните: человек будущего — человек с женскими качествами). А там, где тонкость — уже витает дух юмора. Серию своих романов Бальзак назвал «Человеческая комедия», у Данте есть «Божественная комедия». Они знали: смех — вот соль человеческой жизни. Мальчики, давайте смеяться. Но будем осторожны: после того, как мы однажды скажем: «— Шутки в сторону!» — мы превратимся в мертвецов. А вообще ирония — вещь взрослая, вещь интеллектуальная. В ребёнке с зарождением общественного интеллекта зарождается ирония, зарождается взрослый, и арифметическая прямолинейность детства сходит на нет.

<15>

Светлана пришла к нам в общежитие без стука в дверь. Шрамко смерил её плотоядным вглядом. Я вскочил с постели, на которой лежал, поставив ноги на спинку кровати, и поджал под себя ноги в дырявых носках.

— Здравствуйте, мальчики! — сказала она. — Как здесь душно.

У неё было бледное, как обмороженное, лицо и огромные глаза.

— Я знаю один новый анекдот про Еву с маникюром на ногтях, — начал было Шрамко.

Но она мне сказала:

— Давай выйдем отсюда.

Стояла промозглая оттепель, сырая и голая. Зимний парк зиял, как пустая квартира.

— Я ненавижу одного человека, — сказала она.

Я писал статью по эстетике, меня отрывали от статьи по эстетике. «Прекрасное на вкус горько. Красота — отдыхает. Законы отдыха — это законы красоты: свобода. Красота живёт свободной жизнью холостяка. Красота — отдых для чувства, ирония — отдых для интеллекта.»

— Кто он? — спросил я, думая об эстетике.

Мы сели на мокрую скамью и я понял, что дрожу от холода. Она рассказывала историю своей любви.

…Ещё в девятом классе… Он подрался из-за меня со своим школьным товарищем…

[А на выпускном вечере… Он взял мои руки… Я всё время улыбалась… Он хотел поцеловать… Он не осмеливался, а потом…

Стоп. Её лицо мерцало в мелких соринках капель. Блестели под дождём скамейки. С них капало. Запоздалые осенние листья мокли на скамейках, как утята.

— Нет, я ему не навязывалась… Я ждала… Вчера я была с ним в кино… Мы бродили по ночному городу… Он ушёл [навсегда]…

Её плечи задёргались. Я ненавидел того парня, с которым она бродила по ночному городу и который ушёл [навсегда]. Я успокаивал её, вытирая слёзы с её щёк мокрыми пальцами, не понимая, что глажу её по лицу. Мы были одни и мокли. [Вода затекала мне за воротник, в горячем горле першило. Она вся дрожала, уткнувшись мне в плечо. И вдруг я вспомнил, что совсем забыл Валю Медусенко.] \А потом она увидела дождь и вдруг спросила с тревогой:

— Тебе не холодно?

Я вздрогнул как от неожиданной ласки./]

<16>

Деньги и картошка давно кончились, занять их было не у кого и мы, скрипя зубами, положили зубы на полку. Да, конечно, это дёшево — каламбурить, но ведь у нас не было ни копейки и поневоле приходилось клевать на дешёвку.

— У меня в желудке траурный митинг, — объявил Шаповалов, — пойдёмте разгружать вагоны!

Вагон с досками ожидал нас ночью на дровяном складе. Он одиноко стоял в белой щетине от мощного мороза. Сверху доски были жёстко стянуты крупной плетёной проволокой, густо наэлектризованной морозом. Она прилипала к голым пальцам, оставляя на коже белые ядовитые ожоги. Мы обрубали проволоку [тяжёлым] тупым топором. Её освобождённые концы [остро и] криво торчали в разные стороны, норовя выколоть глаза. Мы ставили покаты — специальные брёвна с хищными крюками на концах, чтобы зацеплять за борт вагона, — и пускали по ним доски как с горы. Доски рушились, свистя в тяжком пике. Как вниз, тянуло в мёртвый сон. Но скоро мы взмокли, и моё тело горело, как один ожог, хотя боли не чувствовал. Вагон понемногу мелел. Мы уже по грудь опустились в него, и доски, прежде чем спровадить за борт, приходилось выжимать на полных руках. Доски преодолевали борт. Это напоминало переход Суворова через Альпы. Колючие опилки набивались за ворот, перемещаясь там, как на цепких лапках. Время от времени делали перекур. Болтая ногами, сидели на остром краю вагонного борта, оглохшие от бегущей крови, и вздрагивали под [молодыми] толчками сердца. В чёрной ночи светились доски на морозе. От наших спин валил, как из мешка, густой пар. Доски нужно было укладывать в штабеля. На небе серело. Быстро догорали крупные опилки звёзд. Под конец мы едва волочили ноги. Доска мне уже не поддавалась. Она вырывалась из рук, как щука. А когда нёс доску на плече, она изгибала свое длинное рыбье брюхо, и тогда, раскачиваясь, её концы высоко расходились и гулко стукались о мёрзлую землю. Я кончал одну доску и начинал другую. [Пальцы деревенели, но бросать было нельзя.] Мы ни о чём не разговаривали. [Работали молча.] Хлеб надо было заработать. [Он даром не давался.] Мы зарабатывали на хлеб. [Но меня что-то грызло. Да, конечно, я не чувствовал спелой гордости за свой труд. Ведь я работал для забавы! Пускай смертельно устал и ломят, как синяки, мышцы, но всё равно у меня другое. А что? Какое это место в жизни, где я бы мог не для забавы вложить свои силы в свой, единственно свой труд? Я глянул на Шаповалова. Перекуривая, он сидел с остановившимся, как от мечты, взглядом и держал в руке изгибающееся тело доски. Он хлопнул по ней рукой. Мёрзлая доска, вздрогнув, протяжно зазвенела.

— Это в ней скрипка погибает, — объяснил Шаповалов.

Он до института строил дома. Где-то они стоят и в них живут люди. Я завидовал Шаповалову: он строил дома. Это чувство — зависть — я принимал целиком и высоко ценил. Оно вызывало во мне дерзкое чувство сделать лучше. Но я не был ни плотником, ни столяром, ни каменщиком. Я был студентом педагогического института. Но сумею я быть учителем? Я задал этот вопрос впервые, но удивился не ему, а тому, что принял его как нечто само собой разумеющееся.

* * *

Письма от Шурки шли изредка, как с Марса.]

<17>

Однажды Шрамко пришёл с глазом, задвинутым круглым синяком, и лохматый, как пакля.

— В гробу я видел тебя вместе с ней, — хмуро сообщил он, ощупывая пальцем резиновую упругость синяка. В другой руке он держал зеркало.

— Ты о Светлане? — спросил я настороженно.

— Ага, — кивнул он.

— По правде говоря, я хотел её расколоть. А что! Ты там возишься с ней, всё охи-вздохи, а у меня нервы, я таких голубиных отношений не выношу. Поначалу я ей заливал будь-будь. Между прочим, когда мы с ней сидели в фойе, я услышал случайно один свежий анекдотик. [Хочешь послушать?]

Я [ничего не отвечал] молчал. У меня было каменное лицо.

[ — Не хочешь? — ] Он замолчал. Морщась, разодрал растопыренной пятернёй паклю волос [и процедил неприязненно: ].

— Ты ей что-то вбил в голову. [Она мне чуть глаза не выцарапала. И этот фонарь её.] Пришлось сбежать. А фонарь я набил, когда наткнулся на дверной косяк. А что! Начиналось всё по Хемингуэю: сначала рука скользнула по платью вниз, а потом вверх по ноге.

— Гад!

Я метился ему в следующий глаз. Шрамко отлетел на койку и упал с лягушачьим стуком, приплюснул лицо обеими руками [и так остался лежать].

\ — Я сознаю свою подлость, — захныкал он/ [Он сознал свою подлость], но мне от этого было не легче.

[На следующий день в толпе на улице я столкнулся с Юрием Фёдоровичем. Директора перевели сюда работать. Он был всё такой же, только глыба лба совсем задавила брови. Брови крепились, полусогнутые, как два Атланта.

— Сколько лет, сколько зим?

— Миг, Юрий Фёдорович.

— Да ты изменился, — сказал директор, заботливо протянув руку, стряхнув с моего рукава полосу мела — это я к чему-то прислонился.

— Я качусь по жизни, как ком снега, Юрий Фёдорович, обрастаю годами, на меня налипают прелые листья, земля, сучки, веточки, полосы мела.

Поэзия, — умненько усмехнулся директор, так нюанс, щелинка улыбки. — Трудно?

Я разговаривал с его глазами. Его глаза слушали. Директор сказал:

— Ты больше мыслишь образами, чем логическими конструкциями. Это — от сердца, непроизвольно. Но это хорошо. Ведь школа метафор и сравнений — лучшая школа для интеллекта. Тебе надо писать стихи. Но последние твои стихи, напечатанные в газете, мне не понравились. Им не хватает, как свежей струи, жизни. Они слишком созерцательны. А ведь созерцательность не возвышает, она вещь поверхностная. Переходил бы ты учиться на заочное отделение и поступал бы на работу. Ты подумай.

— Если я буду учиться заочно, меня призовут в армию.

— Гм! — сказал директор.]

Я думал. Мы все сейчас много думаем, а времени для размышлений совсем нет. Жизнь стартует с космической скоростью, она в общем выровнена и обтекаемой формы. Следует поступать лишь так, как того требует жизнь, время, скорость. Иначе тебя отшвырнёт в сторону, закрутит, и ты, если не подхватят руки товарищей, бесперспективно останешься тлеть неудачником где-нибудь в тихом ядовитом углу и обижаться на всех и вся. Да, так и останешься тем самым второгодником, о которых говорил Шурка.

<18>

После летней сессии я взял обходной лист, а потом уехал к матери в город детства. Прочь, прочь от слипшихся вареников и сердобольных девочек, угощающих белым батоном!

Юрий Фёдорович, наверное, скажет: «Теперь мужайся, сукин ты сын. Ну да ничего. Наконец ты взвалил на себя ношу по своей силе. Вот тебе моя рука.»

Но директор торопился. Я еле подладился под его ногу. Чёрт возьми, как он быстро шёл! Он выслушал меня и потёр кончиком пальцев крупный нос — старинная привычка, когда он хотел поймать какую-то мысль.

— Мой адрес ты знаешь, он постоянный. Трудно будет — напиши. Конечно трудно. Ну, держи руку.

Я знал его адрес: 1917 год, революция, неподкупная совесть и молодость нашей страны.

[Что скажет Светлана?]

Светлана сказала:

— [Что ты наделал? Ведь армия — это место, где говорят грубо, думают грубо, едят грубо и так же грубо живут.] Сумасшедший! Зачем ты это сделал? Армия! Ты же там огрубеешь.

Я закричал:

— Во-первых, я жить хочу! Грубо, да! Но это будет наглядно. Я хочу огрубеть, как кусок глины. Пусть жизнь из меня сделает простую чашку, зато из неё люди будут пить чай. Каждому нужно в жизни иметь своё место. А я в конце концов для того и ухожу из института, чтобы доказать ему свою преданность, чтобы там, вдали, выверить себя, узнать и определить своё место в жизни. И если я увижу, что моё место здесь, в институте, я вернусь сюда, но если в другом месте, пойду туда, но это будет тот же институт.

— Ты поступаешь в жизни, как поэт!

Она отвернулась и заплакала. Ну это уж слишком!

— Вот увидишь, я сейчас уйду.

Она перестала всхлипывать и повернула ко мне своё лицо. Хотел бы я всю жизнь смотреть на такое лицо!

Феликс сказал:

— Ты оставляешь Москву. Но тогда дай хотя бы Бородино. Москву оставлять без Бородино нельзя.

— Бородино? Хорошо, оно будет. Стихи — вот моё Бородино.

Я пошёл, сел за стол и стал писать стихи.

Феликс расписывал стену в какой-то церкви и восхищался личностью попа.

— Мальчики! Мы напрасно плохого мнения о попах. Это консервативно. Я его слушал, как нечто снящееся, нереальное, но это был поп. Он ходит по пляжу с крестом на голом пузе и высматривает знойных женщин, а над домом у него крест телевизионной антенны. Поп музыкален, он трясётся при одном звуке имени Глена Миллера. Вера в людей, — говорит он, — религия. Любовь к человечеству — абстракция, религия.

<19>

Панды ехал на неделю в село к матери на отдых и потащил меня с собой. Мы часто заходили в шумную сельскую столовую послушать. Столовая работала в чаду, как сердце. Там ловили краски, сюжеты, историю.

— «Проверяющий приехал. Носатый. Ох и клеветать будет.»

— «От женщины надо уходить, как пароход, с концами.»

— «С чем суп?

— С температурой.»

Я писал стихи, иногда легко, чаще трудно, а было время, когда не мог выдавить ни строчки, но не писать было ещё трудней. Мне казалось, что я бездарь, обыкновенный бездаришко с велосипедом для редакций. Я представлял так: жизнь идёт, тяжела, но я должен давать бой. Даже отступая, должен давать бой. Должен писать. Кроме того я дал слово. А совесть не прощает не сдержанных слов. Я хотел чистой, как у всех людей, совести. И даже так: не гладкой жизни, но гладкой совести.

Панды тоже писал. Он брал одеяло и уходил от меня на пыльный чердак к богу, к паукам. В процессе работы он органически не переносил ничьего присутствия. Он спускался просветлённый, с кипой исписанной бумаги.

— Искусство нас амортизует на ухабах жизни, — говорил он.

<20>

В последний раз я встретился с Феликсом на вокзале, когда возвращался к матери домой. Он стоял и ел шашлык — полную спицу конторских счётов, поставив ногу на чемодан. Он подзывал меня рукой, сокращая торчащую ладонь. Он кого-то переигрывал. «Ирония — бич искренности, бич простоты и прямодушия. Люди иронизируют над чем попало, где угодно и когда заблагорассудится. Никогда не пой — <конец листа; два следующих листа машинописи не найдено; далее — >

…Религия — это изломанная предрассудками и окоченевшими догмами поэзия. Она даже эпична. Но она бесповоротно устарела, потому что никогда не обладала чувством юмора. Это тот микроб, против которого организм религии бессилен. Религии надо привить чувство юмора. Тогда религия станет поэзией эпической. Ты помнишь, когда-то шёл ожесточённый спор о физиках и лириках. Он, конечно, закономерен и обусловлен временем. Я понимаю его, как спор о физике и религии. Люди спутали религию с поэзией. Когда они разобрались, что в самом деле представляет собой поэзия, то спор отпал сам собой. Но это был сильный удар по несовременности религии.

Я тебе наговорил сумбур, но в этом надо хорошо разобраться. Поэтому я решил проникнуть на некоторое время в семинарию.

— Феликс, ты поступаешь в жизни как поэт.

— Да, — ответил Феликс, — надо творить поэзию в жизни.

Подошёл поезд, толстый и пыхтящий, как дьякон. Что ж, Феликс, с тобой не бог, а чёрт. Мотай!

<21>

Смешон человек — в жизни он старается привести всё в порядок: чувства, дела, причёску, утрату друга. [Но жизнь, как ветер, не любит мёртвых форм.] Я ёрзал за столом, зарытым в книги \и бумаги/[, в раскрытые и остальные тетради, в записные книжки, листы бумаг, и лихорадочно приводил дела в порядок. Я попал в сильный цейтнот и очень боялся упустить вещи, которые, быть может, понадобятся мне в дальнейшем.] Завтра в девять часов утра я должен явиться в военкомат для отправки на сборный пункт. Сидящего за столом, меня застал мой бывший одноклассник [Серёжка Тюнин] \Ахтырский/. [Мы с ним когда-то увлекались импрессионизмом. Я] \ — А, жив курилка, — сказал я с удивлением и/ предупредил его, что занят. Он небрежно махнул рукой и [с таинственным видом] потащил меня в сквер.

— На пару слов.

В сквере он усадил меня на скамью и, [глядя на меня наглыми счастливыми глазами, сообщил] мигая, торжественно сообщил:

— Я встретил сегодня Вальку Медусенко.

— А! — меня ждала ещё куча дел [, и я просто не стал его слушать].

— Но она хочет встретиться!

— Что ты такого ей наговорил?

— [Да пустяки: ] \Кеша, слушай сюда, — сказал он строго, — я/ назначил свидание от твоего имени.

[ — В котором часу?] Это был его последний одесский жест.

Когда я уходил из дому, я увидел растерянное лицо своей матери. Она оставалась одна с неуложенным чемоданом сына и столом, зарытым в книги и бумаги.

Это очень практично: назначать свидания на автобусных остановках. Я [всегда] назначал свидания только на них: во-первых, можно сослаться, что ждёшь автобус, а, во-вторых, в случае фиаско, можно уехать [восвояси] на автобусе.

Прошло десять минут. Прошло два автобуса, семь автомашин с грузом. [Проехал мотоцикл ИЖ-52.] \Я всё это сосчитал, как будто это было важнейшим делом моей жизни./ И вот появилась она. [Я почувствовал холодное жжение под ложечкой.]

— Куда мы пойдём? — спросила она.

— Мне всё равно.

На её щеках, вырезываясь, вспыхивали водоворотики ямочек. Водоворотики, крутящиеся заусеницы улыбки. [Они втягивали в себя целиком. Чушь, любовный бред! Я хотел упираться, но] Музыкальная теплота [необъяснимого чувства] необъяснимой юности подмыла меня и понесла неизвестно куда. Только бы не выдумать любовь! [Надо взять себя в руки!] Голос Вали звучал, но я не мог понять ни слова. Это были птичьи звуки, чистая форма, абстрактное искусство. [Только бы…]

Я поглядел на блестевший булыжник, выбитый из чёрной мостовой, и чужим голосом сказал, как говорят вслух из сна:

— [Мне всё равно.] Я люблю этот листопад.

Шёл последний листопад. Его просеивало крупное сито ветвей. Оставались лежать птичьи гнёзда и луна. Валя захотела пойти в кино, но мне не хотелось этого делать потому, что в зале пришлось бы снять кепи и обнаружить нулевую стрижку призывника. Но мы уже купили билеты. Я хотел сказать, что завтра уезжаю в армию, но произнёс:

[ — У тебя волосы, как у колдуньи.]

— Чёрт, интересно, какие у нас места?

Она засмеялась.

Мы сели в зрительном зале [кинотеатра], и она продолжительное время смотрела на мою остриженную голову, но ничего не сказала и плотно сжала свои губы. Я увидел её большие с тревожинкой-дыминкой голубые глаза. [Это были глаза на весь экран.] Пришла мысль взять её руку. Я взял. Потом взял другую руку. У неё были холодные руки. Я их держал в своих ладонях [, как пригоршню воды,] и боялся расплескать. В зале потух свет. Я полез целоваться. Она дёрнулась. Её руки расплескались где-то глубоко внизу. Сзади возмущённо зашипели.

— А ты не умеешь себя вести, — сказала она [строгим голосом], когда кино кончилось [и вспыхнул свет].

— Привычка детства.

Висело чёрное небо с серыми подпалинами. Очнулся я на скамейке, где ещё днём сидел с [Серёжкой Тюниным] Ахтырским. Валя жаловалась на холод. Было как будто холодно. Я долго дул на её озябшие пальцы. Вдруг она выдернула пальцы [из моих рук].

— Ой, пойдём отсюда.

[Шарага] Полвзвода подвыпивших парней ввалилась в сквер и направилась в наш угол. Это были мальчики с финками. Они, кажется, изъяснялись на одесском диалекте. У меня влезли ногти в ладони.

— Ой, пойдём отсюда, — прошептала она.

[ — Молчи!]

Я быстро взял её под руку и пошёл. Преградив дорогу, парни остановились и замолчали. На моём пути стоял детина с наглыми целлулоидными глазами. Я его не взлюбил с первого взгляда. Если от кого-либо услышу, что человека ночью мучили кошмары, буду знать: несомненно приснился этот тип. Я сделал надменное лицо и сжал крепче кулак. Мы обошли типа с кошмарными глазами, как вещь, и пошли дальше. [За спиной произошло какое-то] \Моя спина услышала/ движение, но чей-то [сиплый] примиряющий голос произнёс:

— Не надо, он с бабой.

«Какая баба?» — подумал я [и] с недоумением [поглядел на Валю]. Да, я знал такое слово: снежная баба, но я мечтал о снежной королеве.

«Чёртов романтик», — сказал я самому себе.

— Мне надо домой, — сказала она и [плотно] сжала свои губы.

В глубине сквера, на самом дне, чернела наша скамейка с повисшими крыльями [спинки]. [Как потонувший парусник.] На этой скамейке я просиживал с чужими девчонками свою любовь. И им я тоже грел пальцы и много [одних и тех же] говорил слов. Жалких хороших слов.

— Мне надо домой, — повторила настойчиво Валя и плотно сжала свои губы. Она была в осеннем плаще. Я только сейчас заметил, что идёт мелкий дождь. Дождь шёл давно. Я посмотрел под ноги. Внизу чернела лужа. Вода почти скрывала мои полуботинки. Рядом плавал черенком вверх жёлтый лист.

— Я стою в луже, Валя.

— А я стою на асфальте, — передразнила она и плотно сжала свои губы.

Мне было неинтересно. Я сдул со своей щеки и носа несколько крупных капель. Проклятый дождь! Он затекал мне за шею и куда-то гораздо глубже. Я ёжился. Зябко, сыро. Шёл дождь моей любви.

— Мне надо домой, — сказал рядом совсем чужой голос.

— Дура! — не выдержал я. — Тебе надо мужа и дом на каменном фундаменте!

Она [вспыхнула] рванулась и побежала. Но я не стал её догонять. И повернул домой. По дороге я зашёл к старому тополю. Он стоял в самом углу пустынной улицы. Когда-то очень давно мы с [Шуркой] Серёжкой встречались здесь, обнимая тополь с разных сторон. Он был в два наших обхвата. Кончики наших пальцев едва-едва доходили друг до друга. Но мы с тайным восторгом чувствовали это прикосновение. Мы часто так стояли [, обняв его,] и подолгу разговаривали, не видя в лицо друг друга. [Его большая кора излучала глубинное тепло.] Я подошёл к тополю и обхватил его [сильными руками]. Шершавая мокрая кора набилась под ногти. Я ждал: по ту сторону тополя должен стоять [Шурка] Серёжка. Я ждал, когда он заговорит. Удивительно, я ведь знал, что там никого нет, но мне хотелось ему многое сказать, [Шурке] Серёжке. Мы были всегда вместе. Но сейчас нас разделяет [несколько тысяч километров] непостижимое пространство. Я прислушался. Тополь гудел. Внизу было дупло. Оно гудело, как гудит морская раковина. [Это была самая большая раковина на свете.] Я осторожно приник к ней ухом. [В раковине] Послышался далёкий плеск и рокот. Он не умолкал. Это шумело наше детство.

Мы долго стояли, двое. Потом я пошёл, а он остался, [ветвью прижав к себе чёрную раковину своего дупла] зияя дуплом. Дождь совсем кончился, только стояли большие лужи.

1959–1962

* * *

Как-то она сказала: — Я люблю умных людей! Только ум ценю.

Я же мрачно подумал: «Милая Гретхен, это одни лишь слова. Вот я тебя занимаю фейерверком максим и высоких откровением в интеллектуальной оплётке, а ведь это тебе наскучило в конце концов. Ты всего лишь эстетствующее начало. И ждёшь, чтоб я тебя обнял, стал целовать. Эмоции! Чёрт побери!». Вслух я сказал:

— Если всё будет благоприятствовать нашему взаимному <общению>, я докажу когда-нибудь, что это далеко не так.

— Не понимаю, — сказала она.

<1961?>

<«НЕЗНАКОМКА»>

— Вы когда-нибудь слыхали о любви? Ага, я тоже слыхал. Но со мной хуже: я в ней ослышался. — Так Алик обычно начинал рассказ о своей обманутой любви.

Мы приехали на мотороллере на речку. Алик разделся и полез в воду с папиросой в смеющихся зубах. Посередине зеркально гладкой речки он перевернулся и поплыл на спине. Дымящаяся папироса торчала из воды и медленно продвигалась вдоль речной поверхности. Я лёг загорать прямо на узкую тропинку, которая впадала в речку. Я лежал с грубым лоскутом лопуха на лице и слышал, как речная вода мягко, будто бабочка, касалась моих пяток. Кто-то выходил из воды. Из-под лопуха я увидел точёные ноги, тонкие стебли рук с пляшущими прозрачными каплями на концах мокрых пальцев и красное пятно купальника. Это была девушка, которую я бы полюбил. Она решительно переступила через меня и с её мокрых рук на меня упало несколько холодных драгоценных капель. Я вздрогнул и капли скатились на землю, вспыхивая на свету, как электрические разряды. Я сдёрнул зелёный лопух с лица, но мой взгляд ничего не увидел, кроме открытого на весь мир слепящего солнца. [Но всё же я произнёс:

— Послушайте, ваши ноги точил высококвалифицированный токарь.

Но мне никто не ответил]

Было 1-е июля. Утончённо душисто цвела серебряная маслина. Когда мы уезжали, я наломал душистых, с коричневыми иглами колючек, веток маслины и сунул их за пазуху, чтоб жёлтые малюсенькие огоньки цветов не оббились на встречном ветру. Когда мы ехали, грубый ветер клокотал и завихрялся на висках, [а за пазухой тягостно колола кожу нежная маслина].

Мы остановились в городе возле кибиткообразного павильона с крупной мозаикой стенных стёкол. Зелёная клетка сквера была битком набита прыгающими воробьями. Сквозь мозаичное стекло кибитки было видно, как любители держали каждый по сухой щепке таранки и пили пиво из первобытно-оляповатых пивных бокалов.

Между сосредоточенно шумящими любителями маячил пожилой мужчина с сальным лицом [подонка], рассредоточенными глазами и рогатым от узких залысин лбом. Лоб привлекал внимание своим сложным рельефом, вдоль лба проходили резкие морщины — сейсмические трещины жизни. Мужчина собирал со столиков пустые стаканы, бокалы и бутылки и сносил их на прилавок в надежде заработать на кружку пива.

— Смотри, вымирающий могикан. Это интеллигент-пропойца, — [определил] Алик, когда мы стояли у столика и, отставив одну ногу в сторону, пили пиво, — сейчас он подойдёт к нам и заговорит об искусстве, а потом попросит добавить десять копеек на пиво.

Интеллигент-пропойца подошёл к нам и громко произнёс:

— Ба! Какие молодые ребята — футболисты!

— Мы не футболисты, — свирепо пробасил Алик, — мы из ОБХСС.

— Шутите, ребята, — произнёс мужчина скучным голосом и отошёл от нас.

Мы взяли двенадцать бутылок пива и бутылку водки и поехали к Валерке. За минуту до этого мы не знали, что купим двенадцать бутылок пива, водку и поедем к Валерке. Главное было хорошее настроение и удивительно пахла маслина, царапаясь у меня за пазухой.

*

Просыпаясь в этот день, я чувствовал на своих закрытых глазах водяную тяжесть утреннего света. Я раскрыл глаза и мгновенно потонул в светлой комнате, протараненной косым солнечным столбом. В пылевой столб солнечного света влетали чёрные мухи и вспыхивали, треща, как электрические разряды. Прямо передо мной на стене висела «Незнакомка» Крамского. У неё вызывающе презрительный взгляд. Этим взглядом она смотрела в мою жизнь и мне становилось стыдно. В жизни я однажды встретил «незнакомку», но у неё не было такого презрительного взгляда. У неё был бездумный улыбающийся взгляд и розовые от помады зубы. Я не любил людей, которые слишком часто улыбаются. Это наводило на подозрение об их интеллектуальной неполноценности. Когда я увидел [Олю] эту девушку в первый раз, то был ошеломлён.

— Девушка, вы сошли с картины Крамского. Я не верю, что вы живая. Дайте я вас потрогаю.

— Не выдумывайте, — [строго сказала] предупредила она после того, как я поцеловал её в розовые от помады улыбающиеся зубы, — я простая [девушка] такая же, как все, и даже не в школе интернате.

*

— Прошу вас, не читайте ради бога больше стихов, — сказала она во второй раз, — я ничего не понимаю.

Я с презрением [посмотрел] [взглянул] на неё. У неё был второй подбородок, как у жабы, хотя ей шёл всего двадцатый год. А ведь я ей совсем недавно твердил что-то о великом удивительном противостоянии искусства и жизни!

Когда я просыпался, я каждый раз встречался с этим презрительным взглядом кисти Крамского — попробуй-ка отвести свои глаза! — раскачавшись, я спрыгнул с кровати и подошёл к раскрытому окну. Плыли холодные айсберги медлительных облаков. Сосед Алик крутил дежурные пластинки. Я отчётливо слышал чердачные звуки адаптера — это он пробовал пальцем корундовую иглу. Потом хлынула, дрожа и изгибаясь, тропическая, женственная знойность блюза.

— Сегодня поедем за маслиной, — сказал мне Алик, — уже зацвела. У неё сейчас парфюмерный запах.

Алику столько же лет, сколько и мне. Он любит….

2 июня 1965

ПЕЧАЛЬНЫЕ ГЛАЗА

Слушатель Литературных курсов бродил по общежитию, не зная куда себя девать. Женщина, которую он бросил, засыпала его телеграммами и грозила приехать. — Какие у тебя печальные глаза! — сказал ему встречный товарищ. — Я уже видел такие глаза. Хочешь, расскажу, как это было?

И рассказал. Вот его рассказ.

— Осенью это было, мой друг. Жил я в городе, встретил приятеля: — Куда идёшь? — спрашиваю. — В деревню, поедем со мной. Автобус как раз отходит, — и сделал некоторые движения руками и лицом. По этим движениям было ясно, что в деревне ожидается выпивка. Поехали. Действительно, выпивка! То ли день рождения, то ли ещё что-то, я не помню. Помню, что сильно напился и собрался ехать домой. Когда я напьюсь, меня всегда куда-то тянет. — Да куда ты? Уже поздно, и автобусы не ходят до города! — стали меня удерживать. — Нет! — я должен, я пойду пешком! и я вырвался из цепких рук друга и его друзей, хозяев. Дальше я ничего не помню… Проснулся я от какой-то тесноты. Что за чёрт, даже повернуться нельзя! Открыл глаза, вижу просвет — это двор, залитый лунным светом. Я лежу в собачьей конуре, свернувшись калачом, а прямо напротив меня сидит огромный пёс и смотрит на луну. И такими печальными глазами смотрит, что я чуть не зарыдал. Ну, думаю, не один я страдалец на земле…

Да, вот и у тебя такие глаза, как у того пса, — закончил рассказ товарищ.

<1965?>

ДНЕВНИКИ 1961–1964

ДНЕВНИК. 1961 ГОД

Хочу — всё.

Могу — всё.

Имею — я.

Люблю только свежесть, поиск.

Презираю серость.

Для себя оставляю ненависть, ибо она надёжна.

Что такое дневник, не знаю, поэтому знать не хочу. Если не помешает рассредоточенность, которую обыкновение называет ленью, буду записывать наблюдения, размышления, нюансы, всё — себя.

* * *

16 марта 1961

Честность и трусость — одно и то же. Чтобы остаться честными, мы становимся трусами. Мы не хотим, боимся идти на риск, на авантюру; мы, чтоб оправдать себя, вдруг вспоминаем, что лучше остаться честными людьми. И мы становимся от трусости благоразумными. Благоразумие есть трусость. Трусость сделать рискованный шаг в сторону (а отклонения от мерила обычности освещают дорогу разуму в поисках истины — по Эдгару По), который нам кажется неверным, мы называем благоразумием.

Нескромность говорит об индивидуальности (что само по себе интересно), о развитом чувстве собственного достоинства, о гордости. Нескромность к субъекту приходит от его объективности. Нескромности от субъективизма как таковой нет. Трудно быть оригиналу в обществе. Гордость и нескромность выходят одно из другого. Объективность стоит рядом.

Объективность субъекта, пожалуй, субъективна и располагает к нескромности. Гордость очень субъективна, у неё нет объективности.

Мудрость — это сущая трусость. Мы проявляем мудрость там, где боимся ошибиться. А когда нам нечего бояться, мы ведём примитивный, глупый, бесцветный образ жизни. На глупость нас толкает благоразумие. Мудрость (она же благоразумие) в таком случае просто не честна.

Целомудренность — это умственный \и нравственный/ застой, ничего более, когда боишься выйти за рамки обыкновения. Целомудренность удел посредственности.

Застенчивый человек в сущности очень нескромен, хотя того не подразумевает. Он — порядочный самолюбец. Застенчивость — самодовольна.

Невежество по природе кичливо, себялюбиво.

Совесть — частный случай кичливости. Совесть — марионетка убеждений. Совесть — враг ощущений, так как ограничивает желания, да и по природе совесть ограниченна, потому что субъективна.

Самолюбие — честность для себя. Честный — значит самолюбивый. Я самолюбив хотя бы потому, что честен.

Человек не совестлив, он упрям. Совесть эгоистична.

Совесть — мудрость, но странно, что она любопытна.

Совесть — первое бессилие человека перед эстетикой.

Мудрость — враг мироощущений, так как имеет большое тяготение к скепсису.

Когда пренебрегают совестью, она находится в поисках истины.

Ревность зиждется на эгоистичности.

Мудрость просто-напросто консервативна.

Хитрость — это самообладание.

Желаний много оттого, что человек субъективен.

Определения — ничто, поиски — всё.

* * *

18 марта 1961

Женственность музыкальна. Отсюда придумал: женственно, как музыка. Женственность нас обволакивает, завораживает, уносит на уровень парящих созвездий.

У человека, много и долго говорящего, вероятно, мало мыслей и ему ничего не стоит их подробно изложить. Люблю людей, молчащих не от застенчивости, а от полного хаоса мыслей, которые донимают сразу все; человек поэтому занят ими, даже не желая поддержать разговор хотя бы потому, что не в состоянии сосредоточиться и, собственно, не знает, что сказать. Иногда всё же у него прорывается фонтан элоквенции, но это бывает изредка, и после человек недоумевает, почему он молчит, когда он неглуп и недавно блестяще говорил.

Вечером к нам в общежитие ввалился, повиснув на дверной ручке, племянник институтского завхоза. Он раньше часто к нам заходил, но мне сразу же не понравился. И вот он в дымину был пьян так, что никак не мог сообразить, где стена, а где пол. Приблизившись косвенными шагами к столу, он рухнул на него грудью, как будто упал с лошади. Он сделал попытку распрямиться, но не удержался на ногах и свалился посредине комнаты. До этого я полулежал на кровати, читая Цвейга. Мне сделалось отвратительно. Воздух вдруг стал таким плохим, как будто возле дышала свинья. Я вскочил с места и торопливо сунул ноги в туфли. Чтобы выйти в дверь, надо было переступить через него. Я переступил. О каким должен быть человек, если через него можно переступать!

* * *

24 марта 1961

Зачем, для чего встречаюсь с девушкой, если она перестала интересовать? Из самолюбия? Но иногда чувствую, что и сам перестал интересовать её [правда, для самоуспокоения объясняю это тем, что она не сумела меня понять и оценить, суть она оказалась ниже моих ожиданий (а может она любит, а я слеп?)], но тем не менее, как мне кажется (о дьявол, уже не вижу, а кажется!), она не бросает желания со мной встречаться. Или всё ждёт, что привалит счастье, как и я? Всё нелепо, напрасно!

Когда, устав, может быть, за день, добираюсь до постели, меня убивает наповал орудийный выстрел сна. Положительно сны мне нравятся. Во сне частенько сочиняю стихи, а то и рассуждаю, придумываю разные максимы, афоризмы и сюжеты. А утром просыпаюсь, и кое-что от сочинённого во сне остаётся в памяти. Остаётся просто изумляться. А однажды вспомнилось несколько очень неплохих строчек, я так и не понял откуда они, так как у меня нигде не были записаны. Наверно сочинил во сне. Впрочем, сейчас уже не помню, что за строчки. Но, может, я их всё же записал на бумагу. Забыл, забыл…

Шёл. Молодой, высокий, с бесконечными глазами. Небо скользило по моей голове, синими клоками налезало в волосы, а стоял март. На улице, серея, висело мокрое письмо мороси. В руке у меня греческие мыслители в твёрдой обложке. И вдруг, глянув в сторону, увидел двух девушек, которые стояли и разговаривали. Одна из них пристально и открыто смотрела на меня. Я поверил, что — так. Это же прекрасно — встретить на себе взгляд девушки!

* * *

25 марта 1961

Когда нам дают действительность, нам мало её. Мы недовольны действительностью. Хотим того, чего нет. Человеку нужен идеал. Это то, что называют целью в жизни. Мой идеал — красота, прекрасное.

На согнутом локте у него качалось нехорошее ведро для мелкого уличного мусора. Я едва не наткнулся на этого старика. Прямо передо мной он голой рукой убрал с тротуара чей-то мокрый окурок. У старика было моё, обычное лицо. А я ничего не мог сделать. Молча прошёл мимо. Мне хотелось обернуться и, обернувшись, ничего не увидеть!

— Всё относительно, ничего абсолютного. Твоя грусть просто грустный вид, — заявила одна девчонка. А она легкомысленная.

Я пессимист по форме, оптимист по содержанию. Не верую, не верю во многие свои парадоксальные афоризмы и размышления, хотя они — всё, потому что поэтичны. Они интересны, но несерьёзны. Однако — поиск. А парадокс — здорово!

Сегодня меня спросил один однокурсник:

— Что делаешь?

— Читаю и сочиняю.

— А жить когда?

— Зачем жить, если сочиняешь.

* * *

26 марта 1961

Безнадёжны те люди, которые, пытаясь разобраться в жизни, берут на вооружение логику, как будто жизнь — это математика.

Мысли человека расходятся с его совестью.

Человек не ставит себя выше других; выше себя его ставят эти другие, хотя бы потому, что всячески противятся этому.

Нам известна радость, пока мы не становимся счастливы.

Я живу, как поэт, а надо жить, как человек. Отсюда банальная неудовлетворённость действительностью, лютые противоречия, шатания, непроходимая рассредоточенность, нежащая тоска, чесотка несуществующей любви, одиночество, но не эгоизм, экстравагантное недовольство собой — не высокомерие, поза, не непринуждённость, но и тонкая чувствительность, которую заурядности относят к странности, непосредственность, искренность, обнажённость сердца, чувственность, палящая жажда прекрасного, независимость.

* * *

27 марта 1961

Среди людей я безграмотен, потому что не силён в орфографии этики. Надо или изучать общие этические каноны, или ломать их, создавая свои. И моей этикой может быть только эстетика.

Только пессимизм может привить человеку большую культуру и тонкий вкус.

Чтобы нас постигло разочарование в чём-либо, стоит только стать выше этого.

Для ума слово «счастье» — пустой звук. Когда люди счастливы, они полностью освобождаются от великого могущества мысли.

Заблуждение — это правда, которая имеет конец.

Убеждение я бы назвал затянувшимся настроением у человека.

Сила воли — условный рефлекс. Просто недоразумение, когда восхищаются человеком, у которого резко выражена сила воли. Для него это довольно обыденная вещь и достаётся легко. Это почти то же, что и выделение слюны в предчувствии еды. Другое дело, если так называемую силу воли проявит несобранный, мягкотелый человек.

Человек безволен — значит он не знает своей силы.

Надо говорить грубо, это наглядно.

Если человек осёл, он должен доказать, что имеет на это право среди людей.

Меня учит моя проницательность мужеству жить.

* * *

31 марта 1961

Вопиюще несправедливо, что меня карают не мои законы.

Всё, что до нас или условно, или сомнительно.

Куда иду — не знаю, зачем иду — не знаю и кто я сам — не знаю; никто не ждёт меня.

Если человек понимает, что он ограничен, он не безнадёжен.

Субъект сам по себе голословен до тех пор, пока не опирается на опыт человечества.

Идя на компромисс, я признаюсь, что слаб.

Мало человеческой жизни, чтоб понять, что такое смерть.

Старик Платон прав — без неистовства нет поэзии.

То, что недалеко от истины, уже правда.

Если мы будем подробно изучать сильного противника, чтобы хорошо его узнать с известной целью, мы рискуем перейти на его сторону.

А девушке говорю: я просто поэт, если ты укоряешь меня в непостоянстве.

Плоты подносов. Море глубокое, как старость.

Рассыпанная кипа распахнутых мехов (гармонь).

Я произошёл от себя.

Ураганный огонь волос.

Людям надо верить даже тогда, когда они говорят правду.

Нас настигла война, ветер фронта ударил наотмашь — мать читает листки пожелтевшие писем — всё, что осталось от дыма боёв и отца.

Если мир — это книга, я в ней опечатка. О, кто же был наборщиком!

Я выращу прекрасную большую розу, она будет переливаться огнём, как будто собранные во одно зори; люди, пронизанные величайшим счастьем, будут глядеть на неё, она разбудит их чувства, она даст этим чувствам форму необыкновенной красоты, она даст им ненасытную тягу к прекрасному во имя будущего. Я выращу такую розу здесь, где стою. Но жаль, что я не садовник.

Я благодарю всех за то, что живу на свете.

Я дома — я в себе — и мне не скучно.

Он не стоит смерти, пусть живёт.

Как кривое колесо, ползла змея.

Мы идём, как через пень колоду, через пень колоду — по волнам.

Я, как первый снег, нежный и чистый; ты стоишь вдалеке и не решаешься сделать первый шаг — боишься меня заследить, а время пройдёт, как оттепель, и я покроюсь твёрдой коркой, и ты поскользнёшься на мне, не оставив следа.

Что ты смотришь, прищурившись, ты так меньше увидишь.

Стареющие юноши, мы пили за любовь.

А поэзия — тоже религия, но не богу молюсь — красоте! (разодет)

Я пришёл к тебе, чтобы уйти от тебя.

Я смотрю на солнце и вот я уже ничего не вижу кроме солнца.

Утверждая себя, ты оскорбляешь меня.

Уважение законов целиком исключает обычные чувства и страсти, говорил Кант. И он говорил верно. Вот почему, если мы безумно любим, то мы выше всех законов и пределов, и только поэтому познаём счастье, которое находится всегда по ту сторону тех наших рамок, в которых мы живём. Если мы будем жить обыденно и обыкновенно, мы не узнаем настоящих радостей и страстей. Но, в свою очередь, радости и страсти, и счастье — преходящие вещи только потому, что в силу своей рабской приниженности привычек мы вырываемся из своих пределов на короткое время; но даже ради этого стоит жить на земле! \Я, правда, договорился до того, что на земле стоит жить ради нарушения законов. Но ведь мне хотелось дышать больше, чем обыкновенно, и любить больше, чем обыкновенно, и мне не хватало 24 часов в сутки для этого. А 24 часа — закон, который на земле не переступишь./

В основе риска лежит расчёт на [человеческую] глупость.

Законы лишь ставят преграду поступкам, разрушающим единство общества, поэзия предписывает такие, которые его укрепляют. Первые господствуют лишь над очевидными проявлениями воли, им подвластны только деяния; вторая распространяет своё правосудие вплоть до сокровеннейших уголков сердца и преследует мысль до глубочайших её источников. Быть может, лишь воздействуя на чувственность, поэзия и становится неотразимой. Отнять у неё это — значит положить конец её силе.

Правда лишь потому могуча, что ложь намного слабей её.

Безнадёжные! Вы категорически считаете, что я говорю какую-то хитросплетённую ложь, чепуху. А что вы знаете вообще о правде! Какие-то видимые общие детали, которые, на ваш взгляд, соответствуют вашей форме мышления и восприятия и состоят уже в известном родстве с вашими мыслями и легко усваиваются вашим внутренним миром.

Юмор — это нравственное равнодушие.

Люди сознают красоту жизни преимущественно через искусство.

Поэзия оформляет осознанное счастье видеть красоту жизни.

Он был маленького роста. Возвращаясь с дружеской попойки через двор, завешанный простынями, он удивился, цепляясь головой за мокрое бельё: — Как это я успел вырасти, что задеваю головой за облака? Что мне Юрка давал пить?

Телеграмма: Поздравляю со Свежим Годом.

Поскольку я не получил ответа, я вынужден подчеркнуть причины, заставившие меня обратиться к вам.

Он не находил слов и лишь смотрел на меня с сомненьем, как бы ожидая, что я вот-вот улыбнусь в знак того, что я пошутил.

Принципиальный человек — раб видимости.

Трудно обладать обновременно мудростью и даром практической деятельности.

Если принять такое положение, что музыка родственна душам, которые она волнует, то отсюда следует: музыка (одна) волнует те души (о, как их много!), которые тождественны друг другу. Но какая же тогда пропасть между человеческими интеллектами!

Я обладаю множеством достоинств, но обнаруживаю только недостатки.

Я живу возле тебя, как на морском берегу; и в конце концов перестаю различать беспрестанный рокот волн, бьющихся о берег, я не слышу тебя.

Он откровенен, но он не честен.

Вместо знания чувственный опыт.

Утреннее солнце, подобно поэзии \как поэзия/, весь мир превращает в золото \превращает в золото весь мир/.

Я хочу быть дисциплинированным, как красота.

В человеческом мироощущении больше деталей, чем глубокого смысла.

Может быть, этот трактат возник под влиянием вдохновения, так как изложенные в нём мысли не составляют продуманной системы.

Со мною неинтересно разговаривать: у меня нет прошлого, я человек с будущим.

Всё книги и книги: Демокрит, Вольтер, Бальзак, Достоевский, Олдингтон. Как давно я не был на земле! Хожу по ней и спотыкаюсь, как будто разучился ходить.

Можно говорить даже правду, но только остроумно.

Человек гордый, значит он тяготеет к безвкусице.

Я слишком молод для честолюбца.

Сострадание, жалость. — Это инстинкты или рефлексы, а если у человека высокоорганизованный мозг?

Если человек придерживается правил, ему не познать наслаждений.

Природа — это умный человек.

Мне тяжело, а я ведь зла не помню.

Каждый судит по-своему, как будто так ему и следует судить.

Это дело случая и к морали не имеет никакого отношения.

Он никогда не постигал до конца смысла собственных утверждений.

Своё индивидуальное воззрение я считаю источником своей независимости.

Как ты смеешь так жить, педант! Я вижу тебя насквозь, как стакан дисцилированной воды. Твоя жизнь неинтересна, она обесцвечена, она пуста. Ты бесчувственен, эмоции для тебя ничто не значат. Только факты. Весь твой взгляд на мир состоит из одних фактов. В жизни ты идёшь от фактов к фактам. Ты становишься схемой. Ты превращаешься в автомат.

Педагог, психолог, поэт не должны быть людьми фактов.

Вы ищете только правду фактов, а правды жизни вы не видите.

Я лёг головой на стол. Сосед-студент спросил:

— Когда тебя разбудить?

— В субботу, когда кончатся занятия.

А был только понедельник.

Я закрыл тебе рот поцелуем, как солнцем.

Кривыми молниями я вычертил свою биографию. Жребий брошен. Как по воде от камня, расходятся круги. Это круги под моими глазами. Глубокий мороз Сибири водочной крепости. Он обжигает насмерть. Южане, мы хлюпаем носами на таком морозе и шарахаем задубелыми, как саркофаги, сапожищами. Я правофланговый.

Когда я только стану официально признан поэтом, чтоб были оправданы все мои недостатки!

Я сказал, а ты слышал.

Это не бегство, это исход.

Мы выросли из своих слов и настроений, как из рубах. Они трещат по швам.

Знаешь, старина, дай сюда своё ухо: меня в последнее время мучит один трусливый человек — мой оптимизм.

Это был взгляд пожизненно.

\Не путайте характер с настроением/

<ЗАПИСИ ВРЕМЁН СЛУЖБЫ В АРМИИ>

* * *

Уезжал в армию. Начинались поиски отца.

Я думал об отце и после этого. Я хотел отца. Мне нужен был он.

В карауле перед заступлением на пост написал заявление в партию. Я его сложил вчетверо и положил в карман. Я [ещё не] не спешил подавать его. Мне надо было ещё многое обдумать, ещё многое мне было неясно. Ясно было одно: отец стоит со мной рядом и он мне поможет во всём разобраться.

* * *

Во мне ничего нет от солдата. Однажды я стоял в строю, опустив вниз руки, сцепленные в ладонях. Комроты увидел это и заорал со свойственной ему сальностью:

— Чего руки на яйцах держишь?

Комроты в жизни не поймёт поэзии, но я сказал: — \Вы слепец,/ Мои руки приложены к пупу земли.

* * *

Подъём в нашей роте проходил плохо. Люди продолжали спать и потягиваться вплоть до завтрака. Решили внести в это свежую струю: делать подъём с музыкой. Поручили дело владельцу баяна. Баянист встал на подъёме и в трусиках на койке стал играть: «Не тревожь ты меня, не тревожь…»

Я очень честолюбив. Я настолько честолюбив, что готов убить себя работой. И для того, чтобы доказать самому себе, какой я талантливый поэт.

* * *

2 декабря 1962

[Зависть мучит меня, как болезнь.]

\Лично/ Я всегда высоко ценил зависть. Она заставляла меня делать то, о чём я только мечтал, чему, собственно, только завидовал. Зависть вызывала во мне мои лучшие [качества] чувства. [Сейчас она сжигала меня.] Я завидовал Казонову, потому, что он был плотник и сделал для ребят и для меня эти табуреты и эту казарму. Демобилизуется Казонов, не станет Казонова, даже забудется его имя, а казарма, которую он построил, будет жить и говорить [таким, как я], что её построил человек, неважно, что Казонов имя этого человека.

Я завидовал мучительно, но ничего не мог тут поделать: я не был плотником, ни столяром, ни даже каменщиком, я умел только держать ручку и писать в газету. Я умел писать в газету, но что я до сих пор оставил после себя? А Казонов оставил. Я решил стать писателем, чтоб оставить после себя [людям] несколько строчек, пусть даже несколько строчек, но чтоб они доставили людям радость.

КУБИНСКИЙ ДНЕВНИК <Копия кубинского письма>

Приехали мы в большой (по-нашему областной) город Камагуэй. Можешь посмотреть по карте. Я в нём вот уже полгода. Здесь аэродром. Живём, так сказать, в казармах; душ, уборная в них же. Но сначала жили с месяц в палатках. Мы приехали ночью; темно, неразбериха. Посуди сам: я брожу впотьмах с матрасом из пластической пены, с заряжённым карабином, завёрнутым для маскировки в одеяло, с чемоданом (благо, вещмешок с военным обмундированием засунул куда-то в КДП).

Ищу кровать.

— Алё, земляки! — кричу, сердясь. Кругом голоса, крики, один не видит лица другого.

— Где сгружали кровати? — Я кажется наступил на змею!

Возле груды сваленных кроватей толпа. Тьма хоть выколи глаз. Какой-то колючий бурьян под ногами. Боже, а как сосёт под ложечкой! Болит живот с сухого пайка. Кое-как сложил кровать: разные спинки. Поставил её где-то возле куста. Засунул карабин под матрас. Спал на одном боку, просыпаюсь — бок, обращённый к небу, весь мокрый от росы: росы здесь обильны, как ливень. Просыпаюсь от выстрелов. Чёрт возьми, кто-то чужой стрелял из пистолета, и притом почти возле самого моего уха. Тревога, суматоха. Дневальные куда-то забились. — Где дневальный! — помню хриплый голос майора. Еле их нашли.

(стихи)

А утром, еле продрав глаза, не умывшись, впрочем, воды нет! — я сразу кинулся по сторонам в лимонно-апельсинно-кокосовую рощу. Лимоны были зелёные, но я глотал, не пережёвывая, и сразу набил оскомину, но мне было не до того. Я увидел три кокосовые пальмы. Ты меня знаешь, чтоб я да не полез на кокосовую пальму! Это же мечта детства! Представь: пальмовые ветви шумят, как жестяные! Два раза я срывался с гладкого ствола, но на третий раз долез до верхушки, где начинались огромные ветви и свисало несколько кокосов. Кокосы были зелёные, только сок, и он был кислый на вкус. Итак, представь: я держу в руке, к примеру, ананас за зелёный, наподобье свеклы, загривок и лениво покачиваюсь в качалке, заложив одну ногу за другую в клетчатом носке, а в густой синеве вверху, как большие взрывы, плывут тропические изломанные облака. И пальмы, пальмы на жёлтом закате.

В ночь с 26 на 27-ое октября, когда американские корабли подходили вплотную к Кубе, готовые расстреливать её в упор, а бомбовозы висели в воздухе, я дежурил на коммутаторе. Разумеется, я был в курсе всех дел: ведь телефонист. Меж колен у меня стоял карабин, я лихорадочно облизывал пересохшие губы. Мальчики, щёлкая затворами, вгоняли патрон в патронник. До войны оставалось расстояние вытянутой руки, а до родины 12 000 километров по птичьему полёту.

Говорят, в последний момент немецкая контрразведка донесла американцам, что на Кубе большое сосредоточение советских войск, а главное ракеты типа «Земля — Земля». Что верно, то верно. Наших ракет было на Кубе набито битком. В общем, война не состоялась. В противном случае никогда бы мне тебе не писать письма. А в Соединённых Штатах поднялась настоящая паника. Американцы, жившие на юге, стали спешно переселяться на север: испугались наших ракет. Из Гуантанамо — военно-морской американской базы на Кубе — эвакуировали в Америку семьи офицеров.

На начало ноября на самой Кубе ожидался всеобщий контрреволюционный мятеж. Но его, к моему сожалению, не было. Но на нас на аэродроме на посты налетали. Били, гады, пулями «дум-дум». Это было славное время. Ох, и ревели же «Миги-21» над этим клочком двадцатого века! Они покорили жителей Камагуэя с первого захода.

Помню, перезали телефонный кабель, соединявший наш дивизион с городом. Было под вечер. Мы поехали на газике. Да вот…

(стихи)

Сейчас с конца февраля идёт дембель ребят призыва 1959. В мае, наверно, уедем и мы. Вот я и попросил одного дембеля бросить это письмо в России, а то цензура!

Раньше я пил нечто дичайшее — Алколин, 95°. Стоит 50 сентаво бутылка, значит наших 45 коп. От него на 12 000 километров разит одеколоном. Кубинцы его используют преимущественно для растирания ног, мозолей, лица, и от комаров. Комаров здесь тьма. Говорят, за время своего пребывания, русские выпили трёх-четрёх годовой запас Алколина. Алколин привозят из города наши ребята шофёры; работники пищеблока, ездящие за продуктами на городские склады; самовольщики; а иногда ребята поручают покупку алколина кубинцам.

В связи с этим была одна хохма: ребята поймали одного кубинца и посредством мимики, жестов и коверканья русских слов, стали объяснять ему, чтобы он принёс им выпить. Для убедительности притащили даже пустую бутылку из-под Алколина, тыча пальцем в этикетку и щёлкая себя щелчком под горло. Кубинец понимающе затряс головой: Си, си! (что означает: да, да!). Он взял у ребят деньги (солдатам выдавали по 4 песо 40 сентаво). На следующий день кубинец принёс четыре бутылки какой-то женской мази для ног или для лица, и две пачки сигарет (папирос здесь нет: только сигары и сигареты). Ребята попробовали эту мазь на палец, понюхали, кто-то даже лизнул языком, и выбросили вон.

Потом мы с одним парнем пошли в самоволку в город. Мы знали: в Камагуэе ходит русский патруль (под городом стояла не только одна наша часть). Ох, и натерпелись мы страху, бродя по городу в поисках проституток. Надо сказать, Камагуэй славится как скопище самой застарелой контры и самых дешёвых проституток. Но сейчас проституток запретили и они вздорожали. Проституткой я до сих пор ещё не обладал, но на то были свои причины.

Уже отсидел десять суток на «губе»: Вышло глупо, ах как глупо и посредственно! Тем более,

<далее листа нет>

1964

* * *

20 мая 1964 г.

Счастливые люди не ведут дневников точно так же, как влюблённые, по Грибоедову, часов не наблюдают. Для них жизнь проходит, как одно отклонение, как один вдох, как один миг. Дневники ведут люди с философской точки зрения несчастливые. Дневник — прежде всего разговор вслух с самим собой, поверка себя, своих чувств и мыслей. Я не научил себя труду брать каждый день ручку и открывать чистый лист. Впрочем, в армии это не всегда удаётся сделать. Это оправдание. Как я терпеть не могу оправданий!

А настроение, настроение-то какое паршивое! Бездарное, как хандра. Надо что-то писать, чтобы разогнать эту муть. Мысли преследуют меня. Мысли — как бурная реакция калейдоскопа.

Есть люди <которые> живут в полусне — это состояние интеллектуальной неполноценности; или во сне — это состояние счастья — абсолютная неполноценность, интеллектуальное состояние дурака. А вот армейская хандра мучительна, как бессонница. Мои однополчане философски говорят: «Только дембель нас спасёт!» Да, демобилизация неизбежна, как могила. Жду, жду, жду желанного дня, но одновременно боюсь новой жизни и встречи со старыми друзьями. Боюсь будущего, потому что всё придётся начинать сначала, а я до сих пор не знаю, на что я способен. А вдруг я перегорел? Эти сомнения — тени моей внутренней жизни. Они падают и на стихи, которые пишу. Но пишу мало, почти совсем не пишу, и ненавижу себя за это. Виною конечно — паршивые армейские настроения. Я чувствую, что-то во мне изменилось в сторону романа, прозы, опыта. Поэзии, как детству, грубеть нельзя. А я огрубел. Только не знаю, хорошо это или плохо. Успокаивает одно — то, что не очерствел. Ещё появилась объективность. Уметь обобщать может только человек с большим чувством объективности — писатель. Я могу обобщать — я заметил за собой такую удивительную способность. Обобщения часто приводят к неожиданным результатам. А как это интересно! Но, говорят, обобщает только идиот. И в этом (и особенно!) нужно знать меру. Мерой здесь является объективность.

Сегодня я заступил дневальным по роте. Стою в первую смену с 18.00 до 2.00 ночи. Потом с 8 до 14 часов. Вот и всё. Мою волосатой от размокания шваброй душевую, ленинскую комнату и ротный коридор, а если заставят — вычищаю большой мусорный ящик возле туалета, от которого традиционно несёт крепкой вонью. Сижу возле тумбочки, на которой стоит коробка ТАИ-43. У телефона по-щенячьи здоровый звонок. К телефону подходит из окна кабель, и телефон кажется, как на привязи. Но говорит человеческим голосом. Удивительные детские мысли лезут в голову: телефон — собакочеловек. Я телефонный механик, могу с закрытыми глазами разобрать собакочеловека на части и собрать снова. А как это сделать с миром?

* * *

23 мая 1964

Вчера вечером заступил в караул. Охрана штаба, три печати, под наблюдением редакция «Информационного бюллетеня». Ночь, как вакуум, втягивала в себя различные шумы. Луна огромна и неровна наподобие следа от калоши. В гигантской тени пальмы, где я стоял, тоненькими струйками, как вскипающие чайники, гнусили комары. Чертовски тянуло спать. Но я вздрагивал: иногда невпопад с шумом морской волны падали с королевских пальм чудовищные отсохшие листы, или сухо раздавался сильный треск сучка, как будто ночь передёргивала затвором! Стекляшно блестела роса на траве. А мне хотелось спать. Спать, спать! Больше всего на свете социализму хочется спать. Он ещё ни разу не спал с 1917 года. Эх, отоспаться!

Одно из вопиющих противоречий нашей эпохи — армия. Армии — это унижение современного человечества. А много ещё унижений и оскорблений?

В карауле снились интеллектуальные сны. Мой мозг был возбуждён, а это, говорят, нездорово. Но здорово спит только медведь. Во сне я думаю и притом совершенно самостоятельно. Если верить изречению Декарта, то я существую и во сне. Сон та же жизнь.

Но часто мне снятся другие сны. Мне снится самум любви. Я мучусь и просыпаюсь в крупном поту. Я верю в любовь, а не в сны. Но только во сне, а не в жизни, я встречал своих женщин. Я спал на жёстких, как нокдаун, досках, на кулаке, который вдавливался мне в висок. И будили меня жестоко — по уставу. Я с треском вставлял тяжёлый рожок в магазин автомата и шёл с разводящим на пост. Наши шаги гулко работали в ночной тишине. Они были равномерны, как пульс. Пульс эпохи!

Тропические рассветы самые яростные. Они похожи на чудовищный взрыв, на извержение вулкана. Бешеные, дикие крики красок. Вся земля быстро полнится прозрачностью и мелкозернистым светом, как будто ширится большая, великолепная улыбка мира, который проснулся. Такие рассветы бывают только в тропиках.

Ещё примечательны облака. Неистовые кричащие экстравагантные облака. Абстрактное искусство облаков. Они нескромны, как тропики. Могучи, экспрессивны, архитектурно сложны и грубы, как эпоха палеолита. Облака всегда были больше, чем облака. Для меня.

* * *

30 мая 1964

Бешусь, скрежещу зубами. Я хочу женщины, друзей, стихов, музыки и хорошего мыла! Пронзительная, ясная, белого каления тоска. В душе я обуглился и стал чёрным. К чёрту иронию! Она сентиментальна до жестокости. К чёрту стихи! Они манерны до кокетства. К чёрту философию! Только мысли делают человека несчастливым. Больно, потрясающе больно, как будто с меня медленно сдирают кожу. Неужели это вправду — я поэт — человек без кожи?

* * *

31 мая 1964

Что же я ел в армии? Каши: сухую пшённую, жидкую гречневую, клейстерную перловую и рис, закрученный сухо и клейстерно; вермишель и «термоядерный» горох. Пшёнки на Кубе почти не было. Гречка — моя первая ненависть. А перловку в армии называют кирзой. Борщи разные, но чаще нечеловеческие, с капустой, натурально смахивающей на силос. На ужин почти всегда готовят картошку, и неплохо! К ней жареная рыба, иногда огурцы или салат. Только дают очень маленькие порции. На завтрак кофе, 200 г., на обед компот или кисель 200 г, на ужин чай. Всё это надо кушать обязательно с хлебом, иначе останешься голодным. Хлеб чёрный, его по ошибке привозят с кирпичного завода. Белый хлеб дают только по праздникам. Еда весьма невкусна. Ели с отвращением. Не помогает даже философия. Хожу худой и голодный, как пугало. Да, такая пища мало стимулирует! Ваншенкин это знал, когда писал:

«Мы грубую пищу старательно ели, лужёными стали желудки у нас.»

В нашей роте «Г» нет ни одного интеллектуального человека. Но есть рассудительные. Но я не люблю рассудительность. Рассудительность консервативна. За нею следует холодность, сдержанность и ограниченность. Друга нет у меня здесь. Друга! С первого взгляда я, кажется, вполне зауряден: с сонным взглядом, с кислой миной. Помню, некоторые удивлялись, когда узнавали, что я пишу стихи. Вот уж правда — «чужая душа потёмки»! Но ещё мне обидчиво заявляли, что я самый, что ни на есть обыкновеннейший малый, а воображаю себя умником, интеллигентом. Каково это слышать, а? Эти люди непроницательны, вот что я скажу. И уверен — человек, сходный со мной по образу жизни и мыслей, сразу бы заметил меня. Отдельные нюансы он заметил бы несомненно. К людям я всегда добр — этот обыкновенный хороший принцип заложен во мне с пелёнок, — но живу только в себе.

<обрыв листа>

<я> был для него большой нагрузкой и одновременно унижением, потому что, как бы то ни было, навязывал ему свою личность, свои убеждения, свои мысли, вообще литературу и вообще весь нескладный, содрогающийся в судорогах, хрипящий вулканический мир, провёрнутый, как через мясорубку, через себя; я затирал его собственную личность. Это было правдой — ведь он ничего не мог противопоставить! Я преувеличиваю, но здесь неповинен. Это преувеличивает литература. Мне кажется, что я сам выдуман и преувеличен до размера атомного взрыва, торнадо, миража. Идёт распад искусства, и кажется, что у меня есть талант. Я заражён им, как лучевой болезнью. Я больной, поэтому и бешусь. А Валерке Елисееву послал письмо, но ответа не получил. Возможно — будни. Ненавижу будни. Будни — великий пошляк и не меньший лодырь. Нет, моя дружба ещё впереди! Дружбу легче найти, чем любовь. Но любовь можно найти под старость, дружбу — никогда. Надо спешить. Надо спешить! Заведомо ненавижу себя в сорок-пятьдесят лет. Я тогда утрачу всю свою молодость. А молодость на переломе! Страшно. Время, оно бессмысленно уходит навеки. На свете существует один единственный жесточайший катаклизм — это когда уходит время. Оно повторяется, но уходит, не возвращаясь никогда. Надо спешить, как дьяволу! Мои облака, мои пальмы, мои океаны и революции, мои мысли, мои страсти и мои желания, потрясающие меня всего до подошв, мои миры и сны, мои женщины и мои слова! Они раздирают меня, выпирают вон наружу, ими полон воздух вокруг. Они мои, их надо запечатлеть на клочке бумаги! Вот моё самолюбие, моё достоинство, а не то мелкое чувство, которое проявляется в отношениях между людьми!

* * *

1 июня 1964

Люди ведут дневники тогда, когда им становится трудно. Не поэтому ли я начал? Дневник — это человек изнутри. Человек изнутри гораздо шире самого себя. Пример — я сам. Кажется, я повторю чью-то мысль о том, что человек и его внутренний мир подобен айсбергу; самая меньшая часть айсберга находится на поверхности, а остальная — существеннейшая — скрыта внизу, внутри. Мне часто неуловимо чудится, что я уже как-то жил. После написания некоторых стихотворений меня преследовала тень мысли, что я уже их когда-то сочинил. Единственным объяснением всему считаю собственные сновидения. Они проходят бесследно, наутро я уже ничего не помню. Но иногда запоминаю, что сочинял во сне. А ведь я мог сочинять каждый раз и, встав утром, совершенно ничего не помнить! Каково, чёрт побери, мне себя после этого чувствовать? Со мной что-то происходит вроде автономной жизни, а я сам этого не знаю, а до такого открытия дошёл единственно идиотическим способом обобщений.

* * *

6 июня 1964

Вот, что я придумал: счастливые не исповедуются; у счастливого человека нет совести. Истинный дневник должен быть совестью человека. Длинные истинные дневники — эстетическая редкость. Ведь место совести внутри человека. Человек не привык к тому, чтобы его совесть жила отдельно от него и её случайно могли пролистать нескромные люди. Всё-таки совесть есть совесть. Люди хитрят с дневником, как с совестью. Много в каждом человеке бродит такого, о чём он боится высказаться или даже подумать. Уж лучше это переварить в глуби самого себя, чем выносить на болтливую бумагу дневника. Писать дневник нужно, как ребёнку, — наивно. Да, но дневник — это недетская вещь! Дети слишком счастливы и бездумны для дневников. Когда мальчик в первый раз берётся за дневник, в нём зарождается взрослый. Дневник убивает детство. Женщина, если он женственна, не пишет дневников.

* * *

12 июня 1964

Как-то я пил «Crema Cacao». Чудо, чудо, просто чудо! Солнце из шоколада или тёмное пламя тропиков! Я его брал в рот и чувствовал сладостный ожог, как будто от поцелуя. Поцелуй из солнца, из вёдро, из шоколада. Таинство! Истинный тропический поцелуй. Надо такую страстную вещь привезти домой. Вообще на Кубе ликёры превосходны — это зрелые знойные поцелуи. «Знойная женщина — мечта поэта», — вспомнил я. Да, такая женщина целует ликёрно-крепко, горячо, упоительно. Её поцелуи — как глотки чувственной, медленно обжигающей музыки. Ликёры священнодейственны наподобие женщин. Они счастливы. Они музыкальны. Хороший ликёр — это симфония. Я пил его на пару с товарищем под надменной королевской пальмой, в трескучей, душной волне травы, из двух ржавых облупленных кружек. А пробку мы вдавили внутрь старой щепкой. Я, кажется, говорил стихами.

Ах, Юрка, ты наверно стареешь, если переходишь на меланхолические ликёры! Ведь раньше ты пил одну несчастливую водку. Горькую, дикую, ветровую, как молодость.

Да, младенчески улыбаясь, мы осторожно брали в рот ликёр, а над нами проплывали облака — причудливые сны природы. С того момента минуло несколько дней. Ликёр прошёл, как сон. Мне стало тяжко и я вспомнил об этом счастье из какао, об этой знойной женщине, одетой в толстое матовое стекло.

Меня всегда поражает многогранность мира, многогранность и всеядность отдельных вещей, даже мелких. Например, карандаш. Человеческое счастье прямо, сердечно и безграмотно, как карандаш. Жить сердцем — смертельная привилегия двух — карандаша и счастливого человека. На бумагу, на слова, на ветер с каждым нажимом уходит графитное сердце карандаша. Каждое счастье уходит — в этом его трагедия. Надломленные внутренне люди — как карандаши с разбитым сердечником, на ходу у них выпадают вдруг целые куски сердца. Человек с чёрствым сердцем проживёт дольше — так же и карандаш. На карандаш сильно давить нельзя, он сломается — так же и человек. Радуга — пачка цветных карандашей. Прислушайтесь, карандаш пахнет, как сосна в горах. Карандаш — это пешеход, идущий в чистом поле бумажного листа. У солдата оптимистическая фигура карандаша. Художник скажет, что в рожке для автомата жёлтые карандаши. Карандаш — мир, с которым мы живём, но которого не замечаем. Это — карандаш, рядовая вещь нашего обихода, а если возьмём луну, революцию, мороз!

Иногда мне говорят ужасные слова: «Вечно у тебя недовольный вид и вечно ты чем-то недоволен!» Я недоволен. Что может быть лучше! Ведь я не брюзга. Недовольство — движущий стимул человечества. Довольное человечество прогрессировать не может. Довольных людей просто-напросто не должно быть. Довольство происходит от узости, низменности, плоскости человеческих интересов. Оно скучно. Недовольство людей бесконечно, как космос. Недовольство — признак хорошего вкуса. А довольство, — эта пародия на счастье, — отдаёт идиотизмом. Оно слащаво, оно антиинтеллектуально. Цивилизация — высшее проявление недовольства.

Жизнь консервативна и прогрессирует медленно. Человек консервативен по природе. Но есть у человека любовь, она не консервативна. Это она вращает и врачует недовольное человечество.

Ложь — древняя поэтическая попытка недовольного человека увековечить самого себя.

Красота — отдыхает. Законы отдыха — это законы красоты — свобода. Отдых, как красота и как любовь, требует свободы и не выносит оков. Но отдых больше, чем любовь. Любить в оковах ещё можно, но попробуйте в них отдыхать! Теперь я понимаю холостяков — любви они предпочитают отдых.

Письма — это наши оковы. Незаслуженная обязанность их писать страшно меня раздражает, как, впрочем, всякое покушение на свою свободу. Письма нужно писать по настроению — как стихи. Своей любви мы обычно пишем письма именно по настроению. Письма — корыстное следствие морали, внушенной с колыбели. Писать часто письма — низкопробно, безвкусно, а писать вдобавок к тому длинные письма — совсем ужасно. У своих друзей и у себя лично я обнаруживаю особый тончайший вкус — мы не пишем друг другу по два-три месяца сразу, хотя утратить дружбу было бы для нас жестоким ударом судьбы.

Иду дальше. Судьбу делают будни. Будни — основа морали. Они изматывают, как бессонница. Сон давно стал для нас сказкой. Испытания буднями — испытание на растяжение. Счастье человека, как вообще всё чувственное, эластично. Но интеллект не обладает и не должен обладать таким низким, неблагородным свойством. Он противодействует. Он смертельный враг будней и, понятно, вообще рутины.

И ещё. Скука не свойственна поэзии, она свойственна жизни. Поэзия — это праздник, а скука — будни. Но будни — увы — всегда преобладают. Праздники — это соль жизни, соль будней, и если всё время праздники — это будет скучно.

* * *

17 июня 1964

А ещё в армии я чищу картошку. Неповоротливая мокрая кожура свисает с ножа длинной спиралью и укладывается у ног калачиком. Это чисто по-кошачьи или по-женски. Выковыриваю противные глазки, как окопавшихся тунеядцев. Ребята разговаривают, а точнее думают вслух. Думать вслух — это так непосредственно, по-детски и так по-философски! Я тоже разговариваю или молчу. Молчать интересней. Я превращаюсь в бесшумный ворох длинных воспоминаний. Воспоминания падают с ножа сырой галактической спиралью. В чистке картошки, в этом простом, размеренном, как время, занятии присутствует неуловимая гармония природы, детства, философии, отдыха. Теперь я знаю отчего Оскар Уайлд обожал простые удовольствия.

После я долго хожу с пальцами, покрытыми, как ожогами, чёрными косыми пятнами от крахмала…

* * *

28 июня 1964

И опять хандра сосёт под ложечкой, нестерпимый перемежающийся сплин. Смеясь, я иду от любви к любви, от ненависти к ненависти, от хандры к хандре. У будней есть свои будни — это хандра, оборотная сторона счастья, сестра тупости. И вот приходит неизбежная пошлость — смех сквозь слёзы. Она начинается в голове. Но сперва мысли — короткие острые вспышки, переходящие в глухое пламя.

Иронию породили будни. Она порождение свободного духа и она заусеница здравомыслия. Человек с развитым чувством юмора — утончённо безнравственный человек. Ирония эгоистична. Она амортизирует личность на ухабах жизни. От иронии до пошлости один шаг. Ах, ирония, ирония!.. Но после того, как мы рассудительно говорим: «Шутки в сторону!» — мы становимся мертвецами. Всё время, каждую минуту со мною живут программные строчки Маяковского: «Ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь!» Но я слишком ненавижу всяческую мертвечину, чтобы быть разборчивым в жизненной всячине.

Самоволки в армейском быте опасны, как сапёрная работа. В этом деле ошибаются только один раз — и репутация солдата взлетает на воздух. Я уже несколько раз взлетал на воздух. Но так, как со мной случилось в последний раз, ещё ни разу! Я взлетел слишком высоко, чтобы по возвращению на землю собрать свои бренные осколки в единое целое. А ведь самоволка работала, как хронометр.

Вплоть до самого ужина шёл несносный, непролазный тропический дождь. Он затопил кругом всю окрестность и, чтобы задами добраться до первой асфальтированной дороги, нам пришлось снять башмаки и носки, и засучить узенькие, как бамбучины, брючки. Но засучить их на толстые икры явилось неразрешимой головоломкой. Мы пробирались через полупустынный автопарк и дальше через широкий луг с жёсткой месячной щетиной и залитый по щиколотку, как в половодье. Тучи глухо скрежетали и вот-вот могли снова обвалиться потопом. Упрямо накрапывала подозрительная морось. Мы — это Кушнаренко и я. Кушнаренко — в бывшем что-то вроде барабанщика в одной из краснодарских джазбанд, счастливый, оптимистичный человек. Оптимистичный до такой степени, что никогда не задумывался над своими поступками. Единственно, к чему он не выработал иммунитет, так это к армейским порядкам. Он любил улыбаться и на ощупь был плотный, как молочный щенок. В тот день мы оба заступали в наряд дневальными по роте, во вторую смену с 2-х часов ночи. В общей сложности мы имели приличную кучу денег — 42 песо, три четверти которой проходили в гаванских барах. Наш скорбный путь, начиная с первой автобусной остановки, был до отказа насыщен рекламным неоном, высокопробной залётной музыкой, пленительной давкой среди чувственных женщин и едким призраком русского патруля. В мрачном районе порта мы сделали первый заход в бар. Crema Cacao!

Я его тянул, как заядлый курильщик редкую сигарету. Тянул и стонал от благоговейного блаженства. Кушнаренко после сообщил, что с нас порядочно содрали. Удивительно, платил-то я! Экзотически, страстно наигрывал музыкальный комбайн-автомат. Пять сентаво — пластинка. Пять сентаво — глоток кубинской музыки. Была и русская — «Очи чёрные», — филигранно отточенный мотив. Пять сентаво — русская тоска. В баре пьют корректно — по-птичьи. Но русских здесь уже знают. «— Товарич!» Им наливают сразу полный стакан. Самоволка тикала на семи камнях (семь свободных часов) и никто ещё не знал, что в полку скоро нас будут разыскивать. Мы покамест блуждали в улицах узких, как ущелья, и попыхивали ершистыми сигаретами, но уже надоедало. Выручило такси. «— A la „Victoria!“» И вот бар «Виктория». Целый квартал. Улица густо запружена одними мужчинами. Казалось, проходило заседание общества холостяков, председатель только что кончил свой потрясающий доклад и все высыпали на перерыв. Кушнаренко сразу приуныл и высказал проблематичное предложение о том, что надо, наверное, занимать очередь. Но мы перед этим крепко поддали, чтобы долго рассуждать, и под сильным креном ввалились в дверь, в коридор, на лестницу, в дверь, в пространство и что-то так вплоть до самого дна свободной цивилизации, где по нас в невероятной тысячелетней тоске изнывали знойные женщины тропиков. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Старая романтика, чёрное перо.

Во втором часу ночи я пришёл в «Колонию». Ночь. Пронзительная, нервная тишина. Чуткие чёрные лужи. Пошлость кончалась. Оставалось несколько шагов. Вот и они преодолены. Я перелез через сварливую колючую проволоку и направился в роту. Там меня уже поджидали.

— Где был?

— В самовольной отлучке. Делал биографию.

Гауптвахта. Одиночка. Я растянулся на «ковре-самолёте» — голом деревянном настиле и закрыл глаза. Металлически крупно звенели тяжёлые комары. Кровопийцы, они жалили, как шприцы. Я лежал в четырёх стенах, рука свисала, под руку подскочила пузатая мелочь — две-три строчки: «— Я попал на губу. Нечем мне похвалиться, но и не о чем долго жалеть». Кушнаренко посадили утром.

Ух! Хронометр был приложен к адской машине. Всё полетело к чертям. Бюро, собрание, приказы. Демобилизация отодвинулась в туман. Вот как бывает самоволка.

* * *

1 июля 1964

Вот две вещи: «Облагораживает человека только интеллект» и «Риск — благородное дело». Понятно, мудрость не может рисковать, она для этого слишком объективна и консервативна. Рискует оптимизм или острый ум. Благородство всегда умственно. Благородство — душа интеллекта. В свою очередь истинный оптимизм тоже облагораживает. За последние три года на каждом шагу я встречал людей оптимистичных, но благородных встречал мало.

* * *

17 июля 1964

Море — светлая и горькая философия нашей жизни. У каждого человека должно быть чувство моря. Это всеобъемлющее чувство детства, вечности, истории. Оно обогащает, очищает, возвеличивает. Ему свойственна широкость, поэтому оно не даёт человеку погрязать в мелочах. Море — оно общительно, но в ту же очередь высокомерно. Когда я смотрю в необъятное лицо морю, я не могу лгать и говорю только правду.

Море нравственно, море всегда необычно. К нему нельзя привыкнуть, как нельзя привыкнуть к любви. Кто привык, тот уже не любит, тот уже глух. Вместо парящего чувства моря у него бескрылое чувство лужи. Привычка. Любая привычка бескрыла, ибо тормозит!

У степных народов нет моря, но степь — это тоже море.

В последнее время люди отрываются от моря. Они становятся утончёнными. Они иронизируют. Капля им дороже целого моря, травинка заслоняет им степной горизонт. Вместо широкого чувства моря они предпочитают тонкое, хрупкое чувство юмора.

В соседнем баре под крышей пальмовых листьев синхронно играет высокопробная джазовая музыка. Я иду босиком по берегу, оставляя на мокром песке грубые первобытные следы. Они быстро разлагаются. Я иду по краешку Атлантического океана и вглядываюсь в него счастливыми, но едкими глазами. Он разный, он многоликий. В нём есть что-то чертовское. Мне кажется, океан иронизирует. Иногда у него на широком лице проскальзывает вспыхнувшая чайка — эта белая чёрточка тонкой усмешки.

* * *

26 июля 1964

В полдень «Грузия» взяла концы. Я стоял на корме теплохода и, стиснув зубы, смотрел. Я даже не смотрел, просто у меня были раскрыты немигающие глаза. С набережной часто-часто махали маленькие муравьи. Это наши ребята, оставшиеся здесь по приказу. Я жил с ними в одной семье по приказу, спал, думал и ел в одной семье по одному приказу. И вот теперь медленно, но по приказу, плыли небоскрёбы. Гавана стояла — симфония в каменном остолбенении. Я уходил, повернувшись к ней лицом, — как бы пятясь. Это было неестественно, как современность, неестественно, как всякое расставание.

Мне было жутко. Это была серьёзная боль без малейшей примеси иронической игры. Я прощался с Кубой, но здесь оставались два моих года — лучшая невозвратная пора юности. Странно, удивительно, чудовищно — я ухожу от себя самого. Мои шаги отодраны от моих подошв, мои слова оторваны от моих губ, мои дела отрешены от моих рук. Они уже не со мной, они остались сами по себе одни, а я ухожу, неестественно — спиной к будущему, лицом к прошлому, с неосмысленным настоящим.

ДАТИРОВАННЫЕ ЗАПИСИ РАЗНЫХ ЛЕТ

* * *

В шестом классе я однажды довольно скверно себя почувствовал. Дело в том, что классный руководитель у нас была молодая, недавно окончившая институт особа. Как-то она меня оставила после уроков в классе насчёт моей дырявой успеваемости, а после, когда мы кое-как переговорили на эту щекотливую тему, она меня спрашивает, кем я хочу стать в будущем. Вопрос был складно сгармонирован с моим настроением и вообще с текущей ситуацией, и, разумеется, я ответил, не соврав:

— Лётчиком.

А на другой день, когда у нас происходил классный час, наша классная руководительница, разбирая и вороша неважную дисциплину и такую же успеваемость всего класса, заметила как бы вскользь, но веско и укоризненно:

— А многие из ребят ещё думают быть лётчиками и моряками.

Это садануло меня прямо в сердце. Я покраснел, как рубин, мне было очень неловко: я чувствовал, что этот камешек явно в мой огород.

9 января 1959
* * *

В тихой битве культур безумный теряет голову, а умный душу.

21 сентября 1967
* * *
ЗАГАДКА ЧЕЛОВЕЧЕСТВА

Во сне меня спросили:

— Что лучше: ум в луче или луч без ума?

30 декабря 1969 г. в 23.30, проснувшись

Ночь с 10 на 11 сентября 1973 г., г. Махачкала, гостиница «Кавказ»

Спал тяжело, всё время просыпался, сны были похожи на бред.

Среди всяких снилось: я читаю какую-то старинную книгу — много было в ней купюр и непонятных выражений, вроде Хлебникова или Кручёных. Отдельные записи видел в живых картинах.

Характер наивный, простодушный, дикий, но и игривый.

Помню одну строчку:

пусть тени козлиных шкур настигнут (их) куском олова.
*

О, бой песчинки и земного шара!

* * *

Сегодня ночью приснилось в моём мозгу солнце. Было ярко как днём.

4 октября 1973
* * *

Приснилось сияние в полные выси. Око сияло над моей головой. Я его видел. Сам был где-то на дереве. Ощущение возвышенной лёгкости.

7 января 1977
Пророк

Деды Русь называли святой,

Нигилисты — проклятой Россией.

                           пространство и даль

От проклятой России достались.

                То, что предки называли Россией.

                                                  А потом проклинали её.

Святая Русь — чудотворна, предвещание чуда, ощущение чуда.

Проклятая Россия — запредельное стало виденьем, фантомом, оптическим обманом, миражом, галлюцинацией во плоти, в душе.

суть поднялась из бездны и облеклась в покровы факта.

бог стал видением, явлением.

мысль, душа объяла необъятное.

От этого:

Распались святыни Руси,

от этого (одновременно):

Проклятая Россия, рухнув, в своём пространстве, воскресла, чтоб объять весь мир.

От великих московских князей.

Отдавая свою кровь и принимая инакую кровь

И отныне вы кровные братья.

Бесы проклятой России, взломали быт, но остались родные привычки.

Самолёты и поезда сжимают её в кулак.

Времени нет. Есть память.

Изгоняя старинное зло.

14 июля 1979
Польские заметки. 1980 г.

Утром 12 мая наш поезд пересёк границу в районе Бреста. Сухопутный рубеж я одолевал впервые. Странное молодое чувство возникает при этом. Оно почти неуловимо. Впечатлений нет. Одни поля, однообразные лоскутья не то ржи, не то овса, пересечённые полосами и пятнами зелёных деревьев. Людей почти не видно, хотя мы перерезали Польшу вплоть до Одера. Где же польский символ? В этом однообразии ландшафта? Доехали до Збошенека, там нас встретили местные писатели из Зелёной Гуры (это рядом, около 40 км). Очутились в Зелёной Гуре. Гостиница «Полен». Вечером, тут же в кафе, ужин из одного блюда. Пан Генрик, их скормленник, с водянистым лицом, с водянистыми прибалтийскими глазами и рыжими редкими волосами и, наверное, со столь же редкими водянистыми мыслями, доставал из портфеля польскую водку, бутылку за бутылкой (всего четыре — и это на 20 человек!), заранее купленные на общественные или казённые деньги, ибо в писательской кассе денег нет, а водка здесь стоит дорого, особенно вечером в кафе. Ну что ж, мы гости, мы приняли всё это, как положено. Впрочем, не буду говорить о «нас», меня тошнит от всей нашей делегации. Исключением явился Тарас Мигаль из Львова, добрый человек и старый пьяница, с которым нас поселили в одном номере. Все они приехали по делу, те искали белорусскую мову, тот искал армянские корни, ещё один преследовал упорно непонятную цель, более всего отличился руководитель делегации некий Пётр Градов (фамилия совершенно надуманная), который преследовал все цели разом, сводящиеся к тому, чтобы утвердить в Польше свою жалкую личность и накупить всяких тряпок, а также на дармовщину побывать как можно больше в разных местах; то он хвастал, что получил правительственный орден Кореи (он и Брежнев, всего два орденоносца в России) за переводы с корейского (конечно, бездарные), то хвастал своими приятельскими отношениями со знаменитостями, то тем, что его 12 пьес идут в театрах страны, то показывал пластинку с его песнями; так вот, один я не преследовал никаких целей… Так, просто, надо же начинать свои заграничные путешествия, вот и начал с Польши.

Моё унылое настроение разом пропало, когда я, озираясь, заметил в кафе прекрасную польскую девушку. Она сидела через столик и мне легко было её рассматривать. Пленительный польский тип! Жаль, волосы коротко острижены, этого у женщины я не люблю; грудь полная и чувственная, и вся она прелесть. Она встала, я проводил её взглядом. Лети, лети, прекрасное мгновенье!

Я ВИДЕЛ ХРИСТА

Я спал один, отдельно от жены. Мне снился очень запутанный сон, передать его невозможно, но к концу он прояснился. Я влез на дерево, на самую верхушку, а рядом, но ниже, на другом дереве оказалась моя бабка Елена Алексеевна. В жизни она была очень набожная старушка. На дереве видел какие-то редкие красные плоды. А под бабкой стали подгибаться тонкие ветки, и чтобы она не упала, я направлял к ней склонённые верхушки деревьев, деревьев было много, при этом сам стал падать, одно дерево оказалось сухим и гнилым, и оно рухнуло. Я наклонил гладкий и сухой ствол другого дерева и склонил его до земли. Я оказался под стволом и держал его, чтобы он не выпрямился. Было ясное понимание: кому-то оно нужно для упора. Бабка исчезла из поля зрения. Быстро, но спокойно возник свет в виде тумана, и я увидел босые ноги. Они коснулись ствола, потом увидел всего человека и сразу узнал: это Иисус Христос. Он не смотрел на меня, но выражение его лица было мягким. Лицо было как бы матовым. Над головой нимба не было. Он то ли помыслил, то ли сделал знак благодарности, и исчез. А я пошёл по воздуху. Я шёл по воздуху, или как бы плыл. Вокруг полыхал широкий свет, хотя само небо было тёмно-серым. Внизу, под собой, я видел вспышки и множество людей, и слышал гул и приветственные, возможно, удивлённые клики. Потом я проснулся. Я видел Христа — это несомненно. Само имя Христа возникло во мне, как только я увидел ноги. Это было сегодня около трёх часов утра.

1 марта 1983 г.
РОЖДЕНИЕ СПАСИТЕЛЯ

Время было около трёх часов утра. Мне снился путаный сон, я запомнил его окончание. Обстановка какого-то полувоенного лагеря. Люди в гражданском. Я на особом положении, вроде больного. Но я не был болен. За мной наблюдает со стороны какая-то насмешливая женщина. Выдают пищу. Какой-то длинный бревенчатый навес с загородкой налево. Серый воздух. Люди получают второе, что-то вроде каши, и уходят направо. Когда подошла моя очередь, то оказалось, что у меня нет миски. «Ничего, подходи!» — делает мне знак человек, выдающий пищу, и улыбается. Вижу: перед ним то ли стол, то ли пень, и на нём — круглая тестообразная масса. Человек отрезает ножом от неё часть и говорит: «Возьми, но ты должен вспомнить хоть какую-нибудь молитву». Я беру в руки тёплый кусок и говорю: «Боже, спаси и сохрани меня». Ну, думаю, всё, теперь можно идти. И иду прямо. Раздатчик в это время отошёл в сторону от загородки. «Погоди!» — говорит и делает знак, чтобы я вернулся. Возвращаюсь и вижу: кусок пищи на моих руках превратился в живого полного младенца, который тут же начал расти, весело двигать ножками и смеяться. Я держал его на руках, и он глядел на меня. Это был мальчик, смугловатый, чистый, с чёрными смеющимися глазками. \Уж не азиат ли?/ «Это твой Спаситель!» — сказал раздатчик, или я сам так подумал. Тут я почувствовал резь внизу живота, на той широте, где у меня был когда-то вырезан аппендикс (12 ноября 1967 г.). Я глянул: из живота торчат какие-то лапки или ножки и даже шевелятся. Я было испугался: не выходит ли это послед, как у роженицы? «Это у тебя жила», успокоил меня раздатчик и, вроде, стал эту \самую ненужную/ жилу из тела извлекать. Тут я проснулся.

Итак, Спаситель.

26 июля 1984 г.
СОН

Фантасмагория. Много картин. Движение.

Хорошо запомнил:

Я прыгнул со скалы (которая, впрочем, рушилась) в море, я пошёл вертикально ко дну, а когда коснулся ногами дна, то, стоя на дне, стал расти до тех пор, пока море не оказалось мне по грудь. Глубина была неимоверная.

2 октября 1984 г.
* * *

Среда, декабрь 1991

Я [перечёл] вспомнил некоторые свои старые стихи («Дуб», «Холм» и другие) и содрогнулся от ужаса; и вот почему: тогда это было со мной, а сейчас сбывается с моей Родиной.

Уже тогда я чувствовал всё то,

Что в эти дни сбывается с Россией.

* * *

Мне почти нечего сказать, кроме того, что мы летим в бездну, имя которой — бездуховность. [Интеллигенция дезинформирована, народ оболванен. Что касается наших скромных дел, то они тоже плохи.]

ЯИЧНИЦА НА САЛЕ

Долго не мог заснуть. Лежал и ворочался. Половину третьего пополуночи встал, приготовил яичницу на сале и чай. Ужин не ужин — что-то вроде этого. Около четырёх (раньше или позже) пришли сны-видения. Разное видел и слышал. Но последнее вот что. Неизвестно кого спросил о себе. Мысленный голос тихо и чётко ответил: «Ты проживёшь самую долгую жизнь». Что-то ещё сказал, но после я не мог вспомнить. Но что-то важное. Ещё сказал: «Ты национальный духовный резервуар России». В полудрёме я спросил о языках. Голос ответил издалека: «Они тебе откроются внезапно». Больше ничего не снилось.

Проснулся с ощущением какой-то ответственности.

Что бы это всё значило?

29 ноября 1997 г.
О СЛОВЕ

Прекрасное для меня не идеал, а цель. Цель для прекрасного есть Бог.

18 декабря 1997 г.
* * *

25 июня 2001 г. КФН корп. 2, отделение 2. Я один в палате

Нет никаких собственных мыслей, они блокированы таблетками и уколами. Покой и скука. Творчество исключено.

Результаты анализов скрывают. Одно известно: давление нормальное. Вес 102 кг.

* * *

26 июня 2001 г.

Уже день, как меня перевели в отдельную палату. Свободный выход в лес, похожий на запущенный сад, исполосованный выщербленными аллеями, по которым бродят человеческие развалины, отмеченный печатью забвения. Воздух не даёт скучать, но всё равно одиноко. Поэзия, ау!

НЕДАТИРОВАННЫЕ ЗАПИСИ. НАБРОСКИ СТАТЕЙ

УРОК АСТРОНОМИИ

В детстве и в ранней юности я увлекался научно-популярной литературой по астрономии. Любил читать про звёзды, хотя, кроме двух Медведиц в небе, не различал ни одной звезды и планеты. Во всяком случае, я был уверен, что астрономию (в пределах школьного учебника) знаю на отлично. И что же! Молодая учительница меня срезала на экзамене — тройка! С тех пор я понемногу стал остывать к науке о звёздах. Но вот что! С нами учился парень из станицы (мы над ним подсмеивались: кугутоват, мол!), и когда он услышал, что земля круглая, он не поверил и стал горячо доказывать обратное.

— Как же это круглая! — недоумевал он. — Выйдешь в степь — а степь гладкая-гладкая — до самого края. Нет, земля не круглая.

Я, конечно, смеялся над ним, как и все. Но прошло много лет, и я стал задумываться: а ведь он прав! Что толку, что земля — шар, а в человеческом практическом знании она плоская. Родина — круглая или плоская? У Европы она плоская, а у нас она круглая. А плоское никогда не победит круглое! Круглый Батый победил Русь потому, что она была тогда плоская. И всё-таки чувство плоскости (землю из-под ног) нельзя терять. Это чувство глубокое, вековое. И когда космонавты говорят о том, что земля — это маленький шарик, то это с их стороны просто верхоглядство.

* * *

Жемчуга поэзии растворяются в уксусе пошлой жизни.

* * *

Фракийцы плакали, когда рождался ребёнок, они пировали и веселились, когда человек умирал; и были правы. Смерть отворяет ворота славы и затворяет за собой ворота зависти, — она разбивает оковы заключённых и передаёт в другие руки работу раба.

* * *

Личный стиль в литературе и в искусстве вполне выражает человека вовсе не когда он выдуман из ничего, а напротив, когда он родится в глубине надличного стилистического потока. Когда поток чересчур разветвляется, мелеет, а то и совсем уходит в пески, недостающее общее приходится заменять личным, тогда как раз самый «оригинальный» стиль становится часто всего лишь искусственной маской личности (таков стиль Вирджинии Вульф, стиль Жироду, стиль Пастернака).

* * *

В английской палате лордов заседают люди, разбирающиеся в своих предках 500–700-летней давности, однако их превосходят полинезийские рыбаки, способные перечислить своих предков до 50–60-го колена, с присовокуплением разнообразных биографических подробностей.

* * *

Что значит простить? Никто никогда никого не прощает. Люди просто забывают. Оттого и говорят: человек отходчив, незлопамятен. Забвение дано свыше, прощение — [человеческая категория] выдумано людьми. Слава богу, я сразу забываю… Но совесть?

— Какие красивые волосы у твоей жены! — говорят мне.

Да, это так. Особенно, когда она их распустит: долгие, блестящие. Но каково мужу, когда долгий и блестящий волос попадается в тарелке с супом?.. А такое бывает нередко.

— Шире круг! — кричу я горизонту…

Я вчера видел Сатану так близко, что увидел в его немигающих глазах своё отражение. (Слава богу, это не сон)

* * *

Миф о гермафродите: мужчина привносит разум, женщина — красоту, мужчина — источник движения, женщина — устойчивости; они становятся буквально единой плотью, как единое существо, возносятся на небо. Ангелы.

Поиски абсолюта.

У Бальзака:

Этюды о правах (история человеческого сердца / индивид. превращённые в типы) — фундамент / следствие. — 24 тома.

Философские этюды — типы, сохраняющ. индивидуальн. — причины — 15 томов

Аналитические этюды — начала вещей — 9 томов

Тысяча и одна ночь.

Воображение истощает силы человека, и он уже не способен действовать. Мысль не только убивает, она лишает мужественности. Парализует волю.

Безумие даёт свободу. XX век — свобода от безумия.

Для Бальзака жизнь — это система причинных связей. Он детерми<ни?>ст.

У меня жизнь — это система пространства, люди соприкасаются друг с другом, как комета с Землёй или брошенный камень с водой. От этого жизнь есть конфилик, взрыв, взаимоуничтожение.

Счастливая развязка в глазах Бальзака — один из видов лицемерия прекрасного.

«Когда дом построен, в него входит Смерть» — турецк. пословица.

* * *

Героем всех моих произведений является Пространство. Многоликое пространство. Дух пространства. Непомерность жизни и пространства. Борьба за пространство. Мистическое пространство — пушкинских «бесов».

Мираж — это лицемерие пространства. Лже-пространство. Муха, бьющаяся в стекло… — подумать, здесь много скрыто для человека. Для мухи реальное стекло есть нечто мистическое.

Чтобы написать такого героя как пространство, надо быть художником нового типа… гением пространства. Но хватит ли мне моей оставшейся жизни, чтобы я не остался непонятым?

Переход между добром и злом есть ассоциация. Простор, свобода ассоциации. Гротеск — есть связь пространств. Гротеск и ассоциация.

Музыка (вибрация воздуха, пространства) порождает предметы пространства. Например, роща Орфея в «Метаморфозах». Музыка… слово… молния.

Что есть электричество в этой связи? Загадка человечества и всего нашего пространства. Нами владеет электричество, и больше ничего.

* * *

Один московский поэт любил путешествовать по стране на собственном автомобиле. О своих поездках он написал несколько книг [в прозе]. Поэтому как поэт он был известен читателям журнала «Турист». В одну из поездок на юг его машина перевернулась и пока она находилась в ремонте он остановился в гостинице, куда собрались местные поэты из литературного кружка и он читал им стихи о том, как на [севере] востоке рыбак, заработавший мешок денег, возвращался в город, но был застигнут на полпути метелью и, чтоб не замёрзнуть, ему пришлось жечь деньги. «Вот она жизнь — копейка!» была такая строка в стихотворении. Местные дилетанты ахали от восторга, а поэт [вытащил] тряхнул \в воздухе/ чемодан, который выдвинул из-под кровати ногой, чемодан раскрылся и высыпались на пол обгоревшие купюры. «Это те самые!» — гордо сказал мэтр и добавил. — Недаром же я мотаюсь всю жизнь по стране!

Но с некоторых пор поэт перестал путешествовать, хотя его автомобиль был исправен. \Случилось это таким образом. Однажды он поехал по Сибири и заезжая в города по пути, печатал там серию своих стихов и заказывал выступления по радио и телевидению. Это он [делал] \заезжал в каждый город/ в каждом городе. И вот кто-то из провинциальных журналистов сообщил об этом в Москву, и там в одной из центральных газет был напечатан целый подвал под названием: «Хабаровск! Ждите гостя!» Надо сказать, что путешественник как раз был на пути к Хабаровску. В одном районном городке он купил свежую газету и прочёл фельетон о себе. Разозлённый, он немедленно повернул на запад и примчался в Москву.

Благородно поступил Онегин, пожалев влюблённую Татьяну. «Так бы сейчас не поступили!» — сказал профессор, читая в институте лекцию по Пушкину. — Это всё эмансипация наделала! — был ответ из аудитории. — Сейчас мужчина чувствует, что женщина сама себя защитит, поэтому, соблазняя, он бросает её: не пропадёт, мол, — освобождённая, на равных.

Жнец, оставь на поле пучок колосьев; победитель, оставь раненого в живых; женщина, прошедшая мимо, оставь в сердце встречного намёк.

Специализацией мы не утончили, а испортили вкус. Так человек, набивший оскомину на зелёных яблоках, не может есть хлеба, который едят все.

Можно восхищаться отдельными стихами, но чтобы увидеть поэта, надо собрать стихи в одну книгу. Множество стихов, собранных вместе, убивают друг друга, если их автор не поэт.

Поэт никогда не должен жениться на поэтессе. Но если он это сделал, он должен запретить ей писать, ибо стихи портят вкус в женщине. Он никогда не ошибётся в этом, [потому что] подлинные поэтессы чрезвычайно резки.

В поэзии женщина чувствует тонкости, но целое она знает только понаслышке.

Эпитеты требуют от писателя не пяти чувств, а философии.

Дорога к простоте нынче — самая извилистая дорога.

* * *

Наши философы и эстетики различаются между собою интерпретацией [одних и тех же [\известных/] прекрасных] цитат. [Но так как цитаты одни и те же] Создаётся впечатление, что самое существенное в их работах — эти цитаты. Но так как цитаты у всех одинаковы, то в сущности наши учёные ничем не отличаются друг от друга.

[Лучше объясняться в любви по телефону, чем в письме] \Объясняться в любви надо не в письме, а по телефону/, ибо тут ты слышишь дыхание любимой женщины.

Наши критики, воспитанные на преходящих ценнностях, давно утратили способность чувствовать подлинное искусство, если таковая у них была.

[Нынче] Газету, стихи \мужчины/ и женщину можно читать по диагонали. Если в них что-то есть, глаз сам зацепится.

Маяковский и Пастернак принесли русской словесности больше вреда, чем пользы. Они затормозили её на пути, указанном Пушкиным, подвергнув риску сбиться с дороги [и не достичь цели]. Знаменательно, что в конце жизни оба они [признали] \почувствовали/[, что делали не то] ложность своих позиций.

Есенин — [это] такой прозрачный намёк на Блока!

Не помню, кто сказал, что у нас \на Руси/ хорошо пишет только выдающийся писатель, а [, например,] во Франции [хорошо писать] \это/ может даже третьестепенный талант.

Как много пишут посредственных стихов! Кто их читает? Я [как-то] слышал разговор двух провинциалов. — Да, Витя, нам уже по тридцать, мы уже не дети. Пора нам свой сборник пробивать, — говорил один.

— Да, Вова, пора, — отвечал другой. — Мне хотя бы один-единственный, чтоб сыну показать, когда вырастет, а там бы я это дело забросил: слишком туго идёт. [Опять же] Заходишь в Союз писателей, \и на тебя/ косятся, думают графоман.

Ещё я знал одного провинциала. Тиснули в \тонком/ столичном журнале подборку его стихов. — Ну теперь и умереть можно, «там» меня знают, — говорил он, поглаживая \при этом/ почему-то живот. Этот не умер, а продолжает…

Другой был инженером, оставил, стал писать стихи. Зачем? К чему?

Страшно вчитываться в настоящие стихи: там бездна. Поэтому я их читаю походя.

Чем больше помощи [и поддержки] Россия делает чужим странам, тем больше она к ним привязывается, и тем больше опасаются они её.

* * *

Поэт живёт преданием, а не слухами.

Поэзия начинается с сотворения мира и кончается Страшным Судом.

Проза начинается с рождения человека и кончается его смертью.

* * *

Отношение к смерти, к ясному свету разума, к соборной совести.

Не обращает внимание на оттенки, они у него тонут, расплываются, зыблются, он самостоятельно мыслит, но мысли его в молчании, ясность бесцветна.

Он стремится к центру, но центр сдвинут, смещён с места.

Пантеизм, для которого материальный мир зыбок и неверен

Любит природу, как фон, вид, пейзаж, задний план

Из-за леса не видит деревьев.

Мёртвые формулы: покой, воля.

звуки иные

они не звучат у него.

Небо немо. Земля молчит.

Неповоротливая мысль.

Угловатые жесты. Нагромождение слов, косноязычие.

Хаос, тоска по порядку. Расстроенные мысли.

Гладкая поверхность — редкость. Шероховатости.

Где непосредственность? Где первозданность?

Где различие мужского и женского рода, не говорю о различие мужского и женского начал.

Язык за пределами слов.

Бесформенность. Жалость — мягкость. Его твёрдый свет — не ласкает.

Он ближе к нам, он просто человек, он понятен, в нём меньше тайны, чем в поэте, и его слова не загадочны, а прямы. Т. е. в них меньше глубины.

Свет от плоскости.

Его мысль глупа, абстрактна. Мысль нечёткая, ибо надумана до конца.

Итак, у него виды, но не видения.

Косный тугодум не признавал полутонов.

Инстинкт рождает поэта, разум — философа.

* * *

Квадрат символизирует духовность. Так его понимали пифагорейцы. А чёрный квадрат Малевича есть сатанизм, и плоский и чёрный.

О патриотизме. Само это слово, как перекати-поле, прибило к нам со стороны. Вот и болтается оно, не имея русского корня, по нашим краям.

Вот один мужик говорит: — Я слыхал, что учёный дельфин говорит по-английски. Нет, он должен говорить по-русски. Мы великая нация. [И тут нет ничего] Ах ты, травка-муравка, ну рос бы себе на лугу. Так нет, подавай ему морские просторы. И тут перекати-поле, его мысль закатилась аж за моря-океаны. Словом, ветерок в голове. А зачем дельфину говорить по-английски или по-русски! Это [неумно] \плохо/. Пусть говорит на эсперанто. Легче будет, как научная глупость. Эсперанто — надежда сатаны.

*

Надо сказать сразу, что я окончил два высших учебных заведения, чтоб доказать свою глупость. Раз глуп, значит — жив. На том и стою, как всесветная глупость. Взял бы где ума-разума, да нет его. Где его искать, коли мир сошёл с ума.

Жили-были когда-то мудрецы, да \где та дверь, [где]/ вышло их время/?

Был когда-то Эразм Роттердамский, \болыпой умник/, написал «Похвалу глупости». Конечно, издёвку. Но когда ум издевается, он не ум, а [сплошное] \сплошной скрежет и/ сумасшествие. Так он сам себя обхитрил.

*

— Да ты что за дельфин, откуда вынырнул и что ты говоришь? Мы тебя не понимаем, а может, ты смеёшься над нами?

— Мужики, я по-русски говорю?

— Говоришь ты по-русски, это верно, но как-то непонятно. Может, ты шпион какой?

Ну что тут поделаешь! Эх, дума моя думушка, и русская ты, а по-русски тебя не выразить.

*

Один говорил: — В одну реку нельзя войти дважды. [Ну да!] Вроде, оно так. \Всё это премудрость из головы./ Выходит, река течёт, как дурная бесконечность. [А] Но тогда где круговорот? Море бы затопило всю сушу до самых небес.

То же самое: Ничто не вечно под луной. Это печаль отрезка. А где радость целого?

На правду надо глядеть глупыми глазами дурака.

— Это бред! — так говорит тупица.

Ум Эвклидов, земной, а глупость не Эвклидова, в ней и параллельные линии сходятся, и прочее.

Дети — это Адам и Ева до грехопадения, но они брошены в мир взрослых. С 10–13 лет они уже не дети и ещё не взрослые. Уже после 13 лет истина «Будьте как дети» невозможна. Но тут есть «как». Это глубокая закавыка.

Мир детства безусловен. Взрослые проходят мимо этого мира. Они не могут туда войти. \Даже мать./ Они покинули его давно и безвозвратно.

Младенец, выйдя из чрева матери, кричит от боли: в него ворвался воздух иного мира, в котором ему предстоит жить. Я не верю, что мир детства удивителен, — это взгляд взрослого. Мир ребёнка — в лучшем случае, суррогат рая. Сказку о счастливом детстве придумали взрослые. Может, и мы сами живём в ненастоящем мире, скажем так, в суррогате ада. Легенда о Грехопадении прямо говорит об этом: ежели первая пара покинула Рай, она… За Вратами Рая находится или ад, или нечто похожее на него.

ХРИСТИАНСКИЕ ДЕТИ

Когда в ребёнка входит зло

райские врата

Захлопнуты за ним.

3.08.1992 г.

Грехи родителей своих,

Все поколения греха

Влачит он [за собой] \в его душе/

* * *

Я пришёл.

Встану [Я] у райских врат, и буду стоять яко наг яко благ, нищий духом и [большой] грешник с [большим] \[соответствующим]/ эпитетом.

не на мой выбор.

Я пришёл.

Словечко «я пришёл» оказалось весьма непростым. Оно от судьбы [. Оно] и звучало в моей жизни несколько раз. А ежели так, то легко [представить] [сказать] предположить, что когда я [уйду] покину сей мир и встану у райских врат и буду стоять яко наг яко благ и скажу: «Я пришёл».

[И откроются врата и раздастся голос:

— А, пришёл! И чего тебе нужно?

А что мне нужно

Что будет дальше, \[лучше не]/ предполагать \нельзя/.

[Тут] Моя фантазия [кончается] \не располагает/.]

И что [это] за место — этот мир, куда они попали, когда за ними закрылись райские врата.

Это странное место — [если] хозяин его — Сатана, а оно не ад, значит, суррогат ада.

Грех. В детстве он поймал стрекозу, начинил её \всадил ей в хвост/ соломину и выпустил.

\Пусть считают/ Это грех\ом/. Но это не наше христианское дело.

Небо высоко, поле широко — [это было ещё в моём детстве] \вот моё детство/.

Я бывал в городке, проходил по улице детства. Всё не то, всё, конечно, не то.

Где моё детство?

Я недавно получаю письмо. Друг детства пишет: Поцелуй за меня \[свою младшенькую]/ [дочку] Катеньку. Не знаю, что из него получится, но он поцеловал [мою дочку]\Катеньку/ — моими устами.

* * *

Дети считают взрослых существами иного мира.

Восприятие мира ребёнком. Критика С. Аксакова и Л. Толстого с их детствами.

*

Петь хоралы Баха могут только юные девственницы. Чтобы не было чувственности.

*

Всё создал Бог: траву, землю, небо, живые существа и человека. Бог \сам/ невидим, но всё видит.

Вопрос ребёнка: — А есть кто-нибудь между человеком и Богом?

— Есть, Ангелы.

*

— Расплодили детей! — недовольно процедила женщина с собакой на детской площадке.

*

Детская часть души.

* * *

Старики впадают в детство. Если это верно, то хотел бы знать: в какое детство? Они впадают в слабоумие. Но здоровые дети не слабоумны. Старики впадают в инфантильность \детскость/, что в их возрасте можно назвать слабоумием.

[Дед Прищепка]

* * *

\Мир для него не существовал./

Дед клевал носом \в одну точку — \в зёрнышко смерти/ смерть и, видно, не мог её [отыскать]/, а что клевал, какое зёрнышко в своей памяти, да и была ли у него память?

Может, в его памяти сохранилось маленькое-маленькое зёрнышко. Никто не знает.

А может, он клевал в зёрнышко смерти? [Ну да, ну да,] так вот сидел и клевал, а дети носились по двору мимо него, пока злой соседский мальчик (не правда ли, злые люди всегда соседи, только не мы) прищемил ему нос бельевой прищепкой. Дед от боли открыл глаза, замахал руками перед носом и смахнул с него лишнее. С тех пор он уронил своё имя и его прозвали Прищепкой. Святой отшельник, \не созерцай/ ты уставился на кончик собственного носа, и мир для тебя исчез. Смотри, как бы из этого несуществующего мира не явился какой-нибудь злой мальчик и не прищемил твоё созерцание прищепкой для белья. Мир взрослых тесен. \А дети играют свободно./

[А где-то далеко-далеко, высоко-высоко \, а может, напротив, ведь мир тесен/ сидел отшельник.]

Гончаров — колдун. Мальчик посыпал по тропинке битое стекло. Наблюдал: если колдун, то ему не будет больно.

Вот что рассказал мне знакомый художник. Кроме всего прочего, он собирал по берегу разные камушки и затейливые сучья и корневища, вырезывал из них разные причудливые фигурки зверушек и всякую сказочную нечисть. И однажды выставил их на обозрение в доме отдыха, и едва не попался на этом. И его прозвали колдуном, и он чуть не попался на этом. Мальчик захотел проверить, настоящий он колдун или притворяется.

* * *

Иногда я надеюсь, что люди подобреют и внемлют завету Христа: Будьте как дети.

Детство — состояние и даже место. Но не время — оно есть фикция. Правильно ли такое выражение: старик впал в детство? Если он и впал, то впал мимо — в ложное, ядовитое детство. Это понятно грибникам. Они хорошо отличают настоящий опёнок от ложного.

Рай, как и детство, — это место или состояние? Вот вопрос. И время тут выдумка, то полезная, то вредная.

<Простая Истина!>
Наброски эссе о детстве

В священной книге сказано: Будьте как дети. Вот так. Простая истина. Понимай, как можешь. Но [люди] её понимают как хотят, [а это большая разница] \и всегда \даже с умным видом / впадают в большую глупость/ \и с умной видимостью на лице [впадают в ересь]\изрекают околесицу//. Мне помогла понять эту простую истину младшая моя дочурка, хотя ей было всего около год[ик]а от роду и она не умела говорить. \а мне было сорок и я прошёл огонь и воду и медные трубы./ Но об этом после.

Маяковский — инфантильность. Я вам бы даже ямбом подсюсюкнул. [Скажу как профессионал] Но ямб не тот размер, чтоб на нём можно <было> сюсюкать, [тут] ещё можно хореем, если изловчиться. Вы думаете это ирония, сарказм. Чёрта с два! Жалкая инфантильность и ничего больше. Что такое хорошо и что такое плохо <—> трём поколениям детей долбали эту непроходимую глупость от инфантильности. Глупость, идущую вразрез с истиной:

устами младенца глаголет истина.

Как я сказал раньше, моей дочурке было около года и она не умела говорить.

Шёл я по тихой московской улочке, а навстречу благообразный старичок с маленьким мальчиком, а мальчик [всё] норовил пройти по бровке тротуара, и всё соскальзывал.

— Не ходи по бровке [, мы идём в церковь]! — строго сказал старичок, видимо, дедушка.

А была это тихая улочка, где машины не проезжали, да и упасть мальчику было невозможно: бровка была не выше щиколотки. В чём же дело?

— Не ходи по бровке: мы идём в церковь, — повторил старичок. Взял правой рукой мальчика за ручонку и [перевёл] повёл его \по тротуару/ рядом с собой. А была это бровка слева, а старичок, заметьте, взял мальчика правой рукой. И этим всё объяснилось!

*

Соблазн, соблазн — идти по [пропастям] краю, даже если это тротуарная бровка. Это бесёнок уже соблазнял мальчика идти по краю. Ну а мы-то русские всегда по краю, всегда по пропастям.

*

У нас с женой двое дочерей с возрастной разницей в 10 годков с гаком.

Жена у меня прелестная нехристь, родила двух дочек не одну за другой, а с промежутком. Это существенно для моего рассказа.

Решил я дочек крестить, а жена, прелестная нехристь, не возражала.

Поехали в церковь к отцу Владимиру, с которым мои друзья договорились заранее.

Семья моя такая: я, жена и двое дочек.

Как крещённый человек, хоть и советского образца, но \Сам я крещён и хотя в церковь хожу редко, но полностью/ сохранивший психологию православного человека. Мне это удалось

Помогло постоянное и проникновенное чтение русской классики.

[Для меня нет сомнения, что душа бессмертна]

Перед началом отец Владимир спросил мою жену (она держала на руках нашу младшенькую, которой было около года от роду):

— Вы (иноверка) родом с Востока (дитя Востока), воспитаны в семье иной веры. Как вы согласились на такой шаг? (Что вас подвинуло на то, что ваши дети будут православными?)

Я замер. Моя жена вообще-то ненаходчива, но тут нашлась.

— Я хочу, чтобы у моих детей была защита, — твердо сказала она.

На лице отца Владимира изобразилось удовольствие. Ответ ему понравился, и (он начал ритуал) ритуал начался по всей форме, а это длится долго.

Когда дело дошло до помазания елеем, произошло невероятное. Такое, что мне показалось: всё пропало! Моя старшая дочка вдруг хихикнула. Это хихикнул бесёнок. И в таком месте, и в такой час, и по такому действу!

Отец Владимир прервал чтение псалтыря, голос его изменился и с мягкой укоризной произнес:

— А смеяться нехорошо.

— Это нервы, — [вырвалось у меня] хотел я сказать, но отец Владимир уже продолжал чтение своим [прежним; обычным] голосом.

Отмолит ли он у Бога это хихиканье? Как потом показала жизнь моей старшей, до неё ничего не дошло. Она [далека] равнодушна

Но я [несколько; немного] на полгода забежал вперед. Делаю поправку на полгода обратно. Теперь мой рассказ подошёл к главному. Как я уже сказал сначала, моей младшей дочке было около года от роду и она не умела говорить. Должен заметить, что произошло это до её крещения, и это существенно.

<вставка из интервью:> Я беседовал с гостем, когда к нам в комнату заглянула жена с ребёнком. При разговоре гость совершенно случайно задел меня рукой за плечо. У дочки сразу же появилось негодующее выражение лица: мол, что же делает гость? Заметив это, я попросил гостя ещё раз задеть меня. Реакция дочки повторилась. Всё было ясно. Чужой человек обижает родного отца, и дочке это не нравилось. Тогда я решил задеть гостя. Интересно было, как поведёт себя дочь.

<конец вставки из интервью>

— Смотри дальше, — сказал я и хлопнул его по плечу.

Дочка опять насторожилась и переводила глаза то на меня, то на моего приятеля. Я хлопнул по его плечу второй раз, и тут дочка издала негодующий звук.

Некоторое время мы сидели молча. Приятель переживал. Наконец он, отпетый безбожник, сказал:

— Я думал, что Бога нет, но теперь вижу, что Бог есть!

Он замялся:

— Чёрт возьми, может и не Бог, а высший нравственный закон, а?

— А высший нравственный закон кем положен? Кто вложил его в ребёнка? Мы, что ли? Да мы плохие супруги и всю дорогу ругаемся.

Жена обиделась и ушла, унося ребёнка.

Всё-таки удивительное дело. Какой маленький ребёнок, а преподал взрослым такой великий урок.

Через год мой приятель позвонил:

— А ты знаешь, ты не прав. Не маленький ребёнок преподал нам великий урок. А это через него сам Бог преподал нам великий урок.

И меня осенило.

— Признайся. Ты не ходишь в церковь?

— Хожу. Поцелуй за меня свою девочку, — он положил трубку.

[ — Я рад за тебя.]

[Вот что такое: ] Будьте как дети.

Господи! Не всё ещё пропало. [Спаси и оборони наших детей!]

Я крепко задумался. Но где моя девочка? Я должен её поцеловать.

Я обошёл квартиру — никого. И вспомнил, что жена пошла гулять с малюткой на детскую площадку в нашем двое. Наш двор и есть детская площадка.

Жена в дверях трясётся в истерике, ребёнок плачет.

— Что случилось? Не пугай ребёнка.

— Он уже напуган.

Ребёнок играл в песочек. И вдруг перед ним возникла огромная собака и пасть разинула. Зачем собака на детской площадке.

— Да что ж, она укусила? И кинулся к девочке.

— Нет. Напугала.

Я понял, что это не бешенная собака и говорю: — Успокойся. Собаки детей не трогают.

Жена не слушает, продолжает.

— Я трясусь, а сама кричу на весь двор: — Чья собака? Уберите собаку! [Кто её привёл сюда?]

Тут подходит вальяжная дамочка с поводком в руке и говорит. Представь, что она говорит:

— Моя собака. На, на! Пойдём, пупсик. И нечего кричать. Наплодили тут детей.

Долго не могла успокоиться жена, долго ревела дочка, пока я её не поцеловал. Наверное, жена и напугала её своим криком. Но какова дамочка! «Наплодили тут детей». Детей у неё нет, а скорей всего не хочет рожать, вот и…

Собаки в сущности пустяк. Собаки детей не трогают. Хотя напугать могут. Но человек озверел в полном смысле этого слова.

Господи! Оборони [наших детей]! Или ты про них забыл?!

Каково же им будет жить в этом диком мире, когда вырастут?!

Детство благоухает, а детская литература дурно пахнет.

[Она и есть] О дьявольское извращение евангельской истины.

Что же, детские писатели — как дети? Они растлевают души малолетних своими писаниями. Самые честные из них не понимают, что творят. И их винить нельзя. Они как дети. У, дьявольщина! Тьфу!

Не ходи по краю.

Маленький бесёнок норовит по краю, а вырастет и пойдёт по пропастям, как не раз хаживал русский человек. И куда он только не ходил! И всё-то норовил по пропастям.

Предсмертные мысли

Самая большая тайна для человека — это он сам. Предсмертные мысли неисчерпаемы. Всю сознательную жизнь я удивляюсь тому, кто я такой.

Личность ребёнка начинается с того, когда он впервые произносит слово Я.

Сначала я думал, что люди такие же, как я. Потом стал замечать, что [они] \взрослые люди/ — совсем другие существа.

Все дети одинаковы, и я [был среди них] \ничем не отличался от них/, как цыплёнок среди цыплят. Потом заметил, что есть взрослые и что они совсем другие существа.

Для цыплёнка все цыплята одинаковы. Таков и я был в детстве.

До того, как я научился ходить, я ездил на шее своего [старшего] брата. Он был старше меня на 11 лет. Я и мочился на него, а он терпел. Он так и звал меня: «Ошейник!». Однако было и паденье.

До сих пор я устойчив на ногах. И если падал, то падал не с земли, на землю, а с высоты. [То есть совершал] падение. Первое падение я совершил в оккупации.

<К автобиографии>

Люди давно живут среди мёртвых, бездушных вещей, созданных мёртвым воображением — от трактора до компьютера, от выхлопных газов до нитратов, не говоря уже о мёртвой радиации.

«Созидайте дух!.. Смотрите, он весь рассыпался!» — заклинал В. В. Розанов.

Воздушную технику создало мёртвое воображение. Конструкции теснят живое тело природы.

Всё, что я создал, я создал не благодаря, а вопреки. Я всегда встречал глухое или прямое сопротивление.

Дух поэта творит, мысль конструктора создаёт мёртвые агрегаты.

Целостность и неполнота, а то и пустота.

Техника неуправляема. Ветровое стекло технической мысли сплошь покрыто разбитыми вдребезги мёртвыми организмами. Выхлопные газы технической мысли продолжают отравлять живое.

Только светится сердце поэта В целомудренной бездне стиха.

Я довольно легко преодолел сопротивление обыденного.

Я не из тех поэтов, о которых можно сказать: «Его биография — в его стихах». О, как раз я выпрыгивал из себя. И, считай, почти всегда, на каждом шагу. Из себя не выпрыгнешь. Субъект не может стать полностью [собственным] объектом, для этого он должен выйти из собственных границ. [Так-то оно так,] да только часто он выходит из себя. Он сошёл с ума. Он потерял себя. Поэтому мою лирику…

Конечно, в своей лирике я выражал себя. Но не только. Я часто глядел на себя со стороны. Иногда по-тютчевски: печально

Так души смотрят с высоты На ими брошенное тело.

Но меня больше занимает высота и то, на что может ещё смотреть душа [на высоте].

Что старая кожа для змеи? Что покинутое тело для души?

Много ли значит для облинявшей змеи её старая кожа. Это в земном плане. А в небесном: что значит покинутое тело для души? У неё другие возможности.

Моя мысль большей частью всегда оставалась «за» словом. Мне хватало сноровки схватить словом только хвост мысли, а силы хватало на то, чтоб удержать её за хвост. «Мысль изречённая есть ложь». Вот эта ложь и есть хвост мысли, а сама мысль трепещет и рвётся за пределами слова. Хорошо, если эта мысль — жар-птица, а ну как — змея: обернётся и ужалит из своей трансцендентности!

В стихах я всегда старался следовать первому движению души, ибо оно истинное. Ну, например:

Как похмельный степан на княжну, Я с прищуром смотрю на жену.

Если найдётся [идеальный] муж, который ни разу не испытывал подобного чувства, пусть он бросит в меня камень.

Раньше я ценил в человеке ум, а теперь доброту. Ибо, как говорит пословица, много на свете умного, да мало доброго.

ЛОВУШКА

Время от времени мою [московскую] квартиру оглушают ночные длинные звонки. Это Володя, друг далёкой юности. Он погибает. [Так и есть.] Я поднимаю трубку. За полторы тысячи вёрст его пьяный голос сообщает: — Я погибаю.

Значит, опять душа поперёк легла (его выражение). Он погибает [уже десять лет] [и не знает отчего] по привычке. Что и говорить, скверная привычка.

В его крови слишком много железа, которое размагничивают рассудительные участки его мозга, и стрелки его жизненного компаса всё время метались. И ему приходилось делать поправку по солнцу и звёздам. Всё-таки он был дневной человек

Он, как пьяный, хочет, но не может пройти по одной половице. Поскольку извилистых половиц не бывает. Путь \Жизнь/ его извилист\а/, хотя имеет направление из стороны в сторону, а по сторонам нет ничего, кроме смерти, ловушек и чертей.

— Нас ловят. — Я знаю.

Неудачником его не назовёшь. В жизни с ним происходило только то, что было на него похоже. Звёзд с неба он не срывал, а так, хватал одни земные колючки, а то и цветочки (снизу то цветок, то колючку). Впрочем, колючки сами на него цеплялись.

Он сокрушался: «Сколько у меня было баб, и все стервы». Ну, положим, у него было три жены \Он жил-бедовал с третьей женой/, а был разведён на двух, но в промежутках между разводами, да и просто так, попадались и не только стервы.

Недаром он был приземист, с глубоко посаженными глазами, которые не давали обзора, а только прямую линию. Они смотрели: вперёд или назад. Чтобы разговаривать с сидящим рядом человеком \Если случалось ему заводить разговор с человеком, который сидел рядом/, он был вынужден разворачиваться к нему под прямым углом.

Сходился он с людьми запросто, но на своём, приземистом уровне. Тех, кто был повыше или стоял на бугре, старался обходить.

Три раза он [начинал] поднимал жизнь сначала.

Вот уже пять лет моё московское логово оглушают длинные ночные звонки, и я уже знаю, кто звонит. Это мой старый друг Володя. Я поднимаю трубку, и за полторы тысячи вёрст отсюда слышу его пьяный голос: — Я погибаю.

Опять он напился. Опять он погибает по привычке. Но мне уже не страшно, а жалко. Это просто скверная привычка. Из всех его скверных привычек — погибать: самая наисквернейшая.

Однажды он [позвонил из вытрезвителя] поднял меня ночью и сообщил: — Я сейчас повешусь. [Звоню из вытрезвителя. Я погибаю.]

Ну, в таком заведении повеситься не дадут, но я поинт<ересовался>

— Такого не может быть. Как можно звонить из вытрезвителя по междугороднему?

— Очень может быть. Я пообещал бутылку водки.

Таков мой друг Володя. В любом положении он сходится с людьми запросто.

Она, может, и не стерва, но чуть что, сразу берёт ребёнка и убегает к тёще. Тёщу он возненавидел пуще жены, его держал только ребёнок.

Я погибаю, — сказал он. Раньше такого не было. Раньше он был другой.

* * *

Славяне тоже его называют по-своему. Но наши мифы утрачены и в русской памяти зияет дыра. [Наш Рок жить] с дырявой памятью. Вот откуда появился Иван непомнящий. Так и живём с дырявой памятью.

Отпусти! Дай взглянуть хоть одним глазком на тот мир, где путь един и прям, где шёлкова нить белым-бела и в ней светятся все цвета-цветы…

Где любовь сияет, где добро светит, где правда есть, где говорят чисто, где думают чисто, где люди живут по правде-совести. [Молю тебя] Отпусти, Господи. Ты же слышишь, ты же видишь меня. Я плачу, слёзы текут по моему лицу и заливают письмо куда-нибудь да кому-нибудь

*

Это чёрт помрачил разум Достоевского и \тот смазал/ толкнул его руку на «Легенду о Великом Инквизиторе». То не Великий Инквизитор должен быть, а Люцифер по имени Прометей.

*

«Певучесть есть в морских волнах»

Тютчев — русский протестант. Он протестует. У него в конце стихотворения стоит чужое слово протест [и портит его], пристегнуло его, как чёрт. На что ему указал один русский человек. Поэзия [мне] моя люба. Но она капризна, поэтому я к ней строг.

*

В палате [спокойного неба] печального образа сидел Дон-Кихот. Через всю палату с Востока на Запад он упёр копьё в дверь и никого не впускал. Писал роман о безумном Сервантесе.

* * *

Сейчас [ему около [сорока],] проживи он ещё столько же, ничего не изменится, лишних пятнадцать лет из прожитого можно не считать [выбросить за ненадобностью].

[Когда-то ему было [22–24 года] 25 лет], [с тех пор] он не умер, но прожил лишних пятнадцать лет.

[Несколько] Сотни две-три знакомых лиц — вот и всё, что окружает меня на земле.

Меня останавливают на улице: — Дай закурить. — Даю, но не вижу человека. Знаю что человек, знаю, что чужая рука взяла сигарету, но не вижу ни того, ни другого, не запоминаю. Не помню — значит, не думаю.

Слышу голос: — Как пройти на такую-то улицу? — Отвечаю, и иду дальше. Я слышал голос, а кроме — ничего. Потом и голос забывается. Я невнимателен.

А теперь о главном. Я не вижу потому, что если я действительно вижу что-то, то запоминаю это навсегда и оно, как видение, становится частью моей жизни. Но не могу же я видеть много. Я ограничиваю себя, чтобы не размельчиться, не рассеяться, как личность.

Я не слышу, но если я действительно слышу, то слышу навсегда. Всё подряд слышать я не могу. Так я отвергаю все средства массовой информации. Это призрачная жизнь.

* * *

Тесно в [этом] мире. Ещё тесней в городе. А что за жильё! Ни звездного неба над головой, ни сырой земли под ногами. Крутанёшься на месте, и набок. С одной стороны стена, с другой — [жена] сатана, с третьей дым, а с четвёртой гм! Вроде [открыто] свободно, а что-то стоит и не пускает. Так и живу припёртый. Над головой чердак, под ногами подвал.

Я родился [на Кубани] в степи, а живу [в Москве] в городе. А Кубань тянет к себе, и не только памятью.

* * *

Хозяин нашего сумасшедшего дома — Сатана. [Он добрый и заботится о нас..]

Разные народы называют его по-разному. Греки — Прометеем, скандинавы — Локи, германцы ……, ацтеки, предки мексиканцев — ……, индусы…..

У нас его оклеветали бесы, они подкинули христианам легенду о грехопадении. Наплодили ордена, цеха и ложи, от тамплиеров, розенкрейцеров и прочей темноты. Боже, прости мне эти строки, я их пишу <и> плохо вижу, что я пишу: видно, бес затмевает мой разум.

Я знаю, что ничего не знаю. В этом мне признаться легко: я не Сократ. Я уповаю на интуицию, она Твой дар, а на разум порой мне-таки наплевать. Он своротил весь мир на лево и нарушил равновесие даже в мозгу.

Поэзия — моя страсть.

Баба — иллюзия. Как бы мы её ни разглядывали, что бы мы о ней ни говорили, всё не то. О бабах лучше молчать. Они другие существа и человеку их не понять. Вглядишься — бездна. Об этом говорят любовные стихи любого великого поэта. Вот Пушкин.

Я помню чудное мгновенье.

Он написал не женщину, а своё сочинение о ней. Ведь же точно: явилась, как мимолётное виденье… и тут же исчезла.

Ясно сказал поэт, а потом опять возникла Иллюзия!

Да и в другом страшном стихотворении

Явись, как гробовое виденье

Пушкин смелый человек. Одного боялся: сойти с ума.

Не дай мне бог сойти с ума.

Опять верно, если иметь в виду рукотворный сумасшедший дом. Их понастроили бесы руками придурков. Да и как-то обидно, что по мелочам. Сидишь в Сумасшедшем доме большого бытия, а тут мелкий быт.

Что такое

Жестокий человек? Отчего он

Это когда его сердце сошло с ума. Вот отчего он ожесточается.

Говорят, что русские люди — тёмные люди. Это говорят слепцы. Они ничего не видят, кроме тьмы. Вроде Тютчева. Он глядел на Россию со стороны и в окружении слепцов.

Умом Россию не понять…

Душа может смутиться. Русский Дух всегда ясный.

Я люблю родину ясно.

Люблю я родину, но странною любовью

Странно, значит стороннею, со стороны. На это сам корень слова тычет перстом.

Возьмём мелочь.

Невзоров — чёрт в его фамилии. Он слепец. Отрицатель. В России страшно, а он вслепую, по поверхности. Всё, что видит, отрицает.

Гляди в русский корень. Его грызут, точат, рубят.

С Невзорова много не возьмёшь. Он поверхность щупает вслепую то там, то сям. Это отвлекающий <приём>, по-военному маневр. Он сам себя подсунул зрителям. Он самоподкидыш на порог России.

В два счёта. Три счёта для нас дурная бесконечность.

Нам много самоподкидышей. Герцен и Чернышевский. Кто виноват? Что делать? Первый вопрос антихристианский. Второй антирусский. Первый сбежал. Второй ненавидел Россию злобным сердцем.

Иной раз на русского находит помрачение, его душа бунтует. Свобода не за окном, а внутри, в душе. Душу разлагают, плоть отравляют, а дух-то ясный. До него не достать [ни] бомбой, ни вычислить компьютером.

ножом, подкупом.

предательством души.

В каждом русском предателе ясный дух. От князя Курбского до генерала Власова. Мы их презираем, но они нам близки и родны ясным духом.

НЕЗАКОНЧЕННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ: ПЛАНЫ. СЮЖЕТЫ. НАБРОСКИ

ПРОЗА

1. Память родины. (роман)

2. Трава бессмертник.

3. Камень Коломийца.

4. Глафира (старая дева).

5. Часовщик. (На станции Тихорецкая пропали большие вокзальные часы.)

6. Аринин («люблю»)

7. Смерть учёного. (проскочил от детства до старости без жизни. Поэзия сожаления.)

8. Записка в бутылке. («Океан не шутит»)

9. «Гость из Мюнхена».

10. Саня Жуков.

11. Карусель. (О школьной любви. Соперник В. Ахтырский крутил нас на ночной карусели. Всё быстрей и быстрей и… Мне закружило голову! Ей закружило голову, и она забыла меня.

Остался из-за неё на второй год в девятом классе. Рассказчик встал и протянул руки, как слепой. В глазах мелькали блики, он сошёл с карусели.

Пока Аринин рассказывал, он вместе со слушателем обошёл несколько кругов по городу и — закружился.

Он попал в свой же след на припорошенной снегом луже.

(Отлетевшая слезинка капнула мне на лицо. Карусель)

Начало. Из автобуса вышла молодая женщина. Аринин окликнул её, но она не узнала Аринина. Забыла!)

12. О пиромане. (философия огня).

13. Крыса. На стоге.

14. Ирина М. (новая Душечка)

15. Летняя прогулка около засады.

16. Мотоциклы скуки. (На мосту через речку Тихонькую на бешеной скорости стали встречаться два мотоцикла.)

17. Кладбищенский сторож (повесть)

18. Человек из подвала (о том, как 20 лет просидел в подвале у станичной бабы, спасаясь от возмездия. Подвал, его пространство, был его возмездием. Крыса. Он забыл, что такое расстояние)

19. Человек и оружие (роман)

20. Голубое марево

21. Сын и мать (Мать: — Я была там, где ты был седьмым). Да, он был седьмым. Но счёт есть и после семи.

22.

23.

* * *

1. Жизнь Ивана Васильевича Сонина. Военная летаргия.

2. Жизнь Владилена Кузнецова. Сумятица. Русский вздор.

3. Сашка Жук.

4. Жизнь Валерия Горского.

5. Жизнь Аркадия Ивановича Малахова. Мистик. Русизм. Пенсия.

6. Уборщица тихорецкого горсовета. Краситься стала под 60 лет.

7. Карьера Владимира Чухарко.

8. Жизнь Олега Чухно.

9. Метания Вячеслава Неподобина. «Анекдотов московских захотел!»

Сквозь глаза другой конец улицы видно.

10. Женщина. С мужем, двое детей, поехала в Сочи, изменила, узнала мужчину. Приехала, порвала.

Сюжеты (a)

1. Больная девочка, убегающая ночью тайком от родителей на вокзал: не увезёт ли кто?

2. Сюжет поэта в главе о пути: физическая жизнь заключается в постоянном движении, и возможна при этом условии — так и внутренняя духовная жизнь требует постоянного занятия чем-нибудь — мыслями или делом; доказательством тому служит то, что праздные, ни о чём не думающие люди непременно барабанят по столу пальцами или чем-нибудь другим.

Сюжеты (b)

(23 июня 1977 г.)

1. На тему родины: Поэт рассказывает: Земля под ногтями.

2. Роженица: девушка ради того, кого полюбит, отдаст родину и т. д.

[3. Врач по ту сторону фронта просит медикаменты.]

4. Старик об орлице и верёвке.

5. О родине. Старик о том, что три дня скитается в пустыне двора, никак не дойдёт до порога.

6. О прыжке.

7. О подставном женихе (случай с Небопобой).

8. О номере звезды и номере в лагере смерти. Звезда.

Артист: — Я вспомнил сон, забытый сон, как будто я…

После его рассказа раздался дикий вопль роженицы:

— Что там, что там на руке?

Врач задрал рукав — на коже выступил номер.

— Артист, я лгал. То был лишь сон!

— Но ложь есть жизнь, и номер выступил.

После этого врач расскажет о 3-ем сюжете.

Это будет рассказ десятый, заключительный.

9. Солдат рассказывает о чувстве воинского долга. Японский самурай 25 лет шатался в джунглях Филиппин. Ему кричали: «— Выходи! Война давно кончилась!» Но самурай не выходил. Случайно оказался жив его командир роты. Вызвали его, тот в рупор крикнул на все джунгли: «— Такивоко, я лейтенант … Приказываю тебе выйти и идти домой!» Только тогда Такивоко вышел.

10. На тему любви. Муж спит спохмелья. Любовница врывается в дом, падает на колени и гладит проснувшегося чужого мужа. Жена стоит рядом и как интеллигентная женщина, в растерянности ломает руки. «— Милый, скажи ей, чтоб ушла. Я жена!». «— Что такое жена? Что вы знаете о любви.» Тот, сам не зная, что делать, буркнул: «— Разбирайтесь сами», — и притворился спящим.

11. Артист: о замерзающих ежах.

12. Больная девочка.

13. Сюжет поэта о пустоте внутренней жизни.

14. О любви. Геологи. Он и она. Пурга. Замерзают. Разделись донага и залезли в один спальный мешок. Это в <сюжет> о замезающих ежах.

15. О любви. Учительница. Воспитывает ученика. Делает из него своё подобие, эхо. Их роман.

16. О любви. Жена принимает одного. Стук в дверь. Она прячет любовника в туалет. Приходит второй любовник. Садится за стол. Вдруг стук в дверь. Она прячет второго на балкон. Входит третий любовник. Садится за стол. Вдруг стук в дверь. Она прячет его в доспехи тевтонского рыцаря. Входит муж. Садится за стол. Выпивает и начинает болтать. Время идёт. Первый любовник не выдерживает: ведь в туалет может муж войти в любой момент. Он раскрывает двери, бодро покрякивает: — Ну, хозяйка, все краны подвинтил. Вода горячая и холодная в исправности. Давай трояк, я пойду. Хозяйка даёт трояк, тот уходит. Это слышит с балкона второй любовник. Он весь закоченел на морозе. Открывает двери с балкона. Входит, отряхиваясь руками: — Ну, хозяйка. Балкон подметён, снега нет. Давай трояк, я пойду. Та дала, он ушёл. Третий замялся, но выхода нет. Тут он решается. Открыл забрало, поднёс руку к глазам козырьком: — Где тут дорога на Псков. Куда наши прошли? И, гремя доспехами, выходит.

17. О старике. Бегун. Бегал так быстро, что, выпустив стрелу из лука, мог опередить её. Однажды он опередил стрелу, а перед ним возникла мать-старуха. Чтобы ей дать дорогу, он ступил в сторону и собственная стрела вошла ему в спину.

18. О старике: Перчатка.

19. Опять о старике: Пленный руский князь (последнее желание): — «Дайте дожить до того времени, чтобы я увидел своего наследника». Хан: «Ты умрёшь через два часа. Но хорошо. Ты увидишь своего сына». Хан приказал вырезать у беременной княгини ребёнка и показать князю. Сын выжил и рубился на Куликовом поле.

Иван Фомич: После бездна: «Ещё печальней! Ну, ещё печальней! Пусть все печали мира откроются перед нами!»

А потом день веселья, смеха.

20. О пути. Плывущий к берегу. Лодку разбило. Он подплывает к берегу, а это отвесная стена. В кровь исцарапывает ногти, но тщетно.

21. О любви. Любовь Николая Рязанова и испанки Кончиты. До наших дней туристам Сан-Франциско показывают гору, с которой Кончита вглядывалась в безбрежный океан, дожидаясь своего жениха. Она ждала его около 40 лет, после чего, узнав о его смерти, ушла в монастырь.

22. О пути. «Пётр Луков поехал прямо» — надпись на повороте в горах Памира. На воротах ада строка: «Поехал далее. Пётр Луков». «Братуха! Братан! — заорал гармонист. — Я — Сёмка Луков, гармонист.»

23. О любви. Старая дева Глафира.

24. Смех. Моча вместо коньяка. За молодежь!

25. О войне. Военная летаргия. Кричал: «Пехота, не пыли!» на пыльное зеркало.

26. О войне. Чужая каска. Её использовали вместо горшка для ребёнка. Содержимое каски. Мозги и отходы.

27.

[ВЛАДИМИР] ПРОСТОДУШНЫЙ ЖЕРИБОРОВ

Ответь, осиновый листок, раздумчивая ива,

Как молодую жизнь решить свободно и счастливо?

Деревянный кинжал.

«Спящие». Сон.

Бомба. Жар-цветок. Молния ударила в него.

Мама, мама, меня отпусти, дай познать роковые пути. Пойду на поиски отца.

То спрыг-трава, то сон-трава, разрыв и горицвет. Шары молнии бьют из подсолнухов.

Зной. Вспышки, искры, марева. Дуб на зное. Мигает тьма и солнца пламень.

Колесо. Воткнул он спицу в чернозём и вырос космодром.

Когда-нибудь обиняком поговорю о нём.

Встреча с [первым] стариком. Дудка. Дыхание родины. Суженное пространство.

Приход в город. Город. «Зимнее стекло». [Марина] Мария (?)

[Встреча со вторым стариком] [Сказ о надрыве]. В обморок упала в трамвае.

[Встреча с бывшим часовщиком: Уничтожает все часы перед ликом твоим, вечность!]

«Борозда».

[Дмитрий Замятин] Василий Попялов. Трактор. Запахать космодромы под хлеб.

Взяли трактор и пропахали город до центра.

— Не ворочай асфальт!

— Не топчите пашню.

Трактор сломался.

— А провались оно туда! Айда по заграницам!

«Ад». (Жериборов ищет отца в аду.)

1. Перед входом в ад исполение последнего желания.

Последнее желание — выпить чарку доброй водки. Пьют. Сцена встречи поколений — Василия с отцом.

2. Червяк.

3. Офелия-цветок.

4. Пыль-пыль-пыль-пыль. Сапоги. Василий Попялов пропадает.

5. Встреча с роботом. Новый Фауст: — Бессмертна мысль моя, я выйду из ада!

— Это страшно, если он выйдет отсюда! — произнёс Жериборов. Дон-Жуан — робот.

6. Сцена истязания животных. Животные в аду.

7. Сцена. Людей закапывают живыми в землю. У ребёнка отнимают куклу, разрывают её на части и закапывают отдельно. Мучения куклы.

8. Сцена. На спинах вырезывают полосы — «кометы». Кровавая комета срывается с живой спины, пробивает ад и вырывается в мировое пространство.

9. Сцена. Святая мать кормит грудью пламя огня. Огонь сосёт груди, и от его прикосновения гремит гром. Марина окаменевает.

Уродцы: — Отец! Брат!..

Жериборов тащит камень на себе, выходит из ада.

10. Ад идёт по пятам за беглецом.

Жериборов [дома. — Мать, ад идёт за мною следом!]

Камень — от нашего пути. Каменные бабы — от пути древних народов.

Валуны — от пути ледников. Жериборов, как древний ледник, влачил на себе камень. Ледник с вершин [ада].

[Жена Пепелюги] Мать Попялова. Сапоги возвратились вместо [Ивана] Василия и маршируют каждый деньо. Команда: — На месте — шагом арш! И они стали шагать на месте.

*

Жериборов уходит служить на границу.

Сцена убийства. Сон.

Сцена на могиле отца. Монолог.

Жериборов возвращается домой.

«Спящие».

Жериборов и мать. Две пощёчины.

Робот вырывается из ада. Встреча [с женщиной] Дон-Жуана с Еленой. Взрыв.

Жериборов встречается с Огненосцем. Диалоги.

Жериборов выходит в народное пространство.

* * *

Пока Владимир находится в аду, показать дом, тоску матери. Совместить сразу два плана. С высоты птичьего полёта.

Обращение к облаку: — Где сын? Он вот так же ушёл, как уходишь ты.

Обращение к птице: — Где сын? Он вот так же пел, как ты.

Обращение к …

Поезд в ад.

Ночь, день, ночь, день, ночь, день, ночь, день — мигание ресниц.

«Майя (иллюзия всего) — смех. Лицо — огонь. Задний проход — ад.» Ригведа.

«А Майя только танцовщица. Счастья лишена она.»

И зад вместо лица.

В аду Владимир встретил своего дядю. Он поразительно похож на его отца. «Да, мы очень похожи, — сказал дядя, — только у Ивана вот здесь родинка, а у меня нет.»

По родинке в горах Владимир узнает своего отца. На вратах ада — мат.

Турист в аду.

— Ты кто? — Турист… — В аду?!

Шпион в аду. Прислушивается, делает заметки на манжетах.

— Я Сталин! — Я … (не разберу) — Вот где ты мне попался!

Какой бы это был бы ад без туристов и шпионов?

Хор в аду!

Пение хора в глубине, за вратами ада. Хор усиливается при погибели Василия (сапоги)

При виде святой матери, кормящей огонь и окаменении Анны — ремарка: «Хор молчит!»

Хор продумать.

Заставлю хор сойти с ума и с места ад сойти.

Финал. Темно, сынок. Перегорела лампа.

— Она горит.

— Темно.

Тогда из его мысли полыхнула молния. Он стал светиться. Тело — мироздание. В теле — горные вершины.

Лоб в лоб столкну античный миф и русский анекдот.

Вы забыли, что у поэзии есть мощь, [так я] а ну напомню вам. Битва. Заряжали пушки горными вершинами, по воздуху летели горные хребты, обе стороны сражались в земле, в сплошной земле. Как под землёй.

Заряжай пушку планетой, материком.

*

У слова горла нет, у гнева нет конца.

*

Битва. Ревут, как облака.

О родина, я твой поэт.

Идёт сражение. В разбитом доме человек играет на рояле. Идёт бой. Человек играет на рояле. Человека разорвало на части осколком, остались только руки — и руки продолжают играть на рояле.

А ты поэт?.. Кровь, мозги…

А ты поэт?.. Грохот, вопли…

Но продолжаю.

Солнце задумчиво

Над битвой милосердие стоит, как цапля над водой.

Душа мечтателя стоит, как цапля над водой.

О древний род

Мать семьи людской!

Дрожит и корчится людьми Святая мать племён,

[Ты] И землю на руки возьми, ей больно: успокой её!

Пою старинные дела и новую печаль.

Это — вне пределов речи. За пределами 16-ти частей вселенной: дыхания; веры и надежды; атмосферы, эфира; ветра; блеска и силы; воды; земли; чувства; души, духа; пищи; мужского семени; подвига; молитвы; кармы (любви); мира; имени.

И встанут дыбом волосы на сердце!

[О потаённый] Толкает страх — любить деревья и леса,

Всё то, что медлит преходить, чего понять нельзя.

После трёх свечей старика — эссе о числе «3»:

Не знайте чисел больше трёх: все остальные — мгла.

Разлука больше трёх дней — приводит к забвению

Жизнь дарит только трёх друзей, четвёртым будет враг,

Надежда, вера и любовь, всё остальное — прах.

Единство мысли есть у трёх, четвёртый есть раскол / разлад.

Три страсти выдержит душа, от большего сгорит

От родины можно сделать три шага, четвёртый шаг — смерть.

Три раза в жизни можешь сказать правду, все остальные раза ты будешь лгать.

Три раза женщину зови, а после — не услышит.

[Есть [только] правда «Я тебя люблю»], [всё] прочее излишек.

Всего три слова у любви,

Когда о жизни говорят, бросая в пот и дрожь,

Три слова правильны подряд, все остальные — ложь,

Оттенки — это ложь.

[Три] состоянья — пространство, время и ничто; рожденье, жизнь и смерть —

Четвёртого не знал никто и не узнает впредь,

Пространство, время и ничто — три состояния есть, — везде, нигде и здесь,

Четвёртого не знал никто, кругом, нигде и здесь.

здесь, всюду и нигде.

Три раза зло переживём; кто видел зло три раза,

Тот после видит тьму во всём: секрет души и глаза.

КЛЮЧИ ОТ РАЯ (поэма) — легенда — в поэме «Даль»

Злой дух похитил ключи от рая и вложил их в женщину вместо ключиц.

Само совершенство ищет ключи от рая, умерщвляя для этого блага женщин и выдирая ключицы. Но одни кости, кости, кости. Наконец он умертвит любимую девушку и найдёт ключи. Пойдёт к гигантским воротам и отомкнёт их, войдёт, но… это будет «ад!». Он ошибся и попал не туда. Дорога в ад вымощена благими намерениями.

(Дверь в рай открыть отмычкой)

Столкновения дружбы и жизни.

Стих. «Лодка» — «Но дерзкий поиск явно не рассчитан…»

Война:

Родной дом разбомбило. Взбежал по лестнице на верхний этаж. Рванул дверь и… занёс ногу над чёрным провалом прошлого счастья, памяти.

Встреча с человеком, уничтожающим часы, чтобы люди чувствовали вечность. Бывший часовщик. Как старый трухлявый пень в насекомых, копошились и тикали колёсики в его мастерской. Но он сошёл с ума от того, что не мог определить сколько времени прошло: вечность или час?

ПАМЯТЬ РОДИНЫ
(Возвращение и освобождение; Сын)
Наброски к роману

ТРИ СНА

1. Могильный камень.

2. Пограничный столб.

3. Огонь.

* * *

Всё началось с того, что Сидору Васильевичу стали сниться дурные сны, предвещавшие опасность для его жизни. Так ему приснилось будто бы день уже не день, но ещё не ночь. Такое ни свет, ни мрак потревожило Сидора Васильевича своей очевидностью и неопределённостью.

На второй раз ему приснился плоский придорожный камень с царапинками, очевидно, надмогильный. Когда Сидор Васильевич отворотил камень, то открыл на свет тёмное сырое пятно, настолько сырое, что Сидор Васильевич схватил лёгкий насморк.

На третий раз ему приснился пограничный столб, за которым начиналось пустое место. Сидор Васильевич подошёл ко столбу и по старой изкрестьянской привычке почесал об него спину. Но проснувшись, стал жаловаться на боль в спине, а в его годы это не предвещало ничего хорошего.

Потом ему приснилась вода в разных видах; то он видел спокойную стоячую воду, то бегущую так, что отбрасывало руку. «Вода — это ничего», — подумал Сидор Васильевич и захотел напиться, но не смог: даже в стоячем виде вода ускользала. Проснулся Сидор Васильевич с пересохшим горлом и долго пил в кухне из-под крана прямо с брызгами. Не перегонная прохимиченная вода современности не утолила его дикой жажды и дёргалась в желудке до самого утра.

Затем ему приснился огонь. Подобно зачарованному глядел из мрака Сидор Васильевич на малый огонёк, протягивал к нему руки и грелся. Но огонёк обернулся в огонь и стал жечь, и Сидор Васильевич отдёрнул руки. Огонь разрастался. Он охватил дом и, как полчища насекомых, заструился по стенам, с них посыпался на кровать, на Сидора Васильевича и на его жену. Сидор Васильевич попытался вскочить, но у его спящего тела не было силы даже сдвинуться с места. «Проснись! Мы горим!» — закричал он жене. Жена заворочалась, подняла голову и долго смотрела на него из огня закрытыми глазами. «Успокойся, Сидор, это приспичило тебе», — молвила она и опять заснула, пропав в огне. Ослепительное скопище пожирало дом, жену и Сидора Васильевича. «Мы все сгорим! Нельзя спать в горящем доме!» — закричал Сидор Васильевич — и проснулся. Он был в ледяном поту, весь мокрый и разбитый. В доме было темно и всё на месте, только в окне мерцали редкие звёзды.

ВОЗВРАЩЕНИЕ И ОСВОБОЖДЕНИЕ

С той поры, когда через \[русскую]/ степь с громом прокатила безрессорная ошарпанная бричка [с привязанным ведром], в которой сидел русский мальчик [Егорушка] [Князев], [чьё поколение впоследствии перевернуло мир дыбом] с тёмным от загара и мокрым от слёз лицом и открывал для себя родину и русского, [протекло много воды] протекли многие воды. [прошло более восьми десятков лет, и поколение] Поколение Егорушки (так звали этого мальчика) успело [перевернуть] переворотить [пятую] \родную/ Русь дыбом и отойти в лучший мир. Случались на Руси [и другие события] \прочие важные/ события, но надо поведать и о событиях, [что ещё \по/важнее [для русских]\прочих/]\что ещё поважнее для русского [человека] сердца/.

Всё началось с того, что Сидору Васильевичу стали сниться дурные сны, предвещавшие опасность для его жизни. На первый [сон] \раз/ приснился ему пограничный столб, за которым начиналось пустое место. Сидор Васильевич подошёл к\о/ [сему] столбу (конечно, во сне) и по старой [крестьянской] [доставшейся от деда] наследственной привычке почесал об него спину. А утром Сидор Васильевич начал жаловаться на боли в спине, что в его годы не предвещало ничего хорошего.

Ещё приснился Сидору Васильевичу плоский придорожный камень с [человеческими царапинками, но уже недоступными]

царапинками [который обычно ставят] почти вровень с землёй. [Наверно, могильный] \Когда/ Сидор Васильевич из любопытства [приподнял] приоткрыл его, [и] то обнаружил под ним одно \тёмное/ мокрое [место] пятно, от которого он \только/ схватил \потом/ \лёгкий/ насморк.

1. Вечер

2. Могила, дороги.

3. Грань (граница) родины.

4. Вода.

5. Огонь.

Сначала ему приснилась некая безделица: как будто день был уже не день, но ещё и не ночь \хотя выступили бледные звёзды/. Этот странный \переход/ ни [мрак] день, ни [свет] ночь \немного/ потревожил Сидора Васильевича. «Раньше я такого не замечал».

Потом ему снилась вода [то в виде дождя] /в разных видах/, то он видел стоячую воду, то бегущую так, что отбрасывало руку. «Вода — это ничего», — подумал [Сидор Васильевич] он. Хотел было напиться, но не смог: даже в стоячем виде вода ускользала. Проснулся Сидор Васильевич с пересохшим горлом и сразу побежал на кухню, открыл кран и [напился] \долго пил/ прямо [из струи] \с брызгами/. Но безвкусная [городская] профильтрованная вода не утолила его жажды и стояла потом в желудке до самого утра, [не давая заснуть].

Потом ему снился огонь. Как зачарованный, глядел Сидор Васильевич на переливы пламени, [придвигался] \[тянулся]/ протягивая к нему и [грел руки] греясь. Но вот ему стало [жарко, а] \горячо. Он отдёрнул руки, но/ огонь разрастался. Сидор\у/ Васильевич\у/ [снилось, что огонь] знал, что он спит, а когда пламя охватило \стены/ его [комнату] дома и уже лижет [его] постель. Сидор Васильевич растолкал жену. «Проснись [Вставай]! Горим!» — закричал он, толкая спящую жену. \Но сам вскочить не мог, не было силы, как это бывает во сне./ Жена /заворочалась и, подняла на него свои/ [открыла глаза и посмотрела на него сонными глазами] \сонные глаза/. «Успокойся, Сидор!» — сказала она и опять заснула. Ослепительное пламя [душило] [змеилось] [стояло у его] \лишило его/ лица [лишая его дыхания] и пожирало последнее дыхание. «[Как можно спать, когда] Нельзя спать, мы же сгорим!» — [успел он только [крикнуть]\подумать/ и — ] \это была его последняя мысль — и он/ проснулся. В комнате было темно, а с него самого градом катился ледяной пот.

Сидору Васильевичу совестно было рассказывать [эту чепуху] [о такой чепухе] этот бред людям, [и он открылся только жене] \но \это/ и заставило его задуматься/. «[Ни с того, ни с сего так не бывает] \Делать нечего/, надо лечиться.»

* * *

Как жить правильно, Пётр Васильевич не знал [но догадывался, что живёт не так, как нужно] и жил, как придётся. И попивал, и случаем, было, срок отсидел за то, что толкнул беременную официантку. Выйдя, он купил в газетном киоске географическую карту и долго рассматривал — не знал, куда податься. Выбрал город Глазго. В кассе аэропорта замялись.

— Гражданин, вы что-то путаете. Куда вам лететь?

— В Глазго, — повторил твёрдо Пётр Васильевич, — к хохлам, — и для понятности показал в сторону киоска, где купил географическую карту.

— Тогда Вам через Москву. На Киев билетов нет.

Так Пётр Васильевич попал в Москву.

* * *

Проехав по забывчивости нужную станцию, я сошёл на следующей и спросил обратного поезда. Свободного времени оказалось достаточно, и от нечего делать я решил пройтись по городу. Я уже начал было зевать.

ПАМЯТЬ РОДИНЫ (а)

— Вона как! Даже небо рожает.

Футболист. Высокомерие спортсмена, наглая вера в высшее предназначение спорта. Футбольная война.

У Ахиллеса была пята, у футболиста её не было. Сама эта мысль была сплошным сцеплением мускулов, для которых сколько-нибудь духовная работа являлась бы слабым местом.

Говорил только в полный голос — и только остроты.

— Эй, левый крайний! — крикнул он.

— Эй, давай сюда!

2

Утром Владилен ещё раз исследовал атлас, но Лубнаса опять не нашёл. Рынок был пуст. Остро пахло пряной южной гнилью. Грузины давно уже торчали за низкими прилавками и угрюмо зевали; торговля здесь явно не клеилась за отсутствием южного темперамента. Вдруг они все как один перестали зевать и повернули головы в одну сторону, глаза их зажглись разом — целая бегущая цепь выпученных огней. Владилен поглядел: показавшись в каменной нише ворот, залив светом пустой рынок, но точно вдоль прилавков, заструилось северное сияние, оно покачивало тяжёлыми бёдрами и перебирало огромными ножищами. В ней словно светило солнце, которое никто не видел, но которое всех ослепляло. [неразб.]чий порыв сонной женщины обдал Владилена. [ — Вах, русская женщина! — завздыхали грузины, провожая её до тех пор пока]. Когда шелест рассекаемого сверканием воздуха пресёкся в другом конце рынка, все грузины, как по команде, не глядя друг на друга, стали опять зевать.

*

Явление Бабы на рязанском рынке. В цепи грузин произошло короткое шелестение и над прилавком возник длинный плакат из обёрточной бумаги. \И над прилавком возник портретный стандарт чистой оборотной стороной [на которой было намалёвано химическим карандашом]/: «Нэ проходи мимо!» — гласил он с кавказским акцентом.

— Безобразие! — покачал головой Сидор Васильевич. Он видел, как сквозь стандарт просвечивал сам портретный лик с державными усами. Племянник засмеялся.

Когда баба прошла, Сидор Васильевич подошёл к прилавку и показал на стандарт с лозунгом.

— Почём?

Грузин стал зевать.

— Нэ продаём. Ходи мимо.

Сидор Васильевич покопался и вытащил из бумажника десятку. Грузин перестал зевать. При виде второй десятки он сказал: «Хо!» и передал стандарт Сидору Васильевичу. Сидор Васильевич свернул его, разорвал на части и выбросил тут же в урну.

— Вай! — раздался долгий, густой усатый стон, о котором племянник после выразился: хор мальчиков.

*

В автобусе городской житель ездит по частям. Тело здесь, локти там, мысли дома. Таким образом дядя и племянник, разъятые и зажатые дотолклись до рязанского аэродрома. Владилен одной ногой ступил на землю, другую ногу и чемодан выдернул из дверцы. Его ещё что-то держало в автобусе, оказалось — пола пиджака. Но эта часть сошла с другими пассажирами. Вообще странно видеть русского в ограниченном пространстве. Так и хочется двинуть плечом, чтоб кругом все [неразб.]* <гайки и болты> полетели, затрещали, а там будь что будет.

Самолёт Ан-2 забрал одиннадцать пассажиров, последними влезли два пилота в кожаных тужурках, они оба ругались насчёт чёртова драндулета.

— Это что такое? — крикнул один из них, схватившись рукой за заднюю выпуклость: его кто-то туда сильно ущипнул. В лицо ему захлопал крыльями взъерошенный петух, которого владелец, мужик с удивлённым лицом, прятал под сидение.

— Это ничего, — растерянно объяснял мужик, — это племенной. Тьфу, напасть.

— А почему он не разбирает, где мужик, а где баба?

— А он у него того… — намекающе не договорил сосед спортивного типа, явно футболист, сцепленный весь из сухожилий и рефлексий.

— Тьфу, — сказал мужик, но уже не петуху, а футболисту. Но тот не слышал этого, он перенёс свой взгляд на пассажира в углу, и ему захотелось сострить, ибо там сидел пассажир с неопределённым состоянием лица, которое за отсутствием точного слова можно назвать выражением стены. Он приволок с собой в сетке косой десяток бутылок пива, и как только сел, поставил их у ног, открыв одну бутылку, и стал пить из горлышка, никого не замечая!

Пилот ещё раз оглядел пассажиров, шевеля губами, и опять раздражился.

— Одного нет. Где одиннадцатый?

— Как нет? Он там, — сострил футболист, кивая в сторону бабы с округлыми глазами, сидевшей среди двух других баб. Впрочем, не на саму бабу, а на её живот. Баба была явно на последних подступах.

Пилот рассеянно взглянул на него. По плебейскому лицу футболиста плавала некая тонкость, вернее, двусмысленность. Наглая вера в великий спорт делала этого молодого человека сразу циничным и наивным. Он говорил всегда в полный голос — и только остроты. Его возбуждённый ум всегда пребывал в движении, не зная, впрочем, сомнений, как их не ведает мяч, хотя [его бьют хватают] изо всех углов <ему сулят> организованные удары и разнузданные самолюбия. Такой вид мышления лишён противоречий и совершенен.

— Он там! — небрежно повторил футболист; он не любил, чтобы его остроты пропадали зря.

— Хе! — ответил пилот. — Этот у меня не числится.

И тут раздался сокрушительный удар по корпусу. Кто-то снаружи решительно заявлял о себе. Пилот рванул дверцу и заорал вниз:

— Чем он бил, подлец? Где ты взял лом? Стащил с пожарного щита, а?

Ему никто не ответил, но в промежуток меж его ног в самолёт заглянула голова, прилизанная, но в вихрах; она сощурила глазки, выпятила губы трубочкой, стянула смеющиеся морщины ото рта к вискам, так, что выступили скулы, и несколько мгновений рассматривала сидящих в глубине людей. Увидев человека-стену с пивом, голова сказала:

— Друг! Я знал, что ты здесь пиво пьёшь.

Но человек-стена ничего не замечал: видимо они были не знакомы. Но тот, кому голова принадлежала стал быстро влезать в самолёт.

— Оставь лом! — заревел пилот.

— Это мой лом, я его везу с собой. А что? — [заулыбался опоздавший пассажир] Несмотря на ранний полдень опоздавший уже был на подпитии.

— Интересно знать, куда это ты собрался с ломом и гармошкой?

— На похороны. У Степана тёща [померла] того… фьють, и он позвал всех своих кирюх это дело отметить. А лом, это, фьють, копать могилку.

Гармонист уселся рядом со спортсменом и, растопыря ноги, кинул звякнувший лом под сиденье, свалил гармонь с плеча на пол, так, что она мелодично всхрапнула, и, щуря глазки, уставился прямо на донышко бутылки, которую опорожнял человек-стена, сидящий напротив, а у ног его стоял куст бутылок.

Тут заревел мотор, самолёт вздрогнул, затрясся, стоявшие бутылки дробно одна за одной перезвенели и стали звенеть все сплошным разом.

<1969?>
ПАМЯТЬ РОДИНЫ (b)

Жизнь [Василия Рыжова] Сидора Васильевича прошла [по-русски] [таким образом, что] не успел он опомниться, как ему стукнуло пятьдесят: всё прожил! Тех, кого он по времени привык видеть, становилось всё меньше и меньше, но зато больше появилось новых лиц, для которых присутствие Сидора Васильевича [с его жизненным путём] было воздушным [вроде] клубом дыма; они просто разгоняли его рукой или вежливо переходили на другое место, как в поезде. Сидор Васильевич не мог себе представить: «Не может быть! Здесь вкралась ошибка.» Но, видимо, ошибка вкралась давно, просто Сидор Васильевич её не замечал, как человек не замечает факт своего появления на свет <…> являло о том, что жизнь его прожита, и он стал припоминать подробности. Но ничего не вспомнил, кроме последнего бухгалтерского отчёта, потому что, сообщаю, Сидор Васильевич работал бухгалтером: «А ничего отчётец, хорош!» — с удовлетворением подумал он и даже крякнул. Но тут его взгляд упал на жену, которая сидела в другой комнате и читала книгу. Сидору Васильевичу был хорошо виден угол страницы, прижатой сухими пальцами. «А откуда взялась эта старая баба?» — подумал он раздражённо.

— Мария! — сказал он вслух. — Принеси мои счёты.

Когда жена принесла ему счёты, он некоторое время щёлкал на них: две костяшки туда, три сюда. Он долго так сидел и щёлкал на счётах [ибо число есть поэзия рассудка]. Он был стар и рассудителен, [не потому, что] был сух и вечно считал, а потому что его просто занимали числа — это поэзия рассудка, доступная для многих.

«Да, всё сходится,» — пробормотал он, хотя мысли его были далеки от баланса.

— Мария! — снова сказал он. — Что ты читаешь?

— Исторический роман, — ответила та, — хочешь, [дам] почитать?

Сидор Васильевич прочёл, но оказалось скучно. Надо развеяться. Тогда он написал в Москву племяннику-студенту с просьбой прислать что-нибудь для души. Студент прислал стихи. Сидор Васильевич полистал. «Много пустого места, — заметил он, — а это ни к чему и для государства не выгодно.» Он ещё раз полистал и увидел:

Я помню чудное мгновенье.

Дальше он не стал смотреть: не потому, что было плохо написано, а потому, что это была загадочная строчка, и она резко расходилась с его жизнью, а грезить бухгалтер не привык. Сейчас он совсем не помнил чудных мгновений, вероятно, они были, но разве всё в жизни запомнишь! «Как мог русский человек написать такое!» — [недоумевал он].

Прошло ещё два-три года, но так быстро, точно их мгновенно выдернули из-под ног, а человек при этом даже не шелохнулся. В этом была какая-то тайна, [которую выражает человек в вечной тяге к покою и свободе] ибо если бы его лишали опоры медленно, то человек тут же упал бы [и разбился].

Сидор Васильевич по-прежнему щёлкал на счётах, в то время как жена читала очередной исторический роман, причём содержание предыдущих прочитанных [книг] у неё вылетало из головы, [потому-то] её [ибо ей доставляло удовольствие] занимали так же передвижения значительных событий, как Сидора Васильевича передвижения костяшек. Между тем Сидор Васильевич продолжал припоминать подробности своей жизни. Словно он смотрел альбом, в котором были выдраны фотографии. Часто его мысли теряли точку опоры, ибо многие вещи были забыты, но именно эти пустоты памяти [как туманный воздух] притягивали бухгалтера к себе, как притягивает человека всё [пустое] ненаполнимое: пропасть или знание.

Сидор Васильевич вспомнил своего старшего брата Ивана. [но долго на нём не задержался.] Иван был пропащий человек, в своё время имигрировавший за границу русский интеллигент, и наверное сгинувший там ни за грош. Когда-то юный Сидор [Васильевич] из [чувства] патриотизма, а больше по резвости натуры даже написал ему письмо, а вернее одну фразу, потому что не любил писанины: «Пархатый лапоть! Воротайся домой, обочь трава вянет, а косить не кому.» Заложил это в конверт, написал на конверте «В Америку. Ваньке Рыжову» [Америка. Ваньке Рыжову] и отправил по почте. [письмо, к великому удивлению, нашло адресата] Но ответа однако [не пришло и Сидор Васильевич забыл] не получил и вскоре позабыл о брате. Ещё была [две родные сестры] родная сестра [одна старшая жила в Волгограде, а средняя] на Кубани. Там же в том же городке, где она жила [на Кубани], прошло детство Сидора Васильевича, а в Отечественную войну недалеко были похоронены их родители. Они исчезли из этого мира мгновенно, и сразу превратились в тот воздух [которым можно дышать и через], который виден насквозь: немецкая бомба угодила в колонну беженцев, [с которой уходили родители] [старики] где находились старики. Говорят, была большая яма, и её долго никто не засыпал. Да, через мгновение от них ничего не осталось, а ведь даже после смерти от людей обычно что-нибудь остаётся и сохраняется три сотни лет, а то и больше. В этом [мгновенном смещении] резком перескоке во времени [как будто выпала] выскочило исконное связующее звено, и Сидор Васильевич смутно почувствовал какую-то несуразницу в природе. Чтобы отвлечься, он подумал о [сестре Дарье и её сыне] своих племянниках Владилене и Юрии, сыновьях Дарьи. Владилен учился в Москве. Это был развитый парнишка, хотя никогда не читал газет. Второй, старший, работал где-то на Камчатке и к сорока годам оставался прожжённым холостяком. Сидор Васильевич не одобрял такой жизни, хотя сам тяготился семейными узами и успел в свой срок сменить двух жён, а та, что сидела в смежной комнате и читала книгу, была третьей. «Много ветра в русской жизни, — подумал Сидор Васильевич, — будто он нам родственник. Эк разбросало нас. Так можно и затеряться!». Он опять вспомнил своих родителей. Его мать, старуха, часто вспоминала какой-то Лубнос на Рязани: родители были родом оттуда. Там же родился его старший брат Иван. Но для Сидора Васильевича этот Лубнос оставался пустым пестом [точно так же], как книга о чудном мгновенье. «А ведь там, должно быть, живёт какая-то родня,» — подумал он. [И в нём зародилась промелькнула одна неясная идея] Он написал Владилену с предложением летом поехать в Лубнос, племянник ответил немедленным согласием. Взяв отпуск, бухгалтер заехал в Москву, забрал племянника, они сели в поезд и он повёз их прямиком в Рязань. Сев у окна, они разложили свои нехитрые пожитки: варёные яйца, колбасу и хлеб — всё, чем успели запастись в буфете Казанского вокзала.

Тут необходимо остановиться, чтобы уточнить одну мысль: все возвращения подчиняются единому закону, будь то возвращение блудного сына домой или разочарованного любовника к месту своих первых встреч с женщиной. Преступник возвращается на место преступления [не потому, что он того хочет] в силу [неизъяснимого закона] той же причины, кояя непонятна и даже враждебна его сознанию.

Сидор Васильевич возвращался туда, где он ни разу не был. Ему, конечно, приятно было глянуть на землю, где родились и жили в молодости его родители и родились и умерли родители его родителей, и так звено за звеном в глубь веков, но в его стремлении было и нечто более трудное и пристальное. Стараясь найти в своей жизни связь, он обнаружил, что она сплетена из разных набросков, обрывков незавершённых дел, случайностей, без чего-либо постоянного и непременного, в ней даже не было семейного сосредоточения и, собственно, вся <она> находилась под угрозой духовного распыления. Поэтому его растревоженная мысль подсказала ему естественный ход — обратиться туда, откуда это всё началось. [Имею смелость заявить, что такого возвращения на Руси никогда не бывало] А там будь что будет.

— Бейте яйцо о лавку, — посоветовал Владилен дяде.

— Да, лавка это лавка и об неё можно бить яйцо, — согласился дядя и добавил, — Яйцо — это яйцо, [и последовал примеру племянника].

— Что-то выражаетесь не по-русски, — неожиданно сказал Владилен. Дядя даже оторопел. Владилен был прав! Русское мышление опровергает такие стройные системы: [яйцо, мол, это яйцо и никогда не яблоко или стерлядь] яблоко, мол, это яблоко, и груша, мол, груша, а Волга впадает в Каспийское море. Насчёт яблока у нас переплюнули Мичурина и ещё переплюнут. А насчёт Волги в русской поэзии много есть пространства: возможно, она на Эпсилон течёт.

— Я торгаш, — объяснил дядя, — а по торговле больше нерусские работают. Привык выражаться из удобства. Мне это ничего не стоит, а сослуживцев настраивает.

«Хитёр, дядя! — подумал племянник, — Такой нигде не пропадёт.»

«Ай да племянник! — подумал дядя в свою очередь. — С таким чутьём трудно ему придётся».

Однако! Где же Лубнас?

[Когда они кончили завтракать, дядя попросил:

— А что чудное мгновенье, как там дальше?

Владилен прочитал:

— Передо мной явилась ты Как мимолётное виденье, Как гений чистой красоты.

Дядя охотно слушал, но вдруг заявил:

— Мимолётно — это жаль, — подумав, сказал дядя, — а про гения… — он усмехнулся, — закручено. А пусто.

— Но это уважаемое выражение вытекает из <неразб.> мыслей, — обиделся племянник.

— Значит, это мысли старой девы. Я их не уважаю.]

Признаться, такой дядин взгляд озадачил Владилена. Но нельзя думать, что Сидор Васильевич ничего не читал. Ему было известно «Слово о полку Игореве», а тот факт, что богатыри из русских сказок всегда оказываются на распутье трёх дорог и выбирают из них самую опасную, говорил ему о русской натуре больше, чем <поздняя> <неразб>.

Чистенькая Рязань, немой косогор, увенчанный белым собором, задумчивая низина улиц.

Стоял стенд рязанских знаменитостей. Портреты Павлова, Семёнова Тянь-Шанского, <неразб>ского, портрет Есенина был выдран и сквозь образовавшуюся дыру пролетел воробей. Эта дыра — свидетельство славы поэта — в чистенькой Рязани говорила о внутренней жизни города.

Аэродром. Влезли в областной самолётик.

Одиннадцать пассажиров. Шумная коробка передвигалась по воздуху воробьиными скачками. Петух у мужика вырвался и стал, хлопая крыльями, летать по кабине. Мужик принялся его ловить. Стукнулся о дверцу, она распахнулась и ошалелый петух с криком вырвался на свободу, оставив в руке мужика пук перьев. Он хлопнул возле самолёта, как клубок зенитного разрыва.

Рядом сидел пассажир и невозмутимо пил пиво из горлышка бутылки. Одним глазом он следил, как уменьшается содержимое бутылки, а другим косил на мужика, который ловил петуха.

— Что я скажу своей бабе? — восклицал сокрушённый мужик. — Что я скажу своим курам?

— Скажи им кукареку, — крикнул пилот, обернувшись. Все засмеялись.

— Не хотите пива? — предложил невозмутимый пассажир, сдирая пробку с очередной бутылки о сидение.

Мужик одной рукой принял бутылку (а в другой он держал пук петушиных перьев) и опрокинул её в рот. Все уставились на него, наблюдая как тот пьёт. Пиво полилось по бороде и на рубаху. Мужик допил и вытер рот перьями. Потом повертел их в руке, не зная, что с ними делать.

— Нет, — проговорил он после некоторого раздумья, — выбрасывать нельзя, будет, что показать бабе в оправдание.

— Покажи своим курам! — крикнул снова пилот, обернувшись, и заржал.

Самолёт снова запрыгал по воздуху и дверца снова хлопнула и открылась. Мужик встал и аккуратно закрыл её.

*

— Эй! — приказал парень, — Пойдём поговорим.

Нюся взвизгнула и схватила Владилена за рукав: — Не ходи, он драться будет. [ — А кто он такой? — спросил Владилен, поднимаясь. — Так, — смутилась Нюся, — стреляет за мной.]

Владилен вышел к Митьке (так звали парня) на кручу. Тот стоял под дубом и на лице его бродила недобрая ухмылка, не поддающаяся точному слову.

— Я тебя слушаю, — произнёс Владилен, но сказали это губы. В ответ раздалось хмыкание. Владилен подошёл и тут же в глазах у него потемнело [как будто] вдоль лица сверкнула молния \и разом шагнула темнота и молния/. Но на ногах он удержался. Владилен угадал зрением, что парень опять вырос — и вновь разом потемнело — молния и искры. Владилен и тут удержался, только отступил на один шаг. Его затылок упёрся в толстую дубовую ветвь в сторону — и Владилен с усилием погрузил два шага вглубь, отводя шеей ветку. Парень опять надвинулся — тут Владилен резко нагнулся вниз, ветвь освободилась и смазала парня через всю ухмылку. Парень отлетел так, что ухмылка едва поспела за ним…

— Ничего мы поговорили тогда, — мигнул парень здоровым глазом.

— Да как сказать, — произнёс Владилен. — В наш разговор вмешались. Но глаз снова подмигнул, ничего мол, ты был интересный собеседник.

*

Узбеки или евреи. Ха, ха, читатель!.. Однако, над чем это я смеюсь?.. Но дальше.

СЫН (ПОВЕСТЬ)

1. Вступление.

2. Сидор Васильевич. Племянник.

3. Падение [Сиюмбике] Варвары.

4. Самолёт и пассажиры.

5. Роды.

6. Отступление (вместо эпилога)

7. Плацдарм.

          *

1. Вступление.

Поезд Москва — Тюмень. В купе солдат, его отец (якобы), алкаш и автор-рассказчик.

Автор наблюдает за отцом и сыном. Вроде сын и вроде нет. «Где служил, сержант?» «Там, — махнул рукой на Юго-восток, — где вы полгода назад читали свои стихи». «Я полгода назад читал свои стихи в дружественной стране» «В дружественной стране, где и враги, коли к ним попадёмся, сдирают с нас кожу живьём».

«Мда, а не боялся, сержант?» «Не очень, я ведь родился в сорочке».

— Он у меня бравый, даже родился десантником, — добавил отец.

— Как так?

И тут отец (племянник Сидора Васильевича) поведал следующую историю, которую автор, домысливая, предложит читателю.

*

— Едем к бабушке. (вдова / жена Сидора Васильевича)

— А почему не самолётом, так ведь быстрей.

— Я с некоторых пор не люблю самолёты. Я в нём горел, мы с ним горели.

Они пошли в вагон-ресторан. — Вот столик как раз для нас. За столиком сидел лысый человек с круглыми глазами в круглых очках с выпяченными губами. — Позвольте? — Конечно, конечно. Сели.

Лысый как-то расслышал, что я писатель и просиял.

— Пишите? А как ваша фамилия?

— Моя фамилия вам ничего не скажет.

— Гм. А мой Марик тоже пишет. Он пока студент, но скоро пойдёт в гору, у него там друг есть! Бессмертная величина! Вы наверно слыхали: Пушкин.

— Как Пушкин? Слыхал. Но при чём тут Марик, ваш сын?

— А так. И Пушкин и Марик, к нему вхож.

— Ну Марик ладно, но ведь Пушкина-то давно нет.

— Не может быть! Неужели умер? Постойте, Вы говорите, умер? Значит, Марик от меня скрывал. То-то он всё грустный ходил. Бедный Марик, а ведь все уши прожужжал родному отцу: «Папа! У меня есть Пушкин, а всё остальное мелочь. Мой Пушкин! Мой Пушкин!»

— Пушкин погиб уже полтораста лет назад.

— Ай, ай, ай! Бедный Марик. Но это вы точно?

— Точно.

Отец Марика надолго замолк, видимо, что-то соображая в уме.

— Да не пропадёт ваш Марик, — решил его успокоить отец.

— Мой Марик нигде не пропадёт, — патетично произнёс лысый человек, встал и ушёл.

*

В ресторане. Алкаш из их купе. Расплачиваясь, дал денег меньше.

— Вы ошиблись, — сказала официантка.

— Я никогда не ошибаюсь, вернее, мой желудок, я съел именно на эту сумму, он это чувствует, а вы её удваиваете, значит, ошибаетесь Вы.

Как-то утром с похмелья я выпил ошибкой стакан воды. Вы думаете, я ошибся? Чёрта с два! Я тут же охмелел, ибо никогда не ошибаюсь!

2. Сидор Васильевич

«Племянник» — глава

Плакал, проснувшись утром, о России. Зачем придумали жестокую поговорку «Москва слезам не верит»?

Плач…. О, святые слёзы!

3. Падение Сиюмбике

«Падение Глафиры» — глава.

Одинокая девушка любуется собачкой на Тверском бульваре.

— Какой милый пёсик! Я б хотела такого завести.

— А ты ещё бы кошечку завела! — раздался грубый смех. — Ха-ха!

Кошечка у меня уже есть. (Когда Глафира плачет, кошка слизывает ей слёзы)

*

Глафира летом ездит в набитых автобусах. Ей одиноко. Ей хочется, чтоб её обнимали. Она устала от безличных объятий общественного транспорта.

Глафира покупает чемодан, набивает его яблоками и таскает по городу — в надежде, что ей поможет нести какой-нибудь прекрасный незнакомец. Увы. Сначала ей помогает пожилая женщина, потом какой-то подозрительный тип (— С юга? — Нет, не с юга? — Из Риги? Прибарахлилась, небось?). Глафира с ужасом убегает. Иногда она садится где-нибудь в сквере, открывает чемодан и грустно ест яблоко.

В третий раз это был он — из Касимова, командировочный. Он донёс чемодан до подъезда, поднялся на этаж. Глафира поднималась с трудом — ей было трудно нести готовые слова:

— Может, зайдёте?

Она была счастлива: она теперь женщина! Касимовец уехал навсегда.

Глафира забеременела. Когда минуло семь месяцев беременности, она ушла в декрет и решила поехать к любимому в Касимов через Рязань. Ранее она написала письмо. Ответа не было. Она написала второе — уже в отчаянии. «Не помню. Может быть», — был ответ. Она решила ехать.

*

Она грызла его. «Яблоко, яблоко — плод соблазна!»

Она впилась зубами в сочную плоть.

Закрыв глаза, она видела его образ. На глазах любви повязка — под повязкой глаза видят любимый образ.

*

Она верующая. В комнате икона

«Самолёт» — глава.

Пассажиры. Пьяный с гармонью и ломиком. Он однажды сел на трактор и пропахал главную улицу. Оставил борозду. «Запахать город под хлеб!».

Пассажир.

«Роды» — глава.

Чтобы перерезать пуповину, Сидор Васильевич достал складной нож, раскрыл и чтобы очистить лезвие, вонзил нож по рукоять в визжащего поросёнка, вынул, обтёр о брюки и перерезал пуповину.

*

Солдат стал ходить туда-сюда по самолёту.

— Не мешай! — крикнул Сидор Васильевич.

— Не могу сидеть, страшно! — и опять замаршировал.

— Солдат, стой! — взревел С.В.

Солдат стал.

— На месте шагом марш!

Солдат замаршировал на месте.

*

Племянник выпрыгнул из горящего самолёта, который бешено бежал по буеракам прямо на каменный сарай.

— Ребёнка давай! — он бежал, держась одной рукой за дверцу. Так бегут пешие казаки, держась за стремя скачущего товарища.

Сидор Васильевич кинул ему новорождённого за пазуху — и сердце его остановилось. Нет, оно разорвалось.

*

Племянник бежал, одной рукой через рубашку прижимая новорождённого к груди, а другой держась за скобу трапа. При этом пламя било ему в лицо. Он отпустил руку и грянул, кувыркаясь, оземь. Горящий самолёт врезался в каменный столб и взорвался. Горящий бензин зазмеился по полю, одна струйка добежала до лежащего племянника и ожгла ему свободную руку. Тело племянника дёрнулось, ребёнок жалобно запищал.

Его отвезли в больницу. На сорок дней. Сломанное ребро. Голоса. Младенца определили на время в роддом.

Племянник всё-таки из больницы попадает в Лубнас. Могила прадеда. Всё.

Говорят, что самолёт ушёл под землю.

«Отступление» — глава.

На другой день. В поезде. Разговор продолжается.

Они едут к вдове Сидора Васильевича. Она взяла младенца Федю на воспитание.

Искали ли настоящего отца Феди? Не могли найти концов. Соседки Глафиры (самолёт обгорел, документы и письма тоже) говорили о том, что Глафира любила ездить в общественном транспорте, зачем-то таскалась с чемоданом, несколько её фотографий, вот и всё.

Был ли племянник в Лубнасе. Был. Видел могилу деда. На месте, где он был похоронен, лежала плоская плита, под ней сырое место. Так исполнился третий сон Сидора Васильевича.

*

Вот и вся история.

— Но это не всё, — сказал мне вдруг после некоторого раздумья племянник, как только солдат вышел покурить в тамбур.

— Не всё?

— Да. Я слышал голоса, когда лежал несколько дней в касимовской больнице.

— Какие голоса?

— Объяснить не могу. Они мне вроде снились. Голос Глафиры, голос дяди и другие.

— Вы это серьёзно?

— Серьёзно или нет, но нечто такое было.

— Может быть, слуховые галлюцинации?

— Может быть. Так, игра воображения. Ведь я был почти в бреду. И всё слышал.

— Что же вы слышали?

— «И здесь жить можно», — сказал, например, горняк.

Речь племянника стала бессвязна, мне трудно было представить картину. Как бог на душу положил, так её и описываю.

Впрочем, читатель может отбросить эту главу, как лишнюю и фантастическую.

«Плацдарм»

Самолёт влетел в иное пространство и ударился в каменную стену. Два лётчика погибли. Перед тем солдат выпустил голубя с запиской: «Самолёт падает. Прощайте».

Когда все выбрались, студент увидел на стене надпись Inferno. «Мы в аду!» — вскричал он.

*

Транзистор ловил из ада Москву.

Солдат выпустил голубя с запиской: «Мы в аду. Держим плацдарм по ту сторону света. Жду дальнейших распоряжений. Сержант…»

*

Разговор об аде.

«— Если мы держим плацдарм, то значит идёт война, а Россия с кем воюет?».

— Человечество всегда воевало со злом. Тем более Россия.

*

Солдат-шифровальщик. По транзистору обыкновенное сообщение «Маяк». Солдат расшифровал то-то и то-то.

Вопрос: Это ты взял с потолка.

*

— А вот это шифровка? «Я помню чудное мгновенье».

— Да, зашифровано, но код не разберу.

— Всё просто. Русский язык. Код поэзии.

*

— Если мы попали сюда, то что?..

— Надо отсюда вырваться! — Нужна связь с землёй, со светом?

— Надо расширить пределы жизни. «Жизнь после смерти».

— С кем вы будете расширять эти пределы (а мы уже за пределом жизни)? С футболистом? С артистом? (Артист: — А что! Я лицедей, я не имел собственного лица ещё при жизни!)

([Глафира] Варвара:

— Неужели я так низко пала? Я пала ниже смерти, ниже земли не упадёшь, но я упала ниже земли)

Господи, не оставь меня!

*

— Коммунисты, вперёд!

* * *

Футболист нарушил правила игры: «— Бей мне штрафной удар. Отмерь 11 шагов» и стал в воротах ада. Гармонист ему забил гол.

* * *

[Сюжет. В испанскую войну обе стороны играли на ничейной полосе в футбол.]

*

Солдату-десантнику: Тебе десантные войска

И шлют привет.

ПРОГУЛКА ОКОЛО ЗАСАДЫ

Футболист в падающем самолёте. Оторванному от устойчивой плоскости, ему показалось, что он попал в ад для футболистов.

Старик: — Признаться, не люблю самолёты. — Сказав, он выглядел морально опустошённым, будто высказал глубочайшую, медленно созревшую мысль.

Старик прохрипел: — Мне, кажется, я бессмертный.

Хлебороб: — Чего там, здесь и будем жить, и это тоже место.

*

1. Первый день. Что-нибудь о пути.

2. День второй. Что-нибудь о душе.

3. День третий. Отпустили голубя. Что-нибудь о родине.

4. День четвёртый. Что-нибудь весёлое.

5. День пятый. Что-нибудь

*

Что там шумит? Что плачет так уныло?

Пустая бутылка завыла о родине.

*

Старик хрипел. — Ты что хрипишь?

— Я пою

Про буйну молодость мою

*

Молодая мать: — Я ему спою

колыбельную.

*

Бутылку пустили по реке забвения. Она, описав круг вечности, приплыла с другой стороны. Открыли: безмолвие!

Голубь с запиской полетел. Вернулся с \ответом/ рябиновой гроздью и со свежей газетой. Пишут: — Так значит и там люди живут? Мы все туда придём. Ждите. Посылаем привет и свежую газету.

*

«Смерть — душе простор» — пословица

*

Из стены ада устроили стенгазету.

*

Солдат: — Хочу захватить плацдарм по ту сторону забвения.

Ответ: — Ты удержи плацдарм в аду.

Мы — отвлекающий десант

Держа плацдарм на стороне.

Ты не <на?> главном направленье.

— Да с кем ты хочешь воевать? Да где наш враг? Кто он?

— Везде! Он Сатана!

Расставшиеся с жизнью идут безопасным путём.

— Твой отпуск (10 дней) кончился, и ты на службе.

По службе вышло повышенье. Ты в офицеры произведён.

Навечно в списках полка.

— Я — отвлекающий десант?

— Я не на главном направленье?

*

А третий день мы назовём: Прогулки около засады.

*

3 день — пустили бутылку. На 6 приплыла.

6 день — пустили голубя — на 10 прилетел.

*

1. Дядя. [Денис]\Иван/ Фомич.

2. Племянник. [Лев] Зот.

3. Солдат. Десантник Виктор. Парашютист-десантник.

4. Артист. Модест.

5. Футболист Владлен.

6. Старик (он же бывший шахтёр) [Корней][Фатьян].

7. [Шахтёр] \Хлебороб/. Корнила.

8. Гармонист с ломом. [Фатьян] \Семён/. Сёмка.

9. Аида.

10. Раиса

*

Старик рассказывает о пути: верёвка, ущелье, гнездо орла. Верёвка подсечена ножом, скрипит.

— Хоть бы этот путь — со скрипом

Хотя б по этому пути, хотя б со скрипом, да отсюда!

*

Хлебороб выбрасывает из горящего самолёта зёрна горстями, чтоб не сгорели зря. Весной они прорастут зелёной дорожкой, которая укажет выход из ада.

СЕДЬМОЙ

Когда-то город лежал по одну сторону железной дороги, и с перрона можно было видеть открытую степь, пересечённую мелкой безымянной балкой, поросшей камышом, в которой утонуть было невозможно, разве что из упрямства. После того, как в ней утонул козёл, балка получила имя Козловой. Провинция растёт не ввысь, а вширь, и скоро людской избыток перехлестнул через железнодорожное полотно. Так у города, как у света, появилась «та» сторона — «Козлятка». Составляя часть целого, но отделённая от него железной дорогой, она жила отражённой жизнью города, у которого было всё: администрация, базар, магазины, стадион, библиотека, клубы и проч., а у неё — ничего, кроме школы и керосинной лавки. [Лишённая самостоятельности, она питала] Глухая бессознательная ненависть к остальному городу, что особо проявлялось в подростках, в чьё болезненное самолюбие было ущемлено козлиным анекдотом. Между «той» и «этой» сторонами часто возникали драки, переходившие в поножовщину.

В те времена на базаре нередко можно было подслушать такой разговор:

— Ты куда, кума?

— На ту сторону за керосином.

— Не ходи, прибьют. Говорят, там советская власть не ночевала ни разу.

Утром по [улице] «Козлятке» разнёсся слух: в хате с оторванной ставней вдова вынула своего сына из петли. Ещё говорили, что едва он пришёл в себя, то тут же высадил зимнюю оконную раму и сбежал неизвестно куда. Никто не узнал вдовы, до того она изменилась: седая и грязная, с потухшим, истекшим в себя взглядом. А ведь ей было только сорок лет. Сына звали Глебом и он был у вдовы единственный. [Он стал сиротой ещё во чреве матери.] Отец умер от старых ран спустя семь лет после войны, а сын осиротел ещё во чреве матери. От отца ничего не осталось, кроме солдатского ремня, которым вдова стегала сына. Но когда тот подрос, то отнял его у матери, проковырял ножницами новые дырки и стал носить. Вдова хотела выйти замуж за приезжего человека, но сын запретил. Он так глянул на пришельца, что тот плюнул и ушёл ночевать на вокзал. Бог ведает, как они жили. Один почтальон, казалось, что-то знал: он жаловался, что вдове мало пишут — так, раз в полгода одно письмецо неизвестно от кого, может быть, от какой-то тётки: на конверте нельзя было разглядеть обратного адреса, до того неразборчиво, будто писано с того света.

[Глеб с матерью жил на «Козлятке», а работал на пивном заводе на «этой» стороне.] С 14 лет душа сына вышла на улицы и с тех пор не заходила домой. После школы он пошёл работать. С наступлением сумерек окраина затихала, даже пьяных не было слышно: они пили, сидя дома. Глеб всегда возвращался один. Мать и соседские собаки издалека узнавали его шаги. Однажды он явился, залитый кровью. Он странно покачивался и вместо стула, не рассчитав, сел на грязный пол [, по которому шныряли тараканы].

— Глебушка! — задрожала мать. — У тебя в руке нож!

— Ага! — отвечал Глеб, не подымая глаз. Тут он увидел бегущих по полу тараканов. [Осклабился] Подобрал ноги и очертил ножом полукруг.

— Не подходи! — пригрозил он тараканам. — Кто переступит, убью.

И уронил голову на грудь. Он был пьян.

Утром он умылся и с мутными глазами сел завтракать. Ломоть хлеба отрезал тем же ножом.

— Глебушка! — сказала мать. — Приходи пораньше. Сегодня тебе восемнадцать лет. Можешь пригласить товарищей[, а я куплю тебе подарок].

— Ладно, — пообещал Глеб, — приду, если не пырнут пером.

Мать испекла пирог и стала ждать. Уже смеркалось, а его всё не было. Неужели пырнули! В дикой тревоге мать вышла на улицу, прислушиваясь и высматривая в осенних сумерках. Накрапывал мелкий дождик. За углом она услышала шум, смех и отдельные выкрики. Группа подростков преградила ей дорогу. Карманы их оттопыривались от бутылок. Она хотела пройти мимо, но они окружили её.

— Попалась! — нехорошо засмеялся один из них и подставил подножку. Она упала, а он на неё и стал рвать под юбкой. Она попыталась стряхнуть тяжесть, но остальные схватили её за руки. Тупой удар по лицу через платок заставил её замолчать. Так повторилось шесть раз.

— Хлопцы, что вы делаете? — услышала она новый голос, прерываемый бренчанием гитары. В ответ раздался хриплый смешок:

— Пока ты ходил за музыкой, мы тут… Да подходи, будешь седьмым!

Подошедший был Глеб. Пока он раздумывал, что-то козлиное шевельнулось в нём. Он затряс подбородком, передал гитару приятелю: «подержи!» и полез в грязь, и стал седьмым.

Когда он поднялся, то сказал:

— [Мать, поди, уже заждалась.][Айда] Чего уж там, пошли ко мне на хату!

[И они ушли, оставив её в грязи.] Очнулась она от шума идущей машины [и света фар]. Это был [милицейский] «козёл», он остановился и высветил её фарами — она поднялась.

— Гражданка, что случилось?

По голосу она узнала участкового милиционера.

— Ничего, упала, — с трудом проговорила она и побрела по улице, стараясь не упасть [от ужаса]. Участковый недоверчиво смотрел ей вслед.

— Мы опоздаем на вызов, — нетерпеливо напомнил ему шофёр.

— Вот и работай с таким населением! — плюнул участковый, хлопнув дверцей, и «козёл», ревя и разбрасывая грязь, скрылся в потёмках.

Когда они пришли, матери, конечно, не оказалось дома. На столе стоял пирог [, а рядом коробочка, в ней ручные часы — подарок матери]. Они вынули из карманов бутылки с вином и расположились за столом. Выпили. [Ждали долго.] Забренчала гитара. [Глеб нетерпеливо посмотрел на подаренные часы. Полночь.] В дверь послышалось царапание.

— Кто там? — спросил он.

Ответа не последовало, только царапание и он открыл дверь. Перед ним стояла мать, она была в грязи, бледна и еле держалась на ногах.

— Где ты была? — спросил он, вглядываясь в неё.

— Глебушка, я была там, где ты был седьмым, — простонала мать и схватилась за грудь.

Бренчание гитары в хате разом стихло. Глеб оглянулся: все шестеро вскочили с места и через мгновение исчезли из хаты, как дым.

Он хотел принести воды, чтобы мать омыла ею грязь, но раздумал [снял отцовский ремень] и полез в тёмный погреб. Там снял с себя отцовский ремень, перекинул его через крюк с висящими луковицами. Подбородок его трясся.

Прошло несколько лет. Никто не знал, куда делась мать и что стало с сыном. Квартал снесли и поверхность застроили высотным комплексом с новыми номерами. Но по-прежнему раз в полгода на старое место приходили письма всё с тем же неразборчивым обратным адресом, и старый почтальон, не зная, что с ними делать, просто складывал их у себя. У него накопилась целая стопка, но он не распечатывал: боялся наткнуться на ещё одну историю. А письма всё шли, как будто не было на этой земле смерти.

март 1976
* * *

Жуков не умел разговаривать, но он мог выразить себя, ударив по морде.

* * *

Когда-то Сашка Жук носил полную фамилию Жуков и играл третьестепенные роли в майкопском драмтеатре, но был уволен за то, что справил нужду в кабинете главного режиссёра. В театре долго помнили этот случай, а Скоро об этом забыли, но старый вахтёр из раздевалки, недолюбливавший главного режиссёра, ещё долго вспоминал: — Сашка Жуков! Вот это был парень! Талант!

Свои способности он проявил с детства. В школе он подрисовывал настенным портретам усики, а на портретах с собственными усиками он подрисовывал турецкие носы. Однажды он разложил физическую карту Европы и прошёлся по ней снизу вверх грязными ботинками. Один его след полностью пришёлся на Каспийское море.

— Жуков, покажи куда впадает Волга, — вызвал на уроке учитель географии.

— Волга впадает в [мой] ботинок! — ответил Сашка и показал на карте. Только учитель увидел грязные следы.

— Это ещё что такое!

— Это Саша Жуков пошёл на Северный полюс.

Давно уже истоптал Сашка Жук ботинки, в один из которых впадала Волга.

Сашка Жук — Сашкажук.

Сашка Жук рано проявил свои дурные наклонности и был знаменит с детства. Когда-то ходили товарняки дальнего следования, на которых было написано школьным мелом: «Привет СССР от Сашки». Эти надписи встречались и в Баку, и в Иркутске. Но, видимо, раздражённая рука времени (или железнодорожника) стёрла их.

Это сочинение о Сашке Жуке отнюдь не первое. Сам Сашка Жук рассказывал мне о директоре школы, в которой он учился.

Я хотел удержать этот голос в памяти, но её заглушило караканье ворон и свист ветра.

* * *

Когда мужчина слушает женщину, его тянет ко сну.

Мужчина просыпается женатым.

Рябоконь — дважды был предан, первый раз женщиной, второй раз другом.

Мы хотели взять его (Рябоконя) через его слабое место и ошиблись. Это было нашей ошибкой. Он хорошо знал своё слабое место и ещё лучше следил за ним. Теперь мы возьмём его через сильное место. Через его помощника. Какое слабое место у помощника? Старуха-мать? Очень хорошо.

Конь не ответил на ржание кобылицы и всадник понял, что его конь оглох.

* * *

Он запустил руку ей за лифчик и вытащил оттуда ваты и тряпок на два вороньих гнезда. Ей богу, не вру! Тут она со злости прокусила ему руку, и он целую неделю ходил на перевязи.

*

Чем больше я живу на этом свете, тем больше я нахожу поводов для смеха. Что-то внутри у меня всегда смеётся, наверное, какая-то первопричина. Малейший повод — и смех вырывается наружу. Полагаю, если и отличается человек он животного, то только даром смеяться. Впрочем, какие-то проблески смеха есть у животных. Один мой приятель, после того, как его бросила жена, завёл себе попугая. Когда тот у него сдох, он завёл второго, тот тоже сдох. Третий попугай сдох на моих глазах. Когда я зашёл к приятелю, я застал его стоящим на голове. Попугай не мог вынести такого вида и сдох.

Все три попугая сдохли оттого, что он стоял на голове. Как диалектика Гегеля. Это я узнал от профессора. [В институте,] ей богу, не вру, [профессор] он так и сказал: диалектика Гегеля стоит на голове. Человек или метод, который стоит на голове, смеяться не может. Смеются над ним.

Попугай сдох от удивления, когда увидел человека, стоящего на голове. [Полагаю, сколько сдохло бы их, вникая в диалектику Гегеля!] Ха-ха! А сколько сдохло учёных попугаев, дивясь диалектике Гегеля!

* * *

Журналист (африканский анекдот с людоедами. «Этого отвязать: мы с ним учились в МГУ»).

Вася Камчатский. Чум в квартире.

В рассказе «Память Родина» «африканский» журналист — с попугаем. («Дурак!» — раздалось из окна, и поезд уехал.)

Иван Сонин. Его автоматизм. Он встретил в автобусе женщину, которую полюбил первый раз в жизни, 25 лет назад! Они сказали два-три слова и она вышла на своей остановке, а Иван поехал дальше, хотя никуда особенно не спешил и мог бы сойти с ней. Он сожалел, но… автобус поехал дальше.

Поэма «Могила» (условно; возможно — «Забвение»). Смыкается с «Вл. Жериборовым». Крестьяне раскопали гигантскую братскую могилу, чтобы жирной землёй удобрить виноградники. Корысть? Святая простота? Безрукий из «Владимира Жериборова» тоже ковырял землю лопатой. Но на поверхность вышла зараза (чума?) (возмездие?) и поразила деревню. Без морали — «Не ворошите старые могилы, они чреваты новою бедой» [ — без этой морали.] Поэму наложить на «Медный всадник» и «Бабок». Вспомнить «Пир во время чумы» Пушкина, [его председателя].

Безрукий — это военная летаргия. Память, образ войны.

Журналист. Пискунов с попугаем из «Памяти родины». Черты Сашки Жука. Эпизод сжигания мешка денег в буранной степи. «Жизнь — копейка!». Нанизать ряд анекдотов.

* * *

Рассказ нового типа прозы. Об Антонине Бабенко. Кабардинка. Пространство ситуаций, воздух, сдвиги.

*

1. «Человек-пустота» — роман, герой немец, действие в Западной Германии.

2. «Человек вверх ногами» — действие в Африке, англичанин; встречаются Иван Попялов и журналист Пискунов, которого едва не зажарили.

3. Далее идёт цикл стихотворений — «скитальческих». Дом.

* * *

Пили водку из фарфоровых изоляторов.

Куба. Клетчатые рубашки. Рипун напился. Вместе с шофёром рванули в первую попавшуюся часть. Выдавая себя за офицера из штаба, Рипун приказал поднять личный состав по тревоге. Раскачиваясь, засунув руки в карманы распашной рубахи, он важно прохаживался перед строем.

Тут проснулся майор из особого отдела, случайно заночевавший в этой части.

— Так это ж Рипун. Киномеханик! — взревел майор. — Стой!

Он схватил Рипуна сзади за плечо.

— Я вас не знаю, — скороговоркой проговорил Рипун, оборачиваясь в поллица. — В штабе таких нет.

Тихо-тихо — но Рипун приближался к ограде из колючей проволоки. И — сиганул в тень перед лицом построенной части.

Наутро его посадили на 15 суток гауптвахты. От имени члена военного совета группы советских войск на Кубе.

*

После того, как все выпили, слить из всех рюмок остатки в один стакан называется «две синички — три хвоста».

Ждан о себе любил говорить: «Как никак я номенклатурное лицо». На остановке мы выбежали из вагона и кинулись к киоску. Ждан, для внушительности выставляя под нос продавщице свою неизменную папку, объявил: «— Я замредактора газеты „Советская торговля“, не найдётся коньячку?».

Я встретился с Мочневым через пять лет, и он стал выкладывать мне остроты и воспоминания пятилетней давности. Я их слышал от него же пять лет назад. Жить мыслями, которые не изменяя усвоил лет 20–25 назад!

Она шла на танцы, вложив в туфельку 10 коп. — на автобус. Воспоминания, воспоминания! Ничего не говорят они русскому человеку, ибо он душой без оглядки весь разогнался [в грядущие времена] вперёд. Но на бешеной безумной скорости застряла одна в памяти драгоценная заноза — тропик Рака, клетчатые рубашки. Вона где мелькнули милые рязанские морды! Валерка Елисеев, Толька Безруков, Виктор Рипун. Но дорогие профили стали стираться от последних лет личной неустроенности. Замечаю с тревогой — даже яркий штрих искалечен вечным забвением. Там пятно, тут провал. Сквозь тёмные пятна гляжу назад, но всё равно — радостно.

* * *

«Они обе болтали и смеялись, как все женщины, хотя, может быть, женщины вообще друг друга не слушают, им это, может, и не нужно, они как-то умеют общаться без слов, ещё до того, как заговорят».

Комната вся в женских безделушках.

«Человек всё может вытерпеть, только нельзя ему останавливаться.»

Вышибала, мускульная сила.

Как блеск для мечты, как бродяга для вокзала

интеллигентные дилетанты

Национальное прибежище для бездарностей, нашедших в искусстве и общественных институтах занятие, обеспечивающее их и их семьи, в результате чего мы обязаны кормить, одевать и содержать этих деятелей на собственные средства.

*

Луке Рыжову в яме — мир извне был для него нереальностью, миражом, химерой, без времени и пространства, он для него (не существовал).

Сумасшедший немец: — Я слышал, что дельфины говорят по-английски. Это ложь. Они должны говорить по-немецки!

* * *

Немец в сумасшедшем доме. Гитлер.

Я читал, дельфинов обучают говорить по-английски. Не сметь! Дельфины должны говорить по-немецки, только по-немецки.

Знайте правду — нас нет на земле!

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой…

Но дельфины должны говорить по-немецки.

Знайте, я сумасшедший и заперт в клетку. Я представляю Великую Германию.

В Волгограде артиллерист: Давайте споём «Катюшу!» (После — немец).

Книга прозы «Жизнь дыбом»

К артисту, играющему Гамлета.

Он играл Гамлета в одиночку — перед пустотой. Без остальных персонажей. Такова русская действительность. У Дон-Кихота был Санчо Панса, у Патагрюэля был Панург, у Робинзона был Пятница, у Фауста был Мефистофель, а русские герои все одиноки. Чацкий метал бисер перед ничтожествами, лермонтовский Демон парил меж небом и землёй. Раскольников бунтует один против Зла, Иван Карамазов против космоса — один. Лев Толстой вводит народ. Достоевский — всечеловеческое.

Русские герои, в сущности, борятся и спорят со всем миром.

Мой русский Гамлет — без персонажей, он играет свою роль без Офелии, без короля, Полония и гробовщиков. Его монологи обращены к самому себе и ко всем сразу.

Это профессор скажет в поезде до Заниных Починок.

— Это была непревзойдённая игра. Я никогда не слышал такого Гамлета. Вероятно он мечтал сыграть эту роль в своей жизни, и он сыграл её перед возможной гибелью. Боялся, что не успеет при жизни.

ПРИМЕЧАНИЯ И КОММЕНТАРИИ

В настоящем издании представлен весь корпус нестихотворных произведений Юрия Кузнецова (художественная проза, эссеистика, публицистика, литературная критика), а также интервью, стенограммы выступлений и дневниковые записи поэта. Исключение составляют не вошедшие в настоящий том конспекты и рабочие записи лекций, прочитанных Юрием Кузнецовым на творческих семинарах в Литературном институте им. А. М. Горького. Этот корпус наследия поэта составляет отдельный жанр, отдельную проблему, требует дальнейших изысканий и обработки уже имеющихся материалов, а потому дожидается своего полного, комментированного издания в ближайшем будущем.

Материалы разбиты на несколько разделов в соответствии с жанром и уровнем творческой готовности (авторизованности) того или иного текста. Внутри каждого из разделов тексты расположены в хронологическом порядке. Если дата предположительна, она заключена в угловые скобки (< >).

При публикации произведений и записей из архива Ю. Кузнецова, не издававшихся при жизни поэта, в текст включаются имеющие существенное значение исправления. При этом в квадратные скобки ([]) заключаются фрагменты текста, перечёркнутые в рукописи или в авторской машинописи, в косые скобки (слеши) (\ /) заключаются вставленные фрагменты текста, а в угловые скобки (< >) неразборчивые или пропущенные в рукописи слова, приводимые нами предположительно.

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА

Юрий Кузнецов — прежде всего поэт и постоянно это подчёркивал. Неудивительно, что художественная проза в его наследии занимает совсем небольшое по объёму место — при жизни изданы всего одна повесть, четыре рассказа и один очерк. Причём один из опубликованных рассказов — «Плечо товарища» (1959) относится к юношескому, ещё кубанскому периоду творчества и, конечно, не может рассматриваться в рамках основного корпуса произведений Кузнецова (он помещён нами в раздел ранней прозы). По той же причине (поэтоцентричности Ю. Кузнецова) ни одна из прозаических вещей никогда не входила в состав прижизненных книг поэта. Правда, в 2000-м году Кузнецов задумал книгу избранных произведений, в которую включил всё то, что ныне представлено читателям в разделе «Художественная проза» (причём в таком же виде и порядке). Однако эта книга так и не вышла, а в более поздний замысел 2003-го года («Крестный путь»), осуществлённый уже после смерти поэта, проза не вошла (за исключением эссе «Воззрение» в качестве предисловия). Художественная проза в таком же составе и порядке, как в данном разделе настоящего издания, вошла в посмертную книгу «Прозрение во тьме» (Краснодар, 2007; составитель Ю. Лебедев). Однако в настоящем томе все тексты впервые выверены по архиву Ю. Кузнецова и представлены в предельно близком к авторскому замыслу виде.

ДВА КРЕСТА
(1992)

Публикуется по журналу: Наш современник. — М., 1993. — 1.

Впервые в журнале: Кубань. — Краснодар, 1992. — 10–12 (октябрь-декабрь) (сдано в набор 04.11.92; подписано в печать 05.01.93).

В обеих прижизненных журнальных публикациях рассказ имел подзаголовок «Казачья дума». Но есть небольшие отличия по тексту. Так в редакции из журнала «Кубань» во 2-ом предложении вместо: «В хате за столом сидел старый слепой казак Петрович и ел из чугунка какие-то помои.» было «В хате за столом сидел слепой казак Петрович и ел из чугунка что-то вроде хлебова.»

В рабочей авторской машинописи заключительный абзац первоначально имел следующий вид (отличия от окончательной редакции выделены жирным):

«Кубань отпела старого казака. Его похоронили с честью. И освятили могилы. И поставили на могилах два светлых креста.»

Отметим, что в составленном Ю. Кузнецовым проекте собственных избранных произведений (2000) в «Содержании» (сам текст не найден) рассказ был озаглавлен «ТРИ КРЕСТА». Возможно, объяснением может послужить следующий фрагмент из рукописных набросков окончания рассказа:

«Большие почести воздали двум казакам. Много было выпито, много было сказано, вспомянуто и загадано [вперёд; вдаль] \впрок/.

А сын старого казака Петровича, Пётр Петрович крепко задумался. С тою думой уехал. Пусть думает. Авось накажет близким и родным [сложить] \схоронить/ его белые косточки на родной Кубани на <малой; милой?> земле рядом с двумя крестами»

С рассказом «Два креста» помимо прочего связан интересный замысел Ю. Кузнецова — попробовать сделать так, чтобы в тексте не было отрицательных частиц. См. об этом в литинститутской лекции Кузнецова второй половины 90-х «Память — вечная тема поэзии»:

«Отрицание. Бес-конечность — бес приставил отрицание (Когда меньше употребляется отрицательных частиц, лучше. Рассказ Ю. Кузнецова „Два креста“ — нет отрицательных частиц, отсюда ощущение светлости, хотя страшные вещи. Немец попросил, чтобы слепой казак играл на бандуре, чтобы избежать отрицания, найдена лаконичная форма: „Перед врагом моя бандура отдыхает“. Если проследить по великим стихотворениям — стихи чище и лучше воспринимаются, если нет отрицательных частиц. НЕТ — тьма в высшем смысле, ДА — свет. Писали бы прозу без отрицательных частиц — выправились бы мозги, но это будет святой человек…» (Творческие семинары Юрия Кузнецова (запись М. Гах). М.: Литературный институт, 2006).

Отметим, что первоначально был другой вариант эпизода с бандурой. Ср. в рукописи:

«Немец: — Казак, я знаю, что у тебя есть бандура. Спой мне что-нибудь.

— Казак врагам не играет.»

Ранняя рукопись рассказа датирована 5–7 августа 1992 г. и содержит, кроме уже приведённых отрывков, наброски начала рассказа (жирным выделены отличия от окончательной редакции):

«На глухом хуторе стояла старая хата с заколоченными ставнями и притворенной дверью. В [самой] хате сидел старый [слепой]/ казак Петрович, \и/ ел из чугунка помои [и чавкал]. Эти помои ему готовила соседка, злая старуха Хавронья, старая дальняя сродственница. [Сам он давно разучился готовить по \известной/ причине полной слепоты. \Давным-давно/ Ещё с той поры, как ему выжгло яные очи красным разрывом гражданской войны Раньше ему готовила его добрая супружница, потом случайные побирушки, и вот теперь Хавронья.]

Старый плетень \широко/ осаждал хату, как поредевшее войско. В разных местах он покосился по-разному. С наветренной стороны он покосился от ветра, а с [тихой стороны] другой покосился от времени. Для старика был ветер, а время ушло за плетень и [грозно] плотно стояло там [с грозным терпеньем]. Он почти перестал знать об этом. В[о] широком дворе рос явор, тоже [одинокий] старик, в нём шумел ветер и кричали [одни и те же] знакомые птицы. Они кричали одно и то же, \очень знакомое/. Старик [узнавал] различал птиц и людей хутора по голосам. Те, что кричали вверху, и те, что кричали внизу, \все/ кричали однообразно. Старый казак любил счёт. Один хорошо, два лучше. Он был один, всегда один.

Он прислушался \через дверь/ к голосам за плетнём. Это были молодые голоса. Зачем они пришли? Старый казак открыл дверь и и вышел [из тьмы] на крыльцо.

\ — Геть отсель, [разбойники] \пострельцы/! Я [помню, как вы] \знаю, что это вы/ повыбили стёкла в моей хате, когда я открыл ставни для продува.

— Так это ж когда было, дедусь!

— Было \и есть/! — кратко молвил старый дед и собрался вернуться обратно в хату, чтобы дохлебать остаток на дне чугунка./

\Молодые/ Голоса за плетнём весело закричали:

— Дедусь, мы завтра уходим служить [в армию]. Скажи [нам] на добрую разлуку, за кого ты бился? За красное или \за/ белое?

Дед уже позабыл, какого цвета то и другое. Он помолчал, а молодые голоса замолкли в ожидании ответа. Дед спросил:

— А под какой свет вы идёте служить? [пострелята?]

— Под красный, дедусь.

— Идите служить под белый свет. Так будет вернее.

\Так ответил дед./ Это был умный дед. Голоса \за плетнём/ засмеялись, засвистели, защёлкали и ушли служить восвояси. \Кто в городище, кто на горище, а кто и на лысую горочку./

А дед сел на крыльцо и задумался. Бог мой! Где это было, краевое и белое? За горами, за лесами, в больших тартарарах, с пятым колесом вдогонку. Повыжгло ему ясные очи в ворону месть и вернулся он домой на пятом колесе, колючий и злой, [как чёрт]. Жёнка рыдает, на плече и в руках двое малых [дети] ревут у колен, соседи ахают где-то рядом и кругом тьма [тьмущая], и сплошные [Тьмутаракань и] черепки. Отвоевался казак и стал считать. Яко наг, яко благ, яко мало чего. Двое детей и жена. В голодный год жена родила третьего и \по слабости/ тут же [умерла] \отдала Богу душу/. Добрые сродственники поразобрали детей по дальним углам, и остался казак один-одинёшенек. Кое-как перебивался на нюх и на ощупь.

Грянула вторая война с германцем. В первый раз германец [вступил на ридну] \попал сапогом на/ Кубань, и казак острым слухом услыхал за хутором чужую речь. Всё ближе и ближе. И случился случай встретиться и побалакать с чужаком.

*

Слепой вдовец самолично копал ей кладбищенскую могилу рядышком с прахом давно усопшей матери. Пришёл домой и крест-накрест заколотил окна хаты в знак глубокой печали по усопшей.

*

Бандуру, бандуру! Вот что теперь нужно слепому человеку. Сыскали бандуру, и двое малых повели слепца по разбитым дорогам. Тем и жили, [тужили] \кружили/.

*

Иногда на кладбище. Он играл на бандуре жене, а матери играть стыдился.

Жене он пел и играл, жене, а матери ……. стыдился.»

СЛУЧАЙ В ДУБЛИНСКОЙ ГОСТИНИЦЕ
(1996)

Публикуется по первой и единственной прижизненной публикации: Наш современник. — М., 1996. — 6.

Рассказ «Случай в дублинской гостиницей» вместе с повестью «Худые орхидеи» (жанры произведений чётко указаны при публикации) были напечатаны в журнале под одним общим заглавием «ГОЛОСА» и, таким образом, по замыслу составляют некий единый цикл. Это подтверждается и тем, что одна из авторских черновых машинописей рассказа начинается с крупного заглавия «ДВА РАССКАЗА», после которого следует «Случай в дублинской гостинице». Вероятно, на тот момент будущая повесть «Худые орхидеи» представлялась автору рассказом.

Оба произведения — рассказ и повесть — имеют автобиографическую основу: в рассказе явную, а в повести маскируемую третьим лицом, другим именем и некоторыми деталями. Интересно, что и в рассказе, и в повести есть точное указание на время происходящего: 11 мая 1993 года — вылет в Ирландию («Случай в Дублинской гостинице») и 13 июня 1995 года — «вчерашняя» дата, набиваемая героем на печатной машинке («Худые орхидеи»).

В архиве поэта сохранилось несколько черновых (с авторской правкой) машинописей рассказа. На одной из них указана точная дата написания — 2, 5, 6 января 1996 г.

В этой же машинописи есть фрагмент текста, вычеркнутый из окончательной редакции (ниже выделен жирным). Речь идёт о беседе во время первого ужина по прибытии в Ирландию (стр. 18, нижний абзац):

«…Я отбывал ужин, как срок заключения. Пустопорожний разговор шёл по кругу и, когда наступила моя очередь, сидящая напротив старушка-ирландка что-то сказала и вопросительно поглядела на меня. Моя спутница перевела:

— Мадам интересуется отношением народа к Горбачёву.

Ба! Они живут позавчерашним днём и не знают, что на самом деле происходит в России. Терять мне было нечего, и я чётко и раздельно произнёс, глядя на старушку в упор:

— Русский народ ненавидит Горбачёва.

Старушка поняла меня по тону и всплеснула руками:

— А нам он так нравится!

Я даже поморщился:

— Мадам, вас, мягко говоря, ввели в заблуждение слепцы-обозреватели. Кто такой Горбачёв? Он преступник, извините, он развалил великую страну.

Испуганная старушка извинила, и разговор перешёл на другое. Мои веки слипались…»

В другом фрагменте (стр. 21, 6-ое предложение после 1-го абзаца) вычеркнуты два слова:

«Колючая дрожь [мистического страха], как мелкая ледяная сыпь, прошла по моему телу, начиная с ног».

ХУДЫЕ ОРХИДЕИ
(1996)

Публикуется по машинописи из домашнего архива поэта, входящей в состав проекта его избранных сочинений 2000-го года, где Ю. Кузнецов сократил некоторые эпизоды по сравнению с публиковавшейся журнальной версией. Сокращённые фрагменты текста помещены в квадратные скобки и воспроизводятся по единственной прижизненной публикации: Наш современник. — М., 1996. — 6, где повесть была опубликована в составе единого цикла «ГОЛОСА» вслед за рассказом «Случай в дублинской гостинице».

Ср. воспоминания о Кузнецове о. Владимира Нежданова:

«Эта повесть, кстати, во многом автобиографическая. Он там описывает состояние белой горячки. Он мне сам об этом рассказывал. Мы тогда давно с ним не виделись, и он сказал, что такое с ним было, и он это всё описал в повести. „Мы три дня накануне бражничали, — говорит, — и — чувствую — ноги отказали, идти не мог. Состояние было ужасное. Приезжаю на работу. Начальник посмотрел на меня, говорит — езжай домой“. И очень кратко рассказал, что, мол, преследовали его голоса. Я заинтересовался, встрепенулся: „Как это так?!“. Он говорит: „Вот возьми и почитай“. Я прочитал… Ну, конечно, то, что он пережил, от такого люди с ума сходят… это бесовское… Бог попустил ему…» («Звать меня Кузнецов. Я один…». М.: Литературная Россия, 2013)

В черновой машинописи повесть датирована — февраль-март 1996 г.

Из рабочих машинописей начала повести (о русском человеке, воспоминания о молодости «вольного художника») видно, что первоначально предполагалось назвать повесть (возможно, тогда ещё рассказ) «Голоса». В одной из этих машинописей произведение открывается тремя эпиграфами:

Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом.

Святой Павел (знает больше, чем говорит)

Пьянство есть добровольное сумасшествие.

Аристотель (знает меньше, чем говорит)

Каждый сходит с ума по-своему.

(Тонкое наблюдение врача)

В архиве поэта сохранилась также рукопись, датированная 1, 2 июля 1995 г., под названием «Голоса», где повествование ведётся от первого лица и имеет откровенно автобиографический характер (изменено только имя героя: вместо Юрия — Геннадий):

Началось с того, что я после загула не спал двое суток, возвращался домой и сошёл не на той остановке.

Утром я был в городе по делам, а когда возвращался домой, то сошёл на остановку раньше. Пришлось ждать следующего троллейбуса. Я прохаживался мимо крытой простеклённой остановки, искоса глянул на вделанную в неё рекламу. На рекламе трое бодрых парней прозападного вида, внизу русскими словами: «Бунт против плохого настроения». Чёрт знает что! Тут [я заметил, что] один из рекламных парней как бы ожил и глянул на меня наглыми глазами. Я отвернулся и стал глядеть на другое. Вскоре подошёл следующий троллейбус. Наконец я приехал домой. Дома меня ждала срочная работа. Я разложил рукопись и стал её править.

Тут надо описать расположение моей квартиры. Она находится на 15 этаже длинного 16 этажного здания, то бишь типичной машины для жилья. Значит, вверху последний этаж и надо мною квартира с таким же расположением, как и моя. Выйдешь из лифта, по правую руку и сразу налево дверь — там [общая] лестница, по левую руку дверь в общий коридор, где кроме моей ещё три квартиры. Моя квартира начинается с прихожей. Войдёшь, направо коридор: ванная, туалет и дверь на кухню. Дальше по прихожей направо дверь в мой кабинет: шкафы с книгами, журнальный столик, диван-тахта, когда я лежу [на нём], а лежу я почти всегда, то мои ноги торчат дальше моего ложа. Рядом с окном дверь на малый балкон, у окна письменный стол — меж столом и тахтой метр пространства. Таков мой кабинет. Далее. В прихожей прямо дверь в детскую, левей дверь в спальню, где мы с женой ночуем. В спальне налево дверь на большой балкон. Вот расположение моей квартиры, такое же расположение и квартиры вверху на 16 этаже. Всё это важно знать, чтобы представить мои дальнейшие передвижения по квартире. Итак, я пришёл домой и засел в кабинете на диван, разложил на журнальном столике рукопись. Стал править рукопись, и услышал шум вверху. В квартире надо мной глухо бренчала гитара и извращённые рок-песенки [на половую тему] западного пошиба. Какой-то мужской подростковый голос вёл, другие голоса дружно подпевали. Они пели как заведённые, и в этом было что-то [наркотическое]. Тут целая компания. — Так и есть, — подумал я, — взрослые уехали на дачу, а сынок созвал дружков. Их наркотическое завывание мешало мне сосредоточиться. Дело худо. Сунулся в детскую — завывают. Сунулся в спальню — то же самое, даже с верхнего балкона слышно. Точно, молодые наркоманы. Пошёл на кухню и слышу: женский голос отчётливо и дословно повторяет каждый куплет. Ага, тут, значит, девицы. Куплеты повторялись, последняя песня длилась около часа. Петь её вживе вряд ли было возможно, значит, слушают кассету. Слушают и балдеют. Песенка меня угнетала, я стал искать место по всей квартире и наконец нашёл. Это место оказалось в прихожей в полутора шагах от входной двери. Оно было между двумя выступами. [Они, видно, и глушили] \Там/ голоса \ослабевали/ [и бренчание гитары].

Я встревожился, моя тревога нарастала. Я стал соображать, в чём дело. Соображал с трудом — мешали голоса.

Я включил телевизор \, сделал достаточную громкость, чтобы заглушить голоса/ и стал смотреть боевик. О чём был боевик, я забыл тотчас по его окончанию. После боевика передавали последние новости, я взял журнал, пошёл в спальню, прилёг, начал читать и слышу: вверху с балкона два женских голоса повторяют все слова \отдельные фразы/ диктора последних новостей. Спортивные новости заканчивались сообщением, что какая-то спортивная команда получила золото. Я услышал, как с балкона один женский голос сказал другому: — Давай будем говорить. И они стали говорить и повторять последнее слово: «Золото, золото, золото…» Так можно сойти с ума. Я встал, чтобы уйти из спальни, и отчётливо услышал: — Он встал и уходит. Он идёт на кухню. Пойдём [и мы] туда.

[Я встал и ушёл] На кухню, и [над собой] опять услышал женские голоса, а может быть, двойной женский голос. Я напрягся и стал думать о чём угодно другом. О чём угодно думать мешали голоса. Они врывались в мои расстроенные мысли. Вот что я запомнил; голоса повторяли как припев:

Мы над [Геной Кузнецовым] \божьим человеком/

Сотворили шутку злую…

Пришлось вступить. Я вступил в разговор. — Ну да, — заговорил я, — Вы воспользовались тем, что я с дикого похмелья.

— Что он сказал? — спросил один голос. Другой что-то ему ответил. Они зашушукались. Потом слышу: — С жуткого похмелья, с жуткого похмелья. Я про себя заметил: — Перевирают, я сказал, что с дикого похмелья! Как бы в продолжение моего замечания, голос произнёс: Отчего и погибнет.

— Отстаньте от бедного поэта! — сказал я. «Бедного поэта, бедного поэта!» — отозвались голоса. Я вышел из кухни и встал в прихожей между выступами. Голоса поговорили и замолкли. Я стоял, [как вкопанный дурак,] и боялся пошевелиться. Потом положение голосов изменилось, голоса слышались снизу со двора. Они перешли на крик, они говорили в усилитель \Они раздавались громко, потому что говорили в усилитель/:

Как я понял, они обращались к жильцам всего дома. Вот что они говорили:

«— Вы погубили Европу, вы погубили Америку, вы погубили демократию. Уезжайте, уезжайте отсюда. Ещё есть время, уезжайте как можно дальше. Вы погубили…» и тут они стали называть по именам общественных деятелей от Сахарова и Солженицына до известных писателей. К моему удивлению, они стали называть имена малоизвестных литераторов. Начинали с категорий: Вы погубили то, вы погубили это, и потом перечисляли имена. В том числе и Геннадия Кузнецова — меня, значит.

К кому же они обращались? Ко мне? С какой стати? Почему именно ко мне? Причём тут я? Может быть, к

На всякий случай я отрицательно мотал головой. Вскоре я понял, вернее почувствовал глупость этого жеста и перестал мотать головой.

И откуда-то снизу с какого-то нижнего этажа услышал отчётливый новый голос. Это был мальчишеский голос:

— Смотрите. Вот в окне Геннадий Кузнецов отрицает. Он отрицательно качает головой.

Мальчишка никак не мог его видеть.

Меж тем женские голоса продолжали повторять, как заведённые: Вы погубили…, и так далее, категории, а затем имена. Перечень имён расширился. Я удивился: смешали левые и правые имена. Тут явно какое-то повреждение или фальш. \Во всём этом было что-то нарочитое и фальшивое./

Повреждение было в моём мозгу. И такая догадка даже брезжила во мне, только её сбивали с толку голоса.

Я ушёл с кухни и встал в прихожей между пристенными выступами, где стоял уже много раз. Пока я так стоял, раздался звонок, я открыл дверь: пришли жена с дочерью. Что я ей мог сказать? Если я скажу, что слышу голоса, она примет меня за сумасшедшего.

Моё терпение кончилось, я вступил в разговор с голосами:

— Сколько можно! Пошутили и хватит. [Вы испугаете] \Пожалейте вы/ бедную женщину. — это я сказал о жене.

— Бедную женщину, бедную женщину, — тут же повторили голоса. Я [даже раза два махнул] замахал на них рукой: прекратите!

Жена услышала только мои слова, увидела моё помахивание рукой, удивилась и встревожилась. Едва ли могла испугаться. Она всегда была туга на быстрое соображение.

— Бедную женщину, бедную женщину, — повторяли голоса.

Голоса шли мимо неё, только я один их слышал.

— Гена, ты так странно себя ведёшь/ — сказала жена.

— Странно ведёшь, странно ведёшь/ — подхватили голоса.

— Так, \как,/ они и жену слышат тоже, — подумал \отметил/ я с горечью.

Голоса на дворе исчезли и снова заговорили в квартире наверху.

Я ушёл в кабинет и лёг на диван. Жена с дочерью закрыли дверь в кабинет и включили телевизор. А я в верхней квартире над собой услышал два голоса, прежний женский и новый мужской. У нового голоса был мягкий южный выговор и с лёгким заиканием. Он показался мне знакомым. Где-то я его уже слышал, даже на днях встречался с этим заикой. Кто он? Забыл, я всё забыл, а вспомнить мешали голоса. Женский голос вяло повторял прежнее. То, что он повторял, относилось только ко мне. Это было ясно. «Вы» изменилось на «они».

— Они погубили демократию… Они погубили красоту… Они, они… погубили того, другого (все названные имена я знал лично)… они погубили \тут прозвучала его фамилия/ Гену Кузнецова.

Голос запнулся, присел и стал шарить вокруг себя по полу. Голос нервически взвизгнул:

— Где Гена Кузнецов? Где Кузнецов? Он пропал, он исчез. Голос опять взвизгнул и стал шарить рукой. Может быть, в руке был какой-то плоский предмет.

— Ищи, ищи его. Ты должна его найти, — раздался сверху второй голос.

— Он где-то сидит в квартире.

Он остался в квартире, он где-то в ней сидит. Он на кухне.

Голос пошёл на кухню и стал шарить там. Шарили в комнате над детской, шарили в комнате над спальней. Я отчётливо слышал этот шарящий звук. Что-то похожее уже было со мной. Я сам шарил. Это было давно. Я прилетел в Туву, где в Кызыле на берегу Енисея стоит знак: центр Азии.

В одной из черновых рукописей к повести, по соседству с эпизодом о госте с портфелем и «матриархате», есть следующие наброски, не вошедшие в окончательную редакцию:

«…Свобода от чего? Свобода для чего?

Свобода выбора? На земле свобода воли есть у женщины. Она выбирает мужчину для продолжения рода, а не мужчина женщину.

Свобода от чего? Сначала от цепей, а потом от десяти священных заповедей? Человек знает только одну свободу — свободу творчества. На земле свободен тот, кто творит. И творит в нём дух Божий. Он может находиться рядом и даже сидеть внутри самого человека. В каждом человеке найдётся тёмное местечко для него…»

Стр. 26. «Когда он был молод, ему, как подающему надежды, предложили выступить на большом съезде деятелей культуры…» — ср. соответствующий автобиографический эпизод из очерка «Очарованный институт» (стр.86), где речь идёт о выступлении Кузнецова на Четвёртом съезде писателей РСФСР в 1975 году (см. во втором разделе настоящего тома, стр. 100).

НИКОЛАЙ И МАРИЯ
(1999)

Единственная прижизненная публикация: Москва (журнал). — М., 1999. — 9 (сентябрь) (подписано в печать 23.08.99).

Рассказ тогда был напечатан с врезом от редакции:

«Наш постоянный автор поэт Юрий Поликарпович Кузнецов впервые предстает перед читателями журнала „Москва“ как прозаик.»

В настоящем издании публикуется по машинописи из домашнего архива поэта, входящей в состав проекта его избранных сочинений 2000-го года, где Ю. Кузнецов убрал некоторые слова по сравнению с журнальной версией, а несколько фраз добавил. Ниже приводим соответствующие фрагменты с обозначением вырезанных и вставленных мест:

«…Возле машины топтался [водитель] Мишка-дергунец, и спрашивал…»

«…Он [вернулся и] отрицательно покачал пальцем перед её носом…»

«…Подъехала машина защитного цвета и остановилась. Из неё показались военные: [командир] подполковник Пепелюга, врач капитан и четыре сержанта…»

«…Николай вернулся к Марии. \Молчание длилось не долго./…»

«— И по нему, — ответил лейтенант, — я его простил.

\ — То-то, — задумчиво сказал подполковник/….»

В рукописи рассказ датирован 5 января 1999 г.

В одной из ранних черновых рукописей есть вариант заглавия «Счастливое желание», а также варианты фамилий героев: вместо Румянцева — Скворцов, вместо Болдырева — Сёмин, а вместо Лигостаева — Любостаев.

ОЧАРОВАННЫЙ ИНСТИТУТ
(1981)

Очерк Ю. Кузнецова о Литературном институте им. А. М. Горького, где поэт учился в 1965–1970 гг., написан в сентябре 1981 года. Его публикация была приурочена к 50-летнему юбилею института (постановление Президиума ЦИК СССР об открытии Вечернего рабочего литературного университета было подписано 17 сентября 1932 года), отмечавшемуся в 1982 году.

В настоящем издании впервые по машинописи из архива поэта восстановлена авторская редакция очерка.

В 2000-м году Юрий Кузнецов подготовил проект издания своих избранных произведений, включавший раздел «Проза», который предполагалось завершить очерком «Очарованный институт». Вариант текста из этого проекта, где очерк датирован 1982 годом, мы и берём за основу, добавив к нему (см. текст в угловых скобках) те фрагменты из первой публикации (журнал «Литературная учёба», 4, 1982), которые по каким-то причинам не вошли в данную редакцию 2000-го года.

Впервые очерк «Очарованный институт» был опубликован, как уже упомянуто, в 1982 году в 4-ом номере журнала «Литературная учёба», со следующим врезом от редакции:

«Бывшие воспитанники Литературного института, наверное, помнят, что Юрий Кузнецов был одним из самых сосредоточенных и серьёзных студентов, проводивших много времени за книгами. Вряд ли надо лишний раз напоминать, что и поэзия его полна драматического напряжения. А вот „мемуары“ о студенческих годах — это проникнутый юмором весёлый рассказ, в чём-то перекликающийся с его комической поэмой „Похождения Чистякова“. Но при всей откровенной гротескности рассказ Юрия Кузнецова тем не менее схватывает нечто характерное в самой „атмосфере“ жизни будущих писателей. Может, стоит напомнить, что безудержно гротескный, карнавальный „Театральный роман“ Михаила Булгакова, нисколько не принижая значения одного из величайших в истории театров — Московского Художественного, — так много говорит о его „атмосфере“. Нет причин, на наш взгляд, обижаться в этом случае и на Юрия Кузнецова: сквозь размашистый юмор автора явно проступает его любовь к альма-матер…».

Эта публикация сопровождалась редакторской правкой и цензурой, которыми Ю. Кузнецов был недоволен, о чём не раз упоминал в частных разговорах. Однако некоторые правки, вероятно, являются авторскими, вполне оправданными и, быть может, не вошли в редакцию 2000-го года (всё-таки — предварительную) лишь по недосмотру. Поэтому по ходу текста даются сноски, в которых приводится вариант из упомянутого номера «Литературной учёбы».

В архиве поэта, помимо взятой нами за основу машинописи, сохранился ещё один машинописный вариант текста, который в основном соответствует первой журнальной публикации, но содержит и целый ряд перечёркнутых, исправленных мест, не вошедших в вариант 2000-года. На этой машинописи рукой Ю. Кузнецова надписано: «Этот экз. Полностью. Всё зачёркнутое восстановить. 20.X.81. Сочинено в сент. 81». Ниже приводим её текст со всеми правками, опуская фрагменты, повторяющие основной текст (зачёркнутые фрагменты заключены в квадратные скобки, вставленное от руки — в косые; курсивом выделены отличия от принятой нами редакции):

«В моей жизни Литературный институт оказался тем самым рычагом, которым, по Архимеду, можно перевернуть мир. Благодаря ему я перевернул свою судьбу. Надеюсь, в лучшую сторону. Все, кто учится в этом институте, ведут очарованную жизнь. Давно уже замечено, что заколдованной жизнью живёт большая категория людей: влюблённые, игроки, дети, военные, сумасшедшие, выскочки и, разумеется, поэты. Колдовство я почуял уже во время вступительных экзаменов. Было это в 1965 году.

Молодые поэты по вечерам набивались в комнату и за чаем под колбасу и селёдку читали свои стихи. Курили так, что табачный дым можно было рубить топором. В паузах между стихами взметался шум и гам, каждый говорил и слушал себя самого. Это было [для меня] \мне/ в диковинку. Ещё удивительнее было то, что мои стихи встретили ледяным молчанием. За давностью лет этому можно только улыбнуться, но тогда мне было не до улыбки. Какой удар по самолюбию! Надо сказать, с тех пор, как я стал понемножку печататься, а печатался я с шестнадцати лет, меня всегда хвалили, правда, \в захолустье/, на Кубани, откуда я родом, [и где мало кто смыслит в стихах,] но… но у меня было и собственное мнение. Увы, с моим мнением тут не посчитались. Что за чёрт! Я стал внимательнее прислушиваться к чужим стихам: читал один, читал другой — всё не то. Может быть, мой слух чего-то не улавливал? Я попросил поэта, которого только что расхвалили, дать почитать с листа. Читаю и ничего не вижу: вроде строчки рябят, а всё пусто. Откуда мне было знать, что передо мной голый король, и все хвалят его наряд. [Я только думал, кто тут сошёл с ума? Я или они?]

— Ну как? — спросил голый король. Я скрепился и отрицательно мотнул головой.

— Ты ничего не понимаешь, — произнёс голый король, [но] \впрочем,/ несколько оскорблённо.

— Конечно, не понимает, тут, как у Мандельштама! — сказал некто и процитировал голого короля. Имя Мандельштама прозвучало с благоговением: это был веский довод, будь он неладен, да и упомянутого поэта я не читал. А позже, когда прочёл, увидел условный блеск и рябь всё той же пустоты, хотя припомнить стихи голого короля уже не мог.

И всё-таки приём, оказанный моим стихам, был полезным уроком, от которого я оправился только через три года, в пору своей поэтической зрелости, когда меня окончательно стали не понимать и когда я [сам перестал считаться с чужим мнением] \вынес ясное о себе представление/. И это облегчило мою жизнь.

В институте не обошлось без кумиров. Сначала им был поэт из Ростова-на-Дону, потом его затмил Николай Рубцов. Ростовского поэта я знал лично, мы с ним учились на одном курсе, хотя и на разных творческих семинарах. Он много знал [и] [\, но не/ охотно делился своими знаниями] \, но как-то бессистемно; его мысли \всегда/ расползались, как раки, в разные стороны/. Жаль, что [из него не вышло ничего путного, а] всё лучшее он написал до института, [Потом из молодого пышного пустоцвета он превратился в озлобленного неудачника.] \и быстро сгорел бенгальским огнём/. Но два года напролёт его комнату стекались молодые поэты со стихами, особенно заочники. Он их благосклонно выслушивал и как бы одобрял, а если не нравилось, отмалчивался или переводил разговор на другое. Я к нему не являлся: боялся провала. Но когда в Краснодаре вышла моя первая книжка, он её где-то прочёл и при встрече протянул: „— Ну, Юра, тебе далеко до меня!“

Он разделял общее несчастье поэтов: мерил других по себе и, конечно, не в пользу других. [В этом заключается] Причина появления бесчисленных ремесленников \заключается и в этом/. Логика тут проста: отчего тот-то и тот-то пишет, и его печатают, чем я хуже? Я могу лучше. Садится и пишет — не хуже и не лучше, а посредственно, как ремесленник. И то, и это печатается, а литературы нет.

Я знаю много молодых, которые, при всём своём эгоцентризме, оглядываются друг на друга. Так они ничего, кроме бокового зрения, в себе не развивают, Ага, говорят они, этого я заткнул за пояс, а на этого наплевать, он выдохся. Я лучший. Так и хочется сказать: куда смотришь[, сукин сын]! Не равняйся по себе подобным. Смотри на классику, смотри в упор, а не сбоку! Иди к вершинам, пусть они недосягаемы, и ты потерпишь поражение, но зато твоё поражение будет выше победы тех, кто ставит перед собой разрешимые задачи и даже блестяще решает их.

В институте почти каждый считал себя гением. В какое место общежития ни зайдёшь: сидят двое или больше и спорят, кто из них гений. Святотатцы! Такое слово, и так затрепать! Будь моя воля, я бы наложил на него вето…

„Впрочем, ты и сам был хорош, — [говорит] \ответствует/ моя память, — вспомни: не ты ли говорил, бледный юноша: „— Я переверну всю эту литературу!“ — и бил кулаком об стол?“

Вторым ходячим словом было „графоман“. Оно почти не имело смысла и употреблялось вместо ругательства. Но ругань нельзя запретить человеку. В ней от отводит душу.

Зайдёшь в соседнюю комнату. На стене портрет Сергея Есенина с трубкой, вырезанный из старого журнала. А ниже огромными буквами наклеено предупреждение: „Здесь курит только Серёжа!“ Вроде уважительно, а всё равно запанибрата. Значит, и тут гений.

[Зайдёшь ещё куда-нибудь. Десяток книг, но пахнет чесноком так, что хоть свиную колбасу начиняй. А сбоку клик: „Ай, Россия!“

По всему видать, заблудшая овца… Глянешь на другую сторону: голо. Только муха на своей точке сидит. Пускай себе сидит. Может, он тоже клик высиживает.]

<…>

— Опосля, братка. Не мешай! — и машет свободной рукой и снова скрипит.

Мне до сих пор этот скрип снится. Бывало, засну и слышу знакомый звук. Это он скрипит где-то на Камчатке. Славный человек! Он уже издал стопку книг и, кажется, вышел в прозаики.

<…>

„Стоим на своём!“ — крикнули мои гости-сотоварищи и тоже запустили в потолок. Обе койки и пол между ними разом заблестели битыми аргументами. [Прикрывая рукой стакан, чтоб не насыпалось, я запустил ещё один снаряд в угол потолка. И бутылки, как громы небесные, полетели в одну точку. Среди грома, пыли и блистания] \В это время/ раздался внешний стук. Мы замерли и притворились, будто нас нет: дверь ещё раньше была благоразумно заперта. За дверью постояли, помолчали и удалились. Оба мои сотоварища, быстро найдя какой-то предлог, сбежали. Я остался один, осыпанный блестящей бутылочной пылью. Я сидел, прикрывая ладонью стакан \с минеральной водой/, и ладонь тоже блестела. Покуда я так сидел, заворожённый, в дверь вошла администрация: проректор по учебной части Ал. Михайлов, [проректор по хозяйственной части] \хозяйственник/ по прозвищу Циклоп, и другие. Сияние стеклянной пыли ослепило вошедших, как будто они попали из тьмы на свет. Я пошевелился, и от меня взыграло дополнительное сияние. Никто не мог вымолвить ни слова. Один Циклоп не был ослеплён, хотя имел всего один глаз, он проговорил:

— Вот полюбуйтесь на него!

— Что ты здесь делаешь? — спросил наконец Ал. Михайлов.

— Сижу.

— А где остальные?

— Они не придут, — я отнял руку от стакана, осыпая вниз блестящую полосу мелкой пыли.

<…>

— Скучно мне, — ответил Рубцов, — вот я с ними и разговариваю, — и он кивнул на портреты. [ — А с кем ещё мне говорить в этом доме?]

Тем дело и кончилось.

У нас был свой полковник. Конечно, самозванец. Он вечно шатался по коридорам и с рёвом заглядывал за каждую дверь: создавал эффекты. Он так [вошёл] \засел/ в роль, что уже не помнил себя. „Восстание не сломлено!“ — ревел он, как газетный заголовок, и ломал двери.

<…>

[Делать нечего.] \Была не была!/ Опрокинул чайный стакан, музыка играет, мы все танцуем. Окно стало вечереть… „Здесь ничего не видать, — замечаю, — пойдём я тебе покажу свою комнату“. Она согласилась. Едва мы вошли, я запер дверь и ключ в карман. [Стали целоваться.] \Делать нечего, но/ Слава богу, что не поэтесса: поэтессы не умеют целоваться. Я осмелел. „Нет“, — говорит она на мою смелость и вьётся как змея, даже лица не разглядеть.

<…>

— Мы долго не могли открыть твою комнату, не было ключа. Когда же вошли, то увидели девицу: „Что ты тут делаешь?“ „Жду.“ „Кого?“ „Его.“ „А где он?“ „Вышел.“ „Куда вышел?“ — кричим. „Не кричите. Туда вышел“, — и показывает на раскрытое окно. „Но это же окно!“ — кричим. Она подошла к окну, заглянула вниз, повернулась и говорит: „Ах, ах! Какой он [нетерпеливый] \далёкий/!“.

<…>

— Ты потерял доверие круга, — заметил доброжелатель.

— Все круги заколдованы, но разве литература — наваждение?

[ — Ты нарушил этику! — закричал недоброжелатель.

— Какую этику?

Мне стали объяснять заколдованную этику. Я отмахнулся:

— Это этика по Евтушенко.

— Для него он не существует, — заявил Евтушенко моему доброжелателю, подразумевая под словом „него“ некий вечный двигатель, создавший самому Евтушенко международную рекламу.

— Ничто не вечно, кроме красоты, — был ответ.]

— Что вы сделали? — строго молвил Наровчатов. — Надо было со мной посоветоваться. За пятнадцать минут своей речи вы приобрели столько врагов, сколько другому не приобрести за всю жизнь.

Когда меня стали бить с двух сторон, я нажил их ещё больше. Но это было, пожалуй, нипочём: иммунитет я получил ещё в институте. Слава ему! Он даёт спасительные навыки. Уже одним этим он оправдывает своё существование. \Многие вспоминают об институте со слезами благодарности. Я охотно этому верю, более того, готов разделить их чувства и даже утереть им слёзы./

Чего только мы не услышали за пять лет! Однажды Наровчатов пригласил на семинар своего фронтового друга М. Луконина. Его стихи мы приняли с прохладцей. То ли он это заметил, то ли от природы был весёлым, но он рассказал такой случай.

— Где только не приходится выступать! — засмеялся он, начиная рассказ. — Один раз я выступал перед заключёнными. Они все собрались меня послушать. Оно понятно: им было скучно, они хотели развлечься. Каждое стихотворение они встречали громом оваций и долго меня не отпускали. „Кто бы мог подумать, — сказал я им, — что все мои поклонники сидят в тюрьме!“ Ответный гром-хохот не передать словами… [Но это не всё. Я возвращался домой на казённой машине. Но подъезжая к дому, вдруг обнаружил, что у меня пропали ключи от квартиры. То ли вытащили поклонники, то ли сам потерял, не помню. „Вот незадача! Пропали ключи, — говорю провожатому, — а замок хитрый, из Америки его привёз.“ Провожатый подумал и отвечает: „Этому горю можно пособить, — и обращается к шофёру: — Давай обратно!“ Приехали обратно, провожатый исчез, но вскоре вернулся — не один, а с каким-то человеком. Унылый тип, ничего особенного. Подъехали домой, поднялись на этаж, и тип спрашивает: „Где ваша дверь?“ Я указал. Он посмотрел и говорит: „Прошу отвернуться. Профессиональная тайна.“ Мы отвернулись, но я успел заметить, как он вытащил какую-то шпильку и сделал неуловимое движение. Дверь распахнулась. „Если в следующий раз потеряете ключи, обращайтесь к нам, — сказал провожатый на прощанье, — ему ещё долго сидеть“, — и он кивнул на человека, которого я не запомнил в лицо.]

Чего только мы не наговорили за пять лет! Наровчатов даже не потешался, глядя, как его студенты на семинаре громят друг друга. Он считал это в порядке вещей. Такая невозмутимость навела нас на мысль: замечает ли он нас вообще? И мы решили его проверить. Как раз к нам из другого семинара перешёл заочник-москвич. Для студенческой общежитейской спайки он был чужаком, стихи писал неважно, но когда подошла очередь его обсуждать, мы сговорились все его стихи хвалить, чтобы испытать нашего руководителя: [как-то он примет нашу штуку?] Выступает один, хвалит. Выступает другой, хвалит.

<…>

Однако потом в меня закралось сомнение: так ли это? Ведь строчка [действительно] \взаправду/ хорошая, в ней есть зрение и объём. Тем более, через год, когда мы снова обсуждали своего чужака, он вырос, и хотя мы, как один, его \остервенело/ ругали, но не могли не отметить и его отдельных удач. Но наша ругань уже не достигала его ушей: видать, он продолжал парить. Он воспарил так высоко, что его до сих пор не видно в литературе… Впрочем, мы все парим, и один бог нас видит.

— Куда вы теперь? — спросил Наровчатов, когда я получил диплом.

— Туда, откуда приехал, — ответил я, — больше деваться некуда.

— [Там вас съедят] \Там вы погибнете/. Придумайте что-нибудь, а я вам помогу.

Придумала моя жена, он дал первотолчок — и завертелась фантастическая ситуация, в результате которой мы стали москвичами.

Я оправдал все его надежды, превысил все его заветы, но его больше нет и никогда не будет. Я его буду помнить долго.

[Но возвращаюсь к античной литературе] \Вспоминаю первую встречу/ с самой Тахо-Годи, по учебникам которой прошли десятки студенческих поколений. [Помню,] Она \вошла,/ оглядела нас и спросила хриплым голосом:

— Молодые люди, неужели вы все пишете?

— Да, да, — раздались восклицания, — все мы пишем.

— Бедные, бедные! Ведь вы ничего нового не напишете, всё давным-давно написано, всё давным-давно повторено, всё есть в античности.

И седая пифия захохотала. Успокоилась и стала вести курс. Её слова заставили меня крепко призадуматься… Но что за хохот, чёрт побери! Не настоящая ли пифия хохотала над нами, бедными, бедными? Застрелить бы её из чеховского ружья! Да не достанешь — и дробь мелка, и далеко сидит.

Русский девятнадцатый век вёл М. П. Ерёмин. Он тоже смеялся, но был добрее. А чеховское ружьё (разумею реализм) вертел так и этак: и цевьё и курки, и деталь и идея.

Ерёмин снимал очки, протирал их, близоруко щурился [, вновь одевал] \и, забыв их надеть,/ цитировал:

Быть может, он для блага мира Иль хоть для славы был рождён…

— Хоть! Вот что такое „хоть“! — он сжимал губы и словно произносил: пшик! — А какая разная мера для блага и славы! Видите? Видите?

И все видели. Так он учил [мышленью] \мыслить/. И конечно, умению читать.

Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я усвоил словечко „гробануть“.

Семинар по Блоку [читал] \вёл/ В. П. Друзин, бывший рапповец. Кажется, он знал предмет наизусть. Когда он дошёл до строк:

Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен, —

в зале раздалась реплика: „Это легковесно для Блока!“

<…>

Он улыбнулся моему восклицанию и продолжал:

— Вскоре к нам прибыло пополнение: несколько [солдат] \бойцов/, и среди них \неказистый/ человек, [плечистый] \в плечах сажень, а сам/ коротконогий, в нём было \даже/ что-то грубое и неприятное. \Он сразу заметил влюблённую пару и присвистнул:/

„— Пустое дело, [ — резко заметил он,] — ничего у них не выйдет. Глупость одна.“

Мы возмутились.

— Как это не выйдет, когда их водой не разольёшь! Они должны пожениться \и дело с концом/.

— Дайте мне неделю сроку, и она забудет его, — предложил вдруг он и [ухмыльнулся] \опять присвистнул/.

Мы подняли его на смех.

— Да куда тебе \свистун/ со свиным рылом. Она такая красавица!

— Вот увидите! — стоял он на своём, а мы, ради смеха, приняли его предложение, и тут же забыли о нём… И что же! Через неделю она прогнала своего возлюбленного и предпочла ему другого. Да, того самого [человека] \свистуна/, который, по нашему мнению, должен был вызвать у неё отвращение. Мы были потрясены. Мы были молоды и не знали, что такое женщина. Чем он её околдовал? А может, она сошла с ума? Мы пришли к ней, уговаривая вернуться к возлюбленному, но она прогнала \и/ нас.

<…>

На выпускном вечере Ишутин, разглядывая меня, загадочно произнёс:

— Везучий ты парень. Гм… Видно, бог велел, чтоб ты вышел цел.

Что он хотел этим сказать? Что я бил стёкла о потолок, так это мелочь. Что я выпрыгнул из окна, так я сам же и пострадал, даже женился после этого, чем окончательно довершил падение своего романтизма…

Одному [алтайскому] \младому/ поэту был задан вопрос.

— Боря, что ты чувствуешь, покидая институт?

И Боря ответил:

— Я пришёл сюда ма-аленьким поросёнком, — и он показал пространство, раздвинув большой и указательный пальцы. — А выхожу отсюда большо-ой свиньёй, — и развёл руками.

Жест был настолько заразителен, что человек, задавший вопрос, тоже развёл руками, правда, по другой причине.

<…>

„Я с проклятьем вышел из этого дома, ибо ни в ком, кроме одного человека, не встретил признанья как поэт. Но когда меня признали, оказалось, что дом-то ни при чём, [Он даёт только знания] \это просто его чары/. Я был не прав, и вот — каюсь“.

Так я произношу про себя, а вслух я говорю молодым лицам:

— Вам повезло, что вы учитесь в этом институте. \Он даёт \особые/ знания./ Только не выходите отсюда ни маленькими, ни большими невеждами! \Это зависит от вас./

И в первом случае я показываю пространство, раздвигая большой и указательный пальцы, а во втором случае я развожу руками.»

О годах учёбы Ю. Кузнецова в Литературном институте см.: В. Огрызко. После Кубани: Московский рывок // Ю. Кузнецов. Стихотворения и поэмы. Том 2. 1965–1970. — М.: Литературная Россия, 2011.

АВТОБИОГРАФИИ. СТАТЬИ И ЭССЕ О ЛИТЕРАТУРЕ

Стилистически выступления Ю. Кузнецова, подготовленные им лично в письменном виде, принципиально отличаются от его устных выступлений — будь то интервью или стенограммы. Оригинальный кузнецовский письменный стиль хорошо ощутим в его выступлениях на Четвёртом (1975) и Седьмом (1977) писательских съездах (хотя они и считаются стенограммами), представленных в настоящем разделе, в отличие от его выступлений, расшифрованных с аудиозаписей и опубликованных в виде неавторизованных стенограмм, которые помещены нами в раздел «Интервью. Встречи. Выступления».

В настоящем разделе объединены эссе и выступления Ю. Кузнецова именно на общие темы, связанные с литературой, искусством, поэзией, а также его автобиографические статьи, подготовленные поэтом в качестве предисловий к собственным книгам избранных стихотворений и поэм.

«РОЖДЁННЫЙ В ФЕВРАЛЕ, ПОД ВОДОЛЕЕМ…»
(1977, 1989)

Автобиографическое эссе было подготовлено Кузнецовым в качестве предисловия от автора к книге избранных стихотворений и поэм и имело два варианта, каждый из которых носил заглавие «Рождённый в феврале под Водолеем» — первый к сборнику 1978 года: Кузнецов Ю. П. Стихи. — М.: Советская Россия, 1978, второй — к сборнику 1990 года: Кузнецов Ю. П. Избранное: Стихотворения и поэмы. — М.: Художественная литература, 1990. Первая часть обеих статей почти полностью дублируется, а вот заключительная часть для книги 1990 года была полностью переписана. Исходя из этого, при публикации в настоящем собрании прозы Ю. Кузнецова было решено условно разделить статью на две пронумерованные части, при этом первая часть даётся по более поздней редакции 1990 года (написана не позднее 1989), а вторая часть приводится в двух, дополняющих друг друга, вариантах: сначала идёт более поздний вариант 2(б) чтобы не нарушать целостность текста, соответствующего позднейшей авторской воле, а затем 2(а) — с дополнительными биографическими подробности о семье Кузнецова и о детстве-юности поэта.

Само заглавие «Рождённый в феврале под Водолеем» взято из стихотворения «Водолей» (1970):

…Рождённый в феврале, под Водолеем В самодовольный аварийный век, Я вырос с инфантильным поколеньем, Издёрганный и точный человек. Надежды запах стал несносно горек, И очерствел воспоминаний хлеб. Я позабыл провинциальный город, Где улицы выходят прямо в степь. Был город детства моего — дыра, Дыра зелёная и голубая. И девушка моя, как мир стара, Сияла, лёгкая и золотая. На карусель мы сели, на скамью Летучую и голубую. Но закружило голову мою, И я забыл зелёную свою И первую и дорогую. «В Москву! — кричал. — Немедленно в Москву!»…

Что касается первой, повторяющейся в двух вариантах, части статьи, то она всё же в этих двух вариантах несколько различается. Ниже приводим ранний вариант (август 1977) с выделением отличий от позднейшей редакции:

«Предваряя книгу избранных стихотворений словом к читателю, хочу остановить внимание на тех событиях и фактах своей начальной биографии, которые сыграли роль поворотных в моей судьбе и стали темами многих стихов. К ним я буду возвращаться, видимо, ещё не раз.

Моя биография началась, можно сказать, ещё до моего рождения, — когда мои родители впервые увидели друг друга. Всё, что происходило с ними, отразилось и на мне: предвоенная, напряжённая жизнь отца, кадрового офицера, тревога беременной матери, под давлением обстоятельств почти решившейся на отчаянный шаг. Но я родился, вопреки всему, в феврале 1941 года, на Кубани. О том и написались стихи „Рождённый в феврале, под Водолеем…“. Правда, я позднее узнал, что „под Водолеем“… И „взял от жизни сполна“: и войну, и любовь, и революцию — два года провёл на Кубе, захватив так называемый „карибский кризис“.

В первые же дни войны отец ушёл на фронт, а мы переехали на его родину, в село Александровское на Ставрополье. Осенью 1942 года мы очутились по ту сторону фронта, а отец по другую — в районе Моздока. По рассказам матери я ясно представляю такую картину. При наступлении наших войск в серые январские дни над Александровским висел орудийный гул. И вдруг он смолк. К нашим воротам, сбитым из глухих досок, подъехал „виллис“, — ветровое стекло перерезано свежей пулемётной очередью. Звякнуло кольцо калитки, и мать обомлела: перед ней стоял мой отец.

— Я так торопился, — сказал он. — Среди секретных документов, которые мы захватили, в списке предназначенных фашистами к расстрелу я увидел нашу фамилию… Что ж, я успел…

Это последнее, что успел отец. Он погиб в 1944 году в Крыму. Воспоминания об отце, о минувшей войне — один из главных моих мотивов.

Селу Александровскому я обязан своим первым воспоминанием. Мне было с небольшим два года. Помню, как долго открывал тяжёлую калитку с высоким крыльцом, ту самую, перед которой недавно стоял отец. Выйдя на улицу, я увидел сырой, мглистый, с серебристой поволокой воздух. Ни улицы, ни забора, ни людей, а только этот воздушный сгусток, лишённый очертаний. Конечно, такое воспоминание не случайно. Это было то самое туманно дремлющее семя, из которого выросло ощущение единого пространства души и природы. Возможно, в этом и следует искать объяснение „космической туманности“ некоторых строк о природе и человеческой душе, которые встретит читатель в этой книге.

Затем мы переехали в Тихорецк к деду и бабке, у которых была саманная хата с участком. В истории он ничем не примечателен, этот тихий городок, если, правда, не считать двух фактов. Когда-то через него проезжал Марк Твен, и, как свидетельствует его записная книжка, на станции у заморского классика исчез чемодан с бельём. Да ещё по окрестным полям проскакал за поездом маленький жеребёнок, которого из окна вагона заметил Есенин и обессмертил в своём „Сорокоусте“.

Мой дед любил выходить по вечерам во двор и смотреть в небо. Он долго глядел на звёзды, качал головой и задумчиво произносил:

— Мудрёно!

В этом словце звучала такая полнота созерцания, что его запомнили не только его дети, но и внуки. А мне он дал понять, что слово значит больше, чем оно есть, если им можно объять беспредельное.

Свои первые стихи написал в девять лет. И долго писал просто так, не задумываясь, что это такое, и не заметил, когда стихи стали для меня всем: и матерью, и отцом, и родиной, и войной, и другом, и подругой, и светом, и тьмой…»

В архиве поэта сохранилась черновая машинопись одной из версий данной статьи с перечёркнутым названием «Вступительное слово». В ней отражён ряд подробностей, исключённых из окончательного текста:

«Моя биография началась за десять лет до моего рождения, когда мои родители впервые увидели друг друга. Всё, что происходило с ними, отразилось и на мне: предвоенные мытарства отца, кадрового офицера, вынужденного пойти учительствовать, переживания матери, настолько сильные, что она, будучи беременной, решила [не рожать] \обойтись теми детьми, какие уже есть/. Но было уже поздно, и я родился, вопреки всему, 11 февраля 1941 года, на Кубани в станице Ленинградской…

…Война кромсала русское пространство. Осенью 1942 года мы очутились по ту сторону фронта, а отец по другую — в районе Моздока. К северу через калмыцкую степь гремела Сталинградская битва. Вскоре немцы покатились с Кавказа…

…Через полчаса в село вошли советские солдаты. Отец пробыл день-два. Прощаясь, он отозвал мать в сторону:

— Вот что. В комендатуре мы захватили секретные документы. Среди них список лиц, предназначенных к расстрелу. Как это случилось?

— Я не выходила из дома, — сказала мать. — Но есть было нечего, и я пошла к старосте. Люди ходили и кое-что перепадало. Он меня сразу узнал:

— А, жена комиссара пришла! Помощи просить!

— Не мне, детям.

— Детям? И детей не забудем… Ступай! — и записал.»

Ещё один вариант заглавия автобиографии из другой черновой машинописи — «Всё розное в мире — едино» (ср. в стих-нии «Стихия», 1979: «Всё кровное в мире — едино…»).

В архиве сохранилась также черновая рукопись (без даты и заглавия) с набросками к автобиографии (жирным выделены фрагменты, не вошедшие в опубликованные тексты):

«В школе я считался способным, но рассеянным и ленивым учеником. [ „Эх, Обломов!“ — \вздыхали, глядя на меня,/ говорили про меня, но я ничего не видел в этом плохого, потому что Обломов после Ильи Муромца был моим любимым героем: оба русские, оба лежали.] „Вот Обломов!“ — говорили обо мне и [искренне удивлялись] \недоумевали/, когда я выкидывал какую-нибудь штуку.

В моём характере уживались крайняя застенчивость с порывами неудержимого удальства и бессознательного лукавства. [Особенно я] С [8 лет] младенчества \по/любил ездить на буферах и крышах \проносящихся/ поездов, [со свистом и воем проносящимся по кубанским полям. \уносящимся вон из сонного города./] спрыгивать \[с друзьями]/ на остановках [\где-нибудь в степях и идти куда глаза глядят/ и уходить в степь, обнесённую ветром и облаками] \в открытую степь./ и бродить [с друзьями] по [дорогам и] полям.

С друзьями я составлял невероятные планы удрать куда-нибудь, но что-то меня удерживало, заколдованный зноем и тишиной пространства. \В [шумном] кругу друзей/ Составлялись невероятные планы побега [в неведомое] из дома (вплоть до сибирских строек), носились невероятные мысли, [перевернуть] [сотворить] планы забывались, мысли перескакивали с одного на другое, с другого на третье… Я оставался [на месте] дома.

В кругу друзей составлялись [невероятные] \небывалые/ планы, [побега в пространство] [на будущую жизнь] касающиеся будущего, носились [дерзновенные] \невероятные/ мысли: [от набегов] то совершить налёт на колхозные сады, [до преобразования покорения] то [преобразовать этот мир \свет/] выдумать новое мироустройство.

[Впрочем,] \И/ кое-что [оставалось] \не пропало даром/. \Желание создать \своё/ подобие/ Идею создания [вселенной] \поэтического подобия вселенной/ своего поэтического мира как образа Вселенной я вынес из [атмосферы] [воздуха] этих мечтаний. Но об этом позже.

от конкретных: налёта на колхозный сад, до гадательных: [преобразования] создания \новой/ вселенной.

[Но] Планы забылись, мысли перескочили на другие, а те на третьи, [и так до бесконечности]. Но кое-что осталось: одно надолго, другое навсегда. Мысль о создании мира [новой вселенной] (посредством слова) вышла из этих мечтаний.

В 16 лет я перенёс первую любовь, по-юношески мечтательную и страстную, но, увы, безответную. [После этого] Я надолго впал в экстатическую мечтательность, что потом своеобразно отразилось [сказалось] на моём наступательном отношении к женщине.

Я всегда желал эха, певучего женственного эха, и был далёк от отступательного поэтического типа Петрарки. Женщина — явление космическое. Поэтому отношение к женщине много выявляет в поэте, как носителе мужественного начала. Так я не мог принять за достоинство наличие в блоковской лирике сильного декоративного элемента, а в лермонтовской — [его] капризность и женственную мстительность:

Пускай она поплачет, Ей ничего не значит.

Но я отвлёкся. Рядом с нами жил один журналист. [ — О чём ты пишешь? — ] Я ему показал тетрадку со стихами.

— \[Это]/[Лирика,] \Лирический/ Бред, — строго сказал он. — Напиши о машинисте или о доярке.

Я написал о трактористе и послал в районную газету. Напечатали. Впервые! То-то было радости. Это случилось тоже в 16 лет. Однако „лирического бреда“ я не бросал. [И вот [вдруг] через год раздался звонок.] Его, правда, не печатали, хотя я его рассылал в газеты и журналы. И через год раздался звонок. \Пришёл инструктор [тихорецкого] комитета комсомола/ — Звонили из Краснодара, — сказал он. — Хвалили твои стихи и просили переговорить с тобой по телефону, [из] \редакции/ местной [Тихорецкой] газеты [будут звонить] позвонят через два или три часа в редакцию нашей районной газеты. Иди туда.

Всё во мне взмыло на недосягаемую высоту. Засияло и запело. [Я оторопел от счастья.] Я бессознательно пересказал матери [эту] повесть. Неважно, кто звонил. Главное, оттуда! Мгновенно разнеслась эта весть по соседям. На меня приходили смотреть. — Господи! Какое у него лицо! [Само счастье сияет!] [Да он счастлив. Это написано у него на лице.] — говорили моей матери. —

В Краснодар я послал стихи в [редакцию] краевой газеты.

Я побежал в редакцию и [стал нетерпеливо ждать] сел у телефона. [Раздался звонок.] [Зазвонил телефон.] Невероятные [мысли] \картины/ носились [и путались] [у меня в голове] \передо мной в воздухе/. \От волнения/ я как бы заснул. Но раздался звонок, [мне передали трубку] и я услышал: [незнакомый] голос оттуда.

[— Вы написали стихи, где есть такая строчка

— Вы такой-то?]

— Это вы прислали стихи в редакцию краевой газеты „Комсомолец Кубани“ со строчками:

И снова за прибрежными деревьями Выщипывает лошадь тень свою???

Что я услышал уже не имеет значения. [Со мной договаривались встретиться.] Кто-то хвалил мои стихи, особенно строчку „Выщипывает лошадь тень свою“. Кто? Какая-то фамилия мгновенно вылетела у меня из головы. Значит [не та!] Не то! Обладатель голоса по командировке через два дня будет проездом через нашу [Тихорецкую] станцию, и [хорошо бы,] надо чтоб я [его] ждал его у входа на перрон, когда он выйдет на остановке. Когда? [Я напрасно ждал в условленное время.] Однако через два дня на перроне Никто ко мне не подошёл, и поезд просвистел дальше.

Неважно, кто звонит и даже неважно, что оттуда. Но тогда я об этом не знал.»

Ещё два наброска из черновых рукописей — про семейную легенду и про деда:

«Не у каждой семьи есть легенда. У нашей семьи она есть. \И хотя/ эта легенда \имела для [нашей семьи] нас весьма печальные последствия/ без конца, а её начало уходит к лету 1917 года в город Астрахань

хотя [особо] гордиться \собственно,/ тут нечем. Эта странная дикая легенда до сих пор не имеет конца

[Может быть]\Впрочем/, [это] даже и не легенда, а так, [дикое] \некое/ прорицание \постороннего лица/, правда, без конца, но имевшее для нашей семьи весьма печальные последствия. Но всё, что увидела в своей книге астраханская гадалка, сбылось, а что не сбылось, то обязательно/ сбудется:

В этом [у меня] нет никакого сомнения. Как говорил [Фамусов] грибоедовский герой:

Она не родила, но по расчёту По моему: должна родить.

В начале века недвижная Россия поколебалась

Но все по порядку. Мой дед Василий Прохорович Успенин»

«Дед был в работниках у отца своей будущей жены Громовой Елены Алексеевны. Дед понравился будущему тестю, который имел „завод“ патоки. Деревня Лубонос. И отдал свою дочь за него замуж. Вышла без любви. Имели двух детей (сына и дочь), которые умерли. Родилась Даша. Тесть научил деда бондарничать. Тесть дал денег зятю, и тот поехал в Астрахань на заработки. Василий Прохорович купил в Астрахани дом и работал на промыслах. Затем отделился и стал самостоятельно делать бочки. Имел семь рабочих. В 1914 году забрали в армию (рожд. 1879) солдатом.

Русская ворожея гадала по книге.

— У вас трое детей. У вас сын есть, он не кормилец. А вот будет ещё один, тот кормилец. Называла всех детей по именам. На Дашу ничего не сказала. На Раю охала и всё восхищалась. Вы отсюда уедете. Вы будете хлопотать о земле.

Поехали в Султан, дед выхлопотал землю.»

Надо отметить, что некоторые фрагменты эссе «Рождённый в феврале под Водолеем» (о неслучайности гибели отца на войне и о «жестокой правде» поэтической судьбы; о первом воспоминании) перекочевали и в самое позднее из авторских предисловий Кузнецова — в его итоговое эссе-завещание читателям «Воззрение» (2003), которое завершает настоящий раздел. Однако «Воззрение» уже совершенно самостоятельный текст (недаром и название у него другое) и требует отдельного внимания.

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА ЧЕТВЁРТОМ СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ РСФСР
(1975)

Публикуется по книге: Четвёртый съезд писателей РСФСР. 15–18 декабря 1975 г.: Стенографический отчёт. — М., 1977.

Ранее содержание выступления в рамках отчёта о Съезде с некоторыми купюрами было опубликовано в газетах: Литературная газета, 52, 23 декабря 1975; Литературная Россия, 52, 1975.

Отметим, что эта речь Ю. Кузнецова (по сути первое публичное выступление молодого поэта на крупном писательском форуме) вызвала остро негативную реакцию в литературных кругах. Именно об этом повествует Кузнецов в очерке «Очарованный институт» (1981):

«Я писал, что хотел, и ничего не боялся. То, что это дорого обходится, я понял через годы, после того как выступил на съезде российских писателей. Поначалу поднялась буря негодования и восторга. Потом восторги поутихли.

— Ты потерял доверие круга, — заметил доброжелатель. — Все круги заколдованы, но разве литература — наваждение?

— Что вы сделали? — строго молвил Наровчатов. — Надо было со мной посоветоваться. За пятнадцать минут своей речи вы приобрели столько врагов, сколько другому не приобрести за всю свою жизнь.»

Об этом же выступлении Кузнецов пишет и в позднейшей, во многом автобиографической, повести «Худые орхидеи» (1996):

«Когда он был молод, ему, как подающему надежды, предложили выступить на большом съезде деятелей культуры. Тогда речи выступающих строго проверялись начальством. Что было делать! Он рискнул. Заменил проверенную речь и выступил свежо. Хватил с плеча по узаконенной лжи и по двум-трём дутым именам. Зал рукоплескал. Высокое представительство заметно ёрзало. О возмутителе общественного спокойствия доложили на идейный верх. Там решили: „Он неуправляем!“ — и передали выше. Главный идеолог страны прочитал крамольную речь и отложил её в сторону. Будто бы сказал: „Таким речам ещё не время“.

Один модный пачкун, паразит русского патриотизма, слегка пожурил вольного художника:

— Ты потерял доверие круга. Поступил безнравственно.

Ответ был резкий:

— Все круги заколдованы. Безнравственно говорить по указке или молчать, когда можно сказать правду. А голоса должны раздаваться.

Другой модный пачкун, холуй международного либерализма, шепнул заглазно:

— Они от него отказались.

Этот многозначительный шепоток вольный художник встретил равнодушно. Его задело другое. Выступление на съезде сочли его личным поступком, и все дела. Пресса замолчала его. Хотя его имя стало реже мелькать в печати, оно всё же прорывалось, ибо злоба врагов была слишком сильна, чтоб сдержаться. А талант, как огонь, под полой не спрячешь. Благоразумные знакомые предупреждали:

— Твой телефон прослушивается.

— Кому я нужен! — усмехался он.

— У тебя бывает много людей. Будь осторожен.

— Я говорю, что думаю, — отвечал он. А думал он по-русски…».

Стр. «Критика отмечала его чистый и напевный голос… ~ …Тут плата дороже» — этот фрагмент собственного выступления был дословно использован Ю. Кузнецовым в его позднейшей статье «Певец самоцветного слова» (1981) о Николае Тряпкине (см. 3-ья часть статьи).

<О КРИТИКЕ>
(1979)

Статья представляет собой ответы Ю. Кузнецова на вопросы анкеты «Критика и молодой писатель», опубликованные в журнале «Литературная учёба», 3, 1979.

«Зато когда я усмотрел в моём любимом Блоке провалы духа, условный декор и духовную инородность и отметил это в поэме „Золотая гора“…» — ср. в поэме «Золотая гора» (1974):

Мелькнул в толпе воздушный Блок, Что Русь назвал женой И лучше выдумать не мог В раздумье над страной.
<О ПОЭЗИИ СЕМИДЕСЯТЫХ>
(1980)

Ответы на вопросы анкеты «Ответственность перед временем», с которыми «редакция альманаха „Поэзия“ решила в первый год начала „восьмидесятых“ обратиться … к ведущим … поэтам и критикам» (Альманах «Поэзия», Вып. 28, М.: «Молодая гвардия», 1980).

В альманахе все три вопроса были сформулированы подряд в рамках редакционного вреза сразу для всех отвечающих. Однако в настоящей публикации они для удобства включены в состав статьи перед соответствующими ответами.

О ВОЛЕ К ПУШКИНУ
(1980)

Публикуется по первой и единственной прижизненой публикации в альманахе: «Поэзия», Вып. 29, М.: «Молодая гвардия», 1981 с подзаголовком в скобках «Полемические заметки». На следующей странице под той же рубрикой «Мастерская» дана критическая отповедь Всеволода Сахарова под название «Живая вода поэтического образа» со следующим послесловием «От редакции»:

«Помещая в нашей рубрике „Мастерская“ два материала на одну тему, мы надеемся, что читателей заинтересуют столкнувшиеся мнения известного поэта и критика о Пушкине. Разные точки зрения, высказанные полемично, страстно, заставляют задуматься, по-новому взглянуть на привычные, порой ставшие уже общими местами понятия. В данном случае точки зрения поэта и критика нам представляются пристрастно заострёнными. Но именно эта заострённость как бы снимает с наших глаз пелену привычности, заученности, кажущегося всезнайства. И даже если мы не согласимся ни с одним из оппонентов, оставаясь при своём мнении, наше убеждение станет только глубже, свежее, поскольку оно пройдёт испытание на глазах рождающимся спором талантливых людей. Литература — это всегда утвеждение своего собственного голоса, своего мира, своего взгляда на окружающую действительность. Утверждение, рождающееся в споре».

В статье Вс. Сахарова, полимизирующего с Ю. Кузнецовым, в частности, отмечено, что поэт Юрий Кузнецов, мол, идёт «по той же дороге», что и Боратынский, который всерьёз считал «пушкинское творчество легкомысленным, лишённым глубины и философии, а себя — поэтом-философом. И лишь перед смертью Боратынский понял, что Пушкин-творец глубже и мудрее любой философии, в поэзии приводящей к стихотворному философствованию и бутафорской символике». Сахаров утверждает также, что «претензии Юрия Кузнецова к Пушкину не новы». Стоит сказать, что в статье «О воле к Пушкину» претензии предъявляются вряд ли к Пушкину, а скорее уж к его нерадивым последователям и пушкинистам (в черновой рукописи есть прямо такая формулировка: «Сам Пушкин тут не виноват.»). Известно также, что из двух поэтов — Боратынского и Пушкина — Кузнецову ближе всё-таки Пушкин, а к Боратынскому и «философской лирике» в целом он не менее критичен, чем Вс. Сахаров.

В домашнем архиве Ю. Кузнецова сохранился черновой автограф статьи «О воле к Пушкину», датированный 22 мая 1980 г., а также машинопись статьи с авторскими рукописными правками. Ниже приводим основные отличия, содержащиеся в них, от окончательной редакции (выделено жирным):

«…Пушкин — непревзойдённый стилист. Ясность и точность его слога недосягаема и пленительна. \Недаром/ литературный язык, на котором мы говорим и пишем, создан [Пушкиным]\им/. [Только два поэта не писали на нём: Державин и Тютчев, да и то потому, что один старик, а другой почти ровесник и как личность созрел независимо. И не потому ли стиль одного архаичен и коряжист, а стиль другого местами стеснён непреодолённым косноязычием.]…»

Там, где приводятся примеры из русской поэзии «усиления ландшафтной и бытовой предметности в ущерб глубине и духовному началу», первоначально отсутствует пример из Тютчева («Где бодрый серп гулял и падал колос. Теперь уж пусто всё — простор везде, — Лишь паутины тонкий волос Блестит на праздной борозде»), а из Бунина вместо «И ягоды туманно-сини На можжевельнике сухом» дан другой пример: «Осыпаются астры в садах, Стройный клён под окошком желтеет, И холодный туман на полях Целый день неподвижно белеет».

Во фрагменте, где речь идёт о попытках русской поэзии сопротивляться «соблазну», первоначально была отсылка к речи на Четвёртом съезде писателей (см. стр. 104 настоящего тома):

«…О новейшей поэзии [говорить, к сожалению, нет ни места, ни времени.] [Скажу только] \Можно сказать/, что она загромождена ландшафтными и бытовыми подробностями, [ангелы заменены спутниками,] а бытие — бытом. Конечно, поэты [всячески] \всегда/ сопротивлялись соблазну [ландшафтом]. Так прорывы из быта к большому бытию были у Рубцова, но обо всём этом я уже говорил в речи на одном писательском съезде и отправляю любопытного читателя (если, конечно, таковой найдётся) к сборнику „Четвёртый съезд писателей РСФСР, стенографический отчёт“, издательство „Современник“, 1977.»

Во фрагменте о национальной метрике, Кузнецов повторяет некоторые мысли, высказанные ещё в конце 1978 года к юбилею поэта «народного лада» Николая Тряпкина (ср. стр. 178 настоящего тома)

«…Античный метр родился из особенностей другого характера. [И началась ломка.] То, что метр и даже рифма оказались прокрустовым ложем, видно на примере стихотворений Кольцова. Они подражательны, и неорганичны для него [по форме]. Совсем не то кольцовские песни. Они естественны. Тут я разгулье удалое, и сердечная тоска, и сила, и размах, и свежесть, чего нет в его стихотворениях. Сам Пушкин написал стихи „Буря мглою небо кроет“, из которых веет народным дыханием, не стеснённым никаким прокрустовым ложем. [Как это ему удалось, это тайна.]

[Кольцовская линия старше пушкинской, потому что её начало исходит из фольклора. Она протянулась через Некрасова, Никитина и Есенина до наших дней. Наш Николай Тряпкин — её законный наследник. На своём пути, начиная с Некрасова, она претерпела большие изменения под [мощным] давлением книжной традиции и, собственно, литературного языка. \Но/ наша деревня до сих пор не говорит на [чисто] литературном языке.] Живой самоцветный язык народа всё ещё питает \нашу/ литературу, а не наоборот, как это случилось во Франции, где уже давно говорят на языке литературы, \которая вынуждена питаться собственными соками/. Слава богу, у нас не то.

А коли так, то значит есть и пути \для/ народного лада, скажем кольцовского типа. [Будет очень жаль, если окажется, что такие возможности утрачены навсегда.]…»

Кроме того, в черновой рукописи есть следующие наброски:

«Все пути перекрыты одним именем — достойно ли это \свежего/ [великого] \сильного/ народа, [как выражались у нас в старину, если подразумевать под стариной прошлый век]? [Конечно, нет.]

Гёте, как он считал, повезло, что он родился в Германии. Не имея перед собой крупных литературных предшественников, он быстро вобрал в себя опыт своих предшественников и тут же двинулся дальше уже своим путём. Не то ожидает поэта в Англии, говорил Гёте. Там молодой талант, едва вступив на стезю, сразу же оказывается перед глыбой Шекспира, на преодоление которого он вынужден напрягать все свои творческие силы, а в конце концов оказывается, что его силы исчерпаны, а Шекспир всё так же подавляет…»

«…О народном символе у нас есть трёхтомное исследование А. Н. Афанасьева „Поэтические воззрения славян на природу“…»

«Видимо, о большом должны говорить большие. Поэтому лучше беглых заметок Гоголя и мечтательной речи Достоевского до сих пор ничего не написано. Но и они не бесспорны.

Впрочем, дело сложней. Есть и другая крайность: Пушкин — идеал. Пушкин — это всё. Он наметил всё. Кто не вышел из Пушкина, тот всё равно придёт к Пушкину. Настолько он необъятен. Так ли это?

Это надо понимать, что Пушкин объял необъятное? А Шекспир? А Данте? А [Софокл] \греческие трагики/? Не говорит ли такой взгляд о национальной ограниченности?

Это взгляд реки на море. Но на свете есть много морей. К которым Пушкин не имеет отношения, но которые близки нашему сердцу. Скажем, Шекспир, \Мольер, Рабле,/ Данте, греческие трагики/».

«Прошёл, так прошёл. В этом его великодушие…» — ср. в поэме Кузнецова «Золотая гора» (1974): «…Где Пушкин отхлебнул глоток, Но больше расплескал…».

«Так и придорожный куст во мгле имеет очертания то человека, то притаившегося зверя, то самого куста. Поди разбери…» — ср. в стих-нии Кузнецова 1975 года:

«Выходя на дорогу, душа оглянулась: Пень, иль волк, или Пушкин мелькнул?..».
ВЫСТУПЛЕНИЕ НА СЕДЬМОМ СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ СССР
(1981)

Публикуется по книге: Седьмой съезд писателей СССР. 30 июня — 4 июля 1981. Стенографический отчёт. — М.: «Советский писатель», 1983.

Выступление Ю. Кузнецова состоялось на второй день съезда, в рамках вечернего заседания комиссии «Поэзия 70-х годов: социальный, нравственный и воспитательный пафос» (руководитель — С. С. Наровчатов).

В посмертном сборнике поэзии и прозы Ю. Кузнецова «Прозрение во тьме» (Краснодар, 2007) текст выступления был напечатан как статья с условным неавторским названием «О державности поэтического мышления».

Широкий отклик (в основном негативный) вызвал фрагмент о женской поэзии из этого выступления:

«…что бы мы не говорили о прекрасном поле, в поэзии для него существует только три пути: рукоделие (тип Ахматовой), истерия (тип Цветаевой) и подражание (общий безликий тип). Кто думает иначе, тот не понимает природы творчества.»

Ср. об этом в статье Кузнецова о любовной лирике «Союз души с душой родной» (1985):

«Когда был издан стенографический отчет VII Всесоюзного съезда писателей, на котором я говорил о державности поэтического мышления и в связи с этим определил Ахматову как тип поэтессы-рукодельницы, мне позвонил один модный стихотворец и полчаса (а это был телефонный монолог) метал громы и молнии: „Это безнравственно! Это всё равно, как если бы ты оскорбил мою мать!“

Безнравственно? Всё дело в том, что я нарушил „приличия“. С таким же успехом он мог обвинить в безнравственности мальчика из андерсеновской сказки, увидавшего короля таким, как он есть: „А король-то голый!“ Быть может, мальчик поступил неприлично (особенно со стороны тех, кто „одевал“ короля): ведь все считали короля одетым. А быть может, модному стихотворцу почему-то выгодно и удобно находиться в мире фиктивных ценностей.»

Несмотря на то, что после этого выступления поэт (отнюдь не справедливо) прослыл женоненавистником, Кузнецов придерживался высказанной тогда формулы до самого конца жизни, повторяя её неоднократно устно и в печати и даже цитируя своим студентам в Литературном институте, например, в рамках темы «Женственное начало в поэзии».

СОЮЗ ДУШИ С ДУШОЙ РОДНОЙ
(1985)

Статья была напечатана в журнале «Литературная учёба», 6, 1985 в рамках традиционной рубрики, под которой опытные поэты и критики (на этот раз Юрий Кузнецов и Наталья Лясковская) разбирают стихи молодых поэтов. Фактически разбор стихов молодых поэтов о любви Ю. Кузнецов предварил своим концептуальным эссе о любовной лирике вообще.

Само название взято из стихотворения Тютчева «Предопределение».

В домашнем архиве Ю. Кузнецова сохранилась машинопись статьи под названием «О ЛЮБВИ», которая, очевидно, легла в основу текста опубликованного в «Литературной учёбе» (жирным выделены фрагменты, не вошедшие в журнальную версию статьи):

«Любовь была не всегда. Она возникла вместе с культурой и представляет собою утончённое (культивированное) половое чувство. Все народы мира сохранили любовные песни. Любовь — „вечная“ тема поэзии. Стихи о любви всегда облагорожены красотой, они несут в себе красоту, как свет, который то сияет, то брезжит, но он есть. Ложь в любовных стихах скрыть нельзя, она непременно вылезет наружу, как ослиное ухо.

Кого Муза терпит, тому она прощает всё, даже грубость и побои, как она их прощала Есенину („Сыпь, гармоника. Скука… Скука…“).

В наш век духовных подмен и суррогатов, когда иерархия духовных ценностей поставлена с ног на голову, великий поток любовной лирики после Блока и Есенина стал мельчать, дробиться на мелкие ручейки, а то и уходить в песок. У Твардовского нет ни одного любовного стихотворения. Вероятно, на то была серьёзная причина, не позволившая автору „Василия Тёркина“ сочинять стихи о любви, а лгать он не хотел. То, что сейчас поют о любви по радио и телевидению, — откровенная безвкусица и пошлость. Отчего это произошло — вопрос сложный, во всяком случае, очевидно, что высота эстетического идеала, в общем и целом, упала почти до нуля. И не только эстетического идеала, но и нравственного.

В русском языке у глагола любить есть нравственный эквивалент: жалеть. Любить значит жалеть.

В западных языках, в частности, в английском глагол любить имеет волевой императив: хотеть. Любовь означает определённое действие, продолжающееся некоторое время. Хэмингуэй так и пишет о своих героях: „Они любили друг друга всю ночь“, то есть занимались сексом.

Но, как говорится, что немцу здорово, то русскому смерть и расслабление. Так волевой императив резко ощутим в некогда знаменитом любовном стихотворении Симонова „Жди меня, и я вернусь“. Гипнотическое „жди, жди, жди меня“ гипертрофирует личностное „я“ за счёт других, родных и близких, даже за счёт любимой женщины.

Жди меня, и я вернусь. Не желай добра Всем, кто знает наизусть, Что забыть пора…

Если не желать добра, значит — желать зла. Это агрессивный эгоизм прозападного образца (некое волевое киплингианство со сжатыми челюстями), он чужд и не имеет ничего общего с <воззрением> русского народа на любовь.

В стихотворении Сурикова „Степь да степь кругом“, ставшем народной песней, заложена совсем иная, православная основа:

Ты, товарищ мой, не попомни зла… А жене скажи слово прощальное, Передай кольцо обручальное. Пусть она по мне не печалится, С тем, кто сердцу мил, обвенчается. Про меня скажи, что в степи замёрз, А любовь её я с собой унёс.

Для ямщика, православного человека, важно, чтобы всем после его смерти было хорошо. Он уносит любовь с собой, освобождая жену для нового счастья. Он глубоко понимает человеческую природу.

Ныне любовь опошлена, насаждается секс и откровенная порнография. Вместо жалости — культ насилия.

Всё это зло надо преодолеть, где бы мы ни были, дома и в пути. А преодолеть можно только верой, надеждой и любовью, которые завещаны нам нашими предками.»

Соображения, высказанные в первых двух предложениях приведённого выше текста, вошли в более позднюю статью Ю. Кузнецова о любовной лирике («Под женским знаком», 1987).

Можно обратить внимание, что из статьи были исключены упоминания о «русскости» и «православии» (вероятно, редакционная цензура).

Из ещё одной черновой машинописи с авторскими правками, сохранившейся в архиве поэта, следует, что на каком-то этапе текст статьи представлял собой ответы на некую анкету из четырёх вопросов (точные формулировки вопросов неизвестны):

«1. Любовная лирика необходима. \Составляет необходимое условие поэтического таланта. / Без неё никакой крупный поэт невозможен. „Как невозможен?“ — тут же спросит поклонник Твардовского. Но это уже будет вопрос из другой анкеты. А поклонник пусть призадумается — [отчего его любимый] \если крупный/ поэт прошёл \как слепой/ мимо самой человечнейшей вечной темы, может, тут что-то не так? \Может, тут какой-то подвох?/

2. Путь русской любовной лирики блистателен, но [столь же очевидно, что] после Блока и Есенина он стал [ветвиться, раздробляться] \дробиться и распыляться/ [и оскудевать]. Если раньше любовная лирика поэта открывалась \в поэте/ в объёме его творчества, как золотая жила, то нынче она едва мерцает отдельными мелкими вкраплениями. [Спасибо и на этом.] Но, как говорится, мал золотник да дорог. Так инстинкт крупного поэта заставил позднего Заболоцкого [написать] \создать/ цикл „Последняя любовь“. Без него его творчество [<не было бы> цельным и хромало бы зияющим] \зияло бы/ провалом.

3. [О современных поэтах говорить много не приходится. Они все] \Современные поэты, к несчастью,/ зияют. Мелькнут две-три удачи, особенно по молодости, и это всё. \А/ почему [так]? Или поэты забыли про вторую половину человечества? [Да нет. О любви написано необозримое море посредственных стихов. Но как-то стыдно читать их, имея перед собой высокие образцы классики. Или эта вечная тема не по плечу нашим поэтам?] \Или муза убегает от них? Или их талант страдает каким-то органическим изъяном?/ Похоже на то, что она им не даётся. Кого муза любит, тому она прощает многие недостатки. Простила же она грубость [нашему] пленительному лирику, написавшему „Сыпь, гармоника. Скука… Скука…“. Муза, как женщина, не терпит только фальши. А любовное чувство подделать нельзя, это сразу видно \по стихам/. [На любовных] стихах \Стихи о любви/ как раз и выявляется целен ли [поэт и] подлинно ли его чувство, \а если брать шире, целен ли талант поэта/.

[Не стану говорить] об эстрадных талантах, подлинность которых весьма сомнительна, \в этой связи говорить не приходится,/ Коснусь женской поэзии. Мне она представляется побочным явлением, а [его] оценки [подчас непомерно раздутыми]\этому явлению завышенной/. Вспомним высказывание Блока после [того, как его посетила молодая поэтесса] \визита молодой поэтессы/. „Когда пишет мужчина, он смотрит на бога. Когда пишет женщина, она смотрит на мужчину“. [Кто из поэтесс не пишет о любви! Но] Духовный потолок [их] \наших поэтесс/ как бы срезан невидимыми ножницами. „Отпусти-ка меня, конвойный, прогуляться до той сосны!“ Это Цветаева… Какое женское движение! И как мало ему нужно пространства! Ровно настолько, чтобы не оторваться от [мужчины] \предмета, который притягивает/. Кстати, о пространстве. От скуки интересно понаблюдать за мухой. \Вот она летит и назойливо жужжит. Но тут ассоциаций много!/ Вот она садится и часто-часто потирает лапками — совсем как пьяница, предвкушая выпивку. А вот она кокетливо одёргивается, вращает головкой и грациозно трогает лапку лапкой. — [по стихам] \У/ Ахматовой \в стихах/ много рассыпано таких жестов ручками. \Странно, но подобные/ [трогательные жесты] \женские движения/ можно обнаружить и в любовной лирике В. Соколова, да и не только у него. Что ж! \Это, конечно, странно. Но что тут поделаешь!/ Хотя жест — это не порыв, а всё-таки живое движение [\, хотя и ограниченное. Но пусть оно ограничено, даже замкнуто,/] Спасибо и на том.

4. В творчестве поэта \(возьму пример Тютчева)/ всё связано — и любовная страсть:

И сквозь опущенных ресниц Угрюмый тусклый огнь желанья.

и общее воззрение:

Умом Россию не понять. Аршином общим не измерить…

В этом цельность поэта.»

Наконец, в наиболее близкой к журнальной версии авторской машинописи, которая так и озаглавлена «Союз души с душой родной», есть следующие отличия от принятой нами редакции:

«На вечную тему любви писали все: и лирики, и эпики. [И все преклонялись перед женщиной, воздавая ей по обстоятельствам хвалы и проклятия, что, в общем, одно и то же.] Не бывает крупного поэта без стихов о любви…»

«…Чем выше поэт, тем выше его идеал. [Поэтому, когда такие поэты лгут, им веришь, а когда они пугают, то действительно страшно.]…»

«…Что касается подборки молодых, то я не нашёл в ней ни одного цельного стихотворения, \кроме/ отдельных удачных строф и строк, но этого мало. Поэтому я ограничусь беглыми замечаниями…»

«Есть два примера, как не надо писать о любви. Это авторы В. Киктенко и О. Павловский. Первый рассуждает на тему, вместо того, чтобы чувствовать и переживать, а второй имитирует страсть при помощи [условностей: ] вычурных метафор и грамматических периодов. То, что это не поэзия, а проза, выдаёт [такое предложение] \такой обрывок фразы/: „… и у берега мелко было“, причём „мелко“ — стоит на конце строки, которая рифмуется.

И. Хролова создает замкнутое, типично „женское“ пространство, но творить можно и на нём, если автор перестанет подражать то Цветаевой (стих. „Мне любви дары данайские…“), то вашему покорному слуге (стих. „Сквозь подошвы твои прорастает трава…“)…»

«….мне позвонил один модный стихотворец…» — в авторской машинописи прямо сказано, что речь идёт о Евгении Евтушенко:

«Когда был издан стенографический отчет VII всесоюзного съезда писателей, на котором я говорил о державности поэтического мышления и в связи с этим определил Ахматову как тип поэтессы-рукодельницы, мне позвонил Е. Евтушенко и полчаса (а это был телефонный монолог) метал хромы и молнии: „Это безнравственно! Это всё равно, как если бы ты оскорбил мою мать!“

Безнравственно? Всё дело в том, что я нарушил „приличия“. С таким же успехом он мог обвинить в безнравственности мальчика из андерсеновской сказки, увидавшего короля таким, как он есть: „А король-то голый!“ Быть может, мальчик поступил неприлично (особенно со стороны тех, кто „одевал“ короля): ведь все считали короля одетым. А быть может, Е. Евтушенко почему-то выгодно и удобно находиться в мире фиктивных ценностей…»

Ср. в недавней статье Е. Евтушенко о Ю. Кузнецове («Сирота во чреве материнском» // «Новые известия», 28 июня 2013), пожилой уже «модный стихотворец» вспоминает:

«Он, недавно заявивший, что существует лишь три типа женской поэзии: рукоделие типа Ахматовой, истерика типа Цветаевой и, наконец, общий безликий тип, написал пронзительные стихи о любви, вознёс свою Батиму надо всеми и даже над собой!

Когда я мягко сказал ему: „Юра, ну как вы можете так мизантропически отзываться о наших лучших поэтах-женщинах и потом так высоко и нежно о своей любимой?“, он прямо-таки зарычал на меня: „Да потому что я совсем другой, чем все вы! Просто другой, и всё! И вы меня никогда не поймёте“. Но книжками мы с ним всё-таки обменивались.»

Известно, что в юности Кузнецов увлекался в том числе и стихами Евтушенко (см. ниже комментарии к автобиографической повести «Зелёные ветки») и даже отправлял ему свои стихи (см. В. Нежданов. Он причащался Божьим словом // Звать меня Кузнецов. Я один. — М.: Литературная Россия, 2013).

ПОД ЖЕНСКИМ ЗНАКОМ
(1987)

Публикуется по: «Литературная газета», 46 (5164), 11 ноября 1987.

Эссе было опубликовано под рубрикой «Иронический ракурс» вместе с ответной статьёй Дмитрия Урнова «Знаки на любой вкус». Публикация сопровождалась врезом от редакции под названием «Два взгляда на одну проблему»:

«Мы затрудняемся однозначно сформулировать проблему, разные мнения на которую высказывают известный поэт Юрий Кузнецов и известный литературовед Дмитрий Урнов. С уверенностью можем сказать, однако, что оба материала оказались вполне достойными быть напечатанными под рубрикой „Иронический ракурс“, недавно появившейся, но уже вызвавшей большой интерес читателей…».

Дмитрий Урнов в упомянутом отклике на статью Ю. Кузнецова, в частности, писал:

«Юрий Кузнецов — молодец, он глядит в корень и рубит сплеча. Так и надо! Если человеческого языка люди не понимают, то приходится употреблять язык особый, и Юрий Кузнецов владеет таким языком. <…> Раньше это называлось — эпатаж, теперь называют шоковой терапией, но от обычных возмутителей спокойствия Юрий Кузнецов отличается: в своём стремлении Ирода переиродить он искренен, сам верит в то, чем выводит нас из себя.

Ведь не может же лукавить человек, впадающий в противоречие с самим собой столь очевидным образом на пространстве примерно пяти печатных страниц. „Вот куда смотрит женщина“, — утверждает Юрий Кузнецов, а сам чуть раньше привёл строки, показывающие, что и мужской взгляд может быть устремлён туда же (ср. „Он снова тронул мои колени…“ и „О, позволь руке скользнуть…“). Для противоречий на таком узком пространстве, где и развернуться негде, по выражению самого Юрия Кузнецова, требуется самозабвение.

Самоотдача необходима и для того, чтобы, читая других, не видеть, что у них написано. Так, первый абзац статьи Юрия Кузнецова представляет собой изложение в сокращённом виде первого абзаца статьи „Двуполые существа“, помещённой (конечно!) в мифологической энциклопедии и принадлежащей С. Токареву. Посмотрите сами, как Юрий Кузнецов эту статью прочёл и как ею воспользовался. Возможно, самое начало статьи поразило Юрия Кузнецова настолько, что дальше он не стал читать, и это позволило ему наметить свою оригинальную эволюцию „земной любви“ — с утраченным андрогинным раем. Между тем в статье С. Токарева сначала излагаются мифы об андрогинах и гермафродитах, а затем даётся их историческое объяснение, в котором собственно двуполость играет последнюю роль, если вообще играет (что же касается Стендаля, авторитетом которого Юрий Кузнецов тоже вроде бы подкрепляет свои выводы, то он и вовсе говорит о другом — не о любви, а о „науке“ любви, об изощрённой эротике). Таким образом, Юрий Кузнецов сам создал миф, и для этого — при наличии-то общедоступных научных сведений! — нужен, разумеется, энтузиазм.

Увлечённость нужна и для того, чтоб выдвигать тезисы, подобные тому, которым Юрий Кузнецов свою статью завершает: „Вся русская литература началась под… женским знаком“. Источники этой идеи в свою очередь известны, но мы их называть не будем, поскольку они несколько одиозны, а укажем лишь, что Александр Блок шёл именно от этих источников, когда писал: „О, Русь моя! Жена моя!“. Всё это своего рода термины, в которых на рубеже XIX–XX вв. излагалась целая историософия, и согласно этой историософии у России суть женская и просто бабья (ср. Н. А. Бердяев. О „вечно бабьем“ в русской душе. — прим. Евг Б.). Почему же Юрий Кузнецов сам черпает из того источника, а другим не позволяет? А ничего тут странного нет: малость забылся человек.

<…> Хорошо зная и понимая людей, которых никакими доводами не убедишь, Юрий Кузнецов оперирует домыслами, притом гротескно-грандиозными: следуя один за другим, они оглоушивают читателя. Под натиском броских и не подтверждаемых ничем положений читатель не успевает прийти в себя и опомниться, как ему дают по мозгам очередным афоризмом: „Корневая система искусства едина“. Вы не успеваете спросить: „В каком смысле?“ — как вам уже говорят о „земной любви“; не успели вы разобраться с любовью, какая она бывает, кроме земной: лунной, марсианской, вене… простите, поневоле будешь заговариваться, потому что любовь — позади, а вам внушают насчёт искусства, что оно, видите ли, искус, причём, наш искус — это не то, что их искус, у нас… Постойте, у них ведь никакого „искуса“ вообще нет, там слово другого корня! А уж если ссылаться на „Фауста“, то разве не начинается он с того, что потусторонние силы мобилизуются на искушение человека? А вам говорят: „Пространство рождает звук“. Какой звук? Почему рождает?! А вы послушайте: „Притом эхо — женщина… Пушкин прекрасно знал об этом“… Что же это доказывает? А вам говорят: „Вот они, женские знаки русской поэзии!“. Собрав последние силы, вы, быть может, спросите: а… а почему же русской, когда Эхо, Рифма, Муза вроде бы совсем не русского происхождения, но куда там! „Вот они, наши странности“.

<…>

При всём раздражении, какое вызывается тем, что он говорит, досадовать нам надо прежде всего на самих себя. Потому что отослать его некуда! Нет работ по вопросам, которые он ворошит, как ему угодно. А раз нет работ, то есть не имеется серьёзных ответов на вопросы, которые-таки существуют, то, как говорится, не угодно ль этот финик нам принять?

Правда, совсем недавно ученик Д. Д. Благого, профессиональный пушкинист В. А. Сайтанов сделал доклад о стихах, посвящённых А. П. Керн, как о „пробуждении“ после очередного духовно-психического кризиса, пережитого Пушкиным. Да-да, психического — „тоска“, на которую время от времени жаловался поэт, должна, судя по всему, называться на медицинском языке циклотимией, но попробуйте назвать — рта нельзя было раскрыть при попытке коснуться такой темы. А раз серьёзно говорить нельзя, то на пустом месте можно, по крайней мере, шаманствовать, то есть говорить невесть что, толкуя те же стихи „Я помню чудное мгновенье…“ в любом ключе, не замечая или не желая замечать, что сказано у Пушкина — что, в частности, речь у него идёт не о призраке или видении („Об этом знал Пушкин“ — Ю. Кузнецов), а как раз наоборот — о реальности, о том, что вдруг после гнетущего состояния стало реальностью и вызвало и вдохновение, и слёзы, и любовь.

Для защиты от упрёков Лермонтова в женственности, Есенина — в самолюбовании, Ахматовой — в пристрастии к лестной лжи, Цветаевой — в истерии Юрий Кузнецов дал очень удобный повод для тех, кто падок на подобные подвохи. Защищать от таких упрёков гораздо легче, чем взять и написать, изучив проблему, о лермонтовской инфантильности, есенинском позёрстве и тому подобных проблемах, сугубо профессиональных и очень важных, так написать, чтобы уж болтать на ту же тему стало никому не повадно. А так — что ж, раз нигде и ничего толкового об этом прочесть нельзя, то остаётся слушать, что кому в голову взбредёт…»

В архиве Ю. Кузнецова сохранилась авторизованная рабочая машинопись статьи «Под женским знаком», датированная 3 апреля 1987 г.

<КАК ОТЛИЧИТЬ ИСТИННУЮ ПОЭЗИЮ>
(1987)

Публикуется по материалу Аллы Киреевой «Поэзии парное молоко», опубликованному в журнале «Юность», 2, 1987, где ответы поэтов на вопросы анкеты предваряют следующие слова:

«…Так как же всё-таки отличить поэзию от заменителя, подделки? Интересно, а что думает по этому поводу Расул Гамзатов? Что бы сказали Булат Окуджава и Евтушенко? Олег Чухонцев, Д. Самойлов, М. Алигер? А. Жигулин и М. Матусовский?

Меня охватила радостная жадность: я их всех спрошу! Я поговорю с каждым! И — поговорила. Я послала поэтам письма, в которых были и такие вопросы: 1) Как отличить истинную поэзию от умелой подделки? 2) Кто ваши учителя в поэзии и за что вы им благодарны?

Стали приходить ответы. Собрав их, я убедилась, что обладаю уникальным материалом. Живым, непростым, не менее, чем стихи, приоткрывающим сокровенное, личное. Материалом, как бы приближающим нас к поэту, к его внутренней жизни.

Каждая анкета, ну, может быть, за небольшим исключением (но и в исключениях что-то есть!) походит на своего автора, она как бы объёмнее, рельефнее выделяет приметы личности. Подчёркивает их. Приглядитесь внимательнее, и вы увидите не только личностность анкет, но и их глубокую связь со стихами.

Кроме этого, в каждой анкете проявляются черты характера: благородство и скромность, растерянность и уверенность, раскованность и зазнайство, недюжинный ум и простоватость. Некоторые сомневаются вслух, высказываются предельно откровенно, иные как бы отмахиваются от вопросов…».

Помимо Юрия Кузнецова в журнале приведены ответы Андрея Вознесенского, Расула Гамзатова, Евгения Евтушенко, Виталия Коротича, Булата Окуджавы, Владимира Соколова.

В архиве поэта найдена не датированная рабочая машинопись без заглавия, представляющая собой дословно ответ на первый из вопросов данной анкеты:

«Истинная поэзия от подделки отличается структурой. Старое сравнение алмаза со стеклом. Алмаз сияет сам собой. [Во тьме] \В сумерках/ над ним возникает купол сияния, чего не происходит со стеклом. Для этого нужно, чтобы на стекло упал свет \солнца или хотя бы/ луны. Оно отражает чужой свет. В подделке нет своего света, она отражает чужой. Поэтому из тьмы веков сияет только подлинное искусство, а не подделки.»

<О ПИСЬМАХ, ПРИХОДЯЩИХ ПОЭТУ>
(1990)

Статья взята из книги «Слово исповеди и надежды: Письма русским писателям» (М.: Мол. гвардия, 1990), составленной критиком Вячеславом Огрызко. Он попросил каждого из участвующих в сборнике писателей охарактеризовать приходящие к ним письма читателей и поделиться самыми интересными образцами этой почты для соответствующей книги.

Юрий Кузнецов вместе с данной статьёй предоставил для публикации письмо к нему литературоведа из Донецка Владимира Фёдорова, начинающееся следующими словами:

«Дорогой Юрий Поликарпович! Есть легенда об уличном акробате, который, не зная молитв, чтобы выразить благодарность Богоматери, сделал перед её иконой то единственное, что он умел, — ходил колесом, крутил сальто-мортале и под. И никто не называл это кощунством.

Прочитав Твою книгу, я написал письмо, но увидел (разглядел), что это куча банальностей и что это — не мой „жанр“. И вот я посылаю единственное, что я более или менее умею, — научную работу (в миниатюре). Не отвергай моей благодарности…» (Далее следует литературоведческая статья о поэзии Юрия Кузнецова, озаглавленная в сборнике — «Мир существует поэтически»).

<О КУБЕ>
(1990)

Публикуется по материалу: Кубинский дневник Юрия Кузнецова //Литературная Россия. — М., 2009. — 23. — 26 нюня.

Данный текст был использован в материале в качестве своего рода предисловия к впервые публикуемым страницам кубинского дневника поэта:

«Думается, что самым достоверным и адекватным предисловием к публикуемым ниже записям из „кубинского“ дневника Юрия Кузнецова станут воспоминания самого Кузнецова, которые почти дословно в такой форме вошли в документальный фильм 1990 года „Поэт и война“. Текст воспоминаний публикуется по рукописи автора. Вероятно, Кузнецов специально готовился для упомянутого документального фильма и рукопись относится к тому же 1990-му году…».

НОЧЬ РЕСПУБЛИКИ
(1991)

Выступление Ю. Кузнецова на общем собрании Московского отделения Союза писателей РСФСР, состоявшемся 5 ноября 1991 года, печатается по: «Литературная Россия», 22 ноября 1991, 47.

Под статьёй на той же газетной полосе располагается следующая информация:

«Выписка из резолюции общего собрания поэтов МО СП РСФСР от 5.11.1991 г.:

Общее собрание творческого объединения поэтов постановляет:

Просить правление и секретариат МО СП РСФСР рассмотреть и решить вопрос:

— о расформировании творческих объединений переводчиков, детских и юношеских писателей, критиков, драматургов, а также рассмотреть вопрос:

— о выводе из МО СП РСФСР переводчиков, детских и юношеских писателей, критиков, очеркистов, публицистов, кинодраматургов.

Просить общее собрание творческого объединения прозаиков МО СП РСФСР поддержать наше решение.

Для сведения. Общее собрание творческого объединения прозаиков МО СП РСФСР состоялось 6.11.1991 г. Оно единогласно поддержало решение собрания поэтов.»

ЛЕРМОНТОВ И РЕВОЛЮЦИЯ
(1991)

Публикуется по: Литературная Россия. — М., 1991. — 49. — 6 декабря.

«Размышления поэта» (с таким подзаголовком эссе было опубликовано в газете) были напечатаны под рубрикой «В контексте времени».

В домашнем архиве Ю. Кузнецова сохранилась недатированная авторская машинопись «ЛЕРМОНТОВ И РЕВОЛЮЦИЯ» (без подзаголовка), которая содержит следующие отличия по тексту от опубликованной редакции:

«…Но я хочу рассказать вкратце печальную историю двух его стихотворений — „Парус“ и „Выхожу один я на дорогу…“, которая вышла [из онтологических глубин] на поверхность нашего века.

Первое стихотворение — дневное, солнечное, второе — ночное, звёздное…»

«…Итак, „я ищу свободы и покоя“, — вот формула русского бытия, и она принадлежит душе и перу Лермонтова.

Но странное дело!..»

«…Сей адский призрак вызвал в мире живых социальные бури. Предчувствуя их, байронически настроенный Лермонтов направил свой „Парус“ в открытое море. Теперь же чужая идея-призрак развернула этот парус к родным русским берегам…»

«…Но Лермонтов искал свободы и покоя и нашёл их. А что же обнаружили другие? Тоже ничего, ничего хорошего…»

«…Это Есенин, 1924 год. Уже тогда они предчувствовали сегодняшний беспредел…»

«… А покой выродился до уюта, да и того не оказалось. Блок чётко определил:

Уюта — нет. Покоя — нет.

Блок бредил музыкой революции. Именно бредил. На самом деле у русской революции не было русской музыки. Мятежная братва, герои и романтики революции, пели переводной „Интернационал“ (у русской революции не было русской музыки!) и во всё горло кричали: „Грабь награбленное!“…»

«…Люди Флинта, инфантильные мальчики, воспевали стройки коммунизма. Что они, вернее, их дети, поют сейчас, под рев и грохот дебильной рок-музыки, разобрать невозможно, но только не „Интернационал“, хотя, конечно, интернациональное — без лица и голоса. И все они, как и встарь, орут пореволюционному: „Грабь награбленное!“…»

<СГИНЬ, НЕЧИСТЫЙ ДУХ!>
(1992)

Публикуется по: «День» (газета духовной оппозиции), 5–11 июля 1992 г. 27 (55).

Материал, посвящённый разгону митинга оппозиции у Останкинской телебашни 22 июня 1992 г., имел общее заглавие «Били писателей», которое в меньшей степени относится к тому, что высказал в его рамках именно Юрий Кузнецов, поэтому текст выступления поэта на страницах газеты даётся нами под условным названием «Сгинь, нечистый дух!» (по одной из заключительных фраз).

КЛЮЧИ СЛАВЯНСКОЙ ДУШИ
(1995)

Публикуется впервые по авторской машинописи, сохранившейся в архиве поэта. Машинопись не датирована, но из текста понятно, что она относится к моменту выхода в свет переиздания трёхтомного труда А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» (М.: Современный писатель, 1995), редактором и вдохновителем которого был Юрий Кузнецов.

Фрагмент статьи вошёл в аннотацию (скорее всего, составленную самим Кузнецовым) к указанному изданию, текст которой ниже приводим полностью (ср. особенно второй абзац):

«Историк и фольклорист Александр Николаевич Афанасьев (1826–1871 гг.) весьма широко известен как издатель „Народных русских сказок“. Он был глубоким исследователем славянских преданий, верований и обычаев. Итогом его многолетнего исследовательского опыта явились „Поэтические воззрения славян на природу“ — фундаментальный труд, посвящённый историко-филологическому анализу языка и фольклора славян в связи с языком и фольклором других индоевропейских народов. Его труд до сих пор не превзойдён в мировой науке о фольклоре. Ему значительно уступают известные у нас „Золотая ветвь“ Дж. Фрэзера и „Первобытная культура“ Эю Тэйлора.

Книга Афанасьева выявляет живые связи языка и преданий, более того, воскрешает основы русского мышления, что особенно важно сейчас, когда язык и мышление русского человека изуродованы газетными штампами, блатным жаргоном и сленгом всякого рода, замусорены иностранными словами.

К ней обращались разные поэты и писатели: А. К. Толстой и Блок, Мельников-Печерский и Горький, Бунин и Есенин. Особенно последний.

Настоящее издание последовательно воспроизводит все три тома „Поэтических воззрений“, вышедших ещё при жизни автора в 1865–1869 гг. Они переведены на новую орфографию с некоторым сохранением особенностей старого правописания, чтобы дать почувствовать вкус и аромат словесных оборотов ушедшей эпохи.

Книга рассчитана на широкий круг читателей.»

ДВА СЛУЧАЯ С ПЕРЕВОДОМ
(1999)

Публикуется по: Литературная Россия. — М., 1999. — 50. — 24 декабря.

Статья напечатана под рубрикой «байки». Чуть позже без изменений текст был перепечатан в журнале «Мир Севера» (М., 2000, № 1).

ВОЗЗРЕНИЕ
(2003)

Впервые опубликовано: Наш современник. — М., 2004. — 1. — в подборке материалов «Под знаком совести» (под рубрикой «Память»), посвящённых кончине Юрия Кузнецова, среди которых — последние стихи Ю. Кузнецова, его статья о русской поэзии «Воззрение», отклики друзей на смерть поэта. В этой журнальной публикации статью сопровождал врез от редакции:

«Эти глубочайшие размышления о русской поэзии, законченные Юрием Кузнецовым за несколько дней до смерти, явились, в сущности, его завещанием. Может быть, иные из читателей не согласятся с его мыслями. Но как бы то ни было, любое откровение выдающегося поэта XX века останется в нашей духовной жизни навсегда.»

Статья «Воззрение» была подготовлена Юрием Кузнецовым в качестве предисловия к большой, итоговой книге своих избранных стихотворений и поэм «Крестный путь», которая готовилась для печати в начале 2000-х в издательстве «Андреевский флаг» и должна была стать знаком «прорыва в Третье тысячелетие» поэзии Юрия Кузнецова, но в итоге вышла уже посмертно в 2006 году в издательстве «СоВа» с искажённым заглавием «Крестный ход».

По воспоминаниям поэта Валерия Михайлова, Кузнецов в какой-то момент предлагал ему написать вступительную статью к готовящейся книге:

«Осенью 2001 года я попросил Кузнецова дать подборку стихов в казахстанский литературный журнал „Нива“, издающийся в Астане (я там жил тогда). Он обещал. И сдержал обещание — прислал новые стихи. Они вышли в февральском номере „Нивы“ за 2002 год. Я написал к ним небольшую врезку <…>:

„В его поэзии клубятся русские мифы, а теперь в ней явственно проступает душа-христианка. До него никто с такой мощью не захватывал русскую душу в её целокупности — от преисподней, языческой и земной глубины до высочайших, небесных проявлений духа. И свыше данную нам судьбу он прозрел сердцем и словом пророка.

Теперь уже очевидно, что Кузнецов — великий русский поэт. Его имя в первом ряду русской и мировой поэзии. Его голос перекликается с Гомером, Данте, Пушкиным, Лермонтовым…

Великое всегда тайна. Она непостижима и, вероятнее всего, остаётся навсегда неразгаданной и для призванного ею. Поставим вопрос прямо: зачем нашему лукавому и страшному веку дан поэт столь невиданной силы? Ответ может быть только один: затем чтобы выразить тот неумолимо совершающийся в мире переход, который святыми отцами Церкви назван последними временами. Дешёвый политиканский оклик начала XX века: „С кем вы, мастера культуры?“ давно уже сменился сущностным вопросом: „С кем ты, человек? С Христом или с антихристом? С Богом или с дьяволом?“ И Кузнецов своей поэзией и судьбою даёт русский ответ“.

Я отослал Юрию Поликарповичу журнал, а через несколько месяцев приехал в Москву, Договорились встретиться у гостиницы казахстанского посольства на Чистых Прудах.

<…> В зале у проходной неожиданно увлёк меня в сторону, тяжело, словно бы недовольно буркнул:

— Поговорить надо.

Далее последовала продолжительная пауза.

— Я прочитал твою заметку… — тем же тоном начал Кузнецов. — Даже её ксерокопировал (тут мне стало смешно — так забавно было услышать из уст Кузнецова это нелепое импортное словцо)… Не потому, — проворчал он, — что ты меня там великим назвал (он поморщился)… Мысли там глубокие. Ты вот что… я книгу готовлю, самую полную, стихи и проза… ты напиши к ней предисловие.

Признаться, я немного оторопел от этого неожиданного предложения, прозвучавшего, впрочем, вполне серьёзно.

— Что же, тут в Москве написать некому? — брякнул я Юрию Поликарповичу. — Вон, Кожинов о вас всё время пишет…

— У Кожинова всё по-научному… — пробурчал Кузнецов.

— А Коля Дмитриев?.. (Н. Дмитриев написал обстоятельное предисловие к его недавней книге „До последнего края“.)

— У Дмитриева мне пришлось многое повычёркивать. И всё равно… кое-что осталось! Он ставит меня рядом со Смеляковым (возмущённо). Я и Смеляков! Разве так можно?! <…> А он даже не понимает…

Вот такой вышел разговор… Я тогда пообещал Кузнецову, что напишу. Договорились: пришлю к осени. Но… события, что случились потом в моей жизни, отодвинули всё на свете. И к установленному сроку предисловия я не написал.

<…>

Мало Кузнецову уже оставалось времени на Земле. Видно, пождал-пождал он меня, а там вдруг книгу срочно решали издать (но опять не издали) — да и сам сел за стол и написал „Воззрение“…» (В. Михайлов. Крестный путь Юрия Кузнецова // Мир мой неуютный: Воспоминания о Юрии Кузнецове. — М.: Литературная Россия, 2007).

Статья «Воззрение» является своего рода завещанием поэта своим читателям (ср., например, формулировку: «В общих чертах я обозначил тот образный массив, который пусть имеет в виду читатель, приступая к моим стихам…»), в ней сжато представлен итог размышлений поэта над русской поэзией. Если сравнить эту статью с двумя предыдущими, написанными в жанре «от автора» для книг избранных стихотворений и поэм (две версии статьи «Рождённый в феврале под Водолеем» — 1977 и 1989 гг.), то заметно усиление внимания к понятиям мифа и символа, сквозь призму которых рассматривается вся история поэзии и, конечно, собственное творчество («Я поэт с резко выраженным мифическим сознанием»).

Относительно заглавия статьи — «Воззрение» — стоит упомянуть, что, по воспоминаниям писательницы Веры Галактионовой, был момент, когда Кузнецов советовался с ней, какое лучше подобрать русское слово для названия своего кредо (Credo). Вероятно, на итоговый вариант заглавия повлияло и то, какое большое значение Кузнецов придавал труду А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», который со значением упомянут в кузнецовском «Воззрении»: «Так я открыл свою поэтическую вселенную. К этому времени я прочитал три тома А. Н. Афанасьева „Поэтические воззрения славян на природу“, и уверился в себе…».

В архиве поэта сохранилась недатированная машинопись статьи «ВОЗЗРЕНИЕ» с рукописными правками. Ниже приведём несколько фрагментов (вычеркнутое или заменённое в итоговой редакции выделено жирным):

«…Обычно этот дар дремлет во всех людях, как [горючий материал] \горючее вещество/…»

«…Однажды [„земной“] \„изобразительный“/ поэт Бунин наткнулся на иное пространство. [Он наткнулся на него случайно в] стихотворении „Псковский бор“…»

«…Пушкин [воспитывался в лицее и] знал о народе понаслышке, от няни. Недостаточность дворянского воспитания восполнял чтением русских сказок. \„Что за прелесть наши сказки! — восклицал он. — Каждая — целая поэма“./ [В лучшем случае он их воспринимал, как поэмы, то есть, как выдумки. Это сухое просветительство, [лишённое воображения]] \А всё равно выдумка! Как ни крути — ложь/…»

«…В \обыденное пространство/ „Пиковой даме“ [совмещены два пространства: обыденное и мифическое] \дважды вторгался миф в образе мёртвой старухи./…»

«…Тютчев [ — пантеист, перечисление его стихотворений, порождённых мифическим сознанием, заняло бы много места.] в полной мере обладал мифическим сознанием. Назову \только/ некоторые…»

«…Я хотел [сделать] невозможное — [придать переносному смыслу метафоры прямое значение] \реализовать метафору в одном прямом значении/…»

«…[Конечно, костёр рябины не горит.] \По Есенину выходит, что костёр рябины горит, только вот согреть никого не может. Ложь очевидная и самозабвенная! Ибо/ Горит настоящий костёр. Как у Полонского:

Мой костёр в тумане светит, Искры гаснут на лету.

\Но/ Я \страстно/ хотел, чтобы \какой-то/ костёр рябины \„костёр зари“ (тоже есенинский образ)/ перекинулся искрами на солому и та вспыхнула. Это можно написать, но кто этому поверит? \Барон Мюнхгаузен?../

[Кто поверит Есенину, когда у него:

Головой разможжась о плетень, Облилась кровью ягод рябина…?

Это метафора, и ничего больше.] Только один раз Есенину удалось чудо…»

«В последнее время мою [„музу“] \дремоту/ тянет к строгой русской классике…»

«В моих стихах много чего есть: философия, история, \[интимная лирика]/, [личная] \собственная/ биография, но главное — русский миф, и этот миф — поэт…»

«Слепым сгустком такого тумана является известное выражение Аполлона Григорьева „Пушкин — солнце русской поэзии!..“» — Выражение это приписано Ю. Кузнецовым Ап. Григорьеву по ошибке, на самом деле оно принадлежит Владимиру Одоевскому. Ср. в его отклике на смерть А. С. Пушкина, который был напечатан 30 января 1837 г. в газете «Литературные прибавления» (приложение к газете «Русский инвалид»): «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! к этой мысли нельзя привыкнуть! 29-го января 2 ч. 45 м. пополудни».

Ап. Григорьеву же принадлежит другое, не менее одиозное в глазах Кузнецова, выражение: «Пушкин — наше всё» (см. в настоящем томе статью «О воле к Пушкину», 1980).

ОТКЛИКИ, РЕЦЕНЗИИ, СТАТЬИ О ТВОРЧЕСТВЕ СОВРЕМЕННИКОВ

В раздел вошли те из статей (а практически все статьи Ю. Кузнецова написаны как эссе), рецензий и выступлений Ю. Кузнецова о жизни и творчестве отдельных современных ему поэтов (писателей), которые были написаны самим Кузнецовым, с сохранением его авторского стиля.

ВО ВСЕЙ КРАСЕ ЦВЕТИ, ЗЕМЛЯ…
(1965)

Обзор стихов, пришедших в редакцию краевой газеты «Комсомолец Кубани», где в то время работал Юрий Кузнецов. Опубликовано в «Комсомольце Кубани» (Краснодар), 152, Среда, 4 августа 1965 г.

<О ВНЕШНЕМ РЕАЛИЗМЕ В ПОЭЗИИ ЯРОСЛАВА СМЕЛЯКОВА>
(1968)

Эссе о поэзии Ярослава Смелякова (заглавие условное) было подготовлено Ю. Кузнецовым в конце 3-го курса Литературного института в качестве годовой курсовой работы по предмету «Советская литература».

Публикуется впервые по пронумерованной авторской машинописи, хранящейся в домашнем архива поэта. Первая страница и, соответственно, заглавие работы, не найдены. Однако в архиве Литературного института хранится отрицательный отзыв на эту работу, поставивший под вопрос переход Кузнецова на 4-й курс. Ниже приводим полностью этот отзыв, написанный В. С. Сидориным, который в то время вёл в Литинституте курс «Текущей советской литературы»:

«Курсовая работа Ю. Кузнецова о поэзии Смелякова претенциозна, начиная с ложного тезиса, вынесенного в заглавие. Откуда такая недоброжелательная поза, такой эстетско-формалистический „пафос“ разоблачения поэта? Для этого автору понадобилось взять цитаты из Флобера, Лессинга и Л. Толстого, чтобы ими (цитатами) доказать „внешний реализм“ у автора поэмы „Строгая любовь“ (о ней в рецензии ни слова!), у автора превосходных стихов, таких, как „Наш герб“, „Милые красавицы России“, многих — в том числе и искажённо представленных рецензентом — „Хорошая девочка Лида“, „Пряха“, „Если я заболею“. Видеть в этих стихах „подделку“, „поверхностность“, „подмену внутреннего зрения внешним“ — значит совершать подмену правды о поэте предвзятым оригинальничаньем. Автор постарался занять такую позицию по отношению к поэту, чтобы и самому запутаться, и читателя эпатировать, уже не разбираясь в средствах („маскировка“, „поэт изобразил замаскированного под работягу иностранного шпиона“, тон недоброжелательства, демагогии: „Что ж, будем бдительны“). Произвольны и субъективны комментаторские приёмы критика. Вольно рецензенту не любить того или иного поэта, романиста, драматурга. Но есть критерий стремления понять, уразуметь творчество рецензируемого художника, пафос субъективности согласовать с пафосом объективности. Ю. Кузнецов подменил анализ наскоком предубеждённого человека. Видимо, автору придётся поучиться даже такту и тону критического отношения к материалу. Эту работу, весьма произвольную, я засчитать за годовую курсовую не могу. Автору предлагаю написать курсовую (на любую тему курса) заново.

21 июня 1968 г.».

Из текста отзыва следует, что работа могла называться, например, «Внешний реализм в поэзии Ярослава Смелякова» и была написана не позднее июня 1968 года.

<ОТЗЫВ НА КНИГУ БОРИСА ГАГИЕВА «НА ЛАДОНИ ДЕТСКОЙ»>
(1974)

Отзыв на книгу: «Гагиев Б. На ладони детской. Стихи. Перевод с осетинского В. Гончарова. 10 000 экз.». Был опубликован под рубрикой «Перед выходом в свет (сообщают редакторы)» в газете «Книжное обозрение», 32, 9 августа 1974 г. Написан Ю. Кузнецовым как редактором отдела национальных литератур издательства «Современник» (Москва), где и вышла представляемая в отзыве книга.

ПЕВЕЦ САМОЦВЕТНОГО СЛОВА
(1981)

Текст объединяет в себе две (1978 года и 1981 года) из трёх статей Ю. Кузнецова, посвящённых поэту Николаю Ивановичу Тряпкину (1918–1999). Такое текстологическое решение связано с тем, что вторая статья по содержанию почти полностью поглощает собою первую, при этом, как более поздняя, точнее отражает последнюю авторскую волю. Таким образом, за основу взят текст, опубликованный в альманахе «День поэзии — 1981» (М.: «Советский писатель», 1981), который так и назывался «Певец самоцветного слова». При этом в сносках мы даём фрагменты текста из первой статьи, не вошедшие в текст 1981 года. Эта, более ранняя, статья носила название «Н. И. Тряпкину — 60 лет» и была опубликована в «Литературной газете», 1, 1 января 1979 г., где под рубрикой «Поздравляем юбиляров» ей предшествовало поздравление Николаю Тряпкину (род. 18 декабря 1918) от Секретариата правления Союза писателей СССР:

«Секретариат правления Союза писателей СССР направил Николаю Ивановичу Тряпкину приветствие, в котором говорится:

„Горячо поздравляем Вас, видного советского поэта, с 60-летием со дня рождения. Ваши вдохновенные стихи о людях колхозной деревни, их делах и чаяниях исполнены проникновенного лиризма, глубокой сердечности. Вы всегда в гуще народной жизни. Ваши книги „Первая борозда“, „Распевы“, „Златоуст“, „Гнездо моих отцов“ и другие пронизаны идеями патриотизма, народности, социального оптимизма. Мужество и красота советского человека — строителя коммунизма предстают в Ваших стихах о первых годах Советской власти, о народном подвиге в годы Великой Отечественной войны. Мир русской природы, психология человека, связанного трудом с родной землёй, раскрыты в Ваших произведениях с большой художественной силой.

Ваше слово о современном советском крестьянине несёт в себе широкие обобщения, яркое, красочное, живописное, оно утверждает высокую нравственность труженика, учит гражданским чувствам“.»

Статья для удобства разбита нами на три части (в авторском оригинале такого разбития нет):

2-ая часть является самой цитируемой (как самим Кузнецовым, так и другими поэтами и критиками, пишущими о Н. Тряпкине), она в сокращённом виде, вошла также и в третью (позднейшую) статью Кузнецова о Тряпкине — «Самобытное слово поэта» (2003; в остальном эта статья — самостоятельна, поэтому публикуется нами отдельно), завершающую настоящий раздел;

3-я часть является буквальным повторением слов, сказанных Ю. Кузнецовым о Тряпкине на Четвёртом съезде писателей РСФСР (1975);

Для сравнения приводим вариант текста из статьи 1978 года, отмечая жирным отличия от редакции 1981 года (неповторяющиеся фрагменты текста, данные нами в сносках, опускаем).

1-ая часть имеет более существенные отличия в двух совмещаемых нами статьях:

«Со времён Кольцова в русской поэзии тянется одна золотая нить, связанная с народным ладом. Она прошла через Некрасова и Никитина, через Есенина и А. Прокофьева, дошла до наших дней. Николай Тряпкин продолжает эту линию и в ряду этих имён совершенно самостоятелен, ни на кого не похож.

Николай Иванович Тряпкин родился шестьдесят лет назад в глухой деревушке тогдашней Тверской губернии. Атмосфера народного говора, былин, сказов, притч, бывальщин, поэзия земледельческого труда напитали детскую душу. <…>

Детские впечатления сформировали его неповторимую личность, и поэт навсегда остался верен первым святыням. Уже седым он скажет: „…гляжу я на землю глазами ребёнка“. Глядеть на мир глазами ребёнка, — это, видимо, дар судьбы.»

2-ая часть в двух вариантах статьи почти идентична;

«Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полёта, удерживаемого земным притяжением: талант поэта удивительно чуток к равновесию. Он никогда не опускается до стилизации — он творит. Достаточно образа, строчки, пословицы, напева, чтобы это тут же навеяло ему целое законченное стихотворение. Бытовые подробности в его стихах отзываются певучим эхом. Они дышат, как живые. Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия…»

О СТИХАХ ВЛАДИМИРА ФЁДОРОВА
(1980)

Публикуется по журналу «Литературная учёба», 4, 1980 г., где в разделе «Поэзия» были напечатаны стихотворения В. Фёдорова «Сон», «Прадед», «Наводнение», «Голубика», «Алмаза», «И снова с головою обнажённой…», «Я иду по осеннему лесу…», «Гусли», «В деревне».

Публикация сопровождалась краткой справкой:

«Владимир Фёдоров родился в 1951 году в Якутии. Окончил среднюю школу посёлка Сангар. Работал шофёром. В 1975 году закончил инженерно-технический факультет Якутского университета. Работал в геологии. В настоящее время — корреспондент газеты „Социалистическая Якутия“.»

<О СТИХАХ ВИКТОРА ЛАПШИНА>
(1983)

Публикуется по журналу «Литературная учёба» (5, 1983), где напечатана большая подборка стихотворений Виктора Лапшина и отзывы о его стихах Ю. Кузнецова и известного критика и литературоведа В. В. Кожинова, который написал, в частности: «стихотворения Виктора Лапшина, по-моему, самое впечатляющее новое явление в поэзии после выхода книги Юрия Кузнецова».

В подборке опубликованы следующие стихотворения В. Лапшина: «Вступление», «Гуси летят», «Красава», «Не одно, так другое воспрянет…», «Врагу», «Без искания, без искуса…», «Камень», «Я на грозу не налюбуюсь!..», «Дряхлый дом под чахлою сиренью…», «Сон Любаши» (глава из поэмы «Дворовые фрески»), «Что в человеке человечно?..», «Прощание», «Лесные голуби стонали…», «Тебе я старым русским слогом…», «Старики», «Твоим умом уныло-злобным…», «Туча вспучила озеро люто…», «О, если смутная година…», «Василиса».

Подборка сопровождалась биографической справкой:

«Виктор Михайлович Лапшин родился в городе Галиче Костромской области. Учился на историческом факультете педагогического института, служил в армии, работал в вологодской газете „Речи Сухоны“. В течение последних лет — литературный сотрудник галичской газеты „Ленинский путь“. Стихи писал с ранних лет. Первым благословил его поэтические опыты Николай Рубцов (рубцовская рецензия опубликована в альманахе „Поэзия“, вып. 34).»

Виктор Лапшин (1944–2010) — поэт, наиболее высоко ценимый Кузнецовым из своих младших современников (Николай Тряпкин и Василий Казанцев — старшие). Лапшину Кузнецов посвятил стихотворение «Очищение» (1985). См. также в настоящем томе статью «Узорочье» (1986) и письма Ю. Кузнецова к Лапшину.

<О ТВОРЧЕСТВЕ АЛЕКСАНДРА ЕРЁМЕНКО>
(1984)

Предисловие к подборке стихов и переводов Александра Ерёменко под рубрикой «Новые имена» в журнале «Дружба народов», № 1, 1984 г. В подборку вошли собственные стихотворения А. Ерёменко «Бесконечен этот поезд…», «В лесу осеннем зимний лес увяз…», «Сонет без рифм», «В кустах защёлкал соловей…», а также его переводы с киргизского из Омора Султанова: «Острова», «Скорая помощь», «Мысли в пути», «Негодование».

Александр Викторович Ерёменко (род. в 1950) — поэт, создавший в середине восьмидесятых вместе с Алексеем Парщиковым и Иваном Ждановым неформальную литературную группу «метафористов», опыты которой в поэзии Ю. Кузнецов считал неудачными.

УЗОРОЧЬЕ
(1986)

Публикуется по материалу Виктора Лапшина «Человеческий лик» («Наш современник», 6, 2006), где поэт вспоминает о своей переписке с Ю. Кузнецовым и в конце приводит ранее не публиковавшийся отзыв Кузнецова о поэме Лапшина «Дворовые фрески», написанный 20 июля 1986.

ПОДВИГ ПОЭТА
(1986)

Статья о поэте Алексее Прасолове впервые опубликована в журнале «Подъём» (Воронеж), 1986 (октябрь), 10 (сдано в набор 21.07.86), в разделе «Критика и библиография», под общей шапкой «Два поэта России» и с общим предисловием от редакции:

«Два поэта России — северной и срединной — Николай Рубцов и Алексей Прасолов. Их помнят, их читают, о них много думают и пишут. Предлагаем Вашему вниманию статью молодого воронежского критика О. Разводовой о Н. Рубцове и эссе известного московского поэта Ю. Кузнецова об А. Прасолове.»

Через два года статья без изменений была перепечатана в качестве послесловия в посмертной книге Алексея Прасолова: Прасолов А. Т. Стихотворения / Послесловие Ю. Кузнецова; Худ. С. Косенков; Оформление Д. Константинова. — М.: Современник, 1988. (Составитель Р. Андреева-Прасолова. Рецензенты И. Ростовцева, Ю. Кузнецов.)

«Он успел написать „Ещё метёт во мне метель“ — вообще одно из лучших стихотворений о прошлой войне…» — приводим это стихотворение целиком:

Ещё метёт во мне метель, Взбивая смертную постель, И причисляет к трупу труп, — То воем обгорелых труб, То шорохом бескровных губ Та, давняя метель. Свозили немцев поутру. Лежачий строй — как на смотру, И чтобы каждый видеть мог, Как много пройдено земель, Сверкают гвозди их сапог, Упёртых в белую метель. А ты, враждебный им, глядел На руки талые вдоль тел. И в тот уже беззлобный миг Не в покаянии притих, Но мёртвой переклички их Нарушить не хотел. Какую боль, какую месть Ты нёс в себе в те дни! Но здесь Задумался о чём-то ты В суровой гордости своей, Как будто мало было ей Одной победной правоты.
БОЛЕВЫЕ СТРУНЫ
(1987)

Публикуется по: Литературное обозрение. — М., 1987. — 9.

Текст представляет собой рецензию на две публикации грузинского поэта Хуты Гагуа — книгу: Хута Гагуа. Жажда. Стихи. Авторизованный перевод с грузинского. — М., «Художественная литература», 1985 и подборку стихов: Стихи, «Литературная Грузия», 1987, 7 (Перевод Сергея Борисова).

<О СТИХАХ ЕВГЕНИЯ ЧЕКАНОВА>
(1987)

Предисловие к брошюре: Евгений Чеканов. Осветить лицо: стихи. — Москва: «Молодая гвардия», 1987 (Библиотека журнала ЦК ВЛКСМ).

Евгений Феликсович Чеканов (род. В 1955) — поэт, журналист. В 1979 году окончил Ярославский университет. Впоследствии опубликовал обширные воспоминания о своих встречах с Ю. Кузнецовым. См. также письма Ю. Кузнецова к Чеканову в настоящем томе.

СЛОВО О ДРУГЕ ЮНОСТИ
(1988)

Статья о друге детства Ю. Кузнецова, кубанском поэте Валерии Горском, который скончался в Краснодаре в мае 1987 года. Впервые опубликована в журнале «Дон» (Ростов-на-Дону), 10, 1988, под рубрикой «Из литературного наследия», где имела заглавие «Взлетит над вечностью минута…» и завершалась следующим послесловием от редакции: «Журнал „Дон“, публикуя стихи В. Горского, отдаёт дань памяти чистой поэтической судьбе, жившей исключительно поэзией. Книга стихов В. Горского, которую автор уже не прочтёт, готовится к печати в Краснодаре.»

Чуть позже статья, уже с заглавием «Слово о друге юности» и с небольшими изменениями, была перепечатана в качестве предисловия к посмертной книге стихов Валерия Горского: «Горский В. Л. Под знаком восхода: Лирика. — Краснодар: Кн. Изд-во, 1989».

В книге была дана краткая биографическая справка:

«Валерий Горский родился в 1941 году. После окончания Краснодарского пединститута, филологического факультета, учительствовал в сельской глубинке на Кубани, был литконсультантом молодёжной газеты „Комсомолец Кубани“, культработником, литературным сотрудником бюро пропаганды художественной литературы Краснодарской писательской организации. Его стихи публиковались в журналах „Смена“, „Наш современник“, альманахе „Кубань“, коллективном сборнике „Мир молодой“. В разное время в Краснодаре и Москве у поэта вышло два поэтических сборника — „Бесконечность“ и „Синий колокольчик“.».

Ниже приводим фрагменты, отличающиеся в книжной и журнальной редакции (фрагменты текста, заключённые в квадратные скобки, были исключены в книжном варианте статьи, а фрагменты текста, заключённые в угловые скобки, напротив, были добавлены в книжном варианте по сравнению с журнальным:

«Поэта Валерия [Леонидовича] Горского я знал с семнадцати лет ещё по Тихорецку…»

«…Что он видел? <Вот взлетает старая ветряная мельница.> Вот весенней ласточкой кружится самолёт и машет крыльями. Вот горит река на закате:

А рыбак на лодке — волшебник, Всюду пламя, а он не горит…

[Вот-вот зазвенит синий колокольчик на могиле.] Одним словом, он видел и слышал невероятные вещи…»

«…Он возвращался [в Краснодар] в полной уверенности, что всё в порядке: Москва его любит и знает….»

«…Это была не квартира, а капкан, из которого живым выйти ему уже не было дано. Он так и умер там, <не дотянув полгода до сорока шести лет. Это случилось в конце мая 1987 года.>…»

«…[Трудно] <Невозможно> увидеть [маленькую птичку] <малиновку> в вышине [при ясном солнце]. [Это почти невидимая точка.] [Но зато] <И всё равно> какой отзвук рождает в душе эта поющая [невидимая точка] <строчка>! Неуловимая тончайшая мелодия всегда звучала в душе поэта.

Я уже [говорил] <упоминал> о его неприязни к механическому времени…»

«…Не случайно мелькает в его стихах туманное словечко „где-то“, он и сам жил [не тут, не там] <ни тут ни там>, а „где-то“. [И как знать! Может] <И, наверно>, к той, „совсем одной“ девушке, затерянной в неопределенном, но живом „где-то“, [обратился] <обращается> он в своих поздних стихах:

Сощуря тяжёлые вежды На солнце озябшего дня, Шепчу я уже без надежды: — А ты не забудешь меня?

Его стихи негромки <и целомудренных В них нет сильных страстей…»

В рукописях Кузнецова есть следующие черновые наброски к статье о Валерии Горском:

Он всю жизнь снимал чужие углы и только [незадолго до своей безвременной кончины] \[в самое последнее время]/ \за год до смерти/ заимел [собственный угол — ] \собственную/ комнату в одноэтажном старом доме, \из которой сбежал хозяин/ \которую завещал ему сбежавший съёмщик/ в которой не было ни одного окна — сплошь стены, и только в потолке тускло отсвечивал стеклянный \геометрическая фигура — не то квадрат, не то прямоугольник, сквозь который нельзя было увидеть неба даже в солнечный день/ квадрат \ — причуда дореволюционного строительства./ \В ней всегда [было полутемно] \были сумерки/, поэтому даже днём мерцала электрическая лампочка/ \нельзя было ни читать, ни писать/ Это была ловушка, из которой был один выход \из которого не было никакого выхода, кроме одного/— на [кладбище] \тот свет/. Так оно [вскоре] и случилось.

анахронизм Краснодара.

Он жил в воображаемом мире, его посещали \обрывки/ сны, которые

Когда моей младшей дочери было года три-четыре, она ловила рукой дым.

— Ну что, поймала? — спрашивал я.

— Да, — отвечала она.

— А ну, покажи! [что ты поймала]

Она разжимала кулачок и с удивлением смотрела на пустую ладошку. Дыма не было.

— Так вся жизнь — дым. Её хватаешь, но в руке пусто. Ребёнку это было удивительно. Таков был и Горский.

Дым нельзя схватить. Зато он сладок и приятен, как это заметил Державин.

Печальная философия, не так ли? Ребёнку было не до моей печальной философии, ей просто нравилось схватить дым…

Он до конца жизни был ребёнком, но не тем ребёнком, устами которого глаголет истина (как, например, мальчик из андерсеновской сказки о голом короле), а другим, для которого мир — волшебство.

См. также стихотворения Ю. Кузнецова, посвящённые Валерию Горскому: «Провинциальный сюжет» (1966), «Прощание с Краснодаром» (1966), «Только выйду на берег крутой…» (1973), «Некролог» («Это умер не он, а цветок…», 1997).

СЛОВО О ДОСТОЙНОМ
(1988)

Предисловие к книге азербайджанского поэта, друга Юрия Кузнецова — Мамеда Исмаила (полное имя Исмаилов Мамед Муршуд оглы): Исмаил Мамед. Святыни мои: Стихотворения и поэмы/ Пер. С азерб.; Предисл. Ю. Кузнецова. — М.: Худож. Лит., 1989.

(Сдано в набор 24.10.88; подписано к печати 10.04.89).

Кузнецов не только написал предисловие к поэтической книге Мамеда Исмаила, но и перевёл на русский язык некоторые его стихи и поэмы. См. также в настоящем томе письма Ю. Кузнецова к Мамеду Исмаилу.

<О СТИХАХ МИХАИЛА ПОПОВА>
(1989)

Предисловие к подборке стихов Михаила Попова «Завтрашние облака», включённой в коллективный сборник (кроме М. Попова — ещё четыре автора, у каждого из которых подборка имеет собственное заглавие) без общего заглавия: (Библиотека журнала ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия», 9). — М.: Молодая гвардия, 1989.

Попов Михаил Михайлович — поэт и прозаик. Родился в 1957 году. Окончил Литературный институт им. Горького. Автор многих книг прозы и стихотворений. Лауреат премий им. Горького, им. Бунина, им. Платонова, премии Московского правительства.

<ПРЕДИСЛОВИЕ К ПОДБОРКЕ СТИХОВ СВЕТЛАНЫ СЫРНЕВОЙ>
(1989)

Предисловия к подборке стихов Светланы Сырневой «С травой наравне», опубликованной в газете «Литературная Россия» (Москва), 37, 15 сентября 1989 г.

В подборку вошли следующие стихотворения: «По дороге плетётся машина…», «Песнь о сохранившем знамя», «Зашевелились хвойные громады…», «Медленно в ветви шум утечёт…».

Юрий Кузнецов и позднее высоко оценивал поэзию Светланы Сырневой. См., например, в настоящем том интервью «Зомбированное поколение» (1996).

ТРОПЫ ВЕЧНЫХ ТЕМ
(1990)

Предисловие к подборке стихов выпускников ВЛК, опубликованной в газете «Литературная Россия» (Москва), 23, 8 июня 1990 г.

В подборку вошли следующие стихотворения: «105-я ночь» и «Уподобленье — памяти приём…» Халимы Амедовой (пер. с узбекского Р. Романовой); «Не знаешь» и «Протест» Левона Блбуляна (пер. с армянского А. Голова); «Мне ещё не время умереть…» Веляны Боряновой (пер. с болгарского Е. Печерской); «Романс» («Прощай, летящая комета!..») Марии Бушуевой; «Заплутала ночь со мной…» и «Заснеженная псковская земля…» Олега Игнатьева; «Зачем черемуху я обломала…» Валентины Изиляновой (пер. с марийского А. Голова); «Снегопады, заносы…» Людмилы Калининой; «Шёл ратай, умываясь облаками…» Анатолия Тихомирова; «Где часовня Бориса и Глеба…» Игоря Тюленева; «Мы-то — вятские» (Т. Смертиной в память о первом официальном дозволенном в родном городе её творческом вечере) Валерия Фокина; «…Я Мавкой была…» и «Сколько раз наша любовь…» Антонины Цвид (пер. с украинского Л. Кузьминской); «Вот и всё: дома качнулись…», «Предчувствие» (27 апреля 1986 года; Чернобыль) и «Пора одиночества» Ольги Чугай.

Ни в одном из стихотворений подборки нет словосочетания, вынесенного в её заглавие — «Тропы вечных тем». Но в стихотворении Левона Блбуляна «Не знаешь» есть строки:

Скользишь по граням вечных тем И груды фраз перебираешь.
«ЗВЁЗДЫ СМОТРЯТ ГЛАЗАМИ ПРОРОКА…»
(1993)

Предисловие к подборке стихов двух кубанских поэтов, опубликованной в газете «Литературная Россия» (Москва), 33, 10 сентября 1993 г.

В подборку вошли следующие стихотворения: «Не помню когда…» и «Ни синицы в горсти…» Анатолия Рудича; «Не спалось, и я вышел во двор…», «Лето. Утро. Небо. Солнце…», «Цветы с белых вишен…», «И в судьбе мы своей не вольны…», «В который раз нам это слышать…», «На смутный свет вдали…» Николая Зиновьева.

Заглавие взято из окончания второго стихотворения Анатолия Рудича:

На ладонях небес Пляшут дьявол и бес, Смотрят звёзды глазами пророка.
<О СТИХАХ ИГОРЯ ТЮЛЕНЕВА>
(1993)

Публикуется по предисловию «Слово учителя» к книге избранных стихотворений Игоря Тюленева «Русский бумеранг», — М.: Молодая гвардия, 2005. — (Библиотека лирической поэзии «Золотой жираф»), составленному из двух фрагментов — рецензии на Ю. Кузнецова на книгу стихов Игоря Тюленева «Небесная Россия» (Пермь, 1993) и стенограммы выступления Ю. Кузнецова на юбилейном вечере Игоря Тюленева в Перми в мае 2003 г.

Настоящая статья представляет собой воспроизведение первого из этих фрагментов.

К книге «Русский бумеранг» прилагается справка об авторе, в которой, в частности, сказано:

«Тюленев Игорь Николаевич родился 31 мая 1953 года в сплавном посёлке Ново-Ильинский Пермской области. Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей. Лауреат конкурса журнала ЦК ВЛКСМ „Молодая гвардия“ за лучшую поэтическую публикацию в 1987 году. Окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте им. А. М. Горького. Руководитель творческого семинара — Юрий Кузнецов. Член СП СССР с 1989 года…»

<О СТИХАХ ЮРИЯ ПАНКРАТОВА>
(1995)

Публикуется по книге: Панкратов Ю. И. Река времён: Избранные стихотворения и поэмы. — М.: Прогресс-Плеяда, 2014. (Составитель — Галина Панкратова).

Впервые опубликовано в качестве предисловия к книге: Панкратов Ю. И. Стихотворения / Сост. Г. Панкратова. — М.: Изд-во «Роман-газета», 1995, выпущенной к шестидесятилию поэта Юрия Ивановича Панкратова.

По признанию вдовы поэта Галины Панкратовой, которая была составителем и редактором обеих книг, по её вине в книге 1995 года в оригинальный текст предисловия Юрия Кузнецова были внесены следующие редакторские правки:

«Правда, за свою лихую сатиру поэт сильно получил по шапке от власть предержащих…» вместо «властей предержащих», как было у Кузнецова.

«Слово он чувствует на вкус, на звук, на запах, он как бы осязает слово…» — «на запах» вставлено редактором.

В предисловии к посмертной книге Ю. Панкратова 2014 года восстановлен оригинальный кузнецовский текст.

ОТЗЫВ О СТИХАХ МАРИНЫ ГАХ
(1997)

Отзыв Ю. Кузнецова как руководителя высших литературных курсов в Литературном институте им. А. М. Горького о дипломе (итоговой, выпускной подборке стихов) своей слушательницы — поэтессы Марины Гах. В полном виде публикуется впервые по авторизованной машинописи, хранящейся в архиве Марины Гах.

Фрагменты из отзыва были ранее опубликованы в качестве предисловия к первой книге стихов Марины Гах: Гах. М. Половодье. — М., 2008.

ПОЭТЕССА
(1999)

Предисловие к книге: Мария Аввакумова. Ночные годы. Книга стихотворений. — М.: Московская городская организация Союза писателей России, 2000 г.

ПАМЯТИ ВИКТОРА ГОНЧАРОВА
(2001)

Некролог опубликован в газете «Литературная Россия», 22, 1 июня 2001 г.

Виктор Гончаров (наст. имя Гончаров Семён Михайлович) (1920–2001) — поэт и скульптор. Уроженец Краснодара. В 1960-е годы часто бывал на Кубани и всячески поддерживал своих молодых земляков-литераторов. Гончаров внимательно следил за творчеством Юрия Кузнецова. В 1966 году он опубликовал в газете «Литературная Россия» рецензию на первую книгу поэта «Гроза», а спустя два года напечатал в «Литгазете» предисловие к большой подборке Ю. Кузнецова.

НЕЧТО О ПОЭТЕ
(2002)

Публикуется по предисловию «Нечто о поэте» Ю. Кузнецова к книге: Касмынин Г. Г. Берёза над обрывом. Стихотворения. Предисловие Юрия Кузнецова. — М.: Голос-пресс, 2003. Редактором и составителем этой книги был Ю. Кузнецов.

Впервые статья о Геннадии Касмынине под таким же названием вышла в журнале «Наш современник», № 2, 2002, в редколлегии которого Юрий Кузнецов принял пост руководителя Отдела поэзии после кончины своего предшественника Геннадия Касмынина (1948–1997). Журнальная публикация имела небольшие отличия от более поздней книжной:

«— Как ты думаешь, прорвёмся мы в третье тысячелетие?

Он не мерил тысячелетиями, но отвечал решительно:

— Прорвемся!» (отсутствует: «За вычетом переимчивого стихотворения „Полёт Ивана“…»)

«В нём, внешне здоровом, цветущем, поселилась коварная болезнь, которая до поры до времени никак себя не проявляла, а потом, когда он почувствовал что-то неладное и обратился к врачу, было уже поздно!..»

вместо:

«Его подвела чисто русская беспечность. Он случайно сковырнул ноющую болячку — так, досадный пустяк, и залепил её пластырем, но та оказалась злокачественной и продолжала ныть. Он не обращал на неё внимания. А когда обратился к врачам, то было уже поздно: болезнь дала метастазы во всему телу…»

«Что это была за исповедь — останется тайной…» — вместо «Что это была за исповедь, мы не знаем.»

САМОБЫТНОЕ СЛОЮ ПОЭТА
(2003)

Заглавие взято из машинописного оригинала статьи, сохранившегося в домашнем архиве поэта.

Статья (под названием «Заветное окошко мирозданья») вошла в юбилейную подборку отзывов о Николае Ивановиче Тряпкине «К 85-летию Николая Тряпкина», опубликованную в газете «День литературы» (приложение к газете «Завтра»), 12 (88), декабрь 2003. Публикация отзывов, среди которых помимо кузнецовского были статьи Владимира Бондаренко, Александра Проханова и Станислава Куняева, сопровождалась следующим предисловием от редакции:

«Восемьдесят пять лет назад, 19 декабря 1918 года, в деревне Саблино Тверской губернии родился великий русский поэт Николай Иванович Тряпкин. Последний хранитель поэтического крестьянского слова, он был нашим постоянным автором, нашим другом, нашим поэтическим символом. Сейчас о нём стараются не вспоминать. Либералам он не нужен, а наша патриотика сегодня, увы, далека от культуры. Он был близок Юрию Кузнецову, были и общие фольклорные, былинные мотивы в их поэзии.

Мы поздравляем читателей газеты с юбилеем великого мастера и публикуем подборку его стихов, а также отзывы о нем наших ведущих писателей.».

Предпоследний абзац данной статьи является сокращённой редакцией 2-ой части более ранней статьи Ю. Кузнецова о Николае Тряпкине «Певец самоцветного слова» (1981).

ОТЗЫВ О РУКОПИСИ СТИХОВ «СВЕТОВАЯ ВЕРСТА» В. КАПРАЛОВА
(1988)

Публикуется впервые по авторизованной машинописи, предоставленной Валерием Капраловым.

РЕЦЕНЗИЯ НА РУКОПИСЬ СТИХОВ «ЛЮБОВЬ ПРИХОДИТ РАНО» И. ГУЩИНА
(1988)

Публикуется впервые по авторизованной машинописи, предоставленной Владимиром Неждановым, с которым Ю. Кузнецов работал в московском издательстве «Современник».

РЕКОМЕНДАЦИЯ В СП РОССИИ ВЛАДИМИРА НЕЖДАНОВА
(1989)

Публикуется впервые по авторизованной машинописи, предоставленной Владимиром Неждановым.

ОТЗЫВ НА СТИХОТВОРНУЮ РУКОПИСЬ В. ЛАПШИНА
(1993)

Внутренняя рецензия для издательства «Евроросс» на готовящуюся к печати подборку стихов Виктора Лапшина. См. подробнее в письме к В. Лапшину от 10 января 1993 г.

Публикуется впервые по авторизованной машинописи из домашнего архива поэта, где датирован не вполне ясно: «0..01.93 г.».

О СТИХАХ ГУЗАЛЬ БЕГИМ
(2002)

Публикуется впервые по авторизованной машинописи из домашнего архива поэта.

ИНТЕРВЬЮ. ВСТРЕЧИ. ВЫСТУПЛЕНИЯ

В разделе собраны, строго говоря, не тексты Юрия Кузнецова, представляющие прозу поэта, а лишь его мысли и высказывания в более или менее удачной записи и передаче журналистов. Исключение составляет материал «Кто прав, покажет время» (1987), который по своему жанру и стилю должен был быть помещён в раздел статей и эссе Ю. Кузнецова на общие темы, но по смыслу и контексту является продолжением интервью «Мир мой неуютный…» (1987).

«ТО ДУША ПРИКОСНУЛАСЬ К ДУШЕ…»
(1977)

Публикуется по: Жуков И. То душа прикоснулась к душе… /Комсомольская правда. — М., 1977. — 247. — 21 октября 1977.

Материал имеет подзаголовок «Размышления над поэтическим сборником» (имеется в виду книга Ю. Кузнецова «Край света — за первым углом», 1976). Собственно, разговору с поэтом предшествуют «размышления» И. Жукова, которые заканчиваются словами:

«Прочитав стихи, захотелось встретиться с поэтом. Разговор был долгий. Вот несколько ответов и вопросов…».

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА НИЗАМИНСКИХ ДНЯХ ПОЭЗИИ>
(1979)

Публикуется по: Литературная газета. — М., 1979. — 40. — 3 октября.

Цитата из выступления Юрия Кузнецова завершает отчёт Э. Агаева (соб. корр. «ЛГ» в Азербайджане) о Низаминских днях поэзии (Кировабад — Баку), озаглавленный «Считай меня живым…»:

«Эти слова из бессмертной эпитафии великого поэта вспомнились возле священного для каждого, кто любит поэзию, места — усыпальницы Низами Гянджеви. Здесь, в семи километрах от Кировабада, где посреди равнины на холме возвышается его мавзолей, начались низаминские Дни поэзии, которые на следующий празднично завершились в Баку на площади у памятника поэту.

…на вечере прозвучали выступления поэтов Москвы, братских республик, зарубежных гостей.»

«СТИХИ НЕ ПИШУТСЯ, СЛУЧАЮТСЯ»
(1986)

Публикуется по: Стихи не пишутся, случаются / Беседу вела Татьяна Василевская // Комсомолец Кубани. — Краснодар, 1986. — 213. — 7 ноября. (Рубрика «Встреча для вас»).

Беседу предваряет вступление:

«Вокруг имени этого поэта не стихают уже многие годы споры. Одни его критикуют, другие — причисляют к первым поэтам России. Одним его лирический герой кажется героическим, былинным богатырём, другие называют суперменом. Одни видят мрачность, другие — доброту. Скрещиваются критические шпаги, иногда в этот костёр подбрасывает „углей“ и сам поэт: то строчкой ошарашивающей, то темой совершенно непривычной, то статьёй, в которой восстаёт против традиционной, устоявшейся точки зрения. И чтобы согласиться с ним, понять его, надо вновь и вновь перечитать, подумать и … признать: да, неожиданно, но ведь верно. Честность и правда стали определяющими творческими и гражданскими принципами Юрия Кузнецова уже в начале его трудного, яркого творческого пути.

Когда мы, живущие на Кубани, называем имя Юрия Поликарповича Кузнецова, то непременно добавляем слово земляк. Он родился в 1941 году, перед самой войной, в станице Ленинградской, жил в Тихорецке, учился некоторое время в Краснодаре, работал в „Комсомольце Кубани“. Здесь же вышла его первая книга стихов. Он был тогда первокурсником литературного института им. А. М. Горького. В том огромном поэтическом море, что ежегодно появляется в журналах, книгах, его сразу же заметили…»

По ходу текста ещё дважды ответы Кузнецова прерываются «лирическими отступлениями» от Татьяны Василевской:

«…Сейчас идёт серьёзный, строгий разговор о проблемах нашей литературы. Но нельзя не признать и того, какие хорошие книги создали советские писатели за последние годы. Белов, Астафьев, Распутин. А ведь в основе их творчества не только талант, но и гражданская честность, служение высоким интересам литературы.

Юрий Кузнецов — истинно национальный поэт. Может потому он и удивляет, и поражает, что в творчестве своём дал, воспел идеал русской души, характер, доселе непривычный, а точнее — прямопротивоположный привычному. Его герой добр и суров, светел и печален, решителен и беззащитен. Кузнецов соединил в поэзии глубину философскую и страсть публицистичную. И потому даже самые откровенные его „противники“, литературные оппоненты не замалчивают, а непременно откликаются на его книги. Любители же поэзии их просто раскупают и зачитывают до дыр. При всей высочайшей поэтической культуре, сложности, обилии символов — они не только будоражат фантазию, но прежде всего обращаются к совести…»

«…Юрий Поликарпович читает стихи, вспоминает, что о них писалось. И по тому, как он говорит, понятно: не обида, не раздражение, а недоумение мучает поэта: как же не понять того, что лежит на поверхности, с его точки зрения. Как бы ни был признан писатель, поэт, слово критики для него необычайно важно. И потому оно должно быть точным, весомым, честным.

На тумбочке гостиного номера папки со стихами. Молодые авторы принесли Ю. Кузнецову подборки. Кто-то с надеждой на помощь, совет, замечание, другие с верой в совершенство и неповторимость своих произведений. Он всё прочёл, но, словно боясь ошибиться во мнении, протягивая мне стихи, спросил: „Вы их знаете? Что скажете?“ Жаль, что на этот раз, как всегда, самые способные и скромные постеснялись к нему обратиться, пробивные и самоуверенные с этим чувством незнакомы…»

Интервью завершается следующей фразой корреспондента:

«…Зазвонил телефон. Ещё один молодой поэт просил о встрече. Юрий Кузнецов сразу же назначил время. И в том, как он говорил по телефону, была трепетность и открытость, было ожидание таланта.»

БОРЬБА С ДЕМОНИЗМОМ
(1987)

Стенограмма телевизионной передачи о поэзии была напечатана в журнале «Литературное обозрение» (4, 1987) под рубрикой «Анкета „ЛО“: мы и поэзия» в разделе «Литература и читатели». В целом материал, из которого в данном случае извлечены высказывания Юрия Кузнецова и непосредственно относящиеся к нему вопросы и реплики, носил заглавие «Каждый выбирает по себе…» (С экрана ТВ) и был предварён следующими комментариями от редакции:

«…Предлагаем познакомиться подробнее — „прочесть глазами“ — диалог, прозвучавший с экрана ТВ. Мы надеемся, он даст для читателей „Литературного обозрения“ новый толчок к размышлениям о современной поэзии, её месте и роли, вызовет, возможно, и более пристальное внимание к вопросам анкеты „Мы и поэзия“. Материал к публикации подготовлен сотрудником Главной редакции литературно-драматических программ Центрального телевидения г. Щегловой (печатается в сокращении)…».

МИР МОЙ НЕУЮТНЫЙ
(1987)

Публикуется по: Литрос: Альманах. — М.: Литературная Россия, 2009. — Выпуск 10, где интервью впервые было опубликовано в полном виде. См. там же историю опубликования.

Впервые опубликовано в газете «Книжное обозрение», 40, 2 октября 1987 года — со значительными сокращениями и вызвало шквал откликов, как в поддержку, так и резко отрицательных, негодующих и обвиняющих, причём не только по отношению к Ю. Кузнецову, но и по отношению к газете «Книжное обозрение», «посмевшей» его высказывания опубликовать.

В итоге Ю. Кузнецов (случай беспрецедентный) даже написал ответ на эти отклики «Кто прав покажет время», публикуемый в этом же разделе ниже.

КТО ПРАВ, ПОКАЖЕТ ВРЕМЯ
(1987)

Ответ поэта на шквал откликов и писем, присланных в редакцию газеты «Книжное обозрение» после интервью, которое у него взял критик Вячеслав Огрызко («Мир мой неуютный» // «Книжное обозрение», № 40, 2 октября 1987 г.).

Опубликовано в газете «Книжное обозрение», 52, 25 декабря 1987 г.

По своему жанру и стилю данная статья должна была быть помещена в раздел статей и эссе Ю. Кузнецова на общие темы, но в данном случае мы сделали исключение.

<ВСТРЕЧА СО СТУДЕНТАМИ НА ФИЛОЛОГИЧЕСКОМ ФАКУЛЬТЕТЕ ЛГУ>
(1988)

Текст интервью реконструирован по материалу Германа Филиппова в университетской газете при ЛГУ под названием «Встреча с поэтом» (газета «Ленинградский университет», 24 (3170), 24 июня 1988):

«<…> Действительно, сложный, загадочный поэт. А встречается он с читателями редко, публичных выступлений радио и телевидения, похоже, избегает.

Вот почему так хотелось его увидеть и услышать.

Нам повезло. В Актовом зале филологического факультета ЛГУ состоялась встреча с Юрием Кузнецовым. Открывший её профессор кафедры Л. Ф. Ершов поделился своими раздумьями о месте этого поэта в современном литературном процессе. Он подчеркнул, что Кузнецов — поэт противоречий, контрастов, которые выражают дух нашего тревожного времени, что он идёт по единственно верному пути — не вширь, а вглубь, что после гибели Николая Рубцова на фоне уже приевшейся „эстрадной“ поэзии не появилось более значительно творческой индивидуальности, чем Юрий Кузнецов.

Всматриваюсь. Статен („Добрый молодец“ — постоянный герой его стихов). Меж бровей и по широкому лбу пролегает глубокая складка. Читает свои стихи спокойно, без расчёта на внешний эффект, даже несколько приглушает его. А глаза странные, непонятного цвета — пепельные, что ли? И взгляд — когда задаёшь ему вопрос, вроде бы на тебя в упор смотрит, а на самом деле наоборот: как бы внутрь, в себя. Не очень приятное ощущение.

Хотелось узнать — а как он оценивает современное состояние русской поэзии.

<…>

Вообще Юрий Кузнецов, судя по его высказываниям, поэтов „маститых“ не жалует. Из тех, кто действительно явил собой „поэтические меры“ (здесь автор материала скорее всего неверно расслышал слово „миры“, что ясно по другим высказываниям Кузнецова о поэзии В. Лапшина — Евг. Б.), он назвал малоизвестного — Виктора Лапшина, живущего в провинциальном Галиче и издавшего пока две небольших книги. С ним он связывает большие надежды.

Были им высказаны и суждения крайне спорные. Например, о женской поэзии.

<…>

А на вопрос об отношении к нынешним бурным переменам в общественной жизни Юрий Кузнецов ответил: всё, что прежде писал, писал вопреки обстоятельствам, а не благодаря им. Причём преодолевал сопротивление не только среды, но и собственного характера. Следовал голосу совести. А совесть не перестроишь.

Вот сколько интересных мыслей прозвучало на этой встрече (а я изложил не всё). И жаль, что студентов пришло на неё значительно меньше, чем хотелось. Полагаю, основная причина в том, что современных поэтов без эстрадной и телевизионной подготовки и прочей рекламы (подчас неофициальной) наша молодёжь знает плохо. А Юрий Кузнецов решительно противостоит массовой культуре. Автор хрестоматийных стихотворений „Атомная сказка“ и „Возвращение“, он считает, в частности, что его стихи не сможет хорошо прочесть ни один актёр, только он сам — и это свойство подлинной поэзии любого автора. А лучше его читать с листа, наедине с собой, вдумчиво и углублённо.»

О РОМАНЕ ВИКТОРА ЛИХОНОСОВА «НАШ МАЛЕНЬКИЙ ПАРИЖ»
(1988)

Публикуется по сборнику «Тихий свет Виктора Лихоносова» (Краснодар, 2006), где текст выступления датирован 1997 годом. Однако известно, что выступление это было впервые напечатано в газете «Литературная Кубань» (Краснодар), апрель 1996 г., где носило заглавие «Будь моя воля, я бы дал Лихоносову полного Георгиевского кавалера» и было представлено, как выступление на обсуждении романа В. Лихоносова «Наш маленький Париж» в 1988 году.

Роман Виктора Ивановича Лихоносова «Наш маленький Париж», посвящённый кубанскому казачеству, был издан в 1986 году.

В архиве поэта содержится ряд черновых рукописных набросков на эту тему:

1. Попсуйшапка — цельный образ.

2. Образы женщин.

3. Петр Толстопят. — начало романа

4. Бурсак.

5. Лесевецкий. +

6. Хорош Бабыч.

*

Гражданская война.

Белой ораве мы крикнули: стой.

Мы защищаем поля и завод.

А что казаки защищали, как не свои поля?

*

Изумительно обмывание Корнилова.

*

Лука Костогрыз — уровень баек.

*

1. Трагический южно-русский вариант.

2. Что такое казаки. Консервативность

Что было на Севере и Сибири.

<Срезана> Россия всегда была смутьяном и неустойчивым элементом.

3. Время. С одной стороны прерывистость.

Слепец. — всё перевернул.

Швыдкая — ничего не помнит.

4. Сцена, когда в 18 г. молились на Малюту Скурятова.

5. Неприятие москалей.

Не бог, не богородица, а Георгий Победоносец снится казаку. Но Г.П. — на гербе Москвы.

«ОТПУЩУ СВОЮ ДУШУ НА ВОЛЮ…»
(1988)

Публикуется по: Отпущу свою душу на волю / Беседу вела С. Савина // Рыбный Мурман. — Мурманск, 1989. — 1 января.

Интервью предваряется следующим вступлением от корреспондента:

«…Мужчины тихонько говорили своей спутнице

— Вон, в очереди стоит, за военными. Видите? Это великий русский поэт. Юрий Поликарпович Кузнецов.

Спутница никак не могла отличить его. Очередь большая. Двигалась медленно. Гостиница „Полярные Зори“ в то время заполнилась какими-то спортсменами. Все устраивались. А Кузнецову надо было заплатить ещё за полдня. Потом срочно ехать в краеведческий музей. А потом поздно вечером его ждал поезд „Мурманск — Москва“. Юрий Кузнецов, уставший от встреч, споров, разговоров — от всей этой программы (поездка в Мурманск в качестве руководителей группы литераторов Литинститута была насыщенна), ждал у стойки администратора. Обыкновенно, до обидного буднично. И стало страшно, что никто из людей, окружавших его тогда (исключая разве собратьев по перу), даже не догадывается, что рядом с ними человек, чьё творчество перешагнёт и наши с вами годы, и жизнь наших детей и внуков. (Впрочем, история капризна. Если бы англичанин Уильям Блэйк не писал свои стихи на деревянных гравюрах — знал бы кто-нибудь о нём сейчас?)

Поэт Юрий Кузнецов редко показывается на телевидении. В сравнении с другими мало издаётся. Его имя у массового читателя не на слуху, оно не так эстрадно популярно как, скажем, имена Вознесенского, Рождественского. Но те, кому посчастливилось открыть для себя его стихи, останутся заворожены ими навсегда.

К сожалению, газетная страница не позволяет дать мало-мальский развёрнутый портрет этого человека или хотя бы небольшое исследование его творчества. Да и боюсь, что многие наши читатели, „благодаря“ малым тиражам его немногочисленных сборников, незнакомы со стихами Кузнецова. Поэтому предлагаю компромиссный вариант: пусть наша беседа с поэтом периодически прерывается стихами…»

«ЗВАТЬ МЕНЯ КУЗНЕЦОВ…»
(1989)

Публикуется по: Звать меня Кузнецов / Беседу вёл Борис Волков // Учительская газета. — М., 1989. — 108. — 9 сентября. (Рубрика «Автограф»).

«ПОЭТ ДОЛЖЕН РОДИТЬСЯ ТОЛЬКО В ПРОВИНЦИИ»
(1989)

Публикуется по: Литературная Россия. — М., 2013. — 33/34. — 30 августа. (Текст интервью был включён в виде отдельной главы в материал Вячеслава Огрызко «Мрачный одинокий талант».)

Само интервью, взятое Вячеславом Огрызко у Юрия Кузнецова осенью 1989 года для газеты «Советская Россия», тогда так и не вышло. Вот как сам критик описывает обстоятельства, сопровождавшие интервью:

«В 1989 году Кузнецов впервые был выдвинут на соискание Государственной премии России. <…>

Впрочем, в 1989 году премия Кузнецову так и не улыбнулась. Благодаря интригам литературного начальства — и прежде всего Михаила Алексеева — её в том году дали весьма посредственному стихотворцу Анатолию Парпаре.

Я в ту пору всех <…> деталей не знал. Но один момент уже тогда меня насторожил. Меня удивило отсутствие в центральной прессе каких-либо материалов, посвящённых выдвинутой на Госпремию книге Кузнецова. Московские газеты и журналы не хвалили сборник „Душа верна неведомым пределам“, но и не ругали, а просто всё замолчали. Я не понимал, почему. Мне показалось, что надо срочно вмешаться и исправить ситуацию. Я договорился с редактором отдела литературы газеты „Советская Россия“ Юрием Черепановым и поспешил взять у поэта небольшое интервью…

Черепанов этот материал одобрил, а через неделю, извинившись, вернул: главный редактор Чикин почему-то из номера его снял. Позже выяснилось, что произошло. Это Михаил Алексеев на всех надавил. Он очень хотел создать впечатление, что его протеже — Парпаре нет никакой альтернативы. А интервью Кузнецова могло все планы спутать. В общем, кандидатура Кузнецова была перенесена на 1990 год…»

ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ НА ВСТРЕЧЕ РЕДКОЛЛЕГИИ ЖУРНАЛА «НАШ СОВРЕМЕННИК» С ЧИТАТЕЛЯМИ
(1990)

Публикуется по газетному материалу: «В начале было слово…» // Московские новости. — М., 1990. — 6. — 11 февраля. Материал сопровождался следующим предисловием от редакции:

«31 января в Концертном зале имени П. И. Чайковского состоялась встреча читателей с редколлегией и авторами журнала „Наш современник“. Попасть на вечер было трудно: вход жёстко охранялся, журналистов старались не пускать. Корреспонденту из Англии крикнули: „Вали отсюда, английская сволочь!“ „МН“ благодарит сотрудницу русской службы Би-би-си Машу Слоним, которая предоставила редакции магнитофонную запись… Зал Чайковского был полон. Люди пришли в приподнятом настроении — явно ждали каких-то событий. Однако многие уходили разочарованные, и не только потому, что в вечере не приняли участие объявленные в программе известные писатели — Виктор Астафьев, Василий Белов, Валентин Распутин. Ведущие вечер порой не оправдывали скандальных ожиданий: в какой-то мере избегали резких выражений, сдерживали особо ретивых. Здесь мы знакомим наших читателей именно с теми отрывками из выступлений, которые вызвали особо шумное одобрение зрительного зала.»

Помимо Юрия Кузнецова в материале приведены реплики главного редактора «Нашего современника» Станислава Куняева, народного депутата Вениамина Ярина, публициста Михаила Антонова, критика Александра Казинцева и публициста Анатолия Салуцкого.

«ПРОСТОР ДЛЯ ЛИРИКИ ОТКРЫТ…»
(1990)

Публикуется по: Простор для лирики открыт / Беседу вела Е. Клименко // Учительская газета. — М., 1990. — 33. — август. (Рубрика «Автограф»)

ЮБИЛЕЙНЫЙ ВЕЧЕР К 50-ЛЕТИЮ ЮРИЯ КУЗНЕЦОВА В КОНЦЕРТНОЙ СТУДИИ «ОСТАНКИНО»
(1991)

Публикуется по: Для нас поэт — пророк: Поэт в концертной студии «Останкино» / Материал подготовил Е. Богачков // Звать меня Кузнецов. Я один: Воспоминания. Статьи о творчестве. Оценки современников / Составитель Вячеслав Огрызко. — М.: Литературная Россия, 2013.

Текст представляет собой стенограмму телепередачи 1991 года — записи юбилейного вечера к 50-летию Юрия Кузнецова, прошедшего в концертной студии «Останкино».

См. в воспоминаниях Владимира Нежданова:

«…Помню, с каким воодушевлением он готовился к Юбилейному вечеру, к своему 50-летию, когда он должен был читать свои стихи, было приглашено телевидение. „Это вам не Вознесенский, не эстрада — приговаривал, — сейчас другая будет поэзия!“. Рубашку белую наглаживал…» (В. Нежданов. Он причащался Божьим словом // Звать меня Кузнецов. Я один: Воспоминания. Статьи о творчестве. Оценки современников / Составитель Вячеслав Огрызко. — М.: Литературная Россия, 2013).

«В ФЕВРАЛЕ ПОД ВОДОЛЕЕМ…»
(1991)

Публикуется по книге: Левченко В. Г. Россия воскреснет. — М.: Издательский дом «Военный парад», 2000. Третий раздел этой книги, в котором данное интервью было впервые опубликовано в полном виде, носит заглавие «Беседы с казаками».

Впервые вообще — в сокращённом виде — опубликовано в газете «Литературная Россия», 15 февраля 1991 г. под названием «Бог даёт поэту искру…».

«Я ВЕРЮ ТОЛЬКО В ВОСКРЕСЕНИЕ РОССИИ»
(1991)

Публикуется по: Я верю только в воскресение России / Беседу вёл Вячеслав Огрызко // Славянский вестник. — М., 1991. — 10, за исключением последних трёх вопросов и ответов, текст которых был взят Вячеславом Огрызко из неопубликованного на тот момент интервью 1989 года «Поэт должен родиться только в провинции» (см. выше) и добавлен к тексту интервью 1991 года.

Интервью было взято в мае 1991 года в Смоленске во время Дней славянской письменности. Обстоятельства, сопровождавшие беседу, В. Огрызко описал в статье «Мрачный одинокий талант»:

«…Ельцина к началу девяностых годов настолько раскрутили, создав из него образ неподкупного борца с проворовавшейся властью, что любое слово против бывшего первого секретаря Свердловского обкома партии воспринималось в обществе с негодованием. Я сам видел, какие страсти вокруг Ельцина возникли в мае 1991 года на днях славянской письменности в Смоленске. Многие люди ничего не хотели слушать про Кирилла и Мефодия, а требовали поддержать Ельцина на предстоящих выборах президента России. Юрий Кузнецов тогда отказывался верить своим глазам. Он не понимал, как так быстро удалось одурачить целый народ. Поэт пытался облагоразумить людей, но, надо признать, его мало кто слушал. Ельцину верили больше. <…> ощущение надвигающейся катастрофы возникло у поэта давно и не покидало его весь девяносто первый год.

В Смоленске я взял у Юрия Кузнецова для газеты „Славянский вестник“ небольшое интервью…» (Литературная Россия. — М., 2013. — № 35/36. — 6 сентября).

«РОССИЯ — БОЛЬ МОЯ…»
(1991)

Публикуется по: «Россия — боль моя…» / Беседу вёл А. Петров // Земля (Областная крестьянская газета). — Иркутск, 1991. — 4. — 9 февраля. (Рубрика «Художник и современность»)

НАШ СОБЕСЕДНИК — ПОЭТ ЮРИЙ КУЗНЕЦОВ
(1991)

Публикуется по: Наш собеседник — Юрий Кузнецов / Беседу вёл Николай Дорошенко // Московский литератор. — М., 1991. — 2. — 8 февраля.

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА СОБРАНИИ МО СП РСФСР
(1991)

Публикуется по стенограмме собрания Московского отделения Союза писателей РСФСР 2 сентября 1991 года, опубликованной в газете «Московский литератор», 16 сентября 1991 г.

<НОВОГОДНИЙ ТОСТ>
(1991/1992)

Публикуется по: Новогодний тост // Литературная Россия. — М., 1991. — № 52. — 27 декабря.

Ю. Кузнецов вместе с другими писателями участвует в новогоднем опросе, который предприняла «Литературная Россия» в преддверии 1992 года.

СТОЯТЬ ДО КОНЦА
(1992)

Публикуется по: Неизвестное интервью Юрия Кузнецова / публикация Игоря Тюленева // Литературная Россия. — М., 2011. — 6. — 11 февраля. Этот номер «ЛР» был целиком посвящён Юрию Кузнецову (в честь 70-летия со дня рождения поэта).

По свидетельству Игоря Тюленева, интервью было взято им у своего учителя по Литературному институту Юрия Кузнецова для молодёжной газеты «Молодая гвардия» (Пермь) 17 февраля 1992 г., но по каким-то причинам в своё время не было опубликовано. Тогда материал сопровождался следующим предисловием:

«Имя поэта Юрия Кузнецова „загремело“ около двадцати лет назад и стало весьма, порой даже скандально, известно, и не только в литературных кругах. Стихи, по тем временам, он писал необычные. Юрий Кузнецов не воспевал реалии эпохи „развитого социализма“. Его поэзия основывалась на исконно русских фольклорных мотивах, была пронизана подчас усложнённым и по-новому осмысленным, мифологическим сознанием древних славян — наших предков.

И критики, и читатели восприняли стихи и саму личность поэта резко противоположно. Кто-то им восхищался, даже боготворил его, а кто-то набрасывался чуть ли не с площадной бранью. Кузнецов выдержал всё: и славу, и травлю, — и остался верен себе и главному настрою своей души. Каков этот настрой, вы, дорогие читатели, поймёте из предлагаемого интервью с поэтом. Мысли, им выражаемые, зачастую весьма и весьма спорны. И редакция согласна далеко не со всеми из них. Но, как говорится, сколько людей — столько и мнений.

И каждый имеет право на свою точку зрения. А теперь ещё и возможность излагать её на страницах газеты.»

«ТАЛАНТЫ ОБНАРУЖЕНЫ»
(1994)

Публикуется по: Таланты обнаружены // Завтра. — М., 1994. — № 7. — февраль.

Общая тема газетной полосы — «Всероссийское совещание молодых писателей» — объединила помимо отчёта Кузнецова высказывания Владимира Бондаренко, Леонида Леонова, Юрия Бондарева, Сергея Михалкова и Владимира Гусева.

«ОТПУЩУ СВОЮ ДУШУ НА ВОЛЮ…»
(1995)

Публикуется по: Отпущу свою душу на волю / Беседу вела Лола Звонарёва // Литературная Россия. — М., 1995. — 35. — 1 сентября, за исключением некоторых фрагментов ответов Ю. Кузнецова, которые были взяты из автобиографической статьи поэта «Рождённый в феврале под Водолеем», а также из анкеты (<Как отличить истинную поэзию>) и вставлены в интервью (при этом не известно, было ли это сделано по собственной инициативе Л. Звонарёвой для увеличения объёма и информативности материала или же с подачи самого Кузнецова, сославшегося на собственные тексты). Ниже приводится предисловие Л. Звонарёвой и фрагменты интервью с оговоренными выше вставками, которые мы исключили из основного текста (вставки выделены жирным):

«В 1970 году Юрий Кузнецов написал стихотворение „Водолей“. Оно во многом автобиографическое. Напомним читателям его вторую строфу:

Рождённый в феврале под Водолеем В самодовольный аварийный век, Я вырос с инфантильным поколеньем, Издерганный и точный человек. Надежды запах стал несносно горек, И очерствел воспоминаний хлеб. Я позабыл провинциальный город, Где улицы выходят прямо в степь.

— Я родился 11 февраля 1941 года на Кубани. В первые дня войны отец ушёл на фронт, а мы переехали на его родину, в село Александровское на Ставрополье. Он погиб в 1944 году, в Крыму. В моем детстве образовалась брешь. Это была сосущая загадочная пустота отцовского отсутствия, которую я мог заполнить только словом. Я много написал стихов о безотцовщине, и постепенно перешел от частного к общему. Я въяве ощутил ужас войны и трагедию народа. Ведь кругом почти все были сироты и вдовы. Мой отец (я коснусь запретного) погиб не случайно. Это жестокая правда моей поэтической судьбы. Если бы он вернулся с войны живым, трагедия народа была бы для меня умозрительной, я был бы ненужным поэтом, пошел бы по боковой линии народной жизни, как обеспеченный генеральский сынок. Я бы неминуемо впал в духовное одичание метафоризма…

Вскоре мы переехали в Тихорецк к деду и бабке, у которых была саманная хата с участком. Когда-то через тихий городок проезжал Марк Твен и на станции у заморского классика украли чемодан с бельем. Да ещё по окрестным полям проскакал за поездом маленький жеребенок, которого из окна вагона заметил Есенин и обессмертил в своем „Сорокоусте“.

Мой дед любил выходить по вечерам во двор и смотреть в небо. Он долго глядел на звезды, качал головой и задумчиво произносил: „Мудрено!“ В этом словце звучала такая полнота созерцания, что его запомнили не только дети, но и внуки. А мне он дал понять, что слово значит больше, чем есть, если им можно объять беспредельное.

Свои первые стихи написал в девять лет. И долго писал просто так, не задумываясь, что это такое, и не заметил, когда стихи стали для меня всем: и матерью, и отцом, и родиной, и войной, и другом, и подругой, и светом, и тьмой…»

«… — Из XIX века только три писателя — Гоголь, Лермонтов, Достоевский. Я недолго увлекался метафорой и круто повернул к многозначительному народному символу. С помощью символов я стал строить свою поэтическую вселенную…»

«…Для меня ларчик просто открывается: народное предание — неисчерпаемая сокровищница, никогда не устаревает. Когда человек про это забывает, он дичает духовно. Фольклор — вот самая глубочайшая культура.

Кстати, „начало“ и „конец“ — слова одного корня, раньше было одно слово, выражающее цельное представление. Оно осталось невидимой точкой, вокруг которой вращаются представления начала и конца. Когда-то из этой точки вышли космогонические мифы о Мировом Яйце и Мировом Древе, которое тоже круглообразно.

Мифы — мертвы, они пережиток, считают однодневки-исследователи, имеющие дело с мёртвым словом. Поэт так не думает. Разве не миф — толстовский дуб из „Войны и мира“?..»

«… — А каково, на ваш взгляд, главное отличие истинного искусства от различных фальсификаций?

Истинная поэзия от подделки отличается структурой. Старое сравнение алмаза со стеклом. Алмаз сияет сам собой. Во тьме над ним возникает купол сияния, чего не происходит со стеклом. Для этого нужно, чтобы на стекло упал свет луны. Оно отражает чужой свет.

Так и в подделке нет своего света — она отражает лишь чужой. Поэтому из тьмы веков сияет только подлинное искусство…»

«…Я чту православные святыни, исполняю, как могу, евангельские заповеди. Мне близки слова Христа „Будьте как дети“. Помню, что в раннем детстве смотрел на взрослых со странным удивлением. Для меня они были людьми иного мира. Часто на мои вопросы они отвечали загадочно: „Много будешь знать — состаришься“. Я не мог понять, как это произойдет: неужели внезапное превращение?…»

ОСЕНЬ ЕСЕНИНА
(1995)

Публикуется по: Осень Есенина: Стенограмма выступления Юрия Кузнецова на вечере памяти Сергея Есенина в Литературном институте им. А. М. Горького / Записано на магнитофон С. Р. Федякиным, расшифровала О. Шевченко // Ежедневные Новости. Подмосковье. — 28. — 11 февраля 2008. (Рубрика «Вдохновение»:; подрубрика: «Уроки классиков»).

Публикация сопровождалась врезом от редакции:

«Для авторского и читательского актива нашей литературной полосы наверняка окажутся очень интересными размышления о Сергее Есенине „последнего классика“ русской поэзии (так его часто величают) Юрия Кузнецова. Запись одной из лекций Юрия Поликарповича, которую он прочитал в 1995 году, прислала в редакцию студентка Литературного института им. А. М. Горького Оксана Шевченко (Фрязино). Это — стенографическая запись, не подвергнутая в последующем никакой редакторской обработке, не „причёсанная“ в каком-либо издательстве. А Юрий Кузнецов порой высказывал весьма неординарные, иногда парадоксальные мысли, неприемлемые для осторожных издателей и опасливых учёных, но необычайно плодотворные для поэтов. Поэтому, как представляется, материал должен быть полезен всем ревнителям российской словесности, как выражались во времена Пушкина, особенно — начинающим стихотворцам.»

Авторы приведённого вреза несколько ошибаются называя текст «записью лекции». Это всё-таки было выступление на вечере памяти Сергея Есенина, приуроченное к 100-летию со дня рождения поэта (следовательно, его можно датировать осенью 1995 года). Но также хорошо известно, что мысли высказанные на том вечере, Кузнецов впоследствии неоднократно повторял на своих лекциях и семинарах в Литературном институте.

Среди рукописей Ю. Кузнецова сохранился недатированный черновой набросок незаконченной статьи о Сергее Есенине. Ниже приводим его текст с авторскими правками:

Есть сказка о доброй падчерице и нерадивой хозяйской дочке. Обе они были наделены необыкновенным свойством: при каждом слове у падчерицы изо рта вылетали золотые монеты, а у нерадивой хозяйской дочки, что ни слово, то изо рта выпрыгивала мерзкая жаба. Кажется, падчерица, как на грех, была весьма словоохотлива. Есенин напоминает именно первую: у него что ни слово, то звенит чистое золото. К сожалению, не то можно наблюдать сейчас: [так и видишь] у современных стихотворцев вместо настоящего золота в ходу шелестящие [условные] бумажки, которые, кстати сказать, нисколько не обеспечены золотым фондом, и сами по себе ровно ничего не стоят.

Есенин — великий национальный поэт, синий свет и беспорывность русской природы, он — [чисто русское явление] весь русский с головы до пят, что-то глубоко органичное есть даже в его фамилии, она как бы составляет часть его самого, как синие рязанские глаза или лёгкая походка [, которую знала каждая собака в околотке, по его собственному выражению]. Всё у него русское: и дух, и жест, и удаль, и интонация, и гордость, и всё это неповторимо. С мыслью о Есенине приходит на ум соображение, что каждый русский человек неповторим и этим отличается, скажем, от любого француза, узнай которого, уже будешь иметь представление о всех французах вообще, ибо они роковым образом похожи друг на друга. У нас не то, и слава богу.

Национальность Есенина [состоит не в том, что он воспел берёзу, ибо берёза столь же канадское древо, как и русское] сразу бросается в глаза, она видна в глубоком дыхании его дольника. «Песни, песни, о чём вы кричите // Иль вам нечего больше дать?». Естественное дыхание есенинского слова [настолько лично, что] принадлежит только ему, [здесь у него учиться нельзя, ибо неминуемо рискуешь впасть в подражание] ни учиться этому, ни развивать это дальше нельзя, ибо всякого очарованного ученика тут подстерегает [заколдованная западня] неразмыкаемый круг эпигонства. У него, кстати, и не было достойных учеников в этом смысле [, наглядным примером могут служить крестьянские поэты]. [И не могло быть, и не будет].

Всякое национальное мышление накладывает отпечаток на соразмерность периодов[, порядок] слов и грамматический строй языка. Напевность и дыхание есенинского дольника [как нельзя больше отвечает] целиком находится в русской стихии [русского мышления]. [Стихи у него зарождались вместе с его дыханием.] Он никогда не искал [формы, выражения] форму, она у него рождалась вместе с дыханием — свободно. [В этом он почти равен Пушкину.]

Но как [всякий] национальный поэт своим творчеством он много может показать в области национального духа или, так называемой, русской души, которая есть загадка. На этот счёт у Есенина много загадок.

ИЗДАТЬ НЕЛЬЗЯ УТИЛИЗИРОВАТЬ
(1996)

Публикуется по: Издать нельзя утилизировать / Беседу вела Елена Алекперова // Литературная Россия. — М., 1996. — 50. — 13 декабря.

«В СТИХАХ ВЫСКАЗАНА ПРАВДА»
(1998)

Стенограмма телепередачи «Вечерний альбом» (Вятка); автор и ведущий Ольга Журавлёва. Телепередача представляет собой чтение и обсуждение стихов Юрия Кузнецова в 1997 году в рамках вятского литературного клуба «Молодость», которое смонтировано с видеозаписью беседы Ольги Журавлёвой с Ю. Кузнецовым. Расшифровка записи — Е. Богачков. Стенограмма публикуется впервые.

«ЗОМБИРОВАННОЕ ПОКОЛЕНИЕ»
(1998)

Стенограмма фрагментов частного видео-интервью, взятого в 1998 году петербургским поэтом и журналистом Алексеем Ахматовым у Юрия Кузнецова. Расшифровка — Е. Богачков; публикуется впервые.

Сам А. Ахматов так комментирует возможность опубликования записи интервью:

«…Содержательной части там не много — уж больно плохо он себя тогда чувствовал. Но, для ценителей его творчества важен сам образ. Целиком я бы не хотел его давать — там много лишнего и с его стороны, и с моей. Но выборочно — наверное, можно…»

МЕФИСТОФЕЛЬ РУССКОЙ ПОЭЗИИ
(1998)

Печатается по первой публикации: Мефистофель русской поэзии / Интервью взял Геннадий Красников // Независимая газета. — М., 1998. — 27 октября.

Публикация сопровождалась следующим предисловием:

«Пожалуй, ни одному даже из самых эксцентричных модернистов не удавалось так поразить читателя и по-своему взорвать их убаюканный и утрамбованный советской идеологией душевный покой, как это совершил в начале 70-х Юрий Кузнецов своими по форме сугубо традиционными стихами. Всем сразу стало ясно: в литературу, как слон в посудную лавку, вломился крупный поэт, не вписывающийся ни в какие школярские и эстетические ранжиры. От содержания, которое затягивающей воронкой закручивалось в его темноватых, словно древнерусских, стихах, по коже пробирал мороз. Многие пугающие и возмущающие образы поэта были связаны с его отцом-фронтовиком, погибшим на войне. Он мог сказать: „Я пил из черепа отца“. Или на дорогой для него могиле произнести вроде бы кощунственные слова: „— Отец! — кричу. — Ты не принёс нам счастья!.. / Мать в ужасе мне закрывает рот“.

Осыпанный восторгами, похвалами и возмущениями, он вскоре обругал и собственных хвалителей, и хулителей, а заодно досталось живым и мёртвым классикам, признанным поэтическим авторитетам. В нём появилась некая „забронзовелось“, под которой, как мне всегда казалось, бьётся живое, неравнодушное сердце.»

В феврале 2000-го года, в сокращённом виде, с новым заглавием («Поэт, не отводящий взгляда») и с новым предисловием, интервью было перепечатано в приложении к «Независимой газете»: «Кулиса НГ». — 2000. — № 3. — 18 февраля.

НОВАЯ ЖИЗНЬ «СЛОВА О ЗАКОНЕ И БЛАГОДАТИ»
(1999)

Публикуется по: Новая жизнь «Слова о Законе и Благодати» // Русский дом. — М., 2000. — 1.

«ПОЭЗИЯ ПОХОЖА НА МОЛИТВУ»
(2002)

Публикуется по: Поэзия похожа на молитву / Беседу вёл Сергей Сергеев // Десятина: Газета православных мирян. — М., 2002. — 33. — 13 августа, кроме первого вопроса-ответа, который отсутствовал в газетной публикации и взят из воспоминаний П. Чусовитина, присутствовавшего на интервью. При этом сам вопрос нам не известен и сформулирован гадательно. Возможно, вопроса как такового и не было, и данное рассуждение Кузнецова возникло из общего хода предварительной беседы.

См. в воспоминаниях скульптора П. П. Чусовитина:

«5 июня 2002, среда.

Звоню Кузнецову:

— Юра, не мог бы ты дать интервью редактору отдела культуры газеты „Десятина“ Сергееву? По его словам, читатели этой газеты в своих письмах в редакцию не раз выражали желание встретиться с тобой на ее страницах.

— Изволь. Я всё равно сейчас из-за экзаменов в литинституте нахожусь в Москве. Уже две недели из-за ихних дипломов и прочей гадости вылетело! Надо, понимаешь, отзывы сочинять… А я „Ад“ пишу. Уже одну треть написал. <…> В общем, я могу встретиться с твоим Сергеевым в понедельник… Если он в ближайший понедельник не сможет, то в следующий понедельник… Ну, бывай…

<…>

9 июня 2002 года, воскресенье.

Как выяснилось, в понедельник Кузнецову придётся идти к зубному врачу, поэтому встречу с „Десятиной“ перенесли на день раньше. Фотографировал Юрия Поликарповича, когда появились С. М. Сергеев и А. В. Ефремов. Начинается интервью. Кузнецов говорит:

— Природа поэтического и музыкального слуха различна. Когда я слышу музыкальные произведения на свои стихи, я их не узнаю… Песни, написанные на стихи Есенина или Рубцова, оглупляют этих поэтов. Рубцов сам по себе глубже по интонациям… Почему композиторы пишут музыку на слова плохих поэтов, как это случилось с Чайковским, написавшим пять последних романсов на слова Данилы Ратгауза? Вероятно, по разным причинам… Гаврилин, например, мне прямо говорил: „Ваши стихи давят на меня. Слышны только ваши стихи. А где же я?.. Я не могу ограничивать свою роль музыкальным сопровождением…“

(…) Типология поэтов разнообразна. Поэт-денди, поэт-бродяга, поэт-отшельник… Пушкин в стихотворении „Пока не требует поэта…“ дал свой тип поэта. Есенин же был поэтом и в поэзии, и в жизни. Я тоже принадлежу преимущественно к этому типу. Больших глупостей в жизни я не делал, а из сделанных — делал в интересах поэзии… Пастернак имитировал поэзию и поэта… О женской поэзии надо говорить отдельно…

(…) Поэзия есть первые слова, произнесённые Адамом. Каковы взаимоотношения между поэзией и религией, литературной организацией и Церковью? Религия и Церковь вполне могут существовать и без поэзии. Им поэт, с его воображением, не нужен. Стоит ему в порыве поэтического чувства отступить от догмата, и он впадает в ересь… Вообще, словосочетание „православный поэт“ — бессмысленно.

(…) Подстрочный перевод „Слова о законе и благодати“ митрополита Илариона сделал Дерягин. Я не владел старославянским. Десять лет он лежал без движения. Затем я взялся и перевёл. Перевёл быстро, за десять дней. Вернее, моё „Слово…“ — не перевод, не переложение, а со-творение. Иларион — ритор, а не поэт. Я вжился в текст, дал ему свой ритм, но он ведь всё равно за тысячу лет многократно менялся…

Что ещё можно сказать об отношениях поэзии и религии? Поэзия вообще очень похожа на молитву, особенно у Есенина. Есть что-то молитвенное в „положите меня в русской рубашке под иконами умирать“. И притом не за раскаяние, а „за неверие в благодать“, когда прощение даётся именно „по благодати“.

„Путь Христа“. О Христе я более десяти лет думал, смотрел, смотрел на него как на живого. Представлял его через родовую память…» (П. Чусовитин. Мой поэт: Из записок скульптора и читателя // Звать меня Кузнецов. Я один… /Составитель Вячеслав Огрызко. — М.: Лит. Россия, 2013).

Таким образом, интервью можно точно датировать 9 июня 2002 г.

Публикация в газете сопровождалась следующим предисловием:

«Юрий Поликарпович Кузнецов (родился в 1941 г.), пожалуй, наиболее значительный поэт современной России. Впрочем, истинным ценителям поэзии это стало ясно ещё в середине 1970-х годов. С тех пор, со времени выхода в свет первой зрелой книги Кузнецова „Во мне и рядом — даль“, вокруг творчества поэта не стихают бурные споры критиков и читателей, оно не оставляет равнодушным никого, кто с ним хоть однажды соприкоснулся. Сегодня поэт — гость „Десятины“…».

СЛОВО УЧИТЕЛЯ
(2003)

Публикуется по предисловию Ю. Кузнецов к книге избранных стихотворений своего ученика Игоря Тюленева: Ю. Кузнецов. Слово учителя // Игорь Тюленев. Русский бумеранг. — М.: Молодая гвардия, 2005. — (Библиотека лирической поэзии «Золотой жираф»).

Предисловие было составлено уже после смерти поэта из двух фрагментов — рецензии Ю. Кузнецова на книгу стихов Игоря Тюленева «Небесная Россия» (Пермь, 1993) и стенограммы выступления Ю. Кузнецова на юбилейном вечере Игоря Тюленева в Перми в мае 2003 г.

Настоящий текст представляет собой воспроизведение второго из этих фрагментов. См. также текст «<О стихах Игоря Тюленева>» (1993) в настоящем томе.

КИНЖАЛ БЕЗ КРОВИ
(2003)

Публикуется по: Кинжал без крови: Диалог двух художников — Юрия Кузнецова и Исхака Машбаша записал Вячеслав Огрызко // Литературная Россия. — М., 2003. — 14. — 11 апреля.

Публикация сопровождалась краткой справкой об участниках беседы:

«Юрий Поликарпович Кузнецов родился в 1941 году в Краснодарском крае. Окончил в 1970 году Литинститут (семинар С. Наровчатова). Автор сборников „Русский узел“, „Отпущу свою душу на волю“, поэмы „Сошествие в ад“. Лауреат Государственной премии России. Профессор Литинститута. Живёт в Москве.

Исхак Шумафович Машбаш родился в 1931 году в ауле Урупский. Окончил в 1956 году Литинститут. Начинал как поэт. За сборник „Щедрое солнце полудня“ был в 1981 году удостоен Государственной премии России. Автор романов „Жернова“, „Раскаты далёкого грома“, „Метельные годы“, „Оплаканных не ждут“, других произведений. Живёт в Майкопе.»

«СОВРЕМЕННАЯ ПОЭЗИЯ МНОГОГРАННА»
(2003)

Публикуется по мемориальной подбоке материалов: Мир Юрия Кузнецова // Наш современник. — М., 2008. — 2, где текст интервью сопровождался следующим пояснением от редакции:

«Публикуем интервью, которое поэт дал студентке филологического факультета Калининградского университета Светлане Супруновой, работавшей над теоретическим исследованием его лирики и одновременно занимавшейся у него заочно в Литературном институте. Впервые оно было напечатано 15 декабря 2003 года в газете „Калининградский университет“…».

В указанном номере «Калининградского университета» беседа Светланы Супруновой с Ю. Кузнецовым отсутствует.

ВО ТЬМЕ АДА
(2003)

Публикуется по: Во тьме ада / Беседу вёл Владимир Бондаренко // Завтра. — М., 2003. — 33. — 13 августа.

КОМУ В АД, КОМУ — В РАЙ
(2003)

Публикуется по: Кому в ад, кому — в рай. Юрий Кузнецов: «Поэту дано внутреннее зрение» / Беседу вёл Владимир Бондаренко // Независимая газета. — М., 2004. — 22 января.

Публикация сопровождалась следующим предисловием:

«На исходе прошлого года ушёл из жизни поэт Юрий Поликарпович Кузнецов. В последнее время он работал над циклом поэм о Христе и христианстве. Отдавал этому труду всего себя. Случилось, что за три дня до смерти к поэту заехал давний друг, литературный критик и публицист Владимир Бондаренко. Разговор шёл под запись. Последнюю в жизни поэта. Мы публикуем ту часть беседы, где речь идёт в основном о поэме Кузнецова „Сошествие во Ад“ и поэме „Юность Христа“».

Таким образом беседу можно точно датировать 13–14 ноября 2003 г. (Ю. Кузнецов скончался 17 ноября).

ПИСЬМА

К сожалению, многие письма Ю. Кузнецова до сих пор находятся в частных архивах и не доступны исследователям. Кузнецов не раз признавался, что не очень-то любит писать длинные письма, что проще позвонить по телефону и т. д. Тем не менее, представленный в настоящем разделе корпус текстов эпистолярного жанра составляет лишь малую долю писем, написанных поэтом. Работа по сбору и комментированию остальных писем ещё впереди. Ныне же мы знакомим читателя в основном с письмами Юрия Кузнецова, уже опубликованными в печати в составе различных воспоминаний о нём его друзей, учеников, соратников. Одно письмо (точнее его сохранившуюся часть), а именно письмо с Кубы, мы публикуем в другом разделе («Дневники 1961–1964») в качестве предисловия к «кубинским» дневниковым записям Кузнецова.

ЕВГЕНИЮ ЧЕКАНОВУ

Письма цитируются в составе обширных воспоминаний Евгения Чеканова. Первая публикация: Чеканов Е. Мы жили во тьме при мерцающих звёздах: Встречи с Юрием Кузнецовым // Русский Путь (на рубеже веков). — Ярославль, 2004. — 2 (4).

ВИКТОРУ ЛАПШИНУ

Публикуется по: Лапшин В. Человеческий лик // Наш современник. — М.,2006. — 2.

ВИКТОРУ КУНТАШЕВУ

Публикуется по: Лапшин В. Человеческий лик // Наш современник. — М., 2006. — 2.

АННЕ КУЗНЕЦОВОЙ

Публикуется впервые по автографу, сохранившемуся в домашнем архиве поэта.

МАМЕДУ ИСМАИЛУ

Публикуется по: Исмаил М. И верный путь во мгле // Мир мой неуютный: Воспоминания о Юрии Кузнецове. — М.: Литературная Россия, 2007.

Дополнено по: Исмаил М. Восточные и исламские мотивы в стихах Ю. П. Кузнецова (История двух стихотворений) // Юрий Кузнецов и христианский мир: Материалы шестой научно-практической конференции, посвящённой творческому наследию Ю. П. Кузнецова. — М., 2013.

РИЧАРДУ КРАСНОВСКОМУ

Публикуются по авторизованной машинописи, предоставленной поэтессой Марией Аввакумовой.

Письма впервые были опубликованы в вельской областной литературной газете «Графоман» в 2006 году.

См. комментарий Марии Аввакумовой:

«Письма Кузнецова мы имеем в отпечатанном на машинке виде, но с личной подписью поэта. Известно, что Ю.К. (по крайней мере, в последние годы) уничтожал свои рукописи, именно рукописные тексты, предавая их огню на дачном участке Внуково. Что до писем Ричарда Красновского, то их в полном виде у нас пока нет. Есть только „сборная солянка“ из них, опубликованная в литературной газете Вельска и ближних районов — „Графоман“, издаваемой на общественных началах. Нынешний редактор „Графомана“ Николай Васильев и предоставил мне основные материалы по моей давней просьбе.

Что за городок Вельск? Еще пятьдесят лет назад в нём, обосновавшемся на реке Вель, что на юге Архангельской области, было 19 тысяч жителей. Официально и сейчас не на много больше. Но это не мешает вельчанам стараться жить культурной и духовной жизнью: в городе несколько газет. А литературная жизнь просто-таки бурлит. Печник Ричард Александрович Красновский был там в звёздах. Вот краткая справка о нём, взятая из подборки стихотворений в архангельском журнале „Двина“, № 3, 2006:

„Москвич по рождению, ленинградец по детству и юности, Ричард Александрович Красновский (1931–1995) изрядно помытарствовал по местам не столь отдалённым и в 30 лет, осев в архангельских местах, вторую половину жизни прожил в Вельске. Здесь явилась ему его грустная Муза. Здесь он осознал себя поэтом. Здесь окончил земной путь. При жизни вышел всего один сборник Ричарда Красновского, он называется „Ветка ольхи“ (М.: Советский писатель, 1987). После кончины друзья издали почти всё, что он создал, — и стихи и прозу. За книгу „Времена года, или Эвальд Зорин“, вышедшую в рамках альманаха „Белый пароход“ (2001 г.), Ричард Красновский был посмертно удостоен литературной премии имени Николая Рубцова. (г. Архангельск).“» (Аввакумова М. Пять писей Юрия Кузнецова в Вельск, Ричарду Красновскому // Миф и действительность в творчестве Юрия Кузнецова: Материалы конференции. — М., 2009).

«Недавно я заходил в „Знамя“, где Ольга Ермолаева…» — Ермолаева Ольга Юрьевна — поэтесса, зав. отделом поэзии журнала «Знамя».

КИРИЛЛУ АНКУДИНОВУ

Публикуется по: Анкудинов К. Неправильные воспоминания // Мир мой неуютный: Воспоминания о Юрии Кузнецове. — М.: Литературная Россия. 2007.

Кирилл Николаевич Анкудинов — критик, литературовед. Родился 30 марта 1970 года в Златоусте Челябинской области. Окончил Адыгейский университет и аспирантуру Московского педуниверситета. Кандидат филологических наук. В 1996 году вместе с критиком из Вологды В. Бараковым написал и издал первую книгу о творчестве поэта «Юрий Кузнецов» Автор нескольких поэтических сборников. Живёт в Майкопе.

Вот как сам Анкудинов описывает предысторию своей переписки с Ю. Кузнецовым:

«Закончив школу, я поступил на филфак Адыгейского пединститута и на вступительных экзаменах читал наизусть приёмной комиссии стихи Кузнецова. Моя дипломная тоже была посвящена Кузнецову; и одним из героев моей кандидатской диссертации был Кузнецов (а если бы мне позволили, он был бы единственным героем моей кандидатской). Когда я напишу докторскую, в ней непременно будет идти речь о Кузнецове. Юрий Кузнецов со мной — на всю жизнь…

С первого курса института я попал в армию („перестроечный призыв“; кто был, не забудет), вернувшись через год, раздобыл домашний адрес Кузнецова и отослал ему свои стихи с сопроводительным письмом. В письме я (на своё несчастье) привёл список поэтов, которые мне нравятся. Нормальный „джентльменский набор книжного юноши“ того времени — Брюсов, Блок, Анненский. Пастернак, Мандельштам; предпоследним в списке шёл Высоцкий, которого тогда любили все; незадолго до этого я прочитал стихотворение Кузнецова „Гитара“ („Смердяков гитару взял у Аполлона“) и удивился „высоцким“ интонациям; мне надо было прислушаться к голосу интуиции, говорившей: „Здесь что-то не так“, — но я этого не сделал. Завершился список поэтом Ш., который считался „учеником Кузнецова“; я решил: „Даже если Кузнецову не по нраву Высоцкий, упоминание поэта Ш. скомпенсирует это“.

Предварительно я зашёл к Литератору старшего поколения, лично знакомому с Кузнецовым, и прочитал ему своё письмо.

Литератор огорошил меня.

— Что это ты в своём списке собрал одних евреев?

— Как одних евреев?! Ну, Мандельштам с Пастернаком, ладно. Но остальные…

— Читай список.

— Брюсов…

— Еврей…

— Брюсов — еврей? Ну а Блок?

— Тоже еврей.

— Он немец.

— Значит, немецкий еврей. Кто дальше?

— Иннокентий Анненский.

— Чистокровный еврей…

Но даже после этого удивительного диалога с Литератором я не убрал список из письма. Теперь я понимаю, что допустил ошибку: писателей (равно как и всех людей) прежде всего интересуют упоминаемые персоналии, и только во вторую очередь — остальное.

Тогда я этого не знал. И надеялся на магию имени „поэта Ш.“. Я просчитался…».

НЕИЗВЕСТНОМУ АДРЕСАТУ

Публикуется впервые по авторизованной машинописи, сохранившейся в домашнем архиве Ю. Кузнецова.

ЕВГЕНИЮ СИДОРОВУ
(РЕДАКЦИЯ ГАЗЕТЫ «ТИХОРЕЦКИЕ ВЕСТИ»)

Публикуется по: Письмо в Тихорецк // Мир мой неуютный: Воспоминания о Юрии Кузнецове. — М.: Литературная Россия, 2007.

ПРОТОИЕРЕЮ ВЯЧЕСЛАВУ ШАПОШНИКОВУ

Публикуется по авторизованной машинописи из домашнего архива Ю. Кузнецова.

Первая публикация: Письмо Ю. П. Кузнецова от 13 августа 2003 года // Подъём. — Воронеж, 2009. — 12. В этой первой публикации в сноске было указано, что «адресат письма неизвестен». Однако содержащиеся в письме сведения: упоминание о том, что подборка стихов адресата выйдет «в нашем журнале в нынешнем октябре» (то есть в 10 журнала «Наш современник», отделом поэзии которого на тот момент заведовал Кузнецов), имя адресата — Вячеслав, а также совет Вячеславу, к кому можно обратиться за помощью именно в Костроме, однозначно указывают на то, что адресатом был протоиерей Вячеслав Шапошников.

Вот справка из публикации стихов Вячеслава Шапошникова (о которой говорится в письме), подготовленной Юрием Кузнецовым для октябрьского номера «Нашего современника» за 2003 год (подборка стихов названа «Возвращение к святыне»):

«Шапошников Вячеслав Иванович родился в 1935 году в Среднем Поволжье, в городе Алатыре. Поэт, прозаик. Окончил художественное училище, Высшие литературные курсы. Автор пятнадцати книг поэзии и прозы, среди которых — романы „Вечный путь“, „Ефимов кордон“, „К земле неведомой“, сборник повестей и рассказов „Угол“, сборники стихотворений и поэм „Китеж“, „На ярмарках осени“, „Вечерние холмы“, „Вохомский хоровод“, „Просёлок“, „Ивовый свет“, „Зарницы“, „День незабытый“… Печатался в основном в центральных издательствах. В 1991 году принял священнический сан. Главный редактор костромской епархиальной газеты „Благовест“. Член Союза писателей России. Живёт в Костроме.»

Полемика с Игнатием Брянчаниновым, отражённая в письме, через три месяца переплавилась в стихотворение «Поэт и монах», написанное в начале ноября 2003 г.

РАННЯЯ ПРОЗА: РАССКАЗЫ. ОТРЫВКИ. СЮЖЕТЫ

В этом разделе впервые представлены опыты Юрия Кузнецова в художественной прозе, относящиеся к детскому и юношескому периоду (задолго до творческой зрелости, которая по наблюдению поэта, настигла его примерно в 1967 году), а потому представляющие интерес не столько (а иногда совсем не) как художественные произведения, сколько как материалы к ранней биографии Кузнецова. Ни одно из произведений, помещённых в этот раздел, не публиковалось при жизни поэта — все они публикуются впервые по рукописям или машинописям, сохранившимся в домашнем архиве Ю. Кузнецова. Исключение составляет один единственный рассказ — «Плечо товарища», который был опубликован в районной тихорецкой газете «Ленинский путь» в 1960 году.

ДЕТСТВО
(1953)

Неоконченный рассказ публикуется впервые по рукописи, датированной 1953 годом.

Ю. Кузнецову было тогда 12 лет и он учился в 5 классе средней школы в городе Тихорецке Краснодарского края. К этому году относятся и самые первые из известных нам стихотворных опытов юного поэта.

ТРОЕ
(1956)

Неоконченный рассказ публикуется впервые по рукописи.

Рассказ представляет собой обработку собственного рассказа 1953 г. Рядом с заглавием рукой юного Кузнецова приписано: «Сочинено в 1953 году, немного обработано в 1956 г.».

В 1956 г. Кузнецову было 15 лет и он учился в 8 классе.

ДЕТИ
(1956)

Неоконченный рассказ публикуется впервые по рукописи, датированной 1956 г.

КАК ЭТО ПОЛУЧАЕТСЯ
(1956)

Рассказ публикуется впервые по рукописи, датированной 1956 г.

…ИХ БЫЛО ТРОЕ…
(1957)

Публикуется впервые по рукописи. Сюжетная разработка (так и озаглавлена в рукописи «…ИХ БЫЛО ТРОЕ… — сюжет») для предполагаемого рассказа. Располагается в тетради перед стихами 1956–1957 года.

В 1956–1957 году Юрию Кузнецову было 15 или 16 лет, как и героям задуманного сюжета.

ВЕГЕТАРИАНЕЦ
(1958)

Неоконченное произведение публикуется по рукописи, начало которой датировано 12.11.1958 г., IV-ая глава — 15 ноября 1958 г.

Перед заглавием располагается ещё один набросок, предваряющий основной текст:

«С тех пор, когда ученики работали в колхозе и Юрке Петрову объявили строгий выговор с занесением в личное дело, стаяло немало дней, а лица всё ещё <обглоданы> косматыми степными ветрюганами, губы ещё скароблены, как сушёные грибы, а руки охвачены царапинами и мозолями. И Боре, садящемуся за чёрную и горбатую, как калоша парту, сквозь гул и смех школьного улея, мерещится длинное шоссе, которое, как трансмиссия, кидается под грузовики, набитые взъерошенными весёлыми учениками. Ещё Боре вспоминается колхозная бригада, изба, где он жил с товарищами; вечера, интенсивное кваканье гармоники и хриплое рыданье гитары. Потом и ночь… Все ложились и рассказывали друг другу прочитанные книги. Вскоре все засыпали, царствовала тишина, но потом тишину разъедали чей-то сип и лёгкий храп. Храп усиливался. Боря любил храпеть…».

<«У НЕЁ БЫЛИ ГОЛУБЫЕ-ГОЛУБЫЕ ГЛАЗА…»>

Набросок без заглавия. Публикуется впервые по рукописи, датированной 23 ноября 1958 г.

Юрию Кузнецову тогда было 17 лет.

ПОЧЕМУ?
(1959)

Проект рассказа и его начало («Встреча в парке») публикуется впервые по тетради школьных рукописей, где располагается среди стихотворений января 1959 г.

НЕПРИЯТНОСТЬ
(1959)

Автобиографический рассказ публикуется впервые по рукописи, датированной 22 мая 1959 г.

<ШУРКА БАГРЯНСКИЙ>
(1959)

Наброски к автобиографической повести публикуются впервые по разным отрывкам из тетради рукописей, датированным в основном маем-июнем 1959 г., когда Ю. Кузнецову было 18 лет.

Ср. Валя Москвина из данного рассказа с Валей Медусенко из «Зелёных веток»; Шурку Багрянского с Ахтырским.

При этом ряд сюжетов, рассказанных от лица Шурки Багрянского, явно можно отнести на счёт самого Юрия Кузнецова.

Среди черновых рукописей есть также следующие наброски, датированные 11 мая 1959 г.:

«Это хорошо, когда у человека есть увлечение. Так мне сказал директор, узнав, что я делаю стихи. Но это я знал давно. Так что директор лил воду в переполненный кувшин. Стихи — хорошо. Я пишу и статьи для школьной сатирической газеты. Правда, их мало кто понимает так, как я рассчитываю, даже педагоги. [Но дело не во мне, дело в низменной грамотности массы.] Одну мою статью содрали со стены в самой её молодости на основании политической неблагонадёжности и … глупости содержания.»

«Люди, интересующиеся непорочным реализмом школьных идиллий и перепетий. [Вообразите, что вы находитесь в классе 9 „а“ во время урока…] Снимите головной убор: в этих строках автор хоронит [своё буйное детство] лучшие идеалы [человечества] подрастающего поколения. Не поднимайте удивлённо коромысла своих бровей. Зайдите в девятый класс „А“ и всё поймёте. Впрочем, вам не зайти в класс, т. к. дверную ручку крепко держит Синьков Виктор, не обращая внимания на крики извне и внутри. [Староста класса Костюков тискает свою одноклассницу Любовь Бутко, мотивируя это случайностью на чисто эмоциональной почве.] Костюков — грубиян, он совсем не может обращаться с девушкой. Любовь Бутко он просто тискает, стараясь как можно дольше вырвать у неё карандаш. Инцидент на чисто эмоциональной почве. Весна заставила раскрыть окна нараспашку, но никто не заставлял Юрия Кузнецова выпрыгивать в окно со второго этажа.»

<ЛЮБОВЬ…>

Отрывок без названия публикуется впервые по тетради рукописей, где располагается среди рассказов и стихотворений 1959 года.

ЦЕМЕНТ
(1959)

Фрагмент публикуется впервые по тетради рукописей, где датирован 20 июня 1959 г.

ПЛЕЧО ТОВАРИЩА
(1959)

Формально это первое (и на долгое время единственное) опубликованное произведение художественной прозы Юрия Кузнецова. Рассказ печатается по единственной публикации в тихорецкой районной газете «Ленинский путь», 25, 28 февраля 1960 г.

На момент написания рассказа поэту было 19 лет.

В домашнем архиве поэта сохранилась черновая рукопись данного рассказа (без заглавия), датированная 26 сентября 1959 г. В этой рабочей версии у главного героя Мишки фамилия — Тепляков, вместо Петровского — Шемшелевич, вместо Сергея Зотова — Серёга Яровой.

ПЯТЬ САНТИМЕТРОВ
(1959)

Рассказ публикуется впервые по тетради рукописей (в той же тетради — черновая рукопись рассказа «Плечо товарища»), где датирован 8 декабря 1959.

ЗЕЛЁНЫЕ ВЕТКИ (КАРУСЕЛЬ)
(1965)

Автобиографическая повесть публикуется впервые по недатированной черновой машинописи с многочисленными вставками и зачёркиваниями, состоящей из 31 пронумерованного листа (отсутствуют листы № 2 и № 20–21; лист № 2 нами восполнен по черновой рукописи, озаглавленной «Карусель» (зачёркнуто [ «Зелёные ветки»]; видимо, в какой-то момент Кузнецов решил изменить название повести на «Карусель»).

Повесть можно датировать приблизительно 1959–1965 гг., исходя из того, что в 1959 г. Кузнецов явно разрабатывал в прозе автобиографические мотивы (см. выше наброски к автобиографической повести «<Шурка Багрянский>»), 1962 годом датирован ряд черновых набросков к повести, где многие герои ещё названы своими подлинными именами и фамилиями (см. ниже), потом — до 1964 года — Кузнецов служил в армии на Кубе, и возможность набирать текст на печатной машинке, заново перерабатывая наброски, меняя фамилии и имена, скорее всего у него появилась только после возвращения на родину — в 1965 году, например, во время работы в редакции газеты «Комсомолец Кубани» в Краснодаре.

Происхождение названия «Карусель» прослеживается по ещё одной черновой рукописи к повести (отдельный лист с номером «2»), также восполняющей недостающий в машинописи лист № 2:

«…Ахтырский сразу смекнул, в чём тут дело и стерпел только три урока. Он и трое его дружков, именующих себя „кешами с бугра“, подстерегали меня, когда я возвращался домой после очередного такого занятия. Я столкнулся с ними за углом.

— А, англичанин! — сказал Ахтырский, резко выступил вперёд и обрушил на меня сокрушительный удар. Но я удержался на ногах, только отступил на шаг, сохранив равновесие. Ахтырский был поражён. Его удар обычно сбивал с ног всех, кому предназначался. С минуту он стоял в некотором раздумье, его дружки тоже молчали. [К тому моменту у меня рассеялись круги перед глазами и я увидел их лица.]

— Ладно, хватит с него, — сказали дружки и посторонились, давая дорогу.

„Ну нет, я не отступлю“, — сказал я сам себе. На другой день я застал Ахтырского с его дружками на школьном чердаке, где они играли в карты, и потребовал немедленного удовлетворения.

— Сейчас, — лениво сплюнул он, — вот доиграем.

После доигранной партии он поднялся [и шагнул ко мне. Я нелепо взмахнул руками и кинулся вперёд] и отколотил меня.

Я стыдился своих страшных синяков и полторы недели сидел дома. За это время услышал, что Валя поссорилась с Ахтырским. Когда я пришёл в школу, то место, где сидел Ахтырский, было уже свободно, [а я встретил Валин взгляд] он откочевал на другое, и я сел с Валей. Английским языком мы больше не занимались.

— Пойдём куда-нибудь, — предложила она однажды.

Мы пошли в парк, обнесённый чугунной оградой, в некоторых местах поваленной богатырскими усилиями местных хулиганов. На газонах высились сухие былья прошлогодней травы, голые ветки мартовских деревьев с резким стуком тёрлись друг по другу от ветра. Свежий воздух леденил лицо. За деревьями стояла старая карусель, которую даже по праздникам вращали вручную.

— Давай сядем, — весело закричала Валя, увидев, что карусель пустует.

Мы тут же залезли в фанерную фигуру — нечто среднее между корытом и самолётом.

— Так, так, — раздался знакомый голос. Мы обернулись: на ограде сидел Ахтырский, одну ногу он уже перекинул в парк, в котором кроме нас не было ни души.

— Так, так, — повторил Ахтырский и через его лицо переехало злое подобие улыбки. — Значит, на карусели?

Он перенёс другую ногу и спрыгнул на землю. Подбежал к механизму и рванул за ручку. Карусель скрипнула.

— Крутись, крутись, милая, — зло пробормотал Ахтырский, вращая ручку. Мы сидели без движения и глядели на него. Карусель, скрипя, описала первый круг, затем ещё один, и ещё. Она набирала скорость, стальное основание задрожало, залязгало, застонало. Ахтырский крутил. В глазах стали мелькать деревья, ограда, крыши домов, холодное солнечное пятно. Нашу фанерную посудину кидало из бока в бок, мы стремительно врезались в свистящую замкнутую линию, ветер разбивал лицо, отрывал руки, высекал слёзы.

— [Ахтырский! Останови!] \Сумасшедший!/ — закричала Валя, но тот продолжал крутить ручку.

Он несколько раз бросал, потом опять хватался крутить. Вертелся бешеный круг. Нас обматывали полосы деревьев, ограды, небо слилось с землёй в свистящий волчок. Ещё немного и …

Тут что-то произошло. \В движении что-то запнулось./ Сила кругов стала иссякать. В вертящейся воронке я рывком увидел Ахтырского. Он что-то выкрикивал, затопал от невероятной злости ногами, оцепенел, схватился руками за лицо, согнулся, постоял так и побежал.

Бледная как мел Валя с ужасом глядела сквозь меня. Карусель скрипела тише, у деревьев обозначились ветки, крыши домов перестали сливаться друг с другом. Через минуту я выпрыгнул на землю, подкосился, упал, вскочил, помог Вале сойти. Пошатываясь, мы пошли через пустой парк.

— Какой ужас! — наконец проговорила она и заплакала.»

Среди других черновых рукописей есть строчка:

«Ахтырского спасли врачи и Валя, которая сидела [в больнице] у его изголовья днями.»

Отметим, что описанный сюжет с каруселью (который, по видимому, в какой-то момент дал название всей повести), а также последующее охлаждение отношений автора с Валей (их размолвкой заканчивается повесть) в концентрированном виде были выражены Кузнецовым в стихотворении «Из детства» (1966):

С девчонкой за светлую руку Иду я, аршин проглотив. А верные кони по кругу Летят под разбитый мотив. Пластинка хрипит, и, признаться, Подруга глазами стрижёт, Поедем, красотка, кататься! Соперник меня стережёт. Бросает и топчет окурок. За ним из глухого двора Встают роковые фигуры По прозвищу Кеши с Бугра. Уйдём, говорю, от погони! Крути, карусельщик хмельной! Мои деревянные кони, Давайте рванём по прямой! Кричу, чтоб со мною дружила До самого смертного дня… Но голову ей закружило, Она позабыла меня.

Как уже сказано, около 1962 года (то есть уже находясь в армии) Юрий Кузнецов делал наброски к повести «Золотые ветки» (в той же тетради, в которой писал дневник 1961 года), и тогда ещё в основном называл всех своими именами, не скрывая, о каких именно людях идёт речь. По наброскам начала повести хорошо видно в свою очередь происхождение названия «Зелёные ветки» и то, как зародилась дружба с Шуркой (Александром Сердюком). Ниже приводим текст черновой рукописи, датированный 11 мая 1962 года:

«[О том, что детство уходит, я грустил ещё в самом детстве. До сих пор не знаю была ли это действительно грусть об уходящем или 11-летний мальчишка в преддверии тревожной юности грустил о неведомом и таинственном.

Как сквозь воду, я смотрю сквозь годы, и то, что находится глубже всего, расплывчато, в колеблющихся очертаниях видится мне. Память, как стремительно нахлынувшая волна, смывает меня и уносит за самый горизонт.]

Сначала были грустные зелёные ветви. Они держали на себе мелконакрошенное небо и в разных местах пропускали солнечных зайчиков. От этого трава под ветками была посыпана светлыми веснушками. Я ходил по мягкой кошачей траве и наступал на зайчиков. Но они появлялись на моих босых ногах, и когда я приподнимал ногу, заглядывая под неё, там никого не оказывалось. Это меня очень удивляло. [Я спрашивал у деда, который с интересом следил за мной с завалинки, почему у меня ничего не выходит. Но дед мне толком ничего не мог объяснить, да, впрочем, он и не объяснял, а только почему-то посмеивался [и корил меня, что я плохой охотник]. Я чувствовал, что он настроен добродушно и не сердился].

Потом монтёры спилили цеплявшие провода ветки. Открылось голое небо, [его было очень много, больше, чем в поле под моими ногами]. На улице стало как-то пустынно. Одни телеграфные столбы стояли навытяжку, держа на чёрных плечах провода. [Все деревья, которые росли на улице и касались проводов, были наполовину срезаны и изуродованы].

По деревьям стало неинтересно лазить. [Мы с друзьями] Я стрелял из рогаток по проводам. От этого они звонко цвиркали и, мохнатые от дрожания, долго гудели сердитым шмелиным басом.

[Потом я встретился с другом.] После ветвей пришел Шурка.»

Далее другой вариант (недатированный) вступления к повести о юности из черновых рукописей:

«Самое чистое, высокое, поэтическое, что есть у человека — это его юность. Нет, я не о возрасте. Чем больше мы сбережём юности в своей душе, тем богаче, красочней, звонче будет наша жизнь. У человека крадёт его молодость многое, крадёт время, крадут дурные люди, у которых [давно украли их юность] нет юности, крадут дурные привычки, крадёт беспечность, нетребовательность, мягкотелость, [умственное и душевное] духовная пассивность. Появляется \развивается/ нечестность, трусливость, пошлость, скудоумие. Человек хочет сохранить свою молодость. Он ищет поддержки. Друг его поддерживает, враг обкрадывает. Идёт борьба за молодость, идёт борьба за огонь. В далёком прошлом, ты же знаешь, люди вели борьбу за огонь. Они объединялись. Они берегли, как последнюю кровинку, маленький красный уголёк. Они получали из него большой огонь. Этот огонь согревал их жизнь до последних дней.

Сначала были густые зелёные ветви. Они держали на себе мелконакрошенное небо и просыпали дождём солнечные зайчики. Трава под ветками была посыпана светлыми веснушками. Я ходил по траве и наступал на каждые зайчик. Но они появлялись на босых ногах. Это меня очень удивляло.

Ежегодно монтёры пилили ветви, цеплявшиеся за провода. Открывалось большое голое небо. Становилось как-то пустынно на улице. Одни телеграфные столбы стояли навытяжку, как рослые плечистые солдаты, держа на своих плечах чёрные провода. Это были военные провода. На деревья стало неинтересно лазить. Я стрелял из рогатки по проводам. От этого они звонко цвиркали и, мохнатые от дрожания, долго гудели сердитым шмелиным басом.

После ветвей и проводов пришёл Шурка. Мой друг. Мы с ним были романтики с соски. [Он был агрессивно настроен. Ему не давал покоя виноградник в \соседском/ саду [моих соседей]. Мы следили за ним через забор. Виноградник кипел, он пузырился полными светлыми бульбами. У нас ломило в зубах. Стоило только протянуть руку. Но нас удерживала соседская собака. [Это был зверь.] В ней ничего не было человеческого. Её рот был небит жёлтыми обоймами зубов. Она лицемерно выла по ночам [как сирена], на похоронах. Мы с ненавистью следили за ней через забор. Мы так и не попробовали соседского винограда. В жизни мы всегда хотели многого, но почти ничего не получали. Это придавало жизни особый вкус. Учило нас [выдержке, любить и ненавидеть] суровой науке — быть мужчиной. Отсюда начинались поиски характера, [дружбы], красоты, отца, зелёных веток, [шумящих] \[хрупких и вечных] [старых и новых]/, как мир.]

[Из нашего пыльного степного городка] [Мы были] Как все мальчишки, мы бредили войной и психическими атаками. Мы [вечно ходили в кошачьих] носили на себе ссадины, царапины, как ветераны — свои шрамы. В пыльном городке мы знали каждую дыру в заборе. [Нас тянул к себе подковообразный магнит загородного горизонта.] Ездили на горячих крышах пригородных поездов, небрежно прыгая с качающегося вагона на вагон. Стеклодув-ветер выдувал из наших рубашек звонкие хрустальные сосуды. [Мальчишество бродило в этих сосудах.] Это были сосуды [нашего] \<четвёртого>/ поколения.

[Однажды] На тихой речке в глубоких камышах [мы с Шуркой] нашли лодку. Мы тогда ещё не умели плавать, а только плескались на мелководье. Нам хотелось большой воды [речной середины]. Лодка собственно пришла, как божий дар. Это [было старое корыто, каких поискать] был старый гроб, вышедший из употребления. Но мы не придали этому значения и смело [двинулись на середину] вышли из камышей. У нас не было ни вёсел, ни шеста, и мы гребли руками. Вода в лодке поднималась, как молоко в кастрюле. Солнце било из воды. Мы плыли, давя облака, и визжали от восторга. [На середине реки лодка накренилась и мы, перевернувшись, свалились в воду]. Мы не сразу сообразили, что очутились в воде. Лодка плавала рядом вверх брюхом, как оглушённая рыба. Захлебываясь, мы отчаянно цеплялись за неё. Она лениво уходила от нас. Нам еле удалось её поймать. Ведь мы не умели плавать. Мы держались за неё руками, и нас медленно сносило к берегу. Но под нашей тяжестью лодка медленно проваливалась под воду. Она проваливалась, как во сне. Держать на воде двух человек ей было не под силу. Мы поняли это и глянули в глаза друг другу. До берега оставалось метров тридцать. [Из них плыть придётся] десять метров, что от берега, не в счёт: в крайнем случае там будет по шею. Один из нас должен оставить лодку. Ни один из нас не умел плавать. Но Шурка опередил меня. Он бросил лодку и ринулся вперёд, свирепо молотя по воде руками и ногами. Он шёл сплошным водяным взрывом. От его толчка лодка ушла на дно, как ожившая рыба. Я хлебал воду цистернами, цеплялся за воду, как за сон, и бил по ней изо всех сил кулаками. Мне казалось, что я проплыл целый километр, но берег не приближался. Когда мои ноги коснулись дна, оказалось, что я проплыл не больше десяти метров. Рядом по горло в воде стоял Шурка и глотал открытым ртом воздух. Я понял, что Шурка — это друг на всю жизнь. [Мы с ним прожили десять метров.] Позади нас лежали отчаянные [страшные] десять метров воды. Но впереди лежали километры. [Они за нашей спиной, мы с трудом переводили дыхание, кто его знает, может, там впереди нас ждёт не один десяток таких метров.] Отсюда начинались точки характера, отца, прекрасного, зелёных веток, шумящих как мир.»

Ещё один фрагмент:

«Песок в часах продолжал сыпаться.

Когда мать работала в ночную смену, Шурка отпрашивался у своих родителей и приходил ко мне ночевать. [Мы учились с Шуркой в разных школах.]

[Мы перечитали всего Жюль Верна, Стивенсона, Майн Рида, Александра Беляева и наконец добрались до нигилиста Базарова и <доигрались> до Достоевского.] Мы давно перестали бегать босиком, \расстались с рогаткой и перестали дёргать за косы девчонок в классе/ и носили башмаки. [Нам стукнуло по шестнадцать лет.]

[Мы спорили до хрипоты, а потом схватывались бороться.] [Мы входили в мир большой литературы и спорили до хрипоты.] Пулемёт бился в падучей, патроны подходили к концу, четырнадцать злобных миров шли на нас. Слышался стук в стену. Соседи не хотели революции, \бескрылые люди/ они хотели спать. Мы лежали на одной подушке и мечтали о революции. [Мы ещё были мальчишки и мечтали о славе.]

В ту пору я преклонялся перед тургеневским Базаровым и был немножко влюблен в старосту класса Вальку Медусенко. Я робко искал с ней встречи. Я даже не искал с ней встречи.

Песок продолжал сыпаться [Время шло] и пришла пора Вальки Медусенко. Это была староста нашего девятого класса. Я звал её Валей. Валькой звал её Володька Ахтырский. Свирепствовали времена лошадиного произношения, то бишь грамматики [английского] немецкого языка — это был язык лошадей. [Короче говоря, китайская грамота.]»

В машинописи, по которой публикуется текст повести, отдельные фрагменты разделены звёздочками (* * *). Вместо этого мы для удобства ввели нумерацию, заменяя каждые такие звёздочки цифрами в угловых скобках.

Из черновой рукописи к фрагменту <2> о директоре Юрии Фёдоровиче:

«На уроках он подсаживался ко мне и, вполголоса разговаривая, интересовался, что читаю, как дела у Шурки (Шурка учился совсем в другой школе), что именно мне нравится в Евтушенко.

Когда я уезжал, он сказал, задерживая мою руку:

— Тебе хочется необыкновенного. В людях, в себе. Понимаю, молодость. Знаешь, старик, я ведь тоже скоро уеду, мы, наверное, больше не увидимся. Некоторые здесь меня считают оригиналом: оставил солидную должность в крупном городе…

Он лишний раз напоминал о том, что кругом живут люди, что они смеются, любят и ненавидят, тоскуют, и что [я один капля в море] должен им ДАВАТЬ.

Он бил меня и в последнюю минуту. Такие остаются на всю жизнь, [как друзья детства]. Они называются учителями.»

К фрагменту <4> среди черновых рукописей есть следующий уточняющий набросок, из которого видны настоящие фамилии Феликса и Жорки (Панды): «Как вывешенное бельё, хлопала над головой крупная листва. Ветер приставал к прохожим. Он сдувал с них, как одуванчики, шляпы. Носил прохожих взад-вперёд по городу. Я шёл из библиотеки по опустевшей улице. Впереди шла девчонка в свежем наровистом платье. [Я вышел за ней ещё из библиотеки. Ветер рвал её платье.] Платье било её о тонкие ноги и, заворачиваясь, обнажало ноги, белые, как стебли, выше колен. [Тщетно] девчонка то и дело прижимала платье и, приседая, натягивала его на колени.

— Вот как он распускается — бутон! — сказал [восхищённо] кто-то сзади меня. Я обернулся и увидел юношу с повязанным узлом на руке выше кисти [на манер часов] чистым носовым платком. Это был Феликс [Клопотовский]. Поэт. \Тот, в дружбе с которым, я поторопился./ Он сказал:

— Я шёл за тобой ещё из библиотеки. Ты видел [Садовникова] Панды? Завтра у него собирается всё наше общество.

Нас было пятеро: Жорка, Феликс, ещё двое, имена я не запомнил, [но позже выяснилось Альберт и Вадим] и я. [Феликс и Жорка спорили об идеалах.) Жорка говорил, разливая водку:

— Когда нам дают действительность нам мало её. Мы не довольны действительностью. Хотим того, чего нет. Человеку нужен идеал. Это то, что называют целью в жизни. Наш идеал — прекрасное.

— Цель в жизни — мечта, разумеется, — сказал Феликс. — К сожалению, идеал — это туфелька Золушки, которую мы примериваем почти к каждой ноге, от этого она только разносится и приходит в негодность.

— Пессимист! — завопил Жорка.

— О, только по форме. Считаю — пессимизм воспитывает душу и прививает утончённый вкус…».

В другом месте черновой рукописи этот же фрагмент преподнесён более развёрнуто и даже имеет заглавие «Эстеты»:

«Маринованый огурец доставали из холодной стеклянной банки вилкой, зацепив его одним зубом. Он соскальзывал и нырял обратно в рассол, взрываясь полными солёными кляксами. Панды (Садовников) нарезывал его складным ножом на тарелке. Курили. Голубые дымы стояли на губах, как абстрактные скульптуры. Раскрытым, как на яблоко, ртом мы глотали дичайшую водку. И играли в краплёные карты без предметного разговора. Кричащий Феликс давил. Мы записали его на магнитофон. Что-то вроде:

Вопрос. Чем вы занимаетесь в настоящее время?

Ответ. Читаю и сочиняю.

Вопрос. А жить когда?

Ответ. Зачем жить, когда сочиняешь.

Вопрос. Дай определение поэзии.

Ответ. Поэзия — это выдох.

Вопрос. Что тогда будет вдохом?

Ответ. Любовь.

Вопрос. Какой вид искусства тебе нравится больше всего?

Ответ. Музыка. Она включает в себя все виды искусства и кроме того, притупляя интеллект, в большей степени возвращает человека к природе, а значит даёт ему счастье.

Вопрос. Что вы любите больше всего?

Ответ. Парадокс, а значит красоту, значит одиночество, деньги, умеренность.

[Вопрос. Какие у вас на этой почве расхождения с этикой?]

[Ответ. Чисто классические.]

Вопрос. Да, вы не однолюб, а что вам нравится в людях?

Ответ. То, что они умеют говорить.

Вопрос. Что вам не нравится в людях?

Ответ. То, что они плохо говорят.

Вопрос. Что вы цените в людях?

Ответ. Искренность. Человек должен веровать во что-либо.

Вопрос. Как вы относитесь ко всему сказанному?

Ответ. Мы молоды и нам хочется позы.

[Вопрос. Какого чёрта ты всё время валяешь дурака, Феликс?]

[Ответ. Жизнь слишком уж важна, чтобы нам [разговаривать о ней серьёзно] оставаться серьёзными.] Но лучше я почитаю свои стихи.

Он читал шедевры кошмара:

Здесь День Влез В лень, В гной Роз, В зной Грёз, В писк Драм, — Вниз — К вам!

Или „… Христос, ты стар…“ — И дальше какая-то мистическая чушь.

Но это было старо, как бренный мир.

Нас было пятеро мальчишек, носящих повязанный на руке выше кисти чистый носовой платок: Панды, Феликс, и ещё двое — писали стихи. Потом я втащил Витьку Пыжова, его охмурили, выдавили из него нечто великолепное:

„Женственность — это высшая гармония“ — после чего Панды завопил:

— Я знал, я знал — кошки гармоничны!

— Надо говорить грубо, это наглядно… Я пришёл к вам, чтобы уйти от вас.

И он сбежал.

— С вами нельзя бороться: вы играете.

— Это только щит, — важно произнёс Феликс. — Но у тебя нет на него копья.

Витька завыл от бессильной ярости, и, скрываясь, показал кулак.

Огурцы лежали на тарелке, нарезанные пятаками.

— Ненавижу огурцы, — сказал Феликс. — Они стары, опавши в боках и осклизлы внутри. Ты в третий раз покупаешь огурцы. Почему нет шпрот?

— А их нет. В магазине есть огурцы и ливерная колбаса, — спокойно сказал Панды.

— Ты совсем перестал ловить мышей, Панды, — рассердился Феликс, — тебя надо женить и отдать в ночные сторожа. Вот тогда ты повертишься. Не хватало ещё ливерной колбасы!

Но Панды пошёл:

— Когда нам дают действительность, нам мало её. Мы не довольны действительностью. Хотим того, чего нет. Человеку нужен идеал. Это то, что называют целью в жизни. Мой идеал — прекрасное. Что касается Феликса, — добавил он, — то его жизнь, как он сам признался задним числом, тяготеет к животной основе, а идеал — шпроты.

— Панды, положительно, ты напился. Но я оправдываю твою тупость. Она исходит от близорукости. Да и что ты мог ещё разглядеть сквозь толщу винных паров? — [снисходительно сказал Феликс.] — Но насчёт цели я несколько согласен. Это мечта, пожалуй. А идеал. К сожалению, идеал — это туфелька Золушки, которую мы примеряем почти к каждой ноге, а от этого она только разнашивается и приходит в негодность.

— Браво, — сказал Панды. — Хотя пессимистично. Однако будет очень жаль, если твой великолепный пессимизм стимулировала всего навсего тарелка с солёными огурцами.

— Колбасник! — замахнулся Феликс вилкой. — Меня удерживает от полного пессимизма сознание, что не все люди такие несносные тупицы, как ты.

— Я читаю Канта, — самодовольно произнёс Панды. — И пишу статью по эстетике.

Кант. Дым. Этика. Он закатил глаза под лоб.

Я [тоже читал Канта и] оттолкнулся от Панды и понёс:

— Кант говорил, старики: Уважение…

Но Панды несколько испошлил.

— Да, мы вырываемся: пьём. Но ещё нам надо любовь.

Никто из нас ещё не любил. Когда мы узнали об этом, то чуть не заплакали. Дрожь чёрного отчаяния и покинутости пробрала нас до костей.

— Включи свет, — сказал охрипший Феликс кому-то.

Свет ударил, как из трубы. Огурцы были съедены. В банке с рыбными консервами торчала чайная ложка со следами варенья.

[ — Стакан с водкой, налитый яростью глаз, — печально заключил я.

Сгорбившиеся юноши, мы пили за высокую любовь.]

[Решили пойти на танцы. Голые улицы пылали пустотой. Золотые пауки фонарей чуть сидели в своих лучах паутины. Корневища сосулек, поблескивая, свисали с водостоков. Свежо. Бодрило. Колкостью нарзанных пузырьков ощущалась мелкая крупа. Долго шли. В каком-то углу пили пиво. Ремарк, оказывается, сидел с нами рядом и угощал кислым вином. Кант и Ренуар разговаривали чужедальными голосами, и, подмигивая, предлагали посетить ещё одно злачное место. „Как они измельчали“ — подумалось с горечью. Потом не стало ничего. Я остался один, как вещь в себе. Я куда-то клонился, долго клонился и говорил кому-то, что Панды расплатился за всех. Выплыл милиционер. Интересно, зачем милиционер? Вероятно, надо смываться. Но откуда эта девчонка? Мне знакомо её лицо. Совсем темнело. „Больше света!“ — сказал я как Гёте и вытянул ноги.]..»

Фрагменту <9> соответствует набросок из черновых рукописей под названием «В колхозе», где есть не вошедший в машинописный текст повести сюжет о комсомольском собрании по поводу поведения Тани Смирновой (в повести — Светлана Белова):

«Медленно заходило солнце.

На следующее солнце [запылённые] песнями грузовики уезжали в колхоз. Шумел ветер. Шоссе наматывалось, как трансмиссия. Потом свернули на толчки [на просёлочную дорогу]. Пыля, грузовики разъехались по бригадам. В группе литераторов нас было пятеро и двадцать девчонок. Мы поселились в низкую саманную хату с соломенной крышей. Девчонки расположились в большой комнате, а мы во второй. Девчонок там было набито, как семечек в дыне. Ночью им некуда было девать локти. [Мы спали, как короли, и неторопливо вставая утром, величественно опускали ноги в лежащие башмаки.] Мы были уверены: они наплюют на свой облезший маникюр и [от зависти и досады они несколько раз намеревались] выцарапают нам глаза, когда в своей половине [по утрам] мы громко [с превосходством] разговаривали о преимуществе малых чисел и по утрам величественно опускали ноги в лежащие башмаки. Башмаки лежали на толстенных ковригах вчерашней грязи, налипшей с травой и сухими остьями. [Мы жили, как свирепые холостяки.] Разбитое стекло в окошке было заткнуто негодной волейбольной покрышкой, в которую напихали сухую солому. Когда дул ветер, на земляной пол сыпалась полова. На стенах были развешены сельскохозяйственные плакаты [с трактористами, с доярками]. Стоял истерзаный ножом и сильно загорелый стол. Пять наших коек. На крючке, на котором сообща добрые дяди, по всей видимости вешали окорок, уютно висела гитара с повязанным бантом на грифе. В вечерней, особенно, тишине комнату наполнял капельный перезвон. Это шальные мухи задевали за гитарные нервы. Нас было пятеро и все мы были разные, как буквы, люди. Первым, скажем, был владелец гитары Юрка Шаповалов. У него было тридцать шесть зубов. Его никогда не видели унывающим. Он смеялся заразительным хохотом. Он во всём находил смешные стороны. Когда-нибудь я его приглашу на похороны соседей по квартире, где прожил детские годы. По вечерам мы выходили с гитарой прямо в степь, и он вышибал из неё душу. Мы плясали возле поля облупленных подсолнухов рок-н-ролл — дурачились. Шаповалов называл меня салагой. Он прослужил в морфлоте четыре года, был год в заключении и, завидя меня, бил себя кулаком в грудь. [Перед ним [когда я находился с ним рядом,] я выглядел пацаном.] Я остро чувствовал, что на моих губах ещё не обсохло пресловутое молоко. До сих пор я страстно хочу ему доказать, что я способен на кое-что. Вторым был Шрамко. Он много слышал. Со Шрамко я познакомился случайно в [институтском] городском туалете, где он писал карандашом на стене зловонное ругательство. Он тогда обернулся и сказал, улыбаясь, как ребёнок:

— Уж стена больно чистая.

Он называл себя королём анекдотов. Но однажды я его заставил задуматься [поставил в неловкое положение], рассказав историю, которую он не слышал. Этот анекдот знали все поезда, в которых мне приходилось ездить. Но в общем у Шрамко действительно был их неистощимый запас. Он их ловил налету. Он прислушивался. Он жил между ушами. Когда, успокоясь, он женится и войдёт в бороду, из него выйдет [мерзкий] обыватель. Я чуял это. Я задирал его. Он раздражал что-то во мне. Третьим (нет вторым) был Витька Пыжов. Это была светлая душа. Он ненавидел ложь и боролся за чистоту, за правду. Мы с ним по вечерам уходили в степь по [чуть белеющей] дороге, кюветы которой были полны соломой. Он мне задумчиво говорил: — Мы должны быть молодыми на всю жизнь.

Мы сидели рядом. Я находил его руку и пожимал её. Я молчал. \Я думал о Шурке. Он, наверное, сейчас кончил работу и медленно идет по тёмной улице./

Был Четвёртый, но я его забыл. Кажется, у него не было зубной щётки.

На Таню Смирнову я не [обращал внимания] \замечал/. Я не знал о ней ничего и не обращал на неё внимания. Я её игнорировал, потому что не желал расставаться со своей укоренившейся привычкой. Я её чем-то задевал. Она за мной следила. Однажды, когда я [устав, как собака] кое-как распряг лошадей и сел в тень под клён, на котором висело чьё-то мокрое бельё, она предложила:

— Хочешь, пойдём смотреть речку, — и пошла не оглядываясь, не поджидая меня. Это был манёвр. Я никому ничего не был должен и холил свою независимость. Я тогда штудировал Канта и Спинозу и страшился влипнуть в какой-то нелепый житейский анекдот.

— Ты странный, — сказала она.

— Откуда ты это взяла? С какой стати странный? — сказал я, чтобы рассердиться. — Ты меня совсем не знаешь.

— Я хочу тебя знать.

Из густой травы, как жареная семечка, прыгнул кузнечик. Он прыгнул высоко, я не ожидал от него такой прыти. Я сказал:

— [Я ничего не могу сказать о себе.] Прошлого у меня нет, а ближайшее будущее в немалом пройдёт на твоих глазах.

Мы медленно взошли на бугор. Внизу лежала ясная, напополам с облаками и зелёным камышом, река. Солнце мерцало в воде, как бабочка. Мы сели внизу у самой воды под стеной густеющей травы. Рядом за камышами кто-то купался из наших: я слышал преувеличенное фырканье и плеск. Она сломала травинку и стала мучить муравья. Муравей был большой и рыжий. Это, пожалуй, была муравьиха. У неё была тонкая талия женщины. Смирнова мучила муравьиху. Ей было скучно.

— Мне скучно, — сказала она.

Муравьиха сорвалась с травинки и попала в переплёт травы. Я тотчас позабыл о ней и занялся пауком, который бегал по воде, недалеко от кончика моего башмака. Он бегал как заведённый. Это был завзятый конькобежец. Он работал на публику. Я вспомнил, что мои коньки давно поржавели и лежат, перевязанные гнилой бечёвкой, в тёмном затхлом сарае на самом дне [моего пыльного детства].

— Ты не слушаешь меня, — обиделась она. Она до этого ничего не говорила. Я вспомнил, как она смотрела на Шрамко, который брал жареный картофель ножом и громко чавкал, и сказал:

— Почему тебе не нравятся наши мальчики?

— [Они пошляки и дурно воспитаны] [Они не оригинальны и серы.] Я их презираю, Шаповалов самодовольный дурак, и гитара его пустышка и дура. Шрамко пошляк и <наушник>, а этот дисцилированный тип — с жёлтыми зубами… Как они противны.

— А Пыжов? — [спросил я с интересом].

— Пыжов [ещё] [телёнок] [\сосунок/].

[Я пропустил это мимо ушей.]

[ — А девчонки?]

— Есть и девчонки, — неохотно сказала она, — но я не люблю девчонок.

[Я не знал, как себя вести дальше] и молчал. Потом решил молчать. Она [была] заинтересована. Такие люди придают особый вкус жизни. [Если б я знал, что Шрамко подслушивает нас, я бы в ту же минуту дал ему в морду.] Я видел её в профиль. Она говорила:

— Все они в большей или меньшей степени [обыкновенные] серые посредственности и плывут по течению. \Помнишь/ О таких Горький сказал: Ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас на споют.

Самое слабое место во всём том, что она говорила, было то, что на неё действовала минута. Смирнова хандрила. Ей не с кем было поделиться, У неё должно быть неудачный роман. Правда, мне такое пришло в голову не сразу, но так оно на самом деле и оказалось. Я ошибался, а она лгала: ей не было скучно, ей было одиноко.

Она давно замолчала, и глядела в сторону.

— Дай свою руку, — сказала она.

[Она меня всегда обезоруживала.] Я дал ей свою руку. Она сжала её обеими руками как-будто приценивалась. [Что она хиромантией занимается.] До меня смутно доходило, что я ей кого-то напоминаю. Она меня с кем-то путает. Я штудировал Канта и Спинозу и страшился влипнуть ни за грош. [Но я не знал, что уже влип.]

Я молчал и никто не знал, что Шрамко подслушивал. Ему вскоре надоело и он побежал через пашню доносить. Когда я открывал дверь, на меня смотрели. Подошёл Витька, и мы отошли в сторону. [Надо было что-то делать. Я сказал:]

— Пойдём, я тебя познакомлю со Смирновой.

— Ага, — сказал он, — ты с ней заодно, — и добавил: — Сегодня мы все познакомимся [со Смирновой и тобой] друг с другом на Комсомольском собрании.

Витька был комсогр. Это был [молодой] парень. Он не был телёнком. Собрание прошло при полной <неразб.>

— Учтите, я не пошляк! — заявил Шрамко на собрании. [Я требую исключить её] Я не позволю ковыряться во мне как в … Пусть она извинится передо мной и учтёт свои ошибки.

Это был пошляк чистой воды. Я его запомнил, когда он приставал к незнакомым девчонкам на танцах и тащил их [за руки] танцевать, как тащат скотину за повод.

Шаповалов встал и с серьёзным лицом сказал:

— Все видели — я сдавал [вступительные] экзамены в солдатской робе. А она, — кивнул он куда-то в сторону, — шла на них из парикмахерской, на иголочках, блестя маникюром и в таком духе. А я четыре года дубасил, я мёрз и не досыпал в караулах, за спиной был склад с боеприпасами, а кругом хоть выколи глаз. И всё это для того, чтобы она маникюрилась и считала других людей ниже своих каблуков, да?! Я не хочу её теперь даже замечать.

Потом Шаповалов не выдержал [и обидчиво спросил]:

— Пусть она объяснит, почему моя гитара [пустая] дура?

Кругом засмеялись. [Собрание, как говорится, превращалось в фарс.]

Витька с трудом добился тишины.

[ — Как вы можете! — закричал Витька.]

— Этот [глупый легкомысленный] смех без всякого содержания. [Сейчас смеяться нельзя. Сейчас надо <задуматься>] — сердито сказал он. — Смирнова поступила глупо, не серьёзно, она оскорбила нас всех, [но не думайте, что мы должны остаться в стороне и всем обществом порицать Смирнову. Ведь это случилось у нас, в нашем коллективе] Давайте посмотрим каждый на себя, а всё ли правильно и хорошо в нас самих. Так ли, что нет ни сучка, ни задоринки? [Чепуха.] Не гладко у нас. Мы можем взять и с бухты-барахты обидеть своего товарища, сказать ему колкое нехорошее слово. Значит у нас нет чуткости, а есть грубость. Или видеть, что товарищу тяжело и что он несёт в душе какую-то тяжесть, и не протянув руки, пройти мимо. Значит у нас нет доброты, а есть жестокость. А доброта внимательна. А откуда она, жестокость, ой ли от несерьёзности? Или мы, филологи, часто говорим безграмотней извозчиков. Значит у нас нет требовательности к себе, а есть умственная пассивность. Или, например, мы, — он кивнул в сторону нас мальчишек, — развели в своём общежитии грязь и тучи мух, разбили стекло, а лень его вставить. Пусть это мелкое, почти незаметное, в самом деле на первых порах будто случайное, которое трудно подчас уловить и увидеть в настоящем свете. Но это отрицательное, это негодное, это пятнающее, это надо выжигать калёным железом. Нет, на полном серьёзе, посмотрите на комсомольца Шрамко. Разве он иногда не говорит пошлости?

Шрамко надулся, как индюк, молча перекатывал горох желваков и целую неделю не рассказывал анекдотов. [Витька перестал ходить взад и вперёд. И сказал твёрдо]

[ — Самое важное и необходимое то, чтобы и комсомолка Смирнова и мы все поняли, что мы должны быть чисты, красивы и просты в душе и в своих поступках. И уважать друг друга.]

[Он сел. Попало всем. Мне попало чуть меньше, чем Смирновой. Говорили наперебой.] Смирнова сидела бледнея, она совсем охрипла, хотя до этого молчала, сжав губы. [Она сказала, что это для неё первый урок и он не пройдёт для неё бесследно]…»

В черновых рукописях есть также не вошедший в текст машинописи фрагмент о том, как студенты Краснодарского пединститута проходили практику в подшефном отделении милиции:

«Два раза в неделю мы ездили на практику в подшефное отделение милиции. Нам четверым попалось самое дальнее отделение. Ездили через весь город за лодочную станцию в разболтанном, как характер, трамвае. Дабы убить время, изучали попутчиков. Шаповалов классифицировал носы.

— Посмотрите, — говорил он с видом знатока. — Сейчас подобралась на редкость коллекция носов. Какое разнообразие! Нет, у этого нос банальный — картошкой, посмотрите на алкоголика, который спит на плече у соседа, — у него на лице вырос стрючок красного перца, у этого курносика нос щепкой. А вот стоит целый сапог на дерюге усов. А это утёс и две пещеры. У еврея нос в профиль — завитая внутрь стружка. Нет, это сосулька — с неё капает. А также носы утиные, совиные, орлиные, крючковатые, сучковатые, кнопочные, бушприты, рубильники, пятачки, бильярдные кии наподобие Буратино, ещё есть безносый нос сифилитика, что-то вроде выгоревшего огарка, но в последнее время этот нос поредел, как зубр. Детской комнатой заведовала весёлая энергичная девушка с советским гербом уложеных кос, которой \хотелось/ самый первый вопрос задали: — Сколько вам лет? Но, говорят, порядочные женщины не отвечают на этот вопрос.

Она краснела, как подожжённая. Но было видно: нам она рада. Мы принесли с собой заразительный смех, остроты, молодость, жажду применить свои чудовищные силы. Да, нужна наша помощь. Разумеется, мы педагоги. Да, ведётся борьба с бродяжничеством и хулиганством малолетних. Да, это вроде полубеспризорности. Безусловно, старо. Но много случаев особенно в семьях, живущих без отцов, в семьях бесхарактерных, а подчас родителей-пьяниц. Да, случаи растленности детей. Да, мы должны взять шефство над отдельными детьми.

Мне дали 14летнюю девочку, [которая вела растленный образ] [лёгкого поведения] которая избивала свою мать. [Витьке какого-то одиннадцатилетнего разбойника, перед которым трепетала целая школа полным контингентом. Шрамко выбрал отпетую хулиганку 14 лет, [с богатой уличной практикой] имеющую несколько приводов за растленность. Шаповалов — сосунка, недавно научившегося говорить слово: мама, да разве ещё десятка два общедоступных ругательств.]

И сразу пришлось идти с места в карьер: моя подшефная удрала из дома. Я читал записку, которую она оставила матери. Это было воплощение безграмотности: из двадцати слов она сделала одно предложение, где толпилось около сорока ошибок.

[Потом я увидел свою подшефную.] Недавно её сняли с поезда в Новороссийске. Я её привёл домой к её матери. Всю дорогу обдумывал, что говорить. Дома усадил её на стул.

— Лиза, ты бросила школу.

— Ну и бросила.

Впервые я видел, чтобы на меня так злобно глядели. Я зачем-то вынул носовой платок и тотчас зачем-то спрятал. Было темно. [Я растерялся.] Мы сидели в полуподвальном помещении за низким столом с приклеевшейся вылезшей клеёнкой. При неосторожном движении подо мной отчаянно скрипел стул. [Меня подмывало встать. Было такое ощущение: ] как-будто я сел на живого цыплёнка. Возле стены стояла серая кровать, на которой валялась жидкая подушка и лоснящееся одеяло. Старая женщина — мать Лизы усадила меня на этот [проклятый] стул и стояла рядом. У неё в рукавах старого платья висели красные руки с вздувшимися <венами>. Она смотрела на дочь бессмысленными глазами. Я не знал, что делать. На моих глазах погибал человек, а я не знал, что делать. [Интересно,] как бы поступил на моём месте Юрий Фёдорович? Конечно, надо заглянуть ей в душу. [Но как?] Во всяком случае не здесь. Здесь она росла и портилась. Здесь из неё не вытянешь ни одного слова. Надо её поставить в необычное положение.

— Лиза, ты кушала?

Она молчала, но она не ела.

— Знаешь что: умой лицо и расчешишь. У тебя красивые волосы, а ты за ними не ухаживаешь.

[Это подействовало.] Она умыла лицо и расчесала волосы. Я заставил ее сменить грязное платье и только хотел выйти, как быстро через голову она стала снимать с себя грязное платье, глядя на меня вызывающими глазами. [Ого!] Это было слишком. [Не хватало ещё, чтоб она меня обругала последними словами] У меня кончалось терпение. Мне захотелось наорать на неё благим матом и сказать ей всё, что о ней думаю. Но я повёл её в кафе. Она недоумевала и озиралась, как в лесу. А суп хлебала громко на всё кафе. Я в это время выстукивал по полу дробь.

— Лиза, я люблю читать книги.

— Фи, — сморщилась она и стала ковырять вилкой в зубах.

Это становилось невыносимо. Я презирал себя: я говорил и не знал, какое скажу следующее слово.

— Ты напрасно не любишь книг. У меня был друг Шурка.

— Шурка, — повторила она, прослушивая это слово, как-будто училась иностранному языку.

— Мы с ним всё время ездили зайцами на поездах. И до того любили книги, что свесив ноги с крыши последнего вагона, читали какую-нибудь книгу. Вагон болтало, и мы водили пальцем по строчке, чтобы не потерять её из вида.

— Ты ездил зайцем, — [оживилась] [загорелась] воскликнула она, — а тебя ловили мильтоны?

— Я каждый раз удирал от них, — сказал я с жаром, потирая руки.

— А что ты ещё делал?

— Я получал двойки на уроках и меня выгоняли из класса.

— [Так я тебе и по] Меня тоже.

— Я не слушал свою мать.

— Я тоже не слушаю мать.

— Но ты бросила школу, а я учусь в институте.

Она подозрительно посмотрела на меня.

— Ты фрайер, — сказала она, — я тебе нисколечко не верю. А может ты скоро полетишь из института.

Я пожал плечами [и продолжал дальше, вынимая из себя всё, что только мог].

— Тебе трудно: ты одна, у тебя даже нет настоящей подружки. Ну пусть есть. Но что они умные, интересные, да ты от них хорошего слова не слышала ни разу. А у меня был настоящий друг, Шурка. Мы с ним всегда были вместе. Если нас били, то только порознь, но после мы с Шуркой всегда давали сдачи. Мы вместе учили уроки.

— И двойки вместе получали? — ехидно спросила она.

— Нет, мы учились в разных школах, но иногда нас выгоняли с уроков одновременно и мы встречались нос к носу где-нибудь на улице. Вот была потеха. Мы много читали, книги — была наша страсть. Перечитали несколько библиотек. Ведь книга — друг человека. У нас, значит, появилось много друзей и нам было весело и интересно жилось. А однажды случилось вот что. — Я замолчал, чтобы придумать.

— Мы бродили в горах и сверху со скалы заметили орлиное гнездо с птенцами. Спускаться надо было по верёвке по отвесному карнизу, внизу ревела речка, но мы решились. Так как мы оба хотели лезть, то бросили жребий. [Жребий пал] Полез Шурка. Он обвязался верёвкой, и я стал его спускать, понемногу отпуская её. Это продолжалось долго. Наконец верёвка ослабла: это означало, что Шурка достиг гнезда. Я не мог видеть его, потому что лежал на спине, упёршись ногами в выступ на краю скалы, и разматывал верёвку. Шурка сунул одного орлёнка за пазуху и дёрнул за верёвку два раза: это означало — тянуть быстро. Но не успел я его поднять метра на два, как налетел разъярённый орёл. Он с оглушительным клёкотом кинулся на Шурку и стал его царапать когтями, бить клювом и тяжёлыми, как листы железа, крыльями. Шурка отбивался ножом, оторвался от карниза и, болтыхаясь в воздухе, больно ударяясь спиной о скалу, висел на верёвке. Орёл не отставал, пока Шурке не удалось, разорвав рубаху, выбросить птенца вниз. Внизу ревела река, но Шурке показалось, что наступила мёртвая тишина. И вдруг он услышал лёгкий треск. Он глянул вверх и похолодел. Отбиваясь от орла, он ударил ножом по верёвке и порвал две жилы и наполовину третью. В верёвке было семь жил.

В месте пореза она стала медленно разматываться, произнося лёгкий треск. Я слышал толчки и крики в ущелье, но продолжал быстро тянуть верёвку. Было семь жил и они продолжали разматываться и трещать. Я не знал, что надо тянуть медленно. Надо было об этом дать знать: сильно дёрнуть верёвку один раз. Но Шурка не решался дёргать. Кричать было бесполезно: я бы не разобрал в шуме потока. Вместо этого он закричал изо всех сил, чтобы я тянул медленно. Я его еле разобрал и скорей догадался, что именно он кричит, чем понял. Стал тянуть медленно, но верёвка всё равно продолжала разматываться. С треском порвалась третья жила. Шурка смотрел вверх и видел, как медленно рвётся верёвка. \В жизни у Шурки было много разных вещей: небо, земля, книги, школа, родители, но сейчас у него осталась одна только верёвка, а она рвалась./ В жизни существовала только одна верёвка, ничего лишнего. Это была пытка — жить рвущейся верёвкой — [Шурка] Он несколько раз хотел ударом ножа оборвать верёвку и полететь вниз, лишь бы не видеть, как с каждым порвавшимся волоконцем всё меньше остаётся у него шансов на жизнь. Но у Шурки была сила воли и он не смалодушничал, выдержал. Я вытянул его на трёх жилах. Когда Шурка вылез из ущелья, он был весь седой. Вот какой был у меня друг.

Лиза молчала с горящими глазами. Потом она робко с затаённой надеждой спросила:

— Ты покажешь мне Шурку?

— Я тебя с ним познакомлю, когда ты снова пойдёшь в школу. Не бойся, я поговорю насчёт тебя с директором твоей школы, — сказал я и вытер пот со лба…»

Из черновой рукописи к фрагменту <13>:

«На лекции я ходил с папкой, как министр с портфелем. Папка вмещала удобное количество общих тетрадей и средней упитанности книг. В аудитории я садился за последний стол, раскладывал книги и тетради и вкривь и вкось старательно записывал лекции. Но вскоре мне это надоело и я только слушал, изредка берясь за авторучку. Открыватель, я ходил счастливый, в моём кармане лежал студенческий билет. И как заклинание шептал чужедальние слова: экзогама, эндогама, логический квадрат.

Больше всего нравились кабинеты: их интеллектуальная тишина, отрадный, холостяцкий шорох перелистываемых страниц, — что-то вроде шороха таракана, жаркий вспых перелистывания за столом. Когда отрывался от книг, я двигался как спросонья, — весь ещё во власти странного притяжения. Это книги владели мной, как луна земным приливом. Я шёл и спотыкался на ровном месте. Я читал не по программе — вразброд, наобум. Мне хотелось узнать всё сразу, и торопился, т. к. был голоден, как губка и мне было восемнадцать вёсен. У меня в голове стоял бред, и я захотел написать что-нибудь по эстетике.

На семинарах я иногда засыпался, занятия вёл кое-как, но старшекурсники, громыхая напоказ передо мной своим опытом, успокоили: пустяки, стоит только перед сессией не поспать ночь-две.

Им нужно было поверить, к тому же я надеялся на себя, [на свои] способности, о которых был наслышан в седые школьные времена от проницательных, но столь же сердобольных учителей. И жил. И витал…»

Из черновой рукописи к части <15> становится яснее, что рассказ Светланы (Тани Смирновой) до странности напоминает то, как сам главный герой (то есть Кузнецов) поступил с девушкой (Валей):

«После каникул Таня пришла ко мне прямо в общежитие с бледным, как отмороженным, лицом. Я лежал, положив ноги в дырявых носках на спинку кровати, и упивался Метерлинком. Шаповалов перестал зубрить конспект и с интересом уставился на неё. Витька и Шрамко продолжали с лицами истуканов играть в шахматы. Я быстро вскочил и увидел, что она кусает губа, а губы всё равно вздрагивают. Я послушно пошёл за ней, но она ничего не говорила. Ждал, когда она заговорит. Но, кажется, ей было трудно начать. Стояла промозглая погода, в воздухе серела мелкая скоропись мороси. Оттепель.

— Ты избегаешь меня, ты что-то делаешь, — выдавила она, проглотив в горле ком.

— Я пишу статью по эстетике. [Впрочем, это не оправдание.]

Зимний парк был холоден и гулок, как пустая квартира. Серые подгнившие сугробы одиночно истлевали на газонах. Они переползали дорожки аллей и чмокали в наших следах.

— Я ненавижу одного человека, — сказала она, чуть не плача.

— Кто он? — на мне был лёгкий плащ. Я мёрз как цуцик и во что бы то ни стало хотел домой.

— Мы с ним учились в одной школе. Он был на два класса старше меня. Ещё в девятом классе я влюбилась в него, как кошка, а он меня не замечал. „Весь мир помешался на кошках“ — отметил я [раздражённо]. — Он был всегда ко мне равнодушен, но подрался из-за меня с одним своим товарищем. Мы все трое учились в одном классе. На выпускном вечере он затащил меня в пустой класс, в угол возле доски, стал против меня и замолчал, глядя мне в лицо нахальными глазами. Мне было весело и я тогда смеялась, сама не зная чему. Он хотел меня поцеловать, но стоял и ждал, наверное, когда я перестану смеяться. Он вообразил, что поцеловать в открытые губы неудобно. Он несколько раз оглядывался, чудак, но никто не заходил в класс. Он совсем не мог быть нахалом, а только корчил его из себя…

— А дальше что? — [чуть не закричал я] схватил я Таню за плечо. Её лицо всё было в мелких рябинках капель. Блестели под дождём скамейки. С них капало. Жёлтые осенние листья мокли на скамейках, как утята.

— Дальше он не хотел со мной встречаться, а когда встретился, то старался только оскорбить. Я ему надоела. Ходил с какими-то девчонками… Моя подружка призналась, что он с ней. [Они все там с ума сходили.]

[ — Постой, — затаив дыхание, я дёрнул её за рукав, — он стихов не писал?]

— Нет, не писал… Хотя… не знаю точно. [Я совсем в этом не уверена.] А когда вчера уезжал…

[ — Когда именно?

— С неделю назад.] бросил меня посередине улицы. Я пришла на вокзал, но он не глянул в мою сторону и так уехал.

Она зарыдала… Я успокаивал её, [но у самого всё внутри ходило ходуном]. Она вся дрожала, уткнувшись мне в плечо.

А где Валя Медусенко? Я совсем забыл её.»

«В девятом классе я влюбился в девчонку…» — По воспоминаниям студентки Юрия Кузнецова в Литературном институте Оксаны Шевченко, «как-то на поэтическом семинаре зашёл разговор о первой любви. Юрий Поликарпович ненадолго задумался, а потом сказал: „Впервые я влюбился в школе. Однако в юности я был скромен и застенчив, а она выбрала хулигана. Я долго не мог её забыть. Однажды, уже после армии, я сидел в городском сквере на лавочке, пил пиво, а она прошла мимо. Не остановилась, не поздоровалась, не кивнула, а мы ведь не виделись с ней бог знает сколько! Только презрительно улыбнулась. Этой усмешки я до сих пор не могу понять и простить. Лучше бы она совсем не посмотрела в мою сторону“.

Речь очевидно идёт о Вале Медусенко.

<КАК-ТО ОНА СКАЗАЛА…»

Фрагмент публикуется впервые по недатированной черновой рукописи на тетради, где располагаются дневники Ю. Кузнецова 1961 г.

<«НЕЗНАКОМКА»>

Наброски к незаконченному рассказу об «обманутой любви» публикуются впервые по черновой рукописи, датированной 2 июня 1965 г.

Название «Незнакомка» — условное; в оригинале — без заглавия.

ПЕЧАЛЬНЫЕ ГЛАЗА

Публикуется впервые по недатированной черновой рукописи на отдельном листке.

Дата условная — по первому году очного обучения поэта в Литературном институте, о котором упоминается в рассказе.

ДНЕВНИКИ
1961–1964

В разделе собраны дневниковые записи, которые Ю. Кузнецов вёл в Краснодаре (1961 год), поступив в пединститут, и в армии — в Забайкалье и на Кубе.

ДНЕВНИК. 1961 год

Публикуется впервые по тетради с рукописями из домашнего архива Ю. Кузнецова. На момент написания дневника поэту было 20 лет, он жил в общежитии в Краснодаре и учился в Краснодарском пединституте на филологическом факультете.

<ЗАПИСИ ВРЕМЁН СЛУЖБЫ В АРМИИ>

Публикуется впервые по той же тетради, в который Ю. Кузнецов вёл дневник 1961 года. Армейские записи велись более хаотично, непоследовательно — с другого конца тетради — и перемежались черновыми набросками стихов 1961–1963 гг.

КУБИНСКИЙ ДНЕВНИК

Публикуется по рукописям, сохранившимся в домашнем архиве поэта.

Первая публикация: Кубинский дневник Юрия Кузнецова / Публикацию подготовил Евгений Богачков // Литературная Россия. — М., 2009. — 25. — 26 июня.

Тогда в качестве введения к дневнику было использовано выступление Ю. Кузнецова в документальном фильме «Поэт и война» (см. в настоящем томе статью «О Кубе», 1990), ныне в этом качестве мы используем впервые публикуемое письмо Ю. Кузнецова с Кубы своему другу. Рукопись письма, найденная в домашнем архиве поэта, так и называется «Копия кубинского письма» и завершается фразой: «далее листа нет».

Дневники относятся к последним трём месяцам службы Юрия Кузнецова на Кубе (май, июнь, июль) — конец второго года пребывания на острове Свободы. Автору записей 23 года. 3 года ещё до начала периода поэтической зрелости (1967 года), до окончательного перехода в поэзии к «символу и мифу». В образности ещё ощущается влияние метафоризма (например: «чайка — это белая чёрточка тонкой усмешки» на «широком лице» океана). Но многое высказанное ещё тогда, в этих дневниках, «на переломе» молодости, очень близко к ключевым, важнейшим уже для зрелого Кузнецова мыслям. Например, программное утверждение Кузнецова о необходимости для поэта «за поверхностным слоем быта узреть само бытие» вполне соотносимо с образом моря из дневника («У каждого человека должно быть чувство моря <…> Ему свойственна широкость, поэтому оно не даёт человеку погрязать в мелочах»), а запись «Я верю в любовь, а не в сны. Но только во сне, а не в жизни я встречал своих женщин» из дневника соответствуют признанию о слове «любовь» из позднейшего эссе «Воззрение» (2003): «В этом слове пролегла святая даль между женщинами моих влюблений и женщиной моей мечты, которую я не встретил никогда». Многие образы и мысли, высказанные в дневниках, превратились в стихотворения («Пилотка», «Карандаши», «Я сплю на жестоком одре из досок…» и др.). Кое-что из тогдашних кубинских ощущений Кузнецов переосмыслил, додумал позднее, что видно по статье <О Кубе> (1990) и, особенно, по приведённому ниже фрагменту из уже упомянутого «Воззрения»:

«…я ушёл в армию на три года, два из них пробыл на Кубе, захватив так называемый „карибский кризис“, когда мир висел на волоске. Там мои открытия прекратились. Я мало писал и как бы отупел. Я думал, что причина кроется в отсутствии книг и литературной среды, но причина лежала глубже. На Кубе меня угнетала оторванность от Родины. Не хватало того воздуха, в котором „и дым отчества нам сладок и приятен“. Кругом была чужая земля, она пахла по-другому, люди тоже. Впечатлений было много, но они не задевали души. Русский воздух находился в шинах наших грузовиков и самоходных радиостанций. Такое определение воздуха возможно только на чужбине. Я поделился с ребятами своим „открытием“. Они удивились: „А ведь верно!“ — и тут же забыли. Тоска по родине была невыразима.

После армии я возвратился в родной воздух, и всё стало на свои места. Я открыл русскую тему, которой буду верен до гробовой доски…».

В сохранившейся тетради с рукописью «кубинского» дневника отсутствует (вырван) один лист. Речь в пропущенном фрагменте, судя по всему, идёт о дружбе, об отношениях молодого Юрия Кузнецова с армейскими товарищами.

«Мне снится самум любви…» — Самум (араб. знойный ветер) — знойный сухой ветер («дыхание смерти» у местных жителей) в пустынях Аравийского полуострова и Северной Африки, несущий раскаленный песок и пыль. Первое известное описание самума принадлежит ещё Геродоту («красный ветер»). Другой известный эпитет — «море крови».

«— A la „Victoria!“» — Квартал в Гаване, где расположены «весёлые» дома. (Прим. автора).

ДАТИРОВАННЫЕ ЗАПИСИ РАЗНЫХ ЛЕТ

В разделе публикуются те записи из неопубликованных рукописей и машинописей Ю. Кузнецова, дата которых нам более-менее точно известна.

НЕДАТИРОВАННЫЕ ЗАПИСИ. НАБРОСКИ СТАТЕЙ

Раздел составляют разные записи Ю. Кузнецова, в том числе автобиографические, которые на данный момент мы не можем датировать с достаточной точностью.

НЕЗАКОНЧЕННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ: ПЛАНЫ. СЮЖЕТЫ. НАБРОСКИ

В разделе представлены наброски к произведениям художественной прозы, а также планы и списки возможных сюжетов, предполагавшихся поэтом к дальнейшей разработке. В отличие от раздела «Ранней прозы» здесь собраны наброски к произведениям, задуманным не ранее второй половины 1960-х, то есть уже творчески зрелым Ю. Кузнецовым.

Особое внимание стоит обратить на проект «Владимир Жериборов», который был частично воплощён поэтом в его известной поэме «Дом» (1973), а также на проект романа «Память родины» (варианты заглавия «Возвращение и освобождение», «Сын»). Все эти произведения в некоторой степени имеют под собой автобиографические основания.

Вячеслав Огрызко. НЕПРОЩЁННАЯ ДЕРЗОСТЬ От ниспровержения авторитетов к поощрению подражателей

Юрий Кузнецов до переезда из Краснодара в Москву однозначно был очень советским человеком и очень советским стихотворцем. Многие его юношеские стихи произросли из Эдуарда Багрицкого, Джека Алтаузена, Иосифа Уткина, других певцов революции и комсомола. Не случайно Татьяна Глушкова ещё в середине восьмидесятых годов утверждала: генезис поэзии Кузнецова — «советская революционная романтика двадцатых-тридцатых». А я бы добавил, что поэту в молодости были близки также и любовная лирика Константина Симонова, и задиристость Евгения Евтушенко, и рассудочность Андрея Вознесенского. В общем в своих привязанностях начала шестидесятых годов Кузнецов мало чем отличался от других шестидесятников. Разница проявлялась лишь в жизненном опыте и, конечно, в мастерстве. В плане творчества юный Кузнецов, безусловно, сильно уступал даже Евгению Евтушенко. Но позиции у него были примерно те же, что и у любимцев Лужников и Политехнического музея. Живя на Кубани, Кузнецов в своих ранних стихах проповедовал практически те же ценности, за которые на столичных стадионах ратовали Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Роберт Рождественский, Римма Казакова, другие модные эстрадные стихотворцы (это, кстати, первым уловил и отметил в своём отзыве на присланную в Литинститут для творческого конкурса рукопись Кузнецова такой мастодонт, как Александр Коваленков, положивший жизнь на защиту охранительных позиций в литературе).

Москва во многом перевернула мир Кузнецова. В столице у него появились возможности познакомиться с поэзией не только по куцым школьным хрестоматиям. В Литературном институте он встретил немало умных людей (и прежде всего Сергея Наровчатова), которые понимали античность, ценили Державина, наизусть декламировали запрещённого Гумилёва. Ещё на первом курсе философ А. Тахо-Годи доходчиво ему объяснила, что читать всё подряд — безумие. Потом Наровчатов рассказал о том, какие приоритеты были у него: Лермонтов, Блок, Есенин.

Погрузившись в мировую и русскую классику, Кузнецов понял, что раньше его пичкали в основном суррогатами поэзии. Уже на третьем курсе он сильно разочаровался в стихах комсомольских романтиков 30-х годов. Эти свои новые настроения молодой поэт выразил в курсовой работе, посвящённой Ярославу Смелякову. Кузнецов почувствовал в любимце комсомольских вождей фальшь и отказал ему в таланте.

Небольшая курсовая работа ученика Наровчатова вызвала в Литинституте панику. Первым забил тревогу профессор кафедры советской литературы Сидорин. Сидорин большую часть своей жизни восславлял бывшего анархиста, ловко во время очередной революции переметнувшегося к Фрунзе, Дмитрия Фурманова и его роман «Чапаев». Он верил, что истребитель уральского казачества Чапаев действительно был народным героем, а утопивший в крови поднявших бунт красноармейцев из гарнизона города Верный Фурманов обладал даром художника. А Кузнецов на примере жизни и стихов Ярослава Смелякова подводил совсем к другим выводам. По этим выводам вольно или невольно получалось, что практически все комсомольские поэты, как и первые комиссары, возвеличивали бандитов, насаждали ложные святыни и не имели художественного чутья. Если следовать логике студента, то надо было изменить отношение к Фёдору Гладкову, Валентину Катаеву и даже Леониду Леонову, на которых держался чуть ли не весь курс советской литературы 30-х годов. А там, глядишь, могла грянуть и окончательная реабилитация полузапрещённых Платонова и Замятина. А этого Сидорин допустить никак не мог.

Скандал окончился тем, что Кузнецова обязали написать новую курсовую работу на материале другого поэта. Отказ неминуемо привёл бы бравировавшего своей независимостью студента к отчислению из Литинститута. И он вынужден был смирить гордыню. Правда, впоследствии Кузнецов уже не злился на Сидорина. Вспоминая в 1982 году Литинститут, он писал: «Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я услышал одно словечко „гробануть“ („Литературная учёба“, 1982, № 4). Но вот отношение Кузнецова к революционным романтикам больше уже никогда не менялось. Багрицкий, Голодный, Луговской, Светлов как поэты для него больше не существовали. Спустя годы он в одной из своих статей, размышляя о любовной лирике русских поэтов, заявил: „Февраль“ Багрицкого оканчивается пошлостью, „Свеча горела на столе“ Пастернака находится в рискованной близости к пошлости, „Хорошая девочка Лида“ Смелякова — плакат и т. д.». Кузнецов больше ценил Павла Васильева. Вот кто навсегда остался бунтарём. Не случайно Кузнецов очень часто в своём кругу возвращался к Васильевской «Наталье». «Я знаю, — признавался уже после смерти поэта священник Владимир Нежданов, — что Павла Васильева он ценил. Говорил: „Гений“. Выделял его поэму „Христолюбивые ситцы“. Сильная вещь.»

Следующий бунт против сложившейся иерархии Кузнецов устроил в декабре 1975 года на четвёртом съезде писателей России. Теперь сокрушительной критике он подверг стихи бывших фронтовиков. Кузнецов заявил: «Поэты военного поколения донесли до нас быт войны. Война как бытие, однако, до сих пор освоена мало. У нас ещё нет новой „Войны и мира“ или нового „Тихого Дона“ о прошедшей войне. Наверное, направление по прорыву из быта в бытие уже было указано автором „Я убит подо Ржевом“, а из более молодых — автором „Его зарыли в шар земной“. Но постепенно за двадцать лет в поэзии нарос некий духовный быт с берёзами и полями, с домами на слом и автоматами для газированной воды, с дачами и самосвалами, с шашлыками и горами и прочими подробностями, перемешанными бригантинами, алыми парусами и другими неведомыми вещами».

Правда, Кузнецов, когда выделил раннее стихотворение Сергея Орлова «Его зарыли в шар земной», не знал, что его идея и некоторые образы были позаимствованы у чуждого почвенникам детского поэта и переводчика Самуила Маршака. Эта тема муссировалась лишь в узких кругах в 50-е годы в Ленинграде. Но Орлов тогда все атаки против него отбил, сославшись на происки якобы космополитов. А потом Орлов резко продвинулся во власти и связываться с ним стало опасно. История о плагиате была, казалось, навсегда замята. Однако её не забыл выдавленный в 70-е годы в эмиграцию Владимир Бетаки, придавший в своих мемуарах давний скандал гласности. Но Кузнецов, повторю, об этом ничего не ведал ни в 70-е годы, ни позже.

Ещё раз подчеркну: главная претензия Кузнецова к творчеству фронтовиков сводилась к тому, что они бытие подменили бытом. В доказательство он сослался на Евгения Винокурова. «Его стихи, — заявил поэт, — слишком очевидно загромождены бытом». Но при желании этот упрёк можно было предъявить также Константину Ваншенкину, Александру Межирову, Юрию Левитанскому, Николаю Старшинову, Григорию Поженяну, Юлии Друниной, другим поэтам.

Понятно, что многие фронтовики возмутились. А дальше произошла подмена понятий. Оппоненты Кузнецова стали делать акцент на то, как поэты-фронтовики воевали в годы войны. Но у Кузнецова и мысли не было умалять чьи-либо воинские подвиги. Он подвергал сомнению художественность поэтических опытов фронтовиков.

Однако критики на эту разницу внимания не обратили. А кое-кто и вовсе использовал запрещённый приём: напомнил, что отец Кузнецова был фронтовым разведчиком, а вот сын якобы опозорил память о нём и оказался его недостоин. Что-что, а ярлыки у нас всегда умели навешивать. Но, во-первых, Кузнецов никогда не забывал о своём отце. Он и в поэзию вошёл со стихами об отце, первым ворвавшемся в Крым и вскоре погибшем в боях за Сапун-гору. А во-вторых, поэт никогда не спекулировал на фактах своей биографии. Подвиги отца не были для него какой-либо индульгенцией на ошибки. Он за всё привык отвечать сам, без скидок на геройское прошлое погибшего отца или на собственную молодость.

Позже поэт и редактор Владимир Нежданов (Кузнецов одно время вместе с ним работал в издательстве «Современник») поинтересовался у Кузнецова, зачем он так резко выступил на съезде. В интервью Евгению Богачкову Нежданов рассказал: «Я у него как-то спросил: „Юрий Поликарпович, а зачем вы в своё время Винокурова, как говорится, приложили?“ (Он же с трибуны Четвёртого Съезда писателей Винокурова боднул, сказал, что это не поэт, и всю фронтовую поэзию вообще как-то разнёс, не увидел в них никаких поэтических достоинств.) Кузнецов говорит: „Ну, я действительно так считаю. Я же не тайком за углом это сказал… <…> Ну а чего? Они слишком уж оккупировали литературу, фронтовики эти, заняли все места… все эти секретари… Что сделано — то сделано. Поэт он действительно никакой…“.»

По большому счёту Кузнецов был, безусловно, прав. А в частностях? Разгромив Винокурова, он не тронул Михаила Львова. Хотя тот писал ещё хуже. Чем объяснялась эта непоследовательность?

Мне думается, Кузнецов всегда верно формулировал цели и задачи. С военной литературой у нас действительно было много проблем. Критика боялась говорить правду и постоянно завышала оценки, опуская тем самым планку в литературе до необычайно низкого уровня. А вот доказывал свои тезисы Кузнецов порой весьма тенденциозно. Он в качестве аргументов или сознательно привлекал слишком громкие имена (чтобы раздуть скандал и за счёт этого добиться большей собственной популярности), или сводил счёты. Вот и Винокуров стал в данном случае такой жертвой. Когда-то Наровчатов, желая побыстрей и без каких-либо эксцессов принять Кузнецова в Союз писателей, решил, что молодой поэт должен заручиться поддержкой не только в почвеннических кругах, но и хотя бы среди умеренных либералов. Он лично переговорил на эту тему со своим давним приятелем Винокуровым и встретил полное понимание. Но когда Винокуров по приглашению всё того же Наровчатова возглавил в «Новом мире» отдел поэзии, отношения между рекомендателем и рекомендуемым заискрили, и далеко не всё, что Кузнецов стал предлагать журналу, доходило до набора. Это в чём-то и спровоцировало бунт Кузнецова. Хотя то же самое, даже ещё в более резкой форме, Кузнецов мог сказать и о военных стихах Михаила Львова. Но Львова он не тронул. Почему? Львов первым из москвичей (после Виктора Гончарова) высоко оценил стихи Кузнецова, когда тот ещё жил на Кубани. Он же помог Кузнецову перевестись с заочного отделения в Литинституте на дневное. И, кроме того, Львов очень долго оберегал Кузнецова от всякой критики. Поэтому и Кузнецов его не трогал, а наоборот, даже оберегал.

Добавлю, во многом из этих же соображений Кузнецов на Четвёртом съезде писателей России, помимо Винокурова, обрушился также на Игоря Шкляревского. Сработала корпоративная солидарность. К 1975 году Кузнецов уже вошёл в круг Вадима Кожинова и Станислава Куняева, а Шкляревский, наоборот, стал отходить от почвенников. Вот ему руками Кузнецова и отомстили. Всё было о Шкляревском сказано вроде и правильно, но в писательских кругах-то знали, откуда дул ветер и с чего всё началось.

Естественно, все эти частности настораживали, хотя в главном Кузнецов, повторю, был, конечно, прав.

Кто заправлял в первой половине 70-х годов в Союзах писателей СССР и РСФСР? Разве только два бывших сибиряка Георгий Марков и Сергей Сартаков, бдительно следившие за тем, как бы шестидесятники не отодвинули их от власти. В российском писательском союзе очень много зависело также от Юрия Бондарева и Сергея Орлова. А что делалось в «толстых» журналах? В «Новом мире» практически всё решал учитель Кузнецова по Литинституту Сергей Наровчатов. «Юность» находилась в руках Бориса Полевого, в «Октябре» после самоубийства Всеволода Кочетова всем стал заправлять Анатолий Ананьев. В «Москве» и «Нашем современнике» крепко сидели мастодонты Михаил Алексеев и Сергей Викулов. Годами ничего не менялось и в «Дружбе народов», где рулил в основном Сергей Баруздин, прошедший в своё время ещё ту школу лизоблюдства у Леонида Соболева и Сергея Михалкова. Кузнецов, повторю, не обсуждал, как эти чиновники вели себя на фронте. Его возмущало другое: почему литература была отдана на откуп людям, которые в своём большинстве не имели даже художественного вкуса. Тот же Викулов, не блиставший интеллектом, как известно, печатал в основном земляков из Вологды да стихотворцев из окружения своего босса — Юрия Бондарева. Не только Кузнецов, но и Владимир Соколов, Игорь Шкляревский. Олег Чухонцев, даже Василий Казанцев ему во многом были непонятны и чужды. Завотделом поэзии журнала «Наш современник» Алексей Шитиков как-то признался молодому стихотворцу из Ярославля Евгению Чеканову в том, что он несколько раз предлагал Викулову подборки Кузнецова, но постоянно сталкивался в журнале с неприязнью к Кузнецову. «Мы, — рассказывал он Чеканову, — взяли у Кузнецова для публикации „Сказку гвоздя“… не ставят…» Почему? — в лоб спросил Чеканов. И услышал: «Это, брат, ты у начальства спрашивай, а не у меня». Часто заворачивали Кузнецову стихи и в журнале «Москва». Бывший завотделом поэзии этого издания Анатолий Парпара гордился тем, что в 1976 году опубликовал поэму Кузнецова «Золотая гора». А кто завернул другую поэму — «Похождения Чистякова»?

Так что неудивительно, что во многих «толстых» журналах хорошая поэзия не приживалась. В «Нашем современнике», «Москве», «Молодой гвардии» преобладала в основном одна серятина. Гораздо чаще яркие подборки мелькали, как это ни странно, в «Знамени». Если проза в «Знамени» в последние годы правления Вадима Кожевникова печаталась просто никакая (в отличие от «Нашего современника»), то стихи там попадались даже очень ничего, в чём была заслуга завотделом Ольги Ермолаевой. Но Кузнецов часто стучаться в «Знамя» не мог. И не потому, что там поэзией рулила женщина. Значение всех этих разговоров об отрицании Кузнецовым женской поэзии было сильно преувеличено. Ну не являлся Кузнецов по жизни женоненавистником. Тут проблема заключалась в другом. Мужем Ермолаевой был бывший сокурсник поэта по Литинституту Юрий Беличенко. А Кузнецов всегда считал его посредственностью. Сколько раз он в пух и прах разбивал стихи Беличенко на семинарах у Ал. Михайлова. Естественно, это не забылось и не простилось. Беличенко просто бы не понял свою жену, если б она дала его оппоненту в «Знамени» зелёную улицу.

Вернусь к оценкам Кузнецовым фронтовой поэзии. Уже в конце 1985 года он в журнале «Литературная учёба» в статье «Союз души с душой родной» обрушился на антологическое стихотворение Константина Симонова «Жди меня, и я вернусь». Поэт заявил: «Упорное „жди, жди меня“, пронизывающее всё стихотворение, гипертрофирует личностное „я“ за счёт других, даже за счёт любимой женщины.

Жди меня, и я вернусь. Не желай добра Всем, кто знает наизусть, Что забыть пора.

Это агрессивный эгоизм чистой заморской воды. Он чужд и не имеет ничего общего с народным воззрением на любовь».

Ещё раз отмечу: Кузнецов не отрицал в целом Симонова. Он просто высказал своё мнение о самом известном стихотворении военной поры, которое давно вошло в школьные хрестоматии. Но ему тут же приписали чёрт знает что, обвинив его и в кощунстве, и в издевательстве над памятью о фронтовиках, и в прочих смертных грехах.

Меж тем совсем не Кузнецов первым публично усомнился в художественной достоверности стихов Симонова. Ещё задолго до Кузнецова не поверил сталинскому любимцу один из ведущих теоретиков советской литературы Леонид Тимофеев. В своём учебнике этот крупнейший учёный утверждал, что слова «пусть поверят сын и мать в то, что нет меня» — это неправда, что это противоречило русской и общеславянской традиции.

Впоследствии у профессионалов вызвало недоумение другое стихотворение Симонова — «Убей его!» В начале 80-х годов его подробно разобрал Станислав Куняев, который сделал убедительный вывод: «Убить врага — дело не главное и не высокое…» Но тогда большинство соратников и единомышленников Симонова куняевские размышления молча проглотили. Публично Куняеву ответила, кажется, одна Юлия Друнина. Она вступила с Куняевым в спор на Седьмом съезде советских писателей, но никакими серьёзными аргументами свои возражения не подкрепила, всё сведя лишь к эмоциям. А Куняев в ответ привёл конкретные факты. Он напомнил: «Никогда русская литература не занималась культом силы, суперменства, бездуховного превосходства». Для убедительности Куняев сравнил отношение русских и западных художников к поверженному врагу.

Естественно, большинство участников упомянутого седьмого писательского съезда, состоявшие не столько из подлинных творцов, сколько из бездарной литературной номенклатуры, было на стороне не Куняева, а Друниной. Но открыто поддержать Друнину никто не решился. Все ведь всё прекрасно поняли: Друнина отстаивала не великую поэзию, а главным образом своё поколение, утвердившееся в этой жизни в основном за счёт пафоса, но не таланта, и не хотевшее ни на йоту подвинуться и уступить место более сильным художникам. Лишь Михаил Львов, по старой привычке никого поимённо не трогать, недовольно пробурчал: мол, как можно ставить под сомнение творческий опыт военного поколения.

Кузнецов пошёл дальше Куняева. Он покусился на то, что уже успели назвать советской классикой. На этот раз сторонники Симонова молчать не стали. Но опять-таки серьёзных доводов, опровергавших точку зрения Кузнецова, никто не привёл. Всё свелось к демагогии. Ну как всерьёз можно было воспринимать аргументы в «Новом мире» Марка Соболя?!

Соболев заявил:

«Не стану в который уж раз говорить о том, что было дальше. Количество людей, переписавших эти стихи в солдатских треугольниках от первого лица, подсчёту не поддаётся. Их сотни тысяч, если не больше. Даже из партизанских отрядов строки „Жди меня“ во много раз увеличили так трудно доставляемую почту.

Есть явления, выходящие за пределы литературы. Рождённые ею, они становятся вехами, а то и символами времени, истории. Они достояние уже не читателя, а народа; оскорблять их — кощунственно.

Теперь цитата:

„„Жди меня, и я вернусь“… Это агрессивный эгоизм чистой заморской воды, он чужд и не имеет ничего общего с народным воззрением на любовь“ (Ю. Кузнецов, „Союз души с душой родной“. — „Литературная учёба“, 1985, № 6).

Нет в живых К. М. Симонова, из его читателей время и война унесли миллионы… Для одних „Жди меня“ было предсмертным глотком воздуха перед атакой, для других — памятью сердца.

А посмертные оскорбления исключают мужество и совесть. Нужен только палец, чтоб было откуда высосать.

Мне кажется, что редакция „Нового мира“, которую много лет возглавлял Константин Михайлович Симонов, поймёт меня.

Я пишу это поздней ночью и, честное слово, физически чувствую, как мёртвые побратимы мои встали рядом и спрашивают меня и всех живых моих соратников: как вы, фронтовики, включая главного редактора „Литературной учёбы“, позволили? Как ты, лично ты посмел промолчать?

Поэтому я прошу слова» («Новый мир», 1986, № 5, с. 263).

Завершил Соболь своё гневное обращение стихотворением «Наследничек». В нём Кузнецову было выдано, что называется, по первое число.

Мне б эти строки желчью с уксусом напитать — ему на торжество, но спокойно            чуть приметным суффиксом я квалифицирую его. Этого, расправившего лацканы, с выправкой гвардейской молодца, сына, по его словам, солдатского, пьющего из черепа отца. Этого, с претензиями гения, с воплями шестёрок за спиной… — Ваше, — говорит он, — поколение выдумка:            растоптано войной. Мы, мол, Аввакумовы, Зосимовы, а для вас заморский волк — родня; ведь не зря состряпал некий Симонов по-американски «Жди меня»… Кто-то ухмыляется: делириум. Кто-то строит памятник из строк… Ну а вдруг с отцом его делили мы на двоих табак да котелок? Я не то чтоб запоздало сетую — многое случалось на веку. На войне из одного кисета мы всей страной хватили табаку. И когда по горло в жгучей щёлочи шли вперёд —                 спасти иль умереть! — мы смотрели сквозь прицелов щёлочки, — где уж нам его предусмотреть.

Весь пафос Соболя сводился к тому, что Симонов — явление, символ времени, а значит любое критическое слово о нём — кощунство. Но такая логика никогда ни до чего хорошего не доводила.

Я думаю, на Кузнецова набросились только потому, что если уж «Жди меня» — «агрессивный эгоизм чистой заморской воды», то что тогда говорить о том, что понаписали в войну и о войне Евгений Долматовский, Михаил Львов, Константин Ваншенкин, Маргарита Алигер, Михаил Дудин, Сергей Викулов, Анатолий Софронов, Николай Грибачёв, Николай Старшинов …

Поразительно, но в травлю Кузнецова тогда же включилось и немало хороших поэтов. Я так и не понял, к примеру, Владимира Цыбина. Ведь это был неплохой лирик, понимавший толк в поэзии. Но и он впал в истерию, обвинив Кузнецова в гигантизме и эстетической глухоте. Прочитав статью Кузнецова «Союз души с душой родной», Цыбин заявил: «Сам её пафос, направленный на ряд несомненно выдающихся имён русской советской поэзии — А. Твардовского, К. Симонова А. Ахматовой, Б. Пастернака, — ложен и отдаёт самолюбованием, что и привело его [поэта. — В.О.] к явственной самоизоляции в собственных пристрастиях» («Литературная учёба», 1986, № 4, с. 91). При этом Цыбин из всех сил уговаривал Кузнецова включиться в другую борьбу — с кланом его заклятого врага Николая Старшинова. Хотя тому бесконечные перепалки Цыбина со Старшиновым представлялись какой-то мышиной вознёй. Он не понимал, чем стишата Евгения Антошкина или Владимира Шлёнского, выступавших на стороне Цыбина, отличались от завываний Григория Калюжного или Евгения Артюха, считавшихся сторонниками Старшинова. И у тех, и у других настоящая поэзия даже не ночевала.

Кстати, по прошествии многих лет, когда страсти отчасти улеглись, стало отчётливо видно, что Великая Отечественная война, кто бы и что ни говорил, большого художника не родила. А почему, критикой это до сих пор не осмыслено и не понято.

Добавлю, что уже в «нулевые» годы были напечатаны дневники и записные книжки Варлама Шаламова, который во время войны находился в колымских лагерях и поэтому лично не пережил то, что испытали фронтовики. Но у него был отменный литературный вкус. Кроме того, он обладал интуицией. Так вот, он, когда до него дошли стихи Симонова, сразу понял: это — не поэзия. Это — сиюминутный порыв, важный в конкретный момент. Но это не та литература, которой была уготована вечность. Шаламов писал: «Стихотворения, чей успех вызван не столько качеством стиха, сколько жаждой времени: „Гренада“ <М.Светлова>, „Жди меня“ <К.Симонова>, „Физики и лирики“ <Б.Слуцкого>» (В. Шаламов. Несколько моих жизней. М., 2009. С. 301).

Кстати, ещё до обнародования дневников Шаламова возник вопрос об авторстве стихотворения «Жди меня…». По одной из версий, оно было написано не в 42-м году, а перед самой войной, и руку к его сочинению приложил не только Симонов, но и сосланный в сибирские лагеря журналист Залман Румер.

Лично меня в вопросе о военной поэзии всегда интересовали другие моменты: кого всё-таки выдвинуло военное поколение и кто из фронтовиков преодолел быт и прорвался к бытию. Наровчатов? Но Кузнецов, всегда восхищавшийся культурой своего учителя по Литинституту, тем не менее не считал его большим поэтом. Скорее он был солидарен с другом юности Наровчатова — Давидом Самойловым, который не раз утверждал, что военное поколение так и не родило гения.

Правда, уже осенью 1987 года Кузнецов почему-то выделил некоторые военные стихи Виктора Кочеткова. Но, похоже, поэт покривил душой. Видимо, он просто хотел поддержать оказавшегося не у дел близкого ему по духу человека. Как поэт Кочетков, безусловно, сильно уступал не только Слуцкому или Межирову, но даже Михаилу Львову. Слабее его были разве что Старшинов да Викулов.

К слову, позже в середине «нулевых» годов я в воспоминаниях Евгения Чеканова нашёл другую характеристику Кочеткову. «Как оказалось, тремя годами ранее, в 1984 году Кузнецов говорил иначе. Он утверждал: „Как поэт он [Кочетков. — В.О.] — так… ничего… пустое место. А как человек — да, хороший. Кочеткова, по его словам, сильно обидели, убрав из секретарей какого-то парткома. Тогда, вслед за ним, ушёл из парткома и сам Кузнецов“ (№ 1, с. 114).»

Ещё один момент. Уже на склоне лет Кузнецову в который раз задали вопрос о фронтовиках, видимо, думая, что поэт с годами смягчился и внёс коррективы в своё отношение к военной поэзии. Но он по-прежнему упорно стоял на своём. «Когда-то, — ответил Кузнецов, — я выступал на поэтическом вечере в ЦДЛ и хвалил стихи поэта-фронтовика Виктора Кочеткова, а перед этим я действительно сказал о том, что никакого фронтового поколения в поэзии не существует: так назвали себя несколько молодых людей, пришедших с войны и объединённых общими воспоминаниями. Но они и примкнувшие к ним не написали ничего великого, а донесли окопный быт, а не бытие войны, и, кроме двух выдающихся стихотворений (одно Твардовского „Я убит подо Ржевом“ и другие Исаковского „Враги сожгли родную хату“), не написано ничего значительного о войне. Но ведь это сущая правда» («Независимая газета», 1998, 27 октября).

Впрочем, что рассуждать о военном поколении, которое, как показало время, мало чем одарило мировую литературу. Непросто развивались отношения Кузнецова и с русской классикой. Надо отметить, что в отличие от своего поколения, к которому принадлежали мнившие себя гениями Валентин Устинов, Станислав Золотцев, Валентин Сорокин, Игорь Ляпин, Феликс Чуев, Геннадий Серебряков, Лев Котюков, он-то эту классику не то что знал назубок, он всё пропустил через себя и по-своему осмыслил. Сколько в его стихах можно найти необычных реминисценций. Вспомним: «Я в поколенье друга не нашёл». Это же прямая перекличка с Боратынским: «И как нашёл я друга в поколенье…». А разве никого не напоминают вот эти строки: «Звать меня Кузнецова. Я один…»?! В начале двадцатого века схожая мысль прозвучала у Игоря Северянина. А до этого был Державин, утверждавший: «Един есть Бог, един Державин».

Кстати, не случайно Кузнецов из всех классиков безоговорочно признавал лишь одного Державина. Это для других Пушкин был нашим всё. Но только не для Кузнецова. Ещё в 1981 году он в альманахе «Поэзия» в статье «О воле к Пушкину» заявил, что нельзя «все поэтические пути покрыть одним именем».

Пушкин (точнее его «Пророк»), как считал Кузнецов, оказался искусителем. Он соблазнил русскую поэзию не тем, чем следовало бы — ландшафтом. Его главная вина, по мнению Кузнецова, состояла в том, что была усилена «ландшафтная и бытовая предметность в ущерб глубине и духовному началу». Первичен оказался быт, а бытие, наоборот, отодвинулось куда-то в сторону.

Смещение акцентов произошло, полагал Кузнецов, отчасти из-за того, что Пушкин пользовался ритмикой, пришедшей к нему через немцев и французов. Но та ритмика не учитывала наши национальные поэтические формы, в частности, былины и сказки. Не поэтому ли Пушкин прошёл мимо поэтических символов?!

Следуя этой логике, Кузнецов сделал главный вывод: Пушкин приоритет отдал идее, но идея всегда разъединяла, а вот символ, наоборот, объединял, ибо он «исходит не из человеческого разума, а из самой природы, которая в отличие от разума бесконечна».

Воспитанные на классовой борьбе критики пришли от этих рассуждений Кузнецова в ужас. Они обвинили поэта в посягательстве на «наше всё» и в издевательстве над русской классикой. А это было в корне неверно.

Кузнецов протестовал против другого — начётничества. Он, прочитавший от корки до корки всего Державина, Пушкина, Боратынского, Лермонтова, Фета, других великих поэтов, у каждого нашёл что-то своё.

Да, Пушкин меньше поразил Кузнецова. Державина он считал поэтом более значительным. Священник Владимир Нежданов в беседе с Евгением Богачковым вспоминал, как Кузнецов несколько раз при упоминании имени Державина повторял: «Мощь! Мощь!». «Это, — утверждал Нежданов, — я совершенно точно помню. „Державин — самый великий русский поэт“. Державин, как считал Кузнецов, по дару, по мощи таланта превосходил Пушкина. Даже так говорил: „Пушкину до него далеко…“. Я был поражён этим признанием. „Ну, тут… язык свою роль сыграл…“. Мол, из-за устаревшего языка Державин не имел такой славы, хотя все понимали, что это величина для русской поэзии».

Естественно, Кузнецов высоко ценил Лермонтова. Он не раз обращался к его поэзии, а в декабре 1991 года, в дни распада Советского Союза, даже написал о двух стихотворениях поэта — «Парус» и «Выхожу один я на дорогу» — очень спорное, но крайне интересное эссе «Лермонтов и революция», в котором проследил, как заложенные великим классиком традиции аукнулись русскому народу в кровавом двадцатом веке. Кстати, с возрастом Кузнецов стал более сдержанно относиться к Лермонтову. Он продолжал упиваться некоторыми его стихами, но прозу оценивал уже критически. В беседе со скульптором Петром Чусовитиным в декабре 1985 года поэт заметил:

«Лермонтовская „Тамань“ — анекдот, несостоявшийся флирт, но и кое-что ещё». Что подразумевал Кузнецов за этим «кое-что ещё»? Оказалось, «бессмертие ситуации, воплощённое силой слов». Согласитесь, это не просто кое-что ещё. Это, простите за каламбур, как раз всё.

Ещё Кузнецов чтил Фета. Он ценил у него, по словам священника Нежданова, свободу и лиричность. Кстати, Нежданов был уверен в том, что одни из лучших стихотворений поэта — «И звезда на запад покатилась» и «Без адреса, без подписи, без даты…» — зародились во многом под влиянием именно Фета. Однако удивительно: про самого Фета он почти ничего не написал. В отличие от Тютчева.

Отдельно стоит сказать о Блоке. Одно время Кузнецов считал его недосягаемым поэтом. Он даже в какой-то момент оказался в плену у Блока. Правда, пора подражательства продлилась недолго.

Вообще Кузнецов не стеснялся постоянно возвращаться к зацепившим его стихам других поэтов и заново их обдумывать. Именно поэтому ему всё время открывались в русской поэзии XIX — начала XX века какие-то новые смыслы. Неудивительно, что с годами к кому-то его любовь лишь усиливалась, а кто-то вызывал сплошное разочарование. Однако в отношении Пушкина мнение Кузнецова оставалось неизменным. Уже в ноябре 1985 года поэт заявил скульптору Чусовитину: «В 1921 году вымели всех дворян, и вместе с выметенной дворянской культурой кончился и Пушкин. Пушкин, конечно, гений, это непоколебимо ясно, поэзия ведь не умирает, как никогда не погибает и народ, но он остался в сложном закате дворянской культуры XIX века, и, заметь, с XIX века не было сказано ни одного нового слова о Пушкине. Пушкин — это наше прошлое, он как поэт античного типа принадлежит русской античности, в нём мало и христианского, если на то пошло, он как бы вылитый античный монолит. И он отнюдь не был пророком. А если и был, то что же напророчил? Движение катастрофических событий и сама революция произошли не по Пушкину, не по ведущему внутреннему устремлению этого человека, поэтому его отдельные попытки пророчествовать оказались несостоятельными. Нет-нет, поэта пушкинского типа больше не будет. Это личность именно поэтическая, а не социальная».

Но если с Пушкиным Кузнецову всё стало ясно ещё в конце 70-х — начале 80-х годов, то с другими поэтами всё обстояло сложней. Сколько раз Кузнецов менял своё отношение, к примеру, к Тютчеву! В молодости он готов был Тютчева записать в гении. Он видел в нём прежде всего большого мыслителя. А в середине 80-х годов возникли другие ощущения. В письме Виктору Лапшину Кузнецов обвинил Тютчева в косноязычии. Он утверждал: «Тютчев косноязычен. Свидетельство тому стихи: „Силенциум“, где он нарушает ритм. Пигарев, который вёл семинар по Тютчеву во время моего пребывания в Литинституте, находил, что такое нарушение ритма — загадочное своеобразие поэта. Какое к чёрту своеобразие! Косноязычие» («Наш современник», 2006, № 2, с. 138).

А возьмём Блока. Было время, когда Кузнецов разве что только не молился на него. Но потом он написал поэму «Золотая гора». По сути, это был вызов Блоку. Кузнецов обвинил любимого поэта в провалах духа, условном декоре и духовной инородности и предложил свой путь. Эту линию Кузнецов продолжил в 1981 году в заметках о Пушкине. Он прямо отметил, что Блок в поэме «Возмездие», сделав неимоверное усилие достичь ясности пушкинского слога, потерпел поражение, «потому что был соблазнён ландшафтом и перечислением того, что лежит на поверхности, и перо его соскользнуло». Позже у поэта появились к Блоку и другие претензии.

Сложным было отношение Кузнецова и к Есенину. Если большая часть его окружения принимала Есенина прежде всего за деревенского поэта, всё творчество которого строилось якобы на интуиции и чувствах, он вслед за Вадимом Кожиновым видел в нём глубокого лирика, рано вобравшего в себя многие пласты русской и мировой культуры. По его мнению, Есенина сформировала не столько деревня, а именно город. Другое дело, поэт умел красиво играть разные роли. И Кузнецову некоторые роли Есенина были не по душе. Сам он себя относил к тому типу художников, которые глаза не отводили. А Есенин принадлежал к другому типу, которые глаза отводили инстинктивно. «Для Есенина, — утверждал Кузнецов в интервью Геннадию Красникову, — увидеть нашу действительность было бы подобно тому, как если бы он увидел лик Горгоны, от взгляда которой все увидевшие превращались в камень. Есенин бы тоже окаменел на месте. Он тот тип поэта, для которого „лицом к лицу — лица не увидать“» («Независимая газета», 1998, 27 октября).

Но вот кого Кузнецов, кажется, изначально невзлюбил, — это Маяковского. К нему поэт, похоже, навсегда сохранил стойкую неприязнь.

Теперь посмотрим, как относился Кузнецов к современникам, кого он выделял и ценил, а кого просто презирал.

Сразу скажу: у него никогда не складывались отношения с литературным начальством. Нет, он редко когда шёл на открытые конфликты. Зачем? Поэт отлично понимал, что против лома нет приёма и впустую свою энергию не расходовал. Но это не значило, что он не знал цену литературному генералитету. Всё Кузнецов прекрасно знал. Он насквозь видел Сергея Сартакова, Егора Исаева, Феликса Чуева, Валентина Сорокина, Михаила Алексеева, Игоря Ляпина, прочих бездарных приспособленцев. Поэт просто презирал их. Они отвечали ему лютой ненавистью. В 1984 году Кузнецов в беседе в Евгением Чекановым не скрывал, что «его враг номер один — Сергей Сартаков, который много ему нагадил» (Русский путь. Ярославль, 2004, № 2, с. 114). Спустя два года поэт признался: «Зато меня другие секретари не любят, большие. Исаев… Я его, кстати, ругнул, когда записывали на телевидении. Вырежут…» (Там же, с. 124).

Однако Дон Кихотом Кузнецов не был. Если интересы дела требовали, он вместо боя вступал с литературными генералами в переговоры, при этом мог и чем-то поступиться и от чего-то отказаться. Этому поэт учил и своих соратников. Тому же Евгению Чеканову он ещё в начале 80-х годов вскользь заметил, что проходимцев тоже надо уметь использовать. Чеканов привёл один пример, который касался инструктора ЦК комсомола Геннадия Серебрякова, в своё время редактировавшего молодёжную газету в Иванове. «Гена Серебряков, по его мнению, прохвост, но „если он обещает подтолкнуть книжку — пусть толкает“, не надо пренебрегать подобной помощью». Добавлю, Серебряков писал очень плохие стихи, но громче других кричал о русской идее, а всех, кто был умней его, подозревал в связях с масонством.

Кого Кузнецов выделял в своём поколении? Не так уж и многих. Первым, наверное, стоит упомянуть Николая Рубцова.

Если я не ошибаюсь, Кузнецов и Рубцов виделись всего один раз осенью 1969 года на кухне в общежитии Литературного института. Один готовил завтрак, другого мучила после очередной пьянки жажда. Рубцов, по словам Кузнецова, поинтересовался, почему тот с ним не поздоровался. «Я, — заявил он, — гений, но я прост с людьми». Кузнецов промолчал, но про себя подумал: не много ли двух гениев на одной кухне.

Уже через несколько лет после трагической смерти Рубцова в газете «Вологодский комсомолец» появилась поэма Кузнецова «Золотая гора» с посвящением поэту. Оперируя этим фактом, некоторые критики сделали вывод о том, что Кузнецов сильно почитал Рубцова. Но это не совсем так.

В оригинале поэмы никакого посвящения Рубцову не было. В газетном тексте вставил его не Кузнецов, а редактор газеты Владимир Шириков. Шириков считал себя не только журналистом, но и писателем. Постоянно вращаясь в кругу местных деревенщиков, он втайне мечтал превзойти Виктора Астафьева и Василия Белова и вслед за ними попытался избавиться от провинциализма и выйти на общероссийский уровень. Он и газету хотел делать широкой: не замыкаться на сугубо вологодских новостях, а приобщать молодого читателя к вершинам духа. Но чтобы начальство к нему не цеплялось, Шириков предложил Кузнецову сделать привязку к Вологодчине, как-то связать поэму с Рубцовым. Так появилась идея посвятить газетный вариант «Золотой горы» Рубцову. В книжных публикациях этого посвящения уже не было.

Кузнецов ценил у Рубцова лишь отдельные стихи. Великого поэта он в нём не видел. Поэт считал, что Рубцов только нащупал свою дорогу. Выступая в 1975 году на Четвёртом съезде писателей России, он рубежным в творчестве Рубцова назвал стихотворение «Россия, Русь! Храни себя, храни!» В этом стихотворении Рубцов наконец отстранился от быта и по-новому взглянул на свою Родину. Он попытался прорваться к большому бытию. И это сразу выделило его из всех стихотворцев почвеннического направления. Однако пойти дальше у Рубцова не хватило то ли духа, то ли сил. Поэтому Кузнецов никогда не приветствовал канонизацию Рубцова.

Правда, чтобы не злить ту часть публики, которая в 70-е и 80-е годы именовала себя патриотами (а именно среди неё было более всего почитателей поэзии Кузнецова), он иногда сознательно лукавил. Сохранилась стенограмма его выступления на Центральном телевидении в конце 1986 года. Кузнецова спросили: как он относится к Рубцову. «Ну, к Рубцову как относиться? — ответил поэт. — Когда он учился в Литинституте, правда заочно, я тоже в это время учился, слышал, как он читает стихи. Как к большому поэту — к очень большому! — отношусь» («Литературное обозрение», 1987, № 4, с. 99).

А что Кузнецов думал о Рубцове на самом деле? Об этом можно прочесть в воспоминаниях скульптора Петра Чусовитина. Кузнецов, как выяснилось, ещё в 1985 году утверждал: «Но я ещё в институте скептически относился к Рубцову. То, что он писал, слышали все, он только схватил глубже других». А Кузнецову этого было мало.

Так вот, если Кузнецов даже Николая Рубцова не всегда принимал, то что можно говорить о его отношении к Анатолию Передрееву, который тоже одно время считался надеждой почвенников?! Поэт несколько лет проработал вместе с ним в издательстве «Современник». Он частенько с Передревым выпивал, а иногда обсуждал с ним и наболевшее. Передреев был близок ему как человек. Они во многом одинаково судили о мире. Но выражали этот мир они по-разному. Передреев был слишком заземлён. Он вертелся вокруг двух-трёх образов. Ему не хватало полёта фантазии. Поэтому большого поэта Кузнецов в нём никогда не видел. Уже весной 2000 года он одному из своих почитателей — Дмитрию Орлову заявил: «Передреев написал очень мало. Что-то в нём остановилось. Он многое не принимал. Не принимал рационализма, не принимал филологического засилья в поэзии. Он был очень восприимчив. То, что не знал, не стеснялся спрашивать и на лету схватывал. Своей образованностью он благотворно повлиял на Рубцова. (У Рубцова больше шероховатостей. Чем больше талант, тем больше шероховатостей.) Он рано достиг литературного мастерства и мог писать стихи километрами, как это и делали другие, но не стал этого делать. В нём рано что-то оборвалось, он остановился. Это, конечно, трагедия. Возможно, это было неверие в собственные силы. Он остановился и, по русской традиции, ушёл в загул. Чтобы кормить себя и семью, он много переводил, а это всегда плохо сказывается. Его пытались спасти от загула. Его свели с одним медицинским светилом. Они побеседовали минут сорок, попрощались, и врач сказал: „Я ничего не могу с ним сделать: у него нет цели в жизни“. Я его застал, к сожалению, не в расцвете».

Из всех почвенников Кузнецов более всего ценил, пожалуй, лишь Николая Тряпкина. Ещё в 1975 году он, полностью развенчав Винокурова и Мартынова, так и не выбравшихся, по его мнению, из трясин быта, недоумевал: почему никто не понимает широту Тряпкина, упорно загоняя его в стойло деревенской поэзии. Поэт восклицал: вот где гулевая осенняя воля. «Этакой удали, — утверждал он, — тесны рамки деревенской поэзии, как её принято понимать. Она ломает их играючи. От Годунова до эскадронов Будённого, от былины до грядущей поэмы — есть где разгуляться. Мир распахнут в оба конца. Конечно, такой свободы не купишь ценой быта. Тут плата дороже».

Кроме Тряпкина, Кузнецов из почвенников иногда ещё отмечал стихи Василия Казанцева.

А вот Борису Примерову не повезло. Это на первых курсах Литинститута Примеров был для Кузнецова почти как бог. Они оба приехали покорять Москву с юга: Примеров приехал из донской станицы, а Кузнецов — с Кубани. Оба писали о самом важном: о родине, о войне, о любви. Но Примерова заметили и оценили раньше, нежели Кузнецова. Причём за ним стояли не только почвенники. За него не раз заступался Андрей Вознесенский. А Илья Глазунов вообще хотел писать с него чуть ли не икону. И, похоже, Кузнецов этого успеха Примерова спокойно пережить не мог. Он, судя по всему, вскоре взревновал его. А потом на это наложились ещё и разного рода семейные неурядицы. Отношения двух поэтов свелись практически к нулю уже к середине 70-х годов. «Жаль, — подчеркнул Кузнецов уже в 1982 году, — что всё лучшее он [Примеров. — В.О.] написал до института и быстро сгорел бенгальским огнём <…> Он разделял общее несчастье поэтов: мерил других по себе и, конечно, не в пользу других». Впоследствии Кузнецов и вовсе Примерова старался не замечать. Он даже после страшной гибели поэта (Примеров в мае 1995 года повесился) не пожелал сказать о нём ни одного доброго слова. Эта его жестокость ещё тогда очень удивила одного из учеников Кузнецова — Сергея Соколкина.

К сожалению, со временем в оценках Кузнецова стали преобладать идеологические мотивы. Художественность отступила для него на второй, а то и на третий план. А ведь он был не просто очень хорошо начитанным человеком. Его отличала высокая образованность. Кузнецов, безусловно, был интеллектуалом. Естественно, он хорошо знал Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака, Иосифа Бродского. Поэт не раз в беседах с самыми разными людьми обращался к их творчеству, но почему-то в основном в прикладном плане. Так из всего Мандельштама он выделил лишь две строчки: «Где вы четверо славных ребят из железных ворот ГПУ». Правда, признал, что эти строчки получились поразительными по расхристанности. Мандельштам, как оказалось, понадобился ему только для того, чтобы доказать другую мысль: поэтов нельзя было сажать — они могли отомстить.

Интересными были и наблюдения Кузнецова о Межирове. «У Межирова, — отметил поэт в беседе с Чусовитиным, — трёхплановая речь, он пишет сразу для одного, для другого и для третьего: в рубцовском стихотворении „Потонула во тьме незнакомая пристань…“ он усмотрел „гонимый народ“ и, следуя своей привычке писать трёхслойные стихи с тайным тройным смыслом, говорит: „Ну почему вы, по примеру Рубцова, никогда ничего не напишете о гонимом еврейском народе?..“

Кстати, только наблюдениями у Кузнецова дело не ограничилось. Одно время он сознательно допускал в своих стихах прямые переклички с Бродским, что уже в конце 90-х — начале „нулевых“ годов тщательно отследил и проанализировал такой тонкий ценитель русской поэзии, как Кирилл Анкудинов. Но потом ему внушили (и прежде всего тут постарался Кожинов), что эти поэты — чужие. И он стал городить всякую чушь.

Ну зачем Кузнецов отказал в большом таланте Пастернаку? В беседе со скульптором Чусовитиным он ещё в 1985 году попытался оспорить утверждение, что Пастернак — самый культурный последний поэт. „А что толку, — возражал Кузнецов, — если его шибко культурное знание ничем себя не обнаруживает. Сумел ли он выразить своё знание в русском слове? Он знал всё как человек, но не как поэт. Фет тоже перекладывал идеи Шопенгауэра, но складывались руссудочно-мёртвые стихи. Пастернак больше делал умное лицо“.

После Пастернака настала очередь Бродского. Как Кузнецов его только не поносил, правда, в основном, в устных разговорах. А за что? Ведь и Кузнецов, и Бродский очень любили Россию. Только выражали они свои чувства по-разному.

Впрочем, объяснить неприятие Кузнецовым Бродского, как и восторги поэта поздним Панкратовым, одними идеологическими расхождениями или идейной близостью нельзя. Мне кажется, что Кузнецов всегда очень ревностно относился к чужим успехам. Пока того же Бродского травили, всё было в порядке. И Бродского, и Кузнецова ценила только избранная публика. Народные массы не понимали ни того, ни другого. Но вот Бродскому присудили Нобелевскую премию, а у Кузнецова не было даже Государственной. Как это пережить? Кузнецов поддержал недоброжелателей Бродского: мол, поэта отметили не за талант, а за диссидентство.

Надо отметить, что ревность взыграла у Кузнецова не первый раз. Это проявлялось и раньше. В студенчестве он ревновал к славе Бориса Примерова. Потом началась канонизация Рубцова, так не понравившаяся Кузнецову.

А вспомним конец 70-х — начало 80-х годов. В поэзию мощно ворвалась новая плеяда: Иван Жданов, Александр Ерёменко, Александр Парщиков… Кузнецову дерзкие поиски этой плеяды поначалу были даже очень интересны. Поэт увидел в них свою юность. Он ведь тоже в молодости долго метался между красивыми метафорами и сложными образами. А парадокс вообще чуть не стал его второй натурой.

Приветствуя появление новой плеяды, Кузнецов в 1984 году особо отметил Ерёменко. „Это, — утверждал Кузнецов, — поэт сильного дарования. Его мышление тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далёкие и несопоставимые вещи, чем достигает необходимого ему эффекта. А. Ерёменко использует все оттенки смеха — от тонкой иронии до прямой пародии. Его стихи злободневны и во многом созвучны настроениям широкой молодёжной аудитории“ („Дружба народов“, 1984, № 1, с. 77).

Повторю, всё это — парадоксы, гротеск, тонкая ирония, пародия — были чрезвычайно близки и Кузнецову. Но буквально через несколько лет поэта словно подменили. Он от новой плеяды резко отмежевался. Уже в 1986 году, выступая по телевидению, Кузнецов заявил: „Жданов — это, на мой взгляд, поэт „филологический“, выражает не непосредственное живое чувство, а некую конструкцию — романтическую, заданную. Мне его скучно было читать. А Парщикова я вообще не читал. В общем, я скептически отношусь к небольшому шуму, возникшему возле этих имён. Тут я более склонен назвать Ерёменко“ („Литературное обозрение“, 1987, № 4, с. 98).

Но Кузнецов, как всегда, лукавил. Читал он и Парщикова, и Коркию, и других метаметафористов» (определение не моё — Константина Кедрова). Да, Парщиков ему менее нравился, ибо в его поэзии были сильны традиции ненавистного Кузнецову Маяковского. Ему, безусловно, был ближе Жданов, создавший свой незабываемый образ птицы. Кстати, «филологичность» присутствовала у Жданова ровно в той же мере, что и у самого Кузнецова. Другое дело, Жданов был более авангарден, нежели Кузнецов, и того это сильно злило.

А ещё Кузнецова злил сильный успех и бешеная популярность Жданова и Ерёменко. Кузнецов понимал, что в середине 80-х годов его слава пошла на спад. Но ему с этим смириться было очень трудно. И всё его раздражение вылилось на других, более успешных стихотворцев. Но народу ведь не скажешь всю правду. Поэтому в ход пошли ссылки на идеологические расхождения. Будто других мерил для определения ценности стихов и не существовало.

В пику Жданову с Ерёменко Кузнецов в середине 80-х годов поддержал другую — «возрожденческую» — плеяду (термин Ларисы Барановой-Гонченко). Он написал предисловия к дебютным книгам Владислава Артёмова, Михаила Попова, очень хвалил Юрия Кабанкова и Михаила Шелехова…

Правда, некоторые критики увидели в стихах этих поэтов руку самого Кузнецова. «И та же самая рука, — утверждала Ирина Роднянская, — вывела многие строчки Юрия Кабанкова». Естественно, «возрожденческая плеяда» с этим мнением не согласилась. Попов тут же в стихах ответил Роднянской, что Кабанков «не похож на Кузнецова, но кажется порою мне он Мандельштама и Кольцова соединил в себе. Вчерне…»

Интересно, как прореагировал на эту перепалку Кузнецов. Юрий Кабанков вспоминал: «Юрий Поликарпович и забавлялся, и раздражался подобной постановкой вопроса. Забавлялся (солидаризируясь с И. Роднянской) потому что, по его глубокому убеждению, „вы все выползли из черепа Юрия Кузнецова, как девятнадцатый век — из „Шинели“ Гоголя“ (как хошь, так и понимай сию черепно-мозговую контаминацию: тут ведь и череп Олегова коня, и „Я пил из черепа отца“ — вплоть до „бедного Йорика“). А раздражался он потому, что терпеть не мог Мандельштама, не признавал его вообще как поэта, искренне обижался за Кольцова, которого „вструмили“ в такое „непотребное соседство“. Когда я указывал (а словечко „суггестивность“ вызывало в нём тяжёлую скептическую меланхолию) на „густоту“ поэтических образов у него и у Мандельштама, он заявлял: „Ваших Мандельштамов не читал и не собираюсь!“» (Сборник «Мир мой неуютный», М., 2007, с. 80). Хотя все прекрасно знали, что Кузнецов лукавил: Мандельштама он, конечно, читал, но вслух признать чужой дар то ли не хотел, то ли даже боялся.

Надо отметить, главной надеждой Кузнецова очень долго был стоявший несколько в стороне от всех плеяд (может, потому, что всю жизнь прожил в небольшом городишке Галич) Виктор Лапшин.

Первым разочаровал Кузнецова Шелехов. «Шелехова уже нет! — заявил он в 1986 году Евгению Чеканову. — Если б он мне по пьяному делу в морду дал — это бы ещё куда ни шло. Но после того, что он сделал — его нет!..» («Русский путь». Ярославль, 2004, № 2, с. 124). Что именно Шелехов сделал, неизвестно. Но слышать это имя Кузнецов действительно, начиная с середины 80-х годов, не мог.

Потом Кузнецов отрёкся от своих сверстников — Геннадия Ступина и Льва Котюкова, хотя с последним он вместе занимался в одном семинаре у Сергея Наровчатова в Литинституте. Оба достали его своим вечным нытьём. Кузнецов не знал, что лучше было: когда эти стихотворцы пили по-чёрному или когда в рот ни капли не брали.

Не оправдал надежд Кузнецова и Лапшин. По-хорошему, этому поэту ещё в перестройку следовало оставить Галич. Сколько можно было вариться в собственном соку?! Он ведь уже задыхался без общения с интеллектуалами. Но всё бросить и переехать даже не в Москву, а хотя бы в Кострому Лапшин так и не решился. Он думал, что Кожинов с Кузнецовым будут опекать его бесконечно. Но всему есть свой предел. Частое нытьё Лапшина в конце концов достало Кузнецова. Поэт даже вынужден был попросить его не недоедать. «Ты, — упрекнул он его в одном из писем, — снижаешь уровень наших отношений».

Отдельная тема — отношения Кузнецова к женской поэзии. Выступая летом 1981 года на Седьмом съезде советских писателей, поэт заявил, что женская поэзия лишена державности и что для неё существует лишь три пути: «рукоделие (тип Ахматовой), истерия (тип Цветаевой) и подражание (общий безликий тип)».

Эти свои мысли Кузнецов уже в 1987 году развил в статье «Под женским знаком». Он утверждал: «Женщины не создали ни одного великого произведения. Ни одна женщина не раскрыла мир женской души — это за них пришлось сделать мужчине. Поэтому всё лучшее, и высокое, и глубокое о женщине написано не ими» («ЛГ», 1987, 11 ноября).

Кузнецову потом не раз возражали. Ему не раз приводили в пример поэму Ахматовой «Реквием». Поэт парировал, что «Реквием» получился памятником автору и не более того.

Во всём ли Кузнецов оказался прав? Не думаю. Он иногда личные обиды переносил на всю литературу. Ну не поняла какие-то его стихи Татьяна Глушкова. И что? Разве это повод, чтобы перечеркнуть весь дар самой Глушковой?

В быту Кузнецов, правда, был не столь уж категоричен. Он очень ценил свою однофамилицу Светлану Кузнецову и по мере возможности старался её защищать. Сама Кузнецова постоять за себя не умела, чем очень пользовались её недоброжелатели. Одна из завистниц её таланта — Римма Казакова, пользуясь своим положением рабочего секретаря Союза писателей СССР, в конце 1970-х годов даже попыталась свою соперницу упрятать в психушку. Когда с психушкой ничего не получилось, оставшаяся при власти Казакова дала близким ей печатным органам другую команду: замолчать талантливую коллегу.

Из других поэтесс Кузнецов в разное время выделял Ларису Васильеву и Светлану Сырневу. Васильева, как и он, считалась учеником Сергея Наровчатова. Но для Кузнецова формальности никогда ничего не значили. Васильеву он ценил прежде всего за большой ум и смелость. Вот уж кто никогда не давал спуску амбициозным графоманам, которые в эпоху застоя окопались в издательствах и журналах. Она могла при всех накричать на главного редактора издательства «Современник» Валентина Сорокина, который был смелым лишь в кругу беззащитных провинциальных стихотворцев, одёрнуть чванливого секретаря Союза писателей СССР Олега Шестинского и обвинить в трусости главного редактора «Роман-газеты» Валерия Ганичева.

Сырнева купила, если так можно сказать, Кузнецова другим — талантливыми спекуляциями русской темы. Поэт поверил в её искренность и даже в году восемьдесят девятом наговорил для печати несколько фраз о стихах Сырневой. Но как потом выяснилось, Сырнева не за страну переживала, а просто умело приспосабливалась к новым условиям. Кстати, потом также старательно в своих интересах использовала русскую тему и Нина Карташёва. А Кузнецов позволил провести себя, как неопытного мальчишку. Он, по словам священника Нежданова, потом понял, что стихи Карташёвой о боге и вере — всего лишь имитация. «Я, — признался как-то поэт Нежданову, — потом её раскусил, да поздно».

Мне же до сих пор непонятно, как можно было развенчивать Ахматому и Цветаеву, не замечать Ахмадулину, игнорировать Глушкову, но поднимать амбициозную Сырневу или беспомощную Карташёву. И не надо ссылаться на идею. Паразитировать на высокой идее — это ещё не означало служение идее. По мне Ахмадулина была большим патриотом России, нежели Сырнева. Вот кто никогда не торговал своими убеждениями.

Мне кажется, в своих оценках женской поэзии Кузнецов исходил лишь из чувств и совсем не использовал литературный инструментарий.

А сколько раз Кузнецов намеренно снижал планку! Он мог незаслуженно привечать ну очень посредственных стихотворцев. Примеры тому хотя бы Олег Кочетков и Игорь Тюленев. Что, Кузнецов не чувствовал фальши в их стихах или не видел мелкотемья? Конечно, и чувствовал, и видел. Но вот оказался слаб. Кочетков в конце 80-х — начале 90-х годов делал за Кузнецова всю черновую работу в творческом объединении московских поэтов. Видимо, за это Кузнецов помогал ему печататься в «толстых» журналах и выпускать книжки. А Тюленев не уставал петь Кузнецову дифирамбы. И поэт растаял, не смог устоять перед лестью.

Кузнецов и в свой семинар в Литинституте отбирал, как правило, стихотворцев, которые откровенно ему подражали. Тех, кто пытался писать по-другому, он прилюдно не жаловал. А в конце 90-х годов поэт и вовсе опустился до мести, что очень неприятно поразило людей, его если и не боготворивших, то очень ценивших.

Дело было так. Один из слушателей Высших литературных курсов Фёдор Черепанов, занимавшийся как раз в семинаре Кузнецова, написал статью о творчестве поэта «О воде мёртвой и живой». Признавая огромный талант Кузнецова, Черепанов увидел в стихах поэта гордыню, мифологию без подвижничества и в итоге — пустоту. «Поэт, — утверждал Черепанов, — не дал нам образцов любви, товарищества, он только показал тоску о них» («Московский вестник», 1998, № 8, с. 233). Больше того, слушатель литкурсов уподобил Кузнецова Маяковскому, которого поэт страшно ненавидел. «Кузнецов, — завил Черепанов, — это анти-Маяковский. Маяковский строил пустоту — Кузнецов всю жизнь преодолевал её. Первый — революционер до мозга костей, второй — записной консерватор <…> Оба удобоиспользуемы для идеологических атак. Оба, пожалуй, равновелики по масштабу. Но главное, в чём они сходятся как в точке симметрии: и тот, и другой пытались, но так и не смогли сотворить умом то, что просто даруется сердцу, — чуда любви» («Московский вестник», 1998, № 5, с. 234).

Обидно ли было Кузнецову прочитать о себе такое? Ещё бы. Конечно, обидно. Справедлив ли был Черепанов? Не уверен. Я бы с некоторыми тезисами Черепанова поспорил.

А как поступил Кузнецов? Он пришёл прямо-таки в ярость. Ведь одно дело, когда поэта ругали его идеологические противники. Но Черепанов к либералам не принадлежал. Он был русским и по крови, и по духу, за что после развала Советского Союза казахские националисты выжили его из Усть-Каменогорска, и ему несколько лет пришлось скитаться по окраинам бывшей советской империи. Высшие литературные курсы стали для Черепанова на два года своего рода прибежищем. Стоит отметить, что в его стихах было сильно традиционное начало. Особенно чувствовалось влияние Тряпкина. И Кузнецова до поры до времени это устраивало.

Лизоблюды пытались убедить Кузнецова в том, что Черепанов переметнулся в другой лагерь. Но это было не так. Иначе Черепанова ни за что не напечатали бы в «Московском вестнике». Именно это обстоятельство ещё больше взбесило поэта. Ведь «Московский вестник» считался одним из рупоров патриотов. Получалось, что патриоты если не полностью отвернулись от Кузнецова, то во всяком случае разочаровались в поэте.

В реальности всё было намного проще. Спорной статьёй неискушённого в интригах Черепанова воспользовались опытные игроки, много лет скрывавшиеся под личиной патриотов. Они уже давно пытались если не устранить с литературного поля, то хотя бы скомпрометировать мощного конкурента. Но прямо выступить против Кузнецова эти игроки долго не решались. Я имею в виду Владимира Гусева, Валентина Сорокина и их ближайшее окружение. Захватив практически все посты в Московской писательской организации, они одновременно заняли большие должности и в Литинституте и упорно насаждали хамство и невежество, а Кузнецов держался в стороне, что очень их злило. А тут появилась возможность чужими руками расквитаться с высокомерным, по их мнению, поэтом.

Кузнецов всю эту позорную игру быстро раскусил. Однако вступать из-за этого в конфликт ни с Гусевым, ни с Сорокиным не стал. И не потому, что это было не царским делом. В это время в Литинституте училась его младшая дочь. А Гусев заведовал в Литинституте одной из кафедр. Да и Сорокин был там не последним человеком — проректором по Высшим литкурсам. И Кузнецов по полной за все обиды отыгрался на самом беззащитном участнике той истории — на Фёдоре Черепанове. Поэт взял да и выгнал его из своего семинара, а потом и вовсе разогнал якобы за отсутствие таланта всю группу своих слушателей.

Обидно, что в последние годы жизни Кузнецов как в Литинституте, где он преподавал, так и в журнале «Наш современник», где заведовал отделом поэзии, поддерживал в основном своих подражателей да лизоблюдов. «Юрию Поликарповичу, — вспоминал поэт Юрий Могутин, — явно нравилась роль Гулливера в стране лилипутов, а его эпигоны, и не только они, но и его домашние, и литчиновники всячески подогревали в нём сознание собственной великости».

Важная деталь: Кузнецов всегда хотел быть только первым. «Я, — признался он в 1985 году скульптору Чусовитину, — уже не могу быть вторым. Это для меня слишком сложно». Не тут ли крылись истоки его неприятия многих современников, которых критика считала большими поэтами?! Что Кузнецову были Вознесенский, Евтушенко или Межиров. Он ведь и Есенина за его страшную популярность у народа не всегда терпел. Как же! — Есенина знали даже в блатном мире. Кузнецов, правда, в разговоре с Чусовитиным как-то уточнил, что «низовой пласт любит Есенина выборочно. Ему нравится нытьё, а отребью — смрад, мразь, грязь… Блатные песни, дескать, вас пугают, а нам не страшно… Знают и помнят: „Пей со мною, паршивая сука“, но без последней строки, где присутствует катарсис: „Дорогая, я плачу. Прости, прости“. Вот где и распад, и стремление к его преодолению».

Желая превзойти Есенина, Кузнецов как-то написал свою балладу «Седьмой», которую тут же публично осудила Юлия Друнина, так старательно разыгравшая из себя этакую паиньку. Но смысл этой вещи поняли одни лишь интеллектуалы. Ни простые работяги, ни блатные балладу «Седьмой» не только не оценили, но и вообще не заметили. И Кузнецова это, конечно же, сильно задело. Он потом с горя признался Чусовитину: «Меня будут знать, но я никогда не буду популярен».

Уже в начале «нулевых» годов скульптор Пётр Чусовитин поинтересовался у Кузнецова, кто же останется в русской поэзии XX века. Поэт назвал всего несколько имён и прежде всего Блока и Есенина. А потом он взял паузу. В его молчании Чусовитин почувствовал многозначительность. У скульптора сложилось впечатление, что Кузнецов хотел добавить своё имя. И я думаю, без всякой скромности так и следовало поступить. Стихи Юрия Кузнецова, уж точно, остались в русской поэзии.

Вячеслав ОГРЫЗКО

Примечания

1

— здесь и далее фрагменты, заключённые в квадратные скобки, отсутствуют в авторской машинописи 2000-го года, взятой нами за основу, и добавлены в текст по первой журнальной публикации.

(обратно)

2

— за чаем под колбасу и селёдку.

Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, приводится для сравнения вариант из первой публикации в журнале «Литературная учёба» (№ 4,1982).

(обратно)

3

в паузах

(обратно)

4

— сказал некто и процитировал голого короля

(обратно)

5

— поэта

(обратно)

6

— увидел условный блеск и рябь всё той же пустоты, хотя припомнить стихов голого короля уже не мог.

(обратно)

7

— И это облегчило мне жизнь.

(обратно)

8

— поэт из Ростова-на-Дону

(обратно)

9

— творческих

(обратно)

10

— Он много знал, но как-то бессистемно: его мысли всегда расползались

(обратно)

11

— всё лучшее он написал до института и быстро сгорел бенгальским огнём

(обратно)

12

— Но два года напролёт

(обратно)

13

— как бы одобрял, а если не нравилось, отмалчивался

(обратно)

14

— когда в Краснодаре вышла моя первая книжка

(обратно)

15

— Он разделял

(обратно)

16

— при всём своём эгоцентризме

(обратно)

17

— ничего, кроме бокового зрения, в себе не развивают

(обратно)

18

— выше победы тех, кто ставит перед собой разрешимые задачи и даже блестяще решает их

(обратно)

19

— В какое место общежития ни зайдёшь

(обратно)

20

— ходил

(обратно)

21

— Как-то раз он подошёл ко мне и стал тереться о ногу.

(обратно)

22

— чистил этим котом ботинки

(обратно)

23

— ответил и продолжает писать.

(обратно)

24

— Дай взглянуть.

(обратно)

25

— детали

(обратно)

26

— Славный человек!

(обратно)

27

— Лескова

(обратно)

28

— до скончания веков ничем не выгрести

(обратно)

29

— эта фраза отсутствовала.

(обратно)

30

— прикрывая ладонью стакан с минеральной водой

(обратно)

31

— как будто

(обратно)

32

— хотя имел всего один глаз.

(обратно)

33

— взглянул на меня

(обратно)

34

— Вот ещё случай про него.

(обратно)

35

— Коля! Что ты сделал!

(обратно)

36

— Скучно мне, — ответил Рубцов, — вот я с ними и разговариваю

(обратно)

37

— вечно

(обратно)

38

— Глядя на него, я решил превысить свои скромные полномочия и

(обратно)

39

— И я объявил

(обратно)

40

— из головы вылетело

(обратно)

41

— Он четыре дня ходил по этажам с крестом.

(обратно)

42

— эта фраза отсутствовала.

(обратно)

43

— этот фрагмент отсутствовал.

(обратно)

44

— Устав за четыре года от табачного дыма и шума,

(обратно)

45

— зачерпнул лягушку

(обратно)

46

— После Октябрьских праздников я сидел один и писал свои «дали».

Под «далями», очевидно, подразумевается первая московская книга Ю. Кузнецова «Во мне и рядом — даль».

(обратно)

47

— Собралась комания.

(обратно)

48

— Опрокинул стакан вина

(обратно)

49

— Она согласилась.

(обратно)

50

— поэтессы не умеют целоваться. Я осмелел, хочу целовать её.

(обратно)

51

— в машинописи 2000-го года, по которой мы и публикуем текст, было (перечёркнутое) уточнение:

Я распахнул окно [во все двойные рамы], вскочил на подоконник

(обратно)

52

— Но отступать было нельзя.

(обратно)

53

— прыгнул в сторону

(обратно)

54

— Я не мог выпрямиться. Руки мои разжались

(обратно)

55

— на асфальт и подвальную решётку.

(обратно)

56

— «Ах, ах! Какой он далёкий!» (ср. первоначально: «Ах, ах! Какой он нетерпеливый!»)

(обратно)

57

— Мои зрелые стихи произвели впечатление только на одного человека в институте — на руководителя нашего семинара Сергея Наровчатова.

Отметим, что в машинописи 2000-го года после слов «Мои зрелые стихи» следует тут же перечёркнутое уточнение: [«Атомная сказка» прежде всего.)

(обратно)

58

— все течения

(обратно)

59

— за всю свою жизнь

(обратно)

60

— иммунитет я получил ещё в институте

(обратно)

61

— Чего только мы не услышали за пять лет!

(обратно)

62

— М. Луконина. Его стихи

(обратно)

63

— Где только не приходится

(обратно)

64

— Они все с собрались

(обратно)

65

— Чего только мы не наговорили за пять лет!

(обратно)

66

— хвалить, чтобы

(обратно)

67

— взаправду

(обратно)

68

— Тем более через год, когда мы снова обсуждали своего чужака, он вырос

(обратно)

69

— но не могли

(обратно)

70

— Там вы погибнете.

(обратно)

71

— Придумала моя жена, он дал первотолчок — и завертелась фантастическая ситуация, в результате которой мы стали москвичами.

(обратно)

72

— Успокоилась и стала вести курс.

(обратно)

73

— цитировал:

(обратно)

74

— усвоил одно словечко

(обратно)

75

— Он побагровел. — Молодой человек! — Да! — был ответ. — Это вы легковесны.

(обратно)

76

— На этом дело не кончилось: ни для Блока, ни для Друзина, ни для меня.

(обратно)

77

— Легко, без напряжения, с неким галантным изыском он перелетал

(обратно)

78

— порхающей

(обратно)

79

— свою генеалогию

(обратно)

80

— И начинал читать Бомарше

(обратно)

81

— Он улыбнулся.

(обратно)

82

— Один боец из нашей части, недавний школьник, полюбил молоденькую сестру милосердия

(обратно)

83

— искали друг друга

(обратно)

84

— внезапно всё это

(обратно)

85

— человек, в плечах сажень, а сам коротконогий, в нём было даже что-то грубое и неприятное.

(обратно)

86

— заметил влюблённую пару и присвистнул

(обратно)

87

— Они должны пожениться

(обратно)

88

— Дайте мне неделю сроку, и она забудет его, — предложил вдруг он и опять присвистнул, но уже по-другому.

(обратно)

89

— Да куда тебе, свистун со свиным рылом.

(обратно)

90

— мы смеха ради приняли его предложение и тут же забыли о нём

(обратно)

91

— уговаривая вернуться к возлюбленному, но она прогнала и нас.

(обратно)

92

— несчастного нашего товарища

(обратно)

93

— М.И. Ишутин

(обратно)

94

— этого уточнения не было.

(обратно)

95

— эта фраза отсутствовала.

(обратно)

96

— Ишутин, разглядывая меня, произнёс

(обратно)

97

— из окна

(обратно)

98

— даже женился

(обратно)

99

— Одному младому окраинному поэту был задан вопрос

(обратно)

100

— человек, задавший вопрос,

(обратно)

101

— ещё сохранилось старое слово

(обратно)

102

— Слово когда-то придумали каннибалы и придавали ему

(обратно)

103

— Иногда

(обратно)

104

— В машинописи 2000-го года есть перечёркнутое уточнение перед студентами [Литературного института]

(обратно)

105

— разделение текста на 1-ую и 2-ую части введено нами условно, чтобы выделить фрагмент текста (2-ая часть), кардинально различающийся в редакциях статьи 1989-го и 1977-го годов в оригинале такое разделение отсутствует.

(обратно)

106

— Статья была написана в качестве авторского предисловия к книге стихотворений и поэм Ю. Кузнецова: «Избранное» (М.: «Художественная литература», 1990).

(обратно)

107

— Статья была написана в качестве авторского предисловия к книге Ю. Кузнецова «Стихи» (М.: «Современник», 1978).

(обратно)

108

— версия из газетного отчёта о Съезде; в книжном варианте: «Наверное,»

(обратно)

109

— Намёк на Давида Самойлова и его стихотворение «Маркитант».

(обратно)

110

— О Н. Тряпкине Кузнецов написал три статьи. Позднейшая — «Заветное окошко мироздания» (2003) — завершает текущий раздел. Первая — «Н. И. Тряпкину — 60» (1978) по большей части исчерпывается настоящей — хронологически центральной — статьёй. Фрагменты текста из статьи 1978 г., не вошедшие в данную статью, приводятся в сносках. О других отличиях — см. в комментариях.

Разделение статьи на понумерованные части условно и введено нами для удобства; в оригинале такое разделение отсутствовало.

(обратно)

111

— Из стихотворения Н. Тряпкина «Что за купчики проезжали» (1968). В статье о Тряпкине 1978 года вместо фрагмента стихотворения был следующий текст:

«Сильное впечатление на воображение будущего поэта произвели колоритные русские фигуры деда, сельского мудреца и вселенского бродяги, хаживавшего за пустыни до гроба господня, и отца, ветерана двух войн, лихого красного командира. Спустя много лет образы этих богатырей пойдут гулять по сборникам поэта.»

(обратно)

112

— далее в статье 1978 г.:

«После войны он издал восемнадцать поэтических книг, которые открыли нам, его друзьям и почитателям, изумительную россыпь самоцветного таланта.»

(обратно)

113

— данный фрагмент добавлен Ю. Кузнецовым из стенограммы собственного выступления на Четвёртом съезде писателей РСФСР (см. предыдущий раздел настоящего тома). Статью 1978 г. к 60-летнему юбилею Тряпкина вместо этого завершал следующий текст:

«Этим качеством выражать изначальную стихию и дорог Николай Тряпкин нам, его почитателям, людям сугубо городским и давно позабывшим деревенский быт. Что значит быт, когда в каждом из нас живёт та же стихия!

Многие стихи поэта живут в моей памяти и останутся со мною навсегда. Назову некоторые из них: „А на улице снег…“, „Что за купчики проезжали…“, „Где-то есть космодромы…“, „Сны“, „У смеркшего дня…“, „Я искал твой след неповторимый…“, „Знакомое поле“, „Свет ты мой робкий, таинственный свет!..“, „Суматошные скрипы ракит…“, „Стансы“.

Какие прекрасные образцы! Я преклоняюсь перед талантом этого поэта, поздравляю со славной годовщиной, желаю долгих лет жизни, земных благ, творческих радостей!»

(обратно)

114

— Комментарий Евгения Чеканова:

«…Набравшись наглости, я разыскиваю домашний адрес своего кумира и посылаю ему гору своих виршей, написанных „под Кузнецова“. Адресат молчит… проходят месяц, два, три… полгода!.. и вот в апреле 1980-го, когда я уже бью подошвами армейских сапог бетонный плац „учебки“ под Ленинградом, моя жена присылает мне письмо с вложенным в него ответом Юрия Поликарповича…».

(обратно)

115

— комментарий Е. Чеканова:

«Служба в Советской Армии производит на меня шоковое впечатление: с таким бардаком, таким циничным унижением человеческого достоинства я не встречусь больше нигде и никогда. Дедовщина, казнокрадство, ежедневный идиотизм армейских буден заставляют меня сжаться в комок — и, сжав зубы, выживать… тут становится уже не до стихов. Из Заполярья в Ярославль я возвращаюсь другим человеком — и стихи у меня начинают рождаться тоже другие. Честно говоря, они мне совсем не нравятся! Правду об армии, ту правду, которую я знаю и которая жжёт меня изнутри, я в своих сочинениях сказать не могу, боюсь… а неправду мне говорить не хочется. Где же выход из этого тупика?

Поработав немного инструктором обкома комсомола, я ухожу в партийную газету, тружусь там корреспондентом отдела сельского хозяйства, получаю первую в своей жизни квартиру. Семья в порядке, дочь подрастает, начальство меня хвалит… но мне, как воздуха, не хватает публичного признания моих литературных способностей, мне хочется печататься. Вечера и ночи я отдаю сочинению стихов, осмысляя в них то, что произошло со мной в минувшие полтора года, вновь переживая в своём сердце и ужасы казарменного быта, и счастливые моменты побед… и „Юрием Кузнецовым“ в этих стихах совсем не пахнет. Мне даже немного стыдно посылать их своему кумиру; но кто же другой сможет оценить их по достоинству?..

В апреле 1982 года я получаю от Юрия Поликарповича новое письмо…»

(обратно)

116

— Комментарий Е. Чеканова:

«В начале зимы 1983 года местный графоман, воображающий себя писателем и постоянно курсирующий между Ярославлем и столицей, приносит мне весточку из Москвы: Юрий Кузнецов назначен, якобы, главным редактором очередного выпуска „Дня поэзии“, крайне престижного общеимперского альманаха, издающегося стотысячным тиражом — и просит передать мне, чтобы я прислал новые стихи, так как имеющихся „не хватает до целой полосы“.

Полоса в „Дне поэзии“? Да я и мечтать об этом не мог!.. в этот альманах, кажется, ни один ярославский литератор ещё не попадал… Но правда ли это? не брешет ли графоман?

Оказывается, не брешет. В ответ на моё письмо с новыми стихами и разными окололитературными опасениями Юрий Поликарпович пишет летом того же года…

Вместе с письмом мне приходит новая книга стихов Кузнецова, „Русский узел“, с дарственной надписью автора: „Евгению Чеканову на верный путь во мгле. Юрий Кузнецов, 29.06.83“.»

(обратно)

117

— Комментарий Е. Чеканова:

«В своих стихах я раздумываю о парадоксах человеческой жизни, о страстях и разочарованиях, о связи мёртвых и живых, неба и земли… и мой Учитель поддерживает эту устремлённость, жёстко критикуя мои новые вирши на „армейскую“ тему, написанные в расчёте на выход будущей книжки, „для объёма“. В конце августа он пишет мне…

В тот же день я записываю в дневнике: „…упрекает меня за „засилие быта“. Что ж, я сам понимаю это. Но всё время думать о быте — и не писать о нём? Я не могу отделиться от быта, так как он у меня не налажен, всё под сомнением — и семья, и работа, и жильё… Но всё же я оторвался от Ю.К. и теперь ухожу в свой собственный полёт, в „путь во мгле“!..“.»

(обратно)

118

— Комментарий Виктора Лапшина:

«Впервые стихи Юрия Кузнецова я прочитал в 1969 году. „Литературная газета“ опубликовала его небольшую подборку с кратким предисловием Виктора Гончарова. Эту вырезку храню. Запомнилась и „Атомная сказка“. Лишь в 1978 году мне в руки попала книга поэта. Она меня прямо-таки восхитила. От неё веяло родным для меня духом. Ещё в 1973 году я написал „Одиночество“ („Берег бедный, песок да осока…“). Впоследствии В. В. Кожинов отнёс его к моей „кузнецовщине“, что неверно. От костромских друзей я узнал, что Кузнецову нужны лапти: в них здорово ходить дома. В то время я часто ездил по деревням и наконец лапти раздобыл. Вложил в лапоть книжечку о Галиче и послал Юрию Поликарповичу. В сентябре получил от поэта книгу „Выходя на дорогу, душа оглянулась“ с надписью: „Виктору Лапшину — Юрий Кузнецов, с благодарностью за отзывчивость. 5.IX.78“.

Декабрь 1981 года. Я в Москве. Вместе с моим другом Анатолием Новиковым в гостях у Кузнецова. Были у него недолго: надо было ехать в редакцию журнала „Советская литература“ к И. И. Ростовцевой. Оставил при прощании Кузнецову свои стихи. Он подарил книгу „Отпущу свою душу на волю“ с надписью: „Виктору Лапшину — на русскую думу. Юрий Кузнецов. 19.XI.81 г.“. Почти через год неожиданно получаю от поэта письмо…»

(обратно)

119

— Комментарий Виктора Лапшина: «Через полтора года я впервые узнал, как Юрий Поликарпович нападает на моего любимого Тютчева.»

(обратно)

120

— Надпись на открытке с видом Загорского историко-художественного музея от 15 июля 1985 года.

Комментарий Виктора Лапшина:

«Речь идёт о моём стихотворении „Свеча“ („Путём ли здравствуешь, мой брат громоголосый?“), посвящённом Кузнецову. Стихотворение он похвалил (не без иронии, впрочем, добродушной), но ему оно вскоре разонравилось из-за одной строки: „А книгу вещую — ты должен воскресить“. Сказал: „Я никому ничего не должен“. „Свеча“ была опубликована в моём сборнике „Мир нетленный“. Вместо „должен“ я поставил „призван“.

В том же году, при встрече в Москве, Кузнецов предложил мне написать стихотворение о русалке. Написал, послал.»

(обратно)

121

— Комментарий Виктора Лапшина: «Моя „Русалка“ вошла в литературно-художественный сборник „Слово“ издательства „Современник“ в 1989 году. Реки, текущей вспять, в стихотворении не было и нет, так же как печального взора, сиянья, льющегося на луну; взгляд зыбок, трепетно лишь внимание прохожих, слышащих ночной голос русалки. Сам Кузнецов изменил своё отношение к стихотворению (до его публикации). Он как-то спросил: „Что с „Русалкой“?“. Я сказал, что её уничтожил, не переделывая. Он бросил: „Ну и дурак!“ После такого комплимента я отправил стихотворение в „Слово“. (Может быть, я переделывал „Русалку“, да не помню.)»

(обратно)

122

— Комментарий Виктора Лапшина:

«Беспокоился Юрий Поликарпович о моём приёме в Союз писателей.

Кроме Дедкова рекомендации мне дали В. В. Кожинов и сам Ю. П. Кузнецов, повергшие в шок костромских писателей: дескать, чрезвычайно завышена оценка моей поэзии.»

(обратно)

123

— Комментарий Виктора Лапшина: В 1987 году начались хлопоты по поводу пробивания для меня квартиры. Озаботился и Кузнецов.

(обратно)

124

— Комментарий Виктора Лапшина: «„Пёстрое“ письмо датировано 21.05.87».

(обратно)

125

— Комментарий Виктора Лапшина: «Я просил помочь в издании книги вологодского поэта М. Сопина Кузнецов ответил откровенно».

(обратно)

126

— Комментарий В. Лапшина: «Похоже, в самом деле в то время Кузнецову жилось нелегко. Возможно, моё существование давало ему возможность „открывать предохранительный клапан“, хотя бы письменно.»

(обратно)

127

— Комментарий Виктора Лапшина: «Критик и поэтесса Татьяна Глушкова прислала мне свою новую книгу статей „Традиция — совесть поэзии“, в которой громила Кузнецова. Я дал ей „отлуп“ и спросил Юрия Поликарповича, читал ли он Глушкову.»

(обратно)

128

— Комментарий В. Лапшина:

«В каждом письме Кузнецова ясно виден его крутой нрав. Неважно, о чём он пишет: о стихах или о житейских неурядицах.»

(обратно)

129

— Комментарий В. Лапшина: «Юрий Поликарпович не понял или не захотел понять моего замысла. Научно-фантастический ширпотреб я использовал намеренно, чтобы показать пошлость „достижений“ европейской технической мысли. Банальный лубок потребовался для именно иностранного взгляда. Хотя изба и стеклянная, но со стороны в неё можно и не заглянуть: стекло, скажем, мутное, рифлёное и т. д. Стихотворение было опубликовано в „Нашем современнике“. Спорить с Кузнецовым я не стал.»

(обратно)

130

— Комментарий В. Лапшина: «В начале 1992 года, после денежной реформы мне пришлось думать о своём будущем. Позакрывались редакции национальных культур СССР, переводить стало нечего. Прекратилось и рецензирование рукописей для издательства „Современник“. Я хотел было идти в сторожа, но появилась вакансия в районной галичской газете. И тут пришло соблазнительное письмо от Кузнецова.»

«От Абая мне пришлось отказаться, несмотря на то, что из Алма-Аты пришло официальное предложение-просьба. Если бы я взялся за Абая, то потерял бы место в редакции…»

(обратно)

131

— Комментарий В. Лапшина: «Следующее письмо Юрия Поликарповича начинается снова с упоминания об Абае…»

(обратно)

132

— Комментарий В. Лапшина: «В оригинале описка — 1976 г.»

(обратно)

133

— Комментарий В. Лапшина (см. также комментарий к предыдущему письму): «В Москву наведался галичский литературовед Роман Андреевич Семёнов, член СП РФ; ему Кузнецов и отдал Афанасьева.»

(обратно)

134

— Имеется в виду «Литературная Россия».

(обратно)

135

«…К сожалению, на юбилей поехать я не смог. Накануне был некий юбилей в Галиче, и я на нём переусердствовал. Сообщил об этом Кузнецову, и он меня поэтому простил; ну, дескать, тогда другое дело…» (см. следующее письмо).

(обратно)

136

— Комментарий В. Лапшина:

«Последнее письмо ко мне Юрий Поликарпович написал 6 мая 2003 года.

Звонил я Кузнецову единственный раз. Его не было дома, трубку взяла одна из дочерей. Я спросил, дома ли отец, затем попросил передать мой вопрос: получил ли он мою рукопись для Перми? Вот и весь „дурацкий“ звонок Что сказали о моём звонке у него дома — загадка.

В Перми должна была выйти миниатюрная книжка моих стихов. Кузнецов такую книжку издал до этого.

„Галичский сосед“ — Юрий Иванович Балакин, трижды печатавшийся в „Нашем современнике“.»

«Летом 2003 года Юрий Поликарпович прислал мне газету, где дано было большое с ним интервью, которое брал у него, кажется, В. Бондаренко. Прислал газету без записки даже. В интервью речь шла о поэмах, посвящённых Христу, и о том, что о них все молчат. Я долго тянул с ответом, так как отношение моё к поэмам неоднозначное…… Когда надумал написать письмо, было уже поздно: поэта не стало.

Чем я „снизил уровень наших отношений“ — понятия не имею. „Друзей клевета ядовитая“?»

(обратно)

137

— Комментарий Виктора Лапшина:

«В 1990 году нападки на Кузнецова в демпрессе усилились. В частности, выступила против него Юлия Друнина в „Книжном обозрении“. Мою краткую ей отповедь там же, однако, напечатали. Письмо Кузнецову написал мой друг, художник-экслибрист Виктор Иванович Кунташев, ныне покойный. Кузнецов ответил ему…».

(обратно)

138

— Письмо дочери Ане в Евпаторию, где она отдыхала летом. Ане Кузнецовой на тот момент было 12 лет, а Кате, которая упоминается в письме, — всего 3 годика.

(обратно)

139

— Комментарий Мамеда Исмаила: «Не будучи любителем больших мероприятий, Ю. Кузнецов всё же по моей просьбе в 1981 году приезжал на 840-летний юбилей великого азербайджанского поэта Низами Гянджеви. Эта поездка способствовала рождению двух, связанных с Азербайджаном, значительных стихотворений. …„Тень Низами“ и „Неразрываемое кольцо“. История возникновения этих стихов и письма ко мне Ю. Кузнецова, свидетельствуют о том, что оба стихотворения были написаны под впечатлением от его поездки в Азербайджан…».

(обратно)

140

— Комментарий Мамеда Исмаила: «Кузнецов, наверное, больше всех переживал распад бывшею Советского Союза, ибо эти события предопределили начало тех бед, которые выпали на долю любимой им больше жизни России. Может, по этой причине никто из близких мне московских поэтов, кроме Юрия Кузнецова, не поддержал нас в нагорно-карабахских событиях, ибо он лучше других знал, что значит рубить по живому, чем чревата опасность для Отечества. Он стоял за правду и потому занял не сторону армян-христиан, а тюрок-мусульман. Юрий посылал мне свою книгу с его переводами „Пересаженные цветы“, где были и мои стихи. В автографе к книге были такие слова: „Мамеду Исмаилу на полное содружество от русского поэта“. Не довольствуясь этим, он написал короткое письмецо…».

(обратно)

141

— «Гянджлик — Молодость», главным редактором которого в то время был Мамед Исмаил.

(обратно)

142

— комментарий К. Анкудинова: «сокращение фамилии моё».

(обратно)

143

— Письмо было направлено по адресу: «352120, Тихорецк, Краснодарский край, ул. Меньшикова, 82, Редакция газеты „Тихорецкие вести“» главному редактору газеты Сидорову Евгению Михайловичу в ответ на поздравления с 60-летием и просьбы уточнить некоторые биографические данные.

(обратно)

Оглавление

  • ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОЗА
  •   ДВА КРЕСТА Казачья дума
  •   СЛУЧАЙ В ДУБЛИНСКОЙ ГОСТИНИЦЕ Рассказ
  •   ХУДЫЕ ОРХИДЕИ Повесть
  •   НИКОЛАЙ И МАРИЯ Рассказ
  •   ОЧАРОВАННЫЙ ИНСТИТУТ Очерк
  • АВТОБИОГРАФИИ. СТАТЬИ И ЭССЕ О ЛИТЕРАТУРЕ
  •   «РОЖДЁННЫЙ В ФЕВРАЛЕ, ПОД ВОДОЛЕЕМ…» Автобиографическое эссе
  •   ВЫСТУПЛЕНИЕ НА ЧЕТВЕРТОМ СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ РСФСР
  •   <О КРИТИКЕ> (ответ на вопросы анкеты «Критика и молодой писатель»)
  •   <О ПОЭЗИИ СЕМИДЕСЯТЫХ> (ответы на вопросы анкеты)
  •   О ВОЛЕ К ПУШКИНУ (Полемические заметки)
  •   ВЫСТУПЛЕНИЕ НА СЕДЬМОМ СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ СССР
  •   СОЮЗ ДУШИ С ДУШОЙ РОДНОЙ (О любовной лирике)
  •   ПОД ЖЕНСКИМ ЗНАКОМ
  •   <КАК ОТЛИЧИТЬ ИСТИННУЮ ПОЭЗИЮ> (Ответы на вопросы анкеты от критика Аллы Киреевой)
  •   <О ПИСЬМАХ, ПРИХОДЯЩИХ ПОЭТУ> (Для коллективного сборника «Письма русским писателям»)
  •   <О Кубе> (Речь для фильма «Поэт и война»)
  •   НОЧЬ РЕСПУБЛИКИ (Выступление на общем собрании московских поэтов)
  •   ЛЕРМОНТОВ И РЕВОЛЮЦИЯ Размышления поэта
  •   <СГИНЬ, НЕЧИСТЫЙ ДУХ!> (О митинге оппозиции у Останкинской телебашни 22 июня 1992 г.)
  •   КЛЮЧИ СЛАВЯНСКОЙ ДУШИ (О «Поэтических воззрениях славян на природу» А. Н. Афанасьева)
  •   ДВА СЛУЧАЯ С ПЕРЕВОДОМ
  •   ВОЗЗРЕНИЕ
  • ОТКЛИКИ, РЕЦЕНЗИИ, СТАТЬИ О ТВОРЧЕСТВЕ СОВРЕМЕННИКОВ
  •   ВО ВСЕЙ КРАСЕ ЦВЕТИ, ЗЕМЛЯ… Обзор стихов, присланных в редакцию газеты «Комсомолец Кубани»
  •   <О ВНЕШНЕМ РЕАЛИЗМЕ В ПОЭЗИИ ЯРОСЛАВА СМЕЛЯКОВА> Курсовая работа по «Текущей советской литературе» на 3-м курсе Литературного института
  •   <ОТЗЫВ НА КНИГУ БОРИСА ГАГИЕВА «НА ЛАДОНИ ДЕТСКОЙ»>
  •   ПЕВЕЦ САМОЦВЕТНОГО СЛОВА (О поэзии Николая Тряпкина)[110]
  •   О СТИХАХ ВЛАДИМИРА ФЁДОРОВА
  •   <О СТИХАХ ВИКТОРА ЛАПШИНА>
  •   <О ТВОРЧЕСТВЕ АЛЕКСАНДРА ЕРЁМЕНКО>
  •   УЗОРОЧЬЕ (О поэме Виктора Лапшина «Дворовые фрески»)
  •   ПОДВИГ ПОЭТА (Об Алексее Прасолове)
  •   БОЛЕВЫЕ СТРУНЫ (Отзыв о книге Хуты Гагуа «Жажда»)
  •   <О СТИХАХ ЕВГЕНИЯ ЧЕКАНОВА>
  •   СЛОВО О ДРУГЕ ЮНОСТИ (О Валерии Горском)
  •   СЛОВО О ДОСТОЙНОМ (О Мамеде Исмаиле)
  •   <О СТИХАХ МИХАИЛА ПОПОВА>
  •   <ПРЕДИСЛОВИЕ К ПОДБОРКЕ СТИХОВ СВЕТЛАНЫ СЫРНЕВОЙ>
  •   ТРОПЫ ВЕЧНЫХ ТЕМ (О стихах некоторых слушателей ВЛК)
  •   «ЗВЁЗДЫ СМОТРЯТ ГЛАЗАМИ ПРОРОКА…» (О стихах Анатолия Рудича и Николая Зиновьева)
  •   <О СТИХАХ ИГОРЯ ТЮЛЕНЕВА>
  •   <О СТИХАХ ЮРИЯ ПАНКРАТОВА>
  •   ОТЗЫВ О СТИХАХ МАРИНЫ ГАХ
  •   ПОЭТЕССА (О Марии Аввакумовой)
  •   ПАМЯТИ ВИКТОРА ГОНЧАРОВА
  •   НЕЧТО О ПОЭТЕ (О Геннадии Касмынине)
  •   САМОБЫТНОЕ СЛОВО ПОЭТА (К 85-летию со дня рождения Николая Тряпкина)
  • ПРИЛОЖЕНИЕ: ВНУТРЕННИЕ ОТЗЫВЫ И РЕЦЕНЗИИ
  •   ОТЗЫВ О РУКОПИСИ СТИХОВ «СВЕТОВАЯ ВЕРСТА» В. КАПРАЛОВА
  •   РЕЦЕНЗИЯ НА РУКОПИСЬ СТИХОВ «ЛЮБОВЬ ПРИХОДИТ РАНО» И. ГУЩИНА
  •   РЕКОМЕНДАЦИЯ В СП РОССИИ ВЛАДИМИРА НЕЖДАНОВА
  •   ОТЗЫВ НА СТИХОТВОРНУЮ РУКОПИСЬ В. ЛАПШИНА
  •   О СТИХАХ ГУЗАЛЬ БЕГИМ
  • ИНТЕРВЬЮ. ВСТРЕЧИ. ВЫСТУПЛЕНИЯ
  •   «ТО ДУША ПРИКОСНУЛАСЬ К ДУШЕ…» (Беседу вёл И. Жуков, «Комсомольская правда»)
  •   <ВЫСТУПЛЕНИЕ НА НИЗАМИНСКИХ ДНЯХ ПОЭЗИИ>
  •   «СТИХИ НЕ ПИШУТСЯ, СЛУЧАЮТСЯ» (Беседу вела Татьяна Василевская, «Комсомолец Кубани», Краснодар)
  •   БОРЬБА С ДЕМОНИЗМОМ (Стенограмма телепередачи о встрече литераторов с читателями)
  •   МИР МОЙ НЕУЮТНЫЙ (Беседу вёл Вячеслав Огрызко, «Книжное обозрение»)
  •   КТО ПРАВ, ПОКАЖЕТ ВРЕМЯ (После интервью «Мир мой неуютный…» — ответ поэта на отклики)
  •   <ВСТРЕЧА СО СТУДЕНТАМИ НА ФИЛОЛОГИЧЕСКОМ ФАКУЛЬТЕТЕ ЛГУ> (Беседу вёл Герман Филиппов, «Ленинградский университет»)
  •   О РОМАНЕ ВИКТОРА ЛИХОНОСОВА «НАШ МАЛЕНЬКИЙ ПАРИЖ» Стенограмма выступления
  •   «ОТПУЩУ СВОЮ ДУШУ НА ВОЛЮ…» (Беседу вела С. Савина, «Рыбный Мурманск»)
  •   «ЗВАТЬ МЕНЯ КУЗНЕЦОВ…» (Беседу вёл Б. Волков, «Учительская газета»)
  •   «ПОЭТ ДОЛЖЕН РОДИТЬСЯ ТОЛЬКО В ПРОВИНЦИИ» (Беседу вёл Вячеслав Огрызко)
  •   ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ НА ВСТРЕЧЕ РЕДКОЛЛЕГИИ ЖУРНАЛА «НАШ СОВРЕМЕННИК» С ЧИТАТЕЛЯМИ
  •   «ПРОСТОР ДЛЯ ЛИРИКИ ОТКРЫТ…» (Беседу вела Е. Клименко, «Учительская газета»)
  •   ЮБИЛЕЙНЫЙ ВЕЧЕР К 50-ЛЕТИЮ ЮРИЯ КУЗНЕЦОВА В КОНЦЕРТНОЙ СТУДИИ «ОСТАНКИНО» Стенограмма выступления
  •   «В ФЕВРАЛЕ ПОД ВОДОЛЕЕМ…» (Беседу вёл Владимир Левченко)
  •   «Я ВЕРЮ ТОЛЬКО В ВОСКРЕСЕНИЕ РОССИИ» (Беседу вёл Вячеслав Огрызко, «Славянский вестник»)
  •   «РОССИЯ — БОЛЬ МОЯ…» (Беседу вёл А. Петров, газета «Земля», Иркутск)
  •   НАШ СОБЕСЕДНИК — ПОЭТ ЮРИЙ КУЗНЕЦОВ (Беседу вёл Николай Дорошенко, «Московский литератор»)
  •   ВЫСТУПЛЕНИЕ НА СОБРАНИИ МО СП РСФСР Стенограмма
  •   <НОВОГОДНИЙ ТОСТ>
  •   СТОЯТЬ ДО КОНЦА (Беседу вёл Игорь Тюленев, «Молодая гвардия», Пермь)
  •   ИЗ ТЕЛЕПЕРЕДАЧИ «РУССКИЙ ДОМ», ПОСВЯЩЁННОЙ М. Ю. ЛЕРМОНТОВУ Стенограмма
  •   «ТАЛАНТЫ ОБНАРУЖЕНЫ» (об итогах Всероссийского совещания молодых писателей)
  •   ОСЕНЬ ЕСЕНИНА Стенограмма выступления на вечере памяти Сергея Есенина в Литературном институте
  •   «ОТПУЩУ СВОЮ ДУШУ НА ВОЛЮ…» (Беседу вела Лола Звонарёва, «Литературная Россия»)
  •   ИЗДАТЬ НЕЛЬЗЯ УТИЛИЗИРОВАТЬ (Беседу вела Е. Алексперова, «Литературная Россия»)
  •   «В СТИХАХ ВЫСКАЗАНА ПРАВДА» (Беседу ведёт Ольга Журавлёва, телепередача «Вечерний альбом», Вятка)
  •   «ЗОМБИРОВАННОЕ ПОКОЛЕНИЕ» (частное видео-интервью Алексею Ахматову)
  •   МЕФИСТОФЕЛЬ РУССКОЙ ПОЭЗИИ (Геннадий Красников, «Независимая газета»)
  •   НОВАЯ ЖИЗНЬ «СЛОВА О ЗАКОНЕ И БЛАГОДАТИ» (журнал «Русский Дом»)
  •   «ПОЭЗИЯ ПОХОЖА НА МОЛИТВУ» (Беседу вёл Сергей Сергеев, газета «Десятина»)
  •   ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК Стенограмма выступления на юбилейном вечере Николая Дмитриева
  •   СЛОВО УЧИТЕЛЯ Стенограмма выступления на юбилейном вечере Игоря Тюленева в Перми
  •   КИНЖАЛ БЕЗ КРОВИ (Исхак МАШБАШ — Юрий КУЗНЕЦОВ)
  •   «СОВРЕМЕННАЯ ПОЭЗИЯ МНОГОГРАННА» (Беседу вела Светлана Супрунова, «Калининградский университет»)
  •   ВО ТЬМЕ АДА (Беседу вёл Владимир Бондаренко, «День литературы»)
  •   КОМУ В АД, КОМУ — В РАЙ (Беседу вёл Владимир Бондаренко, «Независимая газета»)
  • ПИСЬМА
  •   ЕВГЕНИЮ ЧЕКАНОВУ[114]
  •   ВИКТОРУ ЛАПШИНУ[118]
  •   ВИКТОРУ ИВАНОВИЧУ КУНТАШЕВУ
  •   АННЕ КУЗНЕЦОВОЙ
  •   МАМЕДУ ИСМАИЛУ
  •   РИЧАРДУ КРАСНОВСКОМУ
  •   КИРИЛЛУ АНКУДИНОВУ
  •   НЕИЗВЕСТНОМУ АДРЕСАТУ
  •   ЕВГЕНИЮ МИХАЙЛОВИЧУ СИДОРОВУ (Редакция газеты «Тихорецкие вести»)[143]
  •   ПРОТОИЕРЕЮ ВЯЧЕСЛАВУ ШАПОШНИКОВУ
  • РАННЯЯ ПРОЗА: РАССКАЗЫ. ОТРЫВКИ. СЮЖЕТЫ
  •   ДЕТСТВО
  •   ТРОЕ
  •   ДЕТИ
  •   КАК ЭТО ПОЛУЧАЕТСЯ
  •   …ИХ БЫЛО ТРОЕ… сюжет
  •   ВЕГЕТАРИАНЕЦ
  •   * * *
  •   ПОЧЕМУ? (Рассказ про неудавшуюся любовь)
  •   НЕПРИЯТНОСТЬ
  •   <ШУРКА БАГРЯНСКИЙ> Наброски к автобиографической повести
  •   * * * 
  •   [НА БЕРЕГУ] 
  •   * * *
  •   ЦЕМЕНТ
  •   ПЛЕЧО ТОВАРИЩА Рассказ
  •   ПЯТЬ САНТИМЕТРОВ Рассказ
  •   ЗЕЛЁНЫЕ ВЕТКИ (КАРУСЕЛЬ) Повесть
  •   * * *
  •   <«НЕЗНАКОМКА»>
  •   ПЕЧАЛЬНЫЕ ГЛАЗА
  • ДНЕВНИКИ 1961–1964
  •   ДНЕВНИК. 1961 ГОД
  •   <ЗАПИСИ ВРЕМЁН СЛУЖБЫ В АРМИИ>
  •   КУБИНСКИЙ ДНЕВНИК <Копия кубинского письма>
  • ДАТИРОВАННЫЕ ЗАПИСИ РАЗНЫХ ЛЕТ
  • НЕДАТИРОВАННЫЕ ЗАПИСИ. НАБРОСКИ СТАТЕЙ
  • НЕЗАКОНЧЕННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ: ПЛАНЫ. СЮЖЕТЫ. НАБРОСКИ
  • ПРИМЕЧАНИЯ И КОММЕНТАРИИ
  • Вячеслав Огрызко. НЕПРОЩЁННАЯ ДЕРЗОСТЬ От ниспровержения авторитетов к поощрению подражателей Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Тропы вечных тем: проза поэта», Юрий Поликарпович Кузнецов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства