Марк Твен № 44, Таинственный незнакомец (сборник)
Школьная горка
Глава I
Это случилось без малого пятьдесят лет тому назад в одно морозное утро. Вверх по голому склону Школьной горки взбирались, с трудом одолевая крутой подъем и шквальный ветер, мальчики и девочки из деревушки Петербург.[1] Ветер был не единственной помехой и не самой скверной: горку сковала броня смерзшегося снега, весьма ненадежная опора. То и дело какой-нибудь мальчик почти добравшись до школы и уже не боясь оступиться, делал уверенный шаг и, поскользнувшись, падал на спину и летел стремглав вниз за пустыми санками, а бредущие навстречу товарищи очищали ему путь и хлопали в ладоши, когда он пролетал мимо; через несколько секунд он оказывался у подножия, и ему предстояло проделать всю работу снова. Но это было весело — весело самому мальчишке, весело очевидцам, весело всем вокруг, ведь мальчишки и девчонки неопытны и живут себе, не зная бед. Сид Сойер, хороший мальчик, образцовый мальчик, осмотрительный мальчик, не поскользнулся. Он не брал с собой санок, ступал с осторожностью и добрался благополучно. Том Сойер принес санки и добрался без приключений, потому что ему помогал Гек Финн, хоть тот и не учился в школе, а просто пришел, чтоб побыть с Томом, пока ребят не «запустят» в школу. Генри Баском тоже добрался благополучно — Генри Баском, поступивший в школу в прошлом году, сын богатого работорговца. Ну и подлый же он был парень, кичился дорогой одеждой, а дома имел игрушечную бойню со всякими устройствами и на ней убивал котят и щенков точно так, как на бойне «Пойнт» забивали крупный скот; он был первый задира и верховод в школе в том году; робкие и слабые боялись его, заискивали, а вообще никто его не любил. Он добрался благополучно, потому что его раб, мальчишка Джейк, помогал ему лезть в гору и тянул его санки; и это были не какие-нибудь самоделки, а фабричные санки, раскрашенные, с обитыми железом полозьями, привезенные из Сент-Луиса, — единственные покупные санки в деревне.
Наконец все двадцать пять — тридцать мальчишек и девчонок были в сборе, красные, запыхавшиеся и, несмотря на шерстяные шарфы, кашне и варежки, озябшие; девчонки стайкой прошли в маленькое школьное здание, мальчишки толклись под навесом.
Тут все заметили, что появился новенький, и это вызвало чрезвычайный интерес: новый мальчик здесь был большей редкостью, чем новая комета в небе. На вид ему было лет пятнадцать; одет он был опрятнее и изящнее, чем обычный подросток, и был на редкость, непередаваемо хорош собой: славное располагающее лицо, глаза — черные, пламенные, а держался он так скромно, с таким достоинством, изяществом и благожелательностью, что многие мальчики, приятно удивленные, признали в нем знакомого: он встречался им в книжках о сказочных принцах. Мальчишки пялили на него глаза с докучливой откровенностью обитателей глухомани, но он был невозмутим. Генри Баском, оглядев незнакомца с головы до пят, пролез вперед и нахально спросил:
— Ты кто такой? Как тебя зовут?
Мальчик медленно покачал головой, как бы желая сказать, что не понимает, о чем речь.
— Слышишь? Отвечай! Тот снова покачал головой.
— Говорю тебе — отвечай, а то получишь!
— Так не пойдет, Генри Баском, — вмешался Том Сойер, — это не по правилам. Хочешь затеять драку и не можешь дождаться большой перемены, как водится, так уж действуй по справедливости — положи на плечо щепку, и пусть он ее собьет!
— Ладно, ему все равно придется драться, ответит он или нет. Мне наплевать, как начнется драка. — Баском положил кусочек льда себе на плечо. — А ну, сшиби, если не трус!
Новенький вопросительно оглядел всех ребят, и тогда Том вышел вперед и стал с ним объясняться знаками. Он коснулся правой руки незнакомца, затем щелчком сбил льдинку сам и показал, что именно это и требуется сделать. Новенький, улыбаясь, протянул руку и тронул льдинку пальцем. Баском размахнулся, целясь ему в лицо и, похоже, промазал; со всей силой, вложенной в удар, он грохнулся об лед и съехал на спине к подножию горки, а ребята от души хохотали и хлопали ему вслед.
Но вот зазвенел звонок, мальчишки ватагой ворвались в школу и торопливо расселись по местам. Новенький нашел себе место в стороне от других и сразу сделался объектом для любопытных взглядов и оживленного перешептывания девочек. И ученье началось. Арчибальд Фергюсон,[2] старый учитель-шотландец, постучал по столу линейкой, поднялся на кафедру и, сложив руки, сказал:
— Помолимся!
За молитвой последовал псалом, за ним — монотонный гул зубрежки; учитель спросил тех, кому задал таблицу умножения, и ему хором отбарабанили до «двенадцатью двенадцать»; затем он стал проверять задачи, и ученики представили грифельные доски, заслужившие многочисленные порицания и скупые похвалы, затем грамматический класс — попугаи, которые знали в грамматике все, кроме того, как использовать ее правила в разговорной речи, занялись грамматическим разбором.
— Диктант! — скомандовал учитель, но тут его взгляд остановился на новеньком, и он отменил приказ. — Хм… новый ученик. Кто ты? Твое имя, мальчик?
Новенький поднялся и произнес с поклоном:
— Pardon, monsieur — je ne comprends par.[3]
Фергюсон был приятно удивлен и ответил тоже по-французски:
— О, французский, как он ласкает слух! Впервые за много лет я слышу этот язык Здесь я один говорю по-французски. Добро пожаловать, я рад возобновить свою практику. Ты говоришь по-английски?
— Не знаю ни слова, сэр.
— Постарайся научиться.
— С удовольствием, сэр.
— Ты намерен посещать мою школу регулярно?
— Если позволите, сэр.
— Прекрасно. Пока занимайся только английским. Наша грамматика насчитывает около тридцати правил. Их нужно выучить назубок.
— Я уже знаю их, сэр, только не понимаю, что означают слова.
— Как ты сказал? Знаешь грамматические правила, а слов не понимаешь? Не может быть! Когда ты их выучил?
— Я слышал, как класс хором читал грамматические правила, прежде чем приступить к грамматическому разбору.
Некоторое время учитель озадаченно смотрел на новичка поверх очков, потом спросил:
— Если ты не знаешь английского, откуда тебе известно, что мы занимались грамматикой?
— По сходству с французским, само слово «грамматика» везде одинаковое.
— Верно. В смекалке тебе не откажешь. Ты скоро будешь знать правила наизусть.
— Я уже знаю их наизусть, сэр.
— Это невозможно! Что за ахинею ты несешь, сам не отдаешь себе отчета в том, что говоришь!
Мальчик почтительно поклонился и ничего не ответил. Учителю стало неловко, и он сказал примирительным тоном:
— Извини, мне не следовало так с тобой разговаривать. Не обижайся, мой мальчик. Прочти наизусть какое-нибудь правило грамматики, как можешь, не бойся ошибиться.
Новичок начал с первого правила и выполнял задание спокойно и невозмутимо; правило за правилом слетало с его губ без единой ошибки, а учитель и школьники сидели затаив дыхание и слушали, онемев от изумления. В конце мальчик снова поклонился и стоя ждал, что скажет учитель. Одну-две минуты Фергюсон молча сидел на своем высоком стуле, потом спросил:
— Скажи по чести, ты совсем не знал этих правил, когда пришел в школу?
— Не знал, сэр.
— Видит бог, я верю тебе, у тебя на лице написано, что ты не лжешь. Впрочем, нет, не верю, не могу поверить, это невозможно принять на веру. Такая память, такое безупречное произношение — нет, это не… не бывает людей с такой памятью.
Новенький молча поклонился.
Старый шотландец опять почувствовал угрызения совести.
— Я, разумеется, не считаю, я на самом деле не считаю… э… скажи, ты мог бы доказать каким-нибудь образом, что ты никогда до сих пор… К примеру, мог бы ты повторить что-нибудь другое из того, что слышал здесь? Ну-ка попробуй!
С подкупающей простотой и спокойствием и явно без всякого намерения позабавить окружающих, мальчик начал с арифметики и точно передал в своей речи все, что говорил учитель, все, что говорили ученики, подражая их голосам и манере:
— Ей-богу, остается только сбежать на землю праотцов, спрятать голову в густом вереске и никогда не признаваться, что можешь учить род людской! Пять грифельных досок, пять самых светлых голов в школе, и — извольте глянуть! О, вы, шотландцы, пролившие с Уоллесом кровь![4] — Гарри Слэйтер! — Да, сэр. — С каких это пор 17 плюс 45 плюс 68 и 21 дают в сумме 155, несчастное ты созданье? — Позвольте, я объясню, сэр. Салли Фитч пихнула меня, и у меня вышла цифра 9, а я собирался написать… — Никакой девятки в сумме нет, олух ты царя небесного, я тебе поставлю кол за твою ложь, глупую ложь, скудоумную несуразицу. Не умеешь сочинять, говори правду! Бекки Тэчер! — Да, сэр! — Сделай реверанс снова и лучше! — Слушаюсь, сэр. — Приседай ниже! — Слушаюсь, сэр. — Очень хорошо. А теперь скажи, как ты умудрилась, вычитая 58 из 156 получить в остатке 43? — Если позволите, сэр, я вычитала 8 из 6 и получила 3 в остатке, после чего остается, после чего остается… Я думаю, остается 3, а потом… — Мир вам, брега крутые милой Дун! Вот это ответ! Вот это награда за мое учительское долготерпение! Джек Стилсон! — Да, сэр! — Держись прямо и не р-р-растягивай слова! Сил нет слушать! Разберем, что ты написал: «Лошадь проходит 96 футов за 4,2 секунды; сколько стоит бочка скумбрии, если картошка идет по 22 цента за бушель? Ответ: одиннадцать долларов сорок шесть центов.» Неисправимый осел, неужто ты не понимаешь, что смешал три вопроса в один? О, суета сует ученья! О, вот моя десница, побратим, и протяни мне руку, и мы… С глаз долой, дубина стоеросовая!
Спектакль становился непереносимым Мальчик не забыл ни слова, ни интонации, ни взгляда, не пропустил ни малейшего оттенка или пустячной детали — он твердо знал свою роль, и публика могла в любой момент, закрыв глаза, сказать, кого он изображает. Его глубочайшая серьезность и искренность делали зрелище все мучительнее с каждой минутой Некоторое время, сохраняя благопристойную, образцовую, героическую тишину, учитель и школьники сидели, давясь от смеха, и слезы текли у них по щекам, ибо правила поведения требовали соблюдения приличия и порядка; однако, когда незнакомец прочел ответ Джека Стилсона, сложил руки и в отчаянии возвел глаза к небу, точно имитируя манеру мистера Фергюсона, учитель не сдержал улыбки, и класс, почуяв послабление, разразился хохотом и вволю повеселился. Но мальчик спокойно продолжал в том же духе, не обращая внимания на крики, всхлипы и взрывы хохота, а потом поклонился и замер в вежливой выжидательной позе. Учитель долго не мог успокоить класс, потом сказал:
— Это самое поразительное, что я видел в жизни. Второго таланта, подобного тебе, в мире нет, мой мальчик; будь же благодарен за него и за ту благородную скромность, с какой ты несешь свое сокровище. Надолго ли останется у тебя в памяти то, что ты сейчас произнес?
— Я не могу забыть то, что видел или слышал, сэр.
— Даже малости?
— Ничего, сэр.
— Это невероятно, просто невозможно. Разреши мне провести небольшой опыт — так, для удовольствия. Возьми мой французско-английский словарь и учи слова, пока я продолжу занятия с классом. Мы тебе не помешаем?
— Нет, сэр.
Мальчик взял словарь и принялся бегло проглядывать страницы. Он явно не останавливался ни на одной из них, а окинув каждую взглядом сверху донизу, переходил к другой. Тем временем ученье шло по заведенному порядку, но состояло в основном из ляпсусов, потому что зачарованные глаза и умы школьников и учителя чаще всего обращались к новенькому. Через двадцать минут мальчик закрыл словарь. Мистер Фергюсон заметил это и сказал с ноткой разочарования:
— Извини, я вижу, что тебе это не интересно.
— О, сэр, напротив! — по-французски ответил мальчик и затем перешел на английский: — Теперь я знаю слова вашего языка, но оборотов речи не знаю и, возможно, — как это называется? — произношения — тоже.
— Ты знаешь слова? Сколько английских слов ты знаешь?
— Все, сэр.
— Ну, полно, там же 645 страниц формата ин-октаво, ты не мог просмотреть и десятую часть словаря за такое короткое время. Две секунды на страницу? Это невозможно!
Мальчик почтительно поклонился и промолчал.
— Ну вот, снова я провинился. Придется поучиться у тебя — вежливости. Дай мне словарь. Начинай, говори, что запомнил.
Еще одно чудо! Из уст новенького стремительным потоком полились слова, определения, примеры употребления, знаки, обозначающие части речи; он не упустил ничего, ни одной незначительной детали, и даже его произношение было в основном правильным, потому что это был и фонетический словарь. Учитель и ученики замерли, завороженные, преисполненные благоговения и восторга, не замечая течения времени, не замечая ничего, кроме дивного незнакомца и изумительного зрелища. Наконец чудодей прервал декламацию и заявил, выражаясь несколько тяжеловесно:
— Это необходимо, разумеется — n'est-ce pas?[5] — чтоб я смог применить механику грамматических правил, ибо значение слов, которые составляют их, я постичь… — тут он сделал паузу, процитировал нарушенное правило, исправил предложение и продолжал: — Конечно, я теперь понимаю английский применительно к уроку арифметики, правда, не все, но здесь виноват словарь. Ну, например: «О, вы, шотландцы, пролившие с Уоллесом кровь… Салли Фитч пихнула меня… Мир вам, брега крутые милой Дун… О, вот моя десница, побратим, и протяни мне руку». Некоторые из этих слов по недоразумению отсутствуют в словаре, и потому возникает путаница. Не зная слова «пихнула», вы не поймете суть объяснения, которое изволила дать мадемуазель Тэчер; если вы не понимаете, что такое «десница» — оружие ли это, либо подразумевается что-то другое, вы снова попадаете в затруднительное положение.
Молчание. Учитель, словно пробудившись ото сна, воздел руки и сказал:
— Это не попугай, он мыслит! Мальчик, ты — чудо! Прослушав урок час и подготовив задание за полчаса, ты сумел выучить английский язык. Ты один во всей Америке знаешь все английские слова. Храни их в памяти, постепенно овладеешь и грамматическими конструкциями. Сейчас займись латынью, греческим, стенографией и математикой. Вот книги. Даю тебе тридцать минут на каждый предмет. Таким образом твое образование будет завершено. Но расскажи, как это тебе удается? Каким методом ты пользуешься? Ведь ты не читаешь каждую страницу, а просто скользишь по ней взглядом, будто стираешь колонку цифр с грифельной доски. Ты меня понимаешь?
— Да, господин учитель, прекрасно. Я не пользуюсь каким-то особым методом, то есть у меня нет секретов. Я вижу всю страницу разом, вот и все.
— Но ты постигаешь содержание в мгновение ока.
— Разве то, что есть характерно для страницы, — он сделал паузу и, вспомнив правило, повторил уже без ошибки: — Разве то, что характерно для страницы, не характерно, к примеру, для школы? Я разом вижу всех учеников — как любой из них одет, как держится, какое у него выражение лица, цвет волос и глаз, какой длины нос, зашнурованы ли у него ботинки.
Маргарет Стоувер, сидевшая в углу, поджала ногу с расшнурованным ботинком.
— Да, мне не доводилось видеть людей, способных схватить тысячу деталей в один миг. Вероятно, это под силу лишь глазам удивительного существа — стрекозы, но у нее их двенадцать тысяч, так что улов такого всеобъемлющего взгляда вполне объясним. Займитесь латынью, молодой человек, — и учитель, вздохнув, добавил: — А мы снова возьмемся за свой постылый тяжкий труд.
Новенький взял книгу и принялся листать страницы, будто тщательно пересчитывал их. Класс со злорадством глянул на Генри Баскома и с удивлением отметил, что он невесел. Он один во всей школе учил латынь, чванился своим отличием, и это было сущим наказанием для остальных.
Школьники монотонно бубнили, жужжали, но ученье не шло зубрилам на ум: зависть к новому ученику расхолаживала всех. Через полчаса они увидели, что новенький отложил латынь и взялся за греческий; класс снова злорадно глянул на Генри Баскома, и довольный шепоток пополз по рядам. Незнакомец тем временем освоил греческий и математику, затем взялся за «Новый метод стенографии под названием фонография». Но и на фонографию ушло мало времени — минута и двадцать секунд, и он успел еще небрежно пролистать несколько книг. Учитель заметил это и спросил как бы между делом:
— Ты так быстро разобрался в фонографии?
— Но ведь она — только ряд сжатых и простых правил, сэр. Их можно применять легко и уверенно, как принципы математики. К тому же помогают примеры — даются бесчисленные комбинации английских слов с пропущенными гласными. Она замечательна, эта система, своей точностью и ясностью: вы можете писать по-латыни и по-гречески, используя словосочетания с пропущенными гласными, и все-таки вас поймут.
— Твой английский шлифуется с быстротой молнии, мой мальчик.
— Да, сэр, я прочел эти книги, и они обогатили меня знанием оборотов речи, теми формами, в которые отливается язык, — идиомами.
— Я уже не в силах удивляться. Наверное, нет чуда, недоступного твоему уму. Подойди, пожалуйста, к доске, я хотел бы посмотреть, как выглядит греческий в фонографических словосочетаниях с выпущенными гласными. Я прочту несколько абзацев.
Мальчик взял в руки мел, и испытание началось. Учитель читал медленно, потом немного быстрее, потом еще быстрее, потом так быстро, как только мог. Мальчик поспевал — и без заметного напряжения. Затем учитель подкинул ему несколько латинских предложений, английских, французских и одну или две трудных задачи из Евклидовой геометрии для вычисления. Мальчик осилил все.
— Это поразительно, дитя мое, поразительно, ошеломительно! Соверши еще одно чудо, и я выкину белый флаг. Вот листок с колонками цифр. Произведи сложение. Я однажды видел, как знаменитый мастер быстрого счета проделал это за три минуты с четвертью, и я знаю результат. Я буду следить по часам. Побей его рекорд!
Мальчик глянул на листок, поклонился и сказал:
— Общая сумма — 4 865 493, если неразборчивая двадцать третья цифра в пятой колонке — девять, если же это семь — общая сумма меньше на два.
— Верно, и ты победил с невероятным перевесом, но ведь у тебя не было времени разглядеть неразборчиво написанную цифру, не говоря уж о том, чтобы определить ее место. Подожди, я ее найду. Ты говоришь — двадцать третья? Вот она, но не могу сказать, что это: может быть, девять, а может быть, и семь. Впрочем, неважно, один из твоих ответов правильный, в зависимости от того, девятка там или семерка. Бог ты мой, неужели мои часы верные? Большая перемена давно закончилась, и мы все забыли про обед. За тридцать лет моей учительской практики такого не случалось. Поистине день чудес! Дети, разве можем мы, жалкие кроты, и дальше заниматься постылой зубрежкой после этого потрясающего, немыслимого интеллектуального пожарища! Занятия окончены. Мой удивительный ученик, назови свое имя.
Все, как один, подались вперед, жадно вперившись в незнакомца завистливыми глазами, — все, кроме Баскома, который, надувшись, стоял в стороне.
— Quarante — quatre, сэр. — Сорок четвертый.[6]
— Как так? Это же число, а не имя.
Незнакомец молча поклонился. Учитель оставил эту тему.
— Когда ты приехал к нам?
— Вчера вечером, сэр.
— У тебя здесь друзья или родственники?
— Никого нет, сэр. Мистер Хотчкис пустил меня в свой дом.
— Ты еще убедишься, что Хотчкисы — хорошие люди, прекрасные люди. У тебя было к ним рекомендательное письмо?
— Нет, сэр.
— Видишь, я любопытен. Мы все любопытны в нашем скучном захолустье, но это безобидное любопытство. Как тебе удалось объясниться с ними?
— При помощи знаков и их сострадания. Я, чужой, стоял на морозе.
— Понятно, и мысль хорошо выражена, без лишних слов. Это характеризует Хотчкисов, это целый рассказ о них. Откуда ты приехал и на чем?
Сорок четвертый молча отвесил поклон. Учитель добродушно улыбнулся:
— Ну вот, я снова проявил неделикатность, ты не злопамятен? Нет, я хотел сказать, позабудь об этом, учиты… В общем, мысль такая: не обращай внимания! Именно так — не обращай внимания! Я рад, что ты приехал, я благодарен тебе за это.
— Спасибо, сэр, большое спасибо, сэр.
— Мое официальное положение обязывает меня покинуть школу первым. Извини, что я не пропускаю тебя вперед. Адью!
— Адью, мой учитель!
Школьники расступились, и старый джентльмен прошествовал между рядами с большим достоинством, подобающим его официальному положению.
Глава II
Девочки ушли, оживленно переговариваясь, им не терпелось поскорей попасть домой и рассказать про чудеса, которые они видели; мальчишки столпились возле школы и ждали — молчаливые, настороженные, взволнованные Непогода их мало беспокоила, их захватил какой-то общий всеобъемлющий интерес Генри Баском стоял особняком, поближе к двери Новенький еще не появлялся Том Сойер задержал его в школе и предупредил:
— Берегись, он будет ждать — тот самый задира, Генри Баском. Он каверзный и подлый парень.
— Будет ждать?
— Да, будет ждать — тебя.
— Зачем?
— А чтобы отлупить, накостылять по шее.
— За что?
— Ну, в этом году он тут всем верховодит, а ты новенький…
— И в этом все дело?
— В общем — да. Ему нужно проверить, чего ты стоишь, и сегодня же, тут он промашки не даст.
— Стало быть, здесь такой обычай?
— Да, ему придется драться, хочет он или нет. Но он хочет. Ты заткнул его за пояс своей латынью.
— Заткнул за пояс? Je ne…[7]
— Да, так говорится. Значит — положил на обе лопатки.
— На обе лопатки?
— Ну да, прихлопнул его туза козырем.
— Прихлопнул его…
— Туза. Значит, натянул ему нос.
— Уверяю вас, это ошибка. Я не тянул его за нос.
— Да ты не понимаешь. Хотя чего тут не понять? Ты загнал его в тупик, вот он и злится.
Лицо новенького выразило отчаяние. Том на минуту задумался, и в глазах его засветилась надежда. Он сказал уверенно:
— Сейчас все поймешь. Видишь ли, он блефовал со своей латынью. Один, понимаешь, играл против всех. Важничал, как турецкий султан. Вся школа с ним носится: гип-гип-ура! Гип-гип-ура! А он выступает сам по себе, будто шериф. А тут ты метишь в капитаны со своей латынью, выкладываешь все четыре туза да еще джокера в придачу, вот он и скис. Ясно? В этом все и дело.
Новенький нерешительно провел рукой по лбу и сказал, запинаясь:
— Мне еще не совсем ясно. Все же это был плохой словарь — французско-английский, там пропущено слишком много слов. Может быть, вы имеете в виду, что он мне завидует?
— Один ноль в твою пользу! Попал в самую точку! Завидует — именно завидует. Так вот, все встанут в круг, и вы будете драться. Ты смыслишь в боксе? Приемы знаешь?
— Нет, не знаю.
— Я покажу. В два счета обучу. Это тебе не грамматика! Сожми кулаки — вот так. А теперь бей меня! Заметил, как я парировал левой? Еще раз… Видишь, отпарировал правой. Пританцовывай, прыгай, вот так. Видишь? Ну, а теперь нападаю я — гляди в оба. Вот те раз — не попал. А ну еще! Хорошо! Все в порядке. Пошли. Сегодня Генри заработает на орехи.
Они вышли из школы. Когда Том и Сорок четвертый проходили мимо Генри Баскома, тот неожиданно выставил ногу, чтоб Сорок четвертый споткнулся. Но Сорок четвертый и не заметил подножки — шел себе как ни в чем не бывало. А Баском, как и следовало ожидать, сам не удержался на ногах. Он больно шлепнулся, и все исподтишка посмеялись. Баском поднялся, кривясь от ярости.
— А ну, скидывай пальто. Всезнайка! — крикнул он. — Выбирай — драться или просить пощады! Встаньте в круг, парни! — Баском скинул пальто, и все встали в круг.
— А можно, я буду драться в пальто? Правилами это не запрещается?
— Оставайся в пальто, если хочешь, восковая кукла, — сказал Генри, — что в нем, что без него, добра не жди! Время!
Сорок четвертый занял позицию, подняв сжатые кулаки, и стоял неподвижно, в то время как гибкий и подвижный Баском пританцовывал вокруг него, подскакивал, делал финт правой, делал финт левой, отпрыгивал, снова подскакивал к нему и так далее. Том и другие ребята то и дело предупреждали Сорок четвертого:
— Берегись его! Берегись!
Наконец Сорок четвертый на какое-то мгновение ослабил оборону, и в этот момент Генри сделал рывок, вложив в удар всю силу; Сорок четвертый легонько отступил в сторону, и Генри, устремившись вперед, поскользнулся и свалился на землю. Он поднялся хромой, но неукрощенный и начал свой танец снова; наконец он сделал выпад, нанес удар в пустоту и опять упал. После этого падения Генри учел, что земля скользкая, выпадов больше не делал и пританцовывал осторожно. Он дрался энергично, увлеченно и с точным расчетом, наносил блестящий каскад ударов, но ни один не попадал в цель: от одних Сорок четвертый уходил, делая финт головой в сторону, другие умело отражал. Генри еле переводил дух, а его противник был бодр, потому что не пританцовывал, не наносил ударов и, следовательно, не тратил сил. Генри остановился, чтобы передохнуть и отдышаться, и Сорок четвертый предложил:
— Хватит, не будем продолжать. Какой в этом прок?
Мальчишки недовольно зашушукались, они были не согласны: ведь сейчас решалось, кому быть верховодом, они были лично заинтересованы в исходе боя, у них появилась надежда на перемену, и эта надежда переходила в уверенность.
— Оставайся, где стоишь, мисс Нэнси! Ты не уйдешь отсюда, покуда я не выясню, кто возьмет верх в боксе, — сказал Генри.
— Но тебе это уже ясно — должно быть ясно. А потому что толку продолжать? Ты меня не ударил, и у меня нет желания тебя бить.
— Ах, у тебя нет желания! Да что ты говоришь? Как великодушно с твоей стороны! Попридержи свое благородство, пока тебя не спросят. Время!
Теперь новенький наносил удары и каждый раз сбивал Генри с ног. Так было пять раз. Мальчишки пришли в сильное волнение Они поняли, что вот-вот избавятся от тирана и, возможно, обретут защитника. Ликуя, они позабыли про страх и выкрикивали:
— А ну дай ему, Сорок четвертый! Так ему! Сбей его еще разок! А ну еще! Всыпь ему по первое число!
Генри держался мужественно. Он падал снова и снова, но, стиснув зубы, вставал и продолжал бой, он не сдавался до тех пор, пока силы его не иссякли.
— Твоя взяла, — заявил наконец Генри. — Но я еще с тобой расквитаюсь, барышня, вот посмотришь. — Он оглядел толпу и назвал восемь ребят по именам, последним — Гека Финна и пригрозил. — Попались с поличным! Я все слышал. Завтра я за вас возьмусь, света белого невзвидите.
Впервые искра гнева сверкнула в глазах новенького. Всего лишь искра, он мгновенно потушил ее и произнес ровным голосом:
— Я этого не допущу.
— Ты не допустишь? А кто тебя спрашивает? Плевать мне, допустишь ты или нет! И чтобы ты это знал, я примусь за них сейчас же.
— Я тебе не позволю. Не делай глупостей. Я щадил тебя до сих пор и бил вполсилы. Если ты тронешь хоть одного из них, я тебя ударю больно.
Но Генри не мог сдержать злости. Он бросился на ближайшего мальчика, которому собирался мстить, но не настиг его: новенький сбил Генри с ног оглушительной пощечиной, и он лежал без движения.
— Я все видел! Я все видел! — Это кричал отец Генри, работорговец; его не любили, но боялись из-за кулаков и крутого нрава. Он выскочил из саней и бежал, держа кнут наготове. Мальчишки бросились врассыпную, а работорговец, поравнявшись с Сорок четвертым, взмахнул кнутом и злобно выкрикнул:
— Я тебя проучу!
Сорок четвертый ловко увернулся от удара и стиснул правой рукой запястье торговца. Послышался хруст костей, стон, торговец зашатался и попятился, крича:
— Господи, он раздробил мне руку!
Мать Генри вылезла из саней и разразилась неистовыми воплями над поверженным сыном и изувеченным мужем, а потрясенные мальчишки не могли оторвать глаз от эффектного зрелища: красочной скорби женщины; они были немножко испуганы, но рады, что оказались очевидцами этого захватывающего спектакля. Их внимание было настолько поглощено увиденным, что, когда наконец миссис Баском обратилась к ним и потребовала выдачи Сорок четвертого для сведения счетов, они обнаружили, что он незаметно исчез.
Глава III
Час спустя люди начали заглядывать в дом Хотчкисов, будто бы проведать их по старой дружбе, на самом же деле — взглянуть на диковинного мальчишку. Новости, которые они приносили, наполняли Хотчкисов гордостью за свою фортуну и радостью за то, что они поймали ее за хвост. Сам Хотчкис гордился и радовался искренне и простодушно; каждый новый рассказ, удлинявший список чудес его постояльца, наполнял его еще большей гордостью и счастьем, потому что он был человеком, полностью лишенным зависти и восторженным от природы. Он отличался широкой натурой во многом: с готовностью принимал на веру новые факты и всегда искал их, новые идеи и всегда изучал их, новые взгляды и всегда перенимал их; он был всегда рад приветствовать любое новшество и опробовать его лично. Он менял свои принципы с луной, политические взгляды — с погодой, религию — с рубашкой. В деревне считали, что он безгранично добрый человек, значительно превосходит обычного деревенского жителя по уму, терпеливый и ревностный правдоискатель, искренне исповедующий свою новейшую религию; но все же надо сказать, он не нашел своего призвания — ему следовало быть флюгером. Хотчкис был высок, красив и обходителен, имел располагающие манеры, выразительные глаза и совершенно седую голову, отчего казался лет на двадцать старше.
Его добрая пресвитерианская жена была тверда, как наковальня. Суждения ее не менялись, как заезжие гости, а определялись раз и навсегда. Она любила своего мужа, гордилась им и верила, что он мог бы стать великим человеком, если бы представился удобный случай: живи он в столице, он открыл бы миру свой талант, а не держал бы его под спудом. Она терпимо относилась и к его правдоискательству. Полагала, что он попадет в рай, была убеждена, что так и будет. Когда он станет пресвитерианцем, конечно, но это грядет, это неизбежно. Все признаки были налицо. Он уже не раз бывал пресвитерианцем, периодически бывал пресвитерианцем, и она научилась с радостью отмечать, что этот период наступает с почти астрономической точностью. Она могла взять календарь и вычислить его возвращение в лоно пресвитерианства почти с такой же уверенностью, с какой астроном вычисляет затмение. Период мусульманства, методистский период, буддизм, баптизм, парсизм, католический период, атеизм — все они регулярно сменяли друг друга, но это верную супругу не беспокоило. Она знала, что существует Провидение, терпеливое и милостивое, которое наблюдает за ним и позаботится, чтобы он скончался в свой пресвитерианский период. Последней религиозной модой были Фокс-Рочестеровские выстукивания,[8] и потому Хотчкис был сейчас спиритом.
Чудеса, о которых рассказывали гости, приводили в восторг Ханну Хотчкис, и чем больше они говорили, тем больше она ликовала, что мальчик — ее собственность; но человеческая природа была в ней очень сильна, и потому она испытывала легкую досаду, что новости должны поступать к ней извне, что эти люди узнали про деяния ее постояльца до того, как она сама про них узнала, и теперь ей приходится лишь удивляться да ахать, а ведь по справедливости ей следовало бы рассказывать, а гостям — аплодировать, но они преподносят все новые чудеса, а ей и сказать нечего. Наконец вдова Доусон заметила, что все сведения поставляет одна сторона, и спросила:
— Неужели он не совершил ничего необычайного здесь, сестра Хотчкис,[9] ни вчера вечером, ни сегодня?
Ханна устыдилась своей неосведомленности: то единственное, что она могла им предложить, было бесцветно по сравнению с тем, что ей довелось услышать.
— Пожалуй, нет, если не считать того, что мы не понимали его языка, но легко поняли все знаки, жесты, будто это были слова. Мы сами удивлялись, когда обсуждали это происшествие.
Тут в разговор вступила молоденькая племянница Ханны Анни Флеминг:
— Но, тетушка, это не все. Собака не даст чужому и к двери подойти ночью, а на этого мальчика она даже не залаяла и ластилась к нему, будто обрадовалась его приходу. Вы же сами говорили, что такого раньше с чужими не случалось.
— Ей-богу, правда. У меня это как-то выскочило из головы, девочка.
Ханна повеселела. А потом и супруг внес свою лепту:
— А я кое-что еще вспомнил. Вхожу я с ним в комнату — показать, как расположиться, да ненароком стукнулся локтем о шкаф, свеча выпала у меня из рук и погасла, и тогда…
— Ну конечно, — подхватила Ханна, — тогда он чиркнул спичкой и зажег…
— Не тот огарок, что я уронил, — радостно выкрикнул Хотчкис, — а целую свечу А то-то и дивно, что в комнате была всего одна целая свеча.
— И она лежала в противоположном углу комнаты, — прервала его Ханна, — скажу больше — лежала она на самой верхушке книжного шкафа, и виднелся лишь самый кончик ее, а он тут же свечу заприметил, глаз у него, как у сокола, зоркий.
— Еще бы, еще бы! — в восторге закричала вся компания.
— Он подошел к шкафу в темноте и даже не задел стула. Подумайте, сестра Доусон, даже кошка не проделала бы это быстрее да сноровистей! Ну, что вы скажете?
В награду хор разразился изумленными ахами и охами, и все существо Ханны затрепетало от удовольствия; а когда сестра Доусон многозначительно положила свою руку на руку Ханны и закатила глаза к потолку, как бы говоря: «Слова здесь бессильны, бессильны», — удовольствие перешло в экстаз.
— Погодите, — сказал Хотчкис с коротким смешком, оповещавшим окружающих, что сейчас последует что-то смешное, — я могу рассказать о таком чуде, перед которым меркнет все, что говорилось о моем постояльце до сих пор. Он расплатился за четыре недели вперед — полностью Петербург может поверить всему остальному, но принять на веру такое вы его не заставите.
Шутка имела огромный успех, смеялись дружно и от души. Затем Хотчкис снова хохотнул, предваряя что-то смешное, и добавил:
— А есть и чудо поудивительнее — я сообщаю вам каждый раз понемножку, щадя ваши нервы. Так вот, заплатил он не какими-нибудь бумажками, что идут в четверть нормальной цены, а звонкой монетой, чеканным золотом, какого здесь давно не видывали! Четыре золотых орла[10] — глядите, если не верите!
Никому и в голову не пришло смеяться над столь величественным событием. Оно впечатляло, вселяло благоговейный трепет. Золотые монеты переходили из рук в руки, их рассматривали с безмолвной почтительностью. Тетушка Рейчел, старая рабыня, обносила гостей колотыми орехами и сидром. И она не осталась в долгу:
— Вот оно что! Теперь-то я смекаю, что к чему, а то все из головы не шла эта свечка. Ваша правда, мисс Ханна, она только и была в комнате. В шкафу лежала, на самой верхушке. Она и до сих пор там лежит, никто ее не трогал.
— Говоришь — никто не трогал?
— Да, мэм, никто. Простая свечка, длинная такая, желтая, она и есть?
— Конечно.
— Я, мэм, сама ее и отливала. Разве нам по карману восковые свечи по полдоллара за фунт?
— Восковые? Надо же до такого додуматься!
— А новая-то — восковая!
— Полно чепуху молоть!
— Ей-богу, восковая. Белая, как покупные зубы мисс Гатри.
Заряд тонкой лести попал в цель. Вдова Гатри, пятидесяти шести лет от роду, одетая, как двадцатипятилетняя, была очень довольна и изобразила девическое смущение, что выглядело очень мило. Она тщеславилась своими вставными зубами, и это было простительно: во всем Петербурге только у нее были такие зубы, для остальных это была недоступная роскошь; они являли собой разительный контраст с преобладающей жевательной оснасткой молодых и старых — яркий контраст выбеленного палисадника и обгорелого частокола.
Всем захотелось увидеть восковую свечку; за ней тут же послали Анни Флеминг, а тетушка Рейчел снова завела разговор:
— Мисс Ханна, он ужас какой чудной, наш молодой джентльмен. Перво-наперво, у него вещей при себе нет, ведь верно?
— Его багаж еще не прибыл, но, полагаю, он в дороге По правде говоря, я ждала его весь день.
— И не будоражь себя из-за него попусту, голубушка По моему разумению, нет у него никакого багажа и не прибудет он.
— Почему ты так думаешь, Рейчел?
— А он ему без надобности, мисс Ханна.
— Но почему?
— Вот я и хочу сказать. Ведь он, как пришел, был одет с форсом, так ведь?
— Верно, — подтвердила Ханна и пояснила компании. — Одет, казалось бы, просто, но сразу видно, что материал дорогой, какого у нас не носят. И покрой элегантный, и все на нем новое — с иголочки.
— Так вот как было дело. Пошла я, значит, к нему в комнату утром за костюмом, чтоб Джеф его почистил да сапоги ваксой смазал, а никакой одежды там нет, пусто, хоть шаром покати. Ни тебе башмаков, ни носков — ничего. А сам постоялец спит мертвым сном. Я всю комнату обшарила. А ведь к завтраку вышел позже всех, так?
— Да.
— И вышел весь ухоженный, причесанный, вылизанный, как кот, верно говорю?
— Мне кажется, да. Я его только мельком видела.
— Так оно и было. А в комнате — ни тебе щетки, ни расчески. Как же это он ухитрился так прифрантиться?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю. А ведь против правды не пойдешь. Ты приметила, как он был одет, голубушка?
— Нет, но помню, что аккуратно и красиво.
— А я так приметила. Не в том он был, в чем явился сюда.
— Но, Рейчел…
— Не беспокойся, я за свои слова в ответе. Не в том он был. Все хоть немного, а разнится, хоть чуточку, а разнится. Пальто возле него на стуле висело, так это совсем другое пальто. Вчера на нем было длинное и коричневое, а нынче утром — короткое и синее, и сидел он в туфлях, а не сапогах, отсохни у меня язык, коли вру.
Взрыв удивления, последовавший за рассказом Рейчел, прозвучал музыкой в ушах миссис Хотчкис. Семейные акции на бирже чудес росли неплохо.
— Так вот, мисс Ханна, и это еще не все. Разогрела я для него пышки, маслом их мажу, а сама обернулась ненароком — ба! Вижу, расхаживает себе кошка Безгрешная Сэл, как ее масса Оливер кличет, — расхаживает как ни в чем не бывало. Увидела я это и говорю сама себе: ей-ей, тут без колдовства не обошлось, самое время бежать и — давай бог ноги! Рассказала я обо всем Джефу, а он не верит, так мы вместе назад проскользнули и подглядываем, что из этого выйдет. Джеф говорит: «Ну и шуганет же она его сейчас, помяни мое слово — шуганет. Она и без того к чужаку не ластится, а теперь, с котятами, и вовсе его не потерпит».
— Рейчел, как тебе не совестно было оставить там кошку? Ты же прекрасно знала, что произойдет.
— Я знала, что так поступать не годится, мисс Ханна, но ничего не могла с собой поделать: такая на меня жуть нашла, как увидела я, что кошка спокойная. Да ты не бойся, голубушка, как собака себя вела, помнишь? Она на постояльца не кинулась, даже обрадовалась. И кошка — тоже. На колени к нему — прыг! Он ее гладит, а уж она рада-радехонька — спинку выгибает, хвостом виляет и мордой об его подбородок трется; а потом Безгрешная Сэл вскочила на стол, и они стали разговаривать.
— Разговаривать?!
— Да, мэм, чтоб мне сдохнуть, коли вру.
— Они говорили на иностранном языке, как он — прошлой ночью?
— Нет, мэм, на кошачьем.
— Чушь!
— Чтоб у меня руки-ноги отсохли — на кошачьем. Оба они говорили по-кошачьи — нежно так, ласково, ну совсем как старый кот с котенком, своим родичем. Безгрешная Сэл уж раз пробовала сладкое, похоже, оно ей пришлось не по вкусу, а постоялец вынимает печенье из кармана и знай себе скармливает ей, а она, ей-богу, морду не воротит. Нет, мэм, не воротит. Еще как набросилась, будто четыре года не лопала. А он все вытаскивал из одного кармана. Уж вам-то, мисс Ханна, не знать, сколько может слопать Безгрешная Сэл. Так он ее нагрузил по самое горло — у нее аж гляделки выкатились — до того обожралась. Раздулась, будто арбуз проглотила — вот сколько в брюхо напихала. А он печенье вытаскивал из одного кармана. Так вот, мисс Ханна, разве сыщешь карман или даже вьюк, чтоб уместил все, что может сожрать Безгрешная Сэл? Сама знаешь. А он эту прорву вытащил из одного кармана, лопни мои глаза, коли вру.
Все были потрясены, раздался ружейный треск восклицаний, сестра Доусон снова закатила глаза, а доктор Уилрайт, почтенный оракул, медленно покачал головой вверх и вниз, как человек, который может высказать весомую мысль и еще непременно ее выскажет.
— Ну вот, а потом прибежала мышь, вскарабкалась ему по ноге прямо на грудь. Безгрешная Сэл уже подремывала, а как увидела мышь, позабыла, что нажралась, да как прыгнет на нее! Со стола свалилась прямо на спину, лапами эдак раза два повела да и уснула — гляделки разомкнуть не могла. Тогда он принялся и мышь откармливать — все из того же кармана; потом голову наклонил, и они поговорили по-мышиному.
— Довольно, воображение заводит тебя слишком далеко.
— Ей-богу, правда, мы с Джефом сами слыхали. Потом он спустил мышь и пошел, а мышь за ним увязалась. Он ее сунул в шкаф и захлопнул дверцу, а сам ушел с черного хода.
— Что же ты раньше нам об этом не говорила, Рейчел?
— Да чтобы я вам такое сказала? Неужто вы бы мне поверили? Неужто поверили бы Джефу? Сами-то мы верим в колдовство, знаем, что оно есть. А вы-то все над ним посмеиваетесь. Неужто вы бы мне поверили, мисс Ханна?
— Пожалуй, нет.
— Ну и стали бы насмешничать. А думаете, бедному негру больше по душе, когда над ним насмехаются, чем белому? Нет, мисс Ханна, не по душе ему это. Мы тоже понятие имеем, хоть и черные мы, и безграмотные.
У Рейчел был хорошо подвешен язык, и ей легче было начать трескотню, чем кончить. Она бы тараторила и дальше, но восковая свеча уже давно ждала свой черед предстать взорам. Анни Флеминг сидела со свечой в руке и одним ухом слушала сказки тетушки Рейчел, а другим — не стукнет ли задвижка в калитке, ибо ее маленькое нежное неопытное сердечко уже принадлежало приезжему, хоть она сама о том и не ведала; и во сне, и наяву ей виделось его прекрасное лицо; с тех пор как оно впервые мелькнуло перед ней, ей хотелось любоваться им снова и испытать чарующий таинственный экстаз, который оно возбудило в ней ранее. Анни была милым, добрым, простодушным существом, ей только минуло восемнадцать, и она не подозревала, что влюблена, знала только, что обожает его, — обожает, как солнцепоклонники обожают солнце, довольствуясь уж тем, что видят его лик, ощущают его тепло, и, сознавая себя недостойными, неравными, даже не мечтают о большей близости. Почему он не идет? Почему не пришел к обеду? Часы тянутся так медленно, а дни и вовсе нескончаемы, за все восемнадцать лет не было их длиннее. И остальные ждали прихода постояльца со все большим и большим нетерпением, но оно было несравнимо с ее нетерпением; кроме того, они могли выразить его и выражали, а ей не было дано этого облегчения, она должна была скрывать свою тайну, напустить на себя личину безразличия и сделать это как можно искуснее.
Свечу передавали из рук в руки. Все удостоверились, что она восковая, и выразили свое восхищение; потом Анни унесла свечу.
Было далеко за полдень, а дни стояли короткие. Анни и ее тетка условились ужинать и ночевать у сестры Гатри на горе, за добрую милю отсюда. Что же делать? Имеет ли смысл ждать мальчика дольше? Компания не хотела расходиться, не повидав его. Сестра Гатри надеялась, что ей выпадет честь принять его в своем доме вместе с теткой и племянницей, и она пожелала подождать еще немного и пригласить его в гости; было решено немного повременить с уходом.
Анни вернулась, на лице ее было разочарование, а в сердце — боль, но никто не заметил первого и не догадался о втором.
— Тетушка, он был дома и снова ушел, — сказала она.
— Значит, он прошел через заднюю дверь. Очень жаль. Но ты уверена в этом? Как ты узнала?
— Он переоделся.
— Одежда там?
— Да, но не та, что была на нем утром, и не та, что прошлой ночью.
— Ну вот, а я вам что говорила! А ведь багаж-то еще не пришел!
— Можно мне глянуть на его вещи?
— Нельзя ли нам посмотреть на его вещи?
— Разрешите нам посмотреть на них!
Всем хотелось увидеть вещи постояльца, все молили об этом. Выставили часовых — проследить, когда вернется мальчик, и дать знак; Анни сторожила переднюю дверь, Рейчел — заднюю, остальные направились в комнату Сорок четвертого. Там лежала одежда, новая и красивая. Пальто было раскинуто на кровати, Миссис Хотчкис приподняла его за полы, чтобы показать гостям, и вдруг из карманов хлынул поток золотых и серебряных монет. Женщина стояла ошеломленная и беспомощная; груда монет на полу росла.
— Опусти его! — закричал Хотчкис. — Брось его сейчас же!
Но Ханну словно парализовало; он вырвал пальто у нее из рук и бросил его на кровать, поток монет тотчас иссяк.
— Нечего сказать, попали впросак: постоялец вот-вот явится и поймает нас с поличным; придется ему объяснить, если сумеем, как мы здесь очутились. Сюда — подстрекатели и соучастники преступления! Надо собрать все деньги и положить их на место.
И столпы общества встали на четвереньки и поползли по полу, выискивая монеты, — под кроватью, под диваном, под шкафом — зрелище самое недостойное. Наконец работа закончилась, но прежней радости как не бывало: возникла новая проблема — после того как карманы набили до отказа, осталась еще добрая половина монет. Всем было стыдно и досадно. Пару минут присутствующие не могли собраться с мыслями, потом сестра Доусон поделилась своими соображениями:
— По правде говоря, мы не причинили ему никакого вреда. Естественно, вещи удивительного пришельца возбудили наше любопытство, и если мы пытались удовлетворить его без злого умысла и дерзости…
— Правильно! — вмешалась мисс Поумрой, школьная наставница. — Он еще ребенок и не усмотрит ничего дурного в том, что люди столь почтенного возраста позволили себе небольшую вольность, которая, возможно, не понравилась бы ему в молодых.
— И кроме того, — подхватил Тэйлор, мировой судья, — он не потерпел никакого ущерба и не потерпит его в будущем. Давайте сложим все деньги в ящик стола, закроем его и запрем комнату; когда ваш постоялец явится, мы сами расскажем ему о происшествии и принесем свои извинения. Все обойдется, я думаю, у нас нет оснований для беспокойства.
Все согласились, что лучшего плана в таких трудных обстоятельствах и не придумаешь; компания утешилась им, насколько это было возможно, и была рада поскорей разойтись по домам, не дожидаясь мальчика, озабоченная лишь тем, как бы поскорей одеться до его прихода. Гости заявили, что Хотчкис может сам взять на себя объяснения и извинения и вполне положиться на них, гостей, они его не подведут и засвидетельствуют все, что он скажет.
— К тому же, откуда мы знаем, что это настоящие деньги? — изрекла миссис Уилрайт. — Может быть, он фокусник из Индии? В таком случае ящик сейчас либо пуст, либо полон опилок.
— Боюсь, что это не так, — сказал Хотчкис. — Эти монеты слишком тяжелы для поддельных. Но больше всего меня сейчас беспокоит, что я буду плохо спать из-за этой груды золота в доме; а если вы всем об этом расскажете, я и вовсе глаз не сомкну, поэтому прошу вас: не разглашайте тайну до утра, потом я заставлю постояльца послать деньги в банк, и тогда говорите, сколько вам заблагорассудится.
Анни оделась, и они с теткой покинули дом вместе с остальными. Темнело, а постоялец не возвращался Что могло случиться? Миссис Хотчкис сказала, что он, вероятно, катается с гор с другими детьми и позабыл о более важных делах — на то он и мальчишка. Рейчел приказали держать ужин в печке — пусть ест, когда захочет: мальчишки всегда мальчишки, вечно они запаздывают — и утром, и вечером, так пусть уж побудут мальчишками, пока могут, это самая лучшая пора в жизни и самая короткая.
Теплело, ветер быстро нагонял тучи, тучи сулили снег, и не напрасно.
Когда доктор Уилрайт, почтенный джентльмен из Первых Семейств Виргинии, всеми признанный Мыслитель деревни, выходил из передней, он разрешился Мыслью. Она весила, должно быть, около тонны и произвела на всех глубокое впечатление:
— После долгих и серьезных раздумий, сэр, у меня сложилось мнение, что налицо симптомы, указующие на то, что в некоторых отношениях этот юноша — незаурядная личность.
Приговору Уилрайта суждено было передаваться из уст в уста. После такого благословения, данного такой персоной, в деревне крепко подумали бы, прежде чем отважиться пренебречь этим мальчиком.
Глава IV
Когда час спустя совсем стемнело, началась Великая Буря, как ее здесь именуют по сей день. В сущности, это был снежный ураган, но тогда это выразительное слово еще не придумали. Буря собиралась похоронить на десять дней под снегом фермы и деревни в длинной узкой полосе сельской местности так же надежно, как грязь и пепел погребли под собой Помпею почти восемнадцать веков назад. Великая Буря принялась за дело тихо и хитро. Она не стремилась к внешним эффектам: не было ветра, не было шума, но путник видел в полосках света от незанавешенных окон, что она крыла землю тонкой белой пеленой мягко, ровно, искусно, уплотняя покров быстро и равномерно; замечал путник и то, какой необычный был этот снег; он падал не из легкого облачка пушистыми снежинками, а стоял белой мглой, будто сеялся порошок, — удивительный снег. К восьми часам вечера снежная мгла так сгустилась, что свет лампы был неразличим в нескольких шагах, и без фонаря путник не видел предмета, пока не подходил к нему так близко, что мог тронуть его рукой. Любой путник был, по сути дела, обречен, если только он случайно не набредал на чей-нибудь дом. Ориентироваться было невозможно; оказаться на улице — означало пропасть. Человек не мог выйти из собственной двери, пройти десять шагов и найти дорогу обратно.
Потом поднялся ветер и завел свою песню в жуткой мгле, с каждой минутой он нарастал, нарастал, пение переходило в рев, завывания, стоны Он поднял снег с земли, погнал его вперед плотной стеной, нагромоздил то здесь, то там поперек улиц, пустошей и против домов огромными сугробами в пятнадцать футов высотой.
Не обошлось, конечно, без жертв. Тех немногих, кто оказался под открытым небом, неминуемо ждала беда. Если они шли лицом к ветру, он мгновенно залеплял его плотной маской снега, слепившего глаза, забивавшегося в нос; снег перехватывал дыхание, сражал на месте; если они шли спиной к ветру, то валились в сугроб, и встречная стена снега погребала их под собой. В ту ночь только в этой маленькой деревеньке погибло двадцать восемь человек; люди слышали крики о помощи и вышли из дому, но в ту же минуту сами пропали во мгле; они не могли отыскать собственную дверь, заблудились и через пять минут сгинули навеки.
В восемь часов вечера, когда ветер начал постанывать, присвистывать и всхлипывать, мистер Хотчкис отложил в сторону книгу о спиритизме, снял нагар со свечи, подкинул полено в камин, раздвинул фалды сюртука и, повернувшись спиной к огню, стал перебирать в уме сведения об обычаях и нравах в мире духов, о их талантах и повторять с вымученным восторгом стихи, которые Байрон передал через медиума. Хотчкис не знал, что на улице — снежная буря. Он был целиком поглощен книгой часа полтора. Появилась тетушка Рейчел с охапкой дров, бросила их в ящик и сказала:
— Ну, сэр, в жизни ничего страшней не видывала, и Джеф то же самое говорит.
— Страшней чего?
— Бури, сэр.
— А что там — буря?
— Господи, а вы и не знаете, сэр?
— Нет.
— Жуть берет, какая буря; век проживешь, а такого не увидишь, масса Оливер: сыплет мелко, будто золу сдувает, в двух шагах ничего не видать. Мы с Джефом были на молитвенном собрании, только что воротились, так, верите ли, у самого дома едва не заплутали А теперь выглянули наружу — сугробище намело, какого сроду не бывало; Джеф говорит… — Рейчел оглянулась, и выражение ужаса появилось у нее на лице. — Я-то думала, он тут, а его нет!
— Кого нет?
— Где молодой масса Сорок четвертый?
— Ну, он где-нибудь играет, скоро вернется.
— Вы его и не видели, сэр?
— Нет, не видел.
— Боже правый!
Рейчел убежала и вернулась минут через пять, задыхаясь от слез.
— Нет его в комнате, ужин нетронутый стоит, нигде его нет, я весь дом обегала. О, масса Оливер, пропало дите, не видать нам его больше.
— Ерунда, не бойся. Мальчишкам и бури нипочем.
В это время появился дядюшка Джеф.
— Масса Оливер, — сказал он, — буря-то не простая. Вы хоть наружу выглядывали?
— Нет.
Тут и Хотчкис заволновался, побежал с ними к передней двери, распахнул ее настежь. Ветер пропел на высокой ноте, и лавина снега, будто из ковша землечерпалки, обрушилась на них, и они затерялись в этом мире снега.
— Закройте двери, закройте двери! — насилу выдохнул хозяин.
Приказание было выполнено. От мощного порыва ветра дом зашатался. Снаружи послышался слабый сдавленный крик. Хотчкис побледнел.
— Что делать? Выйти наружу — смерть. Но мы должны что-то сделать, вдруг это наш мальчик?
— Погодите, масса Оливер, я отыщу бельевую веревку, а Джеф… — Рейчел ушла, быстро принесла веревку и обвязала Джефа за пояс. — А теперь, Джеф, ступай. Мы с массой Оливером будем держать другой конец веревки.
Джеф приготовился; отворили дверь, и он рванулся вперед, но в это мгновение удушающая масса снега захлестнула их, залепила глаза, оборвала дыхание; хозяин и Рейчел осели на пол, и веревка выскользнула у них из рук. Они повалились лицом вниз, и Рейчел, отдышавшись, простонала:
— Он теперь пропал!
Вдруг в свете лампы, висевшей над дверью, она смутно различила Сорок четвертого, выходящего из столовой, и молвила:
— Благодарение богу, хоть этот нашелся, как это он набрел на заднюю калитку?
Мальчик шагнул настречу ветру и захлопнул дверь передней. Хозяин и Рейчел выбрались из-под снежного покрывала, и Хотчкис произнес прерывающимся от слез голосом:
— Я так благодарен судьбе! Я уж отчаялся увидеть тебя снова.
К этому времени рыдания, стоны и причитания Рейчел заглушили рев бури, и Сорок четвертый спросил, что случилось. Хотчкис рассказал ему про Джефа.
— Я схожу и подберу его, сэр. Пройдите в гостиную и притворите дверь.
— Ты отважишься выйти? Ни шагу, стой на месте. Я не позволю!
Мальчик прервал его — не словами, взглядом; хозяин и служанка прошли в гостиную. Они услышали, как хлопнула наружная дверь, и молча глянули друг на друга. А буря бушевала, шквал за шквалом обрушивался на дом, и он дрожал; а ветер в затишье выл, как душа грешника; в доме, замирая от страха, вели счет каждому шквалу и каждому затишью и, насчитав пять шквалов, утратили последнюю надежду. Потом они отворили дверь гостиной, хоть и не знали, что делать; и в ту же минуту наружная дверь распахнулась, и показались две фигуры, занесенные снегом, — мальчик нес на руках старого бездыханного негра. Он передал свою ношу Рейчел, закрыл дверь и сказал:
— Какой-то человек укрылся под навесом — худой, высокий, с рыжеватой бородкой; глаза — безумные, стонет. Навес, конечно, ненадежное убежище.
Он произнес это безразличным тоном, но Хотчкис содрогнулся.
— Ужасно, ужасно! — молвил он. — Этот человек погибнет.
— Почему — ужасно? — спросил мальчик.
— Почему? Потому, потому — ужасно, и все!
— Что ж, наверное, так оно и есть, я не знаю. Сходить за ним?
— Проклятие, нет! И не думай — хватит одного чуда!
— Но если он вам нужен… Он вам нужен?
— Нужен? Мне… как тебе сказать… мне он не нужен — опять не то — я хочу сказать… Неужели ты сам не понимаешь? Жаль, если он умрет, бедняга, но нам не приходится.
— Я пойду за ним.
— Остановись, ты сошел с ума! Вернись! Но мальчика и след простыл.
— Рейчел, какого черта ты его выпустила? Разве ты не видишь, что парень явно безумен?
— О, масса Оливер, ругайте меня, поделом мне, голову от счастья потеряла, что старина Джеф снова дома, будто ума лишилась, ничего вокруг не вижу. Стыд-то какой! Боже милостивый, я…
— Он был здесь, а теперь мы снова его потеряли, и на сей раз — навсегда! Это полностью твоя вина, это ты…
Дверь распахнулась настежь, кто-то весь в снегу повалился на пол, и послышался голос мальчика:
— Вот он, но там остались другие. Дверь захлопнулась.
— О! — в отчаянии простонал Хотчкис. — Нам придется им пожертвовать, его не спасти! Рейчел! — Он сбивал тряпкой снег со вновь принесенного. — Разрази меня гром, да это ж Безумный Медоуз! Поднимайся, Джеф, помогите мне, вы оба! Тяните его к камину!
Приказ был выполнен.
— А теперь — одеяло, еды, горячей воды, виски — да поживее двигайтесь! Мы вернем его к жизни, он еще не умер!
Все трое хлопотали вокруг Безумного Медоуза с полчаса и привели его в чувство. Все это время они были настороже, но их бдительность не была вознаграждена: ни звука, только рев да грохот бури. Безумный Медоуз сконфуженно огляделся, постепенно сообразил, где он, узнал лица и произнес:
— Я спасен, Хотчкис, неужели это возможно? Как это случилось?
— Тебя спас мальчик — самый удивительный мальчик в мире. Хорошо, что у тебя был с собой фонарь.
— Фонарь? Никакого фонаря у меня не было.
— Да был, ты просто запамятовал. Мальчик описал, как ты сложен, какая у тебя борода.
— Уж поверьте, не было у меня фонаря, и никакого света там не было.
— Масса Оливер, разве мисс Ханна не говорила, что молодой господин может видеть в темноте? — напомнила Рейчел.
— Ах, ну конечно, теперь, когда ты заговорила об этом, вспомнил. Но что он видел сквозь снежную пелену? О боже, хоть бы он вернулся! Но он уж никогда не вернется, бедняжка, никогда, никогда!
— Масса Оливер, не беспокойтесь, господь не оставит его своей милостью.
— В такую бурю, старая дура? Ты себе отчета не отдаешь в своих словах. Впрочем, погодите — у меня есть идея! Быстрее за стол, возьмемся за руки. Все помехи — прочь! Отбросьте сомнения: духи бессильны перед сомнением и недоверием. Молчите, соберитесь с мыслями. Бедный мальчик, если он мертв, он придет и расскажет о себе.
Хотчкис оглядел сидевших за столом и обнаружил, что круг не замкнулся: Безумный Медоуз заявил, не преступая этикета рабовладельческого государства и не обижая присутствующих рабов, ибо они за свою жизнь успели привыкнуть к откровенности этого этикета:
— Я пойду на любые разумные шаги, чтобы доказать свою озабоченность судьбой моего благодетеля; нельзя сказать, что я неблагодарный человек, или озлобленный, хоть дети и гоняются за мной по пятам и забрасывают меня камнями — просто так, шутки ради; но всему есть предел. Я готов сидеть за столом с черномазыми сейчас ради вас, Оливер Хотчкис, но это самое большее, что я могу для вас сделать; я думаю, вы избавите меня от необходимости держаться с ними за руки.
Благодарность обоих негров была глубокой и искренней: речь Безумного Медоуза сулила им облегчение; ситуация была в высшей степени неловкой: им пришлось сесть вместе с белыми, потому что им было велено, а повиновение вошло в их плоть и кровь. Но чувствовали они себя не вольготней, чем на раскаленной плите. Они надеялись, что у хозяина хватит благоразумия отослать их, но этого не произошло. Он мог провести свои seance и без Медоуза и намеревался это сделать. Сам Хотчкис ничего не имел против того, чтобы взяться за руки с неграми, ибо он был искренний и страстный аболиционист;[11] фактически он был аболиционистом уже пять недель и при нынешних обстоятельствах остался бы им еще недели две. Хотчкис подтвердил искренность своих новых убеждений с самого начала, освободив двух своих рабов, правда, это великодушие было лишено смысла, потому что рабы принадлежали жене, а не ему. Жена его никогда не была аболиционисткой и не имела намерения стать аболиционисткой в будущем.
По команде рабы взялись за руки с хозяином и сидели молча, дрожа от страха, ибо ужасно боялись привидений и духов. Хотчкис торжественно наклонил голову к столу и молвил почтительным тоном:
— Присутствуют ли здесь какие-нибудь духи? Если присутствуют, прошу стукнуть три раза.
После паузы последовал ответ — три слабых постукивания. Негры сжались так, что одежда повисла на них, и принялись жалобно молить, чтоб их отпустили.
— Сидите тихо и уймите дрожь в руках!
То был дух лорда Байрона. В те дни Байрон был самым деятельным из потусторонних пиитов, медиумам спасения от него не было. Он скороговоркой изрек несколько поэтических строк в своей обычной спиритической манере — рифмы были гладкие, позвякивающие и весьма слабые, потому что ум его сильно деградировал с тех пор, как он усоп. Через три четверти часа он удалился — подыскать рифму к слову «серебро».
— Будь счастлив, и — с глаз долой, такого слова не найдешь, — напутствовал его Безумный Медоуз.
Затем явился Наполеон и начал толковать про Ватерлоо: бубнил одно и то же — это-де не его вина — в общем, все то, что он раньше говорил на острове Святой Елены, а в последнее время — на веселых спиритических сеансах. Безумный Медоуз язвительно заметил, что он даже даты перевирает, не говоря уж о фактах, и залился своим сумасшедшим неистовым смехом; эти пронзительные, резкие, страшные взрывы смеха давно уже пугали деревню и здешних собак, а ребятишки забрасывали Медоуза камнями.
Потом прибыл Шекспир и сочинил нечто крайне убогое, за ним последовала толпа римских сановников и генералов, и единственно примечательным во внесенной ими лепте было прекрасное знание английского языка; наконец около одиннадцати раздалось несколько громовых ударов, от которых подскочил не только стол, но и вся компания.
— Кто это, назовитесь, пожалуйста.
— Сорок четвертый!
— О, как печально! Мы глубоко скорбим, но, конечно, мы опасались и ждали такого исхода. Ты счастлив?
— Счастлив? Разумеется!
— Мы так рады! Это огромное утешение для нас. Где ты?
— В аду.
— О, боже правый, сделайте милость, масса Оливер, отпустите меня, умоляю, отпустите! О, масса Оливер, мы с Рейчел не выдержим!
— Сиди спокойно, дурак!
— Ради бога, масса Оливер, сделайте милость!
— Да замолчишь ли ты, болван! О, если б мы только смогли убедить его материализоваться! Я еще не видел ни одного духа. Сорок четвертый, дорогой пропавший мальчик, прошу тебя, явись!
— Не надо, масса Оливер, ради бога, не надо!
— Заткнись! Пожалуйста, материализуйся! Явись нам хоть на мгновение!
Гопля![12] В центре круга сидел мальчик! Негры взвизгнули, повалились спиной на пол и продолжали визжать. Безумный Медоуз тоже упал, но сам поднялся и, тяжело дыша, глядя на мальчика горящими глазами, встал чуть поодаль. Хотчкис потер руки в порыве радости и благодарности, и преображенное лицо его засветилось торжеством.
— Пусть теперь сомневаются неверующие и насмешничают зубоскалы, если им это нравится, но их песенка спета. Ах, Сорок четвертый, дорогой Сорок четвертый, ты сослужил нашему делу огромную службу.
— Какому делу?
— Спиритизму. Да перестаньте же верещать!
Мальчик наклонился, тронул негров рукой.
— Вот так — засыпайте. А теперь — в кровать! Утром вам покажется, что это был сон.
Негры поднялись и побрели прочь, как лунатики. Сорок четвертый обернулся и глянул на Безумного Медоуза — его веки мгновенно опустились и прикрыли безумные глаза.
— Иди, выспись в моей постели. Утром и тебе все происшедшее покажется сном.
Медоуз поплыл, словно в трансе, вслед за исчезнувшими неграми.
— Что такое спиритизм, сэр?
Хотчкис с готовностью объяснил. Мальчик улыбнулся, ничего не сказал в ответ и сменил тему разговора.
— В бурю в деревне погибло двадцать восемь человек.
— О боже, неужели это правда?
— Я их видел, они под снегом — рассеяны по всей деревне.
— Ты видел их?
Сорок четвертый пропустил мимо ушей вопрос, прозвучавший в слове, на котором было сделано особое ударение.
— Да, двадцать восемь.
— Какое несчастье!
— Несчастье?
— Конечно, что за вопрос?
— Я не имею представления об этом. Я мог бы их спасти, если бы знал, что это желательно Когда вы захотели, чтоб я спас того человека под навесом, я понял, что это желательно, обыскал всю деревню и спас остальных заблудившихся — тринадцать человек.
— Как благородно! И как прекрасно — умереть, выполняя такую работу! О, дух священный, я склоняюсь перед твоей памятью.
— Чьей памятью?
— Твоей, и я…
— Так вы принимаете меня за усопшего?
— Усопшего? Ну, разумеется. Разве это не так?
— Конечно, нет.
Радость Хотчкиса не знала границ Он красноречиво изливал ее, пока не перехватило дыхание, потом помедлил и взволнованно произнес:
— Пускай для спиритизма это неудача, да, да, — неудача, но, как говорится, выбрось это из головы и — добро пожаловать! Я бог знает как рад твоему возвращению, даже если расплачусь за него такой дорогой ценой; и черт меня подери, если мы не отпразднуем это событие. Я — трезвенник, в рот не брал спиртного вот уже несколько лет, точнее, месяцев… по крайней мере — месяц, но по такому случаю…
Чайник еще стоял на столе, бутылка, вернувшая к жизни Медоуза, была под рукой, и через пару минут Хотчкис приготовил две порции отличного пунша, «пригодного, на худой конец, для человека непривычного», как он выразился.
Мальчик попробовал пунш, похвалил его и поинтересовался, что это такое.
— Как что? Господь с тобой! Виски, разумеется! Разве не узнаешь по запаху? А сейчас мы с тобой закурим. Я сам не курю, уж много лет как не курю, ведь я президент Лиги некурящих, но по такому случаю! — Хотчкис вскочил, бросил полено в камин, помешал дрова, и пламя забушевало; потом он набил пару ореховых трубок и вернулся к гостю. — Вот, держи. Как здесь хорошо, правда? Ты только послушай, какая буря разыгралась! Ух, как завывает! А у нас до того уютно — словами не описать!
Сорок четвертый с интересом рассматривал трубку.
— Что с ней делать, сэр?
— Ты еще спрашиваешь? Уж не хочешь ли ты сказать, что не куришь? Не встречал еще такого парня. Чего доброго, скажешь, что соблюдаешь священный день отдохновенья — воскресенье.
— А что там внутри?
— Табак, разумеется.
— А, ясно. Его обнаружил у индейцев сэр Уолтер Рэли,[13] я читал об этом в школе. Теперь все понимаю.
Сорок четвертый наклонил свечу и прикурил; Хотчкис смотрел на него в замешательстве.
— Ты читал об этом? Видит бог! Сдается мне, ты знаешь только то, что прочитал в школе. Так как же, разрази меня гром, ты родился и вырос в штате Миссури и никогда…
— Но ведь я нездешний. Я иностранец.
— Да ну! А говоришь, как образованный житель здешних мест, даже без акцента. Где же ты рос?
— Сначала в раю, потом в аду, — простодушно ответил мальчик.
Хотчкис выпустил из одной руки стакан, из другой — трубку и, чуть дыша, с глупым видом уставился на мальчика. Наконец он неуверенно промямлил:
— Я полагаю, пунш с непривычки, всякое бывает, может, мы оба… — Хотчкис замолчал и только хлопал глазами; затем, собравшись с мыслями, сказал: — Не мне судить об этом, все слишком загадочно, но как бы то ни было, мы запируем на славу. С точки зрения сторонника сухого закона… — Хотчкис наклонился, чтоб снова наполнить стакан и набить трубку, и понес нечто бессвязное и невразумительное, а сам тем временем украдкой поглядывал, поглядывал на мальчика, пытаясь успокоить свой потрясенный и взбудораженный ум и обрести душевное равновесие.
А мальчик был спокоен, он мирно курил, потягивал виски и всем видом выражал довольство. Он вытащил из кармана книгу и принялся быстро листать страницы.
Хотчкис присел, помешивая новую порцию пунша, и не сводил с Сорок четвертого задумчивого и встревоженного взгляда. Через одну-две минуты книга легла на стол.
— Теперь мне все понятно, — заявил Сорок четвертый. — Здесь обо всей написано — о табаке, спиртном и прочих вещах. Первое место отводится шампанскому, а лучшим табаком признается кубинский.
— Да, и то, и другое — своего рода драгоценность на нашей планете. Но я что-то не узнаю этой книги. Ты принес ее сегодня?
— Да.
— Откуда?
— Из Британского музея.
Хотчкис опять сконфуженно заморгал глазами.
— Это книга новая, — пояснил мальчик — Она лишь вчера вышла из печати.
Снова сконфуженное моргание Хотчкис принялся было за пунш, но передумал, покачал головой и опустил стакан. Потом открыл книгу якобы для того, чтобы глянуть на обложку и шрифт, но тут же захлопнул ее и отложил в сторону. Он разглядел штамп музея, датированный вчерашним днем. С минуту Хотчкис нервозно копошился с трубкой, потом поднес ее дрожащей рукой к свече, просыпав при этом часть табака, и смущенно спросил:
— Как ты достал эту книгу?
— Я ходил за ней в музей.
— Боже правый, когда?
— Когда вы наклонились за трубкой и стаканом.
Хотчкис застонал.
— Почему вы издаете этот странный звук?
— По-по-потому что я боюсь.
Мальчик потянулся к нему, тронул дрожащую руку и мягко сказал:
— Вот так. Теперь все прошло.
Беспокойство исчезло с лица старого поборника сухого закона, и он произнес с чувством огромного облегчения и довольства:
— Я весь трепещу, ликование пронизывает меня Восхитительно! Ликует каждая клеточка, каждый волосок — это колдовство! О, волшебник из волшебников, говори со мной, говори! Расскажи мне обо всем.
— Разумеется, если вы хотите.
— О, это чудесно! Только сначала я разбужу старуху Рейчел, мы перекусим и сразу почувствуем себя славно и бодро. Я едва на ногах держусь, да и ты, полагаю, тоже.
— Подождите. Нет нужды ее будить. Я сам что-нибудь закажу.
Дымящиеся блюда стали опускаться на стол; он был накрыт в минуту.
— Все как в арабской сказке. И теперь я не чувствую страха. Сам не знаю почему, наверное, из-за магического прикосновения Но на этот раз не ты принес эти блюда; ты никуда не исчезал, я наблюдал, за тобой.
— Да, я послал своих слуг.
— Я их не видел.
— Можете увидеть, если захотите.
— О, я бы все отдал за это!
Слуги сделались видимыми; они заполнили всю комнату. Ладные они были ребятишки — маленькие, алые, словно бархатные, с короткими рожками и острыми хвостиками; те, что стояли, стояли на металлических пластинках, те, что сидели — на стульях, кружком на диванчиках, на книжном шкафу, — дрыгая ногами, тоже подложили под себя металлические пластинки.
— Предосторожность, чтобы не опалить мебель, — спокойно пояснил мальчик, — они только появились и еще раскалены.
— Это маленькие дьяволята? — спросил Хотчкис слегка сконфуженно.
— Да.
— Настоящие?
— О да, вполне.
— Им здесь не опасно?
— Нисколько.
— А мне можно их не бояться?
— Конечно, нечего их бояться.
— Тогда не буду. По-моему, они очаровательны. Они понимают по-английски?
— Нет, только по-французски. Но их можно обучить английскому за несколько минут.
— Это поразительно. Они — извините, что я спрашиваю, — ваши родственники?
— Нет, они сыновья подчиненных моего отца. Вы пока свободны, джентльмены.
Маленькие дьяволята исчезли.
— Ваш отец…
— Сатана.
— Господи помилуй!
Глава V
Xотчкис, разом обмякнув, без сил опустился в кресло и разразился потоком отрывочных слов и бессвязанных предложений; смысл их не всегда был ясен, но основная идея понятна. Она сводилась к тому, что по обычаю, привитому воспитанием и средой, он часто говорил о Сатане с легкостью, достойной сожаления; но это был обычный пустопорожний разговор, и говорилось все для красного словца, без всякого злого умысла; по правде говоря, многое в личности Сатаны вызывало у него безмерное восхищение, и если он не говорил об этом открыто, так то досадная оплошность, но с сей минуты он намерен смело заявить о своих взглядах, и пусть себе люди болтают, что хотят, и думают, что угодно.
Мальчик прервал его спокойно и учтиво:
— Я им не восторгаюсь.
Теперь Хотчкис прочно сел на мель; он так и замер с открытым ртом и не мог произнести ни слова; ни одна здравая мысль не приходила на ум. Наконец он решился осторожно прозондировать почву и начал вкрадчивым улещающим тоном:
— Ну, вы сами понимаете, это в природе вещей: будь я, положим, дьяволом, славным, добрым, почтенным дьяволом, и будь у меня отец — славный, добрый, почтенный дьявол, и к нему относились бы с предубежденностью — возможно, несправедливой, или, по крайней мере, сильно раздутой…
— Но я не дьявол, — невозмутимо молвил мальчик.
Хотчкис не знал, куда глаза деть, но в глубине души почувствовал облегчение.
— Я… э… э… так сказать, догадывался. Я… я… разумеется, не сомневался в этом, и хотя в целом… О боже милостивый, я, конечно, не могу тебя понять, но — слово чести — я люблю тебя теперь еще больше, еще больше. У меня так хорошо на душе, так спокойно, я счастлив Поддержи меня, выпей что-нибудь. Я хочу выпить за твое здоровье и за здоровье твоей семьи.
— С удовольствием. А вы съешьте что-нибудь, подкрепитесь. Я покурю, если вы не возражаете, мне это нравится.
— Конечно, но и ты поешь, разве ты не голоден?
— Нет, я никогда не чувствую голода.
— Это правда?
— Да.
— Никогда, никогда?
— Да, никогда.
— Очень жаль Ты многое теряешь Ну, а теперь расскажи мне о себе, пожалуйста.
— Буду рад, ведь я прибыл на землю с определенной целью, и, если вы заинтересуетесь этим делом, вы можете быть мне полезны.
И за ужином начался разговор.
— Я родился до грехопадения Адама.
— Что-о?
— Вы, кажется, удивлены Почему?
— Потому, что твои слова застигли меня врасплох. И потому, что это было шесть тысяч лет тому назад, а тебе на вид около пятнадцати.
— Верно, это и есть мой возраст — в дробном исчислении.
— Тебе всего пятнадцать, а ты уже…
— Я пользуюсь нашей системой измерения, а не вашей.
— Как прикажешь тебя понимать?
— Наш день равняется вашей тысяче лет.
Хотчкис преисполнился благоговения. Лицо его приобрело сосредоточенное, почти торжественное выражение Поразмыслив немного, он заметил:
— Навряд ли ты говоришь это в прямом, а не в переносном смысле.
— Да, в прямом, а не в переносном. Минута нашего времени — это 41 2/3 года у вас, по нашему исчислению времени мне пятнадцать, а по вашему мне без каких-то двадцати тысяч пять миллионов лет.
Хотчкис был ошеломлен. Он покачал головой с безнадежным видом.
— Продолжай, — покорно сказал он. — Мне это не постичь, это для меня — астрономия.
— Разумеется, вы не можете постичь такие вещи, но пусть это вас не волнует: измерение времени и понятие вечности существуют лишь для удобства, они не имеют большого значения. Грехопадение Адама произошло всего неделю тому назад.
— Неделю? Ах, да, вашу неделю. Это ужасно, когда время так сжимается! Продолжай!
— Я жил в раю, я, естественно, всегда жил в раю; до прошлой недели там жил и мой отец. Но я увидел, как был сотворен ваш маленький мир. Это было интересно — и мне, и всем другим небожителям. Сотворение планеты всегда волнует больше, чем сотворение солнца, из-за жизни, которая появится на ней. Я видел сотворение многих солнц, многих еще неведомых вам солнц, расположенных так далеко в глубинах вселенной, что свет их еще долго не дойдет до вас; но вот планеты — они мне нравились больше, да и другим тоже; я видел сотворение миллионов планет, и на каждой было Древо в райском саду, мужчина и женщина под его сенью, а вокруг них животные. Вашего Адама и Еву я видел всего лишь раз; они были счастливы и безгрешны. Их счастье продолжалось бы вечно, если б не проступок моего отца. Я читал об этом в Библии в школе мистера Фергюсона. Счастье Адама, оказывается, длилось меньше одного дня.
— Меньше одного дня?
— Я пользуюсь нашим исчислением времени, по вашему он жил девятьсот двадцать лет, и большую часть своей жизни — несчастливо.
— Понимаю; да, это правда.
— И все по вине моего отца. Потом был создан ад, чтобы адамову племени было куда деться после смерти.
— Но оно могло попасть и в рай.
— Рай открылся для людей позже. Два дня тому назад. Благодаря самопожертвованию сына бога, спасителя.
— Неужели ада раньше не было?
— Он был не нужен. Ни один Адам с миллиона других планет не ослушался и не съел запретный плод.
— Это странно.
— Отнюдь нет: ведь других не искушали.
— Как же так?
— Не было искусителя, пока мой отец не отведал запретный плод и не стал искусителем: он ввел в соблазн других ангелов, и они вкусили запретный плод, а потом — Адама и эту женщину.
— Как же твой отец решился отведать его?
— В то время я не знал.
— Почему?
— Меня не было дома, когда это произошло, я отлучался на несколько дней и не слышал про отцовское горе, пока не вернулся; я сразу же отправился домой — обсудить с ним случившееся, но горе его было так свежо и жгуче, так нежданно, что он лишь стенал да сетовал на свою судьбу; вдаваться в подробности было для него невыносимо; я понял одно — когда он отважился вкусить запретный плод, его представление о природе плода было ошибочным.
— В каком смысле ошибочным?
— Совершенно неправильным.
— И ты тогда не знал, в чем ошибка?
— Тогда не знал, а теперь, пожалуй, знаю. Он, возможно, даже наверняка, полагал, что суть плода в том, чтобы открыть человеку понятие добра и зла, и ничего больше, человеку, а не Сатане, великому ангелу: ему это было дано ранее. Нам всем было дано это знание — всегда. Что побудило отца самому испробовать плод, неясно; и я никогда не узнаю, пока он сам не расскажет, но ошибка его была в том…
— Да, да, в чем же была ошибка?
— Он ошибся, полагая, что умение различать добро и зло — все, что может даровать плод.
— А он дал нечто большее?
— Подумайте над высказыванием из Библии, где говорится: «Но человеку свойственно делать зло, как искрам устремляться вверх».[14] Это справедливо? Природа человека действительно такова? Я говорю о вашем человеке, человеке с планеты Земля.
— Безусловно, верней и не скажешь.
— Но это не относится к людям с других планет. Вот и разгадка тайны. Ошибка моего отца видна во всей своей наготе. Миссия плода не сводилась лишь к тому, чтобы научить людей различать добро и зло, — он передал вкусившим его людям пылкое, страстное, неукротимое стремление делать зло. «Как искрам устремляться вверх», иными словами, как воде бежать вниз с горы, — очень яркий образ, показывающий, что человек предрасположен к злу — бескомпромиссному злу, глубоко укоренившемуся злу, и ему несвойственно делать добро, так же как воде бежать в гору. О, ошибка моего отца навлекла страшное бедствие на людей вашей планеты. Она развратила их духовно и физически. Это легко заметить.
— Она навлекла на людей и смерть.
— Да, что бы под этим ни разумелось. Мне это не вполне понятно. Смерть напоминает сон. А вы, судя по всему, не выражаете недовольства сном. Из книг мне известно, что вы не чувствуете ни смерти, ни сна, но тем не менее боитесь одного и не боитесь другого. Это очень глупо. Нелогично.
Хотчкис положил нож и вилку и принялся объяснять разницу между сном и смертью, как человек безропотно приемлет сон, но не может безропотно принять смерть, потому что… потому…
Он обнаружил, что ему не так просто объяснить разницу, как он думал, и наконец, совсем запутавшись, Хотчкис сдался. Через некоторое время он предпринял новую попытку: заявил, что смерть и впрямь сон, но человеку не нравится, что это слишком долгий сон; тут Хотчкис вспомнил, что для спящего время не движется, и разницы между одной ночью и тысячелетием для него лично не существует.
Но мальчик напряженно думал, не слышал его рассуждений и потому не заметил путаницы. Вскоре он убежденно заявил:
— Суть перемены, которая произошла в человеке по вине моего отца, должна остаться: она вечна, но можно отчасти избавить человеческий род от бремени пагубных последствий, и я займусь этим. Вы мне поможете?
Он обратился именно к тому человеку, к которому следовало обратиться с подобным предложением. Избавить род человеческий от бремени страданий было трудным и прекрасным делом и отвечало размаху и дарованиям Хотчкиса больше, чем любое другое, за какое он когда-либо брался. Он дал согласие с энтузиазмом, немедленно и пожелал, чтобы программа была разработана без проволочек. В глубине души Хотчкис безмерно гордился тем, что его связывают деловые отношения с настоящим ангелом, сыном дьявола, но всеми силами старался не выказать своего ликования.
— Я еще не могу составить определенный план, — сказал мальчик. — Сначала я должен изучить ваш род. Безнравственность и страстное желание творить зло существенно отличают его от всех людей, которых я знал раньше. Это новый для меня род, и я должен досконально его изучить, а уж потом решать, как начинать и с чего начинать. В общих чертах наш план заключается в улучшении земной жизни человека: не нам беспокоиться о его будущей судьбе; она в более надежных руках.
— Надеюсь, ты начнешь изучать человеческий род, не теряя времени?
— Конечно. Идите спать, отдохните. Остаток ночи и завтрашний день я буду путешествовать по всему свету, знакомиться с жизнью разных народов, изучать языки и читать книги, написанные на этой планете на разных языках, а завтра вечером мы обсудим мои наблюдения. Но пока буря превратила вас в пленника. Хотите, вам будет прислуживать кто-нибудь из моих слуг?
Заполучить собственного маленького дьяволенка! Прекрасная идея! Хотчкис так раздулся от тщеславия, что мог, того и гляди, лопнуть. Он рассыпался в благодарностях, потом спохватился:
— Он же меня не поймет.
— Он выучит английский за пять минут. Вы хотите кого-нибудь конкретно?
— Мне бы хотелось иметь в услужении того очаровательного маленького плутишку, который замерз и уселся в камин.
Мелькнуло что-то алое; перед Хотчкисом, улыбаясь, стоял дьяволенок; он держал под мышкой несколько школьных учебников, среди них — французско-английский словарь и курс стенографии по системе Питмена.
— Вот он. Пусть работает днем и ночью. Он знает, для чего его прислали. Если ему понадобится помощь, он позаботится об этом сам. Свет ему не нужен, так что забирайте свечи и отправляйтесь на покой, а он пусть остается и занимается по учебникам. Через пять минут он сможет сносно объясняться по-английски на тот случай, если вдруг вам понадобится. За час он прочтет двенадцать — пятнадцать ваших учебников, освоит стенографию и станет хорошим секретарем. Он будет видимым или невидимым — как прикажете Дайте ему имя; у него уже есть имя, как, впрочем, и у меня, но вам не произнести ни одного из них. До свидания!
Мальчик исчез.
Хотчкис одарял своего дьяволенка всевозможными приятными улыбками, давая понять, как ему здесь рады, и думал. «Бедного плутишку занесло в холодные края; огонь потухнет, и он замерзнет. Как бы ему объяснить, чтоб он сбегал домой и погрелся, если замерзнет».
Хотчкис принес одеяла и знаками объяснил дьяволенку, что это ему — завернуться; затем принялся бросать в огонь поленья, но дьяволенок быстро перехватил у него работу и показал, что он — мастер своего дела, и немудрено. Потом он сел в камин и принялся изучать книгу, а его новый хозяин взял свечку и пошел в спальню, размышляя, какое бы ему придумать имя, ведь у такого хорошенького дьяволенка и имя должно быть хорошее. И он назвал дьяволенка Эдвард Никольсон Хотчкис, в честь своего покойного брата.
Глава VI
Утром мир был еще невидим; снег, похожий на порошок, по-прежнему сеялся, как из сита, но теперь бесшумно, потому что ветер стих. Дьяволенок явился на кухню, и перепуганные Рейчел и Джеф опрометью кинулись с этой вестью к хозяину. Хотчкис объяснил им суть дела и сказал, что вреда от дьяволенка нет — напротив, он может принести большую пользу, а принадлежит он удивительному мальчику, и тот его очень хвалил.
— Так он тоже раб, масса Оливер? — спросила Рейчел.
— Да.
— Ну тогда в нем, понятно, не может быть особого вреда. Но он настоящий дьявол?
— Настоящий.
— Разве настоящие дьяволы бывают добрыми?
— Говорю тебе: этот добрый. Нас ввели в заблуждение относительно дьяволов. О них ходит много невежественных слухов. Я хочу, чтобы вы подружились с дьяволенком.
— Как же нам с ним подружиться, масса Оливер? — спросил дядюшка Джеф. — Мы боимся его. Мы бы хотели с ним подружиться, потому что его боимся; коли он здесь останется, мы, понятно, постараемся; но уж как он прискакал на кухню, раскаленный докрасна, как уголья в печке, бог с вами, я бы и близко к нему не подошел. И все ж таки, коли он сам хочет подружиться, нам отнекиваться не пристало: бог его знает, чего он может натворить.
— А что как ему тут придется не по нраву, масса Оливер? — любопытствовала Рейчел. — Что он тогда станет делать?
— Да тебе вовсе нечего бояться, Рейчел, он по натуре добрый, и — больше того — он хочет нам помогать, я это знаю.
— Но, масса Оливер, вдруг он возьмет да и порвет все псалтыри и…
— Нет, он не порвет, он очень вежливый и обязательный, он сделает все, о чем бы его ни попросили.
— Неужто сделает?
— Я в этом убежден.
— А что он умеет, масса Оливер? Он такой маленький, да и обычаи наши ему неизвестны.
— Все, что угодно. Разгребать снег, к примеру.
— Бог ты мой, он и такое умеет? Да я первый согласен с ним подружиться, хоть сейчас.
— И еще он может быть на посылках. Поручай ему, что хочешь, Рейчел.
— Это очень кстати, масса Оливер, — сразу смягчилась Рейчел. — Сейчас его, конечно, никуда не пошлешь, а вот как снег сойдет.
— Он выполнит твои поручения, я уверен, Рейчел; будь он здесь, я бы…
Эдвард Никольсон Хотчкис был тут как тут! Рейчел и Джеф метнулись было к двери, но он преградил им путь. Дьяволенок улыбнулся своей радушной пламенной улыбкой и сказал:
— Я все слышал. Я хочу подружиться с вами — не бойтесь. Дайте мне дело, я докажу.
Некоторое время у Рейчел зуб на зуб не попадал, она едва переводила дух, кожа у нее из черной стала бронзовой; но, обретя дар речи, она произнесла:
— Я тебе друг, клянусь, это чистая правда. Будь добр ко мне и к старине Джефу, голубчик, не обижай нас, не причиняй вреда, ради твоей матушки прошу.
— Зачем же мне обижать вас? Дайте мне дело, и я докажу свою дружбу.
— Да как тебя, детка, пошлешь по делу? Снег-то глубокий, того и гляди простудишься, при твоем-то воспитании. Но если б тебе довелось быть тут вчера вечером… Масса Оливер, я начисто забыла про сливки, а на завтрак вам нет ни капельки.
— Я принесу, — вызвался Эдвард. — Ступайте в столовую, сливки будут на столе.
Он исчез. Негры беспокоились: не знали, как понимать его слова. Теперь они снова опасались дьяволенка: должно быть, спятил, мыслимо ли в такую непогоду бегать по поручениям? Хотчкис развеял их страхи уговорами, они наконец решились зайти в столовую и увидели, как новый слуга безуспешно пытается приручить кошку; но сливки стояли на столе, и их уважение к Эдварду и его способностям сразу сильно возросло…[15]
№ 44, Таинственный незнакомец
Рукопись, найденная в кувшине. Вольный перевод из кувшина
Глава I
Это случилось зимой 1490 года. Австрия, обособившись от всего мира, пребывала в сонном оцепенении. В Австрии еще длилось средневековье и грозило продлиться на века. А кое-кто полагал, что нас и от средневековья отделяют целые столетия и, судя по умственному и духовному развитию людей, в Австрии еще не истек Век Веры. Говорилось это в честь, а не в укоризну и принималось соответственно, наполняя наши сердца гордостью Я был еще ребенком, но прекрасно помню эти разговоры, как и то, что они доставляли мне удовольствие.
Да, Австрия, обособившись от всего мира, пребывала в сонном оцепенении, а нашу деревню Эзельдорф[16] сон сковал сильнее всех, потому что она находилась в центре Австрии. Деревня мирно спала в холмистой лесной глуши, новости из окружающего мира сюда почти не доходили, ничто не нарушало ее сна и бесконечного довольства собой. Деревня стояла на берегу спокойной реки, чью зеркальную гладь расписали отражения облаков и тени скользивших по воде барж, груженных камнем; позади лес поднимался уступами к подножию высокой отвесной горы; с вершины горы на деревню хмуро косился огромный замок Розенфельд, его башни и длинные крепостные стены обвивал виноград. За рекой, милях в пяти от деревни, беспорядочно громоздились холмы, поросшие лесом, рассеченные узкими извилистыми ущельями, куда никогда не заглядывало солнце; справа к реке обрывался утес, и между ним и холмами, о которых я уже упоминал, раскинулась обширная равнина, а на ней — то здесь, то там — пестрели крестьянские домишки среди фруктовых садов и раскидистых деревьев.
Вся земля на много миль окрест принадлежала роду князя Розенфельда, чьи слуги содержали замок в идеальном жилом состоянии, однако сам князь и его семья бывали здесь не чаще, чем раз в пять лет. Когда же они наконец являлись, казалось, сам господь бог сошел на землю, а вместе с ним — блеск и великолепие царствия небесного. Их отъезду сопутствовала мертвая тишина, будто все погружалось в глубокий сон после неистового веселья.
Эзельдорф был раем для нас, мальчишек. Ученьем нас особенно не морочили. Внушали, что надо быть добрым католиком, чтить деву Марию, церковь и святых мучеников превыше всего, благоговеть перед монархом, говорить о нем, понизив голос, со священным трепетом, обнажать голову перед его портретом, почитать благодетелем, дающим хлеб наш насущный и все земные блага, и сознавать, что мы посланы в этот мир с одной-единственной целью — работать на него, проливать за него кровь, отдать за него жизнь, если потребуется. Тот, кто затвердил эти истины, мог не утруждать себя более: по сути дела, ученье было под запретом. Священники проповедовали, что знание пагубно для простых людей, ибо при многой мудрости возникает недовольство участью, уготованной богом, а бог не терпит, когда люди ропщут на его, божье, предопределение. Эту истину священникам открыл сам епископ.
Именно недовольство едва не погубило Гретель Маркс, вдову молочника; она возила молоко в город на базар и сама правила тележкой, запряженной двумя лошадьми. В Эзельдорфе поселилась женщина-гуситка по имени Адлер; она тайком обошла всю деревню и заманила несколько глупых неискушенных людей к себе в дом — послушать как-нибудь вечерком «Подлинное послание господа», как она выразилась. Адлер была коварная женщина: выискала тех немногих, кто умел читать, и улестила их, нахваливая их ум, уверяя, что только таким, как они, впору понять ее учение. Так она мало-помалу собрала у себя десять человек и еженощно отравляла их своей ересью. Дала каждому домой переписанные гуситские проповеди и убедила, что читать их вовсе не грешно.
Как— то раз отец Адольф шел мимо дома вдовы и увидел, что она, сидя в тени каштана, росшего перед окнами, читает греховную писанину. Отец Адольф служил господу шумно, усердно и рьяно, всегда старался выставить себя в лучшем свете, надеясь дослужиться до-епископа; он вел слежку за всем приходом, глаз не спускал не только со своей паствы, но и с чужой; он был беспутный, злобный, нечестивый, а в остальном хороший человек — так все вокруг считали. Имелся у него особый дар — он был мастер поговорить; язык у него был острый, язвительный и, пожалуй, немного грубый — впрочем, так считали только недруги: его шутки были, право же, не грубей, чем у других. Отец Адольф состоял в общинном совете и всех там прибрал к рукам; хитрыми уловками он всегда добивался своего, это, конечно, злило остальных; досадуя, они за спиной награждали его обидными прозвищами «племенной бык», «услада ада» и прочими, но так уж повелось: лезть в политику — все равно что, заголившись, соваться в осиное гнездо.
Отец Адольф нетвердой походкой шел по дороге; он был изрядно пьян, а потому очень весел и ревел рокочущим басом песню «Восславим деву и вино»; вдруг на глаза ему попалась вдова, читающая книгу Он, пошатываясь, остановился перед ней, вперил в нее рыбьи глазки и, искривив гримасой толстое багровое лицо, спросил:
— Что у вас там за книга, фрау Маркс? Что вы читаете?
Вдова показала ему книгу. Отец Адольф наклонил голову, глянул и тут же вышиб книгу у нее из рук.
— Сожги эту ересь, дура, сожги! — в бешенстве крикнул он. — Разве ты не знаешь, что ее читать — грех? Хочешь загубить свою душу? Где ты взяла эту писанину?
Вдова все рассказала.
— Дьявол, так я и знал, — пробурчал священник. — Я займусь этой женщиной. Я такое устрою — земля будет гореть у нее под ногами. Ты ходишь на ее сборища, верно я говорю? Чему она тебя учит — почитать пресвятую деву?
— Нет, только господа.
— Так я и думал. Ты уже на пути в ад. Пресвятая дева покарает тебя — попомни мои слова.
Фрау Маркс слегка задрожала от страха и пыталась испросить прощения за свой проступок, но отец Адольф грубо оборвал ее и продолжал бушевать, расписывая, какие кары ниспошлет пресвятая дева на голову грешницы, пока с ней едва не приключился обморок. Фрау Маркс упала на колени и заклинала священника научить ее, как умилостивить пресвятую деву. Он наложил на нее суровую епитимью, еще раз отчитал, а потом снова затянул песню с того места, где он прервал ее, и побрел дальше, шатаясь и выписывая ногами кренделя.
Но через неделю фрау Маркс снова впала в грех — отправилась на молитвенное собрание в дом фрау Адлер. Не прошло и четырех дней, как обе ее лошади пали! Вне себя от горя, казнясь угрызениями совести, вдова помчалась к отцу Адольфу и, рыдая, каялась, жаловалась, что разорена и умрет с голоду; как ей теперь отвозить молоко на базар? Что она должна сделать? Вдова умоляла вразумить ее.
— Я предупреждал, что пресвятая дева тебя накажет! — негодовал отец Адольф. — Разве я не говорил тебе об этом? Черт подери, ты думала, что я лгу? В другой раз не пропустишь мои слова мимо ушей!
А потом он надоумил вдову, как ей быть. Пусть нарисует павших лошадей и совершит паломничество в церковь Пресвятой девы, покровительницы бессловесных тварей, повесит там картину и принесет пожертвование; затем вернется домой, продаст шкуры лошадей и приобретет на вырученные деньги лотерейный билет, чтоб его номер совпадал с датой их смерти, и терпеливо ждет ответа пресвятой девы. Через неделю пришел ответ. Обезумевшая от горя вдова вдруг узнала, что на ее билет пал выигрыш в полторы тысячи дукатов!
Вот как пресвятая дева вознаграждает искреннее раскаяние! Фрау Маркс отвергла ересь. Исполненная благодарности, она обошла других женщин, посещавших сборища, и рассказала им про полученный ею урок, раскрыла им глаза на греховность и неразумность их поведения, на опасность, которой они себя подвергают; и тогда женщины сожгли проповеди и, покаявшись, вернулись в лоно церкви, а фрау Адлер пришлось искать другое место, чтоб продавать свою отраву. Наша деревня получила самый лучший, самый полезный урок за все время своего существования. Мы больше не позволяли гуситам селиться у нас, и в награду пресвятая дева взяла нас под свою опеку — сама стала нам заступницей, и с тех пор деревня процветала и благоденствовала.
Уж когда отец Адольф бывал в ударе, так это на похоронах, если, конечно, не пил, как бочка, а в меру, чтобы должным образом оценить святость отправляемой им службы. Какое это было зрелище — отец Адольф во главе похоронной процессии, шествующий через всю деревню меж рядов коленопреклоненной паствы! Одним глазом он косит в сторону псаломщиков — прямо ли держатся, ровно ли несут свечи, мигающие желтыми огоньками на солнце, а другим высматривает какого-нибудь глазеющего мужлана, позабывшего обнажить голову перед господом. Наш пастырь срывает с него злосчастную шляпу, бьет ею неотесанного зеваку наотмашь по лицу и грозно рычит: — Как стоишь, скотина, перед ликом господним? Если в деревне случалось самоубийство, отец Адольф горячо брался за дело. Он бдительно следил, чтобы местные власти исполнили свой долг — выгнали из деревни семью самоубийцы, конфисковали их жалкие пожитки и при этом не уворовали бы церковную долю; он был начеку и в полночь, у скрещения дорог, где зарывали в землю тело, не для последнего благословения — похоронный обряд для самоубийц запрещен церковью, — но для того, чтобы самолично убедиться, что кол в тело грешника вогнали умело и прочно.
А как величаво ступал он во главе крестного хода во время чумы, когда несли украшенную драгоценными камнями раку с мощами святого, покровителя нашей деревни, возносили молитвы деве Марии и зажигали свечи в ее честь, умоляя спасти нас от чумы.
9 декабря он всегда был душой праздника Умиротворения дьявола на мосту. Мост у нас в деревне очень красивый — каменный, массивный, с пятью арками, ему семьсот лет. Мост построил дьявол всего за одну ночь. Настоятель монастыря условился с ним, что он выполнит эту работу, но прежде долго его уламывал: дьявол говорил, что строил мосты для духовенства по всей Европе, а как доходило до расплаты, его всегда обманывали; если его и на сей раз обманут, он никогда больше христианам не поверит. Раньше, подрядившись построить мост, он требовал за свои труды первого, кто пройдет по нему, и все, конечно, понимали, что под первым встречным он разумел христианина. Разуметь разумел, да не говорил об этом, вот монахи и пускали через мост осла, курицу либо другую тварь, не обреченную на муки ада, и оставляли дьявола в дураках. Но на сей раз он сказал, что требует христианина, самолично вписал это слово в договор, так что увернуться от расплаты было невозможно. И это не преданье глубокой старины, а исторический факт — я видел договор своими глазами много раз; в день Умиротворения дьявола праздничное шествие является с ним к мосту; за десять грошей каждый мог взглянуть на него и к тому же получить отпущение тридцати трех грехов — жизнь тогда была легче, чем нынче, грехи отпускались почти задаром, и все, кроме нищих, могли позволить себе грешить. Хорошее было время, но оно миновало, и, как говорят, навсегда.
Так вот, дьявол вставил слово «христианин» в договор, и тогда настоятель заявил, что мост ему не к спеху, но вскоре он назначит срок — может быть, через неделю. А в монастыре в то время один старый монах лежал на смертном одре, и настоятель приказал не спускать со старика глаз и тотчас доложить, когда тот приготовится отойти в мир иной. Ближе к полуночи 9 декабря настоятелю доложили, что старик кончается; настоятель призвал к себе дьявола, и строительство моста началось. Всю ночь настоятель и братия не смыкали глаз — молились, чтоб господь дал силы умирающему подняться и пройти по мосту на рассвете — не более не менее. Молитва была услышана и вызвала такое волнение в раю, что вся святая рать поднялась до рассвета и устремилась к мосту, — сонмы и сонмы ангелов заволокли все небо; а умирающий монах, едва волоча ноги, напрягая последние силы, перешел мост и упал бездыханный перед дьяволом, уже потянувшимся за своей добычей; но только душа монаха отлетела, ангелы скользнули вниз, подхватили ее и унесли в рай, осыпая дьявола насмешками, а ему осталось лишь бренное тело. Дьявол очень обозлился и обвинил настоятеля в обмане.
— Это не христианин! — бесновался он.
— Нет христианин, мертвый христианин, — уверял его настоятель.
Потом настоятель и монахи устроили целое шутовское представление, одна церемония сменяла другую. Они притворялись, будто хотят умиротворить дьявола, склонить его к примирению, а на деле насмехались над ним, распаляли его злобу пуще прежнего. Наконец, дьявол призвал самые страшные проклятия на головы монахов, а они продолжали смеяться над ним. Тогда он вызвал черную бурю с громом, молниями, шквалистым ветром и улетел под ее прикрытием, но по пути зацепил острием хвоста замковый камень свода и вырвал его из кладки; так он и лежит на земле вот уже несколько столетий — зримое доказательство проделки дьявола. Я видел его тысячу раз. Такие вещи говорят сами за себя убедительней летописи: ведь в летопись может вкрасться и ложь, если, конечно, ее писал не священник. А шутовское Умиротворение празднуется с тех пор и поныне 9 декабря в память о благословенном озарении настоятеля, спасшего христианскую душу от ненавистного врага человечества.
В нашем приходе были священники, чем-то выгодно отличавшиеся от отца Адольфа — ведь и он не без греха, но ни один из них не внушал прихожанам такого глубокого почтения. А уважали отца Адольфа за то, что он совершенно не боялся дьявола. Он — единственный из всех известных мне христиан, про кого это можно сказать наверняка. Потому-то священник и держал прихожан в благоговейном страхе; они полагали, что отец Адольф наделен сверхъестественной силой, иначе откуда берется такая смелость и самоуверенность? Люди осуждают дьявола гневно, но сдержанно, без грубых нападок; отец Адольф взял с ним совсем другой тон — он обзывал дьявола самыми оскорбительными словами, какие приходили на ум, и слушатели невольно содрогались. А порой откровенно глумился над дьяволом, и тогда прихожане, поспешно перекрестившись, уходили подальше, опасаясь, как бы хулитель не накликал на них беду. Оно и понятно, ведь дьявол, хоть и падший, но ангел, про него написано в Библии, а священные имена нельзя произносить всуе, не то навлечешь на себя божью кару.
Отец Адольф и вправду не раз встречался с дьяволом лицом к лицу и вызывал его померяться силой. Это знали все. От самого отца Адольфа. Он не делал из этого тайны и говорил о своих встречах с дьяволом во всеуслышание. * И тому, что это чистая правда, имелось, по крайней мере, одно доказательство: как-то раз, поссорившись с дьяволом, отец Адольф бесстрашно запустил в него чернильницей, и на стене кабинета, где она ударилась о стенку и разбилась,[17] до сих пор сохранилось порыжевшее пятно.
Но больше всех мы любили и жалели другого священника — отца Питера. Епископ лишил его прихода за то, что он как-то сказал, беседуя с паствой, что бог — воплощенная доброта и он изыщет способ спасти всех своих несчастных земных детей. Это была страшная ересь, но ведь не имелось бесспорных доказательств, что отец Питер произнес эти слова: у него язык не повернулся бы сказать такое, он был добрый католик, правдивый и безропотный, и всегда проповедовал с кафедры лишь то, что требует церковь, и ничего другого. Но вот в чем загвоздка: его и не обвиняли в том, что он говорил с кафедры — тогда б его слышали все прихожане и могли подтвердить его слова, — нет, он якобы высказал свое мнение в частной беседе — такое обвинение врагам легко состряпать. Отец Питер его отрицал, но тщетно; отец Адольф хотел получить его приход и донес на отца Питера епископу — присягнул, что сам слышал, как отец Питер учил ереси свою племянницу, а он, отец Адольф, стоял под дверью и подслушивал, потому что всегда сомневался, так ли уж тверд в вере отец Питер, и считал своим долгом следить за ним в интересах церкви.
Гретхен, племянница священника, опровергла клевету и умоляла епископа поверить ей и не обрекать старика на нужду и позор, но епископ и слушать не хотел. Отец Адольф давно настраивал его против нашего священника, да к тому же епископ восхищался отцом Адольфом, благоговел перед ним: ведь он не устрашился самого дьявола и отважно вступил с ним в единоборство, и поэтому мнение отца Адольфа было всего превыше для епископа. Он лишил отца Питера прихода на неопределенный срок, но на крайнюю меру — отлучение от церкви — не решился: одного свидетельского показания было для нее недостаточно. И вот теперь отец Питер был два года не у дел, а его паства перешла к отцу Адольфу.
Для старого священника и Гретхен наступили тяжелые времена. Раньше они были всеобщими любимцами, но, разумеется, все изменилось, как только на них пала тень епископской немилости. Многие друзья вовсе перестали с ними знаться, другие держались холодно и отчужденно. Когда приключилась беда, Гретхен была прелестной восемнадцатилетней девушкой, самой умной и образованной в деревне. Она давала уроки игры на арфе, и заработанных денег ей вполне хватало на наряды и карманные расходы. Но ученицы — одна за другой — бросили учебу, а когда молодежь устраивала танцы и вечеринки, про Гретхен забывали. Молодые люди — все, кроме Вильгельма Мейдлинга, больше не заглядывали к ним на огонек, а Мейдлинг был безразличен Гретхен. Всеми брошенные, обреченные на бесчестие и одиночество, Гретхен и ее дядя загрустили, им казалось, что солнце навсегда ушло из их жизни. Миновал год, другой, а дела шли все хуже и хуже. Одежда износилась, да и прокормиться становилось все труднее и труднее. И наконец настал самый черный день. Соломон Айзеке, ссужавший им деньги под залог дома, предупредил, что завтра лишит их права выкупа.
Глава II
Деревенская жизнь была знакома мне не понаслышке, но вот уже год, как я покинул деревню и с головой ушел в изучение ремесла. Устроился я скорей необычно, чем хорошо. Я упоминал ранее замок Розенфельд и высокую отвесную гору над рекой. Так вот, вдоль гребня этой горы возвышалась громада другого замка с такими же башнями и бастионами; прекрасный, величественный, увитый диким виноградом, он разрушался на глазах, превращаясь в развалины. Знаменитый род, владевший замком, чьим родовым гнездом он был в течение четырех или пяти столетий, вымер, и уже столетие, как в замке не живут потомки славного рода. Но старый замок стоит непоколебимо, и большая часть его все еще пригодна для жилья. Внутри разрушительное действие времени и небрежения не столь очевидно, как снаружи. Просторные спальни, огромные коридоры, бальные залы, трапезные и залы для приемов пусты, затянуты паутиной и наводят уныние — это верно, но каменные стены и полы еще в сносном состоянии, и помещения сохраняют жилой вид. Кое-где еще стоит старинная полусгнившая мебель, и если пустые комнаты наводят уныние, то эта рухлядь — еще больше.
Но жизнь все же теплится в старом замке. Милостью князя, его нынешнего владельца, живущего по ту сторону реки, мой мастер и его домочадцы много лет занимают небольшой отсек, примыкающий к центральной части Замок мог бы дать кров тысяче человек, и — сами понимаете — горстка его обитателей затерялась в дебрях замка, как ласточкино гнездо на утесе.
Мой мастер — печатник. Это новое ремесло, ему всего лишь тридцать-сорок лет, и в Австрии оно почти неизвестно. Мало кто в нашей богом забытой деревне видел печатный текст, мало кто представлял, что такое печатное ремесло, а уж тех, кто проявлял к нему любопытство или интерес, было и того меньше. И все же нам приходилось вести свое дело скрытно, с постоянной оглядкой на церковь. Она была против удешевления книг, ведь тогда ученье стало бы доступно всем без разбору. Сельчане относились к нашей работе безразлично, им не было до нее дела: мы не печатали легкого чтения, а в серьезных науках они не разбирались и мертвых языков не знали.
Мы жили одной разнородной семьей. Мой мастер и хозяин Генрих Штейн, дородный мужчина, держался степенно, осанисто; лицо у него было крупное, благодушное, глаза — спокойные, задумчивые; такого не просто вывести из себя. Облысевшую голову его обрамляли седые шелковистые волосы. Он был всегда чисто выбрит, одет опрятно и добротно, хоть и не богато. Ученый, мечтатель, мыслитель, Генрих Штейн больше всего на свете любил учиться, и, будь на то божья воля, он бы день и ночь сидел, упоенно погрузившись в свои книги, не замечая окружающих Выглядел мастер молодо, несмотря на седину, а было ему пятьдесят пять-пятьдесят шесть лет.
Большую часть его окружения являла собою жена. Она была пожилая женщина, высокая, сухопарая, плоскогрудая, с хорошо подвешенным языком и дьявольски неуживчивым нравом, к тому же набожная сверх меры, если учесть, о чем она молилась. Фрау Штейн жаждала денег и свято веровала в то, что где-то в глубоких тайниках замка спрятаны сокровища, вечной суетой из-за этих сокровищ и наставлением на путь истинный грешников, если таковые попадались, она заполняла время, спасая себя от скуки, а свою душу от плесени. О сокровищах, таящихся в замке, говорили старинные легенды и Валтасар Хофман.
Он явился к нам издалека с репутацией великого астролога и тщательно скрывал ее ото всех за пределами замка, ибо не больше других стремился попасть на костер инквизиции. Валтасар Хофман жил на хозяйских харчах и за скромное вознаграждение искал сокровища по расположению созвездий. Работа была нетрудная. Даже если созвездия что-то утаивали, Валтасар Хофман мог не беспокоиться за свое место: его наняла фрау Штейн, и вера хозяйки в него, как и все ее воззрения, была непоколебима. В замке астролог чувствовал себя в безопасности, держался очень важно и одевался, как подобает цыгану-предсказателю или магу: в черный бархат, усыпанный серебряными звездами, лунами, кометами и прочими символами колдовского ремесла, а на голове носил высоченный колпак с теми же сверкающими знаками. Покидая замок, он с похвальным благоразумием оставлял свой рабочий костюм дома и так искусно подделывался под христианина, что сам святой Петр без промедления распахнул бы пред ним врата рая да еще предложил бы какое-нибудь угощение Разумеется, мы все испытывали перед астрологом малодушный страх — именно страх, хоть Эрнест Вассерман и похвалялся, что не боится мага. Вассерман не заявлял об этом во всеуслышание — нет, болтать он любит, но при всем при том не теряет здравомыслия и всегда выбирает нужное место для таких разговоров Послушать его, так он и привидений не боится, больше того — не верит в них, точнее, говорит, что не верит. А на самом деле он любую глупость скажет, лишь бы обратить на себя внимание.
Но вернемся к фрау Штейн. Дьявол во плоти, она была второй женой мастера, а раньше звалась фрау Фогель. Вдова Фогель привела в дом ребенка от первого брака, нынешнюю девицу семнадцати лет, мучившую всех, как волдырь на пятке. Это было второе издание мамаши — те же гранки, не просмотренные, не исправленные, полные перевернутых букв, неправильно набранного шрифта — «пропуски и дублеты», как говорят печатники, или, одним словом, — «сыпь»,[18] если метить не в бровь, а в глаз и при этом не грешить против истины. Впрочем, именно в этом случае было бы простительно и погрешить, ибо дочка фрау Штейн передергивала факты, не боясь греха, когда вздумается.
— Дай ей факт величиною в строчку, — говорил Мозес, — не успеешь и глазом моргнуть, как она всадит его туда, где и четыре литеры задыхаются от тесноты, — всадит, даже если ей придется орудовать молотком.
Здорово подмечено, точь-в-точь хозяйская дочка! Уж он-то за словом в карман не лез, этот Мозес, злоязычный, что наш дьявол в юбке, но яркий как светлячок, сверкавший остроумием неожиданно, под настроение У него был особый талант вызывать к себе ненависть, и он платил за нее сторицей. Хозяйская дочка носила имя, данное ей при рождении, — Мария Фогель: так пожелали мать и она сама. Обе чванились этим именем без всяких на то оснований, если не считать тех, что время от времени выдумывали сами. По словам Мозеса, выходило, что некоторые из этих Фогелей славны уж тем, что избежали виселицы, впрочем, и остальные печатники не принимали всерьез похвал, расточаемых Фогелям женой мастера и ее дочерью. Мария, живая, бойкая на язык девица, была хорошо сложена, но красотой не отличалась Что в ней привлекало, так это глаза: они всегда горели огнем и в зависимости от расположения духа мерцали опалом, светились, как у лисицы, полыхали адским пламенем Страх был ей неведом. Мария не боялась ничего, кроме привидений, Сатаны, священника и мага, а в темноте боялась еще бога и молнии — как бы та не настигла ее за богохульными речами, не дав сроку произнести все «ave», необходимые для расплаты со всевышним. Мария презирала Маргет Реген, племянницу мастера, и фрау Реген, его несчастную сестру, прикованную к постели тяжким недугом, вдову, целиком зависимую от мастера. Мария любила Густава Фишера, высокого белокурого красавца, работавшего по найму, а все остальные были ей, по-моему, одинаково ненавистны. Добродушный Густав не отвечал ей взаимностью.
Маргет Реген была ровесницей Марии. Гибкая, грациозная, подвижная, как рыбка, голубоглазая и белокурая, она отличалась кротким нравом, мягкими манерами, была наивна и трепетна, нежна и прекрасна, словно чудное виденье, достойное поклонения и обожания. В этом людском скопище ей было не место. Она чувствовала себя котенком в зверинце.
Маргет была вторым изданием своей матери в молодости, но из нерассыпанного набора, не требующего исправления, как говорят печатники. Бедная безответная мать! Она лежала частично парализованная с тех пор, как ее брат, мой мастер, привез ее, очаровательную молодую вдову с ребенком, пятнадцать лет тому назад. Фрау Реген и ее дочь окружили лаской и заботой, они позабыли про свою нищету и никогда не чувствовали себя бедными родственниками. Их счастье длилось три года. Потом в доме появилась новая жена с пятилетним чадом, и все переменилось. Новой жене так и не удалось вытравить из сердца мастера любовь к сестре, не удалось и выгнать ее из дому, зато удалось другое Как только она приучила мужа к упряжке, он, по настоянию жены, стал реже навещать сестру и проводил у нее все меньше времени. А фрау Штейн сама часто забегала к вдове — «покуражиться», как она выражалась.
Членом семьи была и старая Катрина, повариха и экономка. Три или четыре поколения ее предков служили предкам мастера. Катрине было лет шестьдесят, и она верно служила мастеру с тех пор, как маленькой девчонкой нянчила его, спеленутого младенца. Катрина, шести футов ростом, прямая, как жердь, с солдатской выправкой и походкой, держалась независимо и властно, а если чего и боялась, так только нечистой силы. Но Катрина верила, что может одолеть и любую нечисть, и сочла бы искус за честь для себя. Катрина была предана хозяину всей душой, но ее преданность распространялась лишь на «семью» — мастера, его сестру и Маргет. Фрау Фогель и Марию она считала чужаками, вторгшимися в чужой дом, и говорила об этом не таясь.
Под началом у Катрины были две рослые служанки, Сара и Байка (прозвище), слуга Якоб и грузчик Фриц Дальше шли мы, печатники: Адам Бинкс, шестидесяти лет, ученый бакалавр, корректор, бедный, разочарованный, угрюмый; Ганс Катценъямер, тридцати шести лет, печатник, здоровенный веснушчатый рыжий грубиян; в пьяном виде драчлив. Пьян всегда, когда есть возможность выпить; Мозес Хаас, двадцати восьми лет, печатник, впередсмотрящий, но только для себя, любитель говорить колкости в глаза и за глаза, с какой стороны ни глянь, — неприятный человек; Барти Лангбейн, пятнадцати лет, калека, мальчик на побегушках, ласковый, веселый, играет на скрипке; Эрнест Вассерман, семнадцати лет, подмастерье, хвастун и злюка, отвратительный трус и лжец, жестокий предатель, строящий козни за спиной у других; они с Мозесом испытывают почти нежные чувства друг к другу, и немудрено: у них есть общие черты, и далеко не лучшие; Густав Фишер, двадцати семи лет, печатник. Высокий, ладный мускулистый парень; не робкого десятка, но умеет владеть собой, добрый и справедливый. Нрав у Фишера такой, что его трудно сразу чем-нибудь зажечь, но уж если он загорелся, можете быть спокойны — не подведет. Густав здесь тоже не ко двору, как и Маргет, он лучше всех и заслуживает лучшего общества.
И, наконец, Август Фельднер, шестнадцати лет, подмастерье. Это — я.
Глава III
Житье в замке имело и свои преимущества, среди них — обилие топлива и простор. Простору было хоть отбавляй. Каждый имел свою комнату, большую или маленькую — на выбор, и по желанию всегда можно было перебраться в другую. Под кухню мы использовали обширное помещение над массивными мрачными воротами замка, откуда открывался вид на поросшие лесом кручи и уходящую вдаль равнину.
Кухня соседствовала с залом-трапезной; здесь мы обедали, пили вино, ругались — словом, зал был общей семейной комнатой. Огромный камин, по обе стороны которого возвышались колонны с канелюрами, был облицован до самого потолка гранитом, богато украшенным орнаментом. Когда в камине горел целый воз дров, а снаружи мела и завывала пурга, в зале было уютно, все располагало к довольству, покою и словесной перепалке. Особенно после ужина, когда рабочий день кончался. В этой компании обычно спать рано не ложились.
Штейны занимали апартаменты к востоку от трапезной по тому же фасаду; в комнатах к западу от трапезной, за кухней, жила фрау Реген с Маргет. Все остальные домочадцы расположились на том же этаже, но по другую сторону большого внутреннего двора — с северного фасада замка, высившегося над обрывом и рекой.
Типография была запрятана наверху, в круглой башне. Гостей здесь не ждали, и если бы кто из посторонних решил пробраться в типографию без проводника, он бы где-нибудь на полпути отложил свой визит до другого раза.
Однажды морозным зимним днем, когда обед подходил к концу, в дверях появился жалкий парнишка лет шестнадцати-семнадцати на вид и замер, бедняга, не решаясь войти. Одежда его, грубая и старая, была местами порвана и припорошена снегом, на ногах — обмотки, перевязанные бечевками. Словесная война тотчас кончилась, все глаза обратились к пришельцу. Мастер, Маргет, Густав Фишер и Барти Лангбейн смотрели на него с сочувствием и жалостью, фрау Штейн и остальные — враждебно и презрительно.
— Что тебе здесь нужно? — спросила фрау Штейн резким голосом.
Парнишка вздрогнул, как от удара. Он не поднял головы и, уставившись в пол, застенчиво теребил в руках некое подобие шапки.
— Я одинок, милостивая леди, и очень, очень голоден, — произнес он смиренно.
— Ах, ты очень голоден, — передразнила его хозяйка. — А кто тебя сюда звал? Как ты попал в замок? Убирайся вон!
Фрау Штейн приподнялась, будто собираясь вытолкать незваного гостя. В тот же самый миг вскочила Маргет с тарелкой в руках и обратилась к хозяйке с мольбой в голосе:
— Можно, я отдам ему?
— Нет! Сядь на свое место! — приказала фрау Штейн. Мастер, пожалев парнишку, хотел, видно, вступиться за него, но, обескураженный этой сценой, так ничего и не сказал. Тем временем из кухни явилась старая Катрина и остановилась в дверях, заполнив весь дверной проем. Она тут же разобралась, что к чему, и только парнишка, ссутулившись, повернул назад, Катрина окликнула его:
— Не уходи, детка, на кухне для тебя найдется место, и еды там хватит.
— Закрой рот, дерзкая служанка, не лезь не в свое дело, — завизжала фрау Штейн, обернувшись к Катрине.
Та, видя, что бедный парнишка боится и шаг сделать, сама направилась к нему, не обращая внимания на хозяйку.
— Прикажи ей, Генрих Штейн! Неужели ты допустишь, чтоб служанка не подчинялась твоей собственной жене?
— Впервой, что ли? — пробурчал мастер, отнюдь не огорченный таким поворотом событий.
Катрина как ни в чем не бывало прошла мимо хозяйки,4 взяла парнишку за руку и повела в свою крепость. На пороге кухни она обернулась и сказала:
— Кому нужен этот мальчик, пусть приходит за ним ко мне, вот так-то!
По— видимому, жаждущих заполучить пришельца такой ценой не нашлось, поэтому никто не пошел за Катриной. Но разговор о нем начался в тот же миг. Фрау Штейн пожелала, чтоб оборванца выставили и как можно скорее; так уж и быть, пусть его покормят, если он и впрямь голоден, как говорит, но это, конечно, ложь: у парня лживый взгляд, ни о каком приюте для него не может быть и речи. Неужели не ясно, что он — вор и убийца?
— Ты согласна, Мария?
Мария, разумеется, была согласна, и тогда фрау спросила, что об этом думают остальные. Ответы последовали незамедлительно — мастер, Маргет и Густав Фишер не согласились с хозяйкой, все остальные взяли ее сторону, и война началась. По всему было видно, что терпение мастера иссякает. Обычно, когда у него на лице появлялось такое выражение, мастер стоял на своем. Вот и сейчас он вмешался в спор.
— Хватит! — заявил он твердо. — Такой шум подняли из-за пустяков! Если парню не везет, это вовсе не значит, что он плохой. А если даже плохой, что тут такого? У плохого живот подводит от голода так же, как у хорошего, а голодного надо накормить, усталому дать кров. Парнишка выбился из сил — и слепому видно. Если ему нужна крыша над головой, в этом нет никакого преступления. Пусть только попросит, уж я ему не откажу; плохой он или хороший, место здесь всем найдется.
Итак, мастер положил конец скандалу. Фрау Штейн открыла было рот, чтобы начать его снова, но тут Катрина привела парнишку, поставила его перед мастером и приободрила:
— Не бойся, хозяин — справедливый человек. А ты, мастер, поверь мне: хороший он парень, хоть и гол как сокол. Невезучий, вот и все тут. Ты посмотри ему в лицо, загляни в глаза. Да разве он похож на попрошайку? Парень работать хочет!
— Работать, — фыркнула фрау Штейн, — этот бродяжка?
— Работать, — фыркнули ее сторонники.
Но мастер смотрел на юношу с интересом и, пожалуй, с одобрением.
— Работать хочешь? — спросил он. — А какая работа тебе по нраву?
— Любая, сэр, — нетерпеливо вставила Катрина, — и никакой платы он не потребует.
— Как же так — никакой платы?
— Никакой, только пропитание да крыша над головой ему и нужны, бедняге.
— Скажешь, и одежды ему не надо?
— Уж босым да нагим он ходить не станет. Коли вы позволите ему остаться, за одежду я заплачу из своего жалованья.
Юноша с благодарностью взглянул на обретенного им могущественного друга, и глаза его засветились нежностью; мастер это заметил.
— Так ты взялся бы за черную работу — тяжелую, нудную?
— Да, сэр, конечно. Поручите мне любое дело, я сильный.
— Дрова таскать наверх можешь?
— Да, сэр.
— Скрести пол, как служанки, разводить огонь в каминах, носить воду в комнаты, колоть дрова? А еще — помогать по кухне и со стиркой? Присматривать за собакой?
— Да, сэр, я все могу, любое дело давайте!
— Погоди Генрих Штейн! Если ты собираешься поселять здесь всякий сброд без моего разрешения, ты глубоко ошиба…
— Замолчи! — оборвал ее муж. — Так вот, все вы тут высказались об этом парне, но один голос в расчет не приняли. А для меня он значит больше, чем все остальные. Я бы взял новичка с испытательным сроком, учитывая лишь этот голос. Вот вам мое слово. Можете обсуждать что-нибудь другое, с этим делом решено. Забирай парня, Катрина, дай ему комнату, пусть отдыхает.
Гордясь своей победой, Катрина еще выше подняла голову. Глаза юноши снова засветились благодарностью, и он сказал:
— Я бы хотел приступить к работе немедля, сэр.
Не дав мужу и слова молвить, фрау Штейн вмешалась в разговор:
— Хотела бы я знать, чей же это голос мы не учли? Я вроде не туга на ухо, а вот не слышала, кто подал за него голос?
— Собака.
На всех лицах выразилось изумление. Но что правда, то правда: собака не шевельнулась, когда явился этот парень. Никто, кроме мастера, не заметил странного поведения собаки. Впервые злющий, как дьявол, пес встретил чужака с вежливым безразличием. Пес сидел на цепи в углу и мирно глодал кость, зажатую между лапами, даже не рычал, как обычно. В глазах фрау Штейн загорелся злорадный огонек, и она крикнула:
— Эй, ты! Хочешь работы? Есть работа для тебя, как по заказу. Иди, выгуливай пса!
Даже вовсе очерствевшие сердца дрогнули от такой жестокости, и ужас отразился на лицах, когда ничего не подозревавший незнакомец проявил готовность выполнить приказание хозяйки.
— Стой! — крикнул мастер.
Катрина, вспыхнув от возмущения, кинулась к юноше и удержала его.
— Позор! — только и сказала она.
Мастер, не сдерживая больше своего гнева, задал жене такую взбучку, что она онемела от изумления. Потом он обратился к незнакомцу:
— Можешь отдохнуть, но если хочешь работать, Катрина тебе дело найдет. Как тебя зовут?
— № 44, Новая Серия 864 962, — спокойно сказал юноша.
У присутствующих глаза на лоб полезли. Еще бы! Мастер решил, что он ослышался, и повторил свой вопрос.
— № 44, Новая Серия 864 962, — столь же невозмутимо ответил юноша.
— Черт знает что за имя! — воскликнул Ганс Катценъямер, возводя глаза к небу.
— Похоже на тюремный номер, — высказал предположение Мозес Хаас, ощупывая незнакомца крысиными глазками, теребя и подкручивая жиденькие усики, что у него было признаком глубокого раздумья.
— Странное имя, — протянул мастер с едва уловимой ноткой сомнения в голосе. — Кто тебя так назвал?
— Не знаю, сэр, — спокойно отвечал Сорок четвертый, — меня всегда так звали.
Мастер воздержался от дальнейших расспросов, опасаясь, очевидно, что ступил на тонкий лед, но Мария Фогель прощебетала:
— Ты был в тюрьме?
— Довольно об этом! — вскипел мастер. — Можешь не отвечать, если не хочешь, мой мальчик.
Он сделал паузу в надежде… Но Сорок четвертый не воспользовался случаем сказать что-нибудь в свою пользу. Он будто прирос к месту и не произнес ни слова. Насмешливые улыбки замелькали на лицах сидевших за столом, и мастер с трудом скрыл разочарование.
— Забирай его, Катрина, — сказал он как можно дружелюбнее, но в его голосе чувствовался легкий холодок, порадовавший недоброжелателей.
Катрина увела юношу.
Благоразумно опасаясь новой вспышки, никто не рискнул высказаться вслух, но едва слышный шепоток пополз вдоль стола, и суть его сводилась к следующему: промолчал — значит, признался, парень наверняка «тюремная птаха».
Плачевно начиналась для Сорок четвертого жизнь в замке. Все это сознавали. Маргет обеспокоенно спросила Густава Фишера, верит ли он в то, что говорят про новичка.
— Видите ли, фрейлейн, парень мог опровергнуть обвинение, но он промолчал, — с сожалением ответил Фишер.
— Пусть так, но какое у него славное лицо — честное, открытое и к тому же красивое.
— Верно, то-то и удивительно! Но он ничего не отрицал — вот в чем загвоздка. По правде говоря, он даже не проявил интереса к разговору.
— Знаю. Все это непонятно. А вы как считаете?
— Да он, похоже, глуп, раз не понимает, как это серьезно. Но лицо у него не глупое И все-таки его молчание в такой решающий момент — косвенное доказательство, что он был в тюрьме. И вместе с тем, преступник с таким лицом — непостижимо! Не могу помочь вам, фрейлейн, разгадать его загадку. Орешек мне не по зубам.
Явился Сорок четвертый, согнувшись под тяжестью большой вязанки дров. Он кинул их в ящик и тут же ушел. Вскоре он появился опять с такой же ношей, ушел, и так несколько раз.
— Послушай, парень, — сказал мастер, поднимаясь и выходя из-за стола, — хватит на сегодня, никто не требует, чтоб ты так надрывался.
— Ну еще вязанку, всего одну, — сказал юноша, будто просил об одолжении.
— Ну, разве только одну, последнюю, — милостиво разрешил мастер и вышел из комнаты.
Сорок четвертый принес последнюю вязанку и молча ожидал распоряжений. Распоряжений не последовало, и тогда он сам спросил, что еще надо сделать. Фрау Штейн не упустила удобный случай.
— Погуляй с собакой! — приказала она, и в ее желтых глазах сверкнула злобная радость.
Тут уж на нее ополчились и друзья, и враги. Все ринулись спасать Сорок четвертого, но было слишком поздно: он стоял на коленях и отвязывал цепь, почти касаясь лицом собачьей морды. Все оравой кинулись наутек, опасаясь спущенной с цепи собаки, но юноша поднялся и направился к двери с цепью в руке, а довольный пес шел за ним следом.
Глава IV
Хотите знать, вызвало ли это смятение? Еще какое! Минуты две вся братия молчала, будто лишившись дара речи, и, если глаза меня не обманывали, дрожа и бледнея, потом все разом принялись обсуждать происшествие. Это было бурное обсуждение, большинство изумлялось: невероятно, ни за что бы не поверили, если б не видели его воочию. В голосах Маргет, Фишера и Барти звучал восторг. Фрау Штейн, Катценъямер и Бинкс перемежали возгласы удивления проклятиями: они проклинали дьявола, вселившегося в Тюремную Птаху. По их мнению, чужак, дотронувшись до злющего пса, конечно, остался бы на месте, но в расчлененном виде; таким образом, над домом теперь нависла большая угроза, чем прежде, когда в нем поселился вор. Трое из присутствующих молчали; Эрнест и Мозес своей циничной повадкой и язвительными усмешками показывали, что ничего особенного не произошло и нет причин поднимать такой шум из-за пустяка; молчание третьего, мага, было столь многозначительно и весомо, что наконец привлекло всеобщее внимание Догадка забрезжила на лицах некоторых домочадцев, они с благоговейным восхищением перевели взгляд на великого человека, и Мария Фогель произнесла с ликованием первооткрывателя:
— Вот он перед вами и пусть попробует опровергнуть мои слова! Кто, как не он, наделил Сорок четвертого сверхъестественной силой, кто заколдовал его? Я и раньше подозревала, что он — виновник, а теперь знаю наверняка. Ага, попались, теперь не отвертитесь, признавайтесь же, чудо природы!
Маг жеманно улыбнулся деланно-виноватой улыбкой, и в тот же миг послышались голоса:
— Попался, попался! Хочет уклониться, да не может! Признайтесь, ну сделайте милость, признайтесь!
Фрау Штейн и Мария ухватили мага за широченные рукава и, с обожанием заглядывая ему в глаза, пытались удержать его, но Балтасар Хофман мягко высвободился и выбежал из комнаты, смущенный и растерянный. Это и решило дело. Бегство мага было красноречивее слов, и сомневающихся не осталось; похвалы, расточавшиеся магу, ублаготворили бы и бога. Наш маг и астролог почитался великим и раньше, перед ним благоговели и раньше, но это было ничто по сравнению с нынешней репутацией небожителя. Фрау Штейн витала в облаках. По ее словам, в Европе не наблюдалось еще такого поразительного проявления магической силы и тот, кто не верит, что маг может совершить любое чудо, просто дурак. Все согласились, что это — святая правда, и, уходя с другими дамами, фрау Штейн заявила, что отныне астролог Балтасар Хофман займет ее место за столом, а она сама — более скромное по правую руку от него, уж оно-то ей положено по праву.
Завистливому змею Эрнесту Вассерману такие речи были точно соль на рану: он не выносил, когда хвалили других, и прикидывал, как бы сменить тему разговора. Тут Фишер сыграл ему на руку, заметив, что Тюремная Птаха, видно, очень силен: столько дров перетаскал и все ему нипочем; трудно придется любому парню, его сверстнику, вздумай он померяться с ним силой в кулачном бою.
— Подумаешь! — фыркнул Эрнест. — Я его сверстник. Держу пари, он пожалеет, если вздумает тягаться со мной.
Мозес не упустил удобный случай.
— Остерегись! — предупредил он Эрнеста, изображая участие. — Подумай о своей матери, он же тебя изувечит.
— Обо мне не беспокойся, Мозес Хаас, пусть он остережется связываться со мной, вот так-то!
— Ох, — Мозес с притворным облегчением перевел дух, — я опасался, что задираться будешь ты. Значит, ему ничего не угрожает, — и, помедлив, как бы вскользь, добавил: — И тебе тоже.
Стрела попала в цель.
— Ты думаешь, я его боюсь? Да я с полсотней таких, как он, справлюсь. Я ему покажу!
Вернулся Сорок четвертый с собакой. Пока он сажал ее на цепь, Эрнест бочком отходил к двери.
— Детка хочет бай-бай, — просюсюкал Мозес, — спокойной ночи. Я-то думал, что ты поколотишь Тюремную Птаху.
— Сегодня? Он устал и не в форме. Я бы от стыда сгорел, если…
— Ха-ха-ха! — загрохотал здоровенный бык Ганс Катценъямер, — вы только послушайте этого благородного труса!
Насмешки, колкости посыпались на Эрнеста градом, и, задетый за живое, он отбросил всякое благоразумие, решительно подошел к Тюремной Птахе, встал в боевую позицию и крикнул:
— Готовься, принимай бой, как мужчина, защищайся!
— От кого защищаться? — недоумевал юноша.
— От меня! Слышишь?
— От тебя? Но я тебя не обижал. Почему ты хочешь драться?
Зрители были возмущены и разочарованы. Это прибавило Эрнесту смелости.
— Будто не понимаешь! Драться ты со мной должен, ясно? — петушился он.
— Но зачем мне с тобой драться? Я ничего против тебя не имею.
— Боишься сделать мне больно? — издевался Эрнест. — Так, что ли?
— Нет, но зачем я стану причинять тебе боль? — простодушно ответил Сорок четвертый. — Я не хочу обижать тебя и не обижу.
— Ну, спасибо, добрый какой нашелся! Получай!
Но удара не последовало. Незнакомец схватил Эрнеста за руки, крепко стиснув ему запястья. Наш подмастерье вырывался, пытался высвободить руки, потел, ругался, а мужчины, стоявшие вокруг, хохотали и издевались над Эрнестом, награждая его обидными кличками. Сорок четвертый держал Эрнеста, словно в тисках, и, похоже, это ему ничего не стоило: он не пыхтел, не отдувался, а Эрнест хватал ртом воздух, как рыба, и, вконец выдохшись, не в силах продолжать борьбу, проворчал:
— Сдаюсь, отпусти.
Сорок четвертый тотчас отпустил его и участливо предложил:
— Хочешь, я разотру тебе руки, и боль пройдет?
— Пошел к черту! — огрызнулся Эрнест и побрел прочь, бурча себе под нос, что он-де расквитается с Тюремной Птахой, тот больше его врасплох не застанет, пусть заречется к нему приставать, а то узнает, что не на того напал. Продолжая бурчать, Эрнест ретировался под насмешливые выкрики печатников, а Сорок четвертый все стоял на том же месте с недоуменным видом: происшествие казалось ему неразрешимой загадкой.
Глава V
Обстоятельства складывались против бедного бездомного парня. Он промолчал, когда надо было доказать, что он вовсе не «тюремная птаха», и это навредило ему. Обидное прозвище пристало прочно. Мужчины считали его слюнтяем: пощадил Эрнеста Вассермана, а мог бы вздуть его как следует. В душе я очень жалел Сорок четвертого, хотел с ним подружиться, но сказать ему об этом не отваживался: как и большинство людей, я не решался жить своим умом, если мои желания шли вразрез с волей других. Даже лучшие из нас поступают, как все, а не по справедливости — я давно понял эту истину. Одна Катрина оставалась верным и бесстрашным другом Сорок четвертому. Мастер был добр к юноше, защищал его от обид, но дальше этого не шел, если его не злили, разумеется, — встречное течение было слишком сильным.
Что касается одежды, Катрина сдержала свое слово. Просидела до поздней ночи, но сшила Сорок четвертому костюм — грубый и дешевый, но ладный. Катрина же и обула его. И она была вознаграждена за свои труды: сразу выявилось, как юноша грациозен и красив, какие у него изумительные глаза. Сердце старой женщины наполнилось гордостью. Она привязывалась к юноше все больше и больше. Исконная жажда любви была удовлетворена, Катрина наконец обрела любимого ребенка, щедро платившего ей любовью за любовь, ведь она была для него солью земли.
Дни шли своей чередой, а все разговоры по-прежнему вертелись вокруг Сорок четвертого. С него не сводили глаз, дивились ему и его повадкам, но всеобщее внимание, видно, ничуть не смущало юношу: ему было все равно, что о нем думают и говорят. Его безразличие раздражало окружающих, но Сорок четвертый не обращал внимания и на это.
Самые хитроумные уловки рассердить его, вывести из себя ни к чему не приводили. Бруски, запущенные ему в голову или в спину, падали незамеченными на пол. Ему подставляли подножку, и, растянувшись под общий хохот, он поднимался и, не говоря ни слова, шел себе дальше. Случалось, Сорок четвертый притаскивал пару тяжеленных ведер воды из колодца, преодолев два длинных лестничных пролета, и задиры обливали его ледяной водой, но он снова безропотно отправлялся к колодцу. Не раз в отсутствие мастера фрау Штейн заставляла парня ужинать в углу, с собакой, но Сорок четвертый не протестовал. Большую часть пакостей придумывали Мозес и Катценъямер, но чинил их, как правило, жалкий трус Эрнест.
Теперь вы можете представить себе мое положение. Подружись я с ним, меня бы тоже презирали и травили Не все же такие смелые, как Катрина. Она частенько ловила Мозеса и Эрнеста на месте преступления — один строил козни, другой приводил его замысел в исполнение — и задавала им хорошую трепку, а однажды, когда в это дело вмешался Ганс Катценъямер, она колотила грубияна до тех пор, пока он не повалился на колени и не запросил пощады.
Работал Сорок четвертый, как дьявол, — от зари до зари. Тот, кто поднимался раньше всех, заставал его за работой при свете фонаря; тот, кто ложился после всех, видел, что он работает далеко за полночь. Парень выполнял самую тяжелую черную работу, и если уставал, то не подавал и виду. Он был полон энергии и, казалось, испытывал особую радость, растрачивая свою удивительную, неиссякаемую силу.
С момента своего появления Сорок четвертый сильно укрепил репутацию нашего астролога и мага. Какую бы шутку ни отколол новичок, слава доставалась астрологу. Сначала он проявлял осторожность и, когда ему приписывали разные чудеса, предпочитал отмалчиваться, но в самом молчании было скорее признание своей причастности, нежели ее отрицание. Вскоре Валтасар Хофман освоился с новым положением, отказался от прежней политики и принимал славу мага как должное. Как-то раз Сорок четвертый, к великому ужасу присутствующих, отвязал пса и спустил его с цепи со словами:
— Веди себя как следует, Феликс, никого не обижай!
— Не бойтесь, это мой маленький каприз, — произнес маг с милой улыбкой, — мой дух управляет псом, он никого не тронет.
Потрясенные домочадцы взирали на мага с обожанием и восхищением. Они целовали край полы его плаща и осыпали неслыханными похвалами.
— Поди поблагодари своего повелителя за великую честь, оказанную тебе, — приказал Сорок четвертый псу.
И тут произошло нечто невообразимое. Тупой, злобный пес, не обученный ни языку, ни правилам хорошего тона, ни религии, ни другому полезному предмету, не способный даже понять столь высокопарный слог, подошел к астрологу, поднялся на задние лапы, поджал передние и, благоговейно опустив голову, протявкал «Яп-яп, яп-яп, яп-яп!» со смиренным видом христианина, творящего молитву.
Когда пес опустился на все четыре лапы, юноша приказал:
— А теперь приветствуй повелителя и удаляйся, как с королевского приема.
Пес церемонно поклонился и, пятясь, отошел в свой угол. Проделал он это, конечно, не очень грациозно, но весьма недурно для пса, совершенно неопытного в таких делах, понятия не имевшего о королях, ничего не смыслившего в придворном этикете.
Вы спросите, лишились ли домочадцы дара речи? Можете не сомневаться. Все повалились на колени перед магом — фрау Штейн, за ней остальные. Я видел это собственными глазами. Меня потрясло такое жалкое идолопоклонство и лицемерие, такое раболепие, но я тоже опустился на колени, чтоб не вызвать нарекания.
Жизнь в замке становилась все интереснее. Через каждые два-три дня происходило что-нибудь удивительное; Сорок четвертый творил чудеса, и слава астролога росла не по дням, а по часам. Кто в душе не мечтает, чтоб ему завидовали? Пожалуй, каждый: человек счастлив, когда ему завидуют Валтасар Хофман был счастлив: никто не знал большей зависти ближних, маг был на седьмом небе от счастья.
Теперь я страстно хотел подружиться с Сорок четвертым. По правде говоря, ему тоже завидовали. Несмотря на унижения, оскорбления и травлю — завидовали. Ведь он был инструментом в руках могущественного, вселявшего во всех ужас мага, и кто бы взялся отрицать, что творить задуманные им чудеса под взглядами благоговейно затаивших дыхание людей — славное и завидное дело. Признаюсь, я был одним из этих завистников. И любой настоящий мальчишка на моем месте вел бы себя точно так же. Я очень хотел быть у всех на виду — чтоб мне дивились, чтоб обо мне говорили. Эрнест и Барти испытывали, конечно, те же чувства, но, как и я, скрывали свою зависть. Я старался попасться магу на глаза в надежде, что он и меня заставит творить чудеса, но мне не удалось привлечь его внимание. Он просто не замечал меня, когда замышлял новые чудеса. Наконец я придумал план, вполне осуществимый, как мне казалось. Я решил повидать Сорок четвертого наедине и открыть ему свою тайну — кто знает, вдруг он поможет, и мое желание исполнится? Когда вся братия легла спать, я проскользнул в его комнату и замер в ожидании хозяина. Сорок четвертый явился около двух ночи; увидев меня, он быстро поставил фонарь на стол, взял меня за руки, и такая радость озарила его лицо, что мне не пришлось ничего объяснять.
Глава VI
Сорок четвертый закрыл дверь, мы сели, и он начал разговор. Сказал, что рад моему приходу — это очень мило и великодушно с моей стороны, — что надеется найти во мне друга: он одинок и очень хочет с кем-нибудь сблизиться. Я смутился, мне стало стыдно, я почувствовал себя жалким и подлым обманщиком и почти собрался с духом открыть ему истинную цель своего прихода, низменную и эгоистичную. Но Сорок четвертый улыбнулся доброй располагающей улыбкой, похлопал меня по колену и произнес:
— Не беспокойся.
Что он имел в виду, я не понял, но его замечание меня озадачило; мне хотелось поддержать разговор, чтобы не выдать своего замешательства, но, как на зло, ничто, кроме погоды, не шло на ум, и я молчал.
— Она тебя волнует? — спросил Сорок четвертый.
— Кто — она?
— Погода.
И снова я был озадачен, вернее — потрясен. «Это сверхъестественно, — думал я, — это страшно, я его боюсь».
— И напрасно, — весело молвил Сорок четвертый, — не надо меня бояться.
Я поднялся, охваченный дрожью, и едва пролепетал:
— Я… мне что-то неможется, извини, я лучше пойду.
— О, не уходи, прошу тебя! — взмолился Сорок четвертый. — Побудь со мной. Хочешь, я помогу тебе, с радостью помогу?
— Ты такой добрый, такой славный, — растерянно бормотал я, — мне и самому хочется остаться, но лучше я зайду в другой раз. Я, понимаешь ли… похолодало, наверное, простыл немного. Пойду лягу, укроюсь потеплей, так скорее поправлюсь.
— При простуде выпить чего-нибудь горячего в сто раз лучше, уж поверь мне. Горячее питье — вот что тебе нужно! Ну, как?
— Может, и лучше, да где…
— Только скажи, что ты хочешь! — воскликнул Сорок четвертый, жаждавший мне помочь. — Горячий кларет, прямо с огня, пойдет?
— Еще бы! Но откуда…
— Вот, держи, пей, пока не остыл, только не обожгись. Простуду как рукой снимет.
Сорок четвертый протянул мне дымящийся кубок — красивый, покрытый тончайшей резьбой. Я принял его и ни жив ни мертв повалился на стул, кубок задрожал у меня в руке. Я все же глотнул вина — оно было восхитительно и совершенно непривычно на мой грубый вкус.
— Пей! — подбодрил меня Сорок четвертый. — Пей до дна, не бойся, вино живо поставит тебя на ноги. Впрочем, это не по-товарищески: я должен выпить вместе с тобой.
В мгновенье ока в руке у него появился дымящийся кубок. Не успел я осушить свой, как он снова протянул мне полный и сердечно сказал:
— Пей, это только на пользу. Я вижу, тебе уж полегчало, верно?
«Полегчало, как бы не так, — подумал я про себя. — Согрелся, а душа в пятках».
Сорок четвертый добродушно рассмеялся.
— Поверь на слово, у тебя нет никаких оснований для страха. Даже под защитой моей доброй старой матушки Катрины ты бы не был в большей безопасности. Пей!
Я не мог устоять — не кларет, а настоящий нектар! Потягивал его с наслаждением, но страх и неловкость не проходили. Нет, мне не хотелось здесь оставаться: мало ли что случится? Я заявил, что ухожу. Сорок четвертый не собирался ложиться — его уже ждали дела, и он предложил мне свою кровать. Меня кинуло в дрожь при одной мысли об этом, и я нашел отговорку — своя постель привычнее, а мне надо хорошо отоспаться. Сорок четвертый вышел проводить меня и несколько раз благодарил с самым серьезным видом за то, что я наведался к нему в гости; он великодушно не замечал ни моей бледности, ни дрожи и взял с меня слово, что я снова приду к нему нынче же ночью. В душе я решил, что скорей умру, нежели сдержу свое слово. На прощанье он дружески пожал мне руку, я с трясущимися коленками шагнул во мрак и тут же очутился в собственной постели — дверь комнаты закрыта, на столе мигает свечка и отрадный огонь полыхает в камине. Чудеса да и только! Как бы то ни было, я с наслаждением погрузился в сон; благородное вино слегка кружило голову, но последняя мысль, промелькнувшая в полузабытьи, отрезвила меня, как ушат холодной воды: а вдруг он подслушал мою мысль — скорей умру, нежели сдержу слово?
Глава VII
К своему удивлению, я поднялся бодрый, полный сил, когда меня разбудили на рассвете. Никакого похмелья!
Так это был сон, обрадовался я, хорошо бы он не вышел в руку!
Вскоре я увидел Сорок четвертого Он поднимался по лестнице с большой вязанкой дров.
— Придешь сегодня ночью? — спросил он с мольбой в голосе.
Я вздрогнул.
— Господи, так значит, это не сон?
— Нет, не сон. Жаль, если не придешь. Прекрасная была ночь, я тебе очень благодарен.
Сорок четвертый произнес это так трогательно, что сердце у меня дрогнуло, и сами собой вырвались слова:
— Приду, скорей умру, нежели отступлюсь от своего слова!
Сорок четвертый обрадовался, как ребенок.
— Та же фраза, но на сей раз мне она нравится больше, — молвил он и добавил, проявив предупредительность и деликатность: — В присутствии других обращайся со мной, как прежде. Ты навредишь себе, если станешь выказывать мне дружеское расположение на людях. А я все понимаю и не обижусь.
— Ты славный парень, — ответил я, — преклоняюсь перед тобой. Если б я родился храбрецом, я бы бросил вызов им всем, но увы! Я не из храброго десятка.
Его большие глаза широко открылись от изумления.
— За что ты коришь себя? — недоуменно спросил Сорок четвертый. — Не ты себя создал, в чем же твоя вина?
Какая глубокая здравая мысль! Мне она и в голову не приходила, более того — я не слышал ее от умудренных ученостью людей, они никогда не высказывали ничего и вполовину столь разумного и неопровержимого. Тем удивительнее было услышать подобную истину от мальчишки, да еще бездомного бродяги. Я был озадачен, но подавил в себе желание тут же обратиться к нему с вопросом, рассудив, что смогу и без разрешения обсудить с кем-нибудь это дело, если захочу. Сорок четвертый весело глянул мне в глаза.
— Не сможешь, как ни старайся, — сказал он.
— Чего я не смогу?
— Ты никому не расскажешь о том, что произошло прошлой ночью.
— Почему?
— Я этого не хочу. А против моей воли ничего не случится. Я намерен исподволь посвящать тебя в различные тайны, и ты их сохранишь.
— Я, конечно, постараюсь.
— Попробуй нарушить мой запрет. Заметь, я не говорю: «Ты не должен разглашать тайну», я говорю: «Ты не сможешь».
— Тогда я и пробовать не стану.
Весело насвистывая, подошел Эрнест и, увидев Сорок четвертого, закричал:
— Эй, убирай дрова с дороги, ленивый попрошайка!
У меня едва не сорвалось с языка самое обидное ругательство, какое я знал, но что-то заставило меня сдержаться. «Может, Сорок четвертый не одобряет моего намерения?» — подумал я, подтрунивая над собой Сорок четвертый обернулся и бросил через плечо:
— Ты прав, не одобряю.
Это было непостижимо, таинственно и захватывающе интересно. Я подумал: «Наверное, он прочел мои мысли о том, стоит ли рассказывать другим про то, что случилось прошлой ночью». И Сорок четвертый отозвался сверху:
— Прочел.
Завтрак близился к концу. За время трапезы мастер не произнес ни слова: похоже, что-то задумал. Обычно, когда у него на лице появлялось такое выражение, он взвешивал в уме важное и, возможно, рискованное решение и собирался с духом, чтобы высказать его и отстоять. Беседа не клеилась, всех разбирало любопытство, все ждали, что произойдет.
Сорок четвертый подбросил в огонь полено. Мастер окликнул юношу. Общее любопытство накалилось до предела, когда тот почтительно склонился перед хозяином.
— Сорок четвертый, я заметил… Кстати, я не ошибся, тебя и вправду так зовут?
Юноша кивнул и серьезно добавил:
— Новая Серия, 864 962.
— Не будем вдаваться в подробности, — проявил тактичность мастер, — это твое дело, и я полагаю, милосердия ради, нам не следует совать в него нос. Я вижу, ты проявляешь усердие и похвальное рвение в работе и за этот месяц вынес большие трудности с терпением, достойным подражания. Многое делает тебе честь, и я не знаю за тобой ничего дурного.
Сорок четвертый вежливо поклонился. Мастер взглянул на сидящих за столом, уловил недовольство на их лицах и продолжал:
— Ты заслужил дружбу, и не твоя вина, что в замке у тебя нет друзей — никого, кроме Катрины. Это несправедливо. Я сам буду тебе другом.
В глазах юноши вспыхнула радость. Мария и ее мать, вздернув головы, презрительно фыркнули. Остальные безмолвствовали.
— Ты достоин поощрения и ты его получишь! — заявил мастер. — Здесь и ныне я присваиваю тебе почетное звание подмастерья цеха печатников, самого высокого и благородного из всех ремесел, чье извечное предназначение — содействовать развитию и сохранению других ремесел.
Мастер поднялся и торжественно возложил руку на плечо юноше, как король, посвящающий в рыцари. Тут все печатники вскочили, взволнованные и оскорбленные, протестуя против поругания своей святыни; какого-то нищего бродягу без роду и племени допускали к вратам, открывающим доступ к благородным привилегиям и отличиям их свято чтимого великого цеха! Но мастер гневно заявил, что выгонит из дому любого, кто откроет рот, и приказал всем сесть; ворча и задыхаясь от злобы, печатники подчинились. Тогда и сам мастер опустился на стул и занялся новичком, удостоенным великой чести.
— Наше ремесло — одно из самых премудрых. Ты изучал латынь? — поинтересовался он.
— Нет, сэр.
Печатники тихо засмеялись.
— А греческий?
— Нет, сэр.
Снова смешок — и так после каждого ответа. Но Сорок четвертый не краснел, не смущался — напротив, он был вызывающе спокоен и безмятежно доволен собой. Мне было стыдно за него, и в то же время я ему сочувствовал: только теперь я понял, как сильно привязался к Сорок четвертому.
— Древнееврейский?
— Нет, сэр.
— Но какие-нибудь науки ты изучал? Математику? Астрологию? Астрономию? Химию? Медицину? Географию?
При упоминании каждой из наук юноша беспечно качал головой:
— Нет, сэр.
А под конец добавил:
— Ни одной из них я не изучал, сэр.
Печатники уже не старались подавить свое веселье, и раздражение, закипавшее в мастере, готово было вот-вот вылиться наружу. Мастер помолчал пару минут, сдерживая раздражение, потом спросил:
— Ты хоть чему-нибудь учился?
— Нет, сэр, — ответил Сорок четвертый с той же идиотской наивностью.
Затея мастера терпела поражение по всем статьям. Наступил критический момент. Рты недругов раскрылись, чтоб испустить торжествующий вопль, но мастер, побагровев от ярости, не растерялся, и голос его победно грянул:
— Клянусь всемогущим богом, я сам буду тебя учить!
Какое великодушие! Какая ошибка! Я едва сдержался, чтоб не крикнуть «Ура!» в честь благородного старого мастера. Мне следовало помалкивать. Я видел лица печатников из-за своего стола в углу, где сидели подмастерья, и понял, что мастер сделал ошибку. Я знал этих людей. Они могли снести многое, но на сей раз мастер, как говорится, хватил через край. Он покусился на святая святых — цеховые привилегии печатников, хранимые как зеница ока, — их гордость и отраду, их сокровище, покусился на высокочтимую знатность и принизил их величие. Такого унижения печатники не простят никому. Они жаждут мщения и сумеют отомстить. Сцена, которую мы наблюдали, с первого взгляда могла показаться комичной, но это была трагедия. Поворотный пункт. Что еще ждет впереди? Прежде, когда разгорался спор, печатники шумели, ругались, ссорились, теперь же они были мрачнее тучи и не говорили ни слова. Дурная примета!
Мы, три скромных подмастерья, сидя за своим столиком, не сводили с них глаз. Барти был бледен и нездоров на вид. Эрнест ощупывал меня злыми глазами.
— Попался, — сказал он, — я застал тебя на лестнице за дружеской беседой с Тюремной Птахой. Можешь не отпираться, я тебя самолично видел.
У меня кровь застыла в жилах и мурашки поползли по спине. Я проклинал злосчастный случай, послуживший уликой. Как быть? Что еще можно сделать? Как доказать свою непричастность? Но я ничего не мог придумать, я будто онемел, слова не шли на ум, а глаза безжалостной твари так и буравили меня.
— Признавайся, ты друг этого скота! — злорадствовал Эрнест. — Попробуй доказать, что я не прав!
Да, попал в переплет! Эрнест наябедничает печатникам, и я сразу стану изгоем, они превратят мою жизнь в сущий кошмар! Я очень боялся печатников и лихорадочно соображал, как мне выпутаться, но положение казалось безвыходным; одно я знал наверняка: чтобы отвести от себя беду, надо собраться с духом и не позволить злобному зверю топтать себя. Уж его-то, во всяком случае, я не боялся, даже моя робость имела пределы.
— Ты лжешь! — сказал я, взяв себя в руки. — Да, я разговаривал с Сорок четвертым и буду разговаривать, когда захочу, но из этого вовсе не следует, что он мне друг.
— Ого! Значит, ты и не отпираешься! Этого вполне достаточно. Не хотел бы я оказаться на твоем месте — ни за какие коврижки! Вот узнают печатники, тебе здорово влетит.
Барти очень огорчился. Он умолял Эрнеста не доносить на меня. Но как ни старался Барти, все было тщетно. Эрнест заявил, что даже под страхом смертной казни не откажется от своего намерения.
— Ну и ладно, — сказал я. — Иди доноси, в любом случае от таких, как ты, ничего другого не жди. Доноси, мне все равно.
— Ах, тебе все равно! Ну что ж, посмотрим. Я скажу печатникам, что ты друг Тюремной Птахи.
Этого еще не хватало! Отчаяние побудило меня к действию.
— Возьми свои слова обратно, или я всажу в тебя кинжал, — пригрозил я.
Эрнест здорово струхнул, хоть и притворился, что ему все нипочем, он даже выдавил из себя смешок и пробурчал, что пошутил. На том спор и закончился. Мастер поднялся со своего места, значит, по этикету и нам полагалось встать. На душе у меня было горестно и безотрадно. Я предчувствовал, что впереди — одни неприятности. И все же было одно утешение — я надеялся, что меня хотя бы не обвинят в дружбе с Сорок четвертым. Все складывалось не так уж плохо.
Мы поднимались в типографию в обычном порядке — по старшинству: я шел за последним печатником, за мной — Эрнест, за ним — Барти. Замыкал процессию Сорок четвертый.
Для ученья ему отводились свободные часы после работы. В типографии он теперь занимал место Барти, большую часть времени выполнял нудную грязную работу, а в промежутках ловил момент и изучал первые шаги несравненного ремесла — набор и разбор шрифта, распределение его по кассам.
По всем правилам полагалось устроить в честь Сорок четвертого церемонию: он впервые пересек порог типографии как подмастерье. Обычно подмастерью вручали кинжал, и отныне он получал привилегию ношения малого оружия в предвкушении грядущего славного дня, когда он овладеет искусством печатника, станет джентльменом и получит шпагу. На левый рукав подмастерью прикалывали красный шеврон, удостоверяющий его новый почетный титул ученика печатника. Сорок четвертому во всех этих знаках внимания было отказано, церемония посвящения не состоялась. Он вступил в мир печатников непризнанным и незваным.
Самый младший подмастерье должен был взять Сорок четвертого под опеку и разъяснить ему его нынешние несложные обязанности. Честный маленький Барти принялся было за дело, но Катценъямер, старший печатник, грубо осадил его и приказал:
— Ступай к наборной кассе![19]
Сорок четвертый растерянно стоял посреди типографии. Он грустно озирался по сторонам, глядя с мольбой на всех, кроме меня, но его никто не замечал, никто даже не глядел в его сторону, будто его здесь и не было.
В углу старый Бинкс, сгорбившись, просматривал гранки;[20] Катценъямер склонился над верстальным столом и заполнял пробельным материалом[21] промежутки между полосами; Эрнест с накатным валиком и жесткой щеткой в руках делал пробный оттиск; я сверял полосы, выправляя пропуски; Фишер мазал клеем суровое полотно, перекрывая декель[22]; Мозес занимался набором — выверял каждую строчку реглетом и сновал, как челнок, вправо-влево; он со стуком укладывал литеры в наборную кассу, бил ими с размаху по перегородкам, выкидывая их из кассы, делал два лишних движения, укладывая литеры в верстатку, и третье — щелкая по линейке; при выключке строк выключательные поперечники торчали у него редкой изгородью из жердей, при наборе вразрядку — клыками старой ведьмы — в общем, получался какой-то частокол из шпаций; сам Мозес являлся живой аллегорией фальши и притворства — от зеленого шелкового козырька до пяток, непрестанно дергавшихся вверх-вниз; он суетился, будто набирал три тысячи литер в час, а сам едва успевал набрать шестьсот — это при легком наборе с двойными шпонами. Непостижимо, как господь терпел такого наборщика — ну что ему стоило поразить притворщика молнией!
На Сорок четвертого было жалко смотреть: лишенный дружеского участия, он стоял одиноко во враждебной тишине. Мне больше всего на свете хотелось, чтоб кто-нибудь проявил к нему сострадание, сказал доброе слово, дал хоть какую-нибудь работу. Но об этом нечего было мечтать: все они только и ждали, чтоб на парня свалилась беда, предвкушали ее, дрожа от нетерпения, знали, что тучи уже сгущаются у него над головой, и гадали, откуда грянет гром. И наконец они дождались. Катценъямер пронумеровал страницы, разделил их реглетами, убрал веревки, связывавшие форму, отрегулировал контрольные полозки, наложил раму для заключки и, взяв молоток-гвоздодер, приготовился забить клинья в форму. Он медленно повернул голову и хмуро уставился на Сорок четвертого. Несколько секунд Катценъямер выжидающе молчал, потом взорвался:
— Да принесешь ты мне наконец клинья или нет!
Жестоко! Откуда было Сорок четвертому знать, что означает незнакомое слово? Выразительное лицо юноши взывало о помощи, печатники глазели на него с молчаливым злорадством, и вот уже Катценъямер двинулся к нему, выставив кулачищи. Господи, взмолился я, если я не смею сказать и слова в его защиту, неужели нет способа ему помочь? И вдруг меня осенило: ведь Сорок четвертый читает мои мысли!
— Сорок четвертый! — мысленно произнес я. — Ящик с клиньями — под каменной плитой!
Сорок четвертый мгновенно вытащил ящик и поставил его на верстальный стол. Теперь он был спасен. Катценъямер и все прочие не могли скрыть удивления и глубокого разочарования.
Какое— то время Катценъямер размышлял над происшествием — видно, пытался разобраться, в чем тут хитрость, потом продолжил свою работу — отобрал клинья и загнал их в форму. Когда форма была готова, Катценъямер снова бросил испытующий взгляд на Сорок четвертого. Тот и сам смотрел на него во все глаза, но что толку? Как он мог догадаться, что хочет от него Катценъямер? Лицо старшего печатника исказила гримаса, он пару раз презрительно сплюнул, потом закричал:
— Кто будет этим заниматься, я, что ли?
Меня его крик не застал врасплох.
— Сорок четвертый, — сказал я про себя, — осторожно поставь форму набок, возьми ее правой рукой под мышку и неси вон к той машине — прессу. Положи ее бережно на камень, он называется опорной плитой.
Сорок четвертый невозмутимо взялся за дело и выполнил его безупречно, как бывалый подмастерье. Удивительно! Пожалуй, во всей Европе не нашлось бы второго необученного парня, который справился бы с таким трудным и тонким делом, проявил замечательную сноровку и не рассыпал шрифт на полпути! Я был потрясен, мне хотелось кричать от радости, но я сдержался.
И, разумеется, произошло то, чего и следовало ожидать Печатники решили, что Сорок четвертый — опытный подмастерье, сбежавший от жестокого хозяина. В подобных случаях не принято расспрашивать человека о его прошлом, но недруги могли задать Сорок четвертому другие, не менее каверзные вопросы. Я был убежден, что они не преминут это сделать. Печатники бросили работу и окружили Сорок четвертого плотным кольцом. Их хмурый вид не предвещал ничего доброго. Они молча рассматривали парня, наверняка замышляя какую-нибудь пакость. Сорок четвертый, стоя в центре круга, ждал, опустив глаза. Мне было до боли жаль его. Я знал, что сейчас последует, но не видел ни малейшей возможности помочь ему выпутаться из беды. Они срежут Сорок четвертого первым же вопросом, и я не смогу подсказать ему ответ. Наконец Мозес Хаас, ухмыляясь, произнес с издевкой:
— Как же так — опытный подмастерье, а латыни не знаешь?
Вот этого я и боялся! Но Сорок четвертый воистину был вечно новой, неразрешимой загадкой! Он поднял на Мозеса открытый простодушный взгляд и спокойно ответил:
— Ты это обо мне? Но я знаю латынь.
Печатники глянули на него с недоуменным, я бы даже сказал, одураченным видом.
— Зачем ты солгал мастеру? — спросил Катценъямер.
— Я не лгал. У меня не было такого намерения.
— Не было, говоришь? Идиот! Он спросил, знаешь ли ты латынь, и ты ответил, что не знаешь.
— О, нет! — горячо возразил юноша. — Все было иначе. Мастер спросил, изучал ли я латынь, то есть в школе, с учителем, насколько я понимаю. Я, конечно, ответил отрицательно, поскольку овладел ею сам, по книгам.
— Что до непреложной точности выражений, так тут ты пурист, ей-богу, пурист, — раздраженно заметил Катценъямер. — Поди разберись, что ты за человек, — ткнешь в тебя пальцем, а твой уж и след простыл. Ты можешь хоть что-нибудь сделать попросту, без фортелей? Будь моя воля, я б тебя утопил, черт подери.
— Послушай, мой мальчик, так ты действительно знаешь основы всех предметов, про которые спрашивал мастер? — вполне дружелюбно спросил Фишер.
— Да, сэр.
— И всему научился сам?
— Да, сэр.
Лучше б ему не признаваться! Мозес тут же ввернул:
— Честный самоучка не полезет в печатники. Тут мало нахвататься знаний, надо усвоить основы основ наук. Ты увильнул от экзамена, так вот — либо держи его теперь, либо убирайся вон!
Идея была блестящая, и печатники шумно выразили Мозесу свое одобрение. Я был спокоен: Сорок четвертый читает мои мысли, и я наверняка проведу его через это испытание. Экзаменатором назначили Адама Бинкса, и я вскоре убедился, что Сорок четвертый не нуждается в моей помощи. Мне было далеко до него. Я бы, конечно, зазнался, обладай я такими обширными познаниями. А он и не думал зазнаваться. Все поняли, что по образованности Адам Бинкс — дитя по сравнению с Сорок четвертым. Бинкс не годился ему в экзаменаторы. Сорок четвертый намного глубже знал языки, науки, искусство, и, обратись вдруг его эрудиция в воду, Бинкс сразу бы утонул. Печатники не могли удержаться от смеха; будь они настоящими мужчинами, они подобрели бы к своей жертве, но они не были настоящими мужчинами и не подобрели. Бинкс, ставший всеобщим посмешищем, разозлился, но вместо того чтобы излить злобу на шутников, он, бесстыжий, напустился на Сорок четвертого и сбил бы его с ног, если бы не Фишер. Окружающие не благодарили Фишера за вмешательство, они с удовольствием бы выругали его, но это было небезопасно: печатники не хотели исключать Фишера из своего круга. По всему было видно, что он довольно прохладно относится к общему делу, и они опасались, что Густав вообще к нему охладеет.
Затея с экзаменом провалилась, провалилась с треском, и печатники возненавидели Сорок четвертого еще больше, хоть сами были во всем виноваты. Это заложено в природе человеческой. Наконец Катценъямер, старший в типографии, приказал печатникам и подмастерьям браться за работу и пригрозил урезать им плату, если они и дальше будут тратить время попусту. Потом он прикрикнул и на Сорок четвертого: кончай-де бить баклуши и занимайся делом. Теперь никто не наблюдал за новым подмастерьем. Печатники полагали, что он знает свои обязанности. Но я-то видел, что он ничего не знает, и принялся мысленно подсказывать ему. Мне трудно было сосредоточиться на своей работе: какое это было интересное и увлекательное зрелище — смотреть, как Сорок четвертый работает по подсказке.
По моему мысленному указанию он собрал с полу валявшийся под ногами у печатников шрифт и уложил пригодный в ящик с сыпью, а непригодный — в ящик для сломанных литер; протер скипидаром и отчистил от краски накатные валики, приготовил щелочной раствор из древесной золы, вымыл в раковине форму, и надо сказать, отлично справился с этим делом; снял жесткую черную прокладку недельной давности с матричного каландра[23] и заменил ее новой; заварил клейстер, прочистил с помощью воздуходувных мехов несколько наборных касс, приготовил клей для переплетов, смазал машинным маслом валик и перекладины пресса. Пока Катценъямер печатал на листах латинской Библии цифру 16, Сорок четвертый, надев бумажный передник, закатал краской форму и при этом перепачкался краской с головы до ног — трубочист трубочистом! Потом он занялся набором, сделал корректурную гранку, мастерски связал неиспользованный шрифт и, умудрившись не рассыпать его, уложил в загон[24], принес шпации. Когда наборщики кинули жребий, кому какой урок[25] достанется, унес их на место; тем временем удачливые наборщики радовались легкому уроку, а остальные проклинали свою незадачу. Если бы печатникам вздумалось разыграть новичка и отправить его в деревню к шорнику за таской, он простодушно выполнил бы и это поручение, и шорник с удовольствием задал бы ему таску, но до такого розыгрыша они не додумались: печатники полагали, что Сорок четвертый — стреляный воробей, а потому упустили самый удачный за весь день случай разоблачить его как самозванца, ранее в глаза не видевшего оборудования типографии.
Удивительное создание! Он ни разу не ошибся, но мне приходилось следить за ним с неослабным вниманием, и в результате я запорол пробный оттиск. В «назидание» Катценъямер заставил меня после работы разобрать его собственный шрифт и разложить его по кассам. Он не скупился на такие «уроки».
Итак, я спас Сорок четвертого, не вызвав подозрения у окружающих, не причинив себе никакого вреда, и он стал мне еще ближе. Это было естественно.
Работа кончилась, все пошли мыться; я ног под собой не чувствовал от радости и гордости, и тут Эрнест Вассерман донес, что я беседовал на лестнице с Сорок четвертым!
Глава VIII
Я выскользнул из комнаты и убежал. Поступок был разумный: меня миновала первая вспышка их гнева; попадись я печатникам под горячую руку, вряд ли отделался бы оскорбительными кличками — могли и поколотить. Я спрятался в укромном месте дальней нежилой части замка, посреди лабиринта галерей и коридоров. Разумеется, я не собирался в гости к Сорок четвертому, хоть и дал слово прийти, но при таком повороте событий он меня и не ждет — это ясно. Пришлось пропустить ужин, а это тяжкое испытание для растущего парня. К тому же в моем сыром, холодном закутке недолго было и в ледышку обратиться. А сон — какой уж тут сон: холод, крысы, привидения. Не скажу, что я видел их, привидения, но поминутно ждал, что увижу. Чего ж тут удивляться? В такой древней многовековой развалине привидения, как говорится, кишмя кишат; на протяжении столетий существования замка — ив ранние годы, и в зрелые — о нем ходила неизменная слава как о месте романтическом, насквозь пропитанном преступно пролитой кровью; я на своем опыте убедился, что еще не известно, какое из двух зол меньшее: мертвея от ужаса, глядеть на привидения или, вслушиваясь в темноту, высматривать их. По правде говоря, я не жалел, что сон бежит от меня, я боялся уснуть. Пришла беда — отворяй ворота; я молил о помощи бога, на него теперь была вся надежда. Кровь у меня по молодости лет была горячая, и я умудрился соснуть урывками, но большую часть ночи я молился, молился горячо и искренне. Я понимал: моими молитвами тут не обойдешься, нужны более действенные молитвы чистых и святых людей, молитвы посвященных — вот их бог услышит, а услышит ли меня, еще не известно. Меня могло спасти лишь заступничество Вечно Молящихся Сестер. Им надо было заплатить пятьдесят серебряных грошей. Если тебе грозила беда, если тучи у тебя над головой не рассеивались, молитва Вечно Молящихся Сестер ценилась выше молитвы священника: его молитвы возносились к небу в определенное время, а в промежутке тебя ничто не охраняло, тогда как молитвы Сестер возносились непрерывно, что явствует из названия их монастыря, они не прекращались ни днем, ни ночью. Как только две монахини поднимались с колен, две другие тотчас занимали их место перед алтарем, и молитва не прерывалась. Монастырь Вечно Молящихся Сестер находился на другом берегу реки за деревней. Сестры молились с особым рвением за каждого обитателя замка, потому что наш князь недавно оказал монастырю очень большую услугу; он выпрашивал у бога прощения за убийство своего старшего брата, великого князя Богемии, главы династии. Наш князь реставрировал, роскошно отделал старинную церковь в фамильном замке и отдал ее в пользование Вечно Молящимся Сестрам, пока в их монастыре, разрушенном ударом молнии, велись восстановительные работы.
Вечно Молящихся Сестер ждали в воскресенье, значит, служба продлится вдвое дольше: вынесут святое причастие в дароносице, и четыре монахини вместо двух начнут молитвенное бдение. И все же, если прислать деньги вовремя, они помолятся и за меня, а это все равно что вступить в дело на выгодных условиях.
Наш князь не ограничился упомянутой мной милостью и взял на себя треть расходов по восстановлению монастыря. Вот почему мы были в большом фаворе у Сестер. Отправлять богослужение будет старый отец Питер, добрейший и честнейший человек. Отец Адольф отказался: это не сулило ему выгоды, потому что все деньги шли на содержание приюта для бездомных сирот, о которых пеклись милосердные сестры.
Когда наконец крысы прекратили возню, я понял, что долгая ночь близится к концу, и выбрался на ощупь из своего убежища. На кухне при свете свечи уже хлопотала Катрина; услышав мой рассказ, она преисполнилась сочувствия ко мне и пообещала дать Эрнесту и леща, и перцу, и березовой каши; потом, спохватившись, быстро сготовила горячее на завтрак, уселась за стол, судачила и, как всякая хорошая стряпуха, любовалась, с какой жадностью я ем, а я и вправду сильно оголодал. Мне было приятно слушать, как она честит этих негодяев и насмехается над ними — проходу, мол, не дают ее мальчику, и нет среди них ни одного настоящего мужчины, кто вступился бы за него и за мастера.
— Боже правый, если бы Навсенаплюй был здесь! — взмолилась Катрина.
Я вскочил, обхватил руками морщинистую шею старухи и стиснул ее в объятиях — благословенная мысль! Катрина тихо опустилась на колени перед маленьким алтарем пресвятой девы — я тотчас последовал ее примеру — и вознесла за всех нас молитву о помощи из глубины горячего преданного сердца, а потом, поднявшись с колен, полная сил и уверенности в правоте своего дела, заклеймила наших недругов таким пламенным и замысловатым проклятием, какого я никогда не слышал из уст непосвященного.
Уже рассветало, когда я поделился с Катриной своим замыслом обратиться к Вечно Молящимся Сестрам; она похвалила меня за набожность и добросердечие и благословила на доброе дело, заверив, что сама отошлет им деньги л все устроит. Мне пришлось попросить у нее взаймы два серебряных гроша, чтоб набралась нужная сумма — пятьдесят, и Катрина с готовностью отозвалась: — Неужто не дам? Ведь ты сам попал в беду за то, что был добр к моему мальчику. Конечно дам, и пять дам, если понадобится!
Слезы выступили на глазах у Катрины, и она прижала меня к груди. Я прибежал к себе в комнату, захлопнул дверь и запер ее на замок, потом вытащил свои сокровища из тайника и пересчитал монеты; оказалось, что их пятьдесят! Я не мог понять, в чем дело. Снова пересчитал — дважды, но ошибки не было, неведомо откуда появились еще два гроша. Все сложилось наилучшим образом, мне и в долги залезать не пришлось. Я отнес деньги Катрине и рассказал ей про чудо. Она, пересчитав гроши, недоумевала и дивилась не меньше моего. И вдруг Катрину осенило! Она упала на колени перед алтарем, и из уст ее полилась хвала пресвятой деве за столь быстрый чудодейственный ответ на ее мольбу о помощи.
Катрина поднялась с колен самой гордой женщиной в округе, и гордость ее была оправданна.
— Подумать только! Пресвятая дева свершила это чудо для меня, бедной ничтожной служанки, праха земли! — произнесла она, стараясь проявлять должное смирение. — А ведь есть на земле и коронованные монархи, для которых Она не свершила бы чуда! — и, несмотря на смирение, в глазах Катрины вспыхнуло ликование. Через час о чуде знал весь замок, и куда бы ни пошла Катрина, ей всюду оказывали почет и уважение. Начавшийся день, этот злополучный вторник, принес сплошные огорчения и Сорок четвертому, и мне. Печатники слонялись по замку злые и угрюмые. Они придирались по малейшему поводу, отпускали шуточки и откровенно глумились надо мной, а когда «сострил» Катценъямер — обозвал меня непечатным словом, вся компания покатилась со смеху и принялась водить линейками по наборным кассам — у печатников это равнозначно издевательским аплодисментам. Смехом они наградили остроумие старшего по цеху, издевка предназначалась мне. Надо подумать, над кем насмехаешься, прежде чем водить линейкой по кассе: не всякий такое стерпит. Это самая искусная и выразительная издевка из всех, изобретенных человеком. Звук получается резкий, скрежещущий, назойливый, а мастер своего дела может уподобить его крику осла. Как-то на моих глазах возмущенный печатник выхватил в ответ шпагу. А что касается прозвища, которым наградил меня Катценъямер, оно огорчило и уязвило меня больше всех других обид и оскорблений. Я расплакался, как девчонка, и необычайно обрадовал тем самым печатников; они потирали руки и визжали от радости. Обидная кличка вовсе не подходила парню моего сложения, а потому ничего остроумного в ней не было. Это жаргонное словечко печатников (позаимствованное в Англии) определяло вид шрифта. Все шрифты слегка уже сверху, чем у ножки литеры, но в некоторых комплектах шрифта это расширение книзу так явственно, что злоязычные печатники называют его бурдюком. Вот отсюда и пошла гнусная кличка, придуманная Катценъямером. Если я что-нибудь знаю о печатниках, она пристанет ко мне навечно. Не прошло и часа, как она уже красовалась на моей метке. Представляете? Они приписали к моему номеру буквы, с которых начинались обидные слова, в штампе над пачкой уроков значилось: «шпон 4 — БЗ»[26]. Кто-то скажет, что это сущий пустяк. Но, доложу вам, не все, что кажется пустяком людям, повидавшим свет, пустяк для молодого человека. Впоследствии мало что вызывало у меня такое чувство стыда, как этот «пустяк».
Печатники продолжали издеваться над безропотным Сорок четвертым. Стоило ему отвернуться, как клинья и шпации летели ему в голову и спину, но, не причинив вреда, отскакивали, точно град. Если Сорок четвертый, выполняя какую-нибудь работу, наклонялся, печатник, стоявший рядом, бил его что было мочи наборной доской по мягкому месту и с притворным раскаянием восклицал:
— Ах, это ты? А я думал — мастер!
Все вокруг хохотали, довольные, и выдумывали все новые «шутки». Катценъямер и компания не упускали ни малейшей возможности унизить Сорок четвертого, причинить ему боль. И делалось это не столько во вред новому подмастерью, сколько из желания досадить мастеру. Они пытались вызвать Сорок четвертого на какое-нибудь ответное действие, вот тогда, навалившись на него всем скопом, они бы его избили. Но это им не удалось, и день, по их мнению, прошел зря.
В среду печатники явились в типографию, задумав множество новых каверз, рассчитывая на больший успех. Подкравшись к парню сзади, они опускали ему за шиворот куски льда, развели огонь под рукомойником, а когда Сорок четвертый бросился его заливать, изобразили общий переполох и опрокидывали ведра с водой не в огонь, а, будто ненароком, на Сорок четвертого, да еще притворно возмущались, что он путается под ногами и мешает им тушить пожар. Когда Сорок четвертый закатывал краской шрифт для Катценъямера, этот негодяй все время норовил хватить его металлической рамкой по голове, чтоб он не успел увернуться, и кончил тем, что опустил рамку раньше времени; она угодила в контрольный полозок и выгнулась дугой, а Сорок четвертый получил нагоняй, будто в этом была его вина.
Они травили беднягу все утро, но снова их старания вывести его из себя не увенчались успехом. Днем они подсунули Сорок четвертому урок из латинской Библии, и он провозился с ним до вечера, когда же, сделав пробный оттиск, парень шел с наборной доской, Мозес дал ему подножку, и Сорок четвертый растянулся на полу, выронив доску. Старший печатник метал громы и молнии, досадуя на его неуклюжесть, и свалил всю вину на Сорок четвертого, будто Мозес был вовсе ни при чем, а под конец проявил особую зловредность — приказал парню вернуться в типографию после ужина и заново набрать урок — при свете свечи, если придется работать всю ночь.
Такой несправедливости Фишер не стерпел и вступился за нового ученика, но Катценъямер рявкнул, чтоб он занимался своим делом, а печатники надвинулись на Фишера с угрожающим видом, и защитнику пришлось отступить и замолчать. Он пожалел о своем добром поступке, потому что дал Катценъямеру повод ужесточить наказание.
— Ты считаешь себя важной персоной, не правда ли? — съязвил Катценъямер, обернувшись к Фишеру. — Так вот, я преподам тебе маленький урок: хочешь навлечь кару на Тюремную Птаху, выгораживай его, суй нос не в свое дело.
И Катценъямер приказал Сорок четвертому собрать весь рассыпанный шрифт, разложить его по кассам, а уж потом приступать к уроку!
Работы он задал бедному парню на всю ночь, хоть тот ничем не заслужил такого наказания. Знал ли мастер о бесчинствах печатников? Знал, конечно, и в душе кипел от негодования, но он был вынужден держать себя в узде и не подавать виду. Мастер всецело находился в руках печатников и понимал это. Он был связан обязательством выполнить большой заказ Пражского университета, работа была почти закончена, требовалось всего несколько дней, чтобы довести ее до конца; невыполнение заказа означало бы полное разорение. Мастеру приходилось закрывать глаза на все подлости печатников: если Катценъямер и его дружки откажутся работать, где искать других? В Венеции? В Лондоне? Во Франкфурте? В Париже? Да ведь пока туда доберешься, пройдет несколько недель!
В среду печатники отправились спать, торжествуя победу, а я совсем пал духом.
Но, господи, почему мы так легко впадаем в уныние? К утру Сорок четвертый прекрасно справился с работой. Да, он был поистине удивительный человек!
Но беда нагрянула — печатники объявили забастовку! Бедный мастер! Когда до него дошла страшная весть, он еле добрался до постели: сказались беспокойство последних дней, уязвленная гордость и отчаяние. Мастер метался в лихорадке и нес что-то несусветное в беспамятстве, чем очень огорчал своих сиделок — Маргет и Катрину. Печатники забастовали в четверг утром и известили об этом мастера. Потом они долго спорили о том, как обосновать свои требования. Наконец составили ультиматум и отправили его хозяину. Он был не в состоянии читать, и Маргет отложила бумагу в сторону. Ультиматум был очень прост. В нем говорилось о том, что Тюремная Птаха — сущее наказание для всех, источник нескончаемого раздражения и никто не вернется к работе до тех пор, пока его не отошлют из замка.
Они знали, что мастер не вправе выгнать ученика. За такой поступок его бы с позором изгнали из гильдии, сломав его шпагу: ведь мастер не мог доказать, что подмастерье в чем-то провинился. Откажись он выгнать Сорок четвертого, печатники не приступят к работе, дорогостоящий заказ не будет выполнен, и мастер разорится.
Печатники злорадствовали: теперь мастеру куда ни кинь, всюду клин. Он был у них в руках, в какую бы сторону ни подался.
Глава IX
Утро в ту злосчастную пятницу выдалось мрачное и тоскливое. Машины в типографии впервые за все время не работали. Надежды на перемену к лучшему не было. Как повелось, печатники отправились к ранней мессе вместе со всеми обитателями замка, но к завтраку, естественно, не вернулись. Явились час спустя и бесцельно слонялись по замку, заполняя время пустыми разговорами, сплетнями, картами. Они, понимаете ли, «удерживали крепость», что само по себе было бесполезным занятием, потому что ее никто не собирался брать. При нынешних обстоятельствах работать в типографии было опасно.
Да, надежды не было. Через некоторое время Катрина прошла мимо забастовщиков, и Мозес, увидев грусть на ее лице, не удержался от насмешки:
— На твоем месте я бы не унывал, Катрина. С молитвой-то можно одолеть все невзгоды. Закинь-ка удочку своей подружке — деве Марии!
Катрина радостно вспыхнула, будто Мозес произнес что-то приятное, а не богохульство.
— Спасибо за хорошую мысль, собака, — бросила она на ходу.
Я поспешил за ней, шутка Мозеса и меня надоумила, что надо делать. Хватит отчаиваться, решил я, пора действовать, надо призвать на помощь любую сверхъестественную силу, за которую можно расплатиться либо любовью, либо деньгами, — богородицу, астролога Балтасара или Вечно Молящихся Сестер. Благословенная мысль! Катрина подивилась моей сообразительности. Она сразу же загорелась новой идеей и вогнала меня в краску своими похвалами. Я и впрямь заслуживал похвалы, но по другой причине: я велел Катрине изъять мою прежнюю «просьбу» у монахинь (обращаясь к Вечно Молящимся Сестрам, люди высказывают пожелание, именуемое «просьбой») и передать им, чтоб молились не о моем спасении — пусть вовсе забудут про меня, — а горячо заклинали господа, чтоб вездесущий печатник Навсенаплюй пришел на помощь мастеру. Катрина сочла такое самопожертвование благородным и прекрасным; бог не позабудет о нем и воздаст тебе сторицею, обещала она, и я, разумеется, тоже думал о воздаянии — оно было бы справедливым.
Катрина согласилась и с другим моим предложением — пусть Сорок четвертый уговорит своего повелителя-мага обратить колдовство на пользу мастеру. И мы с Катриной воспрянули духом: тучи у нас над головой рассеивались, нам снова улыбалось солнце. Более разумного решения было не найти: мы складывали акционерный капитал, а не расточали его, ставили деньги сразу на три карты, и хоть одна из них должна была выиграть. Катрина заявила, что за час приведет все три великие силы в действие и заставит их работать непрестанно, пока не взовьется флаг нашей победы.
Я ушел от Катрины, ног под собой не чуя от радости. В душе я, правда, опасался, что мы зря поставили на одну из карт — на мага. Он, само собой разумеется, мог принести победу нашему флагу, если пожелает, да вот пожелает ли? Пожелает, если его уговорят Мария и ее мать, но кто их об этом попросит? Катрина? Они, конечно, не хотят, чтоб мастер разорился, ведь это означало бы разорение и для них, но Мария и ее мать поддались на уговоры забастовщиков и заблуждались, наивно полагая, что забастовка не причинит вреда никому, кроме Сорок четвертого. А в то, что Сорок четвертый может повлиять на своего могущественного хозяина, я не очень верил: с таким же успехом можно ожидать, что монарх благосклонно отнесется к просьбе жалкого лакея.
Я уповал на то, что выигрышной окажется карта Катрины, да и в своей нисколько не сомневался. Она приведет сюда Навсенаплюя, где бы он ни находился, — это уж как пить дать. Что он сумеет сделать, появившись здесь, — ну, это другой вопрос. В одном на него всегда можно положиться — Навсенаплюй примет сторону побежденного, прав он или не прав, и сделает все, что в его силах, — все, что в человеческих силах.
Навсенаплюй был странствующим печатником, работавшим по найму. Никто не знал его настоящего имени, его давно вытеснило прозвище, точно и метко определявшее его суть. Какие бы козни против него ни строили, какие бы помехи ему ни чинили, какие бы пакости ни делали, ему было на все наплевать — так он сам говорил. Навсенаплюй был весел и беззаботен, щедр, доброжелателен к людям и был конечно же мот без гроша за душой, не мысливший, как можно жить иначе. Но несмотря на все превратности судьбы, Навсенаплюй, прирожденный франт и волокита, одевался с иголочки. Красивый, стройный, изящный, как Сатана, Навсенаплюй очень нравился женщинам и знал об этом. Он не боялся ни бога, ни черта и слыл задирой по рождению и по наклонностям. Все печатники хорошие фехтовальщики, но Навсенаплюй считался непревзойденным мастером в искусстве фехтования, проворным и подвижным, как кошка. При всем при том он был чрезвычайно просвещенный человек и мог по праву занять sanctum sanctorum,[27] как именуется на жаргоне печатников кабинет редактора. Обладая прекрасным голосом, прекрасным сильным баритоном, Навсенаплюй имел серьезные познания в музыке, хорошо играл на разных инструментах, разбирался в живописи и ругался на девяти языках. Он был примерным сыном церкви, честно выполнял свой долг христианина, а о лучшем друге трудно было и мечтать.
Но ему не сиделось на одном месте, и Навсенаплюй бродяжничал, слонялся по всей Европе. Если и существовал когда-нибудь вечный «пом.» (помощник), Навсенаплюй и был им. Он мог бы иметь свою наборную кассу везде, где бы ни пожелал обосноваться, но если такой факт и имел место, он стерся из людской памяти. Навсенаплюй появлялся у нас несколько раз в году, как, впрочем, и во Франкфурте, и в Венеции, и в Париже, и в Лондоне, и в других городах Европы; через неделю, от силы — две-три он снимался с места, устроив прощальную пирушку друзьям и оставив себе денег ровно столько, сколько требовалось, чтобы перепорхнуть на новое место.
Мы замерли на мертвой точке, а дел было — выше головы! Дел много, а времени в обрез; заказ предстояло выполнить к следующему понедельнику. Прибудут заказчики из Праги и потребуют свои две сотни Библий — вернее, отпечатанные листы: мы не условились их переплетать. Половина наших печатников корпела над этим большим нудным заказом вот уже восемь месяцев; еще 30 000 «м»[28] — и набор закончен, на худой конец, мы могли приналечь все вместе и завершить дело за четырнадцать часов, потом еще за пару часов отпечатать два последних сфальцованных листа и выполнить заказ досрочно, — и вот мы бездельничаем, а мастеру грозит разорение.
Всю пятницу и субботу я бегал сам не свой к Совиной башне — высматривал, не покажется ли внизу, на извилистой тропинке Навсенаплюй, а потом возвращался в кухню к Катрине за советом и новостями. Но вот прошла суббота, спустилась ночь, никаких перемен не произошло, мы все еще находились между небом и землей. Маг дал Сорок четвертому нагоняй и перестал использовать его как посредника для своих чудес. Тогда Катрина запугала Марию и ее мать, растолковав, какая им угрожает опасность, и они попытали счастья у мага. Валтасар Хофман был очень учтив, исполнен сочувствия и желания помочь, но при этом не связывал себя никакими обязательствами. По его мнению, дело было не в печатниках — они против своей воли стали орудием в руках трех самых могущественных и злобных демонов ада, которых он, Валтасар Хофман, знал по именам; он сражался с ними и одолел демонов, едва не поплатившись за это жизнью. Демоны устроили заговор не против мастера (мастер им нужен лишь для отвода глаз) — они наметили жертвой его, мага, он еще сам не знает, чем кончится эта битва; и все же он обратится к звездам и сделает все, что в его силах. Валтасар Хофман полагал, что в заговоре участвуют еще три могучих демона и, если его догадка подтвердится, ему придется просить помощи у самого Князя тьмы. Последствия, несомненно, будут ужасны: много невинных людей умрет со страху от грома и молний, неизбежно сопутствующих появлению Князя тьмы, и от одного его грозного вида, но если леди пожелают…
Но леди не пожелали, как, впрочем, и все остальные. Итак, если три новых демона не вступят в борьбу, маг, возможно, померится силою с тремя прежними, одолеет их, и для мастера все обернется наилучшим образом, но если вступят — игра, разумеется, проиграна: никто не захочет, чтоб за биту взялся сам Люцифер. Дело было нешуточное, оставалось лишь ждать, как поведут себя три новых демона.
Тем временем Валтасар работал истово — мы это видели. Непрерывно шепча заклинания, он бросал в котел порошки, сушеных ящериц, тритонов, человечий жир и прочие действенные колдовские средства; мага окутывал дым, а от котла поднималась такая вонь, что хоть беги из замка; ее, наверное, чуяли и на небесах.
Я все еще сидел в Совиной башне в надежде на чудо, пока не стемнело; долина и дорога засеребрились в лунном свете, а Навсенаплюй так и не пришел; на сердце у меня было очень тяжело. Но, как говорится, утро вечера мудреней; воскресная служба в нашей церкви возымеет двойную силу, потому что перед алтарем встанут четыре монахини вместо двух. Эта мысль вселяла надежду.
Очевидно, все времена хороши для встречи влюбленных — и печальные, и радостные. Внизу, на крыше замка, две парочки отрабатывали сверхурочные — Фишер и Маргет, Мозес и Мария. Мария мне безразлична, но будь я постарше и пожелай Фишер завести помощника… Впрочем, все это увлечения давно минувших дней, теперь я такими пустяками не занимаюсь. Но как она красива Маргет!
Глава X
Утро в воскресенье выдалось чудесное — мирное, благостное, солнечное. Даже не верилось, что в таком прекрасном мире могут существовать распри и вражда. К полудню к церкви потянулись разодетые обитатели замка — женщины в самых нарядных платьях, мужчины в бархатных камзолах, рубашках с кружевами, в бархатных плотно прилегающих штанах, подчеркивающих мускулистость ног. Мастера и его сестру внесли в церковь на кушетках, чтобы и они изведали благодать молитвы; мастер, бледный, отрешенный, еще не оправился от потрясения; вслед за ними вошли остальные домочадцы — все, кроме мага и Сорок четвертого. Колдунам и их посредникам в церкви не место. Потом явились сельчане, и церковь заполнилась.
Она блистала роскошью новой отделки и позолоты; у всех на виду возвышался орган — недавнее изобретение, вряд ли кому из прихожан знакомое. Вот он тихо зарокотал, жалобно запел, и лица людей, внимавших божественным звукам, засветились восторгом. Я никогда не слышал музыки, исполненной такой сладкой грусти и нежности, такой глубокой утешительной веры. Будто в сладкой грезе орган стенал и плакал, вздыхал и пел; стенал и плакал, вздыхал и пел; нежные звуки то взлетали в небо, то опускались на землю, стихали, таяли, замирали где-то в туманной дали и, оживая, возвращались, врачуя душевные раны, утоляя печаль, все глубже и глубже погружая нас в умиротворяющий покой; и вдруг — раскатами грома — звуки захватывающей дух радости и торжества, и в этот момент нам явились — один за другим — служители церкви. Поверьте, все мирские заботы, все недобрые мысли разом оставили нас; поверьте, все воспарившие страждущие души уподобились саду, жаждущему животворной росы истины, готовому жадно ее впитать и сохранить, как величайшую ценность.
Лицо нашего священника, отца Питера, лучившееся добротой и любовью, казалось, даровало нам благословенную надежду на спасение. Отец Питер поведал прихожанам, как возникла сама идея Вечного Моления. Оказывается, ее заронил в сердце святой Маргариты Алансонской сам господь, посетовав на то, что люди не чтят его, как подобает, после всего, что он для них сделал. Отец Питер пояснил:
— Цель Вечного Моления — возрадовать нашего господа, внести хоть малую лепту во искупление неблагодарности рода человеческого. Вечно Молящиеся Сестры денно и нощно творят молитву перед алтарем вездесущего, вознося забытому людьми спасителю хвалу и благодарение, возрождая его культ. Молитвенное бдение не прерывается ни в жару, ни в холод Сестры неусыпно славят бога и днем, и ночью. Какое высокое призвание! Кроме праведного труда священника невозможно вообразить более возвышенное занятие. Культ отправляет монахиня-девственница, она простирает к небу безгрешные руки, вкладывает в молитву безгрешную душу и молит бога смилостивиться, ниспослать благоденствие всем людям, но особенно тем, кто просил Сестер помянуть их в своих святых молитвах.
Отец Питер говорил о благословении, материальном и духовном, даруемом господом всем, кто внесет деньги на восстановление монастыря Вечно Молящихся Сестер и его новой церкви.
— В новой церкви святое причастие будет выставлено для поклонения большую часть года, — обещал отец Питер. — Но наша самая сокровенная мечта — воздвигнуть господу нашему и спасителю прекрасный алтарь, величественный трон Господень. Великолепное убранство и море света должно окружать господа. Господь изъявил волю свою рабе божьей Маргарите, сказав: «Я стражду, чтобы люди почитали меня в святом причастии, я стражду, чтобы люди воздавали мне почести в царских чертогах».
Осознав разумность желания господа, многие прихожане поднялись со своих мест и пожертвовали деньги на восстановление храма, я же раньше отдал монахиням все, что имел. Отец Питер продолжил проповедь и привел свидетельства очевидцев о сверхъестественности происхождения культа Вечного Моления и многочисленные тому доказательства.
— Чудеса, о которых не говорится в Библии, не следует принимать за чистую монету, — пояснил отец Питер. — В них можно поверить, лишь когда они подтверждены достойными свидетелями. Но время от времени господь совершает чудеса, чтобы укрепить нашу веру или обратить грешников на путь истинный.
Отец Питер горячо убеждал нас быть начеку и не принимать на веру чудеса или то, что кажется чудесным, по собственному разумению, не услышав просвещенного мнения прозорливого священника или епископа. Он сказал, что не всякое из ряда вон выходящее явление — чудо, ибо истинное чудо — не обязательно чрезвычайное, но часто вполне вероятное происшествие. Вероятное, ибо в данных обстоятельствах оно имело особое предназначение, — при обстоятельствах, указующих на то, что послано оно не зря, а с высокой и оправданной целью. Отец Питер подтвердил свою мысль несколькими весьма интересными примерами, они выявляли особенно ярко вероятность событий и вместе с тем их необычную природу, это было ясно не только искушенному уму, но и младенчески неопытному. Одно из этих чудес называлось «туринское чудо», и вот что отец Питер поведал о нем. В 1453 году воры ограбили церковь в Исигло и среди прочего унесли драгоценную дарохранительницу, в которой лежало святое причастие. Они спрятали дарохранительницу в большом мешке и навьючили свои трофеи на осла. 6 июня воры проезжали с награбленным добром по улицам Турина. Вдруг осел заартачился и, как его ни били, не двигался с места. Веревки, которыми мешок был привязан к спине осла, разом лопнули, мешок открылся, и взору явилась дарохранительница. Она поднялась высоко в небо и чудесным образом застыла в неподвижности к удивлению многочисленных зрителей. Весть о необычайном происшествии быстро распространилась по городу. Явился епископ Людовик с капитулом и местным духовенством. Они сподобились лицезреть новое чудо. Святое причастие покинуло дарохранительницу, которая опустилась на землю, само же святое причастие по-прежнему неподвижно висело в воздухе, величественное и сияющее, как солнце, посылая во все стороны ослепительные лучи. Толпы потрясенных людей кричали от радости и, пав ниц, славили бога-спасителя, явившего так зримо свое величие и славу. Епископ, стоя на коленях, заклинал господа низойти в потир. И тогда святое причастие медленно опустилось в потир и было унесено в церковь святого Иоанна при небывалом ликовании народа. На том месте, где произошло это чудо, отцы города Турина воздвигли огромный храм.[29]
Отец Питер заметил, что здесь мы имеем двух неоспоримых свидетелей чуда, которые не могут солгать, — епископа и осла. Многие прихожане, проявлявшие до сих пор сдержанность, пожертвовали деньги на храм. А отец Питер продолжал:
— А теперь подумайте, как господь наш, желая вызвать у людей раскаяние, явил свое величие в городе Марселе, во Франции. В 1218 году святое причастие было выставлено для поклонения в церкви монастыря францисканцев на сорок часов. Многие благочестивые миряне помогали отправлять службу. Вдруг святое причастие исчезло, и молящимся предстал сам творец мира. Лик его светился, взор был взыскующ, но милостив, и люди не могли его выдержать. Они стояли, не в силах шевельнуться от страха, но потом осознали, что значит это великое явление. Епископ Белсун собрал более шестидесяти свидетельств, данных под присягой.
Но, невзирая на чудо, люди жили в грехе, как и раньше, и господу пришлось послать новое знамение. Отец Питер рассказал, как это случилось:
— Двум праведникам было видение, что господь вскоре нашлет на город страшную напасть, если горожане не обратятся на путь истинный. И через два года чума скосила большую часть жителей города.
А еще отец Питер поведал нам о том, как двумя столетиями раньше во Франции Вельзевул и еще один дьявол вселились в женщину и ни за что не хотели покинуть свою жертву, хоть сам епископ приказал:
— Изыди, Сатана!
Но при виде святого причастия дьяволы бежали, богохульствуя, и свидетелями тому были сто пятьдесят тысяч человек. Рассказал отец Питер и о том, как изображение святого причастия на окне церкви, в которую раньше часто ударяли молнии, отныне оберегало ее в грозу. Развивая свою мысль, отец Питер сказал, что молния ударяет в церковь не случайно, а лишь с высокой целью.
— В нашу церковь молния ударяла четырежды, — напомнил он, — вы можете спросить: почему господь не отвел удара? Во всем есть мудрый умысел божий, и нам не дано судить о нем. Но одно можно сказать наверняка: не посети нас господь таким путем, мы не воззвали бы к щедрости благочестивых прихожан, любящих бога Мы были бы счастливы, ходя во тьме. Может, в этом и был божественный промысел.
Некоторые прихожане, не дававшие денег на храм с того самого времени, как молния ударила в него впервые, не уразумевшие тогда ее высокого предназначения, теперь с радостью внесли свое пожертвование. Другие же, вроде пивовара Хуммеля, прожженного дельца, лишенного всяких чувств, заявили, что разрушение храма — слишком расточительный способ рекламы и богу-отцу следовало бы передоверить ее деловым практичным людям, имеющим опыт в рекламном бизнесе. Хуммель и ему подобные так и не дали денег на храм. Потом отец Питер припомнил еще одно чудо, и все пожалели, что проповедь заканчивается, мы были готовы слушать часами про волнующие и поучительные чудеса, извлекая при этом для себя огромную пользу.
Вот какой случай произошел днем 3 февраля 1322 года в церкви Лоретте в Бордо. Ученый пастырь, доктор Делор, профессор теологии в Бордо, выставил святое причастие для поклонения. Пропели «Восславим господа», и вдруг ризничий, тронув священника за плечо, говорит:
— Господь явился в святом причастии!
Доктор Делор поднимает взор на святое причастие и лицезрит господа. Полагая видение игрой света, он меняет положение, чтобы лучше разглядеть святое причастие. Доктор Делор видит, что оно как бы разделилось надвое и посредине появился юноша неописуемой красоты. Грудь Иисуса была над дарохранительницей, левая рука прижата к сердцу. Он милостиво кивнул и благословил молящихся правой рукой. Господа лицезрели ризничий, несколько детей и множество взрослых прихожан Видение длилось все время, пока шло причащение. Нечеловеческим усилием священник поднял дарохранительницу и, не отрывая взгляда от божественного лика, благословил молящихся. С тех пор день явления господа отмечается в церкви Лоретте каждый год.
В глазах у слушателей заблестели слезы. И в этот миг в нашу церковь ударила молния, и она сразу опустела — прихожане в ужасе разбежались.
Не оставалось сомнений в том, что произошло еще одно чудо: в небе не было ни облачка. Позднее отец Питер привел к присяге свидетелей происшествия, и чудо признали и занесли в анналы в Риме. Наша церковь прославилась, и к ней потянулись пилигримы.
Глава XI
Для нас с Катриной чудо в церкви означало, что я вытянул козырную карту, и мы ликовали, уверенные в победе. Теперь мы знали, что Навсенаплюй вот-вот явится. Я снова побежал в Совиную башню — на свой сторожевой пост.
Но меня опять постигло разочарование. Час за часом проходили напрасно, близилась ночь, на небе взошла луна, а Навсенаплюй не появлялся. В одиннадцать я понял, что дальше ждать нет смысла, и ушел из башни, подавленный и закоченевший. Мы с Катриной терялись в догадках — в чем тут штука? Наконец Катрину осенило:
— Порой чудеса совершаются не сразу, а с мудрым умыслом, скрытым от нас, и нам не подобает вопрошать о нем господа, — заявила она. — Ведь было же откровение праведнику, что господь нашлет холеру на город Марсель, если он не сойдет с греховной стези, но пророчество сбылось лишь через два года.
— Бог ты мой, вот оно что! Теперь понятно, — понуро сказал я. — Навсенаплюй придет через два года и будет слишком поздно. Бедный мастер! Ничто его не спасет, он пропал. Завтра до восхода солнца недруги восторжествуют, мастер будет разорен. Пойду лучше спать, по мне хоть бы вовсе не просыпаться!
Наутро часов в девять Навсенаплюй был в замке! Ах, если бы он здесь оказался всего на несколько дней раньше! Я расчувствовался, как девчонка, и не мог сдержать слез. Навсенаплюй явился с деревенского постоялого двора как всегда неожиданно — веселый, нарядный, в шляпе с пером. Обитатели замка окружили его со всех сторон, и Навсенаплюй тотчас рассыпался в любезностях. Потрепав старую фрау Штейн по подбородку, восхитился:
— До чего хороша! Символ неувядающей юности!
Катрину он назвал отрадой своего сердца и сорвал поцелуй; ахнул от восторга, глянув на Марию, заявил, что она ослепительно красива и, точно солнце, освещает скучный замок; потом, излучая всем видом дружелюбие, направился к печатникам, которые с утра пораньше пили пиво и замышляли пакости, предвкушая скорую победу. Навсенаплюй и для них нашел теплые слова, но ни один из мужчин не поднялся ему навстречу, ни один не обрадовался его приходу; они знали его натуру: как только Навсенаплюй разберется, что к чему, он тотчас примет сторону слабого. Навсенаплюй обвел глазами печатников, и улыбка сошла с его лица. Он прислонился к свободному столу и полусидя, скрестив ноги, внимательно вглядывался в лица. Наконец серьезно сказал:
— Вижу, что-то случилось Что именно? Печатники сидели мрачные, угрюмые и молчали.
Навсенаплюй обратился ко мне:
— Объясни, в чем дело, парень.
Гордясь его вниманием, я собрал все мужество, преодолел страх перед печатниками и, внутренне дрожа, открыл было рот, но не успел и слова молвить, как Сорок четвертый опередил меня и кротко произнес:
— Если позволите, сэр, объясню я, а то Август навлечет на себя неприятности, ведь всему виной не он, а я.
Печатники были потрясены тем, что робкий Сорок четвертый отважился на такое рискованное дело, и Катценъямер, смерив его презрительным взглядом, грубо оборвал:
— Будь добр, заткнись и постарайся больше не открывать рот.
— Положим, я попрошу его открыть рот, — вмешался Навсенаплюй, — что тогда?
— Тогда я закрою его силой, вот что!
В глазах Навсенаплюя появился холодный стальной блеск. Он подозвал к себе Сорок четвертого и приказал:
— Стой здесь! Я тебя в обиду не дам. Продолжай!
Печатники заерзали на стульях, подались вперед.
Лица у них ожесточились: они внутренне собирались, готовясь к бою. После короткой паузы юноша сказал ровным бесцветным голосом, будто не сознавая весомости своих слов:
— Я новый подмастерье. Из-за незаслуженно плохого отношения ко мне — другого объяснения нет — эти трусы устроили заговор против мастера и хотят его разорить.
Ошеломленные печатники медленно поднимались со своих мест, не сводя негодующих взглядов с Сорок четвертого.
— Заговор устроили, говоришь, — повторил Навсенаплюй, — сукины дети!
В мгновение ока заговорщики выхватили шпаги из ножен.
— Принимаю вызов! — крикнул Навсенаплюй, со звоном обнажил длинный клинок и сделал выпад.
Противники заколебались, отступили, защитник слабых не преминул этим воспользоваться и рванулся в бой с яростью дикой кошки. Печатники, собравшись с духом, пытались защищаться, но где им было устоять перед стремительным напором и натиском его атаки! Навсенаплюй выбивал у них из рук шпаги одну за другой, и вот уже всего два врага остались вооруженными — Кат-ценъямер и Бинкс. Вдруг победитель поскользнулся, упал, и недруги бросились к нему, намереваясь прикончить. У меня все внутри похолодело от ужаса, но Сорок четвертый настиг их одним прыжком, схватил того и другого за горло, и они, разом обмякнув, ловя ртом воздух, повалились на пол. Мгновение — и Навсенаплюй был на ногах, готовый к бою, но бой кончился. Заговорщики признали себя побежденными — все, кроме двух, лежавших без сознания. Они пришли в себя минут через десять, не раньше, и сидели с ошалелым видом, полагая, вероятно, что их сразила молния; боевой дух в них угас, так что и сдаваться не было нужды. Катценъямер и Бинкс, потирая шеи, пытались припомнить, что с ними произошло.
Мы, победители, взирали на них сверху вниз, военнопленные угрюмо стояли в сторонке.
— Как ты их одолел? — удивлялся Навсенаплюй. — Каким оружием?
— Голыми руками, — ответил я за Сорок четвертого.
— Голыми руками? Ну-ка покажи руки, парень! Гм… мягкие и пухлые, как у девчонки. Бросьте шутить! Какая сила в этих ручонках? В чем тут хитрость?
— Сила не его собственная, сэр, — объяснил я. — Его повелитель, маг Балтасар, дает ему силу колдовством.
Вот теперь Навсенаплюй все понял.
Заметив, что печатники, стоявшие в сторонке, подбирают свои шпаги, Навсенаплюй приказал Сорок четвертому отобрать у них шпаги и принести их ему. Он хмыкнул, вспомнив, как ловко Сорок четвертый разделался с врагами и наказал:
— Будут сопротивляться, убеди их тем же способом. Но печатники не сопротивлялись. Когда Сорок четвертый свалил груду шпаг на стол, Навсенаплюй спросил:
— Парень, ведь ты не был в заговоре, почему же ты, обладая волшебным даром, не выступил против них?
— Никто бы не поддержал меня, сэр.
— Веская причина. Но теперь здесь я. Подойдет такая поддержка? Будешь воевать?
— Да, сэр.
— Значит, решено. Я буду правым флангом армии, а ты — левым. Как тебя зовут?
— № 44, Новая Серия 864962, — ответил юноша в своей непосредственной манере.
Навсенаплюй, вкладывавший шпагу в ножны, замер на месте, потом спросил:
— Что ты сказал?
— № 44, Новая Серия 864962.
— И это твое имя?
— Да, сэр.
— Бог ты мой, вот так имечко! Поскольку рукопись идет в печать, давай сократим его до Сорок четвертого, а остальное сохраним в нерассыпанном наборе и пустим за полцены. Согласен?
— Согласен.
— А вы, парни, подходите ближе. Сорок четвертый продолжит свой рассказ о заговоре. Давай, Сорок четвертый, не стесняйся, выкладывай все начистоту.
Сорок четвертый поведал, что случилось в замке, и никто его не прервал. Когда он кончил свой рассказ, Навсенаплюй помрачнел лицом: он понял, что положение трудное, такого он и представить себе не мог; судя по всему, положение было просто безнадежное. У печатников все козыри на руках. Как ему либо кому другому спасти мастера от разорения? Печатники прочли эту мысль на лице Навсенаплюя и глазели на защитника слабых с насмешкой, которую не выражали в словах потому лишь, что не имели оружия. Навсенаплюй, размышлявший, что предпринять, чувствовал на себе их взгляды, колючие, как иголки. После некоторого раздумья он сказал:
— Дело обстоит так: по закону гильдии мастер не имеет права прогнать Сорок четвертого, следовательно, это исключается. Если Сорок четвертый остается, вы отказываетесь работать, мастер не сможет выполнить контракт и разорится. Вы бьете любую карту, ясно как божий день.
Признав этот факт, Навсенаплюй заговорил о деле и умолял печатников сжалиться над мастером, добрым, справедливым мастером, безупречным, щедрым мастером. Разве он виноват, что ему так не повезло? Ведь сам мастер никогда никого не обижал и, окажись он на их месте, посочувствовал бы, а вот они…
Пришло время остановить защитника, иначе его речь произведет впечатление на заговорщиков; Катценъямер так и сделал.
— Хватит лить патоку, кончай болтать. Мы твердо стоим на своем, а кто распустит слюни, пусть пеняет на себя.
Глаза Навсенаплюя полыхнули огнем.
— Вы отказываетесь работать? Очень хорошо! — заявил он. — Я не могу вас убедить, не могу заставить работать, но голод заставит! Я запру вас в типографии, поставлю стражей, а кто выйдет, получит по заслугам!
Печатники поняли, что их бьют их же оружием: они знали Навсенаплюя — он свое слово сдержит, к тому ж он отнял у них шпаги и теперь стал хозяином положения. Даже у Катценъямера, внезапно получившего шах и мат, был озадаченный вид; он обычно за словом в карман не лез, а теперь не знал, что и сказать. Повинуясь приказу, заговорщики гуськом двинулись в типографию под присмотром Сорок четвертого и Навсенаплюя — он нес шпаги и поддерживал тишину и порядок. Вдруг он крикнул:
— Стой! Одного не хватает! Где Эрнест Вассерман? Оказалось, тот улизнул, когда Сорок четвертый повел рассказ о том, что случилось в замке. Но вот послышались шаги — похоже, Эрнест возвращался. Он вошел, пошатываясь, бледный как полотно, рухнул на стул и простонал:
— Боже мой!
Печатники, позабыв о приказе, окружили Эрнеста и нетерпеливо расспрашивали, какая с ним приключилась беда. Но он был не в состоянии отвечать на вопросы и лишь повторял, дрожа и стеная:
— Не спрашивайте! Я был в типографии. Боже, боже мой!
Ничего вразумительного они так и не услышали — поняли только, что нервы у него сдали и он разваливается на части. Потом все устремились в типографию — впереди Навсенаплюй, за ним, оглашая топотом мрачные коридоры замка, остальные. В типографии нас ожидало зрелище, от которого впору было окаменеть на месте: станок с бешеной скоростью, точно дьявол, выбрасывал отпечатанные листы — быстрее, чем их можно было сосчитать; они сыпались как снег, но ни одной живой души рядом не было!
И это еще не все, я не рассказал и половины. Вся прочая типографская работа шла полным ходом, хотя в типографии не было ни одного печатника. Мы видели, как губка, поднявшись со своего места, погрузилась в таз с водой, проплыла по воздуху и, остановившись в дюйме над доской с использованным набором, выжала из себя воду, смочила наборную гранку и отлетела в сторону; невидимый печатник, знаток своего дела, выбросил шпоны из набора так быстро, что они градом посыпались на верстальный стол; на наших глазах набор уплотнился, литеры придвинулись ближе друг к другу. Потом примерно пять дюймов набора отделилось от общей массы и поднялось в воздух; литеры приняли вертикальное положение на невидимом безымянном пальце печатника, как на подставке; затем они переместились через комнату, задержались над наборной кассой и с быстротой молнии ударили по ячейкам — казалось, снова посыпался град. За какие-то доли секунды пять дюймов набора распределились по ячейкам, и их место заняли пять новых, через одну-две минуты в каждой ячейке лежала гора мокрого шрифта, и работа закончилась.
В других случаях верстатки зависали над ящиком со шпациями; в воздухе возникали строки, набранные вразрядку и выключенные, а линейка скользила так быстро, что и моргнуть не успеешь; мгновение — и верстатка заполнена, еще мгновение — и она высыпается на наборную доску! Десять минут — набор закончен, касса пуста! Мы едва поспевали следить за всем тем невероятным, невозможным, что творилось в типографии.
Все операции совершались с головокружительной быстротой и в гробовой тишине. Смотришь на неустанно работающий пресс и кажется, что шуму от него, как от толпы мятежников, но тут же спохватываешься, что это всего-навсего иллюзия — пресс не издает ни звука, и тогда душу стискивает жуткий цепенящий страх, какой всегда вызывает у человека сверхъестественная сила. Невидимки заполняли пробельным материалом промежутки между полосами, заключали формы, разбирали формы, несли под пресс вновь сфальцованные листы и извлекали оттуда старые; все вокруг пребывало в движении; невидимки непрестанно сновали взад и вперед, тем не менее не было слышно ни шага, ни произнесенного слова, ни шепота, ни вздоха — стояла самая что ни на есть неживая, гнетущая тишина.
Под конец я заметил, что одной операции недостает — пробные оттиски не делаются и корректура не читается! О, это были мастера, настоящие мастера! Взявшись за дело, они выполняли его безукоризненно, и в корректуре просто не было надобности.
Испугались ли мы? Еще бы! Страх парализовал нас, мы не могли двинуться с места или осенить себя крестным знамением, силы оставили нас. Мы смотрели во все глаза, как знакомые предметы проплывали по воздуху без всякой поддержки, выполняя свою сложную работу без видимой помощи, — страшное и захватывающе интересное зрелище! Мы не могли от него оторваться!
Примерно через полчаса разбор шрифта, раскладка его по кассам и набор закончились. Одна за другой прекращались операции. Наконец оборвался и мощный круговорот печатного станка; невидимые руки извлекли форму, вымыли ее, невидимые руки выскребли и смазали маслом матрицу, повесили на крючок рамку. Никакого движения в типографии больше не ощущалось, все замерло, повсюду царила беззвучная пустота, могильная тишина. Она длилась несколько леденящих душу минут, потом от самой дальней кассы донесся звук — приглушенный, едва слышный и в то же время резкий, скрипучий, саркастический — скрежещущий звук линейки, которой водят по перегородкам кассы, и в лад ему — невнятное хихиканье полдюжины невидимок. «Сухой дребезжащий смех мертвых», — подумал я.
Через минуту что-то холодное скользнуло мимо меня. Я ощутил на щеке не дуновение ветра, а именно холод. То, что это был один из призраков, мне не надо было растолковывать: такой сырой могильный холод от живого человека не исходит Мы отпрянули, давая дорогу призракам Они неторопливо прошли мимо нас, и по холоду, исходившему от каждого, мы насчитали, что их было восемь!
Глава XII
Мы вернулись в гостиную встревоженные и огорченные. Весть о приключившемся в типографии уже облетела весь замок, и вскоре явились бледные и перепуганные дамы и слуги, выслушав очевидцев происшествия, они лишились дара речи, что, впрочем, было не так уж плохо.
Но зато развязали языки печатники. Они смело предложили выдать астролога церкви: пусть его сожгут на костре, в своей последней проделке он зашел слишком далеко. Явился и астролог; когда он услышал ужасные слова про церковь и костер, ноги у него сделались точно ватные, он плюхнулся на стул рядом с фрау Штейн и Марией и взмолился о снисхождении. Куда только подевались его гордыня и самодовольство! Уж как он юлил и притворялся, будто и не вызывал этих призраков и вообще не имеет никакого отношения к происшедшему. Казалось, он говорит чистую правду, как тут не поверить, да и вид у мага был такой несчастный, что я разжалобился, хоть никогда не любил Валтасара Хофмана, а только восхищался его искусством.
Но Катценъямер, Бинкс и Мозес Хаас взялись за астролога крепко; Мария и ее мать попытались вступиться за него, но их слова никого не убедили, и астрологу их заступничество не помогло. Навсенаплюй сразил беднягу наповал самым мудрым и метким, по мнению присутствующих, замечанием:
— Валтасар Хофман, чудеса сами собой не совершаются, ты это прекрасно знаешь, да и мы тоже. Ты единственный в замке способен совершить чудо. Так, во-первых, чудо свершилось, во-вторых, оно не произошло само собой, в-третьих, ты здесь. Только дурак не сообразит, что к чему.
— Ну, теперь уж он не отопрется! — вскричали разом одни.
— Молчит, видно, крыть нечем! — надсаживались другие. — На костер его!
Бедный старик разрыдался. Разъяренные печатники бросились к нему, намереваясь схватить и выдать инквизиции, но Навсенаплюй снова проявил замечательную мудрость.
— Погодите, — сказал он, — это не лучший выход из положения. Маг в отместку не снимет с замка чары, а ведь нам нужно, чтоб он их снял, верно?
Окружающие шумно выразили свое одобрение. Да, что ни говори, Навсенаплюй был редкого ума человек, золотая голова.
— Ну что ж, — продолжал Навсенаплюй. — Балтасар Хофман, у тебя есть шанс спасти свою жизнь. Ты счел нужным отрицать самым бессовестным образом, что причастен к колдовству. Ладно, пусть будет так. Но вот что мы хотим знать: если мы оставим тебя в покое, обещаешь ли ты, что такое не повторится?
Астролог тотчас воспрянул духом, будто восстал из мертвых, и закричал, полный радости и благодарности:
— Обещаю, обещаю! Это не повторится!
В настроении присутствующих произошла резкая перемена. Все радовались, зловещая тень страха больше не омрачала лица печатников; они ликовали, точно приговоренные к смерти, получившие весть о помиловании. Навсенаплюй взял с мага честное слово, что он не покинет замок, а напротив — станет его охранять, потом добавил:
— У заклятия была зловещая цель. Думаю, невидимки набирали и печатали чуть, чтоб израсходовать весь запас бумаги, сорвать контракт и разорить мастера Хорошо бы кто-нибудь сходил в типографию и посмотрел, что они там натворили. Ну, кто отважится?
Тишина, последовавшая за этим предложением, заполнила бы пространство в четыре акра и ушла на фут в глубину. И она все ширилась и сгущалась, ширилась и сгущалась. Наконец Мозес Хаас спросил в своей подлой манере:
— А сам почему не идешь?
Все невольно улыбнулись: Мозес попал в точку. Навсенаплюй изобразил на лице улыбку, но она получилась какая-то неискренняя.
— Скажу откровенно: не иду, потому что боюсь, — признался Навсенаплюй. — Кто здесь самый храбрый?
Почти все тотчас указали на Эрнеста Вассермана и засмеялись. Навсенаплюй приказал Эрнесту идти в типографию, но тот возмутился и презрительно сказал:
— Катись ты ко всем чертям, и не подумаю.
Тогда старая Катрина заявила с гордостью:
— Вы позабыли про моего мальчика. Уж он-то, конечно, не струсит Сходи, посмотри, что там творится, дитя мое.
Печатники думали, что Сорок четвертый откажется, но я был уверен, что он пойдет, и не ошибся; Сорок четвертый тут же вскочил, и когда он поравнялся с Навсенаплюем, тот погладил его по голове и похвалил за смелость Эрнест Вассерман, переполнившись злобой и завистью, поджал губы и пробурчал:
— Я вовсе не струсил, просто я вам не слуга и не собираюсь выполнять вздорные приказания каждого встречного и поперечного.
На сей раз печатники не засмеялись и не произнесли ни слова, но, вытащив линейки, принялись скрести ими по дереву; шум поднялся, будто завывала целая стая шакалов. Таким способом можно сломить упрямство самого упрямого осла; Эрнест Вассерман сдался и больше не подавал голоса. А Сорок четвертый явился с удивительной вестью:
— Невидимки закончили работу, она выполнена в совершенстве. Контракт спасен.
— Сообщите новость мастеру! — крикнул Навсенаплюй.
Маргет поднялась и тотчас поспешила гонцом к дяде; он понял из ее рассказа, что спасены и честь его, и кошелек; радостное известие подействовало на него, точно бальзам, — не прошло и часа, а уж он был если не совсем здоров, то близок к выздоровлению.
Ну а печатники — вы и представить себе не можете, как вытянулись у них лица, по крайней мере, у зачинщиков забастовки, — будто им поднесли горькую пилюлю. Катценъямер так и сказал:
— Нам придется проглотить эту пилюлю, но извольте ее подсластить. Мы проиграли, но забастовка продолжается — ни один из нас не выйдет на работу, пока нам не заплатят за вынужденное бездействие. Печатники одобрительно захлопали.
— Что значит «за вынужденное бездействие»? — поинтересовался Навсенаплюй.
— Деньги за время забастовки, потраченное впустую.
— Черт возьми! Вот это наглость! Мастер должен заплатить вам за время, что вы потеряли, пытаясь его разорить! Кстати, а о нем вы подумали? Кто ему оплатит вынужденное бездействие?
Зачинщики забастовки презрительно хмыкнули, а Бинкс сказал, что это к делу не относится.
И мы, сами понимаете, оказались в тупике. Работы было хоть отбавляй, но уроки наборщика висели на крючках в типографии, а печатники туда — ни ногой; и близко, говорят, не подойдем, пока нам не оплатят простой и пока священник не проведет в типографии духовной дезинфекции. И мастер стоял на своем: вымогательству, говорит, потворствовать не намерен.
Вот и вышло, что сражение закончилось вничью. Мастер изрядно потеснил печатников, но и они кое-что за собой удержали. Это был гадкий, унизительный, но — ничего не поделаешь — факт, и печатники злорадствовали вовсю.
В это время у Катценъямера блеснула мысль; возможно, она и другим приходила в голову, но он первый ее изрек.
— Слишком многое здесь принимается на веру, — сказал он с усмешкой, — между тем у нас нет заслуживающих уважения свидетельских показаний, не говоря уж о доказательствах. Откуда нам знать, что контракт выполнен и мастер спасен?
Вот это был удар так удар! Всем было ясно, что Катценъямер попал в цель, можно даже без преувеличения добавить — в самую точку! Дело в том, что предубеждение против Сорок четвертого было очень сильное. Навсенаплюя выбили из седла — сразу было видно. Он не знал, что сказать в ответ, — и это было видно. Лица у всех выражали разные чувства: у бунтовщиков — ликование, у их противников — растерянность. У всех, за исключением двух — Катрины и Сорок четвертого. У Сорок четвертого сделалось бесстрастное деревянное лицо, а у Катрины глаза готовы были выпрыгнуть из орбит.
— Я понимаю, на что ты намекаешь, Катценъямер, скверная пивная бочка, хочешь сказать, что мой мальчик — лжец. Почему ж ты не пошел в типографию, чтоб удостовериться? Отвечай — почему сам не пошел?
— Нужды нет, если хочешь знать. Мне это ни к чему. Мне безразлично, выполнен контракт или нет.
— Тогда держи язык за зубами и не суйся в чужое дело! Ты не осмелишься туда пойти, вот что! Да как тебе не совестно, здоровенный подлый трус, обзывать бедного одинокого мальчишку лжецом, если у самого духу не хватает пойти и доказать, что он лжет!
— Слушай, женщина, если ты…
— Не смей называть меня женщиной, подонок! — Катрина грозно надвинулась на Катценъямера. — Попробуй еще раз так ко мне обратиться — на куски разорву!
— Беру свои слова обратно, — промямлил задира, и многие вокруг засмеялись.
Катрина обвела всех вызывающим взглядом — ну, кто отважится?
Решимости у забастовщиков заметно поубавилось. Ответа не последовало. Катрина вперила глаза в Навсенаплюя. Он медленно покачал головой:
— Не отрицаю — храбрости мне недостает.
Катрина гордо распрямила плечи, вскинула голову.
— Царица небесная не оставит меня своей милостью, — сказала она. — Посмотрю сама. Идем, Сорок четвертый!
Они отсутствовали довольно долго. Когда же наконец вернулись, Катрина сказала:
— Мальчик мне все показал и объяснил. Как он говорил раньше, так и есть. — Катрина снова испытующе заглянула каждому в лицо и, остановившись на Катценъямере, поставила точку. — Ну а теперь у какого подлеца хватит мужества сомневаться?
Таких не нашлось. Кое-кто из наших сторонников засмеялся; Навсенаплюй расхохотался, грохнул кулаком по столу, как председатель суда, объявляющий приговор:
— Дело решено!
Глава XIII
Назавтра день выдался хмурый. Печатники на работу не вышли и слонялись по замку, раздраженные и угрюмые. Они и между собой почти не разговаривали, только перешептывались, сойдясь парами. А общий разговор вообще не клеился. За столом, как правило, молчали. Вечером не было обычного веселого сборища. Как только часы пробили десять, все разбрелись по комнатам, и замок показался мне мрачным и пустым.
На следующий день все повторилось сначала. Где бы ни появился Сорок четвертый, его всюду встречали злобными угрожающими взглядами; я боялся за него и хотел выказать ему сочувствие, но робел. Я пытался внушить себе, что избегаю Сорок четвертого для его собственного блага, но совесть моя воспротивилась. Он же, как обычно, и не подозревал о том, что на него глядят исподлобья, с ненавистью. Сорок четвертый порой бывал так же невообразимо глуп, как и умен в других случаях. Маргет сочувствовала ему и всегда находила для него доброе слово, Навсенаплюй проявлял к нему добросердечие и отзывчивость; стоило ему перехватить чей-нибудь свирепый взгляд, направленный на Сорок четвертого, он тут же бранил злоумышленника и подзадоривал его проделать еще раз то же самое, но никто не соглашался. И, разумеется, Катрина всегда оставалась верным другом Сорок четвертого. В общем, только эти трое и выражали свои дружеские чувства к нему, по крайней мере, публично.
Так продолжалось до тех пор, пока заказчики не пожаловали за своим товаром. Они привезли с собой фургон, и он стоял на большом внутреннем дворе замка. У хозяина голова пошла кругом. Кто уложит книги в ящики? Печатники? Конечно, нет. Они отказались работать и заявили, что не позволят работать и другим. Навсенаплюй умолял Катценъямера помочь, но тот грубо его оборвал:
— Не трать слов попусту. Контракт все равно не выполнен.
— Выполнен! — взорвался Навсенаплюй. — Я сам упакую книги, и мы с Катриной погрузим их в фургон. Пусть я приму смерть от призраков или сам умру от страха — это лучше, чем видеть ваше торжество. К тому же Дева Мария, покровительница Катрины, защитит нас обоих. А может, и вы одумаетесь. Я не теряю надежды.
Печатники украдкой посмеялись. Они поняли, что Навсенаплюй погорячился. Он не учел размера и веса ящиков. Навсенаплюй тотчас разыскал мастера и поговорил с ним наедине.
— Все улажено, сэр. Если вы…
— Прекрасно! И, признаюсь, неожиданно. Что же печатники…
— Нет, не согласились, но это не имеет значения, все улажено. Занимайте гостей часа три — угощайте, поите вином, развлекайте, а я за это время погружу товар в фургон.
— Спасибо, большое спасибо, они просидят в замке всю ночь.
Навсенаплюй пришел в кухню и рассказал обо всем Катрине и Сорок четвертому, а я как раз оказался там и слышал его рассказ. Катрина согласилась проводить его в типографию и оставить там под защитой святой девы, пока он упакует Библии, а через два с половиной часа, когда обед подойдет к концу и гостей обнесут вином и орехами, она вернется и поможет погрузить ящики в фургон. Потом они ушли, а я остался: ни один забастовщик не отважился бы сунуть нос в кухню, и я мог побыть с Сорок четвертым наедине, не подвергаясь опасности. Потом вернулась Катрина.
— Этот Навсенаплюй — настоящее сокровище, — заявила она. — Вот уж мужчина так мужчина, не чета восковой кукле, вроде Катценъямера. Уж не хотелось мне его огорчать, но не снести нам ящиков. Их пять, и каждый впору тащить на носилках, а носилки с таким грузом дай бог четверым поднять. К тому же…
— Вас двое, и я за двоих управлюсь, — прервал ее Сорок четвертый. — Вы оба возьметесь за одну сторону, а я — за другую. Силы мне не занимать.
— Мальчик мой, не мозоль глаза людям, вот что я тебе скажу. Только и думаешь, как бы их еще подразнить, олух ты эдакий! Мало тебе, что все они против тебя злобу таят?
— Но ведь вам двоим не снести ящиков, а если ты позволишь мне помочь…
— Шагу отсюда не сделаешь! — Катрина стояла, исполненная решимости, уперев руки в бока.
В глазах Сорок четвертого отразилась печаль, разочарование, и Катрина растрогалась. Она упала перед ним на колени, обхватила ладонями его лицо.
— Поцелуй свою старую мать и прости, — прошептала она.
Сорок четвертый так и сделал, и в ее глазах, всего минуту тому назад метавших громы и молнии, заблестели слезы.
— Кроме тебя у меня нет никого в целом мире, я готова целовать землю, по которой ты ходишь, разве я могу спокойно смотреть, как ты без всякой нужды губишь себя? Боже тебя упаси выходить отсюда. — Катрина вскочила и принесла пирог. — Вот, отведайте с Августом моего пирога и будьте хорошими мальчиками. Такой — с пылу, с жару — только в кухне и съешь, а иной пирог в темноте за деревяшку примешь, все зубы об него обломаешь.
Мы с жадностью набросились на пирог, и беседа на какое-то время замерла. Потом Сорок четвертый сказал с легким укором:
— Мама, ведь мастер дал слово, ты сама знаешь.
Катрина была потрясена. Она бросила работу и задумалась. Опустилась, поджав ноги под скамейку, привалилась спиной к кухонному столу и, сложив руки на груди, уткнулась в них подбородком, несколько раз прошептала:
— Да, верно, он дал слово.
Наконец Катрина поднялась, потянулась к кухонному ножу и принялась с ожесточением точить его о кирпич. Легонько потрогала острие большим пальцем.
— Я все поняла, — сказала она, — нужны два помощника. Навсенаплюй уговорит одного, а я возьму на себя другого.
— Вот теперь я доволен! — с жаром молвил Сорок четвертый, и Катрина расцвела от счастья.
Мы остались одни в уютной теплой кухне, болтали, играли в шашки и ждали, когда придет Катрина и позовет нас к столу обедать: она была для нас самым дружелюбным и приятным сотрапезником. Время шло, и в малой трапезной замка, где мастер обыкновенно принимал почетных гостей, становилось все оживленнее; когда слуга заходил в трапезную или выходил оттуда, до нас доносились взрывы смеха, обрывки песен; судя по всему, гости уже насытились. Потом, когда и мы с Катриной почти закончили обед, явился Навсенаплюй, голодный и измученный; он уже упаковал пять ящиков и был полон решимости довести дело до конца — сказал, что и куска в рот не возьмет, пока не погрузит все ящики в фургон. Катрина поделилась с ним своей задумкой — уговорами и силой раздобыть двух помощников. Навсенаплюй одобрил ее план, и они ушли. Навсенаплюй сказал, что печатники будто сгинули; наверное, попрятались на большом дворе, опасаясь, как бы кто подкупом не подбил двух грузчиков фургона помочь с переноской грузов, поэтому он предложил сначала наведаться туда.
Катрина наказала нам оставаться на кухне, но мы нарушили ее запрет, как только они скрылись из виду. Потайными ходами мы пробрались на внутренний двор раньше их и затаились возле самого фургона. Вознице и двум грузчикам принесли поесть, они в свою очередь накормили и напоили лошадей в конюшне, а теперь гуляли по двору и болтали, выжидая, когда загрузят фургон. Тут появились наши друзья Катрина и Навсенаплюй и принялись тихо расспрашивать грузчиков, не видели ли они поблизости наших печатников; не успели приезжие и рта раскрыть, как произошло нечто неожиданное — в пятидесяти ярдах от нас замаячили какие-то смутные длинные тени, они гуськом двигались в нашу сторону. Постепенно в свете звезд и тусклых фонарей очертания их становились все отчетливей, и оказалось, что это люди, согнувшиеся под тяжестью груза. Вот это да! Каждый тащил на плечах по ящику! Но самое поразительное, что в первом поравнявшемся с нами мы узнали Катценъямера! Навсенаплюй был вне себя от радости и восторженно заявил, что всячески приветствует такую перемену, а Катценъямер что-то проворчал в ответ — оно и понятно: с таким грузом на плечах не до разговоров.
За ним шел Бинкс! Снова похвалы и ворчание в ответ Следующим был Мозес Хаас — подумать только! Потом — Густав Фишер! А за ним, замыкая процессию, — Эрнест Вассерман! Навсенаплюй глазам своим не поверил, так и сказал:
— Не верю, не могу поверить! Неужели это ты, Эрнест?
Тот послал его к черту, и Навсенаплюй успокоился: значит, глаза его не обманывают Это любимое выражение Эрнеста, по нему его можно узнать и в темноте.
Катрина словно языка лишилась — стояла, как завороженная. Лишь когда все ящики погрузили в фургон и печатники скрылись один за другим, она обрела дар речи.
— Вот так штука, — молвила она.
Навсенаплюй догнал печатников и предложил устроить товарищескую пирушку, но они огрызнулись в ответ, и он отказался от своей затеи.
Глава XIV
Фургон уехал на рассвете; почетные гости встали поздно, позавтракали, расплатились с хозяином и, распив на прощанье бутылочку, отбыли в своем экипаже. Часов в десять довольный мастер, исполненный добрых чувств, готовый на радостях всех простить, собрал печатников в гостиной и произнес речь, превознося до небес благородство людей, которые в последний момент побороли в себе желание сотворить зло, загрузили прошлым вечером фургон и таким образом спасли честь и благополучие этого дома, и он продолжал в том же духе со слезами на глазах, и голос его срывался от волнения; печатники смотрели с недоумением то друг на друга, то на мастера, открыв рты, не в силах вымолвить ни слова. Наконец Катценъямера прорвало:
— Что за черт! Да ты, похоже, бредишь наяву? С ума рехнулся! Мы для тебя ничего не спасали. Мы никаких ящиков не переносили. — Тут Катценъямер совсем разошелся и ударил кулаком по столу. — Скажу больше — мы устроили так, чтобы никто другой не грузил ящики в фургон, пока нам не заплатят за вынужденное бездействие.
Только представьте себе эту картину! Мастер был потрясен и минуту-две не мог выговорить ни слова, потом в грустной растерянности обернулся к Навсенаплюю:
— Не приснилась же мне вся эта история. Ты сказал, что они…
— Конечно. Я сказал, что они загрузили ящики.
— Нет, вы послушайте! — закричал Бинкс, вскакивая с места.
— …Вон те пятеро. Катценъямер шел первым, а Вассерман замыкающим…
— Наверняка знаю, как то, что моя фамилия Вас…
— И каждый нес на плечах ящик…
Тут все остальные печатники повскакали с мест, и последние слова Навсенаплюя потонули в оскорбительном хохоте, из которого вырывался лишь бычий рев Катценъямера:
— До чего договорился этот помешанный! Каждый нес на плечах по ящику! А ящик-то весит пятьсот фунтов!
Все подхватили заключительные слова Катценъямера как рефрен и выкрикивали их во все горло. Навсенаплюй оценил убийственную силу аргумента и сразу растерялся; печатники это заметили и набросились на него — кричали, чтоб он очистил душу от греха и умерил свою фантазию. Положение было трудное, и Навсенаплюй не пытался изобразить, будто дело обстоит иначе.
— Я не понимаю, не могу объяснить, в чем тут секрет — тихо, почти униженно признался он. — Сознаю, что человеку не под силу поднять такой ящик в одиночку, и все же — это верно, как то, что я стою перед вами, — я сказал правду: я видел вас своими глазами. Видела и Катрина. Видели не во сне, а наяву. Я говорил с каждым из пяти. Я видел, как вы загрузили ящики в фургон. Я…
— Прошу прощения, — вмешался Мозес Хаас, — никто не загружал ящики в фургон, никому не удалось бы это сделать. Фургон все время был у нас под присмотром. Воображение у джентльмена так разыгралось, что он, чего доброго, скажет, будто фургон уже уехал и мастеру заплатили? — добавил он с ехидцей.
Шутка была удачной, и все охотно посмеялись.
— Да, мне заплатили, — без тени улыбки подтвердил мастер.
— Разумеется, фургон уже уехал, — сказал Навсенаплюй.
— С меня хватит! — заявил Мозес, поднявшись с места. — Игра зашла слишком далеко и ведется весьма бесцеремонно. Пошли, повторишь свои слова перед фургоном. Если у тебя хватит нахальства проделать это, следуй за мной.
Мозес направился к двери, печатники толпой кинулись за ним: всем было любопытно посмотреть, что произойдет. Я заволновался. Моя уверенность в правоте Навсенаплюя уже наполовину улетучилась; поэтому я испытал огромное облегчение, убедившись, что двор пуст.
— Ну а теперь что скажешь? Есть там фургон или нет? — допытывался Мозес.
Навсенаплюй просветлел лицом: он вновь обрел былую уверенность.
— Не вижу фургона, — сказал он удовлетворенно.
— Не может быть! — хором воскликнули печатники.
— Может, нет там никакого фургона.
— Вот дьявольщина! Чего доброго и мастер скажет, что и он не видит фургона?
— Разумеется, не вижу, — подтвердил мастер.
— Нда-а, — протянул Мозес, чувствуя, что зашел в тупик Потом вдруг его озарила новая идея. — Послушай, Навсенаплюй, ты, кажется, глазами слаб, пошли вместе, на ощупь удостоверишься, что фургон на месте, и тогда посмотрим, хватит ли у тебя духу играть эту дешевую комедию!
Они быстро прошли в глубь двора; вдруг Мозес, побледнев, остановился.
— Боже правый, уехал, — прошептал он.
На лицах печатников отразилось волнение. Они крадучись, испуганные и молчаливые, обошли двор, потом замерли, и у всех разом вырвался стон:
— Фургона нет, он нам привиделся!
Они подошли к месту, где он стоял, и, осенив себя крестным знамением, зашептали молитвы. Потом их обуял гнев; разъяренные, они вернулись в гостиную и послали за астрологом. Печатники обвинили его в нарушении клятвы и пригрозили выдать церкви; и чем больше он молил о пощаде, тем больше его запугивали; наконец они схватили мага, намереваясь выполнить угрозу, и тогда маг обещал покаяться, если ему сохранят жизнь Кайся, сказали печатники, но, если твое покаяние неискренне, тебе же хуже будет.
— О, как мне тяжко говорить об этом! О, если б мне было дозволено промолчать! Какой позор! Какая неблагодарность! О, горе мне, горе! Я вскормил змею на своей груди! Этот юноша — мой ученик. Я так любил его и в порыве своей глупой любви научил нескольким заклинаниям — теперь он пользуется ими во вред вам и на мою погибель!
Я обмер; печатники бросились к Сорок четвертому с воплями:
— Смерть ему! Смерть!
Но мастер и Навсенаплюй ворвались в круг, оттеснили нападавших и спасли Сорок четвертого. Навсенаплюй образумил толпу такими словами:
— Какой смысл убивать мальчишку? Он не источник колдовства, какой бы силой он ни обладал, он получает ее от своего господина, мага. Как вы думаете, неужели маг, если пожелает, не может обратить свои чары на Сорок четвертого, отнять у него колдовскую власть и тем самым обезвредить?
Разумеется, все думали точно так же, разумеется, им это было ясно с самого начала, и они выразили свое согласие с Навсенаплюем. А он проявил еще большую мудрость: не показал и виду, что сам все знает, а дал им возможность проявить сообразительность в том малом, что осталось на их долю. Он попросил печатников помочь ему в трудном деле — придумать какой-нибудь толковый и удобный выход из этой крайности. Печатники были польщены и, хорошенько поразмыслив, разрешились идеей — надо взять с мага клятву, что он отнимет у парня колдовскую власть, а если что-нибудь подобное повторится, они передадут мага церкви.
Навсенаплюй заявил, что ничего лучше и не придумаешь, и расхваливал идею, словно в ней заключалась бог весть какая мудрость; а ведь он предложил ее сам, и она пришла бы на ум любому, включая кошку; другого сколько-нибудь разумного выхода просто не было.
Печатники связали мага клятвой, он дал ее не задумываясь и тем самым снова спас свою шкуру. А потом маг напустился на Сорок четвертого — корил его за неблагодарность и, постепенно распалившись, дал волю своему гневу — ну и взбучил же он беднягу, ну и пропесочил! Никогда еще я не испытывал такой жалости к человеку, думаю, и другим было жаль парня, хотя они наверняка сказали бы: поделом ему, нечего с ним миндальничать, это послужит ему хорошим уроком на будущее И, глядишь, спасет от большой беды. А под конец маг такое устроил, что я похолодел. Величественно, как и подобает магу, прошествовал через всю гостиную, дав понять — что-то сейчас произойдет! Остановился в дверях, обернулся к нам — все затаили дыхание, — указал на Сорок четвертого длинным пальцем и произнес с расстановкой, чеканя каждое слово:
— Посмотрите на него — вот он сидит перед вами — и попомните мои слова, в них мой приговор. Я заколдовал его, если он вздумает помериться со мной силой и причинить вам вред, пусть только попробует. Даю торжественное обещание — в тот день, когда он добьется своего, я в этой самой гостиной наложу на него заклятие — сожгу на медленном огне, и он на ваших глазах обратится в пепел.
Маг удалился. Боже мой, какого страху он нагнал на печатников! Они побледнели и онемели от ужаса. Одно было приятно — все лица выражали сочувствие. Согласитесь, это в человеческой природе — жалеть врага, попавшего в большую беду, даже если гордость не позволяет вам подойти к нему при всем народе и открыто заявить о своих чувствах. Но мастер и Навсенаплюй подошли к Сорок четвертому, утешали его, молили поостеречься, бросить колдовство, не подвергать себя опасности; и даже Густав Фишер отважился, проходя мимо, кинуть ему доброе слово. Вскоре новость облетела весь замок, прибежали Маргет и Катрина; они умоляли Сорок четвертого о том же, и обе ударились в слезы; Сорок четвертый вдруг стал центром внимания, героем, и Эрнест Вассерман буквально лопался от зависти; по глазам было видно, как ему хотелось, чтоб и его приговорили жариться на медленном огне, коль за это причитается такая слава.
Катрина не раз перечила магу и, казалось, совсем не боялась его, но сейчас решалась судьба ее любимца, и вся ее храбрость пропала. Она отправилась к магу, и обитатели замка повалили за ней всей оравой; Катрина упала перед ним на колени и заклинала мага смилостивиться над ее мальчиком, отучить его от колдовства, быть ему заступником и хранителем, спасти от огня. Все были тронуты до слез. Все, кроме Сорок четвертого. На него снова нашла дурь, и он проявил ослиное упрямство. Дурь всегда находила на него в самое неподходящее время. Катрина забеспокоилась: она опасалась, что видимое безразличие ее любимца плохо подействует на мага, а потому сама сделала за Сорок четвертого все, что полагалось по этикету: выразила почтение, заверила, что он будет отныне вести себя хорошо, и поскорей выпроводила его из комнаты мага.
По— моему, никто не вызывает у людей такого жгучего интереса, как человек, обреченный на сожжение. Нам пришлось отвести Сорок четвертого к больной сестре мастера, чтобы она посмотрела на него, вообразила, как он будет выглядеть, обратившись в головешку, и содрогнулась. Больная не испытывала такого душевного подъема долгие годы, и он благотворно подействовал на ее почки, позвоночник, печень и прочие органы, привел в действие маховик — сердце и улучшил кровообращение; женщина призналась, что это зрелище принесло ей больше пользы, чем корзина лекарств, принятых за неделю. Она умоляла Сорок четвертого зайти к ней снова, и он обещал, что навестит ее, если сможет. А не сможет, так пришлет ей горстку своего пепла; в душе он был хороший парень, очень внимательный к другим.
Все жаждали наглядеться на Сорок четвертого, даже те, кто раньше не проявлял к нему никакого интереса — Сара, Байка, их подружки-служанки, а также Фриц, Якоб и другие слуги. Они заботливо опекали Сорок четвертого, проявляя к нему доброту и ласку, при всей своей бедности дарили ему разную мелочь, выражали сочувствие со слезами на глазах Он же, неблагодарный, не пролил и слезинки. Когда на него находит дурь, из него и гидравлическим прессом не выжмешь влаги, чтобы замутить зеркальце.
Даже фрау Штейн и Мария преисполнились любопытства к Сорок четвертому — смотрели на него во все глаза и спрашивали, как ему живется — при таких видах на будущее, разумеется; и говорили с ним ласковей, чем прежде, намного ласковей. Просто удивительно, какую славу вдруг снискал Сорок четвертый теперь, когда над ним нависла смертельная угроза, вздумай он сойти с правильного пути. Хоть я почти все время был с ним рядом, никто из печатников не бросил на меня косого взгляда, и я уж давно позабыл про страх. А воспоминания о том ужине в кухне! Катрина вложила в него столько сил и пролила столько слез, что он получился отменно соленым и вкусным.
Она приказала нам молиться всю ночь, чтоб господь не ввел Сорок четвертого во искушение, и обещала, что сама помолится за него. Мне не терпелось обратиться с молитвой к богу, и мы отправились в мою комнату.
Глава XV
Ко когда мы пришли ко мне, я понял, что Сорок четвертый и не собирается молиться: он был полон других, мирских интересов. Это поразило и очень обеспокоило меня, ибо вызвало сильное подозрение — оно закрадывалось мне в душу и ранее, но я каждый раз отмахивался от него, — что Сорок четвертый равнодушен к вере. Я спросил его в упор, и он признался — да, равнодушен Можете представить себе, какой это был удар для меня, как я оцепенел от ужаса, — всего не передашь словами.
В ту страшную минуту в моей жизни произошел перелом, я стал другим человеком и решил посвятить свою жизнь, отдать все силы и способности, которыми меня наградил господь, спасению заблудшей души Сорок четвертого. И тогда я ощутил священный трепет, и душа моя исполнилась благодати; я понял, что господь благословил меня. Он подал мне знак, такой же верный, как если бы говорил со мной. Он сделал меня своим орудием в этом великом деле. Я знал, что он все может, и всякий раз, когда мне нужен будет совет и наставление, я стану искать их в молитве, и господь не оставит меня своей милостью, я знал.
— Идея мне ясна, — сказал Сорок четвертый, легко вторгаясь в мои мысли. — Это будет что-то вроде фирмы — глава наверху, а чужие руки, загребающие жар, — внизу. И так — в каждом приходе, пожалуй, даже — в каждой семье. Попробуй найди хотя бы одного благоглупого фанатика, который без партнерства с богом (по мнению фанатика!) пытался бы спасти какую-нибудь мелкую благоглупую душонку, заслуживающую спасения не больше, чем он сам, набей из него чучело и выставь в музее — там его место.
— Умоляю тебя, не произноси такие слова, они ужасны и богохульны. И к тому же несправедливы: господу дороги все его чада, и нет души, не заслуживающей спасения.
Но мои слова не подействовали на Сорок четвертого. У него было веселое, шаловливое настроение, а когда он находился в таком настроении, его невозможно было заинтересовать чем-нибудь серьезным. Что бы я ни говорил, он отвечал вежливо, но с совершенно безразличным видом — о такой-де мелочи можно поговорить в другое время, но не сейчас. Он употребил именно это слово, очевидно, вовсе не вдумываясь в его оскорбительный смысл. И добавил нечто совсем непонятное:
— Сейчас я живу не в этом столетии, а в другом, более интересном для меня. Ты молись, если хочешь, не обращай на меня внимания, а я позабавлюсь интересной игрушкой, если это тебе не помешает.
Он достал из кармана маленькую стальную вещицу и, бросив небрежно: «Это варган, на нем играют негры», прижал ее к зубам и принялся извлекать из нее низкие вибрирующие звуки; это была чрезвычайно веселая зажигательная музыка, и в такт этой музыке он запрыгал, задергался, неистово закрутился, завертелся по всей комнате, будто хотел вызвать у меня головокружение и помешать молитве своим диким танцем; время от времени он выражал избыток радости неистовым воплем или подпрыгивал вверх тормашками и с минуту кружился в воздухе колесом, да так быстро, что у меня все сливалось перед глазами, я лишь слышал жужжанье. Но и тогда он выдерживал такт своей музыки. Это был сумбурный, неистовый языческий танец.
Сорок четвертый не устал от него, а, напротив, почувствовал прилив сил. Подошел, сел рядом, положил мне руку на колено в своей подкупающей манере, улыбнулся чарующей улыбкой и спросил, как мне понравился танец. Он, несомненно, ждал похвалы, и я должен был ее высказать. У меня не хватило духу обидеть его: он так наивно гордился своей сумасшедшей выходкой. Я не смог признаться ему, что это было недостойное, отвратительное зрелище и я с трудом выдержал его до конца — нет, я принудил себя назвать его танец «дивом, самим совершенством» — бессмысленные слова, но Сорок четвертый, ждавший похвалы, принял их за чистую монету и не заметил, что у меня на душе; лицо его засветилось радостной благодарностью, он порывисто обнял меня:
— Как приятно, что тебе так понравился мой танец. Я его повторю.
И он, отпусти ему грехи, господи, снова вихрем закружился в пляске. Я и слова вымолвить не успел — и поделом мне. Но если рассудить, моей вины здесь не было: откуда мне было знать, что вымученную похвалу Сорок четвертый сочтет за приглашение возобновить дьявольскую оргию? И он бесновался и бесновался, надрывая мне душу, пока у меня не потемнело в глазах и не стало мочи терпеть; я не выдержал и заговорил, умоляя его остановиться, не истязать себя. Это была еще одна ошибка Проклятие, Сорок четвертый решил, что я волнуюсь за него!
— Не беспокойся обо мне! — весело крикнул он, пролетая мимо — Сиди себе и наслаждайся зрелищем, я могу забавлять тебя всю ночь!
Я решил, что пора подыскать место, где можно спокойно умереть, и уж поднялся было, но вдруг услышал его огорченный голос:
— Неужели ты уйдешь?
— Уйду.
— Зачем? Не уходи, прошу тебя.
— А ты уймешься? Не могу спокойно смотреть, как ты сам истязаешь себя до смерти.
— Даю слово, я нисколько не устал. Ну, прошу тебя, останься!
Разумеется, мне хотелось побыть с ним, но если он угомонится и будет вести себя по-человечески, даст мне передышку. Какое-то время у него это в голове не укладывалось: ведь он порой бывал туп, как осел; потом наконец в его больших кротких глазах мелькнуло обиженное выражение.
— Август, тебе, кажется, надоело это представление?
Конечно, я был готов сквозь землю провалиться от стыда и, движимый горячим желанием поскорей загладить обиду и вновь увидеть радость на лице приятеля, чуть было не позабыл про всякую осторожность и здравый смысл и едва не брякнул, что хочу увидеть танец снова. Но удержался: ужас перед тем, что неизбежно последует за моим предложением, сковал мне язык и спас жизнь. Я ловко увернулся от прямого ответа и, вскрикнув «Ох!», принялся шарить у себя за воротом в поисках воображаемого паука. Сорок четвертый тут же позабыл про обиду и проникся сочувствием ко мне. Запустил руку мне за шиворот, провел растопыренными пальцами по шее и вытащил трех пауков — настоящих, а ведь я только сделал вид, будто у меня за шиворотом ползает паук. В такое время года — на дворе стоял февраль — как-то не верилось, что в замке водятся какие-нибудь пауки, кроме воображаемых.
Мы приятно провели время, но никакой беседы о вере и боге не получилось: стоило мне подумать о чем-нибудь в этом роде, он тотчас читал мою мысль и подавлял ее той удивительной силой, которая всегда позволяла ему уловить и не дать мне высказать мысли, которые ему не нравились. Несомненно, мне с ним было интересно, уж так он был устроен — с ним всегда было интересно. Вскоре я с удивлением обнаружил, что мы уже не у меня в комнате, а у него. Я даже не заметил, когда это случилось. Изумительная волшба, но на душе у меня стало тревожно.
— Все оттого, что я, по-твоему, поддаюсь искушению, — усмехнулся Сорок четвертый.
— Я уверен, что так оно и есть Ты, можно сказать, уже поддался искушению и делаешь то, что маг запретил.
— Ерунда! Я подчиняюсь ему лишь тогда, когда сам захочу. А заклятиями пользуюсь, чтобы позабавиться и досадить магу. Знаю все его фокусы, да и такие, которые ему неведомы. Это мои собственные фокусы, я их купил, купил у мастера поискуснее, чем Валтасар. Когда я показываю свои фокусы, маг недоумевает: вроде бы сам повелел выполнить, внушил мне умение, а когда повелел и что внушил — не помнит, а потому теряется в догадках и волнуется — думает, что у него неладно с головой Балтасар вынужден приписывать себе все, что я делаю: ведь он с этого начал и теперь не может выйти из игры, я же, показывая его фокусы и свои собственные, намерен создать ему славу, о которой другие второсортные маги и астрологи не смеют и мечтать.
— Странная идея! Почему ты не создашь такую славу себе?
— Мне она не нужна У нас дома не терпят суеты, для меня здесь все суета сует.
— Где твой…
Он пресек мой вопрос Я в глубине души мог только мечтать, чтоб мне выпала на долю слава, которую Сорок четвертый так презирал. Но он не обратил внимания на мою мечту, я вздохнул и распрощался с ней. К тому же мной овладело беспокойство.
— Сорок четвертый, я наперед знаю — не создашь ты ему славу великого мага, а на себя навлечешь страшную беду, — сказал я. — Ты не готов предстать перед Всевышним. Ты должен готовиться, Сорок четвертый, поверь мне. Дорог каждый миг Мне бы так хотелось, чтоб ты стал христианином, может, попробуешь?
Сорок четвертый покачал головой.
— Я затоскую, — молвил он.
— Затоскуешь? Почему?
— Я окажусь в полном одиночестве.
Я подумал, что шутка неудачная, и сказал ему об этом прямо в глаза. Но Сорок четвертый ответил, что это вовсе не шутка, когда-нибудь он вникнет в суть дела и докажет, что прав, а сейчас у него есть забота поважнее.
— Прежде всего я должен еще выше поднять репутацию астролога, — пояснил он безмятежно и добавил в своей добродушнейшей манере: — У тебя есть одна черта, мне не свойственная, — страх. Ты боишься Катценъямера и его приятелей и потому не решаешься побыть у меня, сколько тебе хочется или сколько мне хочется Но этому легко помочь. Я научу тебя превращаться в невидимку, когда тебе вздумается, при помощи магического слова Назови его мысленно, произнести его ты не сможешь, это дано лишь мне. Прибегай к магическому слову, когда захочешь исчезнуть или стать видимым снова.
Сорок четвертый молвил магическое слово и исчез. Я был так потрясен, так благодарен ему, так счастлив, что с минуту не мог сообразить, где я, и готов был на голове ходить от радости, потом увидел, что сижу у камина в собственной комнате, но, хоть убей, не помнил, как там очутился.
Пока меня не сморил сон, я, как всякий другой мальчишка на моем месте, только и делал, что исчезал и становился видимым вновь, получая от этого огромное удовольствие. Я очень гордился собой, почитал себя выше любого мальчишки на свете, что было очень глупо: ведь я не изобрел это искусство, а получил его в дар, смог им воспользоваться, и в этом не было моей заслуги. Такое же чувство превосходства появилось бы у каждого мальчишки, привали ему такая удача. Впрочем, это не мои мысли, я позаимствовал их позднее, из вторых рук, откуда и берутся все мудрые мысли, если верить Сорок четвертому. И вот я в последний раз стал невидимкой и, довольный, улегся спать, так и не помолившись за приятеля, а ведь его жизнь была в опасности. Я об этом даже не вспомнил
Глава XVI
Сорок четвертому даровали право ношения шпаги и тем самым причислили к благородному сословию. Повинуясь своему капризу, он и вырядился, как джентльмен. Сорок четвертый был умен, но очень неуравновешен, стоило ему заметить возможность подурачиться, он ее не упускал ни за что на свете просто не мог удержаться и не испробовать себя в новой роли. Все вокруг его не любили, но враждебность и острая неприязнь мало помалу смягчились за последние сутки из за смертельной угрозы, нависшей над ним, а он решил выбрать именно это время, чтоб своим щегольским видом оскорбить печатников, показать, что он им ровня. Ведь он не просто оделся, как подобает благородному, — не! Лучший наряд Навсенаплюя не шел ни в какое сравнение с блеском и великолепием нового облачения Сорок четвертого, а что касается остальных, он отличался от них, как царь Соломон от скромных, хоть и изящных лилий. Представляете — высокие расшитые ботинки со шнуровкой, на красных каблуках, розовое шелковое трико, бледно голубые атласные штаны по колено, камзол из золотой парчи, ослепительно красная накидка из атласа, кружев ной воротник, достойный королевы, изящнейшая голубая бархатная шляпа с длинным пером, прикрепленным к ней булавкой, усыпанной бриллиантами, шпага в золотых ножнах с рукояткой, украшенной драгоценными камнями. Таков был наряд Сорок четвертого, а выступал он точно князек, «танцующий кекуок», как он сам выразился. Красив он был, как картинка, а уж доволен собой, как властелин мира. В руке держал кружевной платочек и то и дело прикладывал его к носу, словно герцогиня. Он, вероятно, думал, что вызовет всеобщее восхищение, и каково же было его разочарование, когда печатники набросились на него с оскорблениями и насмешками, наградили обидными прозвищами и обвинили в том, что он украл свой наряд. Сорок четвертый защищался, как мог, но голос у него уже дрожал, он мог разрыдаться в любую минуту. Бедняга убеждал печатников, что наряд достался ему честным путем, благодаря щедрости его учителя, великодушного мага, создавшего его из пустоты одним-единственным волшебным словом, ведь маг на самом деле могущественнее, чем они полагают, он не показал миру и половины своих чудес, окажись он сейчас здесь, ему бы не понравилось, что оскорбляют его скромного слугу, не причинившего никому зла, окажись маг здесь, он показал бы Катценъямеру, как обзывать его, слугу мага, вором, да еще грозить при этом пощечиной.
— Ах, показал бы, да неужели? Вот он идет, легок на помине, сейчас посмотрим, так ли уж дорог магу его бедный слуга! — с этими словами Катценъямер влепил парню такую пощечину, что ее было слышно на сто ярдов вокруг. Сорок четвертый отброшенный в сторону мощным ударом, увидел мага и взмолился:
— О, мой благородный хозяин, величайший маг и астролог, я прочел в твоих глазах приказ и должен подчиниться такова твоя высочайшая воля, но умоляю, заклинаю тебя, не принуждай меня исполнить твою волю, сделай это сам, своей справедливой рукой.
С минуту маг стоял молча, не сводя глаз с Сорок четвертого, мы тоже глазели на него затаив дыхание. Под конец Сорок четвертый отвесил магу почтительный поклон.
— Ты хозяин, твоя воля — закон, я подчиняюсь, — произнес он и, обернувшись к Катценъямеру, сказал: — Не пройдет и несколько часов, ты увидишь какую беду навлек на себя и других. Сам убедишься, что нехорошо обижать хозяина.
Вы, конечно, видели, как из-за набежавшей тучки разом мрачнеет залитое солнцем поле? Точно так же неясная угроза, словно туча, омрачила лица печатников. Ничто не действует так угнетающе, как ожидание грядущего несчастья, напророченного могущественным злым колдуном. Страх закрадывается в душу и ширится, ширится; воображение рисует все новые кошмарные картины, и вот уже страх завладевает вами целиком; вы теряете аппетит, вздрагиваете от каждого звука, боитесь собственной тени.
Женщины послали старую Катрину к Сорок четвертому — может, он внемлет ее мольбе и скажет, что должно случиться, это хоть немного облегчило бы им тяжкое бремя ожидания, но Катрина не нашла ни его, ни мага Оба так и не появились до конца дня. За ужином почти не разговаривали, никто не касался этой темы. После ужина печатники много пили в одиночку, вздыхали, машинально поднимались со своих мест, беспокойно ходили из угла в угол, снова садились, ничего вокруг себя не замечая, порой горестно вскрикивали. В десять часов никто не пошел спать: видно, смятенные души, страшась одиночества, искали поддержку и утешение в близости друзей по несчастью. В половине одиннадцатого никто не двинулся с места. В одиннадцать повторилась та же картина. Было бесконечно грустно сидеть в тусклом свете мигающих свечей, в тишине, нарушаемой лишь случайными звуками, особенно гнетущей от завывания зимнего ветра в башнях и зубчатых стенах замка.
Это случилось в половине двенадцатого. Печатники сидели задумчивые, погруженные в собственные мысли и вслушивались в погребальную песнь ветра — Катценъямер, как все прочие. Послышалась чья-то тяжелая поступь, и печатники испуганно устремили глаза к двери — там стоял двойник Катценъямера! Все разом ахнули, едва не погасив свечи, и застыли, не в силах оторвать от него взгляда. Двойник был в рабочем костюме печатника и держал в руке урок. Оба Катценъямера были похожи как две капли воды — в зеркале не различишь! И в гостиную Катценъямер вошел, как мог войти только Катценъямер, — решительно, нагло, недружелюбно поглядывая по сторонам, — вошел и протянул урок подлинному Катценъямеру:
— Как набирать текст — со шпонами или без шпон?
Какое— то время Катценъямер не мог опомниться от удивления, но быстро совладал с собой.
— Ах ты, колдовское отродье! — крикнул он, вскакивая с места, — да я тебя…
И он перешел от слов к делу, ударив двойника кулаком в челюсть; такой удар-скуловорот мог раздробить любую челюсть, но двойник был цел и невредим; сойдясь носом к носу, они закружились, пританцовывая, молотя друг друга, как стенобитные машины. Окружающие глядели на дерущихся со смешанным чувством благоговейного удивления и восторга, втайне уповая на то, что ни один из них в живых не останется Драка продолжалась с полчаса, потом оба выбились из сил и плюхнулись на стулья — окровавленные, задыхающиеся.
Некоторое время они сидели молча, потом подлинный Катценъямер спросил:
— Послушай, парень, ты кто такой? Отвечай!
— Я — Катценъямер, старший печатник, вот кто, если хочешь знать.
— Врешь! Ты что в типографии делал — набирал?
— Да, набирал.
— Черти бы тебя подрали! Кто тебе позволил?
— Сам себе позволил. Думаю, этого достаточно.
— Как бы не так! Ты состоишь в цехе печатников?
— Нет.
— Тогда ты — штрейкбрехер! Бей его, ребята!
Печатники охотно пустили в ход кулаки и, распалившись от злобы, ругались на чем свет стоит — слушая их, можно было получить образование по этой части Через минуту от двойника осталось бы мокрое место, но он крикнул.
— Ребята, на помощь!
В то же мгновение в гостиную ввалились двойники всех прочих и ввязались в драку!
Игра закончилась вничью. Этого следовало ожидать: каждый дрался со своим двойником, ровней во всем, и они не могли одолеть друг друга. Потом дерущиеся сделали попытку разрешить спор поединком на шпагах, но и поединок закончился вничью. Противники разошлись в разные стороны и, обмениваясь колкостями, обсуждали обстановку. Двойники отказались вступить в цех, но и бросать работу не собирались; ни просьбы, ни угрозы на них не действовали. Переговоры зашли в тупик. Если двойники останутся в замке, печатники лишатся средств к существованию — теперь они не могли получить деньги за простой! Непоколебимость их позиции, которой они так чванились, оказалась вымыслом. Это было яснее ясного, и, чем глубже они проникались сознанием своей ненужности, тем отчетливей понимали, что это всего лишь вымысел. Положение было тяжелое и прискорбное. Вы скажете, что печатники получили по заслугам. Что ж, вы правы, но разве этим все сказано? Думаю, нет. Печатники всего лишь люди, сделавшие глупость и заслужившие наказание, но отнимать у них за это хлеб насущный было бы слишком суровой карой. Но дело обстояло именно так. Беда пришла, как снег на голову, и печатники не знали, как быть. Чем больше они толковали о ней, тем страшней и непоправимее она им казалась. А кара — несправедливой: в разговоре выяснилось, что двойникам не нужно ни есть, ни спать: за них обоих это делают печатники, но когда едят и спят двойники, печатники, черт возьми, не получают никакой пользы! И еще: печатники остались без работы и средств к существованию, но тем не менее поят и кормят за свой счет незваных гостей, штрейкбрехеров, не получая взамен — дьявол их побери — даже благодарности! К тому же оказалось, что штрейкбрехеры не берут плату за работу в типографии — им, видите ли, она ни к чему, они и требовать плату не станут. Наконец Навсенаплюю пришла в голову идея достойного, по его мнению, компромисса, и приунывшие печатники подошли послушать, в чем она заключается. Идея была в том, чтобы двойники работали, а печатники получали плату и честно выполняли свой долг — ели и спали за двоих. Сначала все решили, что идея блестящая, но потом тучи снова скрыли небосвод — нет, такой план никуда не годился: по законам цеха, печатники не могли сотрудничать со штрейкбрехерами. От заманчивой идеи пришлось отказаться, и все приуныли пуще прежнего. Тем временем Катценъямер пытался утопить свою боль в вине, но спиртное на него не действовало — ему все казалось, что он выпил мало, хоть вино уже не шло в горло. Беда в том, что он был полупьян: двойник получил свою половину и тоже был полупьян. Катценъямер сообразил, в чем дело, очень обиделся и попрекнул своего двойника, моргавшего в блаженном забытьи:
— Никто тебя не приглашал выпить, ты просто дурно воспитан. Порядочные люди так себя не ведут.
Одни жалели двойника: ведь он был не виноват, другие вовсе его не жалели, им было стыдно за него, он раздражал их своим видом. Сам же двойник оставался безучастным, по-прежнему молчал и, сонно помаргивая, блаженно улыбался.
Переговоры продолжались, но, разумеется, безуспешно. Положение оставалось безвыходным и отчаянным. Разговор перешел на мага и Сорок четвертого; тут же послышались призывы свести с ними счеты. Когда страсти накалились до предела, появился маг; он шел, как во сне; увидев двойников, маг остолбенел, либо искусно изобразил удивление. Печатники, глядя на него, очень рассердились.
— Это твоя дьявольская работа, — негодовали они, — нечего разыгрывать удивление.
Злобные взгляды и грозный вид печатников испугали мага, он сразу с неподдельным жаром заявил о своей непричастности к этому делу; он-де отдал Сорок четвертому совсем другое распоряжение, и, окажись ученик здесь, он тотчас обратился бы в прах и пепел за то, что употребил во зло его, мага, заклятия; потом маг сказал, что должен немедленно разыскать ученика, и повернул назад, но печатники преградили ему путь.
— Пытаешься улизнуть, но тебе это не удастся! — вскипел Катценъямер. — Можешь не сходя с места вызвать сюда проклятое отродье, мы это знаем не хуже тебя. Вызови его сюда и уничтожь, либо — клянусь честью! — я предам тебя святой инквизиции!
Угрозы было достаточно. Бедный старик побледнел и затрясся, потом поднял руку, произнес какие-то непонятные слова, и в тот же миг — «Бум!» — ударил гром и перед нами возник Сорок четвертый, веселый, изящный, нарядный, как мотылек!
Все в ужасе кинулись к магу, чтобы воспрепятствовать казни; в душе никто не желал смерти парню, они только думали, что желают; послышался крик, и влетела Катрина с развевающимися седыми волосами; на мгновение нас да и все вокруг скрыла кромешная тьма, потом взорам предстала стройная фигура в центре круга — живой факел, полыхающий ослепительно-белым пламенем; миг — и Сорок четвертый обратился в пепел, и мы снова погрузились во тьму. Из нее вырвался плач-причитание, прерванный всхлипом и рыданием.
— Бог дал, бог взял… да святится имя твое! Это Катрина, истинная христианка, прощаясь со всем, что имела, целовала карающую руку.
Глава XVII
Назавтра я почти весь день бродил по замку невидимкой — душа не лежала болтать о пустяках, а о том, что занимало всех, — тем более. Я был полон грусти и раскаяния, что свойственно всем в первые дни после утраты близкого человека; в такие дни нам хочется побыть наедине со своим горем; вспоминая о своей неверности в дружбе или любви к навеки ушедшему другу, мы мучаемся запоздалыми угрызениями совести. На моей душе таких прегрешений оказалось больше, чем я полагал. Воспоминания о них преследовали меня неотступно, я повторял с болью в сердце: «О, если бы Сорок четвертый вернулся, я был бы верен ему, я вел бы себя иначе». Сколько раз у меня была возможность помочь ему обрести жизнь вечную, а я каждый раз упускал ее, и вот теперь врата рая закрылись перед ним навеки, и в этом виноват я, где мне теперь искать утешения?
Я возвращался к этой мысли снова и снова, хоть и убеждал себя, что надо думать о чем-нибудь менее мучительном, — к примеру, о том, почему Сорок четвертый поддался искусу преступить границы дозволенного, ведь он прекрасно знал, что поплатится жизнью. Разумеется, я мог ломать себе голову сколько угодно и напрасно, совершенно напрасно, ибо все равно не понимал его поступка. Сорок четвертый был легкомыслен и благоразумием не отличался — что верно, то верно, но мог ли я вообразить, что он полностью лишен всякого благоразумия и готов рисковать жизнью, лишь бы удовлетворить какой-то каприз! А чего, собственно, я добивался такими рассуждениями? А вот чего — приходится признаться — я пытался найти себе оправдание: я бросил Сорок четвертого, когда он особенно нуждался в моей помощи, я дал зарок молиться о спасении его души, да все тянул время, а потом и вовсе позабыл про него. Я метался в поисках оправдания, но каждый раз на моем пути вставал с гневным упреком дух Сорок четвертого, я все больше сознавал свою вину.
Никто в замке не остался безучастным к горю Катрины, почти все пришли к ней со словами утешения. Меня среди них не было: я боялся, что она спросит, молился ли я, выполнил ли свое обещание, или начнет благодарить за молитвы; ведь Катрина не сомневалась, что я сдержу свое слово. Я сидел невидимкой, пока другие утешали ее, и каждая слеза убитой горем женщины была мне в укоризну и отзывалась болью в моем сердце. Горе Катрины было неутешно. Она плакала и, сетуя на мага, приговаривала: прояви Балтасар великодушие — оно бы ничего ему не стоило — и подожди священника, чтоб он отпустил грехи ее мальчику, теперь все было бы хорошо, он был бы счастлив на небесах, она — на земле. Так нет! Маг обрек нераскаявшегося парня на божью кару, огонь ада, а тем самым и ее обрек на вечные адские муки: она будет их терпеть и в раю, глядя, как он страдает там, в преисподней, не в силах утолить его жажду хоть каплей воды!
Сердце Катрины терзало и то, что мальчик умер, не примиренный с церковью; разговор об этом каждый раз вызывал у нее новый поток слез: его пепел нельзя похоронить на кладбище, священник не проводит его в последний путь, не прочтет над ним заупокойную молитву; пепел его, как пепел павшей скотины, недостоин могилы, его просто зароют в землю.
Время от времени с каждой новой вспышкой любви и отчаяния Катрина живописала, какой он был стройный и грациозный; какое у него было прекрасное юное лицо, как он был нежен с ней; вспоминала то одно, то другое, каждый пустячок, сказанный или сделанный ее дорогим, обожаемым мальчиком, ее бесценным сокровищем, память о котором священна для нее отныне и вовеки веков!
Слушать Катрину было выше моих сил; я проплыл невидимкой по воздуху, а потом долго горестно бродил по замку, всюду что-нибудь напоминало мне о Сорок четвертом, бередило сердечную рану.
Невероятная таинственная трагедия угнетала домочадцев; смутно предчувствуя неотвратимую беду, они бесцельно слонялись по замку и нигде не находили покоя; если и возникал общий разговор, он состоял из рубленых бессвязных фраз: все были поглощены собственными мыслями. Впрочем, если и двойников считать обитателями замка, то сказанное к ним не относится. Трагедия никак на них не повлияла, они вообще не проявляли интереса к окружающим. Двойники прилежно занимались своим делом, и мы встречали их только по пути с работы или на работу; с нами они не заговаривали, лишь отвечали на вопросы. Двойники не появлялись ни в столовой, ни в гостиной; не то чтобы они избегали нас — нет, ничего нарочитого в их поведении не было, просто они не искали встреч с нами. А мы их, естественно, избегали.
Каждый раз, неожиданно встретив своего двойника, я замирал, не смел вздохнуть, а потом ругал себя за трусость, как человек, столкнувшийся со своим изображением в зеркале, которого раньше не заметил.
Конечно, скрыть такое событие, как гибель юноши в таинственном пламени, вызванном колдовскими заклятиями из ада, не удалось. Новость быстро распространилась и вызвала сильное брожение в умах как в деревне, так и за ее пределами; магу было велено тотчас предстать перед судом святой инквизиции. Но он бесследно исчез. Последовал второй вызов с предписанием явиться в течение двадцати четырех часов либо нести наказание за неявку в суд. Мы сомневались, что маг откликнется на эти приглашения, если ему удастся увильнуть.
Как я уже упоминал, в замке весь день царило мрачное настроение. Назавтра ничего не изменилось, все еще больше приуныли из-за приготовлений к похоронам. По церковному установлению похороны происходили в полночь; присутствовали все обитатели замка, кроме больной сестры мастера и двойников. Мы похоронили пепел Сорок четвертого на пустыре в полумиле от замка без молитвы и благословения, если слезы Катрины и наша скорбь не были своего рода благословением покойному. Ночь выдалась ветреная, вьюжная, по черному небу неслись разорванные в клочья тучи. Мы шли с факелами, неровно горевшими на ветру; предав прах земле, мы погасили факелы, воткнув их в свежий могильный холм, и оставили там недолговечным памятником ушедшему.
С тяжким грузом одиночества и отчаяния на душе я вернулся в замок и вошел в свою комнату. Там сидел наш покойник!
Глава XVIII
Сознание покинуло меня, и я бы упал, но он поднял руку и щелкнул пальцами; это возымело действие — дурнота пропала, и я вернулся к жизни, более того, почувствовал себя бодрее и лучше, чем до тягостных похорон. Я тотчас кинулся прочь со всех ног: всю жизнь я боялся привидений и предпочел бы оказаться где угодно, но не с ним наедине. Меня остановил знакомый голос, звучавший слаще музыки для моих ушей:
— Вернись! Я живой, а вовсе не привидение!
Я вернулся, но мне было как-то не по себе: в голове не укладывалось, что Сорок четвертый снова жив и здоров, хоть я сам в этом убедился, и все было яснее ясного — кошке понятно. Впрочем, кошка и впрямь все поняла. Она лениво вошла в комнату, приветственно помахивая хвостом, но, увидев Сорок четвертого, выгнула спину, задрала хвост и, благочестиво мяукнув, поспешила куда-то по срочному делу; Сорок четвертый засмеялся, позвал ее по имени и что-то объяснил ей на кошачьем языке, потом почесал у нее за ухом, погладил и послал гонцом к другим меньшим братьям; не прошло и минуты, как они ввалились оравой, облепили его со всех сторон, почти скрыв из виду, и, выражая свою радость, заговорили разом — каждый на своем языке; и Сорок четвертый отвечал каждому на его языке, под конец он щедро угостил их всевозможными яствами из моего буфета (там было пусто, хоть шаром покати!), и по его приказу они разошлись, довольные.
К этому времени страх мой улетучился, на душе стало спокойно и легко; я был благодарен судьбе, что Сорок четвертый вернулся, хоть и по-прежнему дивился, как такое могло случиться, умирал он на самом деле, или это был колдовской мираж? Сорок четвертый достал горячий ужин из пустого буфета.
— Нет, не мираж, я действительно умер, — сказал он в ответ на мои мысли и добавил с безразличным видом: — Для меня это сущий пустяк, я проделывал такие штуки много раз.
Я и не пытался принять на веру такое безрассудное заявление, но, конечно, не высказал своего мнения. Ужин был выше всяческих похвал, но блюда непривычны для меня. Сорок четвертый сказал, что они иностранные, со всех уголков земного шара. Удивительно, подумал я, но на сей раз, кажется, так оно и было. Среди прочих угощений я отведал дичь, по всей вероятности, утку, приготовленную каким-то диковинным способом, божественную на вкус.
— Нырок, — пояснил Сорок четвертый. — Прямо из Америки.
— А что такое Америка?
— Другая страна.
— Страна?
— Да, страна.
— А где она находится?
— Очень далеко отсюда. Ее еще не открыли. Вернее, открыли, но не всю. Откроют будущей осенью.
— А ты…
— Бывал ли я там! Конечно, — в прошлом, настоящем и будущем. Посмотрел бы ты на Америку через четыре-пять сотен лет! Утка как раз из этого периода. А как тебе понравились двойники?
Вот такая у него была манера разговаривать — мальчишеская; меня раздражали его беспечность и непостоянство, перескакивание с одной темы на другую; так пчела порхает с цветка на цветок — здесь села, там села, улетела. И всегда — только он коснется чего-нибудь интересного, тут же заводит речь о другом. Все это действовало мне на нервы, но я сдержался.
— Двойники занятные, но их недолюбливают: они не хотят вступать в цех, работают даром, печатники недовольны их вторжением. В общем, дело обстоит так: двойников не любят и злятся на мага за то, что он их прислал.
Сорок четвертый, судя по всему, почувствовал злобную радость.
— Прекрасная идея — двойники! — заявил он, потирая руки. — Если ими разумно управлять, они натворят немало бед! Ты знаешь, при всем при том не такие уж они скучные, двойники, ведь они не настоящие люди.
— Господи милостивый, а кто же они тогда?
— Я объясню. Присаживайся поближе к камину.
Мы вышли из-за стола с остатками божественной трапезы и уютно устроились на привычных местах по обе стороны камина; огонь ярко вспыхнул, словно приветствуя нас. Сорок четвертый потянулся к каминной доске и снял с нее штуку, которую я там никогда не видел, — тоненькую тростинку с крошечной чашечкой из красной глины на одном конце и какой-то неведомый мне сухой темный лист. Непринужденно болтая, — я с любопытством наблюдал за ним — Сорок четвертый измельчил сухой лист в порошок и высыпал его из ладони в чашечку, потом взял тростинку в рот и тронул чашечку пальцем, порошок тотчас загорелся, вверх потянулась струйка дыма; я нырнул под кровать, опасаясь, как бы чего не случилось Но ничего страшного не произошло, и Сорок четвертый уговорил меня вернуться к огню, только я на всякий случай отодвинул свой стул подальше. Сорок четвертый, запрокинув голову, пускал к потолку — одно за другим — колечки сизого дыма; тонкие, просвечивающие, очень красивые на вид, эти колечки вращались, каждое выпущенное им колечко постепенно расширялось, и Сорок четвертый с удивительной ловкостью продувал через него следующее; он явно наслаждался этой игрой, а я — нет: мне было боязно, что он загорится изнутри и взорвется, а пострадает кто-нибудь другой, как бывает во время бунтов и разных волнений. Но мои опасения оказались напрасными, и я более или менее свыкся с его игрой, хотя дым был тошнотворный и терпеть его было невмоготу. Удивительно, как сам Сорок четвертый его выносил, да еще, похоже, получал от него удовольствие. Я мучился над этой загадкой и в конце концов решил, что мой приятель отправляет какую-то языческую религиозную службу, а потому снял шапку — не из благоговения, а из осторожности. Сорок четвертый усмехнулся:
— Нет, это всего лишь порок, но отнюдь не религиозный. Он возник в Мексике.
— А что такое Мексика?
— Страна.
— Страна?
— Да, страна.
— Где она находится?
— Очень далеко отсюда. Ее еще не открыли.
— А ты…
— Бывал ли я там? Бывал, и не раз. В прошлом, настоящем и будущем. А двойники — не настоящие люди, а только видимость. Я тебе все объясню.
Я вздохнул, но промолчал. Вечно он обманывает мои ожидания, мне так хотелось послушать про Мексику!
— С двойниками дело обстоит так, — начал Сорок четвертый. — Ты, конечно, знаешь, что в тебе одновременно сосуществуют две личности. Одна — твоя Будничная Суть, она вечно в делах и заботах; другая — Суть Грез, у нее нет обязанностей, ее занимают лишь фантазии, путешествия, приключения. Когда Будничная Суть бодрствует, она спит; когда Будничная Суть спит, Суть Грез заправляет всем и делает что ей вздумается. У нее больше воображения, чем у твоей Будничной Сути, а потому ее радости и горести искренней и сильней, а приключения, соответственно, — ярче и удивительней. Обычно, когда их собирается целая компания, товарищей или случайных попутчиков, и отправляется в путешествие по всему свету, они великолепно проводят время. Но, как ты сам понимаешь, они лишены плоти, они — только дух. Участь Будничной Сути тяжелей, ее существование тоскливей, ей никуда не деться от плоти, плоть ее обременяет, лишает свободы; мешает ей и собственное бедное воображение.
— Но послушай, Сорок четвертый, вед из плоти и крови?
— Да, но это лишь видимость, их плоть — фикция, созданная магом и мной. Мы высвободили дух тех же печатников и дали их второму «я» независимое существование.
— Как же так, Сорок четвертый? Они дерутся, как все люди, и раны у них кровоточат.
— Мало того, они способны чувствовать. Да, это неплохая работа по оплотьнению. Мне еще не приходилось видеть лучшего телесного обличья, созданного заклинанием; но как бы то ни было, все это — мираж, и сними я заклятие, они исчезнут, как огонек задутой свечи. О, это способное племя, воображение у них неиссякаемое. Представь они, что связаны невидимыми путами, из-за которых уходит два часа на набор двух строчек, — так оно и будет; и наоборот — вообрази они, что на набор целой гранки уходит всего полсекунды, так оно и будет! Превосходная братия эти двойники, сто очков вперед дадут тысяче печатников! Если ими умело управлять, они натворят немало бед.
— Но почему ты хочешь, чтобы они натворили бед, Сорок четвертый?
— Только для того, чтобы укрепить репутацию мага Стоит воображению двойников разыграться… О, сколько в нем энергии, как оно действенно! — Сорок четвертый задумался, потом молвил безразлично: — Печатники влюблены в здешних женщин, но не имеют у них успеха, а если повернуть дело так, чтобы двойники… Уже поздно, парень, пора спать — тебе, для меня времени не существует. Ты не находишь, Август, что это прекрасный сервиз? Можешь взять его себе. Спокойной ночи! — И он исчез.
Сервиз был тяжелый, серебряный, богато украшенный орнаментом; на одном кубке выгравировано: «Кубок Америки», — на других — не понятные мне слова: «Нью-Йорк, Яхт-Клуб, 1903 г.».
Я подумал со вздохом: может, он и на руку нечист? Через несколько дней я стер гравировку — слова, даты — и продал сервиз за хорошую цену.
Глава XIX
Время шло, и дел у отца Адольфа прибавилось; он теперь возглавлял комиссию, созданную для суда и последующего наказания Балтасара Хофмана, но священнику не везло: ему никак не удавалось напасть на след колдуна. Неудача приводила отца Адольфа в неистовство — он ругался последними словами, запойно пил, но это не приносило облегчения: охота на мага была безуспешной. Желая выместить на ком-нибудь свой гнев, он взялся за бедных двойников — объявил их злыми духами, бродячими дьяволами и своей властью приговорил к сожжению на костре; но Сорок четвертый сказал мне, что не даст двойников в обиду: они-де приносят пользу, укрепляя репутацию мага. Защищал он их на самом деле или нет — неважно, но заступник у них имелся: каждый раз, когда отец Адольф приковывал двойников к столбам, они тут же исчезали, он даже не успевал поджечь костер; двойники тем временем уже трудились в типографии, ничуть не испуганные, даже не взволнованные происшествием. После нескольких осечек отец Адольф пришел в ярость и бросил свою затею: он уже стал посмешищем, все хихикали у него за спиной. Желая скрыть свою досаду, отец Адольф притворился, будто и не собирался сжигать двойников на костре, а хотел лишь припугнуть их; так и быть, он повременит с сожжением, казнь воспоследует, когда он решит, что время настало. Но отцу Адольфу мало кто верил, а Навсенаплюй выказал презрение к его притворству — взял да и застраховал своего двойника от огня. Дерзкий и в высшей степени непочтительный жест очень разозлил отца Адольфа, но он сделал вид, что его это не касается.
Сорок четвертый оказался прав — двойники начали ухаживать за девушками, да так настойчиво, что вскоре оттеснили прежних ухажеров, и те остались с носом; открытая неприязнь приводила к постоянным ссорам и дракам. Вскоре замок превратился в сумасшедший дом.
Взаимной вражде, казалось, не будет конца. Мастер, миротворец по натуре, пытался склонить враждующие стороны к согласию и решить спор полюбовно, но из этого ничего не вышло: несмотря на все его старания, споры и драки продолжались. Мы с Сорок четвертым бродили по замку, видимые друг другу, невидимки для остальных, и наблюдали стычки; Сорок четвертый наслаждался зрелищем, приходил от него в восторг. Что ж, у всякого свой вкус. Я, конечно, не всегда был невидимкой — меня бы хватились — и время от времени показывался печатникам на глаза, чтоб не вызвать подозрений.
Как только предоставлялся удобный случай, я пытался пробудить у Сорок четвертого интерес к жизни вечной. Напрасный труд! Легкомысленный от природы, он, казалось, думал лишь о том, как создать магу еще большую славу. Правда, сам он сказал, что его, кроме мага, занимает еще род человеческий. Он часто злил меня пренебрежительными высказываниями о человечестве. В конце концов, задетый подобным замечанием, я как-то язвительно заметил:
— Сдается мне, ты не очень высокого мнения о роде человеческом. Жаль, что ты принадлежишь к нему помимо своей воли.
С минуту он глядел на меня, явно удивленный, потом спросил:
— Почему ты решил, что я к нему принадлежу?
Эта наглость в вежливой форме настолько взбудоражила меня, что я и сам не знал — то ли злиться, то ли смеяться; смех пересилил, и я засмеялся. Думал, что и он рассмеется в свой черед, но Сорок четвертый и не думал смеяться. Мое веселье его немного обидело, и он сказал с мягким укором:
— Я полагаю, род человеческий по-своему хорош, если все принять во внимание. Но, Август, ведь я ни разу не обмолвился, что принадлежу к нему, не правда ли? Вспомни!
Ошеломленный, я не знал, что ответить. Через некоторое время, еще не оправившись от удивления, произнес:
— Оторопь берет, не пойму, где я, меня словно камнем по голове стукнули. В жизни не испытывал ничего столь поразительного, сногсшибательного! Это так ново, необычно, так страшно: человек, в человеческом обличье и все же не человек. Я этого не понимаю, у меня в голове не укладывается, что такое возможно, я и представить себе не могу такое великое непостижимое откровение. Если ты не человек, кто же ты?
— Ах, — вздохнул он, — вот мы и достигли точки, когда слова бесполезны; слово не способно правильно передать даже человеческую мысль; а для мыслей той сферы, что находится, так сказать, за пределами человеческой солнечной системы, оно и вовсе пустой звук. Я буду говорить на своем родном языке, в нем слов не существует. На долю мгновения мой дух обратится к твоему и сообщит ему кое-что обо мне. Не много, ибо многого ты и не сможешь постичь при твоей ограниченной человеческой способности мышления.
Пока он говорил, сознание мое будто осветила внезапная вспышка молнии, и я понял, что Сорок четвертый дал мне мысленное представление о себе самом — вполне достаточное, чтобы я преисполнился благоговейного трепета. И зависти — признаюсь в этом без стыда.
— Отныне то, над чем ты ломал голову, больше не тайна для тебя, — продолжал Сорок четвертый, — теперь ты понимаешь, что для меня нет ничего невозможного: все свои проделки я приписываю магу и тем самым умножаю его славу. Теперь ты понимаешь, что разница между мной и человеком такая же, как между морем и капелькой воды, между светлячком и солнцем, между бесконечно малым и бесконечно великим. Но мы будем приятелями и вволю повеселимся. — Он хлопнул меня по плечу, и лицо его засветилось радушной улыбкой.
Я сказал, что благоговею перед ним и скорей почитаю его, нежели…
— Почитаю, — передразнил он меня, — оставь эту привычку. Солнцу безразлично, почитает его светлячок или нет. Забудь про свое почтение, мы ведь с тобой приятели. Договорились?
Я ответил, что своими словами он ранил меня в самое сердце и мне не до веселья: надо как-то пережить эту боль; потом я умолял Сорок четвертого оставить на время пустые забавы и всерьез, глубоко изучить мой незаслуженно обиженный род, ведь я уверен, что он еще оценит человечество по заслугам и признает достойным высшего и неоспоримого титула, всегда ему принадлежавшего, — Венец Творения.
Мои слова, очевидно, тронули Сорок четвертого, он согласился исполнить мою волю — оставить на время пустые забавы и отдаться всей душой изучению этой маленькой проблемы.
Я был несказанно счастлив и на радостях пропустил мимо ушей необдуманные слова «маленькая проблема», не позволил им отравить мою радость; к тому же не следовало забывать, что он говорил на чужом языке и вряд ли разбирался в тонкостях употребления слов. Какое-то время Сорок четвертый сидел в задумчивости, потом заявил в своей обаятельной серьезной манере:
— Могу с уверенностью сказать, что отношусь без всякого предубеждения как к роду человеческому, так и к насекомым другого рода, я не питаю к ним ни зла, ни отвращения. Мне давно знаком род человеческий, и — поверь, я говорю от чистого сердца — он чаще вызывал у меня жалость, чем стыд за него.
Сорок четвертый произнес свою тираду с таким довольством, будто возносил хвалу человеческому роду. Он, ей-богу, еще ждал благодарности! Но не дождался — я и слова не промолвил в ответ. С минуту длилось тягостное для него молчание, потом Сорок четвертый продолжил свою мысль:
— Я часто посещал этот мир, очень часто. Отсюда ясно, что я всегда интересовался человечеством, это несомненное доказательство того, что я проявлял к нему любопытство. — Сорок четвертый помолчал, потом глянул мне в глаза с присущей ему самодовольной улыбочкой, всегда претившей мне, и добавил: — В других мирах нет ничего подобного, человечество — нечто единственное в своем роде. Оно во многом чрезвычайно забавно.
Сорок четвертый наверняка полагал, что и на сей раз произнес что-то весьма лестное; он, судя по всему, благодушествовал, как человек, рассыпающий комплименты направо и налево. Я не сдержался и ответил с горькой усмешкой:
— Да, «забавно», как стая мартышек.
Полный провал! До него не дошла моя насмешка.
— Да, люди забавны, как мартышки, — подтвердил Сорок четвертый совершенно серьезно. — Пожалуй, еще забавнее, ведь моральное и умственное кривлянье людей разнообразнее, чем у мартышек, и оттого забавнее.
Тут он явно хватил через край. Я холодно спросил… Но он уже исчез.
Глава XX
Прошла неделя. Где был все это время Сорок четвертый? Что с ним сталось? Я часто заходил к нему в комнату, но она всегда была пуста. Мне очень не хватало Сорок четвертого. Как с ним было интересно; никто не шел с ним в сравнение, но самой замечательной тайной был он сам. И слова, и поступки его были удивительны, а он либо раскрывал тайну наполовину, либо вообще ее не раскрывал. Кто он? Чем занимается? Откуда родом? Как мне хотелось это узнать! Есть ли надежда наставить его на путь истинный? Удастся ли спасти его душу? О, если б это было возможно и я по мере малых сил моих содействовал бы его спасению! И пока я размышлял о нем, он вдруг явился — веселый, разодетый еще ярче, чем в тот день, когда маг предал его огню. Сказал, что побывал «дома». Я тотчас навострил уши, надеясь услышать что-либо любопытное, но увы! Упоминанием дело и кончилось, как будто то, что неинтересно ему, неинтересно и всем прочим. Дурацкая идея, ничего не скажешь! Он был горазд высмеивать умственные способности людей, но ему и в голову не приходило на себя оборотиться. Сорок четвертый, ткнув меня кулаком в бедро, предложил:
— Тебе нужно проветриться, Август. Ты слишком долго сидел взаперти. Я доставлю тебе удовольствие — покажу нечто, делающее честь роду человеческому.
Я был рад и сказал ему об этом — сказал, что очень любезно с его стороны найти нечто, делающее честь роду человеческому, и еще любезнее — сообщить мне об этом.
— Пожалуй, — отозвался он небрежно, не обращая внимания на колкость, — я покажу тебе нечто действительно достойное похвалы. В то же время придется показать и нечто достойное осуждения, но, впрочем, это пустяки, все заложено в природе человеческой. Стань невидимкой!
Я сделался невидимым, и он тут же последовал моему примеру. И вот мы уже парим высоко в небе над покрытыми инеем полями и холмами.
— Мы отправимся в маленький городок в пятидесяти милях отсюда, — сообщил Сорок четвертый. — Тридцать лет тому назад священником там был отец Адольф, тридцати лет от роду. В этом же городе жил и двадцатилетний Иоганн Бринкер с овдовевшей матерью и четырьмя сестрами — трое были моложе его, а одна на пару лет старше — девушка на выданье. Иоганн был подающий надежды художник. Можно сказать, он уже добился успеха: его картина, выставленная в Вене, снискала много похвал и сразу сделала его знаменитым. Семья жила в бедности, но теперь картины Иоганна пользовались спросом, он за большие деньги продал те немногие, что оставались у него дома, и набрал заказов на два-три года вперед. Семья была счастлива: теперь дружбы Бринкеров домогались, их встречали как желанных гостей и конечно же им завидовали, как водится у людей. Ничто так не радует человека, как зависть окружающих.
И вот что случилось. Однажды зимним утром Иоганн катался на коньках и вдруг услышал сдавленный крик, мольбу о помощи. Он увидел, что человек провалился под лед и теперь барахтается, пытаясь удержаться на поверхности; Иоганн понесся к проруби и узнал в тонущем отца Адольфа — тот уже выбился из сил, бестолково барахтаясь в ледяной воде; он не умел плавать. В этих обстоятельствах был только один выход — нырнуть под лед и удерживать голову священника над водой, пока не подоспеет помощь, а она была близка. Подбежавшие люди быстро спасли обоих. Отец Адольф через час был в добром здравии, иное дело — Иоганн. Он вспотел от быстрого бега на коньках, и купание в ледяной воде не прошло для него даром. Впрочем, вот и домишко Иоганна, зайдем — все увидишь своими глазами.
Мы вошли в спальню и огляделись. У очага сидела пожилая женщина с беспредельно грустным лицом; руки ее покоились на коленях, а голова склонилась на грудь, будто от вековой усталости, — поза трагической безысходности была красноречивее слов!
— Та самая сестра-невеста, — беззвучно напомнил мне Сорок четвертый. — Так и осталась старой девой. На кровати полулежал, подпертый подушками, укрытый одеялами седой мужчина, очень старый на вид; заострившееся лицо его искажала гримаса давней непроходящей боли, порою, слегка шевельнувшись, он тихо стонал, и каждый раз легкая судорога пробегала по лицу сестры, словно каждый стон отдавался болью в ее сердце.
— И так — день за днем, вот уже тридцать лет, — прошептал Сорок четвертый.
— Боже мой!
— Истинно говорю тебе — тридцать лет. Он в здравом уме, тем хуже для него, какая жестокость! Иоганн онемел, оглох, ослеп, половина тела у него парализована, а та, что не парализована, — вместилище всех напастей. Рискуя жизнью, он спас своего ближнего. С тех пор он умирает десять тысяч раз!
В комнату вошла еще одна грустная женщина. Она принесла миску жидкой овсянки и с помощью сестры принялась кормить больного с ложечки.
— Август, четыре сестры денно и нощно сидят у постели больного, вот уже тридцать лет они ухаживают за несчастным калекой. Замужество, свой дом, своя семья — не их удел, они отказались от светлых девичьих грез и сами обрекли себя на страдания, чтоб как-то облегчить страдания своего брата. Они уложили его в кровать в радостную утреннюю пору его жизни, в золотую пору расцвета его славы, а теперь посмотри, что с ним сталось. Несчастье разбило сердце его матери, она сошла с ума. Теперь подведем итог — разбитое сердце матери и пять загубленных молодых жизней. И все это для того, чтоб спасти жизнь священнику, который прожил ее в грехе, бесстыдно мошенничая. Пойдем скорей отсюда, а то соблазн подобной награды за доброе дело поколеблет мой здравый смысл и убедит стать человеком!
Летя домой, в замок, я испытывал тяжелое, гнетущее чувство, словно на сердце был камень, потом вдруг в душе моей затеплилась надежда, и я сказал:
— Несчастные будут щедро вознаграждены за все свои жертвы и страдания.
— Может быть, — безразлично бросил Сорок четвертый.
— Я верю — так оно и будет! — настаивал я. — И какое милосердие проявил господь к бедной матери, даровав ей блаженное забытье и избавив от мучений, ведь их под силу вынести только молодым.
— Так ты считаешь, что безумие — благо для нее?
— Да, ведь сердце матери было разбито, и ей не пришлось долго ждать смерти, освободившей ее от всех тягот.
До меня донесся легкий, едва слышный призрачный смех. Потом Сорок четвертый сказал:
— На рассвете я тебе покажу еще кое-что.
Глава XXI
Ночь прошла тяжело и беспокойно: мне снилось, что я — член этой несчастной семьи и вместе со всеми терплю муки долгие, тягуче-медленные годы, а дрянной священник, чья жизнь была оплачена ценой наших страданий и невзгод, всегда рядом — насмехающийся, пьяный. Наконец я проснулся и в самом тусклом из холодных серых рассветов увидел человека, сидящего у моей постели, — старого, седого, в грубом крестьянском платье.
— Ах! — встрепенулся я. — Кто ты, добрый человек?
Это был Сорок четвертый. Он объяснил хриплым старческим голосом, что пришел показаться мне, чтоб я признал его позже. Затем он стал невидимкой, и я, по его велению, — тоже. Вскоре мы проплыли в морозном воздухе над деревней и опустились на землю в открытом поле за монастырем. Кругом никого не было, кроме худой, едва прикрытой лохмотьями старухи, сидевшей на промерзлой земле; она была прикована к столбу цепью, затянутой вокруг пояса. Несчастная едва держала голову: видно, продрогла до костей. Это было очень грустное зрелище — тусклый рассвет, тишина, лишь свистят и шепчутся ветры да кружатся, гоняясь друг за другом над голой землей, снежинки. Сорок четвертый обернулся крестьянином и подошел к старой женщине. Она с трудом подняла веки, увидела перед собой доброе лицо и сказала умоляюще:
— Сжалься надо мной! Я так устала и продрогла, и ночь была такая долгая, долгая. Зажги костер и избавь меня от мучений!
— Бедняжка! Я не палач, но скажи, что для тебя сделать, и я сделаю.
Она указала на кучу хвороста:
— Заготовили для меня. Возьми несколько сучков, запали их, глядишь, я и согреюсь. Там не убудет. Того, что останется, с лихвой хватит, чтоб сжечь мое изможденное, высохшее тело. Будь добр, исполни мою просьбу!
— Исполню, — ответил Сорок четвертый, положил перед ней сучок и зажег его прикосновением пальца.
Вспыхнул, затрещал огонь, женщина простерла над ним костлявые руки и глянула на Сорок четвертого с благодарностью, которую невозможно выразить в словах. Было странно и жутко наблюдать, как она радовалась и наслаждалась теплом дерева, припасенного, чтоб обречь ее на ужасную смерть. Наконец, подняв на Сорок четвертого грустный взгляд, она сказала:
— Ты добр, очень добр ко мне, а у меня нет друзей. Я не дурная женщина, ты не думай, что я — дурная, просто бедная, старая и умом повредилась за эти долгие, долгие годы. Они думают, что я — ведьма. Это все священник Адольф, он схватил меня и приказал сжечь на костре. Но я не ведьма, нет, помилуй бог! Ведь ты не веришь, что я — ведьма? Скажи, что не веришь!
— Конечно, не верю.
— Спасибо тебе на добром слове!.. Как давно я скитаюсь, как давно у меня нет крыши над головой. Много, много лет… А ведь когда-то у меня был свой дом, только не помню — где, четыре милых дочки и сыночек — всю душу им отдавала. Как их звали? Как их звали?… Я забыла имена… Все они уже умерли, бедняжки, за эти годы. Если б ты видел моего сына! Он был такой славный, он был художником. О, какие картины он писал! Однажды он спас утопающего или утопающую — не помню, словом, спас жизнь человеку, провалившемуся под лед…
Старуха вдруг утратила нить своих бессвязных, запутанных воспоминаний и только бормотала что-то невразумительное, покачивая головой; взволнованный ее рассказом, я прошептал на ухо Сорок четвертому:
— Ты спасешь ее? Ведь как только отец Адольф узнает, кто она, он освободит старушку и вернет ее в семью. Благодарение господу, стоит только сказать священнику…
— Это невозможно, — ответил Сорок четвертый.
— Невозможно? Почему?
— Ей на роду написано умереть в этот день на костре.
— Да ты откуда знаешь?
Сорок четвертый молчал. Терзаясь неизвестностью, я предложил:
— В крайнем случае, я могу открыть ему глаза. Снова сделаюсь видимым…
— Это не предопределено. Чему не суждено быть, то не сбудется, — прервал меня Сорок четвертый.
Он понес к огню еще один сучок. Вдруг из монастыря выскочил верзила, выбил сучок у него из рук и заорал:
— Что лезешь не в свое дело, старый дурак! А ну-ка, живо подбери сучок и тащи его обратно!
— А если не отнесу, что тогда?
Верзила разъярился: как смеет этот червяк так дерзко с ним разговаривать? Он занес кулачище, намереваясь раздробить наглецу скулу, но Сорок четвертый перехватил кулак и стиснул его так, что послышался жуткий звук раздробленных костей. Верзила зашатался и пошел прочь, стоная и ругаясь, а Сорок четвертый подобрал сучок и бросил его в огонь, согревавший старую женщину.
— Становись невидимкой, — зашептал я, — нам надо немедленно скрыться, он скоро…
— Знаю, — усмехнулся Сорок четвертый, — соберет шушеру на подмогу и схватит меня.
— Так почему же ты медлишь?
— Зачем скрываться? И это предопределено. Всякому предопределению суждено исполниться. Но ничего плохого не случится.
И служки прибежали — человек шесть, — схватили Сорок четвертого и потащили в монастырь; по дороге они нещадно молотили его кулаками и палками, пока он не обагрился кровью. Я шел следом — дух-невидимка — и ничем не мог ему помочь. Они заточили Сорок четвертого в мрачную келью монастырского подвала, посадили на цепь и заперли дверь, пообещав, что еще займутся им, когда сожгут ведьму. Я был вне себя от беспокойства, он же ничуть не тревожился. Сказал, что использует и эту возможность и приумножит славу мага, распространив слухи, что старый костолом — переодетый астролог.
— Явившись сюда, они увидят лишь лохмотья своего пленника, — объяснил он, — и тогда поверят слухам.
И Сорок четвертый выскользнул из своей одежды, оставив на полу груду лохмотьев. Да, при всем своем легкомыслии он был мастер творить чудеса. Непостижимые чудеса! Мы проскользнули сквозь толстые стены, будто они были из воздуха, и направились за процессией монахов, поющих псалмы, к месту казни. Сюда уже стекался народ, и вскоре он повалил толпами — мужчины, женщины, пожилые и молодые, некоторые несли на руках детей.
Полчаса ушло на подготовку церемонии — место казни обнесли веревкой, чтоб держать зрителей на расстоянии; за оградой установили помост для священника — отца Адольфа. Когда все приготовления закончились, явился и он с внушительной свитой и был торжественно препровожден на помост. Отец Адольф тут же произнес страстную проповедь. Он проклинал ведьм, «друзей дьявола, врагов бога, покинутых ангелами-хранителями, обреченных на адские муки», в заключение гневно осудил ведьму, которую предстояло сжечь, и запретил присутствующим ее жалеть.
Пленница проявляла полное безразличие к проповеди; ей было тепло и уютно, изнуренная страданиями и лишениями, она склонила седую голову на грудь и уснула. Палачи выступили вперед, подняли несчастную на ноги, крепко стянули цепь на ее груди. Пока подносили хворост, она сонно глядела на людей, столпившихся вокруг, потом голова ее поникла, и она снова погрузилась в сон.
В хворост кинули факел, и палачи, исполнив свою миссию, отошли в сторону. Наступила тишина — ни шороха, ни звука; толпа глазела, раскрыв рты, затаив дыхание; на лицах застыло общее выражение — смесь жалости и ужаса. Странное, поразительное оцепенение длилось не меньше минуты, потом оно было нарушено, и все, у кого билось в груди человеческое сердце, дрогнули: отец поднял малютку дочь на плечо, чтоб она лучше видела костер! Сизый дым окутал дремлющую женщину и поплыл в морозном воздухе; алые языки пламени лизнули хворост снизу, пламя разгоралось все ярче и сильнее; вдруг безмолвие разорвал резкий треск хвороста, пламя взметнулось вверх и опалило лицо спящей женщины, волосы ее вспыхнули, она издала пронзительный отчаянный крик, и толпа отозвалась стоном ужаса.
— Господи! — взмолилась несчастная. — Яви милосердие и доброту к грешной рабе твоей, сладчайший Иисус, да святится имя твое, прими мою душу!
Пламя поглотило жертву, скрыв ее от зрителей. Адольф сурово глядел на плод своих трудов. В задних рядах народ зашевелился; прокладывая себе путь в толпе, к священнику подошел монах с каким-то известием, очевидно, приятным для Адольфа, судя по его жестикуляции.
— Не расходитесь! — крикнул священник. — Мне сообщили, что заклятый злодей астролог, этот сын дьявола, пойман, хоть и принял обличье старого крестьянина, и теперь сидит на цепи в монастырском подвале. Он давно приговорен к сожжению, никакого разбирательства не будет, его час пробил! Развейте по ветру пепел старой ведьмы, расчистите место для нового костра, бегите — ты, ты и ты — тащите сюда колдуна!
Толпа оживилась. Вот это зрелище было им по вкусу! Прошло минут пять, десять… В чем дело? Адольф проявлял все большее нетерпение. Наконец гонцы явились — крайне удрученные. Они сообщили, что астролог исчез — исчез, несмотря на засовы и толстые стены, а в келье осталось лишь его тряпье. И они подняли это тряпье на всеобщее обозрение. Толпа онемела. Она была потрясена и — разочарована. Адольф разразился проклятиями.
— Удобный случай, — прошептал Сорок четвертый, — я обернусь астрологом и еще больше укреплю его репутацию. Только посмотри, какой сейчас поднимется шум!
В следующий момент в гуще толпы началось замешательство; люди в ужасе расступились, и взорам предстал мнимый астролог в сверкающем восточном одеянии; он был бледен от испуга и пытался скрыться. Но скрыться ему не удалось, ибо здесь был некто, похвалявшийся, что не боится ни дьявола, ни его слуг, — Адольф, которым все восхищались. Испуганно отпрянули другие, но не он; Адольф бросился вдогонку за колдуном, поймал его, одолел и громким голосом приказал:
— Именем господа нашего повелеваю тебе — покорись!
Грозное заклятие! Его могучая сила была такова, что «астролог» зашатался и упал, будто сраженный ударом молнии. Я сочувствовал Сорок четвертому совершенно искренне, от всего сердца, и все же радовался, что он наконец изведал на себе могущество господнего имени, над которым он так часто и опрометчиво насмехался. Но теперь каяться поздно, слишком поздно, грех не простится ему во веки веков. Ах, почему он меня не послушался! Тем временем в толпе вовсе не стало трусов. Осмелели все, все жаждали помочь притащить жертву на костер; накинулись на мнимого колдуна все разом, как разъяренные волки, толкали его из стороны в сторону, били кулаками, пинали и всячески поносили; колдун стонал, обливался слезами и молил о пощаде, а священник, ликуя, глумился над ним, похвалялся своей победой.
Колдуна быстро привязали к столбу, разложили под ним хворост и подожгли; бедняга хлюпал носом, плакал, молил сжалиться над ним; в своем роскошном фантастическом одеянии он являл собой полную противоположность бедной смиренной христианке, так храбро встретившей смерть незадолго до него. Адольф воздел руку и торжественно изрек:
— Изыди, проклятая душа, в обитель вечной скорби!
При этих словах плачущий колдун сардонически расхохотался священнику прямо в лицо и исчез, оставив на цепи у столба лишь обвиснувший плащ. Потом я услышал, как Сорок четвертый прошептал мне на ухо:
— Пойдем, Август, завтракать. Пусть эти звери глазеют и слушают, раскрыв рты, как Адольф объясняет им необъяснимое — он на такие дела мастер. Пожалуй, к тому времени, как я кончу возиться с астрологом, у него будет блестящая репутация, как ты думаешь?
Значит, он притворялся, что его сразило имя господа, это была лишь богохульная шутка. А я, наивный чудак, принял ее всерьез, поверил в его раскаяние, возрадовался душой. Меня мучил стыд. Стыд за Сорок четвертого, за себя. Поистине, для него нет ничего святого, он фигляр до мозга костей; смерть для него— шутка, его безумный страх, горючие слезы, отчаянная мольба — не более чем грубое пошлое фиглярство! Единственное, что его занимает, — репутация мага, будь она проклята! Я был возмущен до глубины души, мне не хотелось с ним разговаривать, я ничего ему не ответил и ушел; пусть сам с собой без помех обсуждает свой гнусный спектакль, пусть снова его разыгрывает и нахваливает, сколько ему угодно.
Глава XXII
Мы сидели у меня в комнате. Сорок четвертый достал из моего пустого шкафа завтрак — блюдо за блюдом, еще дымящиеся, как с огня, и быстро накрыл на стол, не умолкая ни на минуту; он говорил так живо, впечатляюще, зажигательно — ни слова о недавнем происшествии, а все об ароматных кушаньях и странах, где он их заказал, — Китае, Индии. Я проголодался, и разговор, мало сказать приятный — захватывающе интересный, вывел меня из мрачной меланхолии. К тому же на меня целительно подействовала красота дорогого столового сервиза — причудливость его формы, изысканность росписи и, конечно, то, что он, скорей всего, достанется мне.
— Горячая кукурузная лепешка из Арканзаса — разрежь ее, смажь маслом, закрой глаза и наслаждайся! Жареный цыпленок под белым соусом из Алабамы. Отведай его и пожалей ангелов: у них нет таких яств. Клубника, еще мокрая от росы, со сливками, тающая во рту, — слова бессильны передать это блаженство! Венский кофе со взбитыми сливками, двумя таблетками сахарина — пей и сочувствуй олимпийским богам, знавшим лишь вкус нектара!
Я ел, пил, наслаждался иноземными диковинами. Поистине я был в раю!
— Я вне себя от счастья, — признался я, — какое упоение!
— Опьянение, — пояснил Сорок четвертый.
Я спросил его про некоторые напитки с диковинными названиями. И снова получил тот же странный ответ — они пока не существуют, они — продукт нерожденного будущего. Вы что-нибудь понимаете? А как мог я это уразуметь? Никто бы не смог. Даже от попытки начиналось головокружение. И все же какое удовольствие произносить эти удивительные названия, будто пробуя их на вкус: «Кукурузная лепешка! Арканзас! Алабама! Прерия! Кофе! Сахарин!» Сорок четвертый, уловив мое недоумение, кратко пояснил:
— Кукурузная лепешка выпекается из кукурузы. Кукуруза известна только в Америке. Америку еще не открыли. Арканзас и Алабама будут штатами и получат свое название через два-три столетия. Прерия — будущее франко-американское название поля, обширного, как океан. Кофе пьют на Востоке, будут пить и здесь, в Австрии, через два столетия. Сахарин — концентрированный сахар. 500:1 — так очарование пятисот девушек концентрируется для молодого парня в его возлюбленной. Сахарин получат не раньше чем через четыре столетия. Как видишь, я даю тебе авансом некоторые привилегии.
— Расскажи мне что-нибудь еще, ну хоть немножечко, прошу тебя, Сорок четвертый! Ты только дразнишь мой аппетит, а я жажду понять, как ты узнал про эти чудеса, как разгадал непостижимые тайны.
Сорок четвертый подумал немного, потом заявил, что вполне расположен ко мне и охотно занялся бы моим просвещением, но не знает, как за него взяться, из-за ограниченности моего ума, убогости духовного мира и неразвитости чувств. Он помянул мои качества вскользь, как нечто само собой разумеющееся — архиепископ мог бы походя бросить такое замечание коту, нимало не заботясь об его чувствах, о том, что у кота другое мнение на этот счет. Я вспыхнул и ответил с достоинством и сдержанным гневом:
— Должен напомнить тебе, что я создан по образу и подобию господа.
— Знаю, — отозвался он небрежно.
Мои слова, по всей вероятности, не потрясли Сорок четвертого, не сломили, даже не произвели на него никакого впечатления. Негодованию моему не было предела, но я не произнес ни звука, полагая, что холодное молчание будет ему укором. Увы! Сорок четвертый и не заметил молчаливого укора, он думал о своем.
— Да, просветить тебя трудно, — молвил он наконец. — Пожалуй, невозможно, надо создавать тебя заново. — Глазами он умолял меня понять его и простить. — Ведь ты, что ни говори, — животное, сам ты это сознаешь?
Мне следовало дать ему пощечину, но я снова сдержался и ответил с деланным безразличием:
— Разумеется. Мы все порой животные.
Я, конечно, подразумевал и его, но стрела опять не попала в цель: Сорок четвертый и не думал, что я его имею в виду. Напротив, он сказал с облегчением, словно избавившись от досадной помехи:
— В том-то и беда! Вот почему просветить тебя так трудно. С моим родом все иначе, мы не знаем пределов, мы способны осмыслить все. Видишь ли, для рода человеческого существует такое понятие, как время[30] вы делите его на части и измеряете; у человека есть прошлое, настоящее и будущее — из одного понятия вы сделали три. Для твоего рода существует еще и расстояние, и, черт подери, его вы тоже измеряете! Впрочем, погоди, если б я только мог, если б я… нет, бесполезно, просвещение не для такого ума, — и добавил с отчаянием в голосе: — О, если б он обладал хоть каким-нибудь даром, глубиной, широтой мышления, либо, либо… но, сам понимаешь, человеческий ум тугой и тесный, ведь не вольешь же бездонную звездную ширь вселенной в кувшин![31]
Ответом ему было мое ледяное оскорбленное молчание; сейчас я и слова не сказал бы, чтоб спасти его жизнь. Но ему было все равно, что происходит в моей душе, он мыслил. Наконец Сорок четвертый заговорил снова:
— Ах, как это трудно! Будь у меня хотя бы исходная точка, основа, с которой начать, — так нет! Опереться не на что! Послушай, ты можешь исключить фактор времени, можешь понять, что такое вечность? Можешь представить себе нечто, не имеющее начала, нечто такое, что было всегда? Попытайся!
— Не могу. Сто раз пытался. Головокружение начинается, как только вообразишь такое.
Лицо Сорок четвертого выразило отчаяние.
— Подумать только, и это называется ум! Не может постичь такого пустяка… Слушай, Август, в действительности время не поддается делению — никакому. Прошлое всегда присутствует. Если я захочу, то могу вызвать к жизни истинное прошлое, а не представление о нем; и вот я уже в прошлом. То же самое с будущим — я могу вызвать его из грядущих веков, и вот оно у меня перед глазами — животрепещущее, реальное, а не фантазия, не образ, не плод воображения. О, эти тягостные человеческие ограничения, как они мешают мне! Твой род даже не может вообразить нечто, созданное из ничего, — я знаю наверняка: ваши ученые и философы всегда признают этот факт. Все они считают, что вначале было нечто, и разумеют нечто вещественное, материальное, из чего был создан мир. Да все было проще простого — мир был создан из мысли. Ты понимаешь?
— Нет. Мысль! Она не материальна, как же можно создать из нее материальные предметы?
— Но, Август, я же говорю не о человеческой мысли, я говорю о себе подобных, о мыслях богов.
— Ну и что? Какая тут разница? Мысль это мысль, и этим все сказано.
— Нет, ты ошибаешься. Человек ничего не творит своей мыслью, он просто наблюдает предметы и явления внешнего мира, сочетает их в голове; сопоставив несколько наблюдений, он делает вывод. Его ум — машина, притом автоматическая, человек ее не контролирует; ваш ум не может постичь ничего нового, оригинального, ему под силу лишь, собрав материал извне, придать ему новые формы. Но он вынужден брать материал извне, а создать его он не в состоянии. В общем, человеческий ум не может творить, а бог может, мне подобные могут. Вот в чем различие. Нам не нужны готовые материалы, мы создаем их — из мысли. Все сущее было создано из мысли, только из мысли.
Я решил, что должен проявить великодушие и вежливость — поверить ему на слово, не требуя доказательств, — так я ему и сказал. Сорок четвертый не обиделся.
— Твой автоматический ум выполнил свою функцию, — заметил он, — свою единственную функцию, и без всякой помощи с твоей стороны. То есть он слушал, он наблюдал, собрал разные вещи воедино и сделал вывод — вывод, что мое утверждение сомнительно. Теперь он втайне хочет проверить, так ли это. Верно?
— Пожалуй, — признался я, — хотя, будь на то моя воля, я бы скрыл свое желание из деликатности.
— Твой ум автоматически предлагает, чтоб я представил особое доказательство, чтоб я создал пригоршню золотых монет из ничего, то есть из мысли. Открой ладонь, они там.
И монеты там были! Я удивился, но не сильно, потому что в глубине души верил — и не раз в этом убеждался, — что Сорок четвертый пользуется колдовскими заклятиями, которым научился у мага, а сам без него ничего сделать не может. А вдруг я не прав? Меня так и подмывало спросить об этом Сорок четвертого, я уж открыл было рот, но язык не повернулся, и я догадался, что он наложил на меня таинственный запрет, который так часто мешал мне задать ему желаемый вопрос Сорок четвертый снова погрузился в размышления.
— Бедная старуха! — вдруг воскликнул он.
У меня защемило сердце; я будто наяву увидел столб, костер, услышал предсмертный вопль старухи.
— Какой стыд, что мы ее не спасли, какая жалость!
— Почему жалость?
— Почему? Ты еще спрашиваешь, Сорок четвертый?
— Какая ей от этого корысть?
— Продление жизни, к примеру. Разве это ничего не значит?
— Узнаю человека! Он всегда притворяется, что вечное блаженство в царствии небесном — бесценная награда! А сам стремится как можно дольше не попасть на небо. Понимаешь, в глубине души он отнюдь не убежден в существовании царствия небесного.
Меня зло взяло, что я по неосторожности дал ему такой козырь. Но спорить не стал: сказанного не воротишь, к тому же, спорь не спорь, Сорок четвертого не убедишь. Желая перевести разговор на другую тему, я заметил, что уж в одном-то старуха выиграла бы, если б ее спасли от костра, — не мучилась бы так перед смертью, прежде чем попасть в рай.
— Она не попадет в рай, — невозмутимо сказал Сорок четвертый.
Я был потрясен и еще больше — возмущен.
— Ты, вероятно, много знаешь о рае, — сказал я с некоторой горячностью, — откуда тебе все известно?
Ему не передалось мое волнение, он даже не потрудился ответить на вопрос, а продолжал:
— Выигрыш этой женщины был бы ничтожен, даже по вашим удивительным меркам. Что такое десять лет по сравнению с десятью миллиардами? Одна десятитысячная доля секунды, иначе говоря — ничто. Так вот, теперь она в аду и пребудет там вечно. Вычти из вечности десять лет, что ты получишь? Нуль. Ее смертная мука на костре длилась шесть минут, спасать ее от такой муки не стоило труда. Бедняжка теперь в аду, посмотри сам.
И не успел я попросить пощады, как моему взору открылось море огня, и в нем она, среди других грешников. Уже в следующий миг адское пламя исчезло, исчез и тот, кто вызвал это видение. Я остался в одиночестве.
Глава XXIII
Хотя я был молод — мне едва минуло семнадцать, — овладевшая мной тоска была почти беспросветна. Интерес к событиям в замке и его обитателям угас; я замкнулся в себе и не обращал внимания на то, что происходит вокруг; двойник выполнял все мои обязанности, делать мне было нечего, и я, невидимый, бесцельно слонялся по замку, чувствуя себя глубоко несчастным.
Дни тянулись мрачной чередой, я томился, чего-то в моей жизни недоставало, я сознавал это все отчетливей. Я и самому себе не решался признаться, отчего томлюсь. А причиной была племянница мастера Маргет. Я был тайно влюблен в нее, влюблен давным-давно. Я с обожанием смотрел на ее лицо, прелестную фигурку, но дальше этого немого обожания дело не шло: не хватало смелости. Да и как мог я, застенчивый неоперившийся юнец, воспарить так высоко? Стоило ей мимоходом одарить меня приветливым словом, меня бросало в дрожь, безграничное счастье наполняло мое существо, всеми фибрами души я ощущал неземное блаженство и ночью не смыкал глаз, но такая явь была лучше сна. Эти случайные, ничего не значащие фразы, которые Маргет бросала невзначай, были для меня подлинными сокровищами, я бережно хранил их в своей памяти и точно помнил, когда она произнесла каждую из них, по какому случаю; помнил ее голос, выражение лица, свет глаз; что ни ночь, я любовно перебирал их в памяти одну за другой, умилялся, играл с ними, как бедная девчонка с горсткой дешевых бусинок. Но о том, чтобы Маргет всерьез подумала обо мне, глянула, молвила слово — ласково, не так, как походя бросают кошке, — я и мечтать не смел! Обычно Маргет меня не замечала и, проходя мимо по коридору или гостиной, ограничивалась приветливым взглядом.
Как я уже сказал, я давно тосковал по ней. Здоровье ее матери немного ухудшилось, и Маргет не отлучалась из комнаты больной. Теперь я понял, как жажду лицезреть своего ангела, быть с ней рядом. И вдруг я увидел ее шагах в двадцати от себя — о, чудное виденье! Нежное юное лицо, легкая фигурка и та особая хрупкость и грация, что присуща лишь семнадцатилетней; это лучшая пора в жизни девушки, пора ее расцвета. Вот он, мой идеал! Я замер на месте, зачарованный. Она медленно шла в мою сторону, задумчивая, мечтательная и настолько погруженная в свои мысли, что не замечала ничего вокруг. Маргет приблизилась, и я, невидимый, стал на ее пути; она прошла сквозь меня, и кровь моя вспыхнула. Маргет остановилась, удивленная, щеки ее окрасились ярким румянцем, рот полуоткрылся, дыхание стало прерывистым и учащенным; она недоуменно огляделась и произнесла едва слышно раз, потом еще:
— Что бы это могло быть?
Я пожирал ее глазами; Маргет не двигалась с места минуту, а может быть, и больше, потом так же тихо, будто говорила сама с собой, посетовала:
— Похоже, я грежу наяву, ведь это был сон, но зачем я проснулась? — С этими словами она медленно пошла по коридору.
Радость моя была неописуемой. Я подумал, что Маргет любит меня, но хранит свою любовь в тайне, как все девушки, но теперь я добьюсь от нее признания, я буду смел, решителен, я откроюсь ей! Став видимым, я мгновенно догнал Маргет. И вот я с ней рядом; возбужденный, счастливый, уверенный в успехе, я взял ее за руку и неожиданно для себя выпалил:
— Дорогая Маргет, моя Маргет, люби…
Она устремила на меня укоризненный взгляд, сдержанный, но очень холодный, выждала, чтоб он заледенил мне душу, и ушла, не сказав ни слова. У меня не хватило смелости последовать за ней. Да я и не мог последовать за ней: я остолбенел от удивления. Почему она так обошлась со мной? Почему грезит обо мне и не рада видеть наяву? Это была тайна, но какая-то необычная, непонятная мне тайна. Я ломал голову, тщетно пытаясь разрешить загадку, и все еще глядел вслед Маргет; мне хотелось плакать от стыда: как я был самонадеян и как жестоко поплатился за это! Вдруг Маргет остановилась Боже, да ведь она может вернуться! В мгновенье ока я стал невидимкой — за полцарства я не хотел бы предстать перед ней снова.
Маргет действительно повернула обратно. Я отступил к стене, дал ей дорогу. Мне хотелось взлететь, но я не мог оторваться от земли; слишком сильно было очарование Маргет, я стоял, вопреки своему желанию, и с обожанием смотрел на нее. Маргет ступала как во сне, с тем же задумчивым и отрешенным видом; проходя мимо меня, она остановилась, замерла на мгновение-другое, потом продолжила свой путь и со вздохом сказала:
— Я ошиблась, но мне показалось, что я снова испытала нечто похожее.
Сожалела ли она о своей ошибке? Вероятно, сожалела. Маргет снова возродила во мне страстную надежду, наполнила горячим желанием убедиться, оправданна ли она; я едва удержался от соблазна шагнуть вперед, снова преградить ей путь и проверить, так ли это, но слишком свежа была боль после недавнего отпора, и я не отважился. Зато я спокойно любовался красотой Маргет и ни за что на свете не отказался бы от такого счастья. Я крался за ней на некотором расстоянии, куда бы она ни свернула, 1 г и лишь когда Маргет вошла в свою комнату и закрыла дверь, я, огорченный, вернулся к себе, к своему одиночеству. Но при одном воспоминании о первом чудесном прикосновении кровь моя снова воспламенилась, и я утратил покой. Час за часом я боролся с собой, но любовная горячка не проходила. Наступила ночь, она тянулась долго-долго, но облегчения не принесла. В десять обитатели замка уже спали — все, кроме меня. Я вышел из комнаты, побродил но замку, а потом, невидимый, полетел по большому коридору. В тусклом свете я различил на памятном месте неподвижную фигуру. Это была Маргет, я узнал бы ее и в полумраке. Я не сдержался и устремился к ней: Маргет притягивала меня, как магнит. Она была совсем близко, но в двух-трех шагах от любимой я вдруг вспомнил, кто я, и почувствовал, как холодок пробежал у меня по спине. Ну и пусть, подумал я, побыть рядом с ней уже счастье! Маргет вскинула голову и замерла в позе напряженного и грустного ожидания, будто прислушивалась к чему-то, затаив дыхание; в неясном свете мне открылось ее счастливое, томное лицо и — как сквозь вуаль, — влажно блестевшие, такие любимые глаза.
— Тишина, ни звука, — прошептала Маргет, — но она где-то здесь, я знаю, что она уже близко, моя греза.
Любовь вскружила мне голову, я полетел к Маргет, легкий, как дыхание, обнял ее, крепко прижал к груди — она не оттолкнула меня! — и поцеловал, пьянея от счастья. Маргет вздохнула, закрыв глаза, и молвила с выражением безграничного блаженства:
— Я так люблю тебя, я истомилась, ожидая тебя.
Она трепетала от каждого поцелуя, во мне же разыгралась такая буря чувств, что все прежние человеческие переживания показались мне холодными и слабыми по сравнению с тем, что доступно духу.
Невидимый, неосязаемый, освобожденный от плоти, прозрачный, как воздух, я тем не менее удерживал Маргет в объятиях и, казалось, мог подняться с ней в воздух. И это была не иллюзия, а реальность. Ощущение изумило своей новизной, я и не подозревал, что дух мой так силен Я еще освою этот ценный дар, воспользуюсь им, проверю, на что способен.
— Чувствуешь ли ты, как я сжимаю твою руку, дорогая? — спросил я Маргет.
— Конечно, чувствую.
— А мой поцелуй?
— Что за вопрос! — засмеялась Маргет.
— А мои руки, когда я сжимаю тебя в объятиях?
— Ну, разумеется. Какие странные слова!
— Мне хотелось вызвать тебя на разговор, чтоб услышать твой голос; он для меня словно музыка, Маргет, и я…
— Маргет? Маргет? Почему ты называешь меня так?
— Ах ты маленький страж приличий, ревнительница собственности. Требуешь, чтоб я звал тебя госпожа Реген? Боже мой, я полагал, что мы покончили с условностями.
—. Но почему ты должен так меня величать? — недоумевала Маргет.
Пришел мой черед удивляться.
— Почему? Пожалуй, нет других причин, кроме той, что это твое имя, дорогая.
— Мое имя? Ну и ну! — Маргет капризно вскинула прелестную головку. — В первый раз его слышу!
Я обхватил ладонями ее лицо и заглянул ей в глаза — не шутит ли? — но они были сама искренность и простодушие. Не зная, что сказать, я брякнул наугад:
— Любое имя, что тебе по нраву, будет мило для меня, невообразимо прекрасная, обожаемая! Каким именем мне звать тебя? Прикажи!
— Ну и повеселился же ты, вызвав меня на разговор, как ты выразился. Как меня называть? Да моим собственным именем, и не величай меня госпожой.
Я все еще терялся в догадках, но это меня не тяготило: чем дольше игра, тем лучше, тем приятнее.
— Тебя зовут, — начал я, — тебя зовут… Забыл, вот досада! Ну, скажи сама, дорогая.
Она залилась звонким, переливчатым, как птичья трель, смехом и легонько стукнула меня по уху.
— Забыл? Так не пойдет! Ты, видно, затеял какую-то игру, еще не знаю — какую, но меня не проведешь. Хочешь, чтоб я сама сказала свое имя, а ты… ты подстроишь ловушку или сыграешь со мной шутку, в общем, представишь меня в глупом виде. Признавайся, что ты задумал, милый?
— Признаюсь, — ответил я сурово. — Вот обхвачу твою шейку левой рукой — вот так, потом запрокину тебе голову — вот так, прижму поплотней — вот так и, как только ты назовешь свое имя, поцелую тебя в губки.
Она глянула на меня снизу вверх — ее голова покоилась на моей согнутой руке, как в люльке, — прошептала, разыгрывая смирение и покорность: «Лисбет», и приняла кару без сопротивления.
— Ты славная девочка, — сказал я, одобрительно потрепав ее по щеке. — Никакой ловушки не было, Лисбет, если не считать ловушкой то, что я прикинулся забывчивым; но когда сладчайшее из всех имен произносят сладчайшие уста, оно становится слаще меда, вот я и хотел услышать его от тебя.
— О, дорогой мой, за ту же цену я открою его полностью.
— Идет!
— Элизабет фон Арним.[32]
— Раз, два, три. Поцелуй за каждую часть.
Теперь уже я не терялся в догадках, я знал ее имя. Это был триумф дипломатии, и я им очень гордился. Я повторял и повторял ее имя — отчасти потому, что мне нравилось его звучание, отчасти для того, чтобы закрепить его в памяти; потом я выразил желание купить еще что-нибудь за ту же восхитительную цену. Она подхватила шутку:
— Мы можем заняться твоим именем, Мартин.
Мартин! Я подскочил на месте. И где это она набрала столько доселе неслыханных имен! В чем разгадка этой таинственной истории, почему все это происходит и как? Где объяснение? Трудная загадка, настоящая головоломка! Однако сейчас не время заниматься ею, надо продолжить торговлю и выяснить мое собственное имя полностью.
— Мартин — некрасивое имя, но в твоих устах оно звучит иначе. Повтори его, любимая.
— Мартин. Расплачивайся!
Я исполнил ее волю.
— Продолжай, Бетти, дорогая, твой голос — музыка. Прознеси его полностью.
— Мартин фон Гисбах. Жаль, что оно такое короткое. Плати!
Я вернул и долг, и проценты.
Бо— оо-ом! — ударил колокол в главной башне.
— Половина двенадцатого! Что скажет матушка! Я и не думала, что уже так поздно, а ты, Мартин?
— Мне показалось, что прошло всего пятнадцать минут.
— Пошли, надо торопиться, — промолвила она, и мы заторопились, насколько это было возможно; я обнял ее левой рукой за талию, она положила мне руку на плечо, будто ища поддержки. Мечтательно прошептала несколько раз:
— О, как я счастлива, как счастлива, счастлива, счастлива.
Казалось, ее всецело занимает эта мысль, и она ничего вокруг себя не замечает. Вдруг навстречу нам из темноты шагнул мой двойник, и я отшатнулся в безотчетном страхе.
— Ах, Маргет, — протянул он укоризненно, — я так долго ждал тебя у двери, а ты нарушила обещание. Ты не жалеешь меня, ты меня не любишь!
О, ревность! Я впервые в жизни почувствовал ее укол.
К моему удивлению и радости, девушка не обратила на двойника никакого внимания, будто его и не было. Она продолжала свой путь и, судя по всему, не видела его и не слышала. Двойник остановился, пораженный, и, повернув голову, глядел ей вслед. Он что-то пробормотал себе под нос, потом сказал громче:
— Какая странная поза, и руку подняла как-то нелепо… Боже мой, да она лунатик!
Он последовал за нами на некотором расстоянии. Подойдя к ее двери, я обхватил ладонями нежное личико Маргет — нет, Лисбет! — и поцеловал ее в глаза и губы; ее маленькие ручки доверчиво лежали у меня на плечах.
— Доброй ночи, доброй ночи и приятных снов, — прошептала она и скрылась за дверью.
Я обернулся к двойнику. Он стоял неподалеку и глазел в пустоту, где только что была девушка. Какое-то время он молчал. Потом разразился радостной тирадой:
— Ах я ревнивый дурак! Ведь она послала поцелуй — мне, кому же еще! Она мечтала обо мне. Теперь я все понимаю. И это ласковое «спокойной ночи» тоже предназначалось мне! Тогда совсем другое дело! — и он, подойдя к двери, поцеловал пол в том месте, где только что стояла девушка.
Это было невыносимо. Подскочив к двойнику, я двинул его в челюсть, вложив в удар всю обретенную силу, и он покатился по каменному полу, пока не уперся в стену. Сначала Шварц не мог опомниться от удивления. Поднялся, потирая ушибы, минуты две высматривал обидчика, потом ушел, прихрамывая, бросив на ходу: v — Черт подери, хотел бы я знать, что это было!
Глава XXIV
Я проплыл в недвижном воздухе к себе в комнату, разжег огонь в камине и уселся неподалеку — насладиться своим счастьем и подумать над загадкой имен. Покопавшись в памяти, я нашел обрывки сведений, полученных от Сорок четвертого, распутал, наконец, клубок и нашел всему такое объяснение. Я — человек из плоти и крови совсем не интересен Маргет Реген, я же в виде духа действую на нее гипнотически, как выразился бы Сорок четвертый, и погружаю ее в сомнамбулический сон. Он выключает сознание Маргет, лишает власти ее Будничную Суть и передает власть на время Сути Грез. Суть Грез Маргет — совершенно независимая личность, избравшая, по ей одной известной причине, имя Элизабет фон Арним. Лисбет совершенно не знакома с Маргет, даже не подозревает о ее существовании, делах, чувствах, мнениях, о том, какую религию Маргет исповедует, какую прожила жизнь, и всем прочем, что связано с Маргет. С другой стороны, и Маргет понятия не имеет о Лисбет, не догадывается о ее существовании и всем том, что ее касается, включая имя.
Для Маргет я — Август Фельднер, для ее Сути Грез — Мартин фон Гисбах. Почему — тайна за семью печатями. Наяву Маргет меня не замечает, в гипнотическом сне считает избранником своего сердца.
Со слов Сорок четвертого я знал, что каждый человек — не двуединство, а триединство независимых существ — Будничной Сути, Сути Грез и духа. Последний бессмертен, две другие Сути управляются мозгом и нервами, материальны и смертны; они не действуют также, когда мозг и нервы парализованы каким-нибудь потрясением или одурманены наркотиками; когда человек умирает, умирают и они, ибо их жизнь, энергия, само существование целиком зависят от физической поддержки, которую не дают мертвый мозг и мертвые нервы. Когда я становился невидимкой, моя плоть исчезала, не оставалось ничего связанного с ней. Оставался лишь дух, мой бессмертный дух. Освобожденный от бремени плоти, наделенный недюжинной силой, физической и духовной, он был очень яркой личностью.
Я заключил, что разобрался в этом деле и разрешил загадку. Позднее подтвердилось, что я был прав.
Потом в голову мне пришла грустная мысль: три мои Сути влюблены в одну и ту же девушку, как же мы все можем быть счастливы? Эта мысль очень огорчила меня; ситуация была трудная, с неизбежными сердечными ранами и взаимными обидами.
Раньше я относился к своему двойнику с полным безразличием. Он был мне чужд — не больше и не меньше; я ему был чужой, за всю жизнь мы ни разу не встретились, пока Сорок четвертый не облек его в плоть; мы и не могли встретиться, даже если бы захотели; когда один из нас бодрствовал и распоряжался нашим общим мозгом и нервами, другой бессознательно расслаблялся и впадал в сон. Всю жизнь мы были тем, что Сорок четвертый называл «Бокс и Кокс из одной кельи»;[33] мы знали о существовании друг друга, но ни один из нас не интересовался делами другого; мы встречались на пороге сна, в тумане забытья, на долю мгновения: один входил, другой выходил из кельи, но ни тот, ни другой никогда не задерживался на пороге, чтоб поклониться или сказать приветливое слово.
Впервые мы встретились и поговорили, когда Сорок четвертый облек двойника в плоть. Встреча наша не была сердечной и дружеской, мы познакомились, да так и остались друг для друга просто знакомыми. Хоть мы родились вместе, в одно и то же мгновение, из одного чрева, нас не объединяло духовное родство; духовно мы оставались независимыми личностями, не связанными узами родства, с одинаковым правом на общую телесную собственность; мы думали друг о друге не больше, чем о прочих, чужих нам людях. Мой двойник даже не носил мое имя, а назывался Эмилем Шварцем.
Я всегда был вежлив с Эмилем, но избегал его. И это было естественно: он во всем превосходил меня. Мое воображение по сравнению с его богатейшей фантазией было словно светлячок рядом с молнией; в печатном деле двойник за пять минут успевал сделать больше, чем я за целый день; он выполнял всю мою работу в типографии и при этом полагал ее сущим пустяком; в искусстве развлекать и завлекать я был нищий, а он — Крез; в страсти пылкой, других чувствах и переживаниях, будь то радость или горе, я был сухой фосфор, а он — пламень. Короче говоря, он был наделен такими способностями, какие могут привидеться лишь в мучительном или радостном сне.
Вот кто решил стать возлюбленным Маргет! Оставался ли хоть один шанс мне, в моем грубоватом и скучном человеческом обличье? Ни единого! Я понимал это и терзался невыразимой сердечной мукой.
Но кто был двойник по сравнению с моим духом, освобожденным от низменной плоти? Ничто или менее того! Здесь все было наоборот — ив страсти пылкой, и в радости, и в горе, и в искусстве развлекать и завлекать. Лис-бет принадлежала мне, никто в целом мире не мог ее отнять у меня, — именно Лисбет, когда властвовала ее Суть Грез; но когда власть переходила к Будничной Сути, Маргет становилась рабыней этого змея, Эмиля Шварца. Изменить что-либо было невозможно, я не видел выхода из дьявольски трудного положения. Любимая девушка принадлежала мне лишь наполовину, ее вторым «я», столь же страстно любимым, владел другой. Она была моей возлюбленной и она же была возлюбленной двойника — словом, какая-то карусель!
Мрачные мысли преследовали меня, приводили в отчаяние, угнетали своей неотвязностью; душа не ведала ни мира, ни покоя, ничто не сулило исцеления от нестерпимой боли. Я почти позабыл про любовь Лисбет, неоценимое сокровище, потому что одновременно не мог добиться взаимности Маргет. То был верный признак человеческой натуры: человеку подай луну с неба, и он не успокоится, пока не получит ее в свое владение. Так уж мы устроены — самый смиренный из нас ненасытен, как император.
Наутро, во время ранней мессы, я вновь почувствовал себя счастливым: в храм пришла Маргет, и печаль моя улетучилась при одном взгляде на нее. Но лишь на время! Она меня не заметила, а я и не надеялся на такое счастье и потому не опечалился; я был доволен уже тем, что гляжу на нее, дышу одним с ней воздухом, восхищаюсь всем, что она делает, всем, чего не делает, и радуюсь своей привилегии; потом я заметил, что она то и дело оборачивается, словно ненароком, и смотрит через левое плечо; тогда и я обернулся — что там такого интересного? И, конечно, обнаружил, что ее привлекало, — Эмиль Шварц. Я и раньше испытывал к нему неприязнь, но теперь ощутил лютую ненависть и до конца службы смотрел то на него, то на Маргет.
Когда служба закончилась, я, выйдя из храма, стал невидимкой, намереваясь последовать за Маргет и возобновить ухаживания. Но она не появлялась. Вышли все, кроме этой парочки. Через некоторое время Маргет выглянула наружу, посмотрела по сторонам — все ли разошлись, обернувшись, кивнула головой и поспешно покинула церковь. Я огорчился: это означало, что ухаживания возобновит мой двойник. Потом появился Шварц, и я последовал за ним — все вверх и вверх по узкой, тускло освещенной лестнице, которой пользовались крайне редко; она вела в роскошные апартаменты покойного мага в южной башне замка. Шварц вошел и тотчас прикрыл за собой дверь, но я, не дожидаясь приглашения, проник в комнату сквозь тяжелые деревянные створки двери и замер, выжидая. В другом конце комнаты пылал огромный камин, и возле него сидела Маргет. Она поспешила навстречу гнусной нежити, кинулась в его объятия и поцеловала его, а он — ее; потом снова — она, снова он и так далее и так далее, и мне стало тошно от этого зрелища. Но я терпел, я решил узнать все до мельчайших подробностей, выпить горькую чашу до дна. Тем временем они — рука об руку — подошли к кушетке, уселись, тесно прижавшись друг к другу, и все началось сначала — они поцеловались — раз, другой, третий — ничего отвратительнее я в своей жизни не наблюдал. А Шварц своими нечестивыми пальцами приподнял ее прелестное личико за подбородок — я бы никогда не отважился осквернить свою святыню, — заглянул в лучистые глаза Маргет, мои по праву, и лукаво сказал:
— Ах ты, маленькая предательница.
— Предательница? Я? Почему, Эмиль?
— Ты не сдержала свое слово вчера вечером.
— Ошибаешься, Эмиль, сдержала.
— Кто угодно, но не ты! Ну, скажи, что мы делали? Куда ходили? И за дукат не вспомнишь!
Лицо Маргет выразило удивление, потом замешательство, потом — испуг.
— Странно, — молвила она, — очень странно… необъяснимо. Мне кажется, я позабыла все на свете Но помню наверняка — я вышла из комнаты и бродила где-то почти до полуночи; я знаю это, потому что мать корила меня и дознавалась, почему меня так долго не было. Мать очень тревожилась, а я ужасно трусила, как бы она не догадалась. А что было до этого — совершенно вылетело из головы. Ну не странно ли?
Тут дьявол Шварц весело рассмеялся и пообещал разгадать загадку за один поцелуй. И он рассказал Маргет, как встретил ее; она брела, будто во сне, и мечтала о нем; как он обрадовался, увидев, что она целует воздух, воображая, что целует его. Оба посмеялись над этим забавным случаем, выбросили его из головы и снова принялись осыпать друг друга ласками, нежными словечками и вовсе позабыли о происшествии.
Они разглагольствовали о «счастливом дне» — слова эти жгли меня, как раскаленные уголья! Осталось лишь уговорить мать и дядю, они, конечно, согласятся. И парочка размечталась о будущем — влюбленные строили его из солнечного света, радуг и веселья; они так упивались своими золотыми мечтами, что вовсе захмелели от счастья: слова уже не могли выразить предвкушение блаженства и замирали на губах, уступая место истинно богатому языку любви, молчаливому общению душ — вздымающаяся грудь, глубокий вздох, долгое объятие, голова на плече у возлюбленного, затуманенные негой глаза, нескончаемый поцелуй…
И тогда я утратил всякое самообладание! Проплыв по воздуху, я окутал их, будто невидимое облако! В мгновение ока Маргет превратилась в Лисбет: она вскочила, воспламененная божественной страстью ко мне; я отступал все дальше и дальше, и она послушно следовала за мной; но вот я остановился, и она, задыхаясь, упала ко мне в объятия, прошептав:
— О, мой единственный, кумир мой, как тягостно тянулось время ожидания, умоляю, не оставляй меня одну!
Двойник поднялся очень удивленный, вытаращился на Маргет с дурацким видом, задвигал беззвучно губами, тщетно пытаясь что-то сказать. Вдруг его осенило, и он направился к девушке со словами:
— Опять сонохождение — однако как это быстро на нее находит!.. И как она удерживается в такой наклонной позе и не падает?
Двойник подошел к нам, продел сквозь меня руки и обнял Маргет.
— Проснись, дорогая, — заклинал он ее с нежностью, — стряхни с себя сон, невыносимо видеть тебя такой.
Лисбет высвободилась из его рук и бросила на него взгляд, полный удивления и оскорбленного достоинства, сопроводив его возмущенным:
— Вы забываетесь, господин Шварц!
С минуту змей не верил своим ушам, потом опомнился и сказал:
— О, приди в себя, дорогая, мне мучительно видеть тебя в таком состоянии. А не можешь проснуться, поди приляг на диван, усни настоящим сном; а я буду твоим любящим стражем, моя дорогая, и уберегу тебя от чужих глаз. Пойдем, Маргет, прошу тебя!
— Маргет? — глаза Лисбет вспыхнули от гнева. — Какая Маргет, скажите на милость? За кого вы меня принимаете? И почему позволяете себе такую фамильярность? — Лисбет немного смягчилась, заметив его жалкую растерянность и горестное недоумение, и добавила: — Я всегда проявляла к вам учтивость, господин Шварц, и это очень недобро с вашей стороны — оскорблять меня столь бессмысленным образом.
Несчастный, страшно сконфузившись, не знал, что ответить, и выпалил:
— О, мое бедное дитя, стряхни сон, приди в себя, моя милая, давай снова погрузимся всей душой в мечты о счастливом дне нашей свадьбы…
Это было уже слишком. Она возмущенно прервала его фразу, даже не выслушав, что он хотел сказать.
— Убирайтесь прочь! — приказала Лисбет. — У вас помутился разум, вы пьяны. Убирайтесь немедленно! Вы мне отвратительны!
Двойник со смиренным видом направился к двери и, вытирая глаза платком, пробормотал:
— Несчастное дитя! У меня сердце разрывается, как погляжу на нее.
Милая Лисбет, она была еще девчонкой — то солнце, то дождь, то решительность и отвага, то слезы. Вот и сейчас она прижалась к моей груди и, всхлипывая, умоляла:
— Люби меня, мой дорогой, дай мир моей душе, залечи мои раны, помоги забыть, как оскорбил меня этот странный человек!
И в последующие полчаса мы досконально, во всех подробностях воспроизвели ту же сцену на кушетке — поцелуи, мечты о будущем, — и я не мог выразить свое счастье в словах. Но была в этих сценах и существенная разница — Маргет думала о том, как успокоить и уговорить мать; для Элизабет фон Арним не существовало никаких препон: если у нее и были родственники в этом мире, она о них не знала; Лисбет была свободна и могла выйти замуж по своему разумению, когда пожелает. Со свойственной ей восхитительной наивностью Лисбет рассудила, что это событие может свершиться сегодня и даже сейчас. Не будь я духом, у меня бы перехватило дыхание от неожиданности. Ее слова, точно нежный ветерок, привели в трепет все мое существо. Я на мгновение смешался. Разве это честно, благородно, разве это не предательство с моей стороны — позволить юной доверчивой девушке выйти замуж за призрак, невидимый элемент атмосферы? Я горел желанием жениться на Лисбет, но честно ли оно? Пожалуй, расскажу ей свою историю, пусть решает сама. Ах… а вдруг она примет неправильное решение?
Нет, я не отважусь, я не рискну. Я должен думать, думать, думать. Я должен найти законную справедливую причину жениться на Лисбет, не открывая ей своей тайны. Все мы так устроены — когда нам чего-нибудь хочется, мы ищем законные и справедливые причины, чтоб осуществить свой замысел, мы называем их так красиво, чтоб успокоить свою совесть, а в душе прекрасно сознаем, что ищем лишь благовидный предлог.
Я нашел то, что искал, и упорно притворялся перед собой, что это единственно возможное решение проблемы. Сорок четвертый — мой друг, если я его попрошу, он конечно же вернет двойника в мое существо и заключит его там навеки. Таким образом, Шварц не будет мне мешать, и Будничная Суть моей жены утратит к нему всякий интерес, а потом и разлюбит Все это вполне вероятно. А потом я, Август Фельднер, стану почаще попадаться на глаза Маргет, проявляя должный такт и искусство обольщения, и кто знает, может быть со временем… да это яснее ясного! В самом недалеком будущем настанет час — я и не мыслю себе иначе, — когда мой дух больше не покинет тело; тогда они обе — Лисбет и Маргет — овдовеют и в поисках утешения и нежной дружбы уступят мольбам бедного, ничем не примечательного Августа Фельднера и выйдут за него замуж. Идея — безошибочная, верная, идеальная. Она привела меня в неописуемый восторг. Лисбет прочла его на моем лице и воскликнула:
— Я поняла, чему ты радуешься! Мы поженимся сейчас!
Я принялся поспешно, как дрова в печку, забрасывать ей в голову разные «внушения»; Сорок четвертый рассказывал мне, что «внушением» ты заставляешь человека в состоянии гипноза видеть, слышать и чувствовать все, что захочешь, — видеть людей и вещи, которых на самом деле нет, слышать слова, которые никто не говорил, принимать соль за сахар, уксус за вино, аромат розы за смрад, выполнять все приказы, забывать, пробуждаясь, что с тобой происходило, и вспоминать абсолютно все, вновь погружаясь в гипнотический сон.
По моему внушению Лисбет надела свадебный наряд, почтительно склонилась перед воображаемым священником у воображаемого алтаря, улыбнулась воображаемым свадебным гостям, дала торжественную клятву супружеской верности, обменялась со мной кольцами, склонила милую головку, получая благословение, подставила жениху губки для поцелуя и покраснела, как и подобает новобрачной на людях.
Тем же внушением я удалил и алтарь, и священника, и всех гостей; мы остались наедине, исполненные безграничного счастья, самая счастливая пара во всей Австрии!
И вдруг шаги! Я тотчас отбежал на середину комнаты, чтоб освободить Лисбет от гипнотического сна, а Маргет — от последующего конфуза; она должна быть готова ко всяким неожиданностям. Маргет озиралась по сторонам, удивленная и, как мне показалось, немного испуганная.
— Что за диво? Где Эмиль? — недоумевала она. — Как странно, я не видела, когда он ушел. Как же он мог уйти незаметно для меня?… Эмиль! Не отвечает. Это логовище мага, конечно, заколдовано. Но ведь мы же приходили сюда много раз и ничего плохого не случалось.
В этот миг в комнату проскользнул Эмиль и сказал извиняющимся тоном, всем своим видом выказывая глубочайшее почтение:
— Извините, госпожа Реген, но я опасался за вас и все время стоял на страже; ваша честь пострадает, если вас обнаружат в таком месте, да еще спящей. Матушка тревожится, что вы пропали, ее сиделка ищет вас повсюду, я ее направил по ложному следу… Извините, что с вами?
Маргет глядела на него в странном оцепенении, и слезы катились по ее щекам. Потом она закрыла лицо руками и зарыдала.
— Это было жестоко с твоей стороны — оставить меня здесь, спящую. О, Эмиль, как ты мог бросить меня одну в такое время, если ты меня действительно любишь?
В то же мгновение одуревший от счастья олух схватил Маргет в объятия и осыпал поцелуями, а она, едва получив очередной поцелуй, спешила подарить ему ответный — она, чьи уста только что произносили клятву супружеской верности! И вот теперь мужчина — да еще эта нежить! — обнимает мою жену прямо у меня на глазах, а она, ненасытная, получает от его ласк огромное удовольствие. Не в силах вынести этого постыдного зрелища, я полетел к двери, намереваясь попутно выбить Эмилю парочку зубов, но Маргет закрыла ему рот поцелуем, и я не смог до него добраться.
Глава XXV
В тот вечер со мной приключилась ужасная беда. Вот как это произошло. Я был невыразимо счастлив и в то же время несказанно несчастлив; жизнь стала для меня упоительным волшебством и в то же время тяжким бременем. Я не знал, что делать, и решил напиться. В первый раз в жизни. По совету Навсенаплюя. Он не понимал, что со мной творится, я ему не открылся, но видел — что-то стряслось, что-то надо исправить; в таком случае, по его разумению, следовало выпить: может, вино пойдет на пользу, во всяком случае, вреда от него не будет. Навсенаплюй оказал бы мне любую услугу: ведь я был другом Сорок четвертого, а он любил поговорить о Сорок четвертом, погоревать вместе о его страшной кончине. Я не мог сообщить Навсенаплюю радостное известие, что Сорок четвертый ожил: таинственный запрет лишал меня дара речи каждый раз, когда я пытался передать ему эту новость. Так вот, мы пили и горевали, но я, видно, хватил лишку и утратил благоразумие. Нет, я не напился до положения риз, но, когда мы расстались, уже достиг той стадии, когда все нипочем, и забыл обернуться невидимкой. И в таком виде, исполненный нетерпения и отваги, я вошел в будуар своей невесты; конечно, я ждал радостного приема и дождался бы, явись я Мартином фон Гисбахом, которого она любила, а не Августом Фельднером, который был ей совершенно безразличен. В будуаре было темно, но через открытую дверь спальни мне открылась чарующая картина, и я замер на месте, любуясь ею. Маргет сидела перед зеркалом в простенке, левым боком ко мне, белоснежная в своей изящнейшей ночной рубашке; ее тонкий профиль и сверкающий водопад темно-каштановых волос, струившихся до самого пола, были ярко освещены. Горничная деловито расчесывала их гребнем, приглаживала щеткой и о чем-то сплетничала; Маргет время от времени поднимала головку, улыбаясь ей, и та улыбалась в ответ; я тоже улыбался им из темноты, мне было хорошо, душа моя пела. И все же картину надо было чуть-чуть изменить, ей недоставало совершенства: прелестные голубые глаза ни разу не подарили меня взглядом. Я подумал — надо подойти поближе и исправить этот изъян. Полагая себя невидимкой, я безмятежно шагнул в глубь спальни и остановился; в тот же миг из дальней двери вышла мать Маргет, и все три женщины, заметив постороннего, подняли страшный крик!
Я сломя голову помчался прочь. Прибежал в свою комнату и плюхнулся на стул, томимый предчувствием беды. И она не заставила себя ждать. Я знал, что мастер зайдет ко мне, и не ошибся. Явился он, естественно, разгневанный, но, к моему великому облегчению и удивлению, обвинял не меня! Я сразу воспрял духом! Мастер во всем винил моего двойника, от меня же требовалось лишь заверение, что я не осквернил своим вторжением спальню его племянницы. Когда он произнес эти слова… радость моя почти улетучилась. Если б он замолчал и потребовал от меня клятвенного заверения в невиновности, я бы… но он ничего не потребовал. Мастер вспоминал все новые и новые подробности возмутительного поступка, даже не подозревая, что это не новость для меня, ругал Шварца, считая само собой разумеющимся, что он — преступник, а моя добропорядочность ставит меня выше подозрений. Его слова ласкали мой слух, я радовался, что речь его не кончается, и, чем больше обвинений сыпалось на голову двойника, тем мне было приятнее; я мысленно благодарил мастера за то, что он не потребовал от меня клятвы. Мастер же распалился еще больше; я понял, что он намерен сурово покарать Шварца, и возликовал душой. Больше того — у меня появилось злобное желание подлить масла в огонь, я только ждал случая.
Оказывается, и мать, и горничная ничуть не сомневались, что оскорбитель — двойник. Мастер целиком полагался на их показания и ни разу не сослался на свидетельство Маргет; я удивился и отважился привлечь его внимание к этому упущению.
— О, ее мнение, никем не подтвержденное, в расчет не принимается, — безразлично бросил мастер. — Маргет уверяет, что видела тебя, — сущая чепуха, я больше полагаюсь на других свидетелей и на твое честное слово. Маргет совсем еще ребенок, как она вас различает? Я согласился призвать тебя к ответу, чтоб только ублажить племянницу, а со Шварцем мне и разговаривать нечего: я его заверения в грош не ставлю. Эти двойники болтают, что им взбредет на ум, грезят наяву. Шварц — неплохой парень, никого умышленно не обидит, но все его клятвы для меня — пустой звук. Шварц совершил ошибку, будь на его месте другой, я бы назвал такой поступок преступлением, но в результате моя племянница явно скомпрометирована; горничная не сохранит тайну: она, бедняжка, устроена, как все горничные на свете; доверить тайну горничной — все равно что наполнить водой корзину. Двойник просто ошибся — что ж, ошибка так ошибка, все равно я уже принял решение… Колокол звонит — полночь… Это значит — Шварца ждет перемена… Сегодня я доведу дело до конца, и пусть он ошибается сколько душе угодно, лишь бы не позорил мою племянницу.
Злорадствовать, конечно, грешно, но я ничего не мог с собой поделать. Подумать только — ненавистного соперника вот-вот уберут с моего пути, мой путь отныне свободен! Я был вне себя от счастья! Под конец мастер спросил для проформы, не я ли вторгся в спальню Маргет.
Я тут же дал отрицательный ответ. Раньше я всегда стыдился клеветы, а теперь солгал и даже не почувствовал угрызений совести: так страстно мне хотелось погубить того, кто стоял между мной и моей обожаемой маленькой женой.
— С меня достаточно твоего слова, это, собственно, все, что я хотел знать, — сказал на прощанье мастер. — Он женится на Маргет до захода солнца!
Боже правый! Желая погубить двойника, я погубил себя![34]
Глава XXVI
Как я был несчастен! Тягуче-медленно, нескончаемо долго тянулось время. Ну почему, почему не приходит Сорок четвертый, неужели он так и не придет? Мне, как никогда, нужны его помощь и утешение.
Стояла мертвая полуночная тишина; меня пронизывала дрожь, по коже бегали мурашки: я боялся привидений, и не удивительно; Эрнест Вассерман как-то сказал, что в замке их — тьма-тьмущая и оттого здесь постоянно стоит туман; впрочем, один лишь Эрнест Вассерман выражается так неточно: тьма-тьмущая — понятие множественное и к призракам неприменимое, они редко разгуливают большими компаниями, предпочитают появляться по одному, по два, и тогда… тогда они перемещаются во мраке, тают, как струйки дыма, и сквозь них видна мебель.
Боже, что это?… Снова тот же звук!.. Я дрожал, как студень, а сердце у меня превратилось от страха в ледышку. Такой сухой щелкающий звук — кл-лакети, клак-лак, кл-лакети, клак-лак — неясный, приглушенный, доносящийся из дальних закоулков и коридоров замка, — но все отчетливей и ближе, ей-богу, все отчетливей и ближе! Я сжался в комок и затрясся, как паук на пламени свечи в предсмертной агонии. Скелеты все ближе, а что делать мне? — подумал я.
Что делать? Конечно, закрыть дверь! Если хватит силы до нее добраться… но силы иссякли, ноги стали, как ватные; тогда я спустился на пол и пополз, судорожно переводя дыхание, прислушался — приближается ли шум? Он приближался! Я выглянул в коридор; в его мрачной глубине белел на полу квадрат лунного света. Какой-то верзила прыгал через отражение, подняв руки, неистово дергаясь всем телом, издавая щелканье и треск; миг — и он скрылся во мраке, но шум не стих, он становился все громче и резче; я захлопнул дверь, отполз в сторону и повалился в полном изнеможении.
А он все нарастал, этот ужасный шум, вот он уже у самого порога; вдруг в комнату ворвался верзила, захлопнул дверь и запрыгал, завертелся вокруг меня! Нет это был не скелет, а долговязый парень, одетый в невообразимо яркий, диковинный клоунский наряд: высокий стоячий воротник закрывает уши, потрепанная старая шляпа, похожая на опрокинутую бадью, лихо сдвинута набекрень, в непрестанно движущихся пальцах — резные костяшки; ударяясь друг о дружку, они издают ужасный треск; рот у верзилы растянут до ушей, неестественно красный, толстогубый, зубы — белые, так и сверкают, а лицо черное, как ночь.[35] Страшное привидение прыгало чуть не до потолка, завывало, как сто чертей: «Я-аа, я-аа, я-аа», трещало костяшками, а потом вдруг завело песню на испорченном английском:
— Красотки из Баффало, я жду вас вечерком, Я жду вас вечерком, Я жду вас вечерком Красотки из Баффало, я жду вас вечерком, Потом я с вами вместе станцую под луной![36]Вдруг привидение разразилось громким хохотом, заходило колесом, как крылья ветряной мельницы в бурю, приземлилось с громким стуком рядом со мной и радостно возопило:
— Эй, масса Джонсинг, как поживать изволите, ваше вельможество?
— Смилуйся, грозный призрак! — едва выговорил я. — О, если…
— Господь с тобой, золотце, я вовсе не грозный призрак, я — негр, полковника Бладсона негр. Из Южной Каролины. На триста пятьдесят лет назад забежал: вижу, малый как в воду опущенный ходит, дай, думаю, потешу его, сыграю на банджо; глядишь, он и повеселеет. Лежи, лежи, босс, и слушай музыку. Я спою тебе, золотце, как рабы-негры поют, когда их тоска по дому гложет, когда им жизнь не в радость.
Верзила достал из пустоты диковинный инструмент, который он назвал банджо, сел, уперся щиколоткой левой ноги в правое колено, шляпу-бадью сдвинул на самое ухо, положил банджо на колено; потом, зажав пальцами левой руки гриф банджо, стремительно прошелся по струнам, извлекая вибрирующий звук, и удовлетворенно тряхнул головой, как бы говоря: «Не будь я музыкант, если не переверну тебе душу!» Он любовно склонился к банджо, подкрутил колки и, настраивая инструмент, коснулся пальцами звенящих струн. Затем уселся поудобнее, поднял к потолку доброе черное лицо, отрешенное и печальное, струны загудели, и тогда… Низкий волнообразный голос поплыл к небесам — ласковый, божественный голос, такой проникновенный и волнующий.
Как далеко отсюда отчий дом, У Суон-реки, у Суон-реки, Но сердцем я и поныне в нем, Там доживают век свой старики.[37]И так — строфа за строфой — живописал он бедный покинутый дом, радости детства, черные лица, дорогие для него, которые он больше никогда не увидит; певец сидел, погруженный в свою музыку, все так же глядя вверх, и я не слышал музыки прекрасней, проникновенней и печальнее — воистину, ничего подобного не звучало под луной! Чарующая магия музыки совершенно преобразила неуклюжего верзилу, вся грубость сошла с него, он стал прекрасен, как сама песня; их связывала гармония, он был неотъемлемой частью песни, зримым воплощением чувств, в ней высказанных; я подумал, что белый певец в изысканном наряде с изысканными манерами наверняка опошлил бы эту песню, сделал дешевым ее благородный пафос.
Я сомкнул веки, пытаясь представить себе тот покинутый дом, и, когда последние звуки, все отдаляясь и отдаляясь, замерли вдали, я открыл глаза и огляделся. Певец исчез, исчезла и моя комната; передо мной смутно маячил дом из песни — бревенчатая хижина под раскидистыми деревьями; видение обволакивали нежным светом летние сумерки и та же музыка; она стихала, растворялась, рассеивалась в воздухе, и вместе с ней, как сон, рассеивалось, таяло в воздухе виденье; сквозь него уже смутно проступали призрачно-бледные очертания моей комнаты и ее обстановки; на их фоне, как через вуаль, еще проглядывалась исчезающая бревенчатая хижина. Когда превращение завершилось, моя комната снова обрела былой вид, и в камине запылал огонь, на месте черного певца восседал Сорок четвертый с самодовольной улыбкой на лице.
— Твои глаза застилают слезы — они мне дороже аплодисментов, — заявил он, — но это ерунда, я добился бы такого же эффекта, будь они стеклянные, твои глаза. Стеклянные? Да я бы выжал слезы из глаз деревянного идола. Поднимайся, Август, давай подкрепимся!
О, как я был счастлив снова увидеть Сорок четвертого! Стоило ему появиться, и моих страхов как не бывало, я и думать забыл про свои прискорбные обстоятельства. К тому же его присутствие вызывало непонятный прилив сил, пьянило без вина; душа воспаряла, и я сразу чувствовал, что он здесь, видимый или невидимый.
Когда мы закончили свою трапезу, Сорок четвертый закурил, и мы сели поближе к огню — обсудить мое плачевное дело и решить, что можно предпринять. Мы рассмотрели его со всех сторон, и я высказал мнение, что сейчас первое и самое главное — заткнуть рот сплетнице-горничной, чтобы она не компрометировала Маргет; я передал ему слова мастера, ничуть не сомневавшегося, что через час-другой все узнают от горничной про злосчастный случай. Затем следовало как-то помешать свадьбе, если это возможно.
— Сам видишь, Сорок четвертый, как много передо мной неодолимых преград, но ты все же подумай, найди выход. Попробуй, прошу тебя.
К своему великому огорчению, я заметил, что на него снова нашла блажь. Ах, как часто в трудную минуту, когда я уповал на его светлый ум, Сорок четвертый принимался чудить. Вот и сейчас он заявил, что, если я изложил суть дела правильно, ничего трудного в нем нет; главное — заставить горничную молчать и помешать Шварцу жениться на Маргет. И Сорок четвертый, излучая дружелюбие, предложил убить их обоих!
У меня сердце оборвалось, и я тут же сказал Сорок четвертому, что его идея безумна, и если он не шутит… Сорок четвертый не дал мне закончить, в его скучающих глазах загорелся огонек: он жаждал спора. Меня всегда угнетал этот огонек: Сорок четвертый любил пустить пыль в глаза своим умением спорить, а у меня его речи вызывали тоску — тоску и раздражение; когда на него находит блажь, спорить с ним что черпать воду решетом.
— Почему ты считаешь мою идею безумной, Август? — спросил он, делая большие глаза.
Бессмысленный вопрос! Ну что можно сказать в ответ на такую глупость?
— Господи, — простонал я, — разве ты сам не понимаешь, что она безумна?
С минуту он глядел на меня озадаченно, теряясь в догадках.
— Я не улавливаю ход твоих мыслей, Август. Понимаешь, нам не нужны эти люди. Насколько мне известно, они никому не нужны. Они всюду, куда ни глянь, я дам их тебе, сколько душе угодно. Слушай, Август, мне кажется, у тебя совсем нет практического опыта. Сидишь здесь взаперти и ничего не знаешь о жизни. Таких людей, как горничная и Шварц, — не перечесть. Я могу снова взяться за дело, и через пару часов их здесь будет видимо-невидимо.
— Погоди, Сорок четвертый! Да неужели все дело в том, что кто-то займет их место? Разве это важно? А ты не думаешь, что следовало бы спросить их мнение?
Такую простую мысль ему пришлось вдалбливать, а когда она наконец уложилась в его голове, он произнес, будто его осенило:
— О, я об этом не подумал! Да, да, теперь понимаю, — и, просветлев лицом, добавил: — Но ведь им суждено умереть так или иначе, так не все ли равно, когда? Не так уж важна человеческая жизнь: людей много, очень много. Так вот, после того, как мы их убьем…
— Проклятье! Мы не станем их убивать, и больше ни слова об убийстве: твоя идея жестока, по-моему, она постыдна; позор, что ты цепляешься за нее и не хочешь с ней расстаться. Можно подумать, что это твой ребенок, да еще первенец.
По всему было видно, что Сорок четвертый сражен наповал. Но его смирение причинило мне боль: я почувствовал себя негодяем, будто ударил бессловесное животное, делавшее, по своему разумению, добро и не желавшее никому зла; в глубине души я негодовал на себя за то, что обошелся с ним грубо в такое время: ведь я с первого взгляда понял, что на Сорок четвертого опять нашла блажь, разве он виноват, что у него в голове каша? Но я не сумел перебороть себя сразу, сказать ему доброе слово и тем самым загладить свою вину — нет, мне требовалось время, чтоб пойти на мировую.
В конце концов я разбил лед, и Сорок четвертый постепенно оживился, заулыбался, он радовался, как ребенок, что мы снова друзья.
Сорок четвертый рьяно взялся за ту же проблему, и вскоре придумал другой план. На сей раз он решил превратить горничную в кошку и сотворить еще несколько Шварцев — тогда Маргет не сможет отличить их друг от друга и выбрать настоящего, а закон не позволит ей взять в мужья целый гарем. Свадьбу придется отложить.
Здорово придумано! И слепому видно, что план прекрасный. Я был рад похвалить приятеля, и тем самым загладить прошлую обиду. Сорок четвертый был на седьмом небе от счастья. Минут через десять послышалось заунывное мяуканье кошки, бродившей где-то по соседству, и Сорок четвертый весело потер руки:
— А вот и она.
— Кто — она?
— Горничная.
— Не может быть! Ты уже превратил ее в кошку?
— Да. Она не ложилась спать, ждала соседку по комнате, чтоб посплетничать. А та была на свидании с кавалером — новым помощником привратника. Еще минута-другая, и было бы слишком поздно. Открой дверь, она явится на свет, и мы послушаем, что она скажет. Я не хочу, чтобы горничная меня узнала, и обернусь магом. Это принесет ему еще больше славы. Хочешь, я научу тебя понимать по-кошачьи?
— Очень хочу, Сорок четвертый, научи.
— Хорошо. А вот и она, — произнес он голосом мага, и в то же мгновение передо мной стоял двойник мага, облаченный в его мантию и все прочее. Я тут же обернулся невидимкой: не хотел, чтоб кто-нибудь видел меня в компании проклятого колдуна, даже кошка.
В комнату понуро вошла очень красивая кошечка. Едва завидев колдуна, она взметнула хвост, выгнула спинку, зашипела и наверняка умчалась бы прочь, но я, пролетев у нее над головой, вовремя захлопнул дверь. Кошечка отступила в угол, не сводя с Сорок четвертого блестящих немигающих глаз.
— Это ты превратил меня в кошку, — сказала она. — Подлый поступок, я тебе ничего плохого не сделала.
— Какая разница? Ты сама навлекла на себя беду.
— Чем же я ее навлекла?
— Собиралась рассказать про Шварца и скомпрометировать свою молодую хозяйку.
— Лопни мои глаза, неправда!
— Не клянись попусту. Ты даже спать не ложилась, чтоб посплетничать. Мне все известно.
Кошка виновато потупилась. Она решила не спорить с магом. Подумав минуту-другую, спросила с неким подобием вздоха:
— Как ты думаешь, они будут хорошо со мной обращаться?
— Да.
— Ты это знаешь наверняка?
— Конечно, знаю.
Кошка снова задумалась.
— Лучше я буду кошкой, чем служанкой, — вздохнула она. — Служанка — рабыня. Улыбаешься, делаешь вид, что тебе весело, притворяешься счастливой, а тебя знай бранят за каждый пустяк, как фрау Штейн и ее дочка, к примеру, — насмехаются, оскорбляют, а какое у них на это право? Они мне жалованье не платят. Я никогда не была их рабыней; ненавистная жизнь, отвратительная жизнь! Кошке и то лучше живется. Так ты говоришь, все будут обходиться со мной хорошо?
— Я сказал — все.
— И фрау Штейн и ее дочь?
— И они тоже.
— Ты сам об этом позаботишься?
— Да, обещаю тебе.
— Тогда — благодарю. Они все тебя боятся, но большинство — ненавидит. Я и сама тебя ненавидела — раньше. Теперь-то я вижу, что ты совсем другой. Теперь мне кажется, что ты добрый; не знаю почему, но думаю, что ты добрый, хороший человек, и я тебе доверяю. Верю, что ты защитишь меня.
— Я сдержу обещание.
— Верю. Оставь меня в обличье кошки. У меня была горькая жизнь… Как они могли так грубо помыкать мной, эти Штейны, ведь я — бедная девчонка, ничего и никого в целом мире у меня нет, зла я им не делала… Да, я собиралась рассказать историю с двойником. И рассказала бы, из мести. Вся семейка говорила, что Шварц подкупил меня, вот я его и впустила, а это — ложь! Даже молодая хозяйка поверила в их ложь — я по глазам видела; она, правда, пыталась меня защитить, да потом прислушалась к наговору. Да, я хотела разболтать историю со Шварцем. Мне не терпелось посплетничать. Я была зла. А теперь я рада, что мне не удалось это сделать, потому что вся злость моя пропала. Кошки не помнят зла. Не превращай меня в служанку, оставь лучше кошкой. Вот только… После смерти христиане отправляются… Я знаю, куда они отправляются; кто в одно место, кто в другое. А кошки, как ты думаешь, куда отправляются кошки?
— Никуда. После смерти, разумеется.
— Тогда я останусь кошкой, не возвращай мне человеческого обличья. Можно мне съесть эти объедки?
— Конечно, ешь на здоровье.
— Наш ужин стоял на столе, но горничная испугалась чужой кошки и прогнала меня из комнаты, я так и осталась голодной. Еда удивительно вкусная, как она сюда попала? Ничего подобного в замке никогда не бывает. Это колдовская еда?
— Колдовская.
— Я сразу угадала. А она безвредная?
— Совершенно безвредная.
— У тебя ее много?
— Сколько душе угодно — днем и ночью.
— Какая роскошь! Но ведь это не твое жилье?
— Нет, но я здесь часто бываю, и еда тут всегда найдется. Если хочешь, можешь кормиться в этой комнате.
— Слишком все хорошо складывается, трудно поверить.
— Можешь поверить. Приходи, когда захочешь, и мяукни возле двери.
— Как это мило… Да, теперь я понимаю, что едва избежала опасности.
— Какой опасности?
— Опасности не превратиться в кошку. Не было бы счастья, да несчастье помогло — ввалился этот пьяный дурак; не окажись я там… но я оказалась, и по гроб тебе благодарна. Еда — сказочная, ничего подобного не пробовала, сколько здесь живу, ей-богу. Спасибо, что ты разрешил мне приходить сюда подкормиться.
— Приходи, когда хочешь.
— В долгу не останусь. Раньше я мышей не ловила, но теперь чувствую в себе эту способность и буду стеречь от мышей ваше жилье. Теперь у меня на душе веселее: не так уж все плохо, а сюда я пришла унылая. Поселиться мне здесь можно? Как ты думаешь? Ты не возражаешь?
— Нисколько. Располагайся, как дома. У тебя будет своя кровать. Я об этом позабочусь.
— Вот удача! Никогда бы не подумала, что кошкам так сладко живется.
— У них есть свои преимущества.
— Ну, теперь можно держать хвост трубой. Пойду прогуляюсь, посмотрю, не шалят ли мыши. Aurevoir, большое спасибо за все, что ты для меня сделал. Я скоро вернусь, — и она удалилась, помахивая хвостом, что означало довольство.
— Ну вот, — сказал Сорок четвертый, — часть плана мы уже осуществили и не принесли горничной никакого вреда.
— Никакого, — согласился я, принимая свой обычный вид, — мы оказали ей услугу. И я на ее месте испытывал бы точно такие же чувства. Сорок четвертый, как это здорово — слушать кошачий язык и понимать каждое слово. А могу я научиться говорить по-кошачьи?
— Тебе и учиться не придется. Я вложу в тебя это умение.
— Прекрасно. Когда?
— Сейчас. Ты уже владеешь им. Говори: «Мальчишка стоял на пылающей палубе»[38] на котопульте или котоплазме — словом, на кошачьем языке.
— Мальчишка… повтори, что я должен сказать.
— Это стихотворение. Оно еще не написано, но это прекрасное, волнующее стихотворение. Английское. Постой, я вложу его тебе в голову на кошачьем. Все… Ты его уже знаешь. Читай!
Я прочел стихотворение, не упустив ни единого «мяу»; оно действительно прекрасно звучит на этом языке — удивительно трогательно. Сорок четвертый сказал, что если бы это стихотворение продекламировать на заборе лунной ночью, люди прослезились бы, особенно их тронул бы квартет исполнителей. Я возгордился: не так уж часто Сорок четвертый баловал меня похвалой. Я был рад завести кошку, тем более сейчас, когда мог объясниться с ней по-кошачьи. И ей, конечно, будет хорошо у меня. Сорок четвертый согласился.
— Сегодня ночью мы сделали доброе дело для бедняжки горничной, — сказал я. — Я согласен, что она скоро свыкнется со своей судьбой и будет счастлива.
— Да, как только у нее появятся котята, — кивнул он. — Долго ждать не придется.
Потом мы стали придумывать ей имя, но Сорок четвертый вдруг заявил:
— Хватит на сегодня, лучше сосни. — Он взмахнул рукой, и этого было довольно: не успел он ее опустить, как я уже спал крепким сном.
Глава XXVII
Я проснулся бодрый, полный сил и обнаружил, что проспал чуть больше шести минут. Сон, в который меня погружал Сорок четвертый, не зависел от времени, был ему неподвластен, не имел с ним никакой связи; порой он занимал один временной интервал, порой другой; порой мгновение, порой полдня — это обусловливалось тем, прерывался он или нет, но, независимо от долгого или короткого сна, результат всегда был один и тот же — прилив бодрости, полное восстановление сил, физических и умственных.
Сейчас мой сон прервался: я услышал голос. Открыв глаза, я увидел, что стою в проеме полуоткрытой двери. Разумеется, стоял там не я, а Эмиль Шварц, мой двойник. Лицо у него было печальное, и мне стало немного совестно. Неужели он узнал, что здесь произошло в полночь, и явился упрекать меня в три утра?
Упрекать? За что? За то, что из-за меня его несправедливо обвинили в невоспитанности? Ну и что? Кто проиграл в результате? Я и проиграл — потерял девушку. А кто выиграл? Шварц и никто другой: она досталась ему. Впрочем, ладно, пусть упрекает; раз он недоволен, поменяемся местами; уж я-то не стану возражать. Благодаря таким логическим рассуждениям, я снова обрел почву под ногами и посоветовал своей совести пойти принять что-нибудь тонизирующее и предоставить мне самому разобраться в этом деле, как подобает здоровому человеку. Тем временем я смотрел на себя со стороны, и на этот раз любовался собой. Поскольку я проявлял благородство по отношению к Шварцу, я сразу подобрел к нему, и былое предубеждение постепенно рассеялось. Я не намеревался проявлять благородство, но раз уж так вышло, естественно, приписал заслугу себе и немного возгордился — такова уж человеческая натура. В ней причина многих безрассудных поступков — до тысячи в день, по подсчетам Сорок четвертого.
По правде говоря, я никогда раньше не разглядывал своего двойника. Вид его был мне невыносим. Я старался не смотреть в его сторону и до сего времени не мог оценить Шварца беспристрастно и справедливо. Но теперь мог, потому что оказал ему огромную услугу, делающую мне честь, и это совершенно преобразило Шварца в моих глазах.
В те дни я и понятия не имел о некоторых вещах. К примеру, о том, что мой голос звучит для других не так, как для меня самого; но однажды Сорок четвертый заставил меня говорить перед машиной,[39] которую приволок домой из набега в нерожденные столетия, а потом дал ей обратный ход; я услышал свой голос, привычный для других, и согласился — у него так мало сходства с привычным для меня, что, не имей я перед собой доказательств, я бы отказался признать его за свой собственный голос.
И еще: я всегда считал, что другие видят меня таким, каким я сам себя вижу в зеркале, но, оказывается, все обстоит иначе. Как-то раз Сорок четвертый разбойничал в будущем, вернулся с фотоаппаратом и сделал несколько моих снимков — так он называл эти вещи. Не сомневаюсь, что названия для них он сам придумал к случаю — у него это в обычае из-за отсутствия всяких принципов, — и он всегда ругал снимки, на которых я походил на свое отражение в зеркале, и превозносил до небес те, что казались мне очень плохими.
И снова это странное явление. В двойнике, стоявшем в дверях, я видел себя глазами других людей, но он и «я», знакомый по отражению в зеркале, были похожи, и только: не как родные братья — нет, мы были похожи не больше, чем зять с шурином. Такого сходства часто вообще не замечаешь, пока тебе на него не укажут, да и тогда спорно — факт это или игра воображения. Как в случае с облаком, похожим на лошадь. Тебе говорят: вот облако, похожее на лошадь; ты смотришь и соглашаешься, хоть мне лично часто попадались облака, вовсе не похожие на лошадь. Облака часто схожи с лошадью не больше, чем с шурином. Я не стал бы говорить об этом каждому встречному и поперечному, хоть знаю, что так оно и есть. Я своими глазами видел облака, похожие на шурина, хоть прекрасно знал, что вовсе они на него не похожи. По-моему, всякие подобия — чистая галлюцинация.
Так вот, Шварц стоял в дверях в ярком электрическом свете (еще один грабеж Сорок четвертого!), похожий на меня почти как зять на шурина. Я вдруг подумал, что никогда раньше не видел этого юношу. Облик его был мне знаком, не отрицаю, но потому лишь, что я знал, кто он такой; повстречайся он мне в другой стране, я бы в лучшем случае обернулся ему вслед и сказал сам себе: «Кажется, я где-то видел его раньше!», а потом выбросил бы эту мысль из головы как пустяк, не стоящий внимания.
А теперь извольте — вот он: вернее, вот он — я. Меня он заинтересовал — наконец-то! Двойник был несомненно хорош собой — красивый, статный, непринужденный в обращении, воспитанный, доброжелательный. Лицо — какое бывает в семнадцать лет у сына белокурых родителей: нежное, как персик, цветущее, здоровое. Одет точно так же, как я, до последней пуговицы — или ее отсутствия.
Я остался доволен видом спереди. Но я никогда не видел себя со спины, а было любопытно поглядеть.
— Будь добр, повернись ко мне спиной на минутку, всего на минуточку… — попросил я очень вежливо. — Спасибо.
Однако мы смутно представляем себе, как выглядим со спины! Шварц и со спины выглядел хорошо, мне не к чему было придраться, но я будто впервые увидел эту спину, спину совершенно незнакомого человека — волосы и все прочее. Если б я шел за ним по улице, мне бы и в голову не пришло проявить к его спине какой-нибудь личный интерес.
— Еще раз повернись, сделай одолжение… Большое спасибо.
Теперь оставалось последнее и решающее — определить, умен ли Шварц. Я отложил проверку на конец, что-то удерживало меня — какая-то боязнь, сомнения. Честно говоря, одного взгляда было достаточно — его лицо светилось умом. Я опечалился: двойник был из другого, более совершенного мира; он путешествовал в мирах, которые мне, прикованному к земле, были недоступны. Лучше б я позабыл об этой проверке.
— Проходи и садись, — предложил я. — Рассказывай, что тебя привело сюда. Хочешь поговорить со мной?
— Да, — подтвердил Шварц, усаживаясь. — Если ты согласен выслушать меня.
Я на мгновение задумался о том, как защититься от неизбежных упреков, и внутренне приготовился к отпору. Он повел свой рассказ, и печаль, омрачавшая юное лицо, отразилась и в голосе, и в словах:
— Ко мне приходил мастер, он обвинил меня в том, что я посягнул на святость девической спальни его племянницы.
Странное место для паузы, но он замолчал, грустно глядя на меня; так порою во сне человек умолкает и ждет, что кто-то другой подыграет ему, не зная текста роли. Я должен был что-то сказать и за неимением лучшего выпалил:
— Искренне сожалею. Надеюсь, ты сможешь убедить мастера, что он ошибся? Ведь сможешь?
— Убедить его? — переспросил он с отсутствующим видом. — Зачем мне убеждать его?
Тут и я растерялся. Никак не ожидал подобного вопроса. Думай я неделю, мне б такое и в голову не пришло. И я сказал единственное, что можно было сказать в таком случае:
— Но ты хочешь это сделать, да?
Он взглянул на меня с нескрываемой жалостью, если я разбираюсь во взглядах. Этот взгляд говорил деликатно, но откровенно: «Увы! Бедное создание, и ничего-то он не понимает». Потом Шварц произнес:
— Я не знаю, есть ли у меня такое желание. Оно… впрочем, это не имеет значения.
— Боже правый! Для тебя не имеет значения, опозорен ты или нет?
— Что с того? — он простодушно покачал головой. — Все это несущественно!
Я не верил своим ушам.
— Ну, если для тебя позор ничего не значит, подумай о другой стороне дела, — сказал я. — Сплетня разойдется и может опозорить девушку.
Мои слова явно не возымели на него действия.
— Неужели? — изумился он с наивностью малого ребенка.
— Конечно, может! Ты бы не хотел, чтоб это случилось?
— Н-у-у (задумчиво), не знаю. Не пойму, почему это так важно.
— Вот дьявольщина! Какая-то детская глу… Нет, это просто… Можно в отчаяние прийти. Ты любишь ее, и в то же время тебе все равно, загубил ты ее доброе имя или нет?
— Я ее люблю? — У Шварца был обескураженный вид человека, безуспешно пытающегося разглядеть что-то сквозь туман. — Да я вовсе не люблю ее, с чего ты взял?
— Подумать только! Нет, это уже слишком! Да провалиться мне на этом месте, если ты не ухаживал за ней!
— Да, пожалуй, это правда.
— Еще бы, еще бы! Что же получается — ухаживал, а сам ее не любишь?
— Нет, это не совсем так. Я, кажется, любил ее.
— Ну, продолжай, продолжай, я пока отдышусь, приду в себя. Ох, даже голова закружилась.
— Теперь вспомнил, — заявил он безмятежно, — да, я любил ее. У меня это вылетело из головы. Впрочем, не то чтобы вылетело, просто это было несущественно, и я думал о чем-то другом.
— Скажи, а для тебя хоть что-нибудь существенно?
— Разумеется, — улыбнувшись, живо отозвался Шварц. — Но быстро сник и добавил скучающим голосом: — Но не такие пустяки.
Слова двойника почему-то тронули меня: мне послышался в них стон изгнанника. Какое-то время мы сидели молча, думая каждый о своем, потом я снова начал разговор.
— Шварц, я в недоумении: такая милая девушка, ты, несомненно, любил ее, а теперь…
— Да, — спокойно согласился он, — ты прав. Кажется, это было вчера… да, думаю, вчера.
— О, ты думаешь! Но все, конечно, несущественно. Господи, и зачем тебе любовь? Такой пустяк! Но теперь ты к ней изменился. В чем дело? Что произошло?
— Что произошло? Ничего. Насколько мне известно, ничего.
— Вот так так! Нет, видит бог, у меня ум за разум зашел! Послушай, Шварц, ты же хотел жениться на Маргет!
— Да. Совершенно верно. Я полагаю… вчера? Да, пожалуй, вчера. Я должен жениться на ней сегодня. Если память мне не изменяет — сегодня, во всяком случае, очень скоро. Такова воля мастера. Он приказал мне жениться.
— Ну… просто слов не нахожу!
— В чем дело?
— Ты и к женитьбе так же безразличен, как ко всему прочему. Никаких чувств, никакого интереса. Слушай! Должно же у тебя быть сердце, хоть и за семью замками! Открой его, дай ему воздуха, покажи хоть самый краешек! Господи, как бы я хотел оказаться на твоем месте! Неужели тебя не волнует, женишься ты на Маргет или нет!
— Волнует? — удивленно переспросил Шварц. — Конечно нет. Ты задаешь поистине странные вопросы. Я гадаю, гадаю, гадаю — пытаюсь разобраться в тебе, понять тебя, но вокруг туман, сплошной туман; ты — загадка, тебя никто не поймет!
Какая наглость! И это он про меня! Он — хаос невообразимой зауми, он, кто и пары слов не молвит в простоте, чтоб сам черт не сломал над ними голову.
— Скажите на милость! — вспылил я. — Ты не можешь меня понять! Здорово придумал! Гениально! Слушай, когда ты появился здесь, я полагал, что мне известно, зачем ты пожаловал, я думал, что все наперед знаю, я бы сразу сказал, что ты пришел упрекать меня за то… — тут я осекся и после легкой заминки перевел разговор на другое: — Шварц, когда ты явился, на душе у тебя было неспокойно, я по лицу видел, но если ты и намекнул мне о цели своего прихода, я не уловил, каким образом. Так как же — дал ты мне понять, зачем пришел, или нет?
— О, нет, — ответил он, сразу оживившись, — все, о чем мы говорили, — несущественно. Можно, я скажу, зачем пришел, сейчас? Прошу тебя, выслушай! Я буду так благодарен!
— Ну, разумеется, с радостью! Наконец-то ты проснулся! О, да у тебя есть и сердце, и страсть — вон, горит в глазах, как звезда! Начинай, я — весь внимание, весь сочувствие!
Да, теперь он был совсем другой. Туман рассеялся, смятение, растерянность исчезли с его лица, ясного, одухотворенного, полного жизни.
— Я пришел к тебе не для праздного разговора, — сказал Шварц. — Напротив. Я пришел с дрожью в коленках, пришел просить, умолять, заклинать тебя сжалиться надо мной!
— Сжалиться — над тобой?
— Да, сжалься, помилосердствуй — освободи меня!
— Погоди, Шварц, я… я не понимаю. Ты же сам сказал, что если они захотят женить тебя, тебе без…
— О, дело не в этом! Женитьба мне и впрямь безразлична. Я говорю о других оковах, другой неволе (он воздел руки к небу). Освободи меня от них, освободи от оков плоти, бренной, тленной плоти, от ее ужасной тяжести, пут, бремени; от этого ненавистного мешка, полного скверны, куда силой затолкали мой дух, повредив, испачкав грязью его белоснежные крылья; о, смилуйся и выпусти его на волю! Упроси злобного колдуна дать мне свободу — он был здесь, я видел, как он выходил отсюда, и, конечно, он снова вернется! Обещай мне дружбу, брат мой! Ведь мы братья, нас выносило одно чрево, я жив благодаря тебе и исчезну с твоей смертью; брат мой, будь мне другом, умоли колдуна освободить мой дух от бренной плоти! О, человеческая жизнь, земная жизнь, скучная жизнь! Она так унизительна, так горька; человеческое честолюбие суетно, спесь — ничтожна, тщеславие — по-детски наивно; а слава, столь ценимая человеком, почести — боже, какая пустота! Здесь я слуга — я, никогда не бывший в услужении; здесь я раб, да, раб среди жалких подлых королей и императоров, которых делает таковыми их платье, а они, в свою очередь, рабы бренной плоти, сотворенной из праха.
— Подумать только, — продолжал Шварц, — и ты решил, что я пришел к тебе, озабоченный другими, суетными делами, сущими пустяками! Как могут они занимать меня, духа эфира, жителя величественной страны грез? Мы не знаем, что такое мораль, ангелам она неведома, мораль — для тех, кто нечист душой; у нас нет принципов, эти оковы — для людей. Мы любим красавиц, пригрезившихся нам, и забываем их на следующий день, чтоб влюбиться в других. Они тоже видения из грез, — единственная реальность в мире. Позор? Нас он не волнует, мы не знаем, что это такое. Преступление? Мы совершаем их каждую ночь, пока вы спите: для нас такого понятия не существует. У нас нет личности, определенной личности, каждый из нас — совокупность личностей; мы честны в одном сне и бесчестны в другом, мы храбро сражаемся в одной битве и бежим с поля боя в другой. Мы не носим цепей, они для нас нестерпимы, у нас нет дома, нет тюрьмы, мы жители вселенной; мы не знаем ни времени, ни пространства — мы живем, любим, трудимся, наслаждаемся жизнью; мы успеваем прожить пятьдесят лет за один час, пока вы спите, похрапывая, восстанавливая свои распадающиеся ткани; не успеете вы моргнуть, как мы облетаем вокруг вашего маленького земного шара, мы не замкнуты в определенном пространстве, как собака, стерегущая стадо, или император, пасущий двуногих овечек, — мы спускаемся в ад, поднимаемся в рай, резвимся среди созвездий, на Млечном пути. О, помоги, помоги мне, будь мне другом и братом в нужде; уговори мага, проси, умоляй его, он прислушается к твоей мольбе, он смилуется и освободит меня от ненавистной плоти!
Тронутый до глубины души, исполненный жалости к двойнику, я пропустил мимо ушей либо спустил ему насмешки и даже откровенную издевку над презираемым им человеческим родом; я вскочил, схватил его за руки и, стиснув их, горячо обещал Шварцу, что буду истово, самозабвенно умолять мага и не дам себе покоя, покуда он не внемлет моей мольбе либо не ответит решительным отказом.
Глава XXVIII
Шварц от волнения не мог сказать ни слова, и я по той же причине утратил дар речи; мы снова молча взялись за руки, и крепкое пожатие передало то, что мы не сумели выразить в словах. В этот момент вошла кошка и остановилась поодаль, глядя на нас.
Под ее испытующим взглядом я сконфузился, пришел в замешательство, будто она — человек, и ненароком увидела сентиментальную сцену излияния чувств; я покраснел. Потому ли, что знал ее натуру в бытность человеком? А вот брата ее появление нимало не смутило, и я ощутил легкую досаду. Хоть на что, собственно, досадовать? Ведь никогда не угадаешь, какое происшествие взволнует его, а какое оставит равнодушным, — разве это новость для меня? Поеживаясь под неодобрительным взглядом кошки, я с неловкой учтивостью усадил Шварца и сам тяжело опустился на стул.
Уселась и кошка. Все еще не сводя с нас въедливого пронизывающего взгляда, она недоуменно склонила голову налево, потом направо — совсем как настоящая кошка, озадаченная какой-то нечаянностью, раздумывающая, как лучше поступить. Потом она принялась намывать лапой мордочку с одной стороны — весьма неумело и ненаучно, надо сказать, почти каждый догадался бы, что она либо давно не имела практики, либо не знает, как это делается. Вымыв половину мордочки, кошка заскучала: она и умывалась, видно, для времяпрепровождения и теперь подумывала, чем бы еще заняться, чтоб убить время. Кошка уже сонно помаргивала, но вдруг ей на ум пришла новая идея, и она мгновенно встрепенулась: как она не додумалась до этого раньше! Кошка поднялась и отправилась осматривать мебель и другие вещи, обнюхивая и тщательно изучая все вокруг. Если перед ней был стул, она осматривала его ножки, потом, прыгнув на стул, обнюхивала сиденье и спинку; если предмет поддавался обследованию со всех сторон, кошка и обследовала его со всех сторон; если, к примеру, сундук стоял чуть поодаль от стены, она протискивалась в промежуток и внимательнейшим образом изучала заднюю стенку; желая разглядеть крупную вещь, вроде умывальника, кошка поднималась на задние лапы, изо всех сил тянулась вверх и пыталась сгрести передними предметы туалета, чтоб обнюхать их в удобном месте; подойдя к шкафу, она вытягивалась в струнку и ощупывала передней лапой ручку. Добравшись до стола, кошка припала к полу и, рассчитав расстояние, прыгнула, но промахнулась по неопытности; зависнув на краю, отчаянно карабкаясь и царапая стол когтями, она наконец благополучно забралась на стол и тут же принялась обнюхивать стоявшую там посуду; изогнув лапку, легонько подталкивала все, что можно было сдвинуть с места; скинув со стола прибор, она весело спрыгнула вниз — поиграть с ним. Кошка принимала очаровательнейшие позы — то, поднявшись на задние лапки, подожмет передние и поведет головкой из стороны в сторону, лукаво поглядывая на свою игрушку, то набросится на нее, откинет на середину комнаты и гоняется за ней повсюду, отбрасывая игрушку снова и снова, чтоб на бегу опять наподдать ей лапой и начать все сначала. Потом, притомившись от суеты, кошка решала взобраться на буфет или гардероб; если это ей не удавалось, она очень огорчалась; под конец, освоившись на новом месте, удовлетворенная и комнатой, и обстановкой, кошка утихомирилась, помурлыкала, одобрительно помахивая хвостом в промежутках между осмотром, и улеглась, изнеможенная, окончательно убедившись, что все хорошо и в ее вкусе.
Я люблю кошек и прекрасно знаю их повадки; будь я здесь впервые и прослышь, что кошка провела в комнате полчаса, прежде чем ей вздумалось ее осмотреть, я бы убежденно заявил:
— Не спускайте с нее глаз. Это — не настоящая кошка, это — подделка; в ее натуре есть какой-то порок — может статься, она родилась вне брака или несчастный случай задержал ее развитие, но, насколько я понимаю, она не обычная христианская кошка.
А наша гостья, не зная, чем заняться, решила домыть мордочку, но никак не могла вспомнить, какая сторона уже вымыта, а потому вообще отказалась от этой затеи; она сонно покачивала головой и моргала, но время от времени стряхивала с себя сон и рассуждала вслух:
— Один из них — двойник, другой — настоящий печатник, но я их не различаю. Они и сами, поди, путаются. Я бы на их месте никогда не знала наверняка, кто я. Дамы говорили, что в спальню прошлой ночью вломился двойник, и я приняла сторону большинства из хитрости — единственной защиты служанки; хотела бы я знать, как дамы их распознали. Мне не верится, чтобы они отличили двойника от печатника, даже если их раздеть донага. Впрочем, у меня есть идея…
Я прервал ее рассуждения, продекламировав, будто про себя:
— Мальчишка стоял на пылающей палубе, Когда все с корабля сбежали…— тут я сделал паузу и изобразил глубокое раздумье.
Кошка вздрогнула от неожиданности.
— Это двойник, — прошептала она. — Двойники знают языки, всё знают — иногда, а порою вовсе ничего не знают. Это сказал Фишер, а может, и не Фишер, а его двойник: в этом заколдованном месте никогда не знаешь наверняка, с кем говоришь — с человеком или с его безбожным подобием. У двойников нет ни морали, ни принципов, говорил Фишер, а может, и не Фишер, а его двойник — поди разберись. Напоминаешь кому-нибудь: ты-де сказал то-то и то-то, а он отказывается, тогда соображаешь, что слышала это от двойника, — и так сплошь и рядом! Чаще всего и разницы не видно, — что сумасшедшим быть, что в этом замке жить. Уж лучше остаться кошкой и не иметь двойника, тогда, по крайней мере, знаешь, кто ты. Иначе — сама спутаешь. Если у двойников нет принципов, значит, двойник и вломился в спальню, но, опять же, если он был пьян, откуда ему ведомо, кто он — двойник или настоящий печатник, потерявший с похмелья голову, и — начинай сначала; каждый недостаточно уверен, чтобы быть уверенным, и достаточно неуверен, чтобы быть неуверенным. Так что здесь ничего нельзя сказать наверняка. Нет, ничего. А все же, думаю, тот, кто мяукал, — двойник; с ними такое случается — все языки знает, а через минуту, глядишь, и собственный позабыл (если он есть), а с человеком такого не бывает. Он чужого языка не знает и даже выучить его не может, во всяком случае — кошачьего. Фишер так и сказал, а может, не Фишер, а его двойник. Так что мяукавший — двойник. Это решено. Будь он христианином, ни за что бы не говорил на которакте и не выучил бы его… Ох, как я устала!
Я не открыл ей секрета, а притворился, что задремал; брату же и притворяться не пришлось: он уже слегка похрапывал. Мне хотелось разузнать, если удастся, что беспокоит кошку, я видел, что она встревожена и сидит как на иголках. Вскоре кошка издала звук, похожий на откашливание, я встрепенулся и посмотрел на нее, как бы говоря: я вас слушаю.
Она сказала с нарочитой любезностью:
— Уже очень поздно. Мне жаль беспокоить вас, джентльмены, но я устала и хочу спать.
— Боже правый! — воскликнул я. — Не обращай на нас внимания, умоляю. Немедленно ложись.
— В вашем присутствии? — удивилась кошка. Пришел мой черед удивляться, но я, сохраняя невозмутимое выражение лица, поинтересовался:
— Ты возражаешь?
— Возражаю ли я? Не сомневаюсь, вы согласитесь со мной, что столь странный вопрос вряд ли можно счесть вежливым ответом даме. Вы меня оскорбляете, сэр. Прошу вас сейчас же избавить меня от вашего общества и увести с собой вашего друга.
— Выгнать его? Я не могу этого сделать. Он мой гость и сам решит, уйти ему или остаться. Это моя комната.
Я с трудом подавлял смех, поскольку был уверен, что подобное заявление, даже сделанное в мягкой форме, сразу собьет с нее спесь. Так оно и вышло.
— Ваша комната? О, приношу тысячу извинений, мне стыдно за свою грубость! Я тотчас ухожу и заверяю вас, я не виновата, я — жертва ошибки. Я полагала, что это моя комната.
— Она и есть твоя, никакой ошибки не произошло. Разве ты не видишь — вон твоя кровать.
Она глянула, куда я указал, и очень удивилась:
— Вот чудеса! Пять секунд назад никакой кровати там не было. Ох, какая прелесть!
Она прыгнула на кровать — настоящая кошка, мгновенно позабывшая обо всем ради чего-то нового, настоящая женщина, жаждущая утолить свою природную потребность в красивых вещах, насладиться их изысканностью. Но кроватка и впрямь была великолепна! С балдахином на четырех столбиках, редкой породы дерева, украшенная затейливой резьбой, двадцати дюймов в ширину и тридцати в длину, с мягчайшими пуховыми подушками, вся в атласе, кружевах, гофрированных оборках. Кошка, любовно обнюхав, ощупав, переворошив всю кровать, воскликнула в томлении и восторге:
— О, какое блаженство почивать в этой кроватке!
Ее восторг растрогал меня, и я радушно предложил:
— Ложись спать, Мэри Флоренс Фортескью Бейкер Джи Найтингейл,[40] чувствуй себя как дома; кроватку подарил тебе сам маг, и это доказывает, что он — истинный друг, а не какой-то притворщик.
— Какое чудесное имя! — восхитилась кошка. — Оно — мое собственное? Можно, я буду так зваться? Где ты его нашел?
— Понятия не имею. Маг его где-то выудил, он на это мастер, а мне оно просто пришло на ум в самый удобный момент; я рад, что вспомнил твое новое имя, оно действительно прелестно. Ну, спи же, Бейкер Джи, располагайся, как хочешь!
— Ты так добр, дорогой двойник, моя признательность беспредельна, но, но… видишь ли, в чем дело… Мне никогда не приходилось ночевать в одной комнате с мужчиной, и я…
— Тебе здесь ничто не угрожает, Мэри, уверяю тебя…
— С моей стороны было бы черной неблагодарностью сомневаться в этом, я и не сомневаюсь, будь уверен, но именно теперь, — такого на моей памяти никогда не бывало — э… видишь ли, за меньший проступок мисс Маргет скомпрометирована и, боюсь, безнадежно, а если я…
— Ни слова более, Мэри Флоренс, ты права, совершенно права. Моя гардеробная достаточно просторна и удобна, я вполне могу без нее обойтись и перенесу туда твою кровать. Пошли… Вот мы и устроились. Уютно, удобно и очень мило, не правда ли? Решай — подходит?
Мэри чистосердечно призналась, что ей здесь нравится. Я присел и поболтал с ней, пока она знакомилась со своей новой комнатой: деловито проверила все вещи и на нюх и на ощупь, как умудренная опытом кошка, ибо уже начала приобретать сноровку в своем деле; под конец она особенно придирчиво осмотрела запор на двери — встала на задние лапы, а передними двигала задвижку взад и вперед, пока не освоила все хитрости и тонкости ее работы; потом она мило поблагодарила меня за то, что я взял на себя труд перенести кроватку, и пожелала мне спокойной ночи; я осведомился, не помешает ли ей, если я немного побеседую со своим гостем, и она ответила, что мы можем говорить, сколько душе угодно, ей это ничуть не помешает, она-де очень устала и никакие громы и землетрясения ее не разбудят.
— Доброй ночи, Мэри Джи, — сказал я от всего сердца, — und schlafen Sie wohl iu.[41]
Мэри поистине самая деликатная кошечка из всех, кого я знал, а я знал многих…
Глава XXIX
Я растормошил брата, и в ожидании мага мы коротали время за раз-говором. Я предупредил Шварца, что вовсе не уверен, придет ли маг: он такой непостоянный и может не явиться, когда его ждут; но Шварц жаждал остаться и попытать счастья, и, как я уже сказал, мы сидели и разговаривали. Он мне многое рассказал про свою жизнь и обычаи эльфов из мира грез, но говорил отрывочно и бессвязно, постоянно перескакивая с одного на другое, как водится у этих эльфов. Шварц мог вдруг оборвать фразу посредине и переключиться на другой заинтересовавший его предмет, ничего не объясняя, не извиняясь, — словом, как бывает во сне. Он пересыпал свою речь непонятными словами и оборотами, заимствованными в тысяче миров, — ведь он бывал повсюду. Иногда Эмиль объяснял мне их значение и где он их перенял, но это случалось довольно редко из-за капризов и причуд эльфовой памяти, порой хорошей, порой — плохой, но всегда изменчивой. Вот, к примеру, слово «переключаться». Шварц не помнил, где его позаимствовал, но полагал, что на какой-то звезде в созвездии Ориона, где провел однажды ночью целое лето с экскурсантами с Сириуса; он познакомился с ними где-то во Вселенной. В этом он был уверен, а вот когда услышал слово «переключаться» — напрочь забыл; может быть, в прошлом, может быть, в будущем — он не мог сказать наверняка, скорей всего не знал и в тот момент, когда пополнил им свой словарь. И не мог знать, ибо прошлое и будущее — человеческие понятия, непостижимые для него; прошлое и будущее неделимы и нераспознаваемы для обитателя страны грез.
— Да это и неважно в конце концов.
Как естественно и просто произнес он эти слова! Впрочем, его представления о важности весьма примитивны.
Шварц часто ронял мимоходом общеизвестные с его точки зрения истины, а потом безуспешно пытался вдолбить их мне в голову. Безуспешно, ибо он говорил о мирах, совершенно несхожих с Землей, об условиях, несхожих с земными, где все вокруг жидкое и газообразное, а живые существа не имеют ног; о нашем солнце, где все чувствуют себя хорошо лишь в раскаленном добела состоянии; тамошним жителям бесполезно объяснять, что такое холод и тьма, — все равно не поймут; о невидимых с земли черных планетах, плывущих в вечной тьме, закованных в броню вечного льда; их обитатели безглазы — глаза им ни к чему, можно разбиться в лепешку, толкуя им про тепло и свет; о космическом пространстве — безбрежном воздушном океане, простирающемся бесконечно далеко, не имеющем ни начала, ни конца. Это — мрачная бездна, по которой можно лететь вечно со скоростью мысли, встречая после изнурительно долгого пути радующие душу архипелаги солнц, мерцающие далеко впереди; они все растут и растут, и вдруг взрываются ослепительным светом; миг — прорываешься сквозь него, и они уже позади — мерцающие архипелаги, исчезающие во тьме. Созвездия? Да, созвездия, и часть из них в нашей солнечной системе, но бесконечный полет продолжается и через солнечные системы, неизвестные человеку.
По его словам, в таких полетах встречаешь чрезвычайно интересных эльфов грез — обитателей миллиардов миров, устремляющихся к миллиардам иных миров; они всегда приветливы, рады встрече, полны впечатлений об увиденном, жаждут поделиться ими. Они говорят на миллионах разных языков, порой понимаешь их, порой — нет; язык, знакомый сегодня, забывается завтра, ибо у обитателей мира грез нет ничего постоянного — характера, телосложения, веры, мнений, намерений, симпатий, антипатий и прочего; эльфы грез ценят лишь путешествия, беседы, все новое и необычное, веселое времяпрепровождение. Шварц сказал, что эльфы грез полны доброжелательства к своим собратьям из плоти и крови, всячески стараются поделиться с ними яркими впечатлениями, почерпнутыми в путешествиях; но это возможно лишь на крайне примитивном, не стоящем усилий уровне: ведь они взывают к воображению Будничной Сути человека, а это все равно что «опускать радугу в крысиную нору».
Тон у Шварца был необидный. Пожалуй, он и раньше не был обидным, намеренно обидным; тон был терпимый, а вот слова больно ранили: Шварц называл все вещи своими именами. Он повел речь о том, что как-то раз миллион лет тому назад слетал с приятелями на Юпитер и, когда…
— Мне всего семнадцать, — прервал я его, — ты же говорил, что родился вместе со мной?
— Да, — ничуть не смутился Шварц, — я пробыл с тобой всего около двух миллионов лет, согласно вашему измерению времени; мы вообще не измеряем времени. Сколько раз я проводил в путешествиях по вселенной пять, десять или двадцать тысяч лет за одну ночь; я всегда покидаю тебя, как только ты уснешь, и не возвращаюсь, пока не проснешься. Ты спишь все время, пока я в отлучке, но видишь сущий пустяк либо вовсе ничего — жалкие обрывки моих впечатлений, доступные незрячей Смертной душе;[42] а порой на твою долю и вовсе ничего не достается из приключений целой ночи, равной многим столетиям; твоя Смертная душа не в состоянии это понять.
Затем Шварц перешел к своим «шансам». Вернее, принялся рассуждать о моем здоровье, да так холодно, будто речь шла о собственности, интересовавшей его с коммерческой точки зрения, о которой надлежало радеть, исходя из его интересов. Шварц даже вдавался в подробности — боже правый! — советовал мне соблюдать диету, заниматься физическими упражнениями, помнить о режиме, остерегаться разврата, религии и женитьбы, ведь в семье рождается любовь, а любовь к родным тебе людям многократно усиливается, и это чревато изнурительной заботой и треволнениями; когда любимые страдают или умирают, тревога усугубляется, разбивает сердце и укорачивает век. В общем, если я буду беречь свое здоровье и избегать неразумных поступков, у него есть все основания прожить десять миллионов лет…
Я оборвал Шварца и перевел разговор на другую тему: он мне изрядно надоел, и я всерьез опасался, что вот-вот сорвусь и, позабыв о гостеприимстве, начну ругаться последними словами. Я подзадорил Шварца поговорить о делах небесных; он повидал множество царств небесных на других планетах, но отдавал предпочтение нашему, ибо там не соблюдают воскресенье. Там священный день отдохновения — суббота, и это очень приятно: кто устал — отдыхает, остальные предаются невинным забавам. А воскресенья там не признают, сказал Шварц. Воскресенье как священный день отдохновения было введено на земле ради коммерческой выгоды императором Константином, чтобы уравнять шансы на процветание в этом мире между евреями и христианами. Правительственная статистика того времени показывала, что еврей за пять дней зарабатывает столько, сколько христианин за шесть. Константин понял, что при таких темпах евреи скоро приберут к рукам все богатства и обрекут христиан на нищету. В этом не было ни правды, ни справедливости, и долгом всякого благочестивого правительства было установить закон, равный для всех, и проявить столько же заботы о тех, кто не горазд в делах, как и о тех, кто горазд, — и даже больше, если потребуется. Тогда Константин сделал священным днем отдохновения воскресенье, и это возымело действие, уравняв шансы христиан и евреев. После введения нового закона еврей пребывал в вынужденной праздности 104 дня в году, а христианин — всего 52, и это позволило ему догнать соперника. Брат сказал, что Константин сейчас совещается в царстве небесном с другими ранними христианами о новом уравнивании шансов, ибо, заглянув на несколько столетий вперед, они заметили, что примерно в двадцатом столетии надо дать евреям еще один священный день отдохновения и спасти хотя бы то, что останется к этому времени от христианской собственности. Сам Шварц недавно побывал в первой четверти двадцатого столетия и считал, что Константин прав.
Потом Шварц, как у него заведено, резко переключился на другую тему: алчно глянув на мою голову, он размечтался — вот если бы снова оказаться там! Как только я усну, он отправился бы в путешествие и повеселился на славу! Неужели маг никогда не вернется?
— Ах, чего только я не видел! — вспоминал Шварц. — Таких чудес, такого буйства красок, такого великолепия человеческий глаз не воспринимает. Чего только я не слышал! Музыка сфер… Ни один смертный не выдержит и пяти минут такого экстаза! О, если б он пришел! Если бы… — Шварц замер с полуоткрытым ртом, застывшим взглядом, поглощенный какой-то мыслью. — Ты чувствуешь? — спросил он минуту спустя.
Знакомое ощущение — животворное, бодрящее, таинственное нечто, витавшее в воздухе, когда появлялся Сорок четвертый. Но я притворился, будто оно мне неведомо, и спросил:
— Что это?
— Маг, он приближается. Он не всегда допускает, чтоб от него исходила сила, поэтому мы, двойники, принимали его одно время за обычного колдуна, но когда маг сжег Сорок четвертого, мы все стояли рядом; от него вдруг стала исходить эта сила, и мы сразу догадались, кто он! Мы поняли, что он… мы поняли, что он… Удивительное дело, мой язык отказывается произнести нужное слово!
Да, именно так, Сорок четвертый не позволил Шварцу говорить, а я был близок к тому, чтоб узнать, наконец, тайну. Какое горькое разочарование!
Вошел Сорок четвертый все еще в облачении мага, Шварц бросился перед ним на колени и принялся страстно заклинать мага освободить его от бренной плоти. Я поддержал его.
— О, могущественный! Ты заключил меня в темницу, только ты можешь вызволить меня, только ты! Все в твоих силах, все, бросающее вызов Природе, для тебя нет ничего невозможного, ибо ты есть…
Снова то же самое — слова не шли у него с языка… Я второй раз был близок к раскрытию тайны, но Сорок четвертый наслал на Шварца немоту; я отдал бы все на свете за то, чтобы выведать секрет. Сами понимаете, мы все так устроены — то, что тебе доступно, вовсе не прельщает, а что недоступно, то и желанно!
Сорок четвертый проявил доброту. Он сказал, что отпустит моего двойника, — Шварц обхватил руками колени Сорок четвертого и целовал, целовал край его плаща, не дожидаясь, пока Сорок четвертый закончит фразу, — да, отпустит, а к свадьбе наделает новых, и, таким образом, семья мастера не будет в обиде. Сорок четвертый повелел Шварцу встать и улетучиться, что Шварц и сделал: вот это было зрелище так зрелище! Сначала его одежды истончились настолько, что сквозь них просвечивало тело, потом они растворились в воздухе, как туман, и Шварц остался нагим (в этот момент в комнату заглянула кошка и тут же выскочила, как ошпаренная); тем временем плоть Шварца таяла на глазах, сквозь нее уже просвечивал скелет, очень стройный, ладный скелет; затем исчезли и кости и осталась лишь пустая форма, оболочка — само совершенство, зыбкая и эфемерная, переливающаяся всеми цветами радуги; сквозь нее, как сквозь мыльный пузырь, просвечивала мебель; затем — паф! — и она исчезла!
Глава XXX
Вошла кошка, помахивая хвостом; подхватив его передней лапой, будто шлейф, она просеменила на середину комнаты и, разведя лапы, словно придерживала юбки, склонилась перед магом в глубоком реверансе, потом грациозно выпрямилась. Это было изумительно, учитывая ограниченность реквизита. Я полагаю, что реверанс — самое милое, что может сделать женщина, а реверанс горничной прелестнее других: у нее больше опыта в этом деле; в отсутствие хозяев она только реверансами и занимается.
Продемонстрировав свое искусство, Мэри улыбнулась, как Чеширский Кот 32 (я услышал это выражение от своего двойника; он почерпнул его из иностранного языка, как ему казалось — в будущем; впрочем, он мог и ошибиться), и спросила с обворожительной наивностью:
— Вы разрешите мне перекусить сейчас, не дожидаясь второго завтрака, сегодня утром в замке начнутся такие события! Я бы отдала целую корзину мышей, чтоб в них участвовать, и, если я…
В этот миг невообразимо крошечный мышонок с глазами-бусинками пробежал по полу. Бейкер Джи взвизгнула, взвилась в воздух и приземлилась на самом высоком стуле в комнате; там она встала на задние лапы, дрожа от страха, подобрав воображаемые юбки. Тем временем из шкафа выплыл ее завтрак на серебряном подносе; Мэри попросила подать его на стул, что и было выполнено. Наскоро перекусив, заморив червячка, Мэри умчалась, чтоб не пропустить волнующего зрелища, и наказала сохранить недоеденный завтрак до ее возвращения.
— А теперь иди к столу, — пригласил Сорок четвертый. — Выпьем венский кофе двухсотлетней будущности, лучший в мире кофе, отведаем гречишных булочек из Миссури урожая 1845 года, французских яиц прошлого столетия, китового жареного мяса с пряностями позднего плиоцена, когда кит был еще мальком и чрезвычайно приятным на вкус!
К этому времени я уже привык к чужеземным яствам — Сорок четвертый выискивал их в неведомых странах и неведомых эрах, разделенных порою миллионами лет, — и мне уже стало безразлично, где и когда они приготовлены; блюда всегда были свежи и отменны на вкус. Сначала я не выносил яиц столетней давности и консервированную манну небесную времен пророка Моисея, но все объяснялось привычкой и предвзятостью воображения; вскоре я преодолел предрассудки и наслаждался новыми блюдами, не задавая лишних вопросов. Раньше я бы ни за что не притронулся к китовому мясу — одна мысль о нем вызывала у меня тошноту, — но с тех пор я сто шестьдесят раз ел китовое мясо и ни разу не поморщился. За завтраком Сорок четвертый помянул в разговоре эльфов грез; оказывается, прежде они выполняли очень важные поручения, когда требовались быстрота доставки и сохранение тайны. В те времена эльфы грез гордились своей работой, они передавали послания слово в слово, а что касается скорости связи, то она намного превосходила телеграфную и приближалась к телефонной. Сорок четвертый сказал, что если бы, к примеру, послание Иосифу было передано не во сне, а через «Уэстерн Юнион», то семь тощих коров сдохли бы еще до того, как он получил телеграмму. По его словам, сновидческое предприятие обанкротилось еще в эпоху Римской империи, но это произошло по вине толкователей, а не эльфов грез.
— Не подлежит сомнению, что правильное толкование так же важно, как и точность формулировки самого послания, — заметил Сорок четвертый. — Допустим, Основательница посылает телеграмму на языке Христианской Скуки. Что делать? А ничего не остается делать, можно лишь строить предположения. На песке, ибо никто в целом мире не способен понять это послание с начала и до конца. В общем, дело табак.
— Дело — что?
— Табак. Это такое выражение. Им еще не пользуются. Оно означает, что дела весьма плохи. Не поймешь начало или конец послания, обязательно исказишь их при толковании и тогда суть послания не дойдет по адресу, утратится, и будет причинен большой вред. Я приведу конкретный пример, и ты поймешь, что я имею в виду. Вот телеграмма Основательницы ее ученикам. Дата — 27 июня через четыреста тринадцать лет с нынешнего дня; она напечатана в бостонской газете, я принес ее сегодня утром.
— Что такое бостонская газета?
— Ну это так просто не объяснишь — рисунки, колонки, подвалы и прочее. Погоди, я расскажу тебе про газеты в другой раз, сейчас я хочу прочесть телеграмму.
«Слушай, Израиль! Господь, бог наш, господь един есть.
Я повелеваю, чтоб отныне все члены моей церкви прекратили особую молитву за установление мира между воюющими народами — прекратили, твердо веруя в то, что господь не слышит наших молитв, ибо часто суесловим; но он благословит всех жителей земли, и никто не остановит руку его и не скажет ему, что творишь ты. Господь всеобъемлющий благословит всех своей истиной и любовью.
Мэри Бекер Эдди Плезант Вью. Конкорд. Н. Г. Июнь 27, 1905.»[43]
— Видишь? До слова «народами» понять телеграмму может каждый. Разразилась чудовищная война; она продолжалась семнадцать месяцев, в ходе ее были уничтожены флоты и армии, и вот Основательница в семнадцати словах сообщает своим ученикам: я полагала, что войну можно остановить молитвой, и потому приказала вам молиться; это была ошибка Смертной души, а я думала, что идея ниспослана мне свыше; отныне повелеваю, чтоб вы прекратили молиться за мир и переключились на вещи более доступные нашему пониманию — стачки и бунты. Остальное, вероятно, означает, означает… Дай-ка я еще раз прочту текст. Смысл, вероятно, в том, что он больше не внемлет нашим молитвам, ибо мы докучаем ему слишком часто. Дальше идет «часто суесловим». Тут туман сгущается в непроницаемую мглу, непостижимые несуразицы застывают ледяными глыбами. Итак, подытоживаем и получаем результат — молитву следует прекратить, это сказано ясно и определенно, а вот почему — остается неясным. А что, если непостижимая, не поддающаяся толкованию вторая часть послания особенно важна? Скорей всего, так оно и есть, потому что о первой части этого не скажешь; итак, что нас ждет? Что ждет нашу планету? Катастрофа? Катастрофа, которую мы не в силах предотвратить; и все потому, что не понимаем смысла слов, чье назначение — описать ее и указать, как ее предотвратить. Теперь ты понимаешь, какую важную роль играет в таких делах толкователь Но если половина послания написана слогом наивной школьницы, а вторая — на диалекте чокто,[44] толкователь неизбежно попадет впросак, и делу будет причинен колоссальный ущерб.
— Ты, конечно, прав. А что такое «господь всеобъемлющий»?
— Я — пас.
— Ты — что?
— Пас. Богословское выражение. Оно, вероятно, значит, что Основательница вступила в игру, полагая, что господь объемлет лишь половину и нуждается в помощи, потом, осознав, что он всеобъемлющ и играет на стороне противника, Основательница решила расплатиться наличными и выйти из игры. Я думаю, моя догадка правильна, во всяком случае, она разумна: за семнадцать месяцев Основательница не отыграла ни одной ставки; не удивительно, что в такой ситуации ей вдруг срочно понадобилось повидаться с другом. Я уже говорил тебе, что во времена Римской империи дело вылетело в трубу из-за плохого толкования снов. Вот Светоний,[45] к примеру. Он пишет об Атии, матери августейшего Юлия Цезаря: «Перед родами ей приснился сон, что чрево ее протянулось до звезд и заняло все пространство между небом и землей». Как ты растолкуешь этот сон, Август?
— Кто — я? Навряд ли я смогу его растолковать. Но я бы хотел увидеть это зрелище, наверное, оно было великолепно.
— Да, вероятно. Но разве это тебе ничего не говорит?
— Н-нет, ничего. А что ты предполагаешь — несчастный случай?
— Конечно, нет! Это же не явь, а всего лишь сон. Он был послан Атии как весть, что ей предстоит произвести на свет нечто выдающееся. И что же, по-твоему, она произвела?
— Я… Нет, не знаю.
— А ты угадай!
— Ну, может быть… может быть, дозорную башню?
— Фу, ты не способен толковать сны. Сон Атии — яркий пример того, как трудно приходилось в те дни толкователям снов. Сновидческие послания сделались уклончивыми и зыбкими, как телеграмма Основательницы, и вскоре произошло то, что и должно было произойти, — толкователи разуверились в своем ремесле, работали спустя рукава, скорей гадали, чем толковали, и в конце концов совсем обанкротились. Рим отказался от сновидческих посланий и перешел на пророчества по внутренностям.
— Ну, раз они заглядывали в нутро, то, наверное, больше не ошибались, верно я говорю, Сорок четвертый?
— Я имею в виду внутренности птиц, точнее — цыплят.
— Я бы на это деньги не поставил! Что может знать о будущем цыпленок?
— Эх, ты не постиг идею, Август. Дело не в том, что знает цыпленок — он ничего не знает, — но по состоянию его внутренностей в момент забоя авгуры предугадывали судьбы императоров — вот какой способ общения с толкователями избрали римские боги, когда сновидческое дело заглохло, а «Уэстерн юнион» еще не появилась. Идея была хороша тем, что внутренности цыпленка часто сообщали толкователям больше, чем римский бог в пьяном виде, а он вечно был навеселе.
— Сорок четвертый, а ты не боишься так говорить о боге?
— Ничуть. А почему я должен бояться?
— Потому что твои высказывания непочтительны.
— Никакой непочтительности в них нет.
— Нет? Тогда что же ты называешь непочтительностью?
— Непочтительность — это неуважение другого человека к твоему богу, но не существует слова, означающего твое неуважение к его богу.
Я задумался над словами Сорок четвертого и понял, что он прав; такой взгляд на вещи был нов для меня.
— Теперь, Август, вернемся к сну Атии. Все предсказатели напрасно ломали над ним голову. Ни один не смог его растолковать. А смысл его был в том, что…
Прибежала взволнованная кошка.
— Внизу творится черт знает что, сама от Катценъямера слышала! — выпалила она и тут же умчалась.
Я вскочил, но Сорок четвертый остановил меня:
— Сиди. Сохраняй хладнокровие. Никакой спешки нет. События разворачиваются, и мы еще повеселимся. Я отключил свой провидческий дар и готов к неожиданностям.
— Провидческий дар?
— Да, там, откуда я родом, мы…
— Откуда ты ро…
Я не смог вымолвить последнее слово. У меня свело челюсть, а Сорок четвертый, бросив на меня красноречивый взгляд, продолжал как ни в чем не бывало:
— Там, откуда я родом, мы все наделены даром, от которого порой устаем. Мы предвидим все, что должно произойти, и, когда событие происходит, для нас оно уже не новость, понимаешь? Мы не способны удивляться. Там мы не можем отключить дар провидения, а здесь — можем. Это одна из главных причин моих частых визитов на Землю. Я так люблю сюрпризы! Я еще юнец, и это естественно. Я люблю всякие действа — красочные зрелища, захватывающие драмы, люблю удивлять людей, пускать пыль в глаза, люблю яркие наряды, веселые проделки ничуть не меньше любого мальчишки. Каждый раз, когда я здесь и мне удается заварить кашу, а впереди — возможность позабавиться, я отключаю свой провидческий дар и предаюсь веселью! Я отключил его и на этот раз два часа тому назад и знаю о том, что нас ждет впереди, не больше твоего. Вот и все, а теперь — пошли. Я тебе объяснил суть дела. Раньше у меня были планы, а теперь я от них отказался. Пусть все идет своим чередом, а мы начнем действовать в зависимости от обстоятельств. Будет чему удивляться! Возможно, такие неожиданности покажутся тебе пустяками — ты к ним привык, — а для меня даже самая маленькая неожиданность — радость.
В комнату влетела кошка вне себя от возбуждения.
— Как я рада, что успела вовремя, — сказала она. — Закройте дверь, повсюду люди, не давайте им сюда заглядывать. Любезный маг, измени свою внешность, тебе еще никогда не угрожала большая опасность. Тебя приметили, все знают, что ты здесь, все ищут тебя; ты совершил очень опрометчивый поступок, показавшись им на глаза. Умоляю, измени внешность и следуй за мной, я покажу тебе такое место в замке, где тебя никто не отыщет. О, прошу, умоляю — торопись! Слышишь голоса? Они охотятся за тобой, умоляю — поторопись!
Вы и не представляете, как обрадовался Сорок четвертый!
— Ну и дела, слышал? А я и не знал, что случится, так же как и ты! Представляю, что еще будет!
— Пожалуйста, не забудь за разговорами изменить свое обличье! Не знаешь, что тут произойдет через минуту. Они ищут меня, тебя, двойника, и Августа Фельднера; они уже давно нас ищут и решили, что всех троих убили.
— Ага! Теперь я знаю, что надо делать! — вскричал Сорок четвертый — Ну и повеселимся же мы! Какие еще новости?
— Катрина жаждет разделаться с тобой, маг, потому что ты сжег Сорок четвертого, ее ненаглядное сокровище: она прихватила огромный кухонный нож в три раза длинней моего хвоста и спряталась за мраморной колонной в большом зале; посмотришь, как она кровожадно точит его о колонну, даже искры летят — страх берет! Она все выглядывает из-за колонны, сверкает глазищами — высматривает тебя! Прошу, измени обличье и быстро следуй за мной! Господи помилуй, тут еще и заговор, и…
— Великолепно, Август, просто великолепно! Ведь я знал обо всем не больше тебя! О каком заговоре ты толкуешь, киска?
— Это все бунтовщики-печатники, они собираются убить двойников. Я сидела на коленях у Фишера и слышала, как они шепотом обсуждали свой план; все продумали — и пароли, и знаки и прочее, чтоб отличить двойников от настоящих печатников; мне бы и самой хотелось научиться их различать, да их здесь слишком много; ну, маскируйся же поскорей и уйдем отсюда, я вот-вот расплачусь!
— Черт с ней, с маскировкой, пойду, как есть, а если они попытаются что-нибудь со мной сделать, я их отругаю.
Сорок четвертый открыл дверь и вышел; Мэри побежала за ним, обливаясь слезами, приговаривая:
— О, они и внимания не обратят на твои сердитые слова. Почему ты так неосторожен? Ты загубишь себя, а когда тебя не станет, — сам знаешь, — они будут бранить и бить меня!
Я сделался невидимкой и последовал за ними.
Глава XXXI
Утро выдалось хмурое, холодное; мела поземка, гулкий ветер ревел в дымоходах, грохотал в зубчатых стенах, в башнях замка. Подходящая погода для расправы над магом, заметил Сорок четвертый, ничто ее не улучшит, кроме солнечного затмения. Он тут же ухватился за эту идею и сказал, что устроит затмение— не настоящее, а искусственное, но никто, кроме Саймона Ньюкома[46] не отличит его от настоящего, и Сорок четвертый тут же устроил солнечное затмение. Зияющие каменные переходы приобрели мрачный кладбищенский вид, и, разумеется, кромешная тьма придала жути и зловещей скрипучести отдаленным шагам, приглушив их звучность и гулкое эхо; ведь когда ступаешь в темноте по каменному полу, невольно шаркаешь ногами, и в древних разрушающихся замках, где столетиями держали в заточении, мучили и убивали людей, этот таинственный монотонный шум вселяет в душу безотчетный холодный страх. К тому же сегодня особая ночь — ночь призраков; Сорок четвертый помнил об этом и сетовал, что солнечные затмения очень трудно устраивать после захода солнца. Провалиться мне на этом месте, заявил он, если я не продлю затмение на всю ночь, оно поможет мне получить множество призрачных эффектов. В ночь призраков собираются все призраки замка, она бывает раз в десять лет, торжественная и праздничная; но самые пышные торжества устраиваются в столетнюю ночь — а сегодняшняя именно столетняя. В замок приглашены избранные призраки из многих других замков на грандиозный бал и полуночный банкет; это интересное и впечатляющее зрелище, и Сорок четвертый, по его словам, участвовал в нем неоднократно; любопытно и трогательно повстречаться в такую ночь со старыми друзьями-призраками, которых не видел сто — двести лет, и вновь услышать набившие оскомину истории, какие слышал уже несколько раз; они и не могут рассказать ничего нового, бедняги, такое уж у них положение. Сорок четвертый заявил, что собирается отпраздновать нынешнюю столетнюю ночь с таким размахом, что затмит все торжества, проводившиеся в замке за двенадцать столетий. Он приглашает самых знаменитых призраков всех народов и времен, прошедших и будущих, и каждый, если пожелает, может привести с собой друга — любого, лишь бы из царства мертвых; мне тоже разрешается пригласить кого-нибудь. Сорок четвертый предполагал, что соберется тысяча, а то и две, призраков, и это будет самая блестящая столетняя ночь из столетних ночей, тысячу лет ей не будет равных.
Мы не встретили ни души, пока шли по мрачному коридору от моей комнаты к парадной лестнице и на полпути вниз, потом сразу увидели большое скопление людей, наших и деревенских; они были вооружены и стояли двумя рядами, образовав двойной заслон через всю залу; маг, пожелай он выйти из замка, не мог их миновать; посреди живого коридора возвышалась грозная воинственная Катрина с ножом в руке. Я невольно оглянулся; и позади стеной стояли люди, смутно видные во мраке, поджидавшие мага в укрытии и теперь молча сомкнувшиеся за его спиной Мэри Джи, очевидно, решила, что с нее хватит, и исчезла.
Когда люди, стоявшие внизу, увидели, что их план удался и намеченная жертва угодила в ловушку, они испустили торжествующий вопль, не очень искренний, как мне показалось; я уловил в нем нотку сомнения: пожалуй, эти люди не так уж радовались, что поймали птичку в сети, — они скорей изображали радость, а сами тем временем усердно крестились, что, по-моему, выдавало сомнение.
Сорок четвертый невозмутимо спускался вниз. Когда он стоял уже на последней ступеньке, в зале началось смятение, отовсюду послышались возгласы:
— Пришел отец Адольф, пропустите его! Священник, тяжело дыша, прорвался сквозь один из рядов и преградил путь Катрине, рванувшейся к Сорок четвертому, принявшему обличье мага.
— На помощь, все сюда, остановите ее! Ослы, если вы позволите ей убить злодея, он избежит костра инквизиции!
Заговорщики бросились к Катрине, и с минуту она боролась в самой гуще колыхавшейся вокруг нее толпы; я видел лишь голову Катрины и ее вытянутую руку, сжимавшую нож. Сильный голос Катрины страстно изливал ее чувства, легко перекрывая и общий шум, и приказания священника:
— Пустите меня, я убью его, он сжег мое дитя, моего дорогого мальчика!
— Не подпускайте ее, не подпускайте!
— Он не достанется церкви! Его кровь моя по праву, прочь с дороги! Я убью его!
— Назад! Женщина, назад! Я приказываю! Оттащите ее назад, мужчины вы или не мужчины? Где ваша сила? Что вы, малые дети?
— И сотня таких, как вы, меня не остановит, хоть я и женщина!
Катрина действительно высвободилась одним мощным рывком и, размахивая ножом, подавшись всем телом вперед, как бегун, ринулась по живому коридору в сгущавшейся тьме.
Вдруг перед ней разлился ярчайший свет! Катрина подняла голову, и он озарил ее смуглое лицо, совершенно преобразив его своим волшебным сиянием, как, впрочем, и все вокруг — зал с мраморными колоннами, испуганных людей. Катрина выронила нож и повалилась на колени, молитвенно сложив руки; остальные последовали ее примеру и замерли, коленопреклоненные, с благоговейно сложенными или протянутыми вперед руками, осиянные неземным светом. На том месте, где только что был маг, стоял Сорок четвертый во всем блеске своей небесной красоты и молодости, лучезарный, как солнце; от него исходил ярчайший свет, он был, словно тканью, обвит немеркнущим лазоревым пламенем; Катрина подползла к нему на коленях и, склонив старую голову, поцеловала его ноги; Сорок четвертый нагнулся, ласково потрепал ее по плечу, коснулся губами седых волос и исчез! На замок вновь опустилась тьма, и две-три минуты ослепленные люди не видели даже ближайшего соседа. Потом глаза стали различать темные фигуры; одни все еще стояли на коленях, другие лежали на полу без чувств, третьи бродили, пошатываясь, прижав руки к глазам, будто свет причинил им боль. Катрина ходила взад и вперед нетвердой походкой, а нож ее валялся посредине залы.
Идея с затмением была превосходна, она очень помогла Сорок четвертому; впечатление в любом случае было бы сильным и ярким, но, благодаря затмению, оно стало величественным и ошеломляющим. На мой взгляд, Сорок четвертый показал себя знатоком своего дела, сам он заявил, что заткнул за пояс Барнума и Бейли,[47] но, пожалуй, хватил через край: провинция, как-никак, для меня это была китайская грамота, впрочем, и на китайском его слова вряд ли имели смысл; он их приплел к случаю, потому что они звучали по-ученому, а для него звучание было, как правило, важнее смысла. Среди всех любителей красного словца он был самый ярый.
Я рассудил, что обитатели замка опомнятся через несколько часов — не раньше: ведь надо собраться с мыслями, понять, на каком ты свете, — немудрено было и рассудком помешаться от увиденного — ив ближайшее время никаких событий не предвидится. Мне надо выждать, пока они снова возьмутся за дело. Я вернулся к себе в комнату, снова стал видимым и удобно расположился перед камином с книгой в руке, предусмотрительно приоткрыв дверь для кошки; Мэри непременно прибежит с новостями, если ей удастся их разузнать, и я от всей души желал ей удачи; но через некоторое время я уснул. Спал как убитый до десяти часов вечера. Открыв глаза, я увидел, что кошка уже заканчивает ужин, а мой стоит на столе еще горячий; я очень обрадовался: с утра у меня маковой росинки во рту не было. Мэри уселась на стул по соседству, умылась и, пока я ел, сообщила все новости. Она своими глазами наблюдала замечательную сцену преображения и, потрясенная и заинтригованная увиденным, не дожидаясь конца, залезла на крышу, села на трубу и дрогла там с полчаса; потом кто-то любезно развел внизу огонь, и сразу стало уютно и тепло. Но когда стало чересчур уютно и тепло, Мэри выбралась на крышу и спустилась по наружной лестнице вниз; побродив по замку, она поймала крысу — это, оказывается, пустяк, она и меня научит, если пожелаю; крысу Мэри не съела — то ли она была несвежая, то ли просто попалась не вовремя — во всяком случае, Мэри вспомнила, что проголодалась, и пришла домой.
— Если ты любишь сюрпризы, я тебе преподнесу сюрприз, — молвила она. — Маг не умер.
Я вскинул руки, изображая удивление, как бывалый плут.
— Мэри Флоренс Фортескью! — вскричал я. — Что ты имеешь в виду?
— Только то, что сказала! — радостно воскликнула она. — Я так и заявила магу, что ты мне ни за что не поверишь. Отсохни у меня лапы, не сойти мне с этого места, коли вру; я его видела, видела — слышишь? Он жив и здоров, как прежде.
— Брось, не морочь мне голову!
Мэри была на седьмом небе от счастья: какой успех!
— Прекрасно! Восхитительно! — ликовала она. — Я это знала, я сказала магу, что ты не поверишь, так оно и вышло! — Мэри в восторге захлопала лапами, и напрасно: с таким же успехом можно было хлопать грибными шляпками.
— Двойник, а если я докажу, что он жив, — поверишь? — спросила она.
— И не подумаю! — отозвался я. — Как, бывало, говорил маг, мне очки не вотрешь! Ты несешь чепуху, Мэри! Человек умер, и все знают, что он умер, отошел, так сказать, в мир иной на глазах у всех, и ты никак не можешь доказать, что он жив. Тебе ли этого не знать?
Мэри улыбалась во весь рот, она еле сдерживалась, ее распирало от сознания грядущей победы надо мной. Соскользнув на пол, кошка, играючи, подтолкнула лапой какую-то бумагу к моей ноге, я поднял ее, а Мэри снова прыгнула на стул и предложила:
— Глянь, маг сказал, ты мигом разберешься, что это такое. Ну что, разобрался?
— Это — вещь, которую он называет газетой. Бостонской газетой.
— Правильно, он так и сказал. Это, говорит, английский язык будущего, а ты знаешь английский и сможешь ее прочесть. Ты и на самом деле можешь?
— Сам по себе факт правильный, но маг ничего не говорил, потому что он мертв.
— Погоди, не торопись, маг велел тебе обратить внимание на дату.
— Ладно, он мне, конечно, ничего не велел, потому что мертв, а мертвые, естественно, не отдают приказов, но все равно, вот она — 28 июня 1905 года.
— Правильно, он так и сказал. И еще велел спросить про послание Основательницы своим ученикам, оно печаталось в другой бостонской газете. О чем там написано?
— Ну, маг рассказывал, что сейчас идет большая война, и Основательнице надоело, что ее ученики все молятся и молятся за мир, а она за семнадцать месяцев не выиграла ни одной ставки; вот она и приказала им прекратить моление и таким образом вывела свою батарею из зоны боевых действий. А еще он добавил, что никто не понимает остальную часть послания и это непонимание может привести к большой беде.
— Ага! Вот так-то! И привело! Маг говорит, что в ту самую минуту, как она своей властью прекратила моление, сошлись два флота, и нецивилизованный полностью уничтожил цивилизованный, а беды не случилось бы, если бы моление продолжалось.[48] Стало быть, ты не знал об этом?
— Нет, я пока не знаю.
— Ну, скоро узнаешь. Послание появилось 27 июня, верно?
— Да.
— Так вот, беда случилась в тот же день, как только моление прекратилось, сообщение о ней появилось в газете назавтра, и эту газету от 28 июня ты держишь в руке.[49]
Я посмотрел на кричащие заголовки.
— Бог ты мой, — воскликнул я. — Все совпадает! Бейкер Джи, да понимаешь ли ты, что это — самое потрясающее происшествие! Газета доказывает, что маг жив, — никто, кроме него, не мог принести ее Он жив, он снова с нами, после ужасной казни, которую мы все видели! Да, он жив, Мэри, жив, я не нахожу слов, чтоб выразить свою благодарность!
— О, это великолепно! Это восхитительно! — закричала она в экстазе. — Я знала, что докажу свою правоту! Я была уверена в этом! Я-то думала, магу пришел конец, когда он вспыхнул и исчез неведомо куда; о, как я испугалась и опечалилась, — а он, он просто чудо! Двойник, а как ты считаешь, нет ли здесь другого колдуна, который вздумал бы тягаться с ним? Есть или нет?
— Нет, Мэри, можешь смело держать пари на собственные уши и хвост. Как маг говорил, и думать забудь об этом! По-моему, наш маг, будь он левша и косоглазый, дал бы всей колдовской шатии сто очков вперед.
— Но ты не о нем говоришь, Двойник.
— О ком же?
— Маг не косой и не левша.
— А кто утверждает, что он косой и левша, дурочка ты этакая?
— Как кто? Ты.
— Ничего подобного я не говорил. Я сказал: будь он. Это вовсе не значит, что так оно и есть, это предположение, литературный оборот, риторическая фигура речи, метафора, ее назначение — усилить…
— И все-таки маг не косой и не левша, я бы заметила…
— О, замолчи! Разве я не объяснил тебе, что это всего лишь метафора, и я не собирался…
— Мне все равно, но ты никогда не убедишь меня, что он косой и левша, потому что…
— Бейкер Джи, если ты еще раз откроешь рот, я в тебя сапогом запущу; ты бросаешь слова наобум и невпопад, речь твоя — бессвязная тарабарщина, как у нашей плачевной Основательницы.
Но Мэри уж притаилась под кроватью, размышляя, по-видимому, если была наделена такой способностью.
Глава XXXII
В комнату быстро вошел Сорок четвертый, все еще в обличье мага Балтасара Хофмана, и плюхнулся на стул. Кошка тут же доверчиво прыгнула к нему на колено, потянулась, замурлыкала.
— Двойник не поверил, что ты жив, — сообщила она, — а когда я ему это доказала, пытался запустить в меня сапогом, думал запугать, и напрасно; верно я говорю, Двойник?
— Что верно?
— То, что говорю.
— Я не понял, что ты сказала. Это язык Христианской Скуки, не поддающийся толкованию, но я заранее со всем согласен, только помолчи. Помолчи, и пусть мастер скажет, о чем он думает.
— Я вот о чем думаю, Август. Многие знаменитости не могут прийти. Флоре Макфлимси[50] нечего надеть, Еве — то же самое, Адам раньше получил другое приглашение, и так далее и тому подобное. Нерон и многие другие недовольны, что их не известили о бале заблаговременно, и просят время на сборы. Ничего не поделаешь, придется их ублажать.
Но как это сделать? Бал начинается через час. Послушай!
— Бо-мм-мм, бо-омм, б-ом. м!
Большой колокол замка мерно отбивал время. Пробили американские часы на стене в моей комнате, им вторили издалека башенные часы в деревне; звуки их, слабые, едва слышные, относил в сторону и приглушал порывистый ветер. Мы сидели молча и считали до последнего удара.
— Сосчитал? — спросил я.
— Да, сосчитал. Одиннадцать. Ну что ж, есть два выхода из положения. Первый — остановить время, что делалось раньше и не раз, второй — повернуть время вспять на день или два — это сравнительно ново и к тому же дает лучшие результаты.
Назад, назад стреми, о Время, свой полет, Пусть детство хоть на день судьба вернет.[51]Это стихотворение «Прекрасный снег», оно еще не написано. Я — за то, чтоб повернуть время назад, именно это мы и сделаем. Заставим стрелки часов двигаться в обратном направлении.
— А они повернутся?
— Разумеется. Это привлечет к себе всеобщее внимание, можешь не беспокоиться. Но самый потрясающий эффект произведет солнце.
— Каким образом?
— Часов через шесть солнце взойдет на западе, и это прикует к себе внимание всего мира.
— Представляю, как это будет здорово!
— О, положись на меня. А сколько людей поднимется спозаранку! Человечество не припомнит другого такого случая. По-моему, это будет рекорд.
— Пожалуй, ты прав. Я обязательно встану, чтоб все увидеть своими глазами, или вообще не буду ложиться.
— А знаешь, еще лучше, если солнце взойдет не на западе, а на юго-западе. Это, пожалуй, будет эффектнее и в диковинку людям: никто еще не устраивал ничего подобного.
— Мастер, это будет великолепно! Это будет величайшее чудо, чудо из чудес. О нем будут говорить и писать, покуда существует род человеческий. И спорить будет не о чем: все живущие на земле увидят чудо воочию, и некому будет его опровергать.
— Истинно так. Оно станет единственным достоверным событием в человеческой истории. Все другие события, большие и малые, зависели от свидетельства меньшинства, порою очень незначительного, но на этот раз все будет иначе, вот так-то. Чудо на сей раз будет запатентовано, и пусть не ждут повторения на «бис».
— Сколько же продлится обратный отсчет времени, Валтасар?
— Два-три дня, а может быть, и неделю; словом, достаточно долго, чтобы Роберт Брус, Генрих I и прочие, чьи сердца и другие части тела рассеяны повсюду, могли взять корзинку и собрать все воедино; так что дадим и солнцу, и часам обратный ход, а потом ускорим их бег, чтобы наверстать время к нынешней полночи, когда призраки начнут собираться на бал.
— Твоя идея нравится мне все больше и больше. Свершится самое изумительное чудо из всех и…
— Да! — подхватил он в порыве восторженного красноречия. — И оно придаст совершенства репутации, которую я создаю Валтасару Хофману, и прославит его как величайшего мага на земле, и возведет на костер, в чем я нисколько не сомневаюсь. Ты знаешь, сколько труда я вложил в прославление мага: ничто так не занимало меня в течение столетий, как его репутация; я не жалел для нее ни сил, ни времени, я гордился ею и испытывал такое удовлетворение, какого почти никогда не испытывал, занимаясь любимым делом. Теперь труд мой завершится столь блистательным образом, а потом я сожгу мага на костре, распылю его либо устрою что-нибудь другое, не менее красочное, я ничуть не пожалею о затраченных усилиях, ничуть, даю тебе слово.
Бом— м-м, бо-ом-м-м, бо-ом-м-м!
— Ну вот и началось! Снова бьет одиннадцать.
— Неужели?
— Посчитай сам, убедишься.
Я разбудил кошку, она сладко потянулась, удлинившись до полутора ярдов, и спросила, не повернуло ли время назад, — значит, она слышала первую часть разговора. И, конечно, все поняла, потому что мы говорили по-немецки. Узнав, что время поворачивает вспять, она устроилась вздремнуть и сказала, что в десять часов снова выйдет на прогулку и поймает ту же самую крысу.
Я считал удары — вслух:
— Восемь… девять… десять… одиннадцать!
— Назад, назад стреми, о Время, свой полет! — крикнул Сорок четвертый. — Смотри на стрелки часов, Август, слушай!
В то же мгновение я снова начал считать удары:
— Одиннадцать… десять… девять… восемь… семь… шесть… пять… четыре… два… один!
Кошка тут же проснулась и повторила свои слова о крысе, которую она поймает снова, — повторила их в обратном порядке.
— Слушай, Август, часов стрелки на смотри, — сказал в обратном порядке Сорок четвертый.
— Илежуен? — отозвался я.
И Сорок четвертый заметил (его слова заглушал бой больших башенных часов замка):
— Одиннадцать бьет снова, началось и вот ну! Слово даю (голос его звенел, креп, нарастал; исполненный высоких чувств, он звучал проникновенно и выразительно) ничуть, усилиях затраченных о пожалею не ничуть я, красочное менее не другое, что-нибудь устрою либо его распылю костре, на мага сожгу я потом а, образом блистательным столь завершится мой труд теперь, делом любимым занимаясь, испытывал не никогда почти какого, удовлетворение такое испытывал и ею (здесь у него чуть не сорвался голос от полноты чувств) гордился я, времени ни, сил ни нее для жалел не я, репутация его как, столетий течение в меня занимало не так ничто, мага прославление в вложил я труда сколько, знаешь ты. (Тут окрыленная одухотворенность его слов достигла запредельной высоты, и глубоким органным голосом Сорок четвертый изрек возвышенные слова.) Сомневаюсь не нисколько я чем в, костер на возведет и земле на мага величайшего как его прославит, Хофману Валтасару создаю я которую, репутации совершенство придаст оно и. Да!
Что— то завертелось, громко зажужжало у меня в голове, я встал, покачнулся и рухнул бы, потеряв сознание, на пол, но Сорок четвертый подхватил меня. Его прикосновение вернуло меня к жизни.
— Я вижу, спектакль тебе не по силам, — заявил он, — ты его не вынесешь и сойдешь с ума. Посему я освобождаю тебя от участия в этом великом событии. Ты будешь просто смотреть и наслаждаться зрелищем, оставаясь в стороне, и при обратном течении времени, и при возвратном, пока оно снова не вернется к одиннадцати и не возобновит свой нормальный ход. Приходи и уходи, когда вздумается, развлекайся, как душе угодно!
Благословенные слова! Я был бесконечно благодарен Сорок четвертому.
Последовала довольно долгая пауза — мой невоспроизведенный разговор с Сорок четвертым по поводу обратного течения времени и солнца. Затем еще одна — мой спор с кошкой о том, жив маг или нет.
Я отнюдь не скучал в этих беззвучных промежутках времени — напротив, мой взор был прикован к американским часам на стене, я наблюдал, как стрелки часов ползут в обратную сторону по циферблату, — сверхъестественное зрелище!
Потом я заснул, а когда открыл глаза, время прошло вспять семь часов и был полдень. Я воспользовался своей привилегией приходить и уходить, когда мне вздумается, сделался невидимым и отправился смотреть замечательный спектакль преображения, воспроизводимый с конца до начала.
Он был столь же впечатляющим и великолепным. Во тьме одни лежали распростертые на полу, другие стояли, коленопреклоненные, третьи бродили, пошатываясь, прижав руки к глазам. Катрина нетвердой походкой пятилась к лестнице все дальше и дальше, потом упала на колени и склонила голову; в этот миг лазоревый свет разлился во тьме и появился Сорок четвертый, объятый немеркнущим пламенем, лучезарный, как солнце. Он наклонился и поцеловал старую Катрину в голову — и так далее и тому подобное, сцена повторилась во всех подробностях от конца до самого начала, когда маг, я и кошка, пятясь, поднялись по лестнице и во тьме начинающегося затмения солнца вернулись в комнату.
По мере того как время двигалось назад, я, в зависимости от настроения, кое-что выпускал, кое-что смотрел заново. Так я еще раз увидел, как из пустоты возник мой двойник в виде совершенной оболочки тела, зыбкой, как мыльный пузырь, переливающейся всеми цветами радуги; потом составился и укрепился скелет, облекся в плоть, одежды. Я выкинул беседы с кошкой и разговор с мастером; когда же стрелка проделала путь в двадцать три часа и я должен был появиться пьяный в спальне Маргет, я дал зарок впредь воздерживаться от спиртного и избавил себя от этого зрелища.
Потом, желая позабавиться и понаблюдать эффект обратного хода времени, мы с Сорок четвертым отправились в Китай; там стоял полдень. Солнце уже готовилось повернуть по новому пути на северо-восток, и миллионы потрясенных людей глазели на него с глупым видом, а миллионы других лежали на земле, измученные царящей вокруг неразберихой и страхом, погруженные в блаженное забытье. Мы слонялись вслед за солнцем по всему миру, останавливались во всех больших городах, попадавшихся нам на пути, наблюдали и восхищались последствиями обратного хода времени. Повсюду оторопелые люди повторяли задом наперед старые разговоры, не понимали друг друга, и какой у них при этом был усталый и несчастный вид! Собирались толпы людей, с ужасом глядели на башенные часы; в каждом городе происходили заново похороны ранее погребенных; похоронные катафалки и процессии с мрачным видом шли обратно. Там, где происходили войны, повторялись вчерашние битвы с конца до начала; ранее убитых убивали вновь, раненые получали те же самые ранения и роптали. Кровь холодела в жилах при виде смертельных схваток рыцарей в стальных латах на поле боя при обратном ходе времени; в океанах корабли с наполненными ветром парусами заново относило на места, пройденные накануне; одни матросы в страхе обращались к богу, другие в безмолвной муке смотрели на обезумевшее солнце, третьи ругались и богохульствовали на чем свет стоит. В Руане мы наблюдали, как Генрих I собирал воедино на прежнем поле боя свой разбитый череп и другие части тела.
Глава XXXIII
Сорок четвертый, вне всякого сомнения, был самым ветреным существом на свете. Ничто не занимало его долгое время. Он придумывал и тщательнейшим образом разрабатывал планы, вкладывал в них всю душу, а потом вдруг бросал их на полпути к завершению и брался за что-нибудь новое. То же самое произошло и с балом привидений. Он созвал несчастных покойников со всего света, из всех времен, а когда представление было готово, Сорок четвертый вдруг пожелал перенестись во времена пророка Моисея и поглядеть, как египтяне барахтаются в водах Чермного моря; он и меня взял с собой 44. Сорок четвертый уже наблюдал это событие дважды и считал его одним из самых значительных и волнующих. Я едва уговорил его повременить с этим путешествием.
Процессия показалась мне очень интересным, впечатляющим зрелищем. Сначала землю окутала зловещая тьма. Все видимое постепенно растворялось в ней, утрачивая очертания, а потом и вовсе исчезло. Воцарилась кромешная непроглядная тьма, а с ней — тишина, такая безмолвная, что казалось, весь мир затаил дыхание. Минуты тянулись, тянулись, глубокое безмолвие стало угрожающим; я замер и едва переводил дух. И вдруг нас накрыла холодная воздушная волна — сырая, пронизывающая, пахнущая могилой, вызывающая дрожь. Через некоторое время я уловил легкий щелкающий звук, долетавший издалека. Он слышался все явственней, все громче и громче, он рос, множился, и вот уже повсюду раздавались сухие, резкие, щелкающие звуки; они сыпались на нас и катились дальше. В призрачном свете блеклых предутренних сумерек мы различили смутные паукообразные контуры тысяч скелетов, идущих колонной! У меня волосы встали дыбом. Вы не представляете, какое это было жуткое, устрашающее зрелище.
Вскоре просветлело, как перед рассветом, и мы отчетливо увидели процессию. Для большего эффекта Сорок четвертый раздвинул стены зала. Теперь это был коридор, величественный и необозримый, протянувшийся на много миль. Процессия текла мимо нас, скорбно гремя костями, мало-помалу расплывалась, таяла вдалеке и наконец пропадала из виду.
Сорок четвертый не рассказывал мне, как закончили свое земное существование бедные скелеты, проходившие колонной, но заметил, что многие были в свое время известными людьми и вошли в историю. Я припомнил некоторые имена, но большинство из них было мне незнакомо. И это естественно: они принадлежали к народам, исчезнувшим с лица земли десять, двадцать, пятьдесят, сто, триста и даже шестьсот тысяч лет тому назад; я, разумеется, никогда о них не слышал.
По колдовской воле Сорок четвертого на каждом скелете была табличка с указанием имени, даты рождения и смерти и другие краткие сведения. Прекрасная идея, избавлявшая нас от необходимости задавать вопросы. Перед нами прошли Фараон, Давид, Голиаф и еще несколько библейских персонажей, Адам и Ева, несколько цезарей, Клеопатра, Карл Великий, рыцарь Дагобер и короли, короли, короли — без счета; большинство из них правило в незапамятные тысячелетия до Адама Некоторые прихватили с собой короны, а куски полуистлевшего бархата болтались у них меж костей — жалкое зрелище!
Попадались среди скелетов и мои знакомые — я присутствовал на их похоронах всего три-четыре года тому назад, — мужчины и женщины, юноши и девушки; они уныло протягивали мне для рукопожатия свои убогие костяшки. Были и такие, что волокли за собой на веревке истлевшие остатки гробов, выказывая прискорбную озабоченность, как бы чего не случилось с их ничтожной собственностью.
Я и не представлял ранее, что печаль может быть нескончаемо долгой и все же трогать сердце, будто несчастье случилось вчера и рана еще свежа. Я увидел стройный скелет молодой женщины; она шла, опустив голову, приложив костлявые руки к глазам, — очевидно, плакала. Это была молодая мать, у которой пропал ребенок, да так и не нашелся; счастье ее было разбито, она изошла слезами и умерла. У меня защемило сердце и повлажнели глаза от неутешного горя бедняжки Я глянул на табличку — несчастье произошло пятьсот тысяч лет тому назад! Мне показалось странным, что оно вызывает у меня сострадание, но, вероятно, такое горе не проходит со временем и боль утраты неизбывна.
Появился король Артур со своими рыцарями. Мне было интересно увидеть их воочию, потому что мы как раз перепечатывали книгу про его время, изданную Кэкстоном.[52] Они ехали верхом на остовах, некогда бывших лошадьми, и держались величаво в своих старинных доспехах, хоть те проржавели, продырявились местами, и сквозь дыры просвечивали кости. Они говорили о чем-то своем, эти скелеты, — сквозь щели в забралах шлемов было видно, как челюсти у них ходят вверх и вниз. Благодаря колдовству Сорок четвертого я понимал их речь. Рыцари обсуждали последнюю битву короля Артура с таким азартом, будто она произошла вчера; по-видимому, для мертвеца тысячелетие в могиле все равно что одна ночь — сущий пустяк.
То же самое я наблюдал, когда мимо проходил Ной с сыновьями и невестками. Они, очевидно, позабыли, что когда-то вышли из ковчега, и недоумевали, почему теперь ступают по земле. Говорили они только о погоде, похоже, все остальное их ничуть не занимало.
Скелетов предшественников Адама и Евы было в мириады раз больше, чем его потомков. Они ехали верхом на скелетах невообразимых чудищ колоссальных размеров. Они проходили колоннами по десять тысяч скелетов в ряд; стены старого замка раздвигались или вовсе исчезали, освобождая им путь, и вся земля, насколько видел глаз, была забита ими. Имелось среди них и Недостающее звено. Так назвал этот скелет Сорок четвертый. Маленький и приземистый, он ехал верхом на длинношеем и длиннохвостом чудище; оно было длиной в девяносто футов и возвышалось над землей на тридцать три фута; по словам Сорок четвертого, чудище это вымерло восемь миллионов лет тому назад.
Часами шли мимо нас несметные полчища мертвых и так оглушительно гремели костями, что я едва слышал ход собственных мыслей. Потом Сорок четвертый взмахнул рукой, и мы остались одни в пустом и беззвучном мире.
— И теперь ты уходишь и больше уже не вернешься?
— Да, — ответил Сорок четвертый. — Мы с тобой долго дружили, и это было славное время — для нас обоих; но я должен уйти, и мы никогда больше не увидим друг друга.
— В этой жизни, Сорок четвертый. А в другой? Мы встретимся в другой, верно?
И тогда он спокойно и рассудительно произнес нечто непостижимое:
— Другой жизни нет.
Легким дуновением его дух коснулся моей души, поселив в ней смутную и туманную, но в то же время благословенную и отрадную надежду, что в его невероятных словах есть правда, более того — должна быть правда.
— Неужели ты не догадывался об этом раньше, Август?
— Нет, мог ли я вообразить такое? Но если только это правда…
— Это правда.
Мне захотелось выразить переполнявшую меня благодарность, но слова вдруг застряли в горле: меня одолело сомнение.
— Но… но… мы же видели будущую жизнь, — бормотал я. — Мы видели подлинные события и потому…
— То была греза, а не реальная жизнь.
Я чуть не задохнулся от радости: великая надежда встрепенулась во мне.
— Греза? Гре…
— Жизнь сама по себе лишь греза, сон.
Я был потрясен. Боже правый, тысячу раз эта мысль впивалась в меня в часы раздумий!
— Ничего не существует, все только сон. Бог, человек, мир, солнце, луна, бесчисленные звезды, рассеянные по вселенной, — сон, всего лишь сон, они не существуют. Нет ничего, кроме безжизненного пространства — и тебя!
— Меня?
— И ты не таков, каким себя представляешь, ты лишен плоти, крови, костей, ты — всего лишь мысль. И я не существую, я лишь сон, игра твоего воображения. Как только ты осознаешь это, ты прогонишь меня из своих видений, и я растворюсь в небытии, откуда ты меня вызвал…
Я уже исчезаю, таю, превращаюсь в ничто. Вскоре ты останешься один в бесконечном пространстве и будешь вечно бродить в одиночестве по безбрежным просторам, без друга, без близкой души, ибо ты — мысль, единственная реальность — мысль, неразрушимая, неугасимая. А я, твой покорный слуга, лишь открыл тебе тайну бытия и дал волю. Да приснятся тебе другие сны, лучше прежних!..
Удивительно, что ты не догадался об этом раньше, — годы, столетия, тысячелетия, миллионы лет тому назад, ведь ты провел вечность один на один с самим собою.
Удивительно, что ты не задумался над тем, что твоя вселенная и все сущее в ней — сон, видения, греза! Удивительно, ибо она безрассудна, вопиюще безрассудна, как ночной кошмар бог, в чьих силах сотворить и хороших детей, и плохих, предпочитает творить плохих, бог, в чьих силах осчастливить всех, не дает счастья никому, бог повелевает людям ценить их горькую жизнь, но отпускает такой короткий срок, бог одаривает ангелов вечным блаженством, но требует от других своих детей, чтобы они это блаженство заслужили, бог сделал жизнь ангелов безмятежной, но обрек других детей на страдания, телесные и душевные муки, бог проповедует справедливость и создал ад, проповедует милосердие и создал ад, проповедует золотые заповеди любви к ближнему и всепрощения — семижды семь раз прощай врагу своему! — и создал ад, бог проповедует нравственное чувство, а сам его лишен, осуждает преступления и совершает их сам, бог сотворил человека по своей воле, а теперь сваливает ответственность за человеческие проступки на человека, вместо того чтоб честно возложить ее на того, кто должен ее нести, — на себя, и наконец, с истинно божеской навязчивостью он требует поклонения от униженного раба своего.
Теперь ты понимаешь, что такое возможно только во сне Ты понимаешь, что все — чистое безумие, ребяческий каприз воображения, не сознающего, что оно безумно, — словом, сон, который тебе привиделся Все признаки сна налицо — мог бы догадаться и раньше.
Истинно говорю тебе — нет ни бога, ни вселенной, ни человеческого рода, ни жизни, ни рая, ни ада Все это — сон, глупый, нелепый сон Нет ничего, кроме тебя, и ты — всего лишь мысль, скитающаяся, бесплодная, бесприютная мысль, заблудившаяся в мертвом пространстве и вечности.
Он исчез, навсегда смутив мой покой, я понял, что все сказанное им — правда.
Три тысячи лет среди микробов
Жизнеописание микроба с примечаниями, сделанными той же рукой семь тысяч лет спустя
Перевод с микробского Марка Твена.
Предисловие
Произведение, предлагаемое вниманию читателя, — труд исторический, тем не менее я вполне полагаюсь на его достоверность. Каждая его страница — убедительное доказательство того, что автор добросовестно излагает голые факты, не приукрашивая их вымыслом. Такая манера изложения, возможно, утомляет читателя, но зато дает пищу уму, я испытываю удовлетворение при мысли, что просвещенная публика, давно пресыщенная фантазиями на исторические темы, не подкрепленными ни единым фактом, будет, наконец, вознаграждена. Из тысяч утверждений автора всего лишь два представляются спорными, и эти противоречивые утверждения (если их считать таковыми) вполне простительны, ибо обращает на себя внимание то, что автор сделал их с горечью и впоследствии раскаивался в своих словах. Если б не эти два недочета, весьма несущественные, разумеется, мне не пришлось бы просить читателя о снисхождении.
Переводчик
Я сохранил в переводе не только суть произведения, но и стиль автора. Сначала я исправлял и то, и другое, но потом отказался от этой затеи. Создавалось впечатление, будто я обрядил портового грузчика в смокинг и заставил его прочесть лекцию в колледже. Щегольской наряд сковывал его, безупречно правильный, изысканный английский язык в устах простолюдина звучал натянуто и неестественно, пожалуй — неприятно, холодно и безжизненно, я бы даже сказал — отдавал мертвечиной. И тогда я решил оставить автора в привычной для него одежде — рубашке и комбинезоне, — пусть лучше, по своему обыкновению, путается в словах Пишет он неряшливо и много словно, все время отклоняясь от темы, с самодовольством, какого я доселе не встречал, а его неграмотность может вызвать разрыв сердца. Ничего не поделаешь, принимайте его таким, какой он есть.
Переводчик
Титульный лист рукописи — неправильный.
В этом никто не виноват — несчастный случай.
I
Маг допустил ошибку в эксперименте — в те далекие времена было невозможно достать настоящие чистые реактивы — и в результате превратил меня не в птицу, как собирался, а в микроб холеры.[53]
Примечание (семь тысяч лет спустя)
Я пробыл микробом три тысячи лет (микроболет), когда приступил к этой повести. Сначала я намеревался для экономии времени и сил зафиксировать ее на механическом мыслефоне, но потом раздумал: а вдруг захочется коснуться чего-то личного? Впрочем, хочешь не хочешь, это придется сделать, так не все ли равно — обнародовать свою тайну в печати, и дело с концом, или доверить ее машине, которая раскроет ее любому негодяю, стоит ему повернуть ручку, — негодяю любой национальности, говорящему на любом языке? И я решил: напишу книгу на родном языке. Не так уж много суфласков[54] сможет ее прочесть, если она попадет им в руки; к тому же я начинаю забывать родной английский язык, и работа над книгой, несомненно, поможет мне освежить его в памяти. Б. б. Б.
II
Сначала я был недоволен своей судьбой, но это быстро прошло. Я заинтересовался тем, что меня окружало, мне захотелось поскорее все познать и освоиться в новой обстановке. По неведомым причинам я был прекрасно подготовлен к новому существованию — я сразу же прижился в новой среде, во мне заговорили инстинкты холерного микроба — его восприятие жизни, взгляды, идеалы, стремления, тщеславие, привязанности. Я так ревностно и страстно исповедовал идеи микробохолеризма, что превзошел в этом самих микробов холеры; уподобился нашим американским девушкам: не успеют выйти замуж за аристократа, как за неделю утрачивают демократизм, а за вторую — и американский акцент; я обожал весь микромир бацилл, бактерий, микробов, я отдал им весь жар своей души, — какой они могли вынести, разумеется; мой патриотизм был горячей их патриотизма, агрессивнее, бескомпромисснее, — короче говоря, я стал всем микробам микроб. Отсюда ясно, что я судил о микробах с их собственной точки зрения. В то же время я мог судить о них с человеческой точки зрения, и это обстоятельство вызывало ко мне особый интерес И еще: я сохранил представление о человеческом исчислении времени, о человеческом периоде жизни и, вместе с тем, хорошо чувствовал микробское время, представлял себе их период жизни. В человеческом исчислении десять минут означало десять минут, а в микробском — год. В человеческом исчислении час означал час, а в микробском — шесть лет. В человеческом исчислении день означал день, в микробском — сто сорок четыре года. В человеческом исчислении неделя была неделей, в микробском — тысяча восемь лет. В человеческом исчислении год был год, в микробском — пятьдесят две тысячи четыреста шестнадцать лет. Пользуясь летосчислением микробов, я мог увидеть в колыбели нежное юное существо и проследить его судьбу до самой старости — секунду за секундой, минуту за минутой, час за часом; крошка расцветает, превращаясь в прелестную девушку, сочетается узами брака с боготворимым ею юношей; достойная мать семейства, она взирает с любовью на миллионы своих малышей, воспитывает в них честь и благородство, оплакивает миллионы деток, умерших в раннем возрасте, ликует на миллионах веселых свадеб своих более удачливых детей; вот и приближающаяся старость дает о себе знать дряхлостью и морщинами, и наконец ее, освобожденную от печали и бремени жизни, опускают на вечный покой в могилу, я благословляю ее и провожаю слезами прощания — все это за сто пятьдесят лет по микроб-скому времени и за двадцать четыре часа по человеческому.
Незадачливый маг ввел меня в кровь старой развалины — опустившегося плешивого бродяги. Зовут его Блитцовский,[55] если он не врет; его выслали в Америку на пароходе из Австро-Венгрии; Австро-Венгрия устала от него. Летом он бродяжничает и спит в поле, а зимой побирается в городах и ночует в тюрьме, если спать в канаве слишком холодно; он был трезв всего лишь раз в жизни, но не помнит, когда это случилось, он никогда не бреется, не моется, не расчесывает свалявшиеся патлы, торчащие вокруг плеши; Блитцовский — невероятный оборванец и грязнуля, он злобен и жесток, мстителен и вероломен, он родился вором и умрет вором, он — богохульник, каких свет не видывал; его тело — сточная труба, помойка, свалка гниющих костей; в нем кишмя кишат паразиты-микробы, созданные на радость человеку. Блитцовский — их мир, их земной шар, владыка их вселенной, ее сокровище, ее диво, ее шедевр. Они гордятся своей планетой, как земляне — своей. Когда во мне говорит дух холерного микроба, я тоже горжусь им, восторженно славлю его, готов отдать за него жизнь, но стоит человеческой природе взять верх, как я зажимаю нос. Я не могу уважительно относиться к этому кладбищу старого мяса.
Прошло уже около трех недель с тех пор, как я стал микробом. По микробскому времени — около трех тысяч лет. О, какие это были века! Века радости, успеха, нищеты, надежд, отчаяния; сколько торжества, горя и страданий я испытал за тягуче-медленное течение столетий! Миллиарды моих любимых и верных друзей покидали эту юдоль печали, чтоб не вернуться никогда. Какие мрачные и какие лучезарные дни я пережил!
III
Я стал микробом с головы до пят и сразу почувствовал себя как дома. И не удивительно — не так уж велика разница между человеком и микробом. В мире микробов, как и в человеческом, существует великое множество разных наций и языков. Микробы полагают, что человек, в котором они обитают, — единственный разумный мир. Для них это огромный и удивительный мир, они гордятся им, будто сами его создали Очень жаль, что одинокий старый бродяга никогда не узнает об этом: ведь похвала для него — большая редкость.
IV
Наш мир (Блитцовский), огромный, величественный, вызывает у нас, микроскопических существ, благоговейный трепет, как Земля у человека. В нашем бродяге есть горы, океаны, озера величиной с море, много рек (вены и артерии), шириной в добрых пятнадцать миль, а что касается длины этих рек, то она непостижима — Миссисипи и Амазонка по сравнению с. ними — ручейки на Род-Айленд. Малым же рекам несть числа, и количество грузов, подлежащих обложению налогами, — заразы, которую они переносят, ни одной американской таможне и не снилось.
А почему бы нашему бродяге и не казаться величественным крошечным существам? Только представьте себе, какой жалкой пылинкой казался бы человек рядом с вертикально поставленным Американским континентом! Стоя на выпуклой нижней оконечности, большом пальце ноги континента — мысе Горн, человек, естественно, поднял бы глаза к небу; и какую же часть устремленного ввысь, скрытого дымкой колосса он охватил бы своим взором? От ступни до середины колена? Ничуть не бывало! Он не увидел бы и его десятой части! Колосс расплывался бы у него перед глазами и таял в небесах. С таким же успехом можно поставить одного из нас, микробов, на ноготь большого пальца ноги Блитцовского и сказать: «Глянь-ка вверх!» Результат будет тот же.
На нашей планете свыше тысячи республик, а что до монархий, так их тысяч тридцать. История некоторых монархий восходит к глубокой древности. Пусть не к моменту рождения Блитцовского (человеческое дитя появляется на свет чистым, не зараженным микробами, и это состояние продолжается три-четыре часа, то есть восемнадцать — двадцать лет по микробскому исчислению времени), но они ведут свое начало от первых микробных инвазий и нашествий; монархии, вопреки всем новейшим веяниям, берегут неограниченную королевскую власть как зеницу ока с тех давних пор и поныне, что охватывает период примерно в четыре с половиной миллиона лет. В одной из монархий династия, пришедшая к власти двести пятьдесят тысяч лет тому назад, удерживает власть и поныне. Это — династия Гной (Гной — их фамилия, вроде царской фамилии Романовы), а полный титул монарха — Его Августейшее Величество Генрих Д. Г. Стафилококкус Пиогенус Ауреус. Он стодесяти-тысячный монарх династии Гной, сидящий на троне. Все монархи этой династии носили имя Генрих. Латынь — Д. Г. (Deus gratias) означает «милостью божьей». Длинное слово Стафилококкус означает «резервуар гноя». Пиогенус в научном тексте переводится как «главный», в политическом — «Верховный», а в просторечии означает «свой парень», «молодчина» и выражает восхищение. «Aureus» означает «золотой». По протоколу в правительственных сообщениях титул читается следующим образом: «Генрих, милостью божьей верховный гнойный резервуар», простой же народ зовет его ласково — Генри золотой парень.
Нечто подобное мы наблюдаем в династии Reuss в Германии. Все принцы этой династии тоже звались Генрихами. Reuss — прекрасный старый королевский род, который, наряду с Гогенцоллернами, уходит корнями в глубокую древность, теряясь во мраке десятитысячелетней давности.
Английская монархия существует примерно восемьсот сорок лет и насчитывает тридцать шесть царствований, каждое из которых длилось в среднем двадцать три года. Почти такую же картину мы наблюдаем и в мире микробов. По крайней мере, так обстоит дело в великой монархии, о которой я упоминал, — она превосходит все страны планеты Блитцовского и по населению, и по амбиции. За три тысячи лет, проведенных здесь, мне довелось сто двадцать один раз брести с непокрытой головой в хвосте пышной похоронной процессии, искренне оплакивая очередного монарха достославной династии, а потом с высочайшего соизволения участвовать в празднествах в честь коронации его преемника. Этот суровый благородный королевский род, используя дипломатию и оружие, далеко продвинул границы своей державы. Каждый раз, лишая покоренную нацию свобод и религии, он навязывал ей взамен «нечто более ценное». И совершенно справедливо утверждение, что эта великая династия одарила благами цивилизации больше стран, нежели любая другая, облеченная верховной властью. Прославляя ее замечательные свершения, многие народы микромира стали говорить, что Гной и цивилизация неразделимы.
Примечание (пять тысяч лет спустя)
Сами микробы величают себя суфласками. Издатели Полного толкового словаря наверняка прогорели бы, пытаясь исказить все значения этого слова своими дотошными определениями и заставить читателя до конца дней своих шарахаться от него, как от пугала. О, эта бесполезная, никчемная книга! Как она осторожна, хитра, ненадежна, эта конъюнктурная книга, эта отвратительная, бестолковая книга — Полный толковый словарь! Он преследует лишь одну цель — втиснуть в свой объем больше слов различных оттенков, чем у конкурента! В результате, когда ему удается затуманить всем хорошо известное, нужное слово, оно отныне означает все вообще и ничего в частности. В бытность мою человеком мы, помнится, позаимствовали из другого языка слово «уникальный». Оно твердо и недвусмысленно значило «единственный в своем роде», «редкостный» — именно этот старший козырь в колоде, а не любой другой, один-единственный образец того, на что ссылался человек. Но потом этим словом завладел Толковый словарь и за волосы притянул к нему все значения, которые позаимствовал у не бог весть каких грамотеев, и вот полюбуйтесь теперь на бывшую девственницу! Я, разумеется, тоже не всегда проявляю должную разборчивость, но мне не хотелось бы появиться в обществе с этой дамой легкого поведения.
А теперь о слове «суфласк». В буквальном переводе оно означает на планете Блитцовского то же, что слово «человек» — Главное Существо Творения — означает на Земле, а именно: Божья Отрада, Избранник, Изумительное существо, Великая Сумятица, Венец Творения, Старший полковой барабанщик, Глава процессии. Суфласк — все это, вместе взятое, включая оттенки. Мне чрезвычайно трудно подыскать английский эквивалент, который вместил бы в себя все упомянутые значения и не дал бы течи, но я полагаю, что по смыслу больше всего подходит Громила Стеклянный Глаз.
Я с самого начала величал так своих друзей-микробов, и это им очень нравилось. Отчасти потому, что слово красивое, иностранное, отчасти потому, что я намеренно смягчил перевод. Я объяснил микробам, что у меня на родине, в Главном Моляре,[56] этим словосочетанием пользуются талантливейшие поэты и оно означает «Радость Творца». Таким образом я ввел его в обиход в среде духовенства, поэтов, знаменитых ораторов и других достойнейших представителей нашего народа. Они произносили «Громила Стеклянный Глаз» со странным, но приятным акцентом; слова эти звучали томно и зазывно в проповеди священника, отдавались раскатами грома и шелестом дождя в речи блестящего оратора, приобрели неслыханную популярность. Но услышав сочетание «Громила Стеклянный Глаз» впервые с кафедры, я очень растерялся и едва справился с волнением.
Я часто употреблял и слово «микроб», называя так себя и других, и не находил в этом ничего обидного. Если б я раскрыл истинное значение этого слова — жалкое, снисходительное, микроскопическое, — мне бы не миновать беды, но я проявил благоразумие и тем самым спас себя. Я сказал, что в Главном Моляре так называют «То самое существо с Нравственным Чувством» и это всего лишь сухой научный термин для описания Верховного Владыки Живой Природы. Порой пустая болтовня ценится выше фактов и оплачивается лучше. «То самое» озадачило, ошеломило, сразило их наповал. Я знал, что так оно и будет. Даже словечко «тот» очень высоко ценится и человеком, и микробом, а уже «тот самый» — такая приманка, против которой никто не устоит. Я привык рисковать, а привычка — вторая натура, вот я и подшутил над ними, одарив их этим расчудесным титулом. И они, естественно, вели себя так, как и самый честный из нас в минуту растерянности, — взирали на меня с умным видом, без тени удивления, будто им все давно известно. Конечно же они решили, что я почерпнул это сокровище из глубочайшего кладезя премудрости у себя, в Главном Моляре. Если это так, они ни за что не выдадут своего невежества вопросом. Они даже не рискнут спросить, принято ли в Главном Моляре доверять премудрость кладезям.
Я не ошибся, потому что наперед знал тайный обычай людей и микробов: они не задают вопросов. По крайней мере, публично. Но один из них все же задал мне вопрос с глазу на глаз. Микроб заявил, что хотел бы побеседовать со мной по душам, называя вещи своими именами, и надеется, что наша беседа останется строго конфиденциальной.
— Я буду откровенен, — сказал он, — и прошу вас ответить мне тем же. Вы, вероятно, полагаете, что понятие «То самое существо с Нравственным Чувством» не ново для нас, но вы ошибаетесь. Спокойствие, с которым были восприняты ваши слова, — обман, мы никогда не слышали ничего подобного. Теперь это выражение стало банальным — его произносят умильно, им кичатся в равной степени и ученые, и невежды. Так что…
— Дорогой сэр, — прервал я его с некоторым самодовольством, — я отнюдь не заблуждался на этот счет, я и сам немного притворялся. Мне ясно, что идея, будто Нравственное Чувство свойственно лишь Громиле Стеклянному Глазу, — нова для вас и…
— Господь с вами, — воскликнул он, — эта идея вовсе не нова.
— А-а-а, — протянул я несколько обескураженно. — Так что же тогда ново?
— Как что? Тот смысл, что вы вложили в слова «То самое». Нас потрясло, что вы особо выделили эти слова, то, как вы их произнесли. Они вдруг прозвучали как высокое звание, как почетный титул. Новизна в том и заключается, что вы употребили эти слова в похвальном значении. Мы никогда не сомневались, что Нравственное Чувство принадлежит лишь высшим животным. Помогите мне разобраться в другом. Мы считаем, что Нравственное Чувство учит нас отличать добро от зла. В Главном Моляре придерживаются того же мнения?
— Да.
— К тому же Нравственное Чувство помогает нам выяснить, что есть добро, и творить добро.
— Вы правы.
— Больше того — лишенные Нравственного Чувства, мы не могли бы постичь, что есть зло, и не могли бы творить зло. Понятия «зло» вообще бы не существовало. Все, что мы делаем, считалось бы добром — совсем как у низших животных?
— Согласен и с этим утверждением.
— Из всего сказанного следует, что назначение Нравственного Чувства — творить зло, ибо без него любой наш поступок расценивался бы как добро.
— Согласен.
— Значит, Нравственное Чувство помогает распознать зло и вдохновляет нас творить зло?
— Правильно.
— Следовательно, особая функция Нравственного Чувства — внушение, подстрекательство и распространение зла?
— А также добра, дорогой сэр, извольте признать и это.
— Прошу прощения, но добро мы могли бы творить и без Нравственного Чувства, чего не скажешь о зле.
— Истинно так. Но, дорогой сэр, способность творить зло — большая привилегия, она ставит нас на очень высокую ступень по сравнению с прочими животными. Вы не согласны с тем, что это — очень большое отличие?
— Да, как между настоящими и игрушечными часами. Он ушел, сильно раздраженный. Но с моей легкой руки сочетание «То самое» вошло в употребление и укоренилось в языке. С тех пор все микробы с презрением смотрят на низших животных, неспособных творить зло, и с самодовольством — на самих себя, потому что они на это способны. Мир микробов — мой мир, и, как истинный патриот, я восхищаюсь своими соотечественниками и горжусь ими, но, когда они начинают рассуждать, их логика ничуть не уступает в смехотворности человеческой. Б. б. Б.
Примечание (еще две тысячи лет спустя)
Предыдущее примечание было ошибочным. Тогда я еще не продумал этот вопрос как следует. Теперь я прекрасно сознаю, что Нравственное Чувство — ценный, точнее, неоценимый дар. Без него мы не стали бы тем, кем мы стали. Жизнь была бы тоскливой и состояла бы лишь из еды и сна — ни возвышенных помыслов, ни благородных целей; без Нравственного Чувства не существовало бы ни миссионеров, ни государственных деятелей, ни тюрем, ни преступников, не было бы ни солдат, ни тронов, ни рабов, ни убийц — одним словом, не было бы цивилизации. Цивилизация не может существовать без Нравственного Чувства. Б. б. Б.
Мне часто доводилось бывать на приемах у императоров Генриленда. Порой они даже снисходили до беседы со мной. Такой чести не удостаивался ни один иностранец моего ранга за весь огромный промежуток времени, что занимает трон нынешняя династия. За все предшествующие века иностранец удостоился такой милости лишь однажды. Это событие произошло почти три миллиона лет тому назад. В память о нем воздвигли монумент. Он обновляется каждые пятьсот лет за счет добровольных пожертвований, взимаемых государством. Так повелел император, живший в те незапамятные времена и отличавшийся благородством и великодушием. Я очень горжусь тем, что этой высокой чести удостоился один из моих соплеменников — микроб холеры. Помимо этого факта о нем ничего не известно, разве только то, что он был иностранец. История умалчивает, из какой страны Блитцовского он был родом и за что был так обласкан императором.
Местные жители не испытывают ненависти к иностранцам, я бы сказал, что они не чувствуют к ним даже неприязни. Отношение к иностранцам здесь вполне терпимое — вежливое, но безразличное. Сами того не сознавая, местные жители смотрят на них сверху вниз. Всюду под небом Блитцовского иностранцы считаются существами низшего порядка. Редким исключением является самая большая республика — Скоробогатия. Там любая захудалая знаменитость, прибывшая из-за рубежа, считается на голову выше первоклассной местной знаменитости; иностранец везде встречает столько восторженных поклонников, что диву дается, шампанским его угощают чаще, чем пивом в родных краях.
В монархиях Блитцовского все наоборот — там первоклассная знаменитость из Скоробогатии приравнивается к захудалой местной. Но знаменитость из Скоробогатии с удовольствием променяет славу у себя на родине на грошовый успех за границей.
Как я уже сказал, иностранец считается существом низшего порядка повсюду, кроме могучей республики Скоробогатии, снискавшей всемирную известность величайшей из демократий. Она занимает огромную территорию. Ее флаг реет над всем желудком Блитцовского — самой богатой, промышленно развитой территорией, обладающей к тому же самыми разнообразными материальными ресурсами в мире микробов. Республика Скоробогатия — одна из двух-трех значительных торговых центров планеты. Товарооборот Скоробогатии — внутренний и внешний — достиг колоссальных масштабов. В стране — прекрасно развитая транспортная система. Это делает республику распределительным центром всемирного значения. По валовому продукту Скоробогатия превосходит все страны планеты Блитцовского. Она импортирует сырье с севера, а ее суда экспортируют продукты производства во все великие державы юга. Веками Скоробогатия демонстрировала свой эгоцентризм, проявляя заботу лишь о довольстве и процветании собственного народа и категорически отказывалась предоставить помощь нуждающимся малым странам в отдаленных частях Блитцовского. Лучшие люди страны стыдились этой политики. Они видели, как великая Сердечно-Сосудия посылает живительную кровь своей добросердечной цивилизации темным отсталым народам, погрязшим в порочной лености и восточной роскоши на окраинах планеты, не требуя взамен ничего, кроме безоговорочного подчинения и национального богатства; они видели, как империя Генриленд, расположенная далеко на пустынном севере, неуклонно и последовательно расширяет свои владения вниз по равнинной Плечевой Области до возвышенности на дальнем юге, именуемой поэтами и путешественниками Великими Холмами, и одаривает всех на своем пути счастьем и гноем, ничего не требуя взамен от облагодетельствованных ею народов, кроме того, что у них есть; лучшие люди Скоробогатии видели все это и краснели от стыда за свою страну.
Движимые стыдом, они восстали против эгоцентризма внешней политики правительства Скоробогатии, дали ей бой на выборах, заменив более высокой и благородной, которую стали именовать «великодушной ассимиляцией».[57] Это было эпохальное достижение. Скоробогатия вышла из своей эгоистической изоляции, заняв подобающее положение среди Великих Пиратских Держав. Это произошло совсем недавно — каких-нибудь триста пятьдесят лет тому назад.
Очень далеко, посреди необозримых просторов Великого Уединенного моря затерялась группа островов, населенных безобидными бациллами. Ими кормятся неистовые hispaniola sataniensis, чья миссия — распространять болезнь в человеческом trigonum.[58] Этот архипелаг был великодушно ассимилирован могущественной республикой. Сначала земли хитроумно отторгли у владельцев с помощью самих владельцев, ничего об этом не подозревавших, потом земли скупили за большую цену у разгромленных и выдворенных за пределы страны иностранных завоевателей. Эта акция придала титулу Пиратская держава совершенство и даже элегантность. В добавление ко всем прочим знакам отличия, принятым на планете Блитцовского, она позволила Скоробогатии отныне именоваться Великой Державой. Новая Великая Держава на самом деле была не больше, чем раньше; присоединение к ее владениям нескольких кучек песка выглядело как присоединение колонии луговых собачек[59] к горной цепи. Но видимость расширения владений была так велика, что появились понятия «до» и «после», как с парижским привязным аэростатом; когда оболочка аэростата плоско лежит на земле, прохожий ее не замечает, но тот же аэростат, поднявшийся высоко в воздух, — шарообразный, огромный, наполненный газом, — вызывает удивление и восхищение изумленного мира.
Бациллы — аборигены крошечного архипелага, принадлежат к тому виду, который ученый-блитцовчанин назвал бы «неболезнетворным». Они не возбуждают болезней. Это на редкость маленькие существа. Я видел несколько таких бацилл. Они не более пяти футов, разумеется, если смотреть на них глазами микроба. Человек видит обычную бациллу при увеличении в 100–120 раз, но разглядеть аборигенов с островов Великого Уединенного моря позволит лишь значительно более сильный микроскоп. Миллион бацилл на кусочке стекла — всего лишь пятнышко для невооруженного человеческого глаза, и я сомневаюсь, что он вообще заметит маленьких островитян. Они крошечные, как их архипелаг, но, послушав разговоры о присоединении архипелага к республике Скоробогатии, можно было подумать, что она аннексировала четыре кометы, да еще созвездие в придачу.
Первый император, которого мне выпала честь лицезреть, был Генрих Великий. Не первый носитель этого имени, нет, мой государь был восемьсот шестьдесят первым Генрихом Великим. По закону и по обычаю его именовали Seiner Kaiserlichedurchlaustigstehochbegabtergot-tallmachtiger Восемьсот Шестьдесят Первый des Grosser.[60] Звучит по-немецки, но это отнюдь не немецкий язык. Многие из восьмисот шестидесяти Генрихов Великих заслужили этот завидный титул, произведя на свет наследников, когда в них ощущался дефицит; некоторые получили его за руководство военными действиями и прочими формами резни и кровопролития, кое-кто — за блестящие достижения по линии «великодушной ассимиляции», за то, что продавались, точно шлюхи, церкви, за то, что одаривали аристократов государственными землями и деньгами из государственной казны, назначали им огромные пенсии, остальные получили этот титул за то, что с умным видом помалкивали, отдавая должное великим достижениям своих министров иностранных дел и не вмешивались в эти дела. Последних благодарная нация причисляет к героям, память о которых бессмертна. В их честь воздвигаются монументы. Воздвигаются народом на добровольные пожертвования — истинно доброхотные деяния. И когда памятники со временем разрушаются, народ восстанавливает их снова.
Как я уже отметил, мой Генрих Великий был восемьсот шестьдесят первым по счету. Три тысячи лет тому назад, когда я впервые появился в мире микробов, мне выпала неслыханная честь предстать перед императором, событие почти невероятное, ведь я был иностранец и к тому же неблагородного происхождения. Мой септ[61] — микробы холеры — принадлежит к болезнетворным микробам, поэтому знать часто ведет происхождение из их числа, но сам я не знатный и даже не был принят в высшем свете. Когда мне приказали явиться ко двору, это вызвало сенсацию.
А поводом для приглашения явилось следующее. Некогда при загадочных обстоятельствах яйцо американской блохи попало в кровь Блитцовского, и появившаяся на свет блоха затонула. Ее останки превратились в окаменелость.[62] Это произошло почти четыре миллиона лет тому назад, когда бродяга был мальчишкой. В бытность свою человеком я занимался наукой и остался ученым в душе и после того, как меня превратили в микроба.
Палеонтология — моя страсть Вскоре после появления на Блитцовском я занялся поиском окаменелостей Обнаружил несколько окаменелых останков, и эта удача сделала меня членом научного общества Пусть общество было скромное, малоизвестное, но в сердцах его членов горела та же страстная любовь к науке, что и в моем собственном
Примечание (семь тысяч лет спустя)
Многое стерлось из памяти за семь тысяч лет, прошедших с тех пор, но я все еще помню самые незначительные происшествия, связанные с моим вступлением в это славное братство. Как-то мы устроили пирушку — очень скромную, разумеется, потому что все мы были бедны и зарабатывали на жизнь каким-нибудь нехитрым ремеслом. Пирушка удалась на славу Я не преувеличиваю, потому что в те времена мы чаще голодали, чем пировали. Угощали нас красными и белыми кровяными тельцами Из них приготовили шесть разных блюд — от супа и ростбифа с кровью до пирога. Красные были с душком, но Том Нэш[63] рассмешил нас, остроумно заметив зато и от цен не захватывает дух. Что он сказал дальше, я позабыл, но до сих пор считаю — это была самая остроумная шутка, которую я когда-либо слышал. И главное — он сострил так небрежно, не задумываясь, будто походя бросил какую-то незначащую фразу. Том… А может быть, не Том? Пожалуй, сострил Сэм Боуэн, или Джон Гарт, или Эд Стивене — во всяком случае, кто-то из них, уж это я помню наверняка. Да, памятное было событие для таких молодых ребят, как мы. Нам и в голову не приходило, что мы творим историю! Мог ли я предвидеть, что о нашей скромной пирушке сложат песню, что она навеки сохранится в предании, что о ней напишут в школьном учебнике и в беспристрастной хронике! Мог ли я предвидеть, что случайно брошенные мною слова народ сохранит, как сокровище, и будет благоговейно повторять их до тех пор, пока последний микроб, упав замертво, не приложится к народу своему. Пожалуй, самой удач ной частью моей речи на этой пирушке было заключение. Отдавая дань восхищения истинным аристократам науки и ее энтузиастам, я сказал:
— Джентльмены, в своем труде в своем труде Ладно, это я проверю в каком нибудь издании Всемирной истории. А, впрочем, вспомним! Джентльмены, в научной лаборатории нет места ни надутым титулованным особам, ни новоиспеченной знати. Наука — республика, и все ее граждане — равноправные братья, ее принцы Монако, ее «каменщики» Кромарти,[64] равнодушные к рукотворным наградам и прочей мишуре, все, как один, на высочайшем уровне!
Разумеется, мои приятели не поняли, на что я ссылался, а я не стал утруждать себя объяснениями, но все равно — концовка прозвучала великолепно. Мое красноречие привело их в восторг Дар слова — вот главное, а отнюдь не содержание речи Б. б. Б.
Я не тосковал по утраченной Америке Я был счастлив среди друзей, поклонников, помощников.
В те дни, с какой стороны ни посмотри, я был устроен в жизни на зависть хорошо. Жил в сельской местности, в сонной деревушке неподалеку от столицы, соседями моими были бесхитростные крестьяне, чьи странные обычаи и еще более странный говор я с удовольствием изучал. В самой деревушке и в ее окрестностях жили миллиарды крестьян, но казалось, что их не так уж много и живут они очень разбросанно, потому что у микробов миллиард — сущая чепуха. Места здесь были чрезвычайно красивые, климат здоровый, куда ни глянь — перед тобой уходящие вдаль и скрывающиеся в дымке зеленые луга, пересеченные прозрачными реками, сады и леса, наполненные звоном птичьих голосов, они простираются до самых уступов величественных гор, чьи суровые очертания изломанной линией вырисовываются на горизонте, — ясная, умиротворяющая панорама, всегда безоблачная и светлая, ибо на планете Блитцовского не бывает ночи. То, что для человеческого глаза — кромешная тьма, для микроба — полдень, волшебный, нежный, великолепный полдень. Миссия микроба сурова и безотлагательна, он редко спит, пока с годами его не одолеет усталость.
А какой видится здешняя неприступная скала человеку? Для него она меньше бородавки. А здешние прозрачные сверкающие реки? Нити паутины, крошечные капилляры, которые можно рассмотреть только под микроскопом. А здешнее бездонное беспредельное небо — обитель грез? Для подслеповатых человеческих глаз оно просто не существует. Для моего острого совершенного зрения весь этот необъятный простор полон жизни и энергичного движения, непрерывного движения. Ведь я вижу не только молекулы, составляющие все вокруг, но и атомы, составляющие молекулы, а человеческий глаз не различает их даже при помощи самого сильного микроскопа. Для человека атомы существуют лишь теоретически, он не может проверить факт их существования опытом. Но поразительный аппарат — человеческий мозг — измерил невидимую молекулу, измерил точно, подсчитал многочисленные составляющие ее электроны и подсчитал их правильно, не видя ни единого, — непостижимый успех!
Возьмем, к примеру, такого человека, как сэр Оливер Лодж.[65] Разве какая-нибудь тайна природы укроется от него? Он заявляет: «Миллиард — тысяча миллионов атомов — это поистине колоссальное число, и все же такая совокупность атомов едва различима под самым сильным микроскопом; самая крошечная крупица или гранула, которую можно разглядеть невооруженным глазом, подобно ликоподиевой пылинке, должна быть в миллион раз больше».
Лишь тогда человеческий глаз различит ее, эту крошечную частицу. Глазами микроба я могу увидеть каждый из миллиарда вращающихся атомов, составляющих пылинку. Ничто не пребывает в покое — ни дерево, ни железо, ни вода; все движется, неистовствует, вращается, летит — днем и ночью, ночью и днем, неподвижности не существует, смерти не существует, все полно жизни — торжествующей, всеобъемлющей жизни, даже кости крестоносца, павшего под Иерусалимом восемь столетий тому назад. Понятия «растительный» не существует, все вокруг животного происхождения; каждый электрон — это животное, каждая молекула — это стадо животных, и каждый из них имеет свое предназначение и душу, которую нужно спасти. Ведь рай создан не только для человека, и все остальные божьи твари вовсе не должны пребывать в забвении. Бог дал каждому из них свое скромное предназначение, они выполнили его и не будут забыты, каждый будет вознагражден по заслугам. Человек, этот тщеславный спесивый пустослов, думает, что он будет жить в раю среди себе подобных. Его ждет разочарование. Пусть научится смирению. Если б он не давал кров и хлеб насущный презренным микробам и вечно гонимым бациллам, его незачем было бы сотворять. Это и есть его миссия, смысл его существования, так пусть делает свое дело и помалкивает.
Три недели тому назад я и сам был человеком, думал и чувствовал, как человек. Но с тех пор прошло три тысячи лет, и я понял всю глупость человеческого существования. Мы живем, чтобы учиться, и счастлив мудрец, умеющий извлечь из учения пользу.
V
В своих микроскопических исследованиях мы имеем несомненное преимущество перед земными учеными. Как я уже указывал, мы видим невооруженным глазом то, что не обнаружит ни один созданный человеком микроскоп, поэтому мы можем получить фактические данные о явлениях, лишь теоретически известных земным ученым. И, разумеется, мы располагаем фактическими данными о некоторых явлениях, не известных на Земле даже теоретически. К примеру, на Земле не подозревают о том, что не существует иных форм жизни, кроме животной, что все атомы — животные, каждый из которых наделен в большей или в меньшей степени разумом, своими симпатиями и антипатиями, доброжелательностью или враждебностью — одним словом, каждый атом имеет характер, свой собственный характер. А дело обстоит именно так. Некоторые молекулы камня испытывают отвращение к молекулам какого-нибудь растения или другого существа и ни за что не хотят вступать с ними в связь. Но если бы они и захотели, им бы это не позволили. Никто так не привередничает, выбирая окружение, как молекула. На молекулярном уровне кастам нет числа, даже Индия не идет с ними ни в какое сравнение.
Я часто вспоминаю разговор, который имел по этому поводу с одним из своих приятелей, известным ученым по имени Бблбгксуи; чтобы не сломать язык, я называл его просто Бенджамин Франклин — звучит похоже, во всяком случае, когда имя приятеля произносит иностранец, оно звучит почти как «Франклин», если не как «Смит». Я уже сказал, что мы с ним обсуждали эти вопросы, и я до сих пор помню его отдельные замечания, хотя многое улетучилось из памяти. Впрочем, это не имеет значения: в свое время я записал весь разговор и привожу запись из дневника.
Запись из дневника
Франклин — микроб желтой лихорадки, но говорит на ломаном, дьявольски безграмотном щитовидно-дифтеритном диалекте, который я понимаю с трудом из-за его убийственного акцента. О, если б он знал латынь, но, к сожалению, он ее не знает. Просто поразительно, эти бациллы признают только свой язык и не учат иностранных. А впрочем, ничего странного тут нет: на планете Блитцовского столько иностранных языков, что и не знаешь, с какого начать. А у меня особый талант к иностранным языкам, я люблю их изучать. Трата времени для меня не проблема. Мне ничего не стоит изучить шесть иностранных языков за час (по микробскому времени, разумеется, черт бы побрал эту путаницу во времени!).
Должен признаться, у меня уже голова трещит от этих пересчетов. Когда речь идет о координатах микробского времени, мне все ясно, потому что я уже несколько столетий живу по микробскому времени; некогда привычное мне человеческое время перестало быть привычным, я уже не могу спокойно и уверенно обращаться с единицами этого времени, когда хочу найти для них соответствующий микробский эквивалент. Это естественно. С незапамятных времен микробское время было для меня реальностью, а человеческое — грезой; одно было настоящим и ярким, другое — далеким и туманным, расплывающимся, призрачным, лишенным сути. Иногда я закрываю глаза и пытаюсь вспомнить лица, столь дорогие мне в бытность мою человеком в Америке. Как они безмерно далеки, отделенные от меня бездной времени, — смутные иллюзорные тени, плывущие в мареве мечты. Все, все, что осталось там, — мираж.
Когда я начал это маленькое повествование полторы секунды тому назад, мне все время приходилось прерывать работу и копаться в памяти, отыскивая там полузабытые человеческие единицы измерения времени, которыми я не пользовался, про которые не вспоминал целую вечность! Это было так трудно, я так часто ошибался и злился на себя, что ради спокойствия души и точности повествования бросил писать и разработал таблицу перевода микробского времени в человеческое, чтобы отныне руководствоваться лишь ею. Привожу эту таблицу.
Эквиваленты времени
Человеческое (приблизительно) — Микробское
1/4 сек равняется 3 ч
1/2 сек — 6ч
1 сек — 12ч
2 сек — 24 ч
15 сек — 1 неделя
30 сек — 2 недели
60 сек — 1 месяц
10 мин — 1 год
1 ч — 6 лет
1 день — 144 года
1 неделя — 1008 лет
1 год — 416 лет
Пауза для комментария
Дневник откладываю в сторону
Перевод времени в секундах и минутах в таблице неточен. Месяц у микробов продолжается дольше шестидесяти секунд по человеческому времени, он равен одной минуте двенадцати секундам. Я пользуюсь приблизительной величиной, потому что так удобнее в повседневной жизни. Я пытался подыскать эквивалент человеческого времени для одного микробского часа, но он сокращался, убывал, таял на глазах и наконец вовсе исчез прямо из-под пера, не оставив и следа.
В приближении, доступном моему пониманию, микробский час равен одной пятидесятой человеческой секунды. Положим, что так оно и есть. В свое время я считался лучшим математиком Йельского университета, да я и сейчас слыву лучшим математиком на планете Блитцовского, специалистом по микробской математике, но в человеческой математике я теперь профан. Пытался вновь овладеть полузабытым искусством, но память подводит. В те далекие дни в Йельском университете я знал математику в совершенстве, недаром меня называли королем математиков. И это было справедливо — люди приезжали издалека, чтобы посмотреть, как я вычисляю время затмения на Венере. Для меня не составляло никакого труда произвести в уме двенадцать вычислений одновременно. Тогда-то я и изобрел логарифмы, а теперь вот сомневаюсь, как правильно написать это слово, не то чтобы решать логарифмические уравнения, — тут меня любой второкурсник заткнет за пояс.
Это были замечательные дни, замечательные. И они никогда не вернутся. В этой скоротечной жизни все проходит, ничто не вечно. Я почти совсем забыл человеческую таблицу умножения. Семь с лишним тысяч лет тому назад я еще помнил, что девятью четыре будет сорок два и так далее. Но какое это имеет значение? Когда я закончу свой труд, таблица умножения мне больше не понадобится. А если сейчас потребуется сделать какие-нибудь вычисления, можно воспользоваться и местной таблицей умножения, а потом перевести ее в человеческую. А впрочем, местная таблица вряд ли подойдет, в мире микробов все так мало по сравнению с земным. И «девятью четыре» в микробском измерении вряд ли означает по-английски что-нибудь заслуживающее внимания. В такую мелочь трудно вложить смысл, понятный читателю.
А теперь, когда с исчислением времени все ясно и нет больше досадной путаницы и неразберихи с его пересчетом, возвращаюсь к разговору с Франклином.
Дневник (продолжение)
— Франклин, вы согласны с тем, что все сущее состоит из индивидов, наделенных сознанием, к примеру, каждое растение? — спросил я.
— Согласен, — ответил он.
— И каждая молекула, составляющая это растение, — индивид и обладает сознанием?
— Разумеется.
— И каждый атом, входящий в состав молекулы, — индивид и обладает сознанием?
— Да.
— В таком случае, имеет ли растение в целом — дерево, например, чувства и симпатии, присущие именно дереву?
— Конечно.
— Как они возникают?
— Из совокупности чувств и симпатий, которыми наделена каждая молекула, составляющая дерево. Эти чувства и симпатии-душа дерева. Благодаря им дерево чувствует себя деревом, а не камнем и не лошадью.
— А бывают ли чувства, общие и для камней, и для лошадей, и для деревьев?
— Да, чувства, вызываемые действием кислорода, в большей или меньшей степени свойственны всем трем. Если бы химические соединения, из которых состоит камень, были бы такие же, как у дерева, и в тех же пропорциях, камень не был бы камнем. Он был бы деревом.
— Я тоже так считаю. А теперь скажите — кислород входит в состав почти всего живого, интересно, сообщает ли кислород организму какое-нибудь особое чувство, которое ему не способна передать ни одна другая молекула?
— Разумеется. Кислород — это темперамент, единственный источник темперамента. Там, где мало кислорода, темперамент дремлет, там, где его больше, темперамент проявляется ярче, а там, где его еще больше, разгораются страсти и с каждой добавкой — все сильнее. Если же кислород нагнетается и нагнетается в пламя, распаляя темперамент, бушует пожар. Вы замечали, что некоторые растения держатся очень спокойно и миролюбиво?
— Да, замечал.
— Это все потому, что в них мало кислорода. Бывают растения, в которых кислорода много. Встречаются и такие, в которых кислорода больше, чем всего прочего. И вот результат: у розы очень мягкий характер, у крапивы — вспыльчивый, а у хрена — просто необузданный. Или взять бацилл. Некоторые из них чересчур мягкосердечны; это из-за нехватки кислорода. Зато микробы туберкулеза и тифа накачались кислородом по уши. Я и сам горяч, но, к чести моей будет сказано, не веду себя, как эти разбойники, и даже будучи вне себя от гнева, помню, что я джентльмен.
Любопытные мы создания! Порою я спрашиваю себя: найдется ли среди нас хоть один, кому чужд самообман? Франклин верил в то, что говорил, он был вполне чистосердечен. Однако всякий знает — стоит микробу желтой лихорадки разгорячиться, он один заменит целую толпу разбойников. Франклин ждал, что я признаю его за святого, и у меня хватило бы благоразумия это сделать, чтоб он меня, чего доброго, не изувечил. Спорить с ним — значило лезть на рожон: любое замечание могло, как искра, воспламенить его кислород.
— Скажите, Франклин, и океан тоже индивид, животное, живая особь? — спросил я немного погодя.
— Конечно, — ответил он.
— Следовательно, вода — любая вода — индивид?
— Несомненно.
— Положим, вы взяли каплю воды из океана. То, что осталось, индивид?
— Разумеется, и капля — тоже.
— Теперь допустим, что каплю поделили на две части.
— В таком случае мы имеем два индивида.
— А если разделить кислород и водород?
— Тогда мы получаем два индивида, но воды больше не существует.
— Ясно. А если соединить их снова, но другим способом, в равной пропорции — одна часть кислорода на одну часть водорода?
— Но вы сами знаете, что это невозможно. В равной пропорции они не соединяются.
Мне стало стыдно: допустить такую грубую ошибку! Пытаясь скрыть неловкость, я пробормотал, что у меня на родине подобные соединения получали. Я решил стоять на своем.
— Что же выходит? Вода — индивид, живая особь, наделенная сознанием; удаляем водород, и он тоже— индивид, живая особь, наделенная сознанием. Вывод: два индивида, соединяясь, образуют третий, но тем не менее каждый из них остается индивидом.
Я посмотрел на Франклина и умолк. Я бы мог обратить его внимание на то, как сама безгласная природа открывает великую тайну Троицы, понять ее может даже самый заурядный ум, а тьма ученых краснобаев безуспешно пытается объяснить ее словами. Но Франклин просто не понял бы, о чем идет речь. Поколебавшись мгновение, я продолжал:
— Выслушайте меня и скажите, прав ли я. К примеру, все атомы, составляющие молекулу кислорода, — самостоятельные индивиды, и каждый из них является живой особью; в каждой капле воды — миллионы живых существ, и каждая капля сама по себе — индивид и живое существо, как и огромный океан. Так?
— Да, именно так.
— Черт подери, вот это здорово!
Франклину очень понравилось мое выражение, и он тут же занес его в блокнот.
— Итак, Франклин, мы все разложили по полочкам. Но подумать только, ведь существуют живые особи еще меньше атома водорода, а он так мал, что в одной молекуле их — пять тысяч. Да и молекула такая крошечная, что, попади она микробу в глаз, он и не заметит.
— Да, крошечные существа селятся в теле микроба, питаются им, заражают его болезнями. И зачем только их произвели на свет? Они терзают нас, делают нашу жизнь невыносимой, убивают микробов. Зачем все это? В чем здесь высшая мудрость? Ах, друг мой, Бксхп, в каком странном, непостижимом мире мы живем! Рождение окутано тайной, короткая жизнь — тайна и страдание, а потом — уход, уход навсегда. И всюду — тайна, тайна, тайна. Мы не знаем, как мы появились и зачем, не знаем, куда уходим и зачем. Мы знаем лишь, что созданы не напрасно, а с мудрой целью, и что все к лучшему в этом лучшем из миров! Мы знаем, что нам воздастся за все страдания, что нас не бросят на произвол судьбы. Так наберемся же терпения, перестанем роптать, преисполнимся веры. Самый ничтожный из нас не обделен любовью, верьте мне — эта быстротечная жизнь еще не конец!
Вы заметили? Он даже не догадывался о том, что и сам грызет, терзает, заражает, разлагает, убивает кого-то — он сам и несметное число его сородичей. И ни один из них об этом не подозревает, вот что интересно. Все наводит на мысль неотвязную, неотступную: а что, если процессия известных и упомянутых мучителей и кровопийц на этом не кончается? Тогда возникает предположение и даже уверенность, что и человек — микроб, а его планета — кровяной шарик, плывущий вместе со сверкающими собратьями по Млечному пути — артерии Владыки и Создателя всего сущего. Может статься, его плоть, чуть видимая с Земли ночью, ибо она тут же исчезает в необозримом пространстве, и есть то, что люди именуют Вселенной?
VI
Что ж, Франклин, — сказал я, — «Сагре diem — quam minimum credula postero».[66]
Франклин очень обрадовался, когда я перевел это высказывание, и тут же протянул мне блокнот, чтоб я занес его туда. Он был так потрясен мудростью этих слов, что решил начертать их в виде девиза и повесить у себя в гостиной вместо «Боже, благослови сей дом», чтоб призыв был постоянно перед глазами. И пока я выполнял его просьбу, Франклин умудрился выпить дважды. Я ничего не сказал, но, кажется, для практических целей этой короткой жизни мудрости ему не занимать.
Я извинился перед гостем, что не провожаю его до двери; давняя невыносимая известность и преследования поклонников были тому причиной. Он все понял. У дома на сотни ярдов вокруг колыхалась обычная толпа любопытных, надеявшихся посмотреть на меня хоть одним глазком. Франклин произвел мгновенный подсчет мультографом и сообщил мне, что число собравшихся — 648 342 227 549 113. Это произвело на него впечатление, и он прищелкнул пальцами, что на языке жестов означало: «За славу приходится расплачиваться, магистр!»
О, боже! С тех пор, как стал знаменитостью, я миллионы раз слышал эту банальную фразу. Каждый произносит ее с видом первооткрывателя, словно его осенила бог знает какая остроумная идея, и пыжится, будто открыл четвертое измерение. А ведь шутка лежит на поверхности, и до нее может додуматься любой, у кого мозги не набекрень. Она и разряда тех шуток, что скудоумные остряки отпускают по поводу имен. Познакомишь такого остряка с человеком по имени Терри, остряк тут же засияет, как солнце, вышедшее из-за тучи.
— Ах, вы Терри! А это — ваша ТЕРРИтория! — и кудахчет до потери сознания над жалким тухлым яйцом собственной кладки Ему невдомек, что с момента появления Терри на свет не проходило дня, чтобы кто-нибудь не снес при нем это яйцо. А Твен? Твен…как же его звали? Майк? Да, пожалуй, Майк, хоть я слышал о нем очень давно, столетия тому назад в том почти забытом мире, где я тогда обретался, помню, я читал его книги, но не помню, о чем они Впрочем, постойте, он был вовсе не писатель, этот Твен, а художник… художник или селекционер. Да, да, селекционер, теперь я вспомнил! Твен был родом из Калифорнии, и звали его Бербанк.[67] Он творил чудеса — выводил новые, совершенно немыслимые виды цветов, плодовых и разных других деревьев, получил всемирную известность, а потом был повешен — несправедливо, по мнению многих. Как-то раз Твен выходил из салуна, и ему представили некоего господина; тот, услышав фамилию Твен, засиял, как солнце, вышедшее из-за тучи, и радостно закричал:
— Двен, аДВЕНтист! «И кто принудит тебя идти с ним одну милю, иди с ним ДВЕн?»[68]
Твен при всем народе выстрелил в шутника пять раз, и он, скорчившись, упал на тротуар и умер у всех на глазах, к огорчению некоторых очевидцев. Весь штат единодушно требовал, чтобы смертный приговор Твену заменили сроком в Конгрессе или тюрьме — запамятовал где, — и сам губернатор охотно пошел бы на это, если бы Твен покаялся. Но Твен заявил, что не может лгать, и некоторые ему поверили он как-то срубил вишневое деревце,[69] потому что не может лгать. И тут вдруг выяснилось, что он уже укокошил десятки шутников обоего пола за эту самую шуточку, но почему-то держал это в тайне, и тогда было решено оставить приговор в силе, хотя все вокруг и даже Россфелт,[70] президент Соединенных Штатов Америки, признавали, что такие шутники — никчемные люди.
Да, что и говорить, память — удивительная и на редкость капризная машина. Ни порядка, ни системы, никакого понятия о ценности — всегда вышвыривает золото и сохраняет пустую породу. Вот я с такой легкостью припомнил уйму пустяковых фактов, относящихся к тем далеким туманным временам, а математику — хоть убей! — припомнить не могу. Я злюсь, но понимаю, что память у всех на один лад и я не имею права жаловаться. К примеру, на днях произошел любопытный случай. Историк Уизпргфски (произносится «Толливер» М. Т. ) рассказывал о старине; вдруг ни с того ни с сего в его памяти отвалилась нижняя полка, и оттуда вылетели все известные ему собственные имена. И пока историк пребывал в этом нестабильном состоянии, он не мог назвать ни одного генерала, поэта, патриарха, ни другой знаменитости, зато так и сыпал вымыслами, легендами, рассказами о битвах, революциях и прочих бесплотных фактах. А когда наконец вернулась память на собственные имена, отвалилась другая полка, и пропала целая охапка глаголов. Стоило ему начать «И вот пришло время и Ггггмммдв (произносится как валлийское имя „Ллтвбдвв“ — М. Т. )…», как он садился на мель, потому что нужное слово вылетело из головы. Мне приходилось самому подыскивать подходящий глагол, чтобы он мог продолжить свой рассказ. И я подсказывал «хфснзз». Когда «н» в ударном положении, это слово означает «начал разлагаться», а когда в безударном, «хфснзз» — причастие прошедшего времени и означает «разложение уже завершилось», то есть микроб уже умер. Но в действительности это не совсем так на Блитцовском, как я уже ранее упоминал, такого явления, как смерть, не существует. Слово «хфснзз» с «н» в ударном положении употребляется лишь в поэтических текстах, но и в поэзии оно не означает, что жизнь прекратилась, — нет, она «ушла». Мы не ведаем, к кому она ушла, но все равно она где-то здесь, рядом. Многие молекулы, составлявшие организм прежнего хозяина, благодаря которым он двигался, чувствовал, иными словами — жил, разбрелись и соединились в новые формы и теперь продолжают свою деятельность в растениях, птицах, рыбах, мухах и других существах; со временем за ними последуют и остальные, и когда в отдаленном будущем последняя кость рассыплется в прах, освободившиеся молекулы опять станут искать себе подобных и продолжат свою нескончаемую работу. Вот почему у нас, микробов, нет слова, означающего, что микроб мертв в человеческом понимании этого слова, — нет, молекулы кислорода постепенно разбредутся и покинут прежнюю обитель группами и целыми компаниями, они определят темперамент хрена, тигра, кролика — в той степени, в которой это требуется каждому из них. Молекулы водорода (юмор, надежда, веселье) понесут дух радости тем, кому его недостает, — поднимут сникший цветок или другое существо, павшее духом. Глюкоза, уксусная кислота — одним словом, все, что составляло прежнего хозяина, — будут искать новую обитель, найдут ее и продолжат свою работу; ничто не утратится, ничто не погибнет.
Франклин признает, что атом неразрушим, что он существовал и будет существовать вечно, но он полагает, что когда-нибудь все атомы покинут этот мир и продолжат свою жизнь в другом мире, более счастливом. Старина Толливер тоже полагает, что атом вечен, но, по его мнению, Блитцовский — единственный мир, в котором атом пребудет, и что за всю свою бесконечную жизнь ему не будет ни лучше, ни хуже, чем сейчас, чем было всегда. Разумеется, Толливер считает, что и сама по себе планета Блитцовского — нечто вечное и неразрушимое, по крайней мере, он говорит, что так думает, но мне-то лучше знать, иначе б я затосковал. Ведь у нашего Блитци вот-вот начнется белая горячка.
Но это все чужие человеческие мысли, меня можно понять превратно — будто я не хочу, чтоб бродяга здравствовал. Что случится со мной, если он начнет разлагаться? Мои молекулы разбредутся во все стороны и заживут своей жизнью в сотнях растений и животных; каждая молекула унесет с собой свое особое восприятие мира, каждая молекула будет довольна своим новым существованием, но что станется со мной? Я утрачу все чувства до последнего, как только закончится мой, вместе с Блитцовским, распад. Как я отныне буду думать, горевать или радоваться, надеяться или отчаиваться? Меня больше не будет. Я предамся мечтам и размышлениям, поселившись в каком-нибудь неведомом животном, скорей всего — в кошке; мой кислород вскипит от злости в другом существе, возможно — в крысе; мой водород унаследует еще одно дитя природы — лопух или капуста, и я подарю им свою улыбку и надежду на лучшее; скромная лесная фиалка, поглотив мою углекислоту (честолюбие), размечтается о броской славе и красоте — короче говоря, мои компоненты вызовут не меньше чувств, чем раньше, но я никогда об этом не узнаю, все будет для блага других, я же совсем выйду из игры. И постепенно, с течением времени я стану убывать — атом за атомом, молекула за молекулой, пока не исчезну вовсе; не сохранится ничего, что когда-то составляло мое «я». Это любопытно и впечатляюще: я жив, мои чувства сильны, но я так рассредоточен, что не сознаю, что жив. И в то же время я не мертв, никто не назовет меня мертвым, я где-то между жизнью и смертью. И подумать только! Века, эры проплывут надо мной, прежде чем моя последняя косточка обратится в газ и унесется ветром. Интересно, каково это — беспомощно лежать так долго, невыносимо долго и видеть, как то, что было тобой, распадается и исчезает, одно за другим, словно затухающее пламя свечи, — вот оно дрогнуло и погасло, и тогда сгустившийся мрак… Но нет, прочь, прочь ужасы, давайте думать о чем-нибудь веселом!
Моему бродяге только восемьдесят пять, есть основания надеяться, что он протянет еще лет десять — пятьсот тысяч лет по микробскому исчислению времени Да будет так!
Продолжение старых записей в дневнике
VII
Я дождался, пока Франклин скроется из виду, а потом вышел на балкон и с наигранным удивлением посмотрел на толпу, которая все еще не расходилась, надеясь увидеть меня хотя бы мельком. Привычный гром аплодисментов и гул приветствий я встретил с выражением смятения и ужаса; оно так эффектно глядится на фотографиях и в набросках художников, я же довел его до совершенства, упражняясь перед зеркалом. Потом мастерски изобразил удивление, смешанное с почти детской простодушной благодарностью, что в хорошем исполнении всегда имеет успех, и убежал, точно скромная девица, застигнутая в момент, когда на ней нет ничего, кроме румянца. На огромную толпу это произвело самое сильное впечатление; в раскатах счастливого смеха слышались выкрики:
— Ну и миляга!
Читатель! Ты потрясен и презираешь меня, но будь снисходителен. Разве ты не узнаешь себя в этой неприглядной картине? Но это ты! Еще не родился тот, кто не хотел бы оказаться на моем месте; еще не родился тот, кто отказался бы занять его, предоставься ему такая возможность. Мальчишка-микроб бахвалится перед приятелями; юноша-микроб фиглярствует перед девчонками-бациллами, изображая из себя пирата, солдата, клоуна — кого угодно, лишь бы обратить на себя внимание. И, добившись своего, он на всю жизнь сохраняет потребность быть на виду, хоть лицемерит и притворяется, что избавился от нее. Но избавился он не от желания быть на виду, а от честности.
Итак, будь снисходителен, мой читатель, ведь честность — это все, от чего я избавился, вернее, от чего мы с тобой избавились. А иначе мы бы оставались в душе детьми, что весело прыгают на коленях у мамочки, изображая петушка и курочку, а сами посматривают на гостей, ожидая одобрения. Гостям мучительно стыдно за ребенка, как вам мучительно стыдно за меня; впрочем, вам только кажется, что вам стыдно за меня, — вам стыдно за себя: разоблачив себя, я разоблачил и вас.
Мы ничего не можем с собой поделать, не мы себя создали, такими уж нас произвели на свет, значит, и винить себя не в чем. Давайте же будем добрыми и снисходительными к самим себе, не будем огорчаться и унывать из-за того, что все мы без исключения с нежного возраста и до могилы — мошенники, лицемеры и хвастуны, не мы придумали этот факт, не нам и отвечать за него. Если какой-нибудь ментор попытается убедить вас, что лицемерие не вошло в вашу плоть и кровь и что от него можно избавиться, усердно и непрестанно совершенствуя свою натуру, не слушайте его: пусть сначала усовершенствуется сам, а уж потом приходит с советами. Если он человек честный и доброжелательный, то испытает на себе со всей искренностью и серьезностью средство, рекомендованное им, и больше не покажется вам на глаза.
Столетиями я сохранял неоспоримую репутацию скромной знаменитости, которая тяготится вниманием публики и держится в тени. Что ж, я заслужил такую репутацию. Хорошо продуманными хитрыми уловками. Я играл свою роль ежедневно много столетий подряд, играл уверенно и вполне достоин такой награды. Я подражал королям: они не часто являются народу, а популярностью дорожат больше всего на свете. Популярность — вот главное очарование власти, без нее власть — тяжкое бремя, и любой король, стеная и вздыхая, променял бы свой престол на место, где работы меньше, а шумной известности — больше. Предание приписывает старому Генриху МММММДСХХII по прозвищу «Неукротимый» откровенное высказывание: «Да, я люблю восхваления, пышные процессии, почести, благоговейное внимание, люблю ажиотаж вокруг меня. Скажете — тщеславие? Но не являлся еще миру тот, кто не любил бы всего этого, особенно бог».
Я начал было рассказывать вам, как сделался знаменитостью, но сильно уклонился в сторону. Отчасти — потому, что я давно отвык писать и утратил способность сосредоточиваться. Поэтому я так разбрасываюсь. Есть и другая трудность — мне хотелось написать свою историю по-английски, но я остался недоволен собой: и слова, и грамматика, и правописание — все, что связано с языком, улетучилось из моей памяти, стало чужим. А стиль! Стиль — это почти все. Стиль напоминает фотографию: чуть не в фокусе — и изображение смазалось, в фокусе изображение отчетливое и ясное. Надо давать правильную наводку на резкость — формулировать каждую мысль абсолютно точно, прежде чем дернуть за шнурок.
Увы! Я был так молод, когда писал эти строки сотни и сотни лет тому назад, молод и самодоволен. Сейчас мне стыдно за себя. Тем не менее пусть все остается как есть. Мне беспокоиться нечего, это выдает не меня, а глупого юнца, который был мной, а теперь похож на меня не больше, чем стебелек на дуб. М. Т.
Конец отрывка из старого дневника
VIII
Я решил, что лучше писать на микробском, что и сделал. Вернулся к началу и переписал свою историю на микробском, а потом тщательно перевел ее на английский, в таком виде вы ее и читаете. Это очень хороший перевод, навряд ли многим удалось бы сделать его лучше, но все же по сравнению с оригиналом, блестящим и точным, он как светлячок рядом с молнией. Среди авторов-микробов я считаюсь первоклассным стилистом и мог бы стать первоклассным стилистом и в английском, если б очень захотел.
А знаменитостью я стал вот каким образом. Когда я появился на Блитцовском, я был беден и одинок. Никто не искал общества иностранца. За небольшую плату я поселился в бедной семье (Их фамилия произносится «Тэйлор», но пишется иначе. — М. Т. ), и они по доброте душевной помогли мне взять напрокат шарманку и мартышку. В кредит. С процентами. Я очень прилежно трудился дни напролет, а ночами учил местный язык. Моими учителями были дети, они никогда не спали, потому что здесь не бывает ночи. Мне пришлось отвести для сна условные часы.
Сначала я зарабатывал какие-то жалкие медяки, но вскоре мне пришла в голову прекрасная идея. Я начал петь. По-английски. Нельзя сказать, что я пел хорошо, и меня обходили стороной, но только первое время, а потом микробы заметили, что я пою на языке, которого никто не знает, и проявили ко мне интерес. Я пел «Салли с нашей улицы», «Со мной не хитри, меня не проведешь»[71] и другие песенки, микробы ходили за мной толпами, слушали и не могли наслушаться.
Я процветал. К концу года я прекрасно освоил язык, на котором говорили мои хозяева, и принялся за другой. Я всё еще чувствовал себя американцем, и год в микромире — десять минут двенадцать секунд — казался мне удивительно коротким; зато потом каждый последующий казался значительно длиннее своего предшественника. Этот процесс постоянного удлинения времени продолжался десять лет; по истечении десятилетия я приравнял год в мире микробов к американскому полугодию. Тем временем в семье Тэйлоров подросло поколение старших детей, и несколько девушек сорока лет заневестились. Сорокалетняя девушка в мире микробов все равно что двадцатилетняя американская; здесь удивительно здоровый климат, и многие микробы доживают до ста пятидесяти лет — чуть больше целого дня человеческой жизни.
Итак, я процветал. Но песенки про Салли и парня-хитреца набили публике оскомину, и я опасался, что меня закидают камнями. Благоразумно перестроив свою программу, я обеспечил себе еще десять лет процветания песенками «Прекрасный Дун»[72] и «Красотки из Баффало, я жду вас вечерком». Сентиментальная музыка нравится микробам больше всего.
Вскоре после появления на Блитцовском мне пришлось объяснять, из какой страны я прибыл. Это был очень деликатный вопрос. Разумеется, я мог, по обыкновению, сказать правду, но кто бы принял ее на веру? Можно было выдать за правду и толковую ложь, но, назовись я американцем из рода колоссов, достающих головой звезды, меня бы тотчас упрятали в сумасшедший дом.
На местном наречии холерный микроб называется «буилк», что эквивалентно латинскому «lextalionis», что означает… впрочем, я позабыл, что это означает, можно обойтись хорошим словом «буилк», его здесь произносят с увакением. Я обнаружил, что мои соседи никогда не видели выходцев из Главного Моляра и понятия не имеют, на каком языке там говорят. Главный Моляр — это левый зуб мудрости Блитцовского. В дентине этого зуба есть чрезвычайно тонкие нервные волокна, которые расположены горизонтально и пересекают вертикальные, толстые, как тростниковые заросли, волокна под прямым углом. Я соврал, что родом из одного из них — северо-западного. Слово не воробей, и мне уже было поздно идти на попятную, когда я вспомнил, что левый зуб мудрости Блитцовского ждет выкупа у дантиста и вряд ли когда-нибудь дождется, потому что бродяга не привык платить за услуги и выкупать ненужные вещи, если только можно увильнуть от уплаты. Но все сошло гладко, мои слова приняли за чистую монету. Некоторые доброхоты выразили сожаление, что достойный народ живет так стесненно и далеко, особняком от других наций. Это тронуло меня до глубины души, и я организовал денежный сбор в пользу своих земляков.
Я любил детей Тэйлоров, они выросли у меня на глазах, многие поколения их были моими баловнями с колыбели, я с болью в сердце наблюдал, как они покидают спокойную домашнюю гавань и отправляются в плавание по бурному матримониальному морю. Когда женились парни, я не особенно горевал, но расставаться с девушками было очень тяжко, даже мысль об этом мучила меня. Как назло, первой отдала сердце своему избраннику моя любимица. По обоюдному согласию, я ласково называл ее Мэгги,[73] хотя у нее было совсем другое имя. Это святое для меня имя, запрятанное в самом укромном уголке моей души, я подарил ей, когда она была очаровательной крошкой. Потом, с годами, когда в ней зародилась прекраснейшая, нежнейшая из страстей, я открыл ей, почему это имя — самое дорогое для меня. Глаза Мэгги наполнились слезами, и она выразила поцелуем те сочувственные слова, что силились произнести ее дрожащие губы. Да, эта свадьба оставила громадную брешь в семье, потому что одновременно с Мэгги вышли замуж 981 642 ее сестры и женилось множество братьев — свыше миллиона, не помню точно — миллион тридцать или миллион тридцать пять. Кто не пережил этого сам, не поймет чувства одиночества, охватившего меня в тот день. Я был на свадьбе почетным гостем и придал особую торжественность церемонии, исполнив одну из любимых старых песен. Но когда я решил спеть вторую, нервное напряжение дало себя знать, и у меня сорвался голос. Мэгги тоже очень волновалась. С того дня я не могу допеть до конца песню «Со мною не хитри, меня не проведешь» — срывается голос.
Эта свадьба напомнила мне другие края, другие дни, и в памяти всплыли до боли любимые, незабываемые образы. Листая страницы старых потрепанных дневников, чтобы освежить в памяти события, о которых повествуют эти главы, я обнаружил одну запись; грусть, заключенная в ней, и сейчас, через много столетий, глубоко трогает меня.
25 мая ГГ 2 501 007. Вчера была свадьба Мэгги. Прошлой ночью мне снилась другая Мэгги, земная Мэгги. Никогда больше в этой жизни я не увижу ее милого лица. В дивном сне она явилась мне, как в последний раз наяву, — воплощенная греза, сотканная из света, дух огня и росы, чудное видение, преображенное золотыми лучами заходящего солнца!.. Да простит меня бог за то, что я обидел ее грубым словом. Как мог я совершить такое преступление! Мое жестокое сердце не тронул молчаливый упрек ее нежных глаз, и я ушел, не прощенный милым ангелом.
Я сделал эту запись семь тысяч лет тому назад. Любопытное совпадение: с того самого дня раз в столетие, всегда 24 мая, Мэгги является мне во сне в неувядающем блеске своей красоты, и время не смягчает мою душевную боль. Когда сон привиделся мне дважды или трижды, я позволил себе смелость надеяться, что Мэгги будет являться мне во сне каждое столетие; когда благословенный сон привиделся мне пять раз, я уверился в своей правоте и отбросил все сомнения. Вот уже шестое столетие близилось к концу; с растущим нетерпением и страстью я отсчитывал десятилетия, годы, месяцы, дни. Наконец настал долгожданный торжественный день, и во сне я увидел прекрасное видение. И снова я ждал конца столетия, и снова испытывал горькое разочарование с пробуждением. В этом сне всегда звучит музыка — далекая, еле слышная песня, чарующая и трогательная — «Прекрасный Дун». Это была любимая песня Мэгги, теперь и я полюбил ее.
И вот что интересно: во сне прелестная земная девушка кажется мне столь же прелестной, как в те далекие времена, когда я принадлежал к роду человеческому. Это непостижимо, я не могу найти объяснения этому явлению. Неужели во сне я становлюсь человеком и вновь обретаю человеческие представления о том, что красиво, а что — нет? Это звучит правдоподобно, но все же чересчур фантастично и неестественно при трезвой оценке, да и не очень убедительно.
Когда я бодрствую, у меня, понятно, свои, микробские, представления о красоте. Когда я бодрствую и в памяти моей возникают люди, лицом и статью казавшиеся мне некогда прекрасными, они по-прежнему прекрасны для меня — не красотой, присущей человеку, а красотой цветка, птицы либо другого существа другой природы. Для самца гусеницы ни человек, ни иное живое существо не сравнится красотой и обаянием с круглой проворной гусеницей, его любимой подружкой. Что для него Клеопатра? Ничто. Он и головы не повернет в ее сторону. Она для него — шаткая, бесформенная глыба, и уж никак не может зажечь в нем страсть.
Гордая, счастливая мама-осьминог не наглядится на пучок извивающейся пучеглазой бахромы, который она. произвела на свет. Он ей кажется сказочно красивым, а на меня и тонна этой бахромы не произведет никакого впечатления. Осьминоги мне отвратительны, я ни за что на свете не соглашусь жить с осьминогом. Это не глупый предрассудок, это моя природа. В таком деле мы не выдумываем сами свои вкусы — они даются нам от рождения, они — одна из многих тайн нашего существования.
Я — микроб. Холерный микроб. С моей точки зрения обаяние, изящество, красота присущи в большей или меньшей степени всем микробам, населяющим замечательный микромир, и в первую очередь — холерным микробам. По-моему, нет никого прекраснее микроба холеры. Я все еще помню, что в человеческом мире у каждого народа был свой идеал красоты — итальянский, немецкий, французский, американский, испанский, английский, египетский, дагомейский, индейский, индийский и тысяча других идеалов цивилизованных и диких народов; я помню также, что каждый народ считал свой собственный идеал самым лучшим, и все это повторяется здесь, на Блитцовском — от макушки до пят. Вы не представляете, какая уйма самодовольных народов проживает даже в налете на зубах Блитцовского; Не меньшее количество копошится и на грязной долларовой бумажке у него в кармане. И уж поверьте мне на слово, любой дикарь из этой компании, разгуливающий нагишом, равнодушно пройдет мимо Мэгги Тэйлор, первой красавицы империи Генриленд (если Мэгги еще жива), и придет в экстаз от воображаемой красоты какой-нибудь замарашки одного с ним роду-племени, которая взволновала бы меня не больше, чем корова. Я исхожу из собственного опыта. Однажды я видел своими глазами, как buccalis maximus потерял голову из-за какой-то уродины единоплеменницы, тогда как рядом разгуливала дюжина холерных красоток, и все как на подбор такие соблазнительные, что и не знаешь, какую предпочесть! Конечно, я счел этого спириллу дураком, а он — меня!
Ничего не поделаешь, такова уж наша природа. Я никогда не был женат и не женюсь. Неужели потому, что когда-то три тысячи лет тому назад в Америке потерял безвозвратно свое сердце, влюбившись в Маргарет Адаме? Может быть. Полагаю, так и случилось. Раз в столетие она является мне во сне, вечно молодая и красивая, и я во сне обожаю своего идола, как и прежде. Но, пробудившись, я становлюсь самим собой, а она — смутным, больше не волнующим меня воспоминанием. Став собой, нынешним, я снова восхищаюсь прелестными бутончиками из своего любимого микромира и твердо знаю, что лет сто на меня будут действовать лишь чары голубых глаз и веселых улыбок юных студенток, в чьих жилах течет голубая кровь холерных микробов — старейшего, благороднейшего и самого могущественного народа микромира, если не считать бацилл чумы, при одном упоминании которых все вокруг снимают шляпы.
Я не помню, сколько лет было моей земной возлюбленной, ведь с той поры прошла целая вечность, но думаю — лет восемнадцать-девятнадцать. Я был года на три-четыре старше, но точно сказать не могу: события тех дней стерлись в моей памяти. Мне кажется, это происходило в царствование Наполеона I, а может быть, он только что пал под Марафоном или Филиппинами — помнится, все только и говорили о каком-то потрясшем мир событии, вероятно, о нем.[74] Я только что закончил Йельский университет — событие огромной важности для меня, такое не забывается, оно произошло в тот самый год, когда генерал Вашингтон двинулся на Север, чтобы принять командование над гессенцами.
Примечание (семь тысяч лет спустя)
Второй раз встречаю это заявление. Не представляю, как оно попало сюда. Хоть это и моя рука, думаю, здесь какая-то ошибка. Я приезжал в Йельский университет, лишь когда мне присуждали ученые степени. Б.б. Б.
Если мне не изменяет память, это был единственный раз, когда я сподобился его увидеть. Я стараюсь опираться на исторические события, чтоб сохранить связь со своим земным прошлым. Во-первых, в силу своей значимости, они запомнились лучше, чем мелочи жизни, а во-вторых, я всегда любил историю и прекрасно схватывал все детали, о чем с похвалой отозвался профессор Толливер Мне было очень лестно услышать мнение знаменитого местного ученого, историка по специальности.
Должен пояснить, что «ГГ» в предыдущей дневниковой записи означает «Год Генриад». Высокомерная династия, захватив трон, распорядилась вычеркнуть из истории все предыдущие века и начать ее заново с Года Первого — поступок вполне в духе этой династии. С точки зрения микроба и правил приличия, принятых в микромире, это не лезет ни в какие ворота. Конечно, я придерживался такого же мнения и до того, как стал микробом. Я был среди недовольных, когда Американская революция победила и сэр Джон Франклин и его брат Бенджамин созвали Вормсский съезд — провозгласить Год Первый и дать месяцам новые названия — жерминаль, фрюктидор и учредить прочую чушь.[75] Я полагаю, такие кардинальные перемены в исчислении времени должны быть исключительной привилегией духовенства Лишь религиям под силу учредить долговременные эпохи. Ни одна политическая эпоха не идет в сравнение с ними, ибо основной закон любой политики — перемена, перемена, непрерывная перемена, иногда к лучшему, иногда к худшему; недопустимы лишь остановка, застой, неподвижность.
Религии — от бога, они ниспосылаются нам его рукой и потому идеальны, политика же — творение людей и микробов, она нестабильна, как и ее творцы. Эволюция — закон любой политики. Это сказал Дарвин, подтвердил Сократ, доказал Кювье и увековечил эту истину века в своем труде «Выживаемость наиболее приспособленных».[76] Имена ученых обрели величие, а закон — незыблемость. Ничто не может сдвинуть его с прочного фундамента, разве что эволюция.
IX
Свадьбы в семье Тэйлоров стали важной вехой в моей карьере. Именно там я познакомился с учителем музыки Томпсоном (он позволил мне называть себя так, ибо я не мог выговорить его настоящего имени). Томпсон добродушный и хорошо образованный микроб, был из рода палочных бактерий, развивающихся в сметане. Его привлекло мое пение, столь необычное для здешних мест, он сам подошел ко мне и представился. Радость мою трудно описать словами — я давно тосковал по интеллектуальному общению! Вскоре мы сделались близкими друзьями. Томпсон не был важной персоной и не мог содействовать моему преуспеванию в делах, но он ввел меня в круг своих образованных друзей, оказав мне тем самым большую услугу. Среди них было несколько ученых не очень высокого ранга Был ли я счастлив? Разумеется, и очень благодарен Томпсону. Мы были молоды, полны энтузиазма и никогда не упускали случая встретиться. Собирались в дружеском кругу, как только удавалось выкроить время от насущных забот, и в счастливом содружестве стремились раскрыть тайны природы.
Иногда мы урывали денек-другой на службе и, бросив магазин, бухгалтерию, шарманку и прочие занятия, отправлялись на экскурсии — ботанические, зоологические, ихтиологические, энтомологические, палеонтологические; время — год за годом — летело весело, и порой нам удавалось сделать какое-нибудь счастливое открытие. Так продолжалось десять лет. И вот наступил день, когда было совершено величайшее открытие, о котором я уже упоминал, — были найдены окаменевшие останки блохи.
Х
В те дни жизнь улыбалась нам — и мне, и другим ребятам. Я говорю «ребятам», потому что мы все еще чувствовали себя ребятами, называли так друг друга по старой привычке, и это было естественно: мы и сами не заметили, как перешагнули «мальчишеский» рубеж. Десять лет мы проходили вместе курс наук. Мне было семьдесят восемь (по микробскому исчислению времени), но выглядел я ничуть не старше, чем тридцать лет тому назад, когда впервые появился на Блитцовском; тогда мне было двадцать шесть-двадцать семь лет по человеческому исчислению времени.
Моим приятелям было около пятидесяти, и по человеческой мерке им можно было дать лет двадцать пять-двадцать восемь. Десять прошедших лет сказались на их облике: они постарели — это было видно с первого взгляда. Я же за это время совсем не изменился. Прошло тридцать лет, мне казалось, что я прожил здесь целую жизнь, но внешне прошедшие годы не состарили меня и на день. Я был молод душой и телом, я сохранил юношескую подвижность и силу. Приятели диву давались, да и сам я тоже. Я много размышлял над этой загадкой. Может, во мне осталось что-то человеческое? Я пробыл микробом почти целый человеческий день; может быть, мое сознание вело отсчет по микробскому времени, а тело — по человеческому? Я не мог ответить на этот вопрос, я ничего не знал наверняка и, будучи немного легкомысленным от природы, довольствовался тем, что был счастлив. Приятели воздавали должное моей затянувшейся молодости; как только иссякал источник научных головоломок, они неизменно возвращались к моему феномену и обсуждали его заново.
Они, конечно, хотели, чтоб я помог им разобраться в теории вопроса, и я жаждал им помочь, ибо настоящий ученый скорей откажется от еды, чем от возможности порассуждать, но что-то меня удерживало. Если говорить начистоту, я, как ученый, должен был предоставить в их распоряжение все относящиеся к делу факты, которыми располагал, следовательно, раскрыть секрет своего прежнего существования и сообщить им, ничего не утаивая, все подробности. Трудно преувеличить сложность данной ситуации. Я хотел, чтобы товарищи по-прежнему уважали меня, а гигантская ложь — не лучший способ сохранить уважение; по моим подсчетам, у меня был один шанс против тысячи, что они именно так расценят мое признание.
Увы, мы лишь игрушки случая. Случай — наш хозяин, мы его рабы. Мы не можем иметь своих желаний, мы должны покорно повиноваться воле случая. Именно воле, ибо случай не просит, случай повелевает, и тогда мы делаем свое дело, полагая, что сами его замыслили. Изменяются обстоятельства, и мы — ничего не поделаешь — меняемся вместе с ними. Пришло время, и мои обстоятельства изменились. Приятели заподозрили что-то неладное. Почему я увиливаю от ответа, мямлю, пытаюсь перевести разговор на другое, как только речь заходит о моей непреходящей молодости? Пошли шепотки. При моем появлении ни одно лицо не освещалось приветливой улыбкой. Там, где меня, бывало, ждала радушная встреча, мне лишь небрежно кивали; вскоре наша компания раскололась, разбрелась кто куда, и я пребывал в одиночестве и унынии. Раньше чувство радости не покидало меня, теперь я был постоянно в дурном расположении духа.
Обстоятельства изменились, они требовали, чтобы изменился и я. Мне, их рабу, пришлось подчиниться. У меня была одна-единственная возможность вернуть любовь и доверие приятелей: пролить свет на предмет спора, откровенно рассказав им о своем прежнем, человеческом существовании, а там — будь что будет. Я целиком подчинил себя цели — найти лучший способ действий. Может быть, рассказать свою историю сразу всей компании, или — что, пожалуй, умнее — опробовать ее на двух приятелях, обратив их, если удастся, на путь истины, а с их помощью — и остальных? После долгих размышлений я остановился на втором варианте.
Нас было двенадцать. Все, как говорится, из хороших семей. Мы не были ни знаменитостями, ни аристократами, но в нас текла кровь двенадцати великих родов наследственной аристократии всех монархий на Блитцовском. Ни один из нас не имел в фамилии гласных, хотя благородное происхождение обязывало нас заслужить эти гласные, что было вовсе не обязательно для микробов более скромного происхождения. Гласными жаловали фаворитов из высшего света, как это водится при дворах, но менее родовитые микробы могли заслужить их личными доблестями, добиться интригами, подкупом и так далее. Микробы жаждали мишуры и отличий, это было естественно и лишний раз доказывало, что разница между людьми и микробами лишь в физических размерах.
Я не мог выговорить ни одного имени из-за отсутствия гласных, а приятели мучились с моим местным именем; оно было вымышленное, я хитроумно изобрел его сам во избежание неприятностей. Я назвался уроженцем Главного Моляра, а это была далекая и никому не известная страна, поэтому требовалось имя, внушающее доверие окружающим, экзотическое имя, приличествующее чужестранцу. Я придумал такое имя — смешение зулусского с тьерра-дель-фуэганским, — оно состояло из трех клохтаний и одной отрыжки и было самым непроизносимым именем, какое я когда-либо слышал. Я и сам-то не мог выговорить его одинаково два раза подряд, а что до приятелей, так они бросили всякие попытки звать меня по имени, а потом стали пользоваться им как ругательством. Когда они попросили придумать для них что-нибудь полегче, я предложил им называть меня Геком, уменьшительным именем от моего американского Гексли. В благодарность приятели со всей стороны позволили и мне назвать их другими именами. Я предложил им на выбор сорок пять имен своих любимых литературных героев, и после долгих упражнений мы отобрали одиннадцать, которые они могли осилить с наименьшей опасностью сломать себе челюсть. Ниже я привожу эти имена, сопровождая каждое указанием, к какому великому генеалогическому древу или ветви его принадлежит владелец, и описанием семейного герба.
Лемюэль Гулливер[77] — гноеродная точка, глава гноеродных микробов. Герб — одна точка.
Лурбрулгруд — двойная точка, diplococcus, ветвь гноеродных. Герб — типографское двоеточие.
Рип ван Винкль — ветвь — sarcina, кубовидные массы. Герб — оконный переплет.
Гай Мэннеринг — стрептококк, возбудитель рожистого воспаления. Герб — петлеобразная цепь.
Догберри — возбудитель острой пневмонии. Герб — ланцет.
Санчо Панса — возбудитель тифа. Герб — бирюльки.
Давид Копперфильд — ветвь — реснички эпителия. Герб — хрен с пучком корней.
Полковник Малберри Селлерс — ветвь родства — тризм челюсти. Герб — сломанная игла.
Людовик XIV — туберкулезная палочка. Герб — порванная паутина.
Царь Ирод — дифтеритная палочка. Герб — рассыпанная азбука Морзе 25.
Гек — возбудитель азиатской холеры. Герб — клубок земляных червей.
Дон Кихот — возбудитель возвратного тифа. Герб — клубок змей.
Никто не знает происхождения этих достославных гербов, нигде не упоминаются великие события, в честь которых они были учреждены и которые были призваны увековечить. Эти события происходили в незапамятные доисторические времена и не сохранились даже в преданьях старины. Но вот что поразительно! Я точно помню, что под микроскопом представитель любого семейства микробов выглядел так же, как его герб, но это на земле, а здесь, когда смотришь на него глазами микроба, он кажется удивительно красивым — и лицом, и сложением, и даже отдаленно не напоминает семейный герб. Это очень странно и, по-моему, чрезвычайно интересно. Такого совпадения нигде больше не встретишь. Однажды много лет тому назад я чуть было не рассказал приятелям об этом удивительном феномене; мне так хотелось изучить его и обсудить вместе с ними, но я вовремя спохватился. Это было бы крайне неосторожно. Микробы очень обидчивы, и вряд ли им понравилось бы такое сообщение. И еще: они…
Но пока хватит о микробах, пора вернуться к сути дела. Итак, я решил доверить свою тайну двум приятелям, а остальных пока оставить в неведении. Я выбрал Гулливера и Людовика XIV. По ряду причин я бы отдал предпочтение Гаю Мэннерингу и Давиду Копперфильду, если б мы жили в республике, но в монархии Генриленд приходилось соблюдать этикет и табель о рангах. В Гулливере была четверть молекулы королевской крови правящей династии Генрихов; сами Генрихи об этом не подозревали, да если б и подозревали, отнеслись бы к этому факту с полным безразличием, но Гулливер был к нему отнюдь не безразличен — он постоянно помнил о высоком родстве и напоминал об этом окружающим. Мне пришлось выбрать Гулливера первым. Вторым должен был стать Людовик XIV. Это было неизбежно, ибо и в нем текла голубая кровь — неважно, в каком количестве. Разумеется, будь среди нас представитель клана Чумных бацилл… но его не было, так что и говорить об этом нечего. Гулливер работал продавцом в продовольственном магазине, а Людовик XIV — фармацевтом в аптеке.
Я пригласил обоих в свою скромную квартирку. Они явились вечером того дня, когда мы совершили замечательное открытие — обнаружили гигантскую окаменелую блоху, или точнее — кончик ее огромной лапы. Это был чудесный день, энтузиазм поиска сплотил нас, будто в добрые старые времена. День за днем я собирался позвать Лема и Луи, но каждый раз не мог набраться храбрости, а теперь понял: обстановка благоприятная, и надо ковать железо, пока горячо.
Итак, явились приятели, притом в самом хорошем настроении. Я принял их сердечно, как бывало, и они растрогались до слез. Я подбросил дров в маленький простой камин, и, когда вверх взметнулось веселое пламя, мы сгрудились возле огня, попыхивая трубками, с бокалами горячего пунша.
— Ну до чего же здорово! — сказал Луи. — Совсем как в доброе старое время!
— За его возрождение! — воскликнул Гулливер.
— Пей до дна! — добавил я, и мы выпили.
Потом пошли разговоры, разговоры, где абзацами и знаками препинания служили наполненные бокалы; наконец, все слегка осовели и расслабились, и тогда я приступил к делу.
— Ребята, — начал я, — хочу открыть вам свою тайну.
Они глянули на меня с интересом, если не сказать — с опаской.
— Вы просили помочь с разгадкой таинственного феномена — непостижимого отсутствия у меня возрастных перемен, а я все время избегал этой темы; виной тому не моя несговорчивость, поверьте, а вполне разумная причина, которую я раскрою сегодня и попытаюсь убедить вас, что мое поведение было справедливо и оправданно.
Глаза их засветились благодарностью, нашедшей выражение в сердечном восклицании:
— Руку!
Мы обменялись рукопожатиями.
— Вы, не сомневаюсь, заподозрили, что я изобрел эликсир жизни и потому сохраняю молодость, не так ли?
Приятели, поколебавшись, подтвердили мою догадку. По их признанию, этот вывод напрашивался сам собой, а все другие теории казались несостоятельными. Потом они процитировали мою фразу, которую я давно позабыл; как-то я вскользь заметил, что эликсир жизни, возможно, будут получать из лимфы овец.
— Дело в том, что ты сам подбросил нам эту идею, — сказал Луи, припомнивший мою фразу, — а когда ты замкнулся в себе, мы ухватились за нее и попытались добраться до твоего секрета. Одно время мы думали, что добились успеха. Создали эликсир и испытали его на множестве дряхлых бацилл, уж стоявших одной ногой в могиле. Первые результаты были потрясающие, эликсир удивительно быстро возвращал старых бедолаг к жизни; они танцевали, занимались на трапециях, участвовали в состязаниях по бегу, позволяли себе всякие неуместные шалости, и это было самое смешное и жалкое зрелище столетия. Но вдруг ни с того ни с сего все эти психи сыграли в ящик.
— Теперь вспоминаю! Стало быть, это вы получили знаменитый овечий эликсир, из-за которого одно время было столько шума?
— Да, — кивнул Лем Гулливер, — и мы полагали, что ты поможешь усовершенствовать его состав, если захочешь нам помочь. Обидно и горько сознавать, что ты бережешь эту великую тайну для себя, хотя, следуя благородным традициям науки, должен открыть ее народу, не требуя взамен никакого вознаграждения.
— Ребята, — взмолился я, — прошу вас, ради старой дружбы поверьте мне на слово. Во-первых, я не открыл никакого эликсира жизни. Во-вторых, случись такое, я бы отдал его бескорыстно для общего блага. Вы мне верите?
— Клянемся бородой Генриха Великого Восемьсот Шестьдесят Первого, мы верим тебе, Гек, и верим с радостью, — вскричали приятели. — Руку!
Мы обменялись рукопожатиями.
— А теперь, — продолжал я, — прошу вас поверить и в то, что я сам не знаю секрета своей непреходящей юности.
Сказал и сразу почувствовал, как между нами пробежал холодок. Приятели смотрели на меня в упор с грустью и укором, пока я не опустил глаза. Я все ждал и ждал, надеясь, что из великодушия они прервут тягостное молчание, но Лем и Людовик как воды в рот набрали. Под конец я не выдержал:
— Друзья, старые соратники, выслушайте меня и проявите доброту души. Вы мне не верите, но, клянусь честью, я сказал правду. А теперь хочу открыть вам тайну, как и обещал. Может быть, мой рассказ прольет свет на чудо моей непреходящей молодости, во всяком случае, я надеюсь. Полагаю, здесь и кроется разгадка, но я в этом не уверен: ученый не может принимать на веру то, что хоть и кажется правдоподобным, но не выдерживает последнего испытания, самого главного испытания — демонстрации. Начну свою исповедь с того, что раньше я не был холерным микробом.
Как я и думал, они рты раскрыли от изумления, но отчужденность чуть уменьшилась, и это уже было хорошо.
XI
Да, мое признание смягчило напряженность. Оно, будто струя озона, освежило воздух. Еще бы! Такое признание возбудит интерес любого смертного. Подобное заявление, даже сделанное вскользь, обязательно приковало бы к себе внимание ученых. Новое, неслыханное, таинственное привлекает всех, даже самых отъявленных тупиц. Раньше тайна всегда связывалась с поиском сокровищ. Моя тайна могла дать той сто очков вперед. Ученому не пристало выражать удивление, выказывать волнение, проявлять излишний пыл, он должен постоянно помнить о профессиональном достоинстве — это закон. Поэтому мои приятели взяли себя в руки и скрывали свое нетерпение. Выдержав глубокомысленную паузу, как и подобает ученому, Луи приступил к делу, спросив нарочито спокойно:
— Гек, как понимать твое заявление — в переносном смысле или в прямом — как научный факт?
— Как научный факт.
— Если раньше ты не был холерным микробом, то кем же ты был?
— Американцем.
— Кем?
— Американцем.
— Это звучит как-то неопределенно. Мне непонятно. Что значит американец?
— Человек.
— Э… э, тоже непонятно. А ты, Лем, понимаешь?
— Ничего, хоть убей, — с отчаянием в голосе ответил Лем.
— Что такое человек? — продолжал допытываться Людовик.
— Существо, которое вам не известно. Человек живет на другой планете.
— На другой?
— На другой? — эхом отозвался Гулливер. — Что ты хочешь этим сказать?
— То, что сказал.
Он насмешливо хмыкнул:
— Главный Моляр — планета! Удивил, ничего не скажешь. Просвещенные умы веками ищут родину микроба скромности, а теперь, Гек, ответ найден!
Во мне нарастало раздражение, но я сдержался и сказал:
— Я этого не говорил, Лем. Я не имел в виду Главный Моляр.
— Как же так? Послушай, Гек…
— Я понятия не имею о Главном Моляре. Мне наплевать на Главный Моляр. Я там сроду не был.
— Что? Ты не…
— Не был. Никогда не был. Я…
— Вот это да! А где ж ты получил свое несуразное имя?
— Выдумал. Мое настоящее имя на него ничуть не похоже.
— Назови свое настоящее имя.
— Б. б. Бксхп.
— Послушай, Гек, — сказал Людовик, — зачем тебе понадобились все эти небылицы? Какая от них польза?
— Я был вынужден лгать.
— Но почему?
— Если б я сказал всю правду, меня бы упрятали в сумасшедший дом. Решили бы, что я с ума свихнулся.
— Не представляю, чтоб такое могло произойти. Почему правда должна вызывать такую реакцию?
— Потому что ее бы неправильно поняли и сочли ложью. Выдумкой умалишенного.
— Брось, Гек, не давай воли воображению. Полагаю, что тебя бы правильно поняли. Ты…
— Нет, это мне нравится! Всего минуту тому назад я открыл вам парочку подлинных фактов, и вы меня не поняли. Стоило мне сказать, что я родом с другой планеты, как Лем решил, что я говорю о Главном Моляре, этой ничтожной жалкой глухомани, а я имел в виду, черт побери, то, что говорил, — другую планету. Не Блитцовского, а другую планету.
— Ну и простофиля, — вмешался Гулливер, — другой планеты просто не существует. Многим микробам нравится забавляться теорией, будто существуют другие планеты, но ты сам прекрасно понимаешь, что это всего лишь теория. Никто не принимает ее всерьез. Она ничем не подтверждается. Нет, Гек, твой подход явно не научный. Прислушайся к здравому смыслу — выбрось эти бредни из головы!
— Я повторяю — это не бредни, существует другая планета, я вырос на ней.
— Ну, если это так, ты должен знать о ней очень много. Ты обогатишь нас знаниями, поведав о ней…
— Нечего насмехаться! Я могу пополнить сокровищницу вашего опыта так, как она никогда доселе не пополнялась, при условии, что вы будете слушать и размышлять, а не высмеивать все, что я говорю.
— Это несправедливо, Лем, — сказал Людовик, — кончай свои шутки. Как бы тебе самому понравилось такое обращение?
— Ладно. Продолжай, Гек, расскажи нам о новой планете. Она так же велика, как наша?
Меня разбирал смех, и я притворился, будто подавился дымом; это позволило мне кашлять вволю, пока опасность не миновала, и тогда я сказал:
— Она больше Блитцовского.
— Больше? Ну и чудеса! Во сколько раз больше?
Это был щекотливый вопрос, но я решил идти напролом.
— Она, видишь ли, так велика, что, если оставить на ней планету Блицовского, не привязав ее где-нибудь веревкой и не пометив этого места, уйдет добрых четыре тысячи лет на то, чтоб ее отыскать. Пожалуй, даже больше.
С минуту они взирали на меня с немой благодарностью, потом Людовик сполз со стула, чтоб вволю нахохотаться, катаясь по полу, а Гулливер вышел за дверь, снял с себя рубашку и, вернувшись, положил ее, сложенную, мне на колени. У микробов это означает: браво, ты превзошел самого себя. Я швырнул рубашку на пол и, обращаясь к обоим, заявил, что они ведут себя подло. Приятели тут же утихомирились, и Лем сказал:
— Гек, мне и в голову не пришло, что ты это всерьез.
— И мне тоже, — поддерждал его Людовик, утирая слезы смеха, — я и вообразить такое не мог, ты захватил нас врасплох.
Потом они уселись на свои места, всем видом изображая раскаяние, и я готов был им поверить, но вдруг Лем попросил меня рассказать еще одну небылицу. Будь на его месте кто-нибудь другой, я б его ударил, но смертоносных гноеродных микробов лучше не трогать, если есть возможность прибегнуть к третейскому суду. Людовик отчитал Гулливера, потом они оба принялись умасливать меня, пытаясь вернуть в доброе расположение духа, и скоро добились своего сладкими речами; трудно долго сохранять надутый вид, когда два приятеля, любимых тобою десять лет, играют, как говорится, на слабых струнках твоего сердца. Вскоре расспросы продолжались как ни в чем не бывало. Я сообщил им несколько незначительных фактов о своей планете, и Людовик спросил:
— Гек, каковы же действительные размеры этой планеты в цифровом выражении?
— В цифровом? Тут я — пас! Эти цифры на Блитцовском не уместятся!
— Ну вот, снова ты за свои сумасброд…
— Подойдите к окну — оба! Посмотрите вдаль. Какое расстояние вы охватываете глазом?
— До гор… Миль семьдесят пять.
— А теперь подойдите к окну напротив. Как далеко видно отсюда?
— Здесь нет горного рубежа, поэтому трудно определить расстояние на глаз. Долина сливается с небом.
— Короче говоря, происходит бесконечное удаление и исчезновение в пространстве?
— Именно так.
— Прекрасно. Допустим, это бесконечное пространство символизирует другую планету. Бросьте семя горчицы где-то посредине и…
— Вина ему! — закричал Лем Гулливер. — Вина, да поскорее! Мельница лжи того и гляди остановится!
То говорил практический ум — ум, лишенный сентиментальности, рельсовый ум, если так можно выразиться. У него большие возможности, но нет воображения. В нем всегда царит зима. Впрочем, нет, не совсем так — скажем, первая неделя ноября. Снега еще нет, но он вот-вот выпадет, небо затянуто тучами, временами сеется мелкий дождь, иногда проплывают туманы; во всем неясность, настороженность, растущая тревога; заморозки еще не ударили, но зябко — около сорока пяти градусов по Фаренгейту. Ум такого склада ничего не изобретает сам, не рискует деньгами и не проявляет заботы о том, чтобы осуществилось изобретение другого; он не поверит в ценность изобретения, пока другие не вложат в него деньги и труд; все это время он выжидает в сторонке, а в нужный момент вылезает вперед, первым получает акции на общих основаниях с учредителями и загребает деньги. Он ничего не принимает на веру, его не заставишь вложить деньги в фантастическое предприятие на самых выгодных условиях и поверить в него, но, понаблюдав за ним, вы обнаружите, что он всегда тут как тут и, когда фантастика становится явью, получает на нее закладную.
Для Лема Гулливера моя планета была фантастикой и останется фантастикой. Но для Людовика, человека эмоционального, с богатым воображением, она была поэтическим произведением, а я — поэтом. Он сам сказал мне эти красивые слова. Совершенно очевидно, что я наделен прекрасным благородным даром, а моя планета — величественный и впечатляющий замысел, фундамент, если так можно выразиться, ждущий своего архитектора; гений, способный мысленно заложить такой фундамент, полагал он, может возвести на нем чарующий дворец — причудливое сочетание воздушных куполов и башен снаружи и диковинного интерьера; умиротворенный дух будет витать там, исполненный благоговения, не замечая быстротечного времени, ничего…
— Вздор! — прервал его Лем Гулливер. — Это как раз в твоем духе, Людовик XIV, — вечно ты готов строить замок из десятка кирпичей. Гек заложил большой фундамент, и ты уже доволен, ты уже видишь отель, который Гек на нем построит. Но я другого склада. Когда этот кабак будет построен, я готов вступить в пай, но вкладывать в него деньги на этой стадии — дудки, у меня пока есть голова на плечах!
— Ну, разумеется, — парировал Людовик, — это в твоем духе, Лем Гулливер, мы тебя знаем и знаем, к чему ты клонишь. Ты всегда тянешь нас назад своими сомнениями, ты отбиваешь охоту к любому делу. Если Гек сумеет продолжить не хуже, чем начал, это будет самая возвышенная поэма мировой литературы, и все, кроме тебя, поверят в то, что ум, способный вообразить такой величественный фундамент, способен вообразить и дворец, создать диковинные материалы и божественно сочетать их. И ты говоришь о мельнице лжи! Еще придет день, когда ты, Лем Гулливер, станешь молить бога ниспослать тебе такую мельницу!
— Бей, бей! Все шары в лунках, кроме девятого. Переходи на другую дорожку, приятель! Я разбит, я уничтожен, но все равно держу пари, что Геку не построить отель — сейчас. Ты считаешь, что у него есть материалы для строительства — это твое дело, а по-моему, если он заложил фундамент такой величины, спор не о том, что это прообраз дворца, а о том, воздвигнет ли он сам дворец. Гек уже иссяк, вот увидишь!
— Я не верю этому. Ты ведь не иссяк, Гек?
— Иссяк? Да я еще не приступал к делу.
— Ну как, Лем Гулливер? Что ты на это скажешь?
— Скажу, что его слова еще не доказательство. Давай, Гек, пускай в ход свою мельницу лжи — вот и все, что я скажу. Пусть дерзает.
Людовик заколебался. Лем заметил это и бросил насмешливо:
— Ты прав, Луи, не стоит его переутомлять.
— Я сомневаюсь не потому, что боюсь за него, Лем Гулливер, не думай. Мне пришло в голову, что это несправедливо. Надо дать Геку передышку для восстановления сил. Вдохновение не вызовешь механически, оно не является по команде, оно скорее…
— Можешь не искать оправдания. Ну и что с того, что он иссяк? Я вовсе не собираюсь давить на Гека. Дай ему передышку, пусть восстанавливает силы. Ты прав: вдохновение не вызовешь механически — нет, это вещь духовная. Поставь перед ним кувшин с вином.
— Мне он ни к чему, — сказал я, чувствуя, что должен прийти на помощь Луи, — я могу обойтись и без вина.
Луи просветлел лицом.
— Так ты в состоянии продолжать, Гек? Ты и вправду так думаешь?
— Я не думаю, я знаю наверняка.
Лем насмешливо хмыкн\л и предложил мне, как он выразился, «выплеснуть опивки».
XII
Снова начались расспросы. Меня попросили дать описание моей планеты.
— По форме она круглая, — начал я.
— Круглая? — встрепенулся Гулливер. — Ну и форма для планеты! С нее тотчас бы все упали, даже кошка — и та бы не удержалась. Круглая! Закупоривай кувшин, Луи! Геку не нужно вдохновение! Круглая! Ах, холера…
— Оставь его в покое! — взорвался Людовик. — Критиковать причудливый поэтический вымысел с позиций холодного разума несправедливо и недостойно, Лем Гулливер, и ты это прекрасно знаешь!
— Что ж, пожалуй ты прав, Луи, беру свои слова обратно. У меня сложилось впечатление, будто Гек привел обычный факт, и это сбило меня с толку.
— Я и привел факт, — возразил я, — если он может сойти за поэтический вымысел — не моя вина, он все равно остается фактом, и я стою на том. Это — факт, Людовик, вот тебе мое честное слово.
Людовик был ошеломлен. Некоторое время он глядел на меня с оторопелым видом, потом обреченно произнес:
— Я совсем запутался. Не знаю, как быть в таком случае, в жизни ни с чем подобным не сталкивался. Я не представляю себе круглой планеты, но ты, вероятно, думаешь, что она существует, и искренне веришь в то, что побывал на ней. Я больше ничего не могу сказать, не покривив душой, Гек.
Я очень обрадовался и сказал растроганно:
— Спасибо тебе, Луи, от всего сердца — спасибо. Ты подбодрил меня, а мне нужна поддержка: передо мной задача — не из легких.
Гноеродному микробу мои слова показались сентиментальными, и он с издевкой произнес:
— Дорогие девочки! Ах, ах, ну до чего же трогательно! Ну посюсюкайте еще немножко!
Не представляю, как можно так себя вести. С моей точки зрения, это — грубость. Я холодно пропустил замечание Лема мимо ушей, не снисходя до ответа. Полагаю, он понял, что я о нем думаю. Я же спокойно продолжал свой рассказ, будто и не заметил, что меня прервали. Это, понятно, уязвило Лема, но я не обращал на него внимания. Сообщил, что моя планета называется Земля, на ней много разных стран и огромную часть ее поверхности занимают моря и океаны.
— Погоди, — остановил меня Гулливер. — Океаны?
— Да, океаны.
— И это тоже научный факт?
— Разумеется.
— Ну тогда, будь добр, растолкуй мне, как они удерживаются на круглой планете? Что мешает им вылиться — тем, что внизу, если внизу есть океаны, а они должны быть: в такой сумасшедшей выдумке должно быть свое сумасшедшее единообразие.
— Никакого «внизу» не существует, — ответил я. — Земля постоянно вращается в пространстве.
— Вращается? В пространстве? Слушай, ты и это выдаешь за факт?
— Да, это факт.
— Вращается в пространстве и не падает? Я тебя правильно понял?
— Правильно.
— И она при этом ни на чем не покоится? Так?
— Так.
— Из чего же она состоит? Может, это газ, наполняющий мыльный пузырь?
— Нет. Она состоит из скальных пород и почвенного слоя.
— Вращается в пространстве, ни на чем не покоится, состоит из скальных пород, почвы и не падает?
— Ее удерживает на месте притяжение других звездных миров и солнце.
— Других миров?
— Да.
— Стало быть, есть еще и другие?
— Да, есть.
— Сколько же их?
— Это никому не известно. Миллионы.
— Миллионы? Боже милостивый!
— Можешь насмешничать сколько угодно, Лем Гулливер, но тем не менее это правда. Существуют миллионы миров.
— Слушай, а ты не мог бы сбить мне парочку, плачу наличными.
— Я все объяснил тебе, а верить или не верить — твое дело.
— Я-то верю, еще бы не поверить. Такой пустячок я готов принять на веру со связанными за спиной руками. А эти миры, Гек, большие или маленькие?
— Огромные. Земля — крошечная планета по сравнению с большинством из них.
— Как мило с твоей стороны допустить такую возможность! Вот оно — истинное великодушие. Оно подавляет меня, я склоняюсь перед тобой!
Лем продолжал свои гнусные издевки, и Людовику стало стыдно за него, он был взбешен несправедливым отношением Лема ко мне; ведь я говорил правду или, по крайней мере, то, что считал правдой. Людовик прервал Лема в самый разгар его пустопорожней словесной пальбы:
— Гек, каковы компоненты Земли и их пропорции? — спросил он.
— Внеси поправку, — снова встрял назойливый прыщ, — назови его планету мыльным пузырем. Если она летает, это — пузырь, если она твердая, это ложь, — ложь либо нечто сверхъестественное. В общем, сверхъестественная ложь.
Я оставил без внимания и этот бессмысленный наскок, и, не удостоив Лема ответом, обратился к Людовику:
— Три пятых земной поверхности — вода. Моря и океаны. Вода в них соленая, непригодная для питья.
Конечно же Лем не упустил случая:
— Чудеса в решете! Пожалуй, тут ты хватил лишку! Чтобы получить столько соленой воды, потребовалось бы десять миллионов горных цепей чистой соли, да и этого было бы мало. Скажи, отчего в море вода соленая? Отвечай сразу, не придумывай сказок. Отчего она соленая?
— Я не знаю, — признался я.
— Не знаю! Как вам это нравится! Не знаю!
— Да, не знаю. А отчего в вашем Великом Уединенном море вода тухлая?
На этот раз счет был в мою пользу. Лем не мог сказать в ответ ни слова. Он сразу сжался, будто ненароком сел на ежа. Я был безмерно рад, как, впрочем, и Луи: таким вопросом можно посадить в галошу кого угодно, уж вы мне поверьте! Дело в том, что вот уже несколько веков ученые не могут разгадать, что питает Великое Уединенное море, откуда туда поступает вода в таком невообразимо большом количестве, и невозможность разгадать эту загадку постоянно волнует умы так же, как ученых Земли волнует загадка происхождения соли в морской воде.
Немного погодя Людовик сказал:
— Три пятых поверхности — огромное количество. Если б вся эта вода вышла из берегов, произошла бы катастрофа, памятная всем людям.
— Однажды так и случилось, — сказал я. — Дождь лил сорок дней и сорок ночей, вся суша скрылась под водой на одиннадцать месяцев, даже горы.
Я думал, что сострадание, вызванное гибелью всего живого, всколыхнет их, но нет — у настоящего ученого всегда на первом месте наука, а уж потом всякого рода переживания.
— Почему суша не осталась под водой? — поинтересовался Людовик. — Почему вода ушла?
— Она испарилась.
— Какое количество воды унесло испарением?
— Вода поднялась на шесть миль, и вершины затопленных гор глядели на долины, погруженные в воду на пять миль. Испарилась толща воды в шесть миль.
— А почему не испарилась остальная вода? Что ей помешало испариться?
Я никогда раньше над этим не задумывался, и вопрос застал меня врасплох. Но я не подал и виду, хоть у меня на миг перехватило дыхание и, возможно, промелькнула озабоченность на лице; чтоб не вызвать подозрения, я лихорадочно быстро сочинил ответ:
— Там, — сказал я с ощутимым нажимом на слово «там», — закон испарения распространяется лишь на верхние шесть миль. Ниже этого предела он не действует.
Приятели глянули на меня с такой грустной укоризной, что я опустил глаза от стыда. И наступила та гнетущая тишина, изначальное давление которой — тридцать фунтов на квадратный дюйм — возрастает со скоростью тридцать фунтов в секунду. Наконец Лем Гулливер тяжело вздохнул и сказал:
— Право же, это самая ненормальная планета, о какой я когда-либо слышал. Но я не жалуюсь, я уже начинаю привыкать к ее чудесам. Давай еще какой-нибудь фактик, Гек, кидай, я ловлю! Раз, два, три — гони, лихач! Ну, допустим, три пятых — соленая вода, а еще что там есть?
— Материковые льды и пустыни. Но они занимают только одну пятую поверхности.
— Только! Хорошо сказано! Одна пятая материковых льдов и пустынь! Ну и планета! Только одна пя…
Презрительный тон Лема был невыносим; меня будто огнем опалило, я в ярости замахнулся на него, и он осекся.
— Посмотри на свою планету, треть ее… — обидное слово чуть было не сорвалось у меня с языка, но я вовремя спохватился, с усилием стиснул зубы и опустил руку, занесенную для удара. Я воспитывался в культурной среде, и утонченная натура не позволила мне осквернить рот дурным словом. Странные мы существа, с виду — свободны, а на деле закованы в цепи — цепи воспитания, обычаев, условностей, собственных наклонностей, среды, одним словом — обстоятельств, и даже сильные духом напрасно пытаются разорвать эти цепи. И самый гордый из нас, и самый смиренный пребывают на одном уровне; независимо от чинов и званий все мы — рабы. Король, сапожник, епископ, бродяга — все рабы, и ни один в этой компании ничуть не свободней, чем другой.
Я буквально кипел от ярости; утраченный мир был мне глубоко безразличен, в глубине души я даже презирал его, ибо восхищение новой, столь дорогой мне теперь планетой вошло в мою микробскую плоть и кровь, но презрение Лема к утраченному мной родному дому побудило меня встать на его защиту. Я вскочил, бледный от гнева, и разразился целой тирадой:
— Молчите и слушайте. Я говорил правду и только правду — да поможет мне бог! Земля по сравнению с вашей планетой — как эта равнина без конца и края по сравнению с песчинкой! Но сама по себе Земля — ничто, если соразмерить этот крошечный шарик с миллионами гигантских солнц, плывущих в необозримом пространстве, в то время как этот шарик крутится там одинокий и никем не замечаемый, кроме собственного Солнца и Луны. А что такое Солнце? Что такое Луна? Я вам расскажу и об этом. Солнце в сто тысяч раз больше, чем Земля; это белое пламя, когда оно в зените, его отделяет от Земли 92 000 000 миль. Днем оно посылает на Землю потоки света, а когда сгущается ночная тьма, из далекой синевы неба выплывает Луна и обволакивает Землю мягким призрачным светом. Вы не представляете, что такое ночь и что такое день в земном понимании этих слов. Вы знаете свет прекраснее солнечного и лунного — будьте же благодарны за это! На вашей планете всегда день — мягкий жемчужный свет, сквозь который, дрожа и мерцая, пробивается прекрасное нежное пламя опала — будьте же благодарны. Этот свет — ваш и только ваш, ни на одной планете нет ничего подобного, ничто не сравнится с ним очарованием, колдовской красотой и нежностью; ничто не навевает столь сладких грез, не исцеляет больной ум и сломленный дух.
И крошечная Земля, невообразимый колосс по сравнению с вашей планетой, плывет в одиночестве в безбрежном пространстве. А где же миллионы других планет? Пропали из виду, исчезли, стали невидимками, как только великое Солнце выплыло на небо. Но вот наступает ночь, и они снова перед нами! Думаете, небо заполнили неуклюжие черные громадины? Нет, удаленность, непостижимая для вас, превращает их в сверкающие искорки! Они густо заселяют небосвод, и он оживает, вибрирует, трепещет. Из самой гущи Звезд возникает широкий поток бесчисленных звездных светил и разливается по небу из края в край, образуя изумительную арку из огромных сверкающих солнц, превращенных в мерцающие точки колоссальными расстояниями. А где же моя гигантская планета? Она — в этом потоке, бог знает где! Блуждает себе в необъятном океане мерцающих огней, занимая там не больше места и привлекая к себе не больше внимания, чем светлячок, затерявшийся в глубинах опаловых небес над империей Генриленд!
Раскрасневшись от восторга, Людовик воскликнул:
— Бог мой! Дворец — перед нами! Я верил, что Геку под силу его воздвигнуть!
— Бог ты мой! Сверхъестественная ложь — перед нами! Я знал, что Геку под силу состряпать ее! — отозвался Лем.
Было уже два часа утра, и ход заседания нарушила моя маленькая мыслеграфистка, всегда отличавшаяся пунктуальностью. Приятели собрались было уходить, но потом заявили, что уходить не хочется, и это прозвучало вполне искренне. Людовик сказал, что такая поэма вдохновляет на великие дела и возвышает дух, а Лем Гулливер уверял меня с жаром, что, обладай он моим талантом, он — бог свидетель — не произнес бы ни единого слова правды. Они были растроганы, как никогда. Людовик отметил, что я достиг совершенства в искусстве, и Лем с ним согласился. Луи заявил, что и сам хочет заняться поэзией, а Лем признался, что у него тоже есть такое желание, но оба тут же заверили меня, что и не мечтают достичь моих высот. Благодарили за чудесно проведенный вечер. Я был на седьмом небе от их похвал и не мог найти слов, чтоб отблагодарить Людовика и Лема. Какая разительная перемена после долгой, бередящей душу тоски и отчуждения! Мои безразличные ко всему нервы, казалось, сбросили с себя привычную апатию, их взбудоражила новая жажда жизни и радости; меня будто подняли из гроба.
Приятели решили немедленно бежать к месту раскопок и рассказать обо всем остальным — на это я и рассчитывал. Осуществится мой план — миссионеры понесут истину всей пастве, и я верну их былое расположение, в этом я ничуть не сомневался. Перед уходом они встали, приветствуя меня, мы сдвинули бокалы и провозгласили тосты:
Луи. За то, чтоб вернулось доброе старое время! Навсегда!
Лем. Пей до дна! Пей до дна!
Гек Да благословит нас бог!
Затем Людовик и Лем удалились нетвердой походкой, поддерживая друг друга, и затянули песню, которой я научил их в те самые добрые старые времена.
— Гоблсквет лиикдуизан хоооослк! (Домой мы не придем, пока не рассвете-ет!)
Археологическая находка породила в нас такой энтузиазм, что мы решили вести раскопки двадцать четыре часа в сутки, день за днем, сколько потребуется, лишь бы продвинуться в работе как можно больше, пока весть о находке не попала за границу и нам не стали чинить помехи.
Сейчас я был целиком поглощен историей Земли, которую записывал на мыслефон, опасаясь, как бы мои познания в этой области не стерлись в памяти; я намеревался поскорее закончить свой труд, а уж потом как следует поработать на раскопках. История Японии заключала это фундаментальное исследование; завершив его на сегодняшнем сеансе записи, я мог со спокойной душой отправиться в шахту, где нашли останки окаменевшей блохи. Тем временем миссионеры будут делать свое дело, и почему бы мне не уповать на то, что к моменту моего появления там «обращение» завершится, — разумеется, при условии, что я изложу историю Японии как можно подробнее. Так мне казалось, во всяком случае.
К счастью, мыслефон вышел из строя, и требовалось какое-то время на его починку. Если показать Екатерине Арагонской, как ремонтировать аппарат, времени уйдет больше, и я решил прибегнуть к ее помощи. Екатерина Арагонская была очаровательная девушка и к тому же толковая, способная ученица; хоть она и считалась «неболезнетворным» микробом, то есть вышла из народа, из самой гущи забитого трудового люда — малоимущего, угнетаемого, презираемого, что бескорыстно служит смиренной и покорной опорой трону, без чьей поддержки он развалился бы, как карточный домик (а он таковым и является), — хоть Екатерина Арагонская и вышла из этой среды и разумелось, что по природе она глупа, как пробка, Екатерина, как я уже упомянул, была вовсе не глупа. Из-за давней авантюры ее прародительницы в Екатерине Арагонской текла капелька вирусно-раковой крови, которая в силу происхождения должна была течь в ком-то другом, и эта крошечная капелька оказалась очень важной для Екатерины. Она сильно повысила ее умственные способности по сравнению со средним интеллектуальным уровнем неболезнетворных микробов, потому что вирусы рака чрезвычайно умны и всегда отличались высоким интеллектом. И у других аристократов порой рождаются талантливые дети, но у вирусов рака, и только у вирусов рака, это в порядке вещей.
Екатерина была дочерью моих соседей. Она и ее qeschwister[78] были сверстницами и подружками старших детей семьи Тэйлоров — я говорю о тех, с кем свел знакомство, поселившись в их доме. Хозяйские и соседские дети обучали меня местным диалектам, а я, в свой черед, учил английскому, вернее — подобию английского, вполне подходящему для неболезнетворных микробов, сотни детишек из этих двух семейств, делая вид, что это язык, на котором говорят в Главном Моляре. Екатерина раньше других усвоила английский и стала в нем, как говорится, докой. Разумеется, она говорила по-английски с местным акцентом. Я всегда беседовал с ней по-английски, чтобы дать ей разговорную практику, да и самому не позабыть родной язык.
Имя «Екатерина Арагонская» выбрал ей не я. Мне бы это и в голову не пришло: оно вовсе не подходило такой пигалице. В земной микроскоп ее можно было разглядеть лишь при увеличении в тысячу восемьсот раз. Но, разглядев ее, земной исследователь не удержался бы от восторженных восклицаний; ему пришлось бы признать, что она удивительно хороша собой, красива, как кремневая водоросль. Екатерина сама выбрала себе такое имя. Она услышала его случайно, когда мы записывали историю Англии, и пришла в восторг от его звучания, заявила, что это самое очаровательное имя на свете. Она отныне просто не могла жить без него, и потому стала называть себя Екатериной Арагонской. До сих пор ее звали Китти Дейзиберд Тимплтон, и это имя вполне гармонировало с ее маленькой изящной фигуркой, свежим цветом лица, беспечностью и придавало ей особую прелесть. Заменяя непроизносимые местные имена на легкие для произношения человеческие, я всегда старался, чтобы имя не вызывало предубеждения и злых насмешек по поводу разительного несходства с тем, кого я им одаривал.
Девушка хотела зваться Екатериной Арагонской, готова была разразиться слезами в случае отказа, и я решил: так и быть; имя подходило к ее внешности и сути не больше, чем последнее прозвище, данное мне Лемом Гулливером, — Нэнси Лем Гулливер — вульгарен, ему претит всякая утонченность; он считает утонченность натуры признаком феминизации мужчины.
Уж очень ей хотелось, и я сдался, разрешил ей называться Екатериной Арагонской. А услышала она о Екатерине Арагонской совершенно случайно. Это произошло однажды вечером, когда я записывал на мыслефон свои соображения по поводу истории Англии. Мыслефону вы диктуете не слова, а лишь мысли — впечатления: они не проговариваются, не облекаются в слова; вы записываете одним махом, за секунду целую главу, и машина схватывает ваши мысли на лету, записывает их и увековечивает; отныне им суждено сверкать и гореть вечно, они преисполнены блеска и наряду с этим предельно ясны и выразительны; по сравнению с ними членораздельная речь, даже самая яркая и совершенная, кажется невнятной, тусклой и безжизненной. О, если вы хотите узнать, что такое северное сияние интеллекта, когда все небо объято бушующим пламенем и на землю низвергаются ливни божественных многоцветных огней ослепительной красоты, включите мыслефон и послушайте одно из великих творений, которые вдохновенные мастера, жившие миллионы лет тому назад, передали в мечтах этим машинам.
Вы сидите перед мыслефоном молча, машине диктует не язык, а душа ваша, но порой, увлекшись работой, вы, сами того не замечая, произносите какое-нибудь слово. Именно так получила свое новое имя Екатерина Арагонская. Я записывал впечатления о царствовании Генриха VIII и, разволновавшись при воспоминании о том, как жестоко он обошелся с первой женой, невольно воскликнул:
— Бедная Екатерина Арагонская!
Китти удивилась, что я разразился речью во время диктовки; утратив самообладание, она перестала крутить заводную ручку мыслефона и сделала большие глаза. Царственное звучание и музыкальность произнесенного мной имени потрясли Китти, и она с жаром воскликнула:
— О, как это мило, как recherche.[79] О, я согласилась бы умереть за право называться этим именем! О, я полагаю, оно просто очаровательно!
Улавливаете? Какая смесь жеманства и самодовольства таилась в прелестной крошке! Лексикон выдавал ее с головой. Слово «умереть» было не чем иным, как аффектацией: Китти была микробом и могла думать не о смерти, а лишь о дезинтеграции. Однако ей не пришло на ум сказать, что она готова дезинтегрироваться, лишь бы получить красивое имя, — о нет, это звучало бы слишком естественно.
Спустя некоторое время мы записывали «Историю Англии от Брута до Эдуарда VIII». Как только Китти явилась в то утро, прервав наше веселое застолье, я заметил в ней разительную перемену: она была серьезна, держалась уверенно и спокойно, даже величаво. Куда делись ее суетливое притязание на успех, манерность, жеманство, глупые фальшивые улыбочки, куда подевались стеклянные «кораллы», латунные браслеты, дешевые побрякушки, искусственные волны прически, прислюнявленный завиточек на лбу! В темном платье, простом и опрятном, она была воплощением скромности, ее глаза излучали искренность и чистосердечие; искренность и чистосердечие звучали и в ее голосе. «Вот чудо! — подумал я. — Китти Дейзиберд Тимплтон больше не существует, подделки под Екатерину Арагонскую больше не существует, подделка превратилась в чистое золото, это подлинная Екатерина, достойная своего имени!»
Пока она возилась с машиной, налаживая ее под моим руководством, я осведомился о причине столь разительной перемены, и Китти ответила без промедления — просто, откровенно, без тени смущения, я бы даже сказал — с радостью и благодарностью. Китти принялась читать книгу «Наука и богатство, с толкованием Библии»[80] с намерением выяснить для себя, почему она так популярна в новой секте, которую в народе в насмешку величают «сумбуряне». Вдруг за какие-то десять минут она ощутила в себе перемену, одухотворяющую перемену — плоть ее будто улетучивалась. Китти продолжала читать, и процесс преображения продолжался; через час, когда он завершился, Китти стала воплощенным духом без малейших признаков телесной оболочки.
— Екатерина, ты не похожа на дух, ты заблуждаешься, — возразил я.
Но она была уверена, что это — не заблуждение, и воспринимала все так серьезно, что у меня отпали последние сомнения — Китти верила в то, что говорила. Для меня ее слова были бредом, галлюцинацией, часа два тому назад я бы так и сказал. Чувствуя свое превосходство, я взирал бы на Екатерину с состраданием с недосягаемой высоты и советовал бы ей выкинуть из головы эту галиматью, явную несуразицу и прислушаться к голосу рассудка. Сказал бы так раньше, но не сейчас. Час-другой тому назад и сейчас были две разные даты. За короткий промежуток времени я сам сильно изменился. Я наблюдал, как два незаурядных ума насмехались над тем, что я знал наверняка, называли мой рассказ галлюцинацией и бредом, а ведь предназначение ученых — скрупулезно и всесторонне исследовать явление природы, отделить факт от вымысла, истину от иллюзии и вынести окончательное суждение; но именно талантливые ученые отмахнулись от моего рассказа о Земле — без малейшего колебания, без малейшего опасения впасть в ошибку. Они думали, будто знают, что другая планета — иллюзия, я же знал, что это реальность.
Перечень известного нам абсолютно точно не так уж велик, и не часто выпадает удача пополнить этот перечень, но в тот день я его, по моему разумению, пополнил. Я понял, что очень рискованно выносить суждения по поводу чужих иллюзий, пока не вникнешь в суть дела. Ты считаешь, что рассказ собеседника — бред, а он, может быть, открыл новую планету.
В душе я был уверен, что Екатерина стала жертвой галлюцинации, но у меня язык не повернулся сказать ей об этом. Мои собственные раны были еще слишком свежи. Мы обсудили ее нынешнее состояние, и Екатерина изложила свои соображения весьма занимательно. Она заявила, что такой вещи, как материя, не существует, материя — выдумка Смертной души, иллюзия. Забавно, ничего не скажешь! Чья иллюзия? Да любого, кто думает не так, как она. До чего же просто: произносишь «иллюзия», и вопрос исчерпан! О, боже, мы все устроены на один лад. Каждый из нас знает все и убежден, что знает все, а остальные для него — дураки или заблуждающиеся. Один полагает, что ад существует, другой — что его нет; один утверждает, что высокие тарифы — это хорошо, другой — что это плохо; один — что монархия — лучший строй, другой — что отнюдь не лучший; в одном веке все считают, что ведьмы есть, в другом — что их нет; одна секта верует, что только ее религия — истинная, а остальные 64 500 000 000 сект думают иначе. Среди всех категоричных судей не найдется ни одного, кто превосходил бы по уму представителей и апологетов других воззрений. Но этот забавный факт не смиряет гордыни ни одного из судей и ничуть не уменьшает их непоколебимой уверенности в собственном всезнайстве. Ум — просто упрямый осел, но должно пройти несколько столетий, прежде чем до него дойдет эта истина. Почему мы так уважаем мнение любого человека или микроба, жившего до нас? Клянусь, не знаю. Почему я так уважаю собственное мнение? Ну, это совсем другое дело!
Екатерина утверждала, что нет ни боли, ни жажды, ни заботы, ни страдания — все это фантазии, выдумки Смертной души, ибо, лишенные материи, эмоции могут существовать только как иллюзии, следовательно, они вообще не существуют, коль скоро не существует материи. Екатерина называла эти выдумки «претензиями» и утверждала, что может в мгновение ока справиться с любой из них. Если это, к примеру, боль, то достаточно повторить формулу точно по книге «Научная формулировка бытия», сопроводив ее словами: «Боли не существует», и разоблаченная претензия тотчас улетучится. Екатерина заявила, что так называемых «болезней» нет и в помине, как и «боли», и в длинном перечне микробских болезней-претензий любую можно одолеть методом, описанным выше. Исключение составляет, пожалуй, лишь зубная боль. Это, конечно, выдумка, как и все остальное, но все же лучше показать больной зуб дантисту. В таком поступке нет ничего аморального, противного вере, ибо лечение у дантиста санкционировано самой Основательницей секты «сумбурян», посещавшей клинику, где применяется обезболивающий газ, и таким образом осветившей отклонение от принципа.
Екатерина заверила меня, что приподнятое состояние духа — реальность, а уныние — выдумка. В ее душе якобы нет отныне места заботам, горестям, волнениям. Судя по ее виду, так оно и было.
Я попросил Екатерину изложить основные принципы ее секты простыми словами, чтоб я мог понять их и запомнить, и она охотно согласилась:
— Смертная душа, будучи идеей Высшей Рефракции, проявленной и освещенной в Бактерии в координации с Бессмертным духом, пребывающим в неопределенности, каковой является Истина, Всеобщее Благо, проистекающее из необходимости, ускоренной сочетанием с элементами Добро-Добро, Больше Добра, Максимальное и Наивысшее Добро; Грех, будучи выдумкой Смертной души, действует в отсутствие души, и иначе быть не может, ибо закон есть закон и действует вне юрисдикции, и результатом первостепенной важности является то, что наш дух, освобожденный от материи, является ошибкой Смертной души, и кто бы того ни пожелал, — может. Это — Спасение.
Екатерина спросила, принимаю ли я ее слова на веру, и я ответил, что принимаю. На самом деле я в это учение не поверил и сейчас не верю, но что мне стоило сказать ей пару приятных слов и порадовать Екатерину, вот я и сказал, что верю. Открыть ей правду было бы грешно, а грешить без особой надобности не имеет смысла. Следуй мы этому правилу, наша жизнь была бы чище.
Я остался очень доволен беседой: она еще раз доказала мне, что человеческий ум и ум микроба во многом схожи; люди и микробы способны мыслить, и эта способность, несомненно, ставит их выше всех остальных животных. Чрезвычайно интересно!
Теперь мне предоставилась возможность разрешить вопрос, давно занимавший меня, — об отношении микробов к низшим животным. В своем человеческом существовании я хотел верить, что наши друзья и меньшие братья будут прощены и последуют за нами в благословенное царствие небесное. Мне было нелегко обрести эту веру: слишком многие придерживались противоположной точки зрения. По правде говоря, я не знаю, на чем основывалась моя вера. И тем не менее стоит мне увидеть, как дружелюбный пес ласково помахивает хвостом и глядит на меня преданными глазами, будто предлагая любовь за любовь, или пушистый кот без приглашения устраивается вздремнуть у меня на колене, льстя мне своим доверием, или добродушная лошадь, с первого, взгляда признав во мне друга, тянется к моему карману в надежде получить сахар (о, если б она могла передать свой нрав роду человеческому и поднять его до уровня своего собственного!) — я каждый раз снова преисполняюсь этой верой наперекор общепринятому мнению.
Когда я обсуждал этот вопрос с оппонентами, они заявили:
— Вы открываете низшим животным путь в царствие небесное на том основании, что они невинны и не совершали зла по закону своего естества, а как быть с москитами, мухами и им подобными? Где вы собираетесь провести грань? Все твари одинаково невинны, где же грань?
На это я обычно отвечал, что не собираюсь проводить никакой грани. Мне не по душе мухи и их друзья, но дело не в этом: то, что человек способен вытерпеть здесь, он способен вытерпеть и там, сейчас же речь идет о высокой материи — о справедливости. Даже по элементарным нормам нравственного поведения несправедливо допустить в рай одно существо, достойное уважения потому, что оно получило жизнь и дух от бога, и не допустить другое. Но эти доводы оказались неубедительными. Моим оппонентом был человек, уверенный в своей правоте, и я тоже был уверен в своей правоте. О чем бы ни зашла речь, ни один из спорщиков не признается, что он не прав И это оттого, что мы способны мыслить.
Однажды я отправился с этим вопросом к одному доброму и мудрому человеку, который…
XIV
Этот человек был священником. Он сказал: — Давайте рассуждать логически; логика — основной закон моей профессии, и это хороший закон. Сумбур в беседе ни к чему не приведет. Если начинаешь с середины и тыкаешься туда-сюда, мешаешь все вопросы в кучу, вместо того чтоб распределить их по значимости, рискуешь заблудиться в трех соснах и ни к чему не прийти. Начнем с начала. Вы — христианин?
— Христианин.
— Что есть тварь?
— Все, что было сотворено.
— Это в широком смысле слова. А имеет ли оно более конкретное значение?
— Да, в словаре сказано: особенно живая тварь.
— Значит, в слово «тварь» мы вкладываем именно этот смысл?
— Совершенно верно.
— Следовательно, оно всегда несет этот смысл, даже без определения?
— Да, всегда.
— Если мы отбросим определение, собака — тварь?
— Разумеется.
— А кошка?
— Тоже тварь.
— И лошадь, и крыса, и муха, и все прочие?
— Естественно.
— В каком стихе на миссионеров возлагается обязанность нести слово божие язычникам — и тем, кто приемлет его, и тем, кто не приемлет?
— «…Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди…».[81]
— Нет, там смысл бесконечно шире: «…идите по всему миру[82] и проповедуйте евангелие всякой твари». Как, по-вашему, эти слова просты и ясны или туманны и неопределенны?
— По-моему, просты и ясны Я не усматриваю в них двусмысленности.
— А пожелай вы фальсифицировать смысл этих слов, распространив их только на человека и исключив все другие существа, к какой хитрости вы бы прибегли?
— Это достигается умелой подтасовкой и обманом, но мне по душе изначальный смысл этих слов. Я вовсе не хотел бы исказить их.
— А вы знаете, что простой смысл, заключенный в этих словах, не изменялся и не подвергался сомнению 1500 лет?
— Да, знаю.
— Признаете ли вы, что авторитет отцов церкви[83] в наше время так же велик, как и авторитет любого богослова, их последователя, и что ни один из них не усомнился в ясности языка этой заповеди и не пытался внести уточнения?
— Да, признаю.
— А известно ли вам, что произошедшая перемена — новейшее течение богословской мысли и что еще три столетия тому назад христианские священники считали, что эта великая заповедь распространяется и на бессловесных тварей, а потому и католические, и протестантские священники проповедовали евангелие животным, почтительно повинуясь незыблемой заповеди?
— Да, мне это известно.
— Что имел в виду господь, повелев идти по всему миру и проповедовать евангелие всякой твари?
— Спасение тех, кто слушает евангелие.
— Высказывались ли сомнения, что он преследовал именно эту цель?
— Нет, такие сомнения не высказывались. Это представлялось бесспорным.
— Так вот, если внимательно вникнуть в смысл заповеди и не играть словами, следует сделать один-единственный вывод: божья милость и спасение распространяется на все его создания; царство небесное не станет нам чужбиной, нет. Оно будет нам домом. И все животные будут там.
Наконец— то я услышал разумную, беспристрастную мысль, ясную, справедливую и благородную мысль, созвучную с милосердием, свойственным творцу! Она отринула все мои сомнения, опасения, вернула мне веру, и я вновь ощутил почву под ногами. Священник был прав, его слова проняли меня до глубины души, и я благодарил его в самых прочувствованных выражениях. Вероятно, мои чувства были красноречивее слов, и мой собеседник растрогался. Мне хотелось, чтоб он повторял эти добрые слова снова и снова, бессчетно, ибо они принесли покой моей душе; священник угадал мою немую мольбу и с жаром произнес:
— Да, все твари будут в царствии небесном. Не беспокойтесь, ни одна созданная им тварь, выполняющая свое предназначение на земле, не будет лишена счастливой обители: они выполнили свое предназначение и заслужили награду, все они будут там — все, вплоть до самого крошечного и ничтожного.
Самого крошечного… Я ощутил легкий холодок в крови. Какое-то смутное подозрение закралось мне в душу. Я рассеянно глянул на него и пробормотал:
— И микробы, разносчики болезней?
Он чуть заколебался, а потом перевел разговор на другую тему.
Так вот, как я уже упоминал, меня всегда волновало, последуют ли за нами в счастливую обитель наши бессловесные друзья, и я решил обсудить это с Екатериной. Я спросил ее, отправятся ли, по ее мнению, за нами в рай собаки, лошади и другие животные, чтоб там, в царствии небесном, вновь стать нашими баловнями и любимцами. Екатерина сразу же проявила интерес к этой проблеме. Полюбопытствовала, известно ли мне, что раньше она была прихожанкой Государственной церкви Генриленда и исповедовала одну из самых распространенных на Блитцовском религию, знаю ли я, что прихожане постоянно обсуждали тот же вопрос, когда поблизости не было духовных лиц, и удивилась — неужели не знаю?
— Да, да, конечно знаю, — поспешно заверил я Екатерину, — просто случайно вылетело из головы.
Признайся я, что никогда об этом не слышал, она бы очень огорчилась, а зачем огорчать ближнего, не сделавшего тебе ничего плохого? Лем Гулливер выложил бы все начистоту; он лишен Нравственного Чувства, ему все равно, справедлив он или нет. Такова уж его природа, и, возможно, он не отвечает за свои поступки. А вот я несправедлив, потому что отвечаю за свои поступки; я не поступаю справедливо, потому что считается добродетельным поступать справедливо, а это, по-моему, низкое побуждение; я поступаю так, потому что… в общем, на то много причин, и я не помню, какая из них главная, и, в конце концов, это не столь важно. Оказывается, Екатерину всегда интересовало, есть ли загробная жизнь у животных; она имела вполне определенные взгляды на этот счет — раньше, разумеется, и она с удовольствием поделится со мной своими соображениями — нынешними, разумеется. Но она не вправе говорить своими словами на религиозные темы: членам ее секты это запрещено, ибо неумелое изложение может привести к ошибке. Потом Екатерина приступила к делу, да так бойко, что я понял: «книгу» она вызубрила наизусть:
— Что касается данного вопроса, то, как учит нас по наитию наша Основательница, верность первозданной Истине в сочетании и в зависимости от промежуточной и пролонгирующей, будучи неизбежно подчиненной ауто-изотермальной и ограниченной подсознанием в данном контакте, всегда спорадичном и доведенном до белого каления, вследствие чего мысли и поступки тех, кто возносится в Обитель Блаженных, ассимилируются под воздействием истины, освобождающей нас, что иначе было бы невозможно.
Екатерина перевела дух. Очевидно, я слушал ее невнимательно и упустил какое-то связующее звено; извинившись, я попросил Екатерину повторить все с самого начала. Она повторила — слово в слово. Речь вроде бы звучала просто и ясно, но смысла я не улавливал.
— Екатерина, а ты все понимаешь? — спросил я.
— Конечно, — кивнула она.
— Мне кажется, я тоже понимаю, но я в этом не совсем уверен. Как думаешь, кто вознесется в Обитель Блаженных?
— Нам не дозволено толковать текст, толкование искажает смысл.
— Ну, тогда не надо. Не стану притворяться, будто благоговею пред текстом, но все же я не хотел бы, чтоб с ним случилась такая неприятность. Но ты можешь сказать кое-что, не причинив ему вреда, можешь только кивать головой, я все пойму без слов. Сформулируем вопрос иначе: кому не дано вознестись в Обитель Блаженных? Спорадикам или доведенным до белого каления? Спорадикам? Не произноси ни слова, лишь кивни. Кивни или отрицательно покачай головой.
Но Екатерина была начеку: а вдруг кивок расценят как толкование текста, что категорически запрещено?
— Речь идет о животных? Уж это ты можешь сказать?
Екатерина была готова повторять формулировку снова и снова, сколько мне будет угодно, но строгие правила секты не позволяли ей что-либо добавить или выпустить, изменить порядок слов, ибо откровение Божие, им же облеченное в слова, — свято.
Я подумал, что неплохо бы применить это разумное правило к другому священному писанию и парализовать усилия ремесленников — тех, что выкинули животных из этого прекрасного милосердного творения.
— Послушай. Екатерина, — предложил я, — начни-ка все сначала, но медленно. Ты знай говори, а я буду засекать время. Как только я решу, что хватит, иначе мне не управиться без посторонней помощи, я дам знак, ты остановишься, а я, подхватив конец фразы, наведу порядок; потом ты выдашь еще одну часть и так далее и так далее, пока не доберемся до самого конца. Такой товар лучше всего продавать в рассрочку. Но помни: никакой спешки, медленно и внятно. Готова? Вводи мяч в игру!
— Какой мяч?
— Есть такое выражение. Начинай! Еще раз: готова? Ну!
Екатерина сообразила что к чему и прекрасно справилась со своей задачей. Однотонным металлическим голосом — так звучит молитва, записанная на фонографе, — но, по крайней мере, отчетливо Екатерина вещала:
— Что касается — данного вопроса, — то, как учит нас — по наитию — наша Основательница, — верность первозданной Истине — в сочетании и в зависимости от промежуточной и пролонгирующей, — будучи неизбежно под…
— Стоп! — сказал я. — На первый раз хватит. Посмотрим, что у нас на руках. Увы! Карты хорошие, но нет пары одной масти. Впрочем, партия не безнадежна. Промежуточная — пролонгирующая — чем не пара?
Ободренный успехом, я сказал:
— Валяй дальше, Екатерина. Сбрасываю три карты, беру прикуп.
Екатерина не поняла меня, и немудрено: с ее-то образованием! Я уклонился от объяснения, заявив, что объяснения запрещаются законами культа. Яд не возымел действия. Я часто жалил Екатерину ядовитыми шуточками только потому, что знал, как она устойчива к яду; он не причинял ей ни малейшего вреда. Я острослов по природе, а когда человек устроен таким образом, ему доставляет удовольствие слушать самого себя. А если окружающие поощряют его искусство, трудно сказать, каких высот он может достичь. Полагаю, что своим высокоразвитым чувством юмора я обязан почти исключительно дядюшке Эссфолту. Он любил меня слушать, и это побуждало меня оттачивать свое мастерство. Однажды я рассказывал ему про корову, которая… Я уже позабыл эту историю и не помню, что она вытворяла, эта корова, но что-то очень забавное, дядюшка Эссфолт едва не помер со смеху. Колики начались, по полу катался.
— Не ломай себе голову над прикупом, Китти, — сжалился я, — это тоже специальное выражение. С первой попытки нас постигла неудача, используем вторую. Пошла!
Но и вторая попытка кончилась неудачей. Она походила на снег в теплый день: снежинки — совершенство сами по себе — таяли прежде, чем ты успевал скатать из них снежок.
— Испробуем другой способ, — предложил я. — Порой глянешь на трудное предложение в иностранном тексте и сразу понимаешь смысл, а начни копаться в деталях — ты пропал. Будем действовать этим методом. Так вот — никаких запятых, тире или пауз; выпаливаешь все заклинание одним духом — в общем, Эмпайр экспресс, дуй без остановки в Олбани! Раз, два, три — в путь!
Вот это было зрелище! Издалека слышится шум экспресса, мгновение — и он показался вдали, мчится по рельсам с неистовой скоростью, как черт за христианином; еще мгновение — и он с ревом и грохотом пролетает мимо, выдыхая черный дым; еще одно мгновение — и он стремительно скрывается за поворотом, лишь носятся в воздухе листья, клубится пыль да сыплется сверху зола. Вскоре все успокаивается, и уж ничто не напоминает о происшедшем.
Когда мебель перестала кружиться у меня перед глазами и вместо целого хоровода Екатерин я увидел одну, я признал, что готов сдаться, если мне позволят сохранить личное оружие. Потом я ощутил горечь поражения и чуть было не ляпнул, что Основательница действительно подарила миру идею — бредовую идею, но вовремя сдержался. Зачем причинять боль Екатерине? Она беззащитна, бедняжка, потому что лишена чувства юмора, с моей стороны это было бы просто невеликодушно. На ее месте я бы мигом нашелся и язвительно отпарировал:
— У тебя самого бредовая идея!
Но такое немногим приходит в голову. Большинство сообразит, как надо было ответить, лишь на следующий день — вот вам и разница между талантом и подражателями. Талант дает ответ вовремя.
Я заметил, что Екатерину раздосадовала неудача: девушка искренне любила свою новую веру и с огорчением поняла, что она вовсе не имеет триумфального успеха, на который Екатерина рассчитывала. Выражение лица бедняжки было красноречивее слов, и у меня не хватило духу признаться, что я потерпел фиаско, пытаясь найти нефть в этой геологической формации; и тогда я слукавил: сказал, что как-нибудь на досуге я взорву скважину, и фонтан, по моим подсчетам, даст не меньше тысячи баррелей[84] в день. Лицо Екатерины озарилось такой радостью, что я немедленно увеличил выход нефти в четыре раза при тех же затратах. Потом я предложил Екатерине записать заклинание на мыслефон, что она не преминула сделать. Я объяснил ей, что, на мой взгляд, заклинание следует дезартикулировать, то есть разложить на первоначальные фонемы. Слова лишь искажают суть заклинания, нарушают ход мысли, вносят полную неразбериху в содержание; мыслефон же превратит словесную руду в кашицу, совсем как драга — золотоносную руду, и вот они перед тобой — крупицы самородного золота, захваченные ртутью, чистые четыре доллара прибыли, золото высочайшей пробы, высвобожденное из руды. Каждая золотая крупица цела-целехонька, выловлена из одиннадцати тонн жидкой грязи! Четыре доллара, и в каждом по сотне центов! Ничего, что монета еще не отчеканена, вы имеете полное представление о ее номинальной стоимости — вот что главное, а там, если пожелаете, чеканьте ее, выбивайте на ней профиль Генриха, и она будет ходить альпари[85] по всей империи Генриленд, а в своем первозданном виде — по всей планете из конца в конец!
Екатерина была в восторге, я даже пожалел, что не оценил заклинание в девять долларов. С минуту я колебался, но угрызения совести заставили меня воздержаться от прибавки. Это означало бы семьдесят шесть центов за тонну, а я был уверен, что эта руда не даст такой выход золота, даже с помощью цианида.
Я вздохнул, и Екатерина тут же пожелала узнать, что меня тревожит; она стала очень отзывчивой, потому что новая религия освободила ее от бремени размышлений о собственных бедах, впрочем, собственных бед у нее теперь не было.
— Мне бы хотелось поговорить с кем-нибудь о животных, последуют они за нами в мир иной или нет, — начал я. — Видишь ли, Китти…
— Графиня! — крикнула Екатерина, подбежав к окну. — Вон там у пожарного крана дремлет брат Пьорский. Подойдите к нему, попросите его, пожалуйста, зайти сюда на минутку! — Екатерина объяснила: — Пьорский с удовольствием побеседует с вами на эту тему. Он очень славный. Помните, он как-то заходил сюда, собирал пожертвования? Не помните? С тех пор, правда, прошло несколько лет, но я думала, у вас на памяти этот случай. Пьорский — вроде священника, только называется по-другому: в его секте священников нет, а есть братья — так их прихожане называют. Он был моим духовником до того, как я стала прихожанкой Государственной церкви, или еще раньше… нет, пожалуй до того или примерно в это время.
— Почему ты не ведешь учет?
— Учет чего? — спросила Екатерина, снова направляясь к окну.
— Духовных занятий. Составила бы график.
— Зачем?
О, это бессмысленное «зачем»! Как часто мне приходилось слышать его от Екатерины! У нее был очень стойкий иммунитет к юмору, шутки до нее не доходили.
— Ага, она растолкала Пьорского, что-то ему говорит, а он… он снова укладывается. Но ничего, он не забудет о приглашении, вот стряхнет с себя дремоту и явится.
— Дремоту? А я-то полагал, что микробы не спят. Во всяком случае, в Главном Моляре не спят.
— А Пьорский не как все. Ума не приложу — почему. Ученые только руками разводят. Пьорский — нездешний, родом он из джунглей Мбуммбум (ударение на третьем слоге от конца). Живет там вдалеке от всех маленькое племя, никто его толком не знает, называется флаббрзуэк. Господи, что с вами? — воскликнула Екатерина.
Я извинился — не беспокойся, ничего особенного, просто колотье в боку. Это была чистая правда, однажды со мной уже приключалось нечто подобное, еще в Америке, я хорошо помню этот случай, тогда все кончилось благополучно. Название племени — вот что заставило меня подскочить на месте! Так именуется редкий таинственный микроб — возбудитель страшной африканской сонной болезни. Ее жертва погружается в тяжелый летаргический сон, похожий на смерть. Она лежит в таком состоянии неделями, месяцами, а родные в отчаянии умоляют ее открыть глаза — ну, хоть на минутку — и подарить им прощальный любящий и благословляющий взгляд! Но, увы! Пусть их сердца разорвутся от боли — для того и сотворена эта болезнь — жертва никогда больше не откроет глаза.
Какой, однако, странный и любопытный факт — то, что ни один микроб на густонаселенной планете Блитцовского не считает себя вредоносным существом! Услышав это, они бы очень удивились и почувствовали себя оскорбленными до глубины души. То, что знатные едят незнатных, в порядке вещей, так уж им судьбой предназначено, в этом нет ничего плохого, скажут они, ведь и простонародье, в свою очередь, кого-то ест, и это тоже не возбраняется; оба сословия питаются плотью и кровью Блитцовского, и это тоже справедливо, предназначено свыше и не считается за грех. Не ведая, что творят, микробы заражают Блитцовского болезнями, отравляют его и даже не догадываются об этом Микробы не знают, что Блитцовский — животное, они принимают его за планету; для них он — скалы, земля, ландшафт, они считают, что он создан для них, микробов, они искренне восхищаются Блитцовским, пользуются им, возносят за него хвалу богу. А как же иначе? В противном случае они были бы недостойны тех милостей и щедрот, которыми их так щедро осыпали Я не мог бы проникнуться этой мыслью так глубоко, если бы сам не был микробом, ведь раньше я и не задумывался над этой проблемой. Как мы похожи друг на друга! Все мы думаем только о себе, нам безразлично, счастливы другие или нет. В бытность свою человеком я всегда норовил захлопнуть дверь перед голодным микробом Теперь я понимаю, каким я был эгоистом, теперь я устыдился бы такого поступка. И любой человек, верующий в бога, должен испытывать такое же чувство Ну как не пожалеть микроба, он такой маленький, такой одинокий! И тем не менее в Америке ученые пытают их, выставляют на позор голыми перед женщинами на предметных стеклах микроскопов, выращивают микробов в питательной среде лишь затем, чтоб потом мучить, постоянно изыскивают новые способы их уничтожения, позабыв и про день субботний. Все это я видел своими глазами. Я видел, как этим занимался врач, человек вовсе не равнодушный к церкви. Это было убийство. Тогда я не понимал, что на моих глазах совершалось убийство, именно убийство. Врач и сам это признавал; полушутя, нимало не задумываясь над страшным смыслом своих слов, он именовал себя микробоубийцей. Когда-нибудь он с горечью убедится, что разницы между убийством микроба и убийством человека не существует. Он узнает, что и кровь микроба вопиет к небу. Ибо всему ведется строгий учет, и для Него не существует мелочей Екатерина рассказала мне, что брат Пьорский — член секты великодушия, и это очень хорошая секта, а Пьорский — лучший из лучших. Они с братом Пьорским всегда симпатизировали друг другу с той поры, когда Екатерина числилась в его секте, и, что приятно, взаимная симпатия сохранилась. А графиня посещает Государственную церковь: выйдя замуж, она стала знатной дамой, а аристократкам не подобает искать окольных путей в обитель спасенных; по натуре она добрая и хорошо относится к брату Пьорскому, а он — к ней.
— Она иностранка, графиня-то. Из Р. С. родом.
— Что такое Р. С.?
— Республика Скоробогатия, там она считалась настоящей леди, а здесь ей о своем происхождении (она вышла из Е. С. X.) надо помалкивать и помнить свое место.
— А что такое Е С. X?
— Едоки Соленого Хлеба.
— Почему «соленого»?
— Да потому, что он заработан тяжким трудом и соленый от пота.
— Значит, его солит труд?
Екатерина расхохоталась: вроде бы взрослый, а не знает прописных истин! Но я заметил, как в ее глазах вспыхнул всем хорошо знакомый радостный огонек. Я не огорчился: такой огонек зажигается у нас в глазах, когда мы, по нашему мнению, обнаружили нечто, неизвестное другому, и, обрушив на него информацию, можем заставить ошарашенного слушателя восхищаться нами. Екатерине нечасто выпадал случай сообщить мне новый факт, но зато ей нередко удавалось представить общеизвестный факт в новом свете, если я изображал полное неведение и делал вид, будто и сам факт — бесценный вклад в мою сокровищницу. Поэтому я обычно изображал полное неведение. Порой я извлекал пользу из этой политики, порой — нет, но в целом она себя оправдала.
Итак, Екатерина расхохоталась, услышав мой вопрос. Она повторила его, чтоб еще раз насладиться моим забавным невежеством.
— Его солит труд? Да разве вы не знаете… — начала было она, но смущенно осеклась.
— В чем дело? — поинтересовался я.
— Вы смеетесь надо мной.
— Смеюсь? Почему?
— Потому.
— Почему «потому»?
— Да вы сами прекрасно знаете.
— Ничего я не знаю. Честное слово.
Екатерина посмотрела мне прямо в глаза и сказала:
— Когда вы шутите, я это сразу чувствую. А теперь я вас серьезно спрашиваю и вы тоже отвечайте серьезно Вы когда-нибудь слышали про такую страну — большую страну, — где хлеб зарабатывают не в поте лица?
Теперь пришел мой черед смеяться! Я захохотал, но вдруг что-то заставило меня внезапно смолкнуть, что-то подсказало мне: а вопрос не так глуп, как кажется. Я задумался. Перед моим мысленным взором предстали великие народы, живущие на той и на другой планете, и вскоре я нашел ответ:
— Вопрос показался мне глупым, Екатерина, но, если поразмыслить хорошенько, он совсем не глуп. Мы нахватались идей, о которых знаем лишь понаслышке, не потрудившись проверить, подкрепляются они статистикой или нет. Есть одна страна — я беседовал с ее гражданами, — где слова «гордость труда» у всех на устах, где стало неоспоримой истиной, что труд достоин уважения, где все постоянно твердят, что заработанный хлеб — самый лучший хлеб и возвышает того, кто его заработал, до уровня самых почетных граждан страны, а дармоеды и тунеядцы покрывают себя позором. Аборигены произносят эти слова с большим чувством, полагают, что верят в то, что говорят, и гордятся своей страной, ибо она — единственная в мире, где труженики являются признанной аристократией. Но стоит присмотреться поближе и…
— Я знаю, о какой стране вы говорите. Это Р. С. Ну скажите прямо, это Скоробогатия?
— Да, это Республика Скоробогатия.
— Я сразу догадалась. Графиня все время про нее рассказывает. Когда она жила в Скоробогатии, она любила свою страну, а теперь презирает ее и говорит об этом без утайки. Но, конечно, она так рассуждает, чтоб никто вокруг не сомневался, что она переменилась и стала монархисткой, и знаете, графиня и вправду настоящая монархистка: послушаешь ее, так она скорей сойдет за уроженку Генриленда, чем сами генрилендцы. Говорит, что все эти проповеди о гордости труженика — сущее надувательство. Механика та же, что и везде. Тружеников на обед не приглашают — ни водопроводчика, ни плотника, ни дворецкого, ни кучера, ни матроса, ни солдата, ни портового грузчика, — так уж заведено в этой стране. Ни адвокат, ни врач, ни профессор, ни торговец, ни священник их в свой дом на обед не пригласят; а уж богачи-бездельники их на дух не выносят. Графиня говорит, на кой черт…
— Т-ш-ш… Екатерина, ты меня удивляешь!
— Но ведь графиня сама так сказала. Им, говорит, начхать…
— Да замолчи же! Оставь эту привычку подбирать и таскать домой все гадкие слова, которые…
— Но она так сказала, я своими ушами слышала! Стукнула кулаком по столу — вот так — и говорит: «На кой ляд…»
— Неважно, что она сказала. Я и слышать об этом не хочу! Ты простофиля, какой свет не видывал. Хватаешь все без разбору, что ни подвернись под руку, будто это бог знает какое сокровище. С тех пор как появился язык, не было еще такой любительницы покопаться в отбросах. Е общем, выкинь эти словечки из головы и снова начни с того места, где они сбили тебя с пути.
— Ладно, начну сначала, извините, если сболтнула лишнего, я вовсе не хотела вас обидеть. А сказала графиня вот что: если, к примеру, дочка банкира выходит замуж за водопроводчика, или дочка мультимиллионера берет в мужья редактора газеты, или же епископская дочка идет за ветеринара, или губернаторская дочка — за кучера, тут такая кутерьма начинается — сам черт ногу сломит.
— Ну вот, ты опять за старое!
— Так это же ее слова!
— Я знаю, но…
— А еще графиня говорила, что, мол, те, которые сидят наверху, — всякие шишки, стараются вообще не выдавать своих дочек за местных микробов. Держат их в девках, пока не пожалует какой-нибудь заграничный вирус, с титулом, вот тогда, если они сойдутся в цене, и заключают сделку. Правда, аукцион они не устраивают, во всяком случае — публичный. Графиня — просто прелесть, а говорит — заслушаешься. И доброты, и злости — всего в ней хватает, зато занудства нет и в помине. Она завела много друзей. У нее золотое сердце, вставные зубы, стеклянный глаз. По-моему, она совершенство.
— Да, это верные признаки.
— Очень мило с вашей стороны. Я была уверена, что вы так скажете. Графиня очень содержательная. На мой взгляд, она очень, очень интересная женщина. К тому же она родилась от морганатического брака.[86]
— Морганатического?
— Да, именно морганатического.
— Откуда ты знаешь?
— Все так говорят. Не она сама, а другие. Соседи, к примеру. Так и говорят — от морганатического брака.
— Как это случилось?
— Видите ли, ее мать — червеобразный отросток.
— Вот те на!
— Во всяком случае, так говорят. Кто отец — неизвестно. Известно только про мать. Она — червеобразный отросток. Брак был морганатический.
— Тьфу, пропасть! При чем тут морганатический брак?
— При том, что он незаконный. Все говорят, что червеобразный отросток вообще не имеет права заводить семью, это небывалый случай; врачи не верили, что такое может произойти, пока это не произошло. Червеобразный отросток вступил в брак, да еще незаконный. Как это назовешь? Все говорят — морганатический брак. Кое-кто, правда, добавляет: более чем морганатический, но я думаю, что так далеко дело не зашло. А вы как считаете?
— Провалиться мне на этом месте, ничего тут нет морганатического, ничего похожего. Все это бред сумасшедшего, самый настоящий бред. И откуда у микробов столько злости, зачем попусту пятнать доброе имя графини?
— Да с чего вы взяли, что они пятнают ее доброе имя?
— А разве нет?
— Конечно, нет. Никто не посягает на ее доброе имя. Графиня не виновата. Она совершенно ни при чем. Графиня просто находилась там, когда это случилось. Еще минута — и было бы слишком поздно.
— Подумать только! Будь я проклят, Екатерина, если ты не мастер выделывать самые неожиданные виражи и выскакивать в самых неожиданных местах. Понять эту путаницу, эту сумятицу мыслей, эту словесную неразбериху совершенно невозможно; твои сумбурные речи любого собьют с толку и заморочат так, что он не отличит их от священных цитат из «Науки и богатства»: они удивительно схожи!
Я спохватился, что у меня сорвались с языка обидные слова. Но раскаивался я лишь полсекунды. Екатерина залучилась от благодарности и счастья. Ей мои слова не показались колкостью. Ядовитые стрелы не достигли цели. Екатерина приняла колкость за комплимент. Я поспешил вернуться к теме разговора.
— Рад, что репутация графини не пострадала, и вдвойне рад, что есть еще цивилизация, где не утратили стыда и не обливают презрением невинные жертвы. Значит, добрые и справедливые микробы уважают графиню?
— О да, во всяком случае, за то, о чем я вам рассказывала. Это очень важно для нее и выделяет ее среди прочих.
— Каким образом?
— Ну как же! Она здесь единственная возбудительница аппендицита. В аппендиксах у окружающих таких микробов много — у тех, кто лежит в больницах, у тех, кто пока не лежит, — но только она вырвалась наружу, родилась. От незаконного морганатического брака, но дело даже не в этом. Она — единственная за всю историю, а это — великая честь. Хотела бы я оказаться на ее месте.
— Ах, черт…
XV
Eкатерина продолжала трещать, не обращая внимания на мою попытку воззвать к помощи черта. Она вела рассказ в своей обычной небрежной манере — сделает сальто назад, отклонившись от темы на тридцать ярдов, потом вперед и приземляется чуть правее мысли, которую не успела закончить час тому назад. Подхватив эту мысль, Екатерина как ни в чем не бывало продирается с ней сквозь чащу слов, будто и не бросала ее без призора.
— Вот и получается, что нет ни одной большой нации, где заработанный хлеб не просолен потом, хоть вы и утверждали из упрямства, будто это вовсе не так (я не утверждал ничего подобного, но, чтоб не тратить попусту время и силы, не стал заводить спора). Графиня говорит, что там, в Скоробогатии, — сплошной обман и надувательство; да если бы и существовал великий народ, у которого разговоры про честно заработанный хлеб не были бы надувательством, где б ему и жить, как не в Скоробогатии? Там и республика, и самая великая на планете демократия, и общество равных возможностей — бог знает каких возможностей, как графиня говорит. Ее послушать, так обман начинается с самой верхушки и идет сверху вниз; в нем участвуют все без разбора, и ни один черт (Осторожно! — сказал я), и никто во всей стране его не замечает. Все, говорит, будто ослепли от фальшивого блеска этой лжи.
А рангов, званий и каст — миллион, говорит. Потому и мезальянсы, куда ни глянь. Где им и быть, как не в Скоробогатии, ведь там разной знати и аристократов побольше, чем в любой другой стране. Есть, говорит, в этой республике такие семейки, что для них и сам президент — неподходящий жених, во всяком случае, пока он не станет президентом. А в президенты почти всегда выходят Едоки Соленого Хлеба — дубильщики, лесорубы, портные, сторонники сухого закона и прочие лица низкого звания; им приходится прокладывать себе путь наверх, и они очень долго его прокладывают, а пока доберутся до этих семейств, глядишь, уже поздно: дочки просватаны. Они считают, что это — путь наверх, говорит графиня, все так считают. И все восхищаются тем, кто проложил себе путь наверх, безмерно восхищаются его нынешним положением, его респектабельностью. Они не скажут в порыве гордости и великодушия: «Посмотрите на него — прекрасный труженик, настоящий Едок Соленого Хлеба, лесоруб!» Нет, в порыве гордости и великодушия они воскликнут: «Посмотрите на него — куда залетел! А ведь, подумать только, вышел из простых лесорубов!»
А преуспевший заявляет, что не стыдится своего происхождения, ему-де нечего стыдиться, это для него, в его нынешнем положении, — честь, великая честь. Можно подумать, что он и своих сыновей сделает портными, дубильщиками или лесорубами.[87] Может, такие случаи и были, говорит графиня, только она ни одного не помнит Вот такие дела. А вам пора спуститься с облаков.
— Что значит «спуститься с облаков»?
— Пора спуститься с облаков и признать это.
— Что признать?
— А то, что заработанный хлеб просолен потом на всей планете Блитцовского, будь то республика или монархия. Едоки Соленого Хлеба создают нацию, делают ее великой, уважаемой, могущественной; трон держится на Едоках Соленого Хлеба, не то — пылиться бы тронам в лавках старьевщиков; благодаря Едокам Соленого Хлеба национальный флаг и реет так красиво, что слезы гордости подступают к глазам; не будь Едоков Соленого Хлеба, великие князья валялись бы под забором, как свиньи, сидели бы по тюрьмам и кончали свой век в богадельнях; не будь Едоков Соленого Хлеба, на всей планете не осталось бы ничего мало-мальски хорошего, и черт меня дери…
— О, ради бога!
— Но сама графиня так выразилась. Говорит, черт меня…
— Замолчи, пожалуйста, я же просил…
— Но она именно так выразилась, графиня. Подняла сжатый кулак, сверкнула глазищами да как пошла сыпать самой что ни на есть отборной бранью — разрази меня гром, чертям в аду тошно стало!
Благодарение богу, раздался стук в дверь. Это явился великодушный брат, весьма внушительный возбудитель сонной болезни.
У Пьорского были мягкие манеры и доброе, располагающее лицо, как у всех болезнетворных, смертоносных и, следовательно, высокорожденных микробов; обходительность и доброе лицо у них — видовые черты и передаются из поколения в поколение. Сам он не ведал, что несет смерть, что любой аристократ несет смерть; ни сном ни духом не знал страшной истины: все аристократы смертоносны. Один лишь я на всей планете Блитцов-ского знал эту жестокую правду и то потому, что постиг ее на другой планете. Пьорский и Екатерина сердечно приветствовали друг друга; согласно здешнему этикету, она опустилась перед ним на колени, потому что была родом из Едоков Соленого Хлеба, а он — из аристократов голубой крови Пьорский ласково потрепал Екатерину по щеке и велел подняться Потом она ждала, пока он даст ей знак, что можно садиться. Мы с ним церемонно раскланялись, и каждый почтительно указал другому на стул, сопроводив взмах руки величавым: — Только после вас, милорд!
Наконец мы разрешили эту проблему, опустившись на стулья с точно рассчитанной синхронностью. У него была с собой небольшая прямоугольная коробка, которую Екатерина приняла, непрестанно кланяясь.
Мудрый старый джентльмен, брат Пьорский, мгновенно оценил обстановку: в сомнительном случае лучше ходить с козырей Он, конечно, понимал, что я — высокорожденный, он мог предполагать, что во мне течет благородная кровь, а потому, не задавая лишних вопросов, обошелся со мной как с благородным. Я последовал его примеру и тоже, не задавая вопросов, произвел его в герцоги.
Брат Пьорский жевал Едока Соленого Хлеба, которого словил по дороге сюда, — ел его заживо, как здесь принято, а тот визжал и выкручивался. У меня слюнки текли при виде упитанного, сочного и нежного месячного малыша, ведь я ничего не ел с тех пор, как приятели ушли в два часа ночи. Такого толстяка хватило бы на целую семью, и, когда брат Пьорский предложил мне ногу малыша, я не стал отказываться для виду и притворяться, что сыт, — нет, я взял ее и, признаться, ничего вкуснее в жизни не пробовал. Это был пектин, весенний пектин, а хорошо откормленный пектин — пища богов.
Я знал, что Екатерина голодна, но такая дичь — не для нее. Едоки Соленого Хлеба едят благородных, если выпадает случай, — военнопленных или павших на поле боя, но Е. С. X. не едят друг друга В общем, мы угостились на славу и выкинули объедки матери пектина, рыдавшей под окном. Она была очень благодарна, бедняжка, хоть мы не ждали благодарности за такой пустяк.
Моя мечта — взять с собой в лучший мир братьев наших меньших, низших животных, чтоб и они блаженствовали вместе с нами, — нашла живой отклик в сердце брата Пьорского. Он растрогался и заявил, что это — самая благородная и милосердная идея, что он разделяет ее всей душой. Прекрасные, вдохновляющие, окрыляющие слова! А когда брат добавил, что он не только страстно желает переселения животных в лучший мир, но и твердо верит, что так оно и будет, что у него нет и тени сомнения, чаша моего счастья переполнилась до краев. Мне всегда не хватало такой поддержки, чтобы укрепиться в собственной вере, чтоб она стала незыблемой и совершенной, и вот теперь она стала незыблемой и совершенной. Наверное, в тот момент не было микроба счастливее меня от Генриленда до Скоробогатии, и от Главного Моляра до Великого Уединенного моря. Оставался лишь один вопрос, и я задал его без колебания и страха:
— Ваша милость, включаете ли вы в их число все существа, даже самые зловредные и мелкие — москитов, крыс, мух и всех прочих?
— Разумеется, и всех прочих! Даже невидимых и смертоносных микробов, которые живут нашей плотью и заражают нас болезнями!
*******
Звездочками я пометил время, через которое вышел из шока. Да, как странно мы устроены! Я всегда желал, чтобы кто-нибудь произнес эти слова, разрешив недвусмысленно и справедливо проблему всех невинных и живущих по закону естества своего существ. Много лет тому назад я ждал (и безуспешно!), что это сделает справедливый и великодушный священник, и вот теперь, когда мысль наконец-то изречена, меня чуть не разбил паралич!
Герцог заметил мое смятение. И немудрено: оно было у меня на лице написано. Мне стало стыдно, но я ничего не мог с собой поделать — не стал изворачиваться, придумывать оправдание, — словом, оставил все как есть. Это лучший способ, если вас захватили врасплох и вы не видите выхода из создавшегося положения. Герцог проявил редкое великодушие — ни укора, ни насмешки — и такт; он принялся рассуждать, подтверждая свои рассуждения фактами.
— Вы ставите предел, проводите грань; пусть это вас не тревожит: было время, когда и я поступал так же. Тогда мне недоставало знаний, широты кругозора, знание мое было неполным, как ваше. Мой долг — пополнить и скорректировать ваши знания. Тогда вы поймете, в чем правда, и все ваши сомнения отпадут сами собой. Я приведу факты. Спор может завести далеко, но только факты дают возможность сделать выводы. В этой комнате есть много доказательств того, что вы занимаетесь наукой, милорд, но вы невольно обнаружили то, что одной из величайших областей науки — бактериологией вы пренебрегли. Скажем, не совсем свободно ориентируетесь в этой области. Вы со мной согласны?
Что я должен был ответить? В земной бактериологии я был крупнейшим непревзойденным специалистом; мне за неделю удавалось сделать больше, чем Пастеру за год. Но разве я мог сказать об этом герцогу? Он бы не понял, о чем речь. А что касается бактериологии на Блитцов-ском, — боже правый! — я и понятия не имел, что существуют бесконечно малые микробы, заражающие болезнями микробов! Порой я размышлял на досуге о том, существуют ли на Блитцовском крошечные двойники земных микробов с теми же повадками, с тем же предназначением, но никогда не считал, что эта проблема заслуживает глубокого изучения. Взвесив все обстоятельства, я решил сказать герцогу, что ничего не знаю о бесконечно малых микробах и вообще несведущ в бактериологии.
Он ничуть не удивился, и это меня слегка покоробило, но я не подал виду и не стал брюзжать. Герцог встал и принялся налаживать один из моих микроскопов, бросив вскользь, что он-де не совсем заштатный бактериолог, из чего следовало, что он — первый бактериолог планеты. Мне ли не знать этой песни! Знал я и старый испытанный способ подыграть певцу и сказал, что счел бы себя сущим невеждой средь ученой братии, если б не знал то, что известно всем вокруг. Герцог извлек из коробки предметное стекло и установил его под микроскопом. Покрутив винтики, он отрегулировал микроскоп по глазам и предложил мне взглянуть.
Что кривить душой — я был искренне потрясен! Старый знакомый плут, которого я тысячу раз видел под микроскопом в Америке, предстал передо мной в виде невообразимо маленького близнеца, своей точной копии. Это был пектин — весенний пектин, — до смешного схожий с тем мамонтом (все познается в сравнении!), которого мы только что съели! Ну не забавно ли? Меня так и подмывало сострить: давайте, мол, подцепим эту крошку кончиком иголочки и скормим его комару, а объедки бросим матери. Но я сдержался. Герцог, похоже, не отличался чувством юмора. Вряд ли его очаруешь, напомнив ему об этом недостатке, только вызовешь стыд и зависть. Я смолчал, но это потребовало от меня известного напряжения.
XVI
Брат Льорскии сделал краткий вступительный обзор в профессорском стиле: весьма неопределенно, как импрессионист, наметил общие положения, на которых был намерен остановиться, а потом приступил к делу. На этом этапе он перешел с местного наречия на высочайший, чистейший диалект бубонной чумы, на котором изъяснялся с французским акцентом — во всяком случае, сходным по звучанию. На диалекте бубонной чумы принято говорить при всех королевских дворах планеты Блитцовского, а в последнее время он стал и языком науки, ибо обладал несколькими высокими достоинствами, в том числе — точностью и гибкостью. Замечу, кстати, что научное название всех разновидностей микробов на этом языке — суинк.[88] Каждый микроб — суинк, каждая бактерия — суинк и так далее; как на Земле немец, индиец, ирландец и люди других национальностей называются словом «человек».
— Начнем с начала, — сказал брат Пьорский. — Огромная планета, которую мы населяем, где учреждены наши демократии, республики, королевства, церковные иерархии (теократии), олигархии, автократии и прочая суета сует, была создана для великой и мудрой цели. Ее сотворение — не случайность; оно — стадия за стадией — продолжалось согласно тщательно разработанному систематизированному плану.
Планета была создана для великой цели. Какова же была цель? Дать нам дом. Именно дом, а не среду обитания, не балующую нас комфортом. Планета была задумана как дом, полный всяческих удобств и разумных, трудолюбивых низших существ, призванных обеспечивать нам эти удобства. Каждый микроб сознает сказанное мной, каждый микроб с благодарностью помнит об этом. А если микроб и кичится немного своим высоким положением, слегка тщеславится своим величием и превосходством, то это простительно. И то, что микроб с собственного единодушного согласия украшает себя державным титулом Венец Творения, тоже простительно, ибо куда надежнее присвоить себе титул, чем выставить свою кандидатуру на выборах и, возможно, провалиться.
Итак, планета создавалась с определенной целью. Сразу ли после создания ее отдали во владение микробам? Нет, они погибли бы с голоду. Планету надо было приспособить для них. Что это был за процесс? Давайте создадим маленькую планету — в воображении — и посмотрим.
Берем землю, рассыпаем ее. Представим себе, что это — сад. Создаем воздух, увлажняем его. Воздух и влага содержат необходимую для жизни пищу в виде газов — пищу для растений, которые мы намерены вырастить. Добавляем в почву и другую пищу для растений — калий, фосфор, нитраты и тому подобное. Пища в изобилии, растение поглощает ее, накапливает энергию, вырывается из семян, растет. И вот уже наш сад полон злаков, ягод, дынь, овощей и всевозможных вкусных фруктов. Пищи столько, что может прокормиться не только Венец Творения, но и лошадь, корова, другие домашние животные, саранча, долгоносик и прочие вредные насекомые; создаем их и приглашаем к столу. А за ними — льва, змею, волка, кота, собаку, канюка, грифа и им подобных.
Итак, созданы хищники, но время для них неблагоприятное; не могут же они питаться растительной пищей! Им приходится жертвовать собой ради великого дела. Они — мученики, хоть и не добровольные. Без пищи хищники погибают.
На этой стадии создаем суинков; они являются на сцену жизни с миссией огромной важности. Суинков — несметное количество, потому что от них и ждут многого. Вы представляете, что бы произошло, если б они не появились? Всемирная катастрофа! Наш сад исчерпал бы все запасы пищи, скрытой в почве, — нитраты и прочие питательные вещества; ему пришлось бы существовать на скудной диете, получаемой из воздуха, — окиси углерода и прочих газах, он голодал бы все больше и больше, терял бы все больше и больше сил и наконец, испустив последний вздох, скончался. А с ним — все животные и Венец Творения. Планета превратилась бы в безжизненную пустыню, где не услышишь ни пения птиц, ни рыка хищника, ни жужжания насекомых, ни других признаков жизни. Моря засохли бы и исчезли, не осталось бы ничего, кроме беспредельных пространств песка и камня. Играет ли незаметный суинк важную роль в системе мироздания? Несомненно. Как назвать его, каким титулом величать? Сам он, не в пример микробам, скромен и не присвоил себе никакого титула Дадим ему звание, соответствующее его заслугам. Он — лорд-протектор Венца Творения, Спаситель планеты. Давайте посмотрим, как он работает, ознакомимся с его методами.
Суинк появляется на сцене, когда ему положено явиться, в свой назначенный час. Микроб прекрасно себя чувствует, он сыт, и то же самое можно сказать о корове, лошади и любом другом травоядном, а вот тигры, собаки, кошки, львы и прочие хищники подыхают с голоду без мяса. Суинк набрасывается на трупы и экскреции животных, питается ими, разлагает их и освобождает массу кислорода, азота и других столь необходимых растениям веществ; листья растений усваивают эту пищу, за исключением азота, который они получают позже, благодаря трудам других видов суинков.
Все идет как надо, планета спасена. Растения вновь получают питание и буйно разрастаются. Поглощая кислород, азот, растения вырабатывают альбумины, крахмал, жиры и много других веществ; они попадают в организм: чивотных, которые кормятся ими и растут; животные, в свою очередь, переваривая эти вещества, вырабатывают различные соединения. Некоторые из них животные выдыхают в воздух, а растения улавливают их и поглощают, другие уходят в экскреции и, восстановленные суинками, снова попадают в растения. Когда животное умирает, суинк разлагает его, высвобождая остальные элементы, и те возвращаются в землю.
Таким образом, происходит вечный круговорот: растения поглощают пищу и насыщаются, животные поедают растения и насыщаются, суинк восстанавливает продукты питания, наполняя закрома для растений; растения снова поглощают их и передают животным. Ничто не теряется, ничто не пропадает зря; новых блюд нет, да никогда и не было, меню всегда одно и то же — роскошное, но неизменное, и сама пища не изменилась с тех пор, как ее впервые поставили на стол при сотворении мира. Ее подогревали, жевали, пережевывали, жевали, жевали, жевали, жевали снова и снова, на каждом этапе жизни, в какой бы форме она ни проявлялась — на земле, в воде, в воздухе — с первого дня и до нынешнего.
Какой поразительный механизм, какой потрясающий механизм, какая точность, какое совершенство — чудо из чудес! Я не нахожу слов, чтоб выразить его грандиозность.
Теперь исключите суинка из системы мироздания, и что же останется? Камни и песок, голые камни и песок. Исчезнут леса, исчезнут цветы, исчезнут рыбы в море, птицы в небе; опустеют храмы, опустеют троны, города обратятся в прах и развеются ветрами. Армии, знамена, приветственные клики — куда все подевалось? Вы слышите звук? Это всего лишь бродяга-ветер, это стонет бродяга-ветер. А другой звук слышите?
Печалью туманится моря лик. Кривится горестно пенный рот, Бьется море о пирсы, зовет корабли, А их поглотила пучина вод.[89]Каков же он, суинк, суинк-гигант?
— Екатерина, принеси оловянную кружку-пинту. Теперь наполни ее до самого края пшеницей. Перед нами фунт — по системе мер веса, принятой с незапамятных времен. Здесь семь тысяч зерен. Возьми пятнадцать штук, растолки их в ступке. Смочи кашицу, скатай шарик. Крошечный шарик получился, не так ли? Его можно проглотить без труда. Теперь представим, что он — полый с маленькой дырочкой, проделанной острием тончайшей иголки. Вообразим, что это дом суинка, кликнем его и его сородичей. Продолжаем фантазировать: смотрите, он идет! Процессия движется. Разве можно разглядеть такое крошечное существо? Нет, его можно только вообразить. Считайте же: раз, два, три… Три индивида? Нет. Как их считать? Армиями, только армиями, в каждой из которых по миллиону суинков. Считайте: раз, два, три…
Я считал и считал, размеренно и монотонно. Счет дошел до сорока.
— Продолжайте!
Счет дошел до семидесяти.
— Продолжайте!
Счет дошел до девяноста.
— Продолжайте! Я досчитал до ста.
— Стоп! Перед вами стомиллионная армия суинков, размером с пилюлю каломели. Снимите шляпу в знак почтения! Стоя приветствуйте его величество Суинка, лорда-протектора Венца Творения, Спасителя планеты, Хранителя всего живого!
Так будет ли ему даровано прощение? Обращенный в дух, воспарит ли он с нами в Край Вечного Покоя, где сможет наконец сложить усталые руки и отдохнуть от трудов, исполнив свой долг, завершив свою миссию? Как вы думаете?
XVII
Наконец— то моя душа обрела мир и покой, полный, идеальный покой; я надеялся и верил, что отныне ничто его не нарушит, ничто не взволнует сомнением. Низшие животные — большие и малые — превратятся в духов, неосязаемых, как мысль; легкие и расплывчатые, они разбредутся в необъятных просторах Вселенной, незаметные, безобидные, безопасные. Ну почему раньше никому в голову не приходило это простое и рациональное решение? На Земле даже самые привередливые церковники с радостью приветствовали бы переселение раскаявшегося на смертном одре бродяги Блитцовского в Благословенную землю, вовсе не печалясь о том, что им придется общаться с ним целую вечность. С кем? С нечесаным, пьяным, вонючим идиотом? Нет, с духом — легким, порхающим, неосязаемым, как мысль, необременительным, безобидным духом. Но тех же милосердных священников, предвидевших обращение бродяги в дух, чистый и безобидный, не осенила простая логичная идея — предсказать обращение в дух всех остальных индивидов. А до этого нетрудно было додуматься после предсказания будущего Блитцовского, принесшего такое умиротворение.
Что— то вывело меня из задумчивости; оказывается, герцог продолжал свои рассуждения примерно в таком духе:
— Итак, мы видим, что суинк и только суинк с самого начала спас нашу планету от эрозии и непоправимого бесплодия, спас нас и все остальные живые существа от вымирания. Он и сейчас спасает нас от вымирания, и, если он когда-нибудь покинет нас, наступит конец света, этот день будет означать переход нашего Великого Вида и нашей благородной планеты в категорию Безвозвратно Ушедшего.
Значит, скромный невидимка — важная персона? Давайте признаемся: да, по сути дела — суинк единственная важная персона. Что собой представляет мужское платье, именуемое нами Генрихом Великим, перед которым мы в благоговейном трепете склоняем головы? Что собой представляет вся эта шатия королей и их знать? Что такое их армия, их флот? Что собой представляет неисчислимое множество народов с их национальной гордостью? Все это тени, только тени, в мире нет ничего реального, кроме суинка. А что такое показное могущество этих народов? Это всего лишь греза, в мире нет иного могущества, кроме могущества суинка. А слава? Суинк дал, суинк взял. А богатство, а процветание?
Впрочем, обратим внимание на другое. Существуют какие-то странные черты сходства, роднящие наш Великий Вид с этими крошечными существами. К примеру, у нас есть высшее общество, и у них — тоже. Здесь можно провести параллель, хоть это и не совсем точно отражает суть дела, ибо наши аристократы — полезны и лишь в редких случаях смертоносны, в то время как их аристократы — болезнетворные микробы, заражающие нас страшными болезнями (Вы только послушайте! Он сам — болезнетворный микроб и даже не подозревает об этом. Девическая невинность этих бандитов не поддается описанию — М. Т. ).
Вот следующая параллель — безупречна. Я имею в виду их низшее сословие — трудящуюся бедноту. Они совершенно безвредны. Они выполняют свою работу, выполняют ее толково и непрестанно. Мы уже усвоили, что они спасают нас и нашу планету, но этого мало — они создают наше богатство, а нам остается только протянуть за ним руку и воспользоваться даром на благо себе.
Хотите пример? Ни один метод отделения льняных волокон от древесных в кудели не обходится без помощи суинка. В этом важном деле патент принадлежит ему. Суинк всегда заправлял богатейшей льняной промышленностью на планете, он и сейчас главный заправила в этом деле — пускает в ход фабрики, выплачивает жалованье, следит за барышом. Суинк распоряжается и выработкой холста — подготавливает джут. Он ворочает делами и в производстве других волокон.
Суинки разных видов помогают развивать индустрию. Суинки-дрожжи — верные помощники хозяйке на каждой кухне, в каждой пекарне. Без них хлеба не выпечешь. Суинки заведуют изготовлением вин, крепких напитков, пива — в самом широком масштабе. Это по его милости народы поглощают целые реки горячительного зелья, и барыши потоком текут в карман капиталистов. Это суинки пекутся о том, чтоб вы ели хорошее масло, сметану, сыр.
Стоит табаку пустить листок, и суинк, верный своему долгу, уж тут как тут. Он не бросит листок на произвол судьбы и не пощадит сил, чтобы провести его через все стадии сушки; когда вы закуриваете сигару, ощущая ее восхитительный вкус и аромат, а душа ваша преисполняется довольством и благодарностью, вспомните, что это — его работа. Суинк держит под надзором всю табачную промышленность великой планеты, и она приносит доход, какой и не снился статистикам. Дым всесожжения, ежедневно восходящий к небесам во славу неизвестного бога — бога, чьи труды никому не ведомы и чье имя никогда не произносят невежественные фанатики, превосходит по объему дым всесожжении на всех других жертвенниках, восходивший к небу за предшествующие тридцать лет. Если я ошибаюсь, пожалуйста, поправьте меня, ибо все мы склонны под воздействием эмоций впадать в ошибки.
Вот те дела, которые мы приписываем нашему благодетелю, скромному суинку, могущественному суинку, всеобщему кормильцу, всеобщему защитнику. Кончается ли на этом мой рассказ? А не оказывает ли нам суинк еще какую-нибудь услугу? Оказывает, и огромную.
В свое время погибают деревья и травы. Ими завладевает суинк. Он разлагает их, превращает в прах, смешивает с землей. Предположим, он прекратил свою работу. Опавшие листья, погибшие растения не гниют, а накапливаются, накапливаются, накапливаются; земля, погребенная под многофутовой толщей, ничего не родит, все живое погибает, планета превращается в пустыню. Щедрость и плодородие земли на огромной планете зависит только от суинка.
— Господи боже мой! — бормотал я про себя. — Вот это идея — закрыть врата рая перед самыми достойными созданиями и допустить туда блитцовских!
— Так вот, позвольте мне закончить. Мы выражаем недовольство суинками-аристократами, болезнетворными микробами. При одном упоминании о суинке нам приходит на ум лишь вред, причиняемый его аристократами. А когда мы говорим о трудяге-суинке, нашем благодетеле, творце наших благ? По сути дела — никогда. О том, что суинк — наш благодетель, не известно никому, кроме отдельных ученых и эрудитов. Что же касается широкой публики, она полагает, что суинки болезнетворны, и испытывает ужас перед всем племенем суинков. И это достойно сожаления, ибо факты и цифры, представленные ей для изучения, умерили бы эту враждебность.
Когда суинк — микроб чумы отправляется в набег, его самая блистательная победа — два с половиной процента смертности в каждой общине, причем его жертвой становится не нация, а всего лишь несколько общин. Я, разумеется, говорю о нынешних временах В прошлом веке он добивался больших успехов, пока им не занялись ученые. Уничтожив свои два с половиной процента, микроб чумы должен затаиться на долгие годы. Холерный микроб еще более деликатен, однако и ему приходится отложить последующий набег на несколько лет. Тем не менее репутация у обоих — самая скверная, они вызывают ужас. Почему? Я не знаю. За жизнь целого поколения микробы холеры и чумы дают о себе знать лишь в самых глухих уголках планеты Тем временем трудяга-суинк помогает всем народам, содействует их процветанию, не получая взамен ни похвалы, ни благодарности.
Герцог перешел на местный диалект.
— Что творят все болезнетворные микробы, вместе взятые? По их вине появляется всего десять могил из сотни, только и всего. У болезнетворных микробов половина жизни уходит на то, чтобы свалить с ног среднего суфласка, а в то же время их собрат, суинк-трудяга, кормит того же суфласка, защищает его, обогащает, не получая взамен ни награды, ни благодарности Если перевести это на язык метафор, суинк преподносит суфласку тысячу баррелей яблок, и тот молчит, но стоит ему обнаружить среди них одно гнилое, как он. Ну-ка, Екатерина, скажи, что он делает?
— Посылает.
— Замолчи! — вовремя спохватился я.
— Но так графиня выражается, я сама слышала. Говорит…
— Неважно, что она говорит, мы не хотим это слушать.
XVIII
Я был восхищен лекцией герцога. Феномены, упомянутые в ней, были для меня новы и удивительны. И в то же самое время давно знакомы и неудивительны. На Земле, когда я изучал микробиологию под руководством профессора Г. У. Конна,[90] эти факты считались общеизвестными применительно к микробам, заражающим человеческий организм, но мне было в диковинку то, что существует их дубликат — микробы, заражающие человеческих микробов. Все знают, что род человеческий был изначально спасен от гибели микробом, микроб спасает его с тех пор и поныне, микроб — защитник, охранитель жизни, надежда и опора многих мощных отраслей промышленности на Земле, в нем более всего заинтересованы корпорации, эксплуатирующие его труд; его услуги эксперта неоценимы для этих корпораций Общеизвестно, что именно микроб спасает Землю, иначе, погребенная под толщей мусора, она исчезла бы из виду и стала непригодной к использованию, — одним словом, все знают, что микроб — самый полезный гражданин планеты Земля, что человек не может обойтись без него, как не может жить без солнца и воздуха. Известно и то, что род человеческий не замечал его благодеяний и помнил лишь о том, что болезнетворные микробы повышают смертность на десять процентов. Вместо того чтобы покончить с этой несправедливостью, человек объявил всех микробов болезнетворными и злобно поносил всех микробов, включая своих благодетелей!
Да, все это было не ново для меня, но оказалось, что наши старые добрые знакомые микробы сами имеют множество микробов, которые кормят, обогащают, преданно берегут от смерти и их самих, и их планету, бродягу Блитцовского, — вот это было ново и восхитительно!
Я жаждал увидеть суинков своими глазами. Я весь горел от возбуждения! У меня были линзы, дававшие увеличение в два миллиона раз, но поле зрения микроскопа не превышало человеческий ноготь и не давало хорошего обзора. Я страстно желал получить поле обзора в тридцать футов, что соответствовало бы нескольким милям природного ландшафта и показывало бы то, что стоит посмотреть. Мы с приятелями не раз пытались усовершенствовать свой микроскоп, но безуспешно.
Я сказал о своем желании герцогу, и мои слова вызвали у него улыбку Оказывается, все решалось очень просто: подобное оборудование было у него дома Я вознамерился купить у герцога секрет усовершенствования, но он ответил, что такой пустяк не стоит разговоров.
— Вам не приходило в голову направить рентгеновский луч под углом 8,4° на параболический отражатель? — спросил герцог.
Клянусь честью, я бы никогда не додумался до столь простого решения! Я был ошеломлен.
Мы тут же наладили микроскоп, я поместил на предметное стекло капельку своей крови и тотчас размазал ее. Результат превзошел все ожидания. Передо мной простиралась на несколько миль зеленая холмистая равнина, пересеченная реками и дорогами. Где-то вдали виднелись расплывчатые очертания живописных гор. В долине расположился белый палаточный городок, возле него застыли в ожидании артиллерийские батареи, дивизионы кавалерии и пехоты. Нам повезло: очевидно, они построились для церемониального марша или чего-то в этом роде. На переднем плане, где развевалось королевское знамя, стоял самый большой и красивый шатер с эффектными гвардейцами-часовыми, возле него размещались другие красивые шатры. Воины, особенно офицеры, производили очень приятное впечатление — подтянутые, элегантные, в нарядных мундирах. Вся армия была как на ладони: день выдался ясный, и при таком сильном увеличении каждый боец казался ростом с ноготок (Мое собственное выражение, и довольно удачное Я сказал:
— Ваше высочество, посмотрите — росток с ноготок, а что ни боец — удалец.
— Что вы имеете в виду, милорд?
— Вон, гляньте на статного генерала — того, что стоит, опершись рукой о дуло пушки Опустите мизинец рядом с ним, и его плюмаж будет как раз на уровне верхней части вашего ногтя.
— Росток с ноготок — это хорошо и точно подмечено, — сказал герцог и потом сам несколько раз употребил это выражение.
Через минуту к генералу подъехал верховой и отсалютовал.
— Так, так, если считать лошадь, у этого росток — ноготок и три четверти, — заметил герцог. — М. Т. ).
Куда ни посмотришь, всюду с веселым видом разгуливали щеголи-офицеры, но солдаты были невеселы. В лагере собралось много женщин — жен, невест и дочерей суин-ков, и почти все они плакали. Провожали, конечно, на войну, а не на летние учения, и бедных трудяг суинков отрывали от праведного труда для того, чтоб послать на край света — нести цивилизацию и другие бедствия несчастным Народам, Ходящим во Тьме, иначе почему женщины плакали?
Конница была на диво хороша; породистые вороные лошади с лоснящимися крупами били копытами, и только луч света засиял на трубе, подающей сигнал, который мы не могли услышать, как весь дивизион пустил коней в галоп. Это великолепное, волнующее зрелище продолжалось до тех пор, пока пыль, поднявшаяся на дюйм, — а по мнению герцога еще выше — не окутала конницу крутящимся зыбким облаком, сквозь которое сверкали обнаженные сабли.
Вскоре произошло главное событие дня — в лагерь прибыла целая армия священников с хоругвями. Последние сомнения отпали: начиналась война, и длинные шеренги солдат отправлялись на фронт. Их маленький монарх выступил вперед — более очаровательную миниатюрную пародию на человека трудно было представить. Он воздел руки к небу, благословляя марширующие войска. Солдаты были на седьмом небе от счастья, и, проходя мимо хоругвей, почтительно выражали верноподданнические чувства.
Построившись сомкнутыми рядами, они шествовали маршем под реющими знаменами — удивительно красивое зрелище!
Войска отправлялись куда-то сражаться за Родину, которую олицетворял манекен, благословлявший их на подвиг, — отправлялись защищать его и его знатных собратьев из роскошных шатров и между делом захватить и цивилизовать для них какую-нибудь богатую страну, маленькую и беззащитную. По всему было видно, что крошечный монарх и его придворные не намеревались становиться в строй. Герцог сказал, что это, несомненно, Генрих и Семейство суинков; те тоже никогда не воевали, а, сидя дома, в полной безопасности, поджидали трофеи.
Ну а что оставалось делать нам? Разве мы не должны были исполнить свой моральный долг? Разве мы могли допустить, чтоб началась война? Наш долг — остановить ее во имя справедливости! Наш долг — дать отпор эгоистичному и бессердечному Семейству!
Герцог был потрясен и тронут этой идеей. Он вполне разделял мои чувства и настроился бороться за справедливость, а потому предложил капнуть на Семейство кипятком и уничтожить его, что мы и сделали.
Кипяток заодно уничтожил и армию, а это не входило в наши планы. Мы горько сожалели о содеянном, но потом герцог заявил, что погибшие суинки для нас — ничто и заслуживали уничтожения хотя бы потому, что рабски служили жестокосердному Семейству. Герцог вер-ноподданнически делал то же самое, как, впрочем, и я, но нам и в голову не приходило такое сравнение. И это отнюдь не то же самое: ведь мы — суфласки, а они всего-навсего суинки.
XIX
Герцог вскоре ушел, но последняя неотступная мысль не давала мне покоя: это отнюдь не то же самое, ведь мы суфласки, а они всего-навсего суинки. Так вот где собака зарыта! Неважно, кто мы и что собой представляем, нам всегда есть кого презирать, с кем порой считаться, с кем никогда не считаться, к кому проявлять полное безразличие. В бытность свою человеком я самодовольно полагал, что принадлежу к Лучшим из Лучших, к Избранным, к Великой Сумятице, к Всеобъемлющим Существам, к Божьей Отраде. Я презирал микробов, они не стоили моего мимолетного взгляда, самой пустячной мысли; жизнь микроба для меня ничего не значила, я мог отнять ее ради собственной прихоти, она была все равно что цифра на грифельной доске — захотел и стер Теперь же, став микробом, я с негодованием вспомнил об оскорбительном высокомерии, о беззастенчивом равнодушии человека и копировал его тупое пренебрежение к другим существам даже в мелочах. И снова я взирал сверху вниз — теперь уже на суинков, и снова я считал, что жизнь суинка ничего не стоит и ее можно стереть, как ненужную цифру с грифельной доски. И снова я относил себя к Лучшим из Лучших, к Избранным, к Великой Сумятице, и снова я нашел, кого презирать, кем пренебрегать. Я принадлежал к суфласкам, я был Всеобъемлющим Существом, а где-то бесконечно далеко внизу копошился ничтожный суинк, я мог отнять его жизнь ради собственной прихоти. Почему бы и нет? Что в этом дурного? Кто меня осудит? И тут до меня дошла неумолимая логика ситуации Неумолимая логика ситуации заключалась в следующем: существует человек и микроб-паразит, которым человек пренебрегает; существует суфласк и суинк-паразит, которым суфласк пренебрегает; значит, и суинк наверняка имеет какого-нибудь паразита, которого презирает, которым пренебрегает, которого при случае уничтожает с легким сердцем; из этого следует, что у такого паразита наверняка есть свой паразит, и так далее, и так далее, пока не доберешься до самого последнего, ничтожно малого создания, если таковое существует, что весьма сомнительно.
Я снова обрел покой и чистую совесть. Мы сварили живьем бедняжек суинков, ну и что? Пусть терпят, пусть вымещают зло на своих паразитах, а те — на своих, и так до тех пор, пока в отместку не обварят кипятком самое последнее, ничтожно малое создание, и тогда все будут удовлетворены и даже рады этому происшествию.
В конце концов, такова жизнь. Она такова повсюду, при любых условиях король презирает придворного, придворный презирает чиновника, чиновник рангом повыше презирает того, кто ниже рангом, а тот — другого, кто еще ниже, а другой — третьего, кто еще ниже, и так все пятьдесят каст, составляющих общину, все пятьдесят аристократий, составляющих общину, ибо — могу с уверенностью сказать — каждая каста внутри общины считает себя аристократией и свысока взирает на тех, чье положение ниже, норовит выхватить у них «жирный кусок». И так — сверху вниз, пока не доберешься до самого дна. А на дне вор презирает хозяина, сдающего жилье внаем, а тот — льстивого проныру агента по продаже домов, стоящего так низко, что дальше уже некуда.
XX
Я просмотрел свою работу о местном денежном обращении и решил, что факты в ней изложены точно, понятно и занимательно. Это мой очень давний труд. В первые дни пребывания на Блитцовском я взял за правило записывать все новое, что узнал, откладывать написанное впрок, а потом время от времени возвращаться к сделанному и оценивать заново. Я всегда находил какие-нибудь огрехи и постепенно выправлял ошибки. Работа о денежном обращении прошла ту же суровую проверку временем. Я счел ее вполне удовлетворительной и отдал на хранение Екатерине — до следующего случая.
Это было три тысячи лет тому назад. О, Екатерина, бедное дитя, где ты? В каких краях обретаешься, прелестное создание, причудливый эльф? Где ты, юная краса, переменчивый нрав, порывистое отзывчивое сердце? Где ты, неуловимая, как шарик ртути, непредсказуемая, как проливной дождь в яркий солнечный день? Ты была для меня аллегорией, ты была самой жизнью! Веселой, беззаботной, сверкающей, боготворимой мною, всепобеждающей жизнью! И вот уже тридцать столетий ты прах и пепел.
Пожелтевшая старая бумага вызвала в памяти образ Екатерины. Ее рука последней трогала эти листы. Екатерина была славное дитя, именно дитя. Знай я, где ее пальцы коснулись бумаги, я поцеловал бы это место.
В незапамятные времена два юных искателя приключений облюбовали в чужих краях уединенное местечко и основали там деревеньку, нынешний Рим. Деревенька со временем разрослась и несколько веков была столицей королевства; слава о ней шла по всему миру, она стала сердцем республики, родиной выдающихся деятелей, даже императоров, среди которых попадались и вполне сносные владыки. Рим стоял на земле уже семь или восемь веков, когда в одной из его провинций родился Иисус Христос; наступил век Веры, а за ним — Темные, или Средние, века, растянувшиеся на несколько столетий. Рим взирал на мир с высоты своего величия, и когда над ним пронеслось восемнадцать столетий, Вильгельм Завоеватель совершил деловую поездку на Британские острова. Потом появились крестоносцы и два века поднимали пыль столбом, но романтическое шоу куда-то сгинуло, шум стих, стяги исчезли, будто все это привиделось людям во сне. Потом мир посетили — один за другим — Данте, Боккаччо и Петрарка; разразилась Столетняя война, явилась миру Жанна д'Арк, немного погодя изобрели печатный станок — событие огромной важности; потом вспыхнула война Алой и Белой розы — сорок лет крови и слез. Вскоре Колумб открыл Новый Свет. В том же самом году Рим узаконил истребление ведьм: за свои две тысячи двести лет он порядком устал от ведьм В течение последующих двух столетий в Европе не продали ни одного фонаря, и даже искусство их изготовления было утрачено: в христианском мире дорогу путешественникам освещали костры, на которых живьем сжигали женщин, привязанных к столбам на расстоянии тридцати двух ярдов друг от друга. Христианский мир постепенно очищался от ведьм и довел бы это дело до конца, если б кто-то случайно не дознался, что ведьм не существует, и не рассказал об этом всем вокруг. Скучно протекли еще два столетия; Рим, некогда маленькая деревушка в глуши, насчитывал уже две тысячи шестьсот лет и назывался Вечным городом. Бывшие дворцы времен Христа обратились в груды камней, поросшие травой, и даже унылый Новый Свет, открытый Колумбом, стал не такой уж новый: народу там прибавилось, и, наверное, вернись Колумб к этим берегам, он бы поразился, увидев города, железные дороги и великое множество людей.
Перебирая в памяти события минувших лет, я думал: какой седой стариной представляется то время, когда два юных путешественника основали деревушку и назвали ее Римом. И все же, возразил я себе, еще больше веков кануло в вечность с тех пор, как Екатерина унесла старую рукопись; о, если б я знал, где ее рука коснулась бумаги!
Денежное обращение
В одном важном деле цивилизация Блитцовского несомненно превзошла земную. Некогда Bund[91] добился введения на Блитцовском единой валютной системы. Здешние жители, отправляясь в путешествие, не запасаются ни валютой на мелкие расходы, ни купюрами в чужой непонятной валюте. Номинальная цена денег во всех странах одинакова.
Когда эту идею предложили впервые, она вызвала опасения, ибо предлагала упрощение самой изощренной головоломки. Каждая страна обзавелась собственной валютой, собственной грошовой принципиальностью, и это была плачевная картина, неизбежно возникающая там, где царствует хаос. Яркий пример тому — случай с моим прадедушкой, который некогда отправился в путешествие в Германию.
В те времена Германией заправляли триста шестьдесят четыре принца-самодержца, что ни ферма — свой принц. Каждый принц имел собственный монетный двор, каждый ежегодно чеканил денег на сумму, равную нынефним пятистам — шестистам долларам, с изображением собственной персоны на каждой монете. В обращении находилось три тысячи двести тридцать разновидностей монет, и каждая имела свой номинал и название.
Никто в Германии не знал всех названий, никто не знал, как пишется хотя бы половина из них; за пределами каждого государства его монета падала в цене, и чем дальше, тем сильнее.
Моим предком был некто Эссфолт. Он получил генеральский чин еще в молодости, когда целых три недели служил при губернаторе. Эссфолт приехал в Германию лечиться, врачи прописали ему ежедневные прогулки — пять миль туда и обратно Наведя справки, мой предок выяснил, что самый дешевый маршрут по направлению север — северо-восток, потому что в этом случае путь его пролегал всего лишь через пять границ суверенных государств. Положи Эссфолт по неосторожности руль на румб вправо, ему предстояло пересечь семь границ; положить руль на румб влево было и того опасней: тогда на его пути было девять границ. На румб вправо и на румб влево протянулись две самые хорошие дороги, но Эссфолт не мог позволить себе такой роскоши и брел по грязной немощеной дороге во вред собственному здоровью, которое его послали укреплять. Любой другой на его месте сразу смекнул бы, что нет смысла экономить на дороге, но вбить в голову Эссфолту такую простую мысль было невозможно.
В то лето мой предок жил в главной деревне Великого Герцогства Доннерклапперфельд. С утра сразу после завтрака он отправлялся на прогулку, набив карманы своего костюма, который менял через день, местной монетой на сумму двадцать долларов. Костюм тоже обходился ему в двадцать долларов, хотя красная цена ему была восемь с половиной. Цена возмутительная, ибо Эссфолту приходилось платить за шитье самому герцогу, запретившему своей высочайшей властью всем портным открывать мастерские в его владениях.
У границы герцогства — в трехстах ярдах от постоялого двора, Эссфолт платил экспортный налог за костюм — пять процентов его стоимости. Эссфолта пропускали через заставу, а потом иностранный таможенник по другую сторону заставы останавливал моего предка и взимал с него пятипроцентный импортный налог за тот же костюм и еще пять процентов за разницу в курсе при переводе одной валюты в другую.
У каждой заставы игра продолжалась в том же духе: Эссфолт платил налог за экспорт, импорт и разницу в курсе при переводе одной валюты в другую — по два доллара у каждой из пяти застав На обратном пути все повторялось сначала, и каждая прогулка обходилась ему в двадцать долларов. Эссфолт возвращался без медяка в кармане, хоть ничего не покупал по дороге. Разве что привилегии и покровительственный тариф. Но он вполне мог обойтись без привилегий и никогда не пользовался никаким покровительством — правительственным во всяком случае.
Что ни день, с него взимали десять долларов за разницу в курсе. С этим генерал смирился, но считал, что десять долларов налога на экспорт и импорт ежедневно бросает на ветер. Через день налог съедал его костюм, и ему приходилось покупать новый.
Эссфолт пробыл в Германии девяносто дней. За это время он купил сорок пять костюмов. В отличие от генерала я сторонник протекционизма и считаю эту меру правильной, но, если отправляешься в путь с настоящим полноценным долларом и он тает у тебя на глазах до последнего пятнышка жира на нем из-за надувательства с переводом валюты, пора крикнуть: «Стоп!» — и учредить международную валюту, чтобы доллар стоил сто центов повсюду — от Северного полюса до Южного, и от Гринвича до 180 меридиана. Так заведено на Блитцовском, и, по-моему, лучшей системы не придумаешь.
Единица денежного обращения на Блитцовском — бэш. Его стоимость — одна десятая цента по американской системе. В обращении находятся еще шесть номиналов. Привожу их названия с приблизительной меновой стоимостью в американской системе.
Бэшэр— 10 бэш. Меновая стоимость— 1 цент.
Гэш — 50 бэш. Меновая стоимость — 5 центов.
Гэшер— 100 бэш. Меновая стоимость— 10 центов.
Мэш — 250 бэш. Меновая стоимость — 25 центов.
Мэшер — 500 бэш. Меновая стоимость — 0,5 доллара.
Хэш — 1000 бэш. Меновая стоимость— 1 доллар.
Теперь о банкнотах. Самая первая соответствует одному доллару, и далее они идут в следующем порядке: 1 хэш, 2 хэш, 5 хэш, 10 хэш, 20 хэш, 50 хэш.
Потом названия меняются, и мы имеем:
клэшер = 100 000 хэш. Меновая стоимость— 100 долларов;
флэшер = 1 000 000 хэш. Меновая стоимость— 1000 долларов;
слэшер = 1 000 000 000 хэш. Меновая стоимость — 100 000 долларов.
Покупательная способность бэш в Генриленде примерно такая же, как покупательная способность доллара в Америке.
Сначала возникли большие трудности с выбором названий денежных единиц. И эти трудности создали поэты. В комиссию по выбору названий вошли только бизнесмены. Они потратили уйму времени и труда на это дело, и, когда опубликовали перечень предложенных ими названий, остались довольны все, кроме поэтов. Они атаковали перечень единым фронтом и высмеяли его самым безжалостным образом. По их мнению, такие названия могли навеки выхолостить живое чувство, переживание, поэтический настрой из денежной сферы, ибо ни в одном языке — ни в живом, ни в мертвом — невозможно найти к ним рифму. И поэты подкрепили свои слова доказательствами. Они наводнили планету задорными двустишиями; их первая строчка кончалась одним из названий монет, вторая бодро и весело выходила на финишную прямую, но финишной ленточки не было, и зафиксировать победу было невозможно.
Комиссия убедилась в правоте поэтов. Она решила передать им контракт и поступила мудро. После долгих споров и пререканий выбрали названия «бэш», «мэш» и им подобные. Комиссия одобрила эти названия, референдум официально ввел их в употребление отныне и во веки веков. Эти слова великолепно рифмуются, в этом смысле они не имеют себе равных. Стоит только вспомнить земную финансовую терминологию!
Соверен пиастр флорин
гульден цент грош
сантим обол рубль
доллар сикель песо
дублон шиллинг пфенниг
Если объявить конкурс на эпическую поэму о деньгах, — экспромт, дистанция миля, одна попытка, — то поэт-суфласк сможет в одиночку состязаться с поэтами всего христианского мира; он в одиночестве пройдет дистанцию, с ходу рифмуя «гэш», «мэш», «хэш» и прочие «эши». Конкурс выигран, поэма создана! А где же соперники, позвольте вас спросить? Застряли где-то в начале пути, без единого шанса на успех, пытаясь подобрать рифму к упрямым «пфеннигам».
Екатерина прервала мои размышления, напомнив, что завтрак уже на плите, а сразу после завтрака у меня соберется группа на занятия по высшей теологической арифметике. Времени было в обрез. Екатерина занялась наладкой мыслефона, а потом я начал записывать на нем новейшую историю Японии, завершавшую, к моей радости, огромный труд — историю Земли. История Японии начиналась с импрессионистического облачка; я не мог взять в толк, откуда оно появилось, и дал машине обратный ход, чтоб проверить качество записи. Все остальное было ясно, но облачко приводило меня в замешательство. Екатерина сразу догадалась, что облачко — отрывок из «Науки и богатства» — нечленораздельный, разложенный на фонемы, спрессованный в одну расплывчатую мысль. Крепкий орешек для будущих студентов-историков! Пусть точат на нем зубы.
Мне не терпелось поскорей отправиться к месту раскопок. Друзья-ученые теперь в полном сборе, и я узнаю, как они приняли мою «поэму». Я решил: занятия по высшей теологической арифметике проведет мой ассистент, сам же я немедленно отправлюсь на раскопки. Однако пришлось остаться, ассистент меня подвел. Оказывается, он сам был на раскопках и, как зачарованный, слушал удивительный рассказ Луи и Лема. Мой ассистент родился с душой поэта, он был восторженный энтузиаст, и его воображение напоминало микроскоп, о котором я рассказывал. Добросердечный и искренний по природе, он всегда стремился к благородным, высоким идеалам. Он был не чета своему брату, Лему Гулливеру. Даже в имени, которым я его одарил, заключалась похвала, но мой ассистент звался сэром Галаадом по праву.[92] Он не знал, что символизирует его имя, как и Лем Гулливер, но я-то знал и полагал, что хорошо справился с ролью крестного отца.
Сэр Галаад с первого знакомства был моим любимейшим и способнейшим учеником. Он по праву занимал высокое место моего помощника в маленьком колледже — я осмеливаюсь назвать этим громким именем свою скромную школу. Как и я, он очень любил этику и преподавал ее с великой охотой. На всякий случай, я посещал некоторые лекции сэра Галаада, не потому, что не доверял ему, — нет! Просто время от времени у него сильно разыгрывалось воображение, и приходилось возвращать его с неба на землю. Сэр Галаад никогда не грешил против истины, но порой, одержимый какой-нибудь фантастической идеей, пришедшей ему на ум, уверенный в ее правоте, он решительно провозглашал ее истиной. Если б не этот изъян, его лекции по сложнейшим дисциплинам были бы превосходны. Аудитория затаив дыхание внимала его экскурсам по прикладной теологии, теологической арифметике, метафизике и прочим высоким материям. Я же слушал его с еще большим удовольствием, ощущая под рукой тормоз.
Попав наконец на место раскопок, я увидел, что работа стоит на мертвой точке. В центре внимания всех участников раскопок был плод моей «фантазии», о котором им поведали Людовик и Лем, причем Лем называл его ложью, а Людовик — поэмой. Он-то и произвел такую сенсацию. Приятели уже несколько часов кряду обсуждали фантастический вымысел; одни разделяли мнение Лема, другие — Людовика, мне же не верил никто. Тем не менее все жаждали узнать подробности, и это меня вполне устраивало. Я начал с того, что Главный Обитатель Земли — Человек и что он на своей планете считается существом высшего порядка, как суфласк на Блитцовском.
— Каждый индивид именуется Человеком, — добавил я, — а все люди вместе составляют Человечество. Род человеческий огромен, — добавил я, — он насчитывает полтора миллиарда человек.
— Ты хочешь сказать, что их всего-навсего полтора миллиарда — на всей планете? — возопил разом весь клан, не скрывая издевки.
Я предвидел этот вопрос и невозмутимо ответил:
— Да, всего-навсего полтора миллиарда.
Как и следовало ожидать, последовал взрыв хохота, и Лем Гулливер заметил:
— Вот так штука! На семейство не наберется! У меня одного родственников больше. Тащите вино, фантазия Гека истощается!
Людовик был явно разочарован и огорчен: поэма не на высоте, ей недостает величия, грандиозности. Я сочувствовал ему, но сохранял спокойствие.
— Послушай, Гек, — преодолевая смущение, произнес Людовик, — здесь отсутствует логика, это несерьезно. Такое искусство поверхностно и неосновательно. Сам понимаешь, упомянутое тобой мизерное население не соответствует огромным размерам планеты. У нас оно затерялось бы в самой захудалой деревушке.
— Отнюдь нет, Луи. Это ты несерьезен, а не я. Не спеши с выводами. Ты еще не располагаешь всеми сведениями, не знаешь одной важной детали.
— Какой детали?
— Роста этих людей.
— А, роста… Разве они не такие, как мы?
— Как тебе сказать… Похожи, но лишь телосложением и лицом, а что касается роста, тут не может быть сравнения. Человеческий род не запрячешь в нашу деревушку.
— А сколько человек туда можно запрятать?
— По правде говоря, ни одного.
— Вот это здорово! Ты метишь в классики, Гек, только смотри, не залетай слишком высоко. Я…
— Оставь его в покое, Луи, — вмешался Лем. — Старая мельница снова заработала! Не расхолаживай парня, дай ему волю. Валяй, Гек, мели больше! Спасай свое доброе имя. Семь бед — один ответ. Ну скажи еще, что даже один громила не укроется в нашей деревне.
— Не смешите меня, — сказал я. — Даже его зонтик не уместится на расстоянии от вашего Северного полюса до экватора. Он скроет из виду две трети вашей малюсенькой планеты.
Мои слова вызвали всеобщее возбуждение.
— Рубашки, рубашки! — закричала вся компания, вскочив на ноги.
Рубашки кружились в воздухе и падали на меня, словно хлопья снега. Людовик был вне себя от восторга, он стиснул меня в объятиях и шептал, задыхаясь от волнения:
— О, это триумф, это триумф, поэма завоевала признание, она великолепна, бесподобна, величественна, ты достиг зенита славы! Я знал, что ты на это способен!
Друзья продолжали беситься, испуская радостные вопли, и при всеобщем шумном одобрении провозгласили меня Имперским Верховным Вождем Лжецов Генриленда с правом передачи титула по мужской линии отныне и вовеки веков. Послышались выкрики:
— Грандиозно! Грандиозно! Да здравствует его величество Человек! Расскажи о нем подробнее!
— Охотно, — сказал я, — все, что хотите. Представьте себе, что ваш Блитцовский одет; так вот — даю слово, — я не раз видел людей, на которых его одежда лопнула бы, попытайся они натянуть ее на себя; вздумай такой человек лечь на вашу планету, он целиком скрыл бы ее под собой.
Приятели пришли в неописуемый восторг и заявили, что готовы неделю напролет слушать такие превосходные сказки, что я на десять голов выше любого враля за всю историю суфласков. Как я мог так долго таить от них свой великолепный, блестящий дар! И, конечно, они стали просить:
— Расскажи что-нибудь еще!
Я не возражал. Часа два кряду я занимал их рассказами об Исполине и его планете, перечислял народы и страны, системы правления, главные религии и тому подобное, а сам то и дело косился на Лурбрулгруда в ожидании подвоха. Он был скептик по складу ума. Все знали, что Груд постоянно ведет записи, такая уж у него была привычка. Он вечно норовил заманить кого-нибудь в ловушку и уличить во лжи. Судя по лицам моих слушателей, на сей раз им это не понравилось. Груд их раздражал. Они, разумеется, считали, что я сочинил все эти хитроумные небылицы, чтобы поразвлечь их, а потому несправедливо требовать, чтоб я все помнил, и ловить меня на слове. Как и следовало ожидать, через некоторое время Груд достал свои записи, пробежал их глазами и приготовился выступать. Но Дэйв Копперфилд, подстрекаемый приятелями, зажал ему рот рукой и приказал:
— Спокойно! Помалкивай! Гек вовсе не обязан что-нибудь доказывать. Он с блеском продемонстрировал, каких высот может достичь воображение, если это воображение гения, он придумал поэму, чтобы доставить нам удовольствие, и мы получили удовольствие, верно я говорю, ребята?
— Попал в точку!
— Так вот, повторяю — помалкивай и не расставляй свои ловушки. Он вовсе не обязан держать перед тобой ответ.
— Сказал, как отрезал, — одобрили присутствующие. — Поди прогуляйся, Груд!
— Нет, пусть спрашивает, — вмешался я. — Я не возражаю и готов ответить на его вопросы.
Такой оборот дела их вполне устраивал. Им хотелось послушать, как я буду выкручиваться.
— Погодите! — сказал Лем Гулливер. — Какая же игра без пари? Задавай первый вопрос, Груд, а потом подожди немного.
— Послушай, Гек, — начал Груд, — в самом начале ты блефанул с этой, как ты ее назвал, кубинской войной.[93] Привел смехотворную статистику этой стычки. Повтори ее, пожалуйста.
— Стоп! — сказал Лем. — Ставлю два против одного на ту и другую статистику. Два бэш против одного, что он ничего не вспомнит. Ну, кто согласен держать пари?
Все молчали с понурым видом. Лем, конечно, ехидничал, такой уж у него характер. Людовик рассердился и выкрикнул:
— Держу пари!
— Черт подери, я — тоже! — горячо поддержал его сэр Галаад.
— Идет! Кто еще?
Ответа не последовало.
Лем, потирая руки, злорадно ухмыльнулся:
— Держу пари, ставка та же, что Гек не ответит правильно ни на один вопрос из всего списка. Ну, что скажете?
Выждав с минуту, я ответил:
— Держу пари.
Ребята выразили мне шумное одобрение в пику Лему, который изрядно разозлился, но все же не хотел спустить дело на тормозах — о, нет! Это было бы на руку другим. Когда все утихомирились, он сказал:
— Стало быть, ты держишь пари, ты сам! Одобряю твое решение. Отвечай на вопросы.
Приятели уткнулись в записи Груда и напряженно ждали.
— Мы послали на Кубу семьдесят тысяч солдат.
— Один ноль в пользу Гека! — закричали мои болельщики.
— Мы потеряли убитыми и ранеными двести шестьдесят восемь человек.
— Два ноль в пользу Гека!
— Одиннадцать человек умерло от болезней.
— Три ноль в пользу Гека!
— Три тысячи восемьсот сорок девять — от лекарств, прописанных врачами.
— Четыре ноль в пользу Гека!
— В армию призвали сто тридцать тысяч человек, помимо тех семидесяти тысяч, что были посланы на Кубу. Их разместили в лагере во Флориде.
— Пять ноль в пользу Гека!
— Мы взяли на полное государственное обеспечение все двести тысяч человек.
— Шесть ноль в пользу Гека!
— Мы произвели в генерал-майоры врача за отвагу, проявленную в великой битве при Сан-Хуане…
— Семь ноль в пользу Гека!
— …за то, что он отправил пилюли в тыл и защищал жизнь солдат с оружием в руках.
— Восемь ноль в пользу Гека!
— Гек, ты приводил медицинскую статистику компании, которую назвал русско-японской войной. Повтори, пожалуйста, эти цифры.
— Из одной партии раненых солдат в девять тысяч семьсот восемьдесят человек, доставленных с поля боя в военные госпитали, умерли только тридцать четыре солдата.
— Девять ноль в пользу Гека!
— Из партии в тысяча сто шесть японских солдат, отправленных в тыловые госпитали, потому что полевые не брали тяжелораненых, не умер ни один. Все поправились, и большинство смогло вернуться на фронт. Из этой партии три солдата были ранены в живот, три — в голову и шесть — в грудь.
— Десять ноль в пользу Гека!
— Гек, упомянув американскую медицинскую службу, ты…
— Погоди, я об этом не упоминал. Никакой медицинской службы в Америке нет и никогда не было. Я говорил, что народ порой называет ее медицинской службой, порой — ангелами смерти, но и то, и другое названия употребляются в шутку. У нас есть хирургическая служба — отличная, надо сказать, а вся остальная служба делится на два звена и общего названия не имеет. Каждое из них существует независимо друг от друга, осуществляет свои функции и имеет свое собственное название — официальное название, присвоенное ему военным министерством. Военное министерство именует одно из них «Тифозная служба», а другое — «Дизентерийная служба». Одна поставляет тиф в тыловые военные лагеря, а другая — дизентерию в действующую армию.
Я говорил вам и о том, что наше правительство сумело извлечь уроки из кубинской войны. Сразу же после конфликта оно реорганизовало свою военную систему. Правительство уволило в запас солдат и призвало на военную службу только врачей. Посылая их в бой, правительство не обременяет их мушкетами и пушками — в их седельных вьюках находится тридцатидневный резерв врачебных боеприпасов. Никакого войскового обоза. Экономия на военных затратах — грандиозная. Там, где раньше воевали целые армии, теперь достаточно одного полка. В кубинской войне сто сорок две тысячи испанских солдат за пять месяцев уничтожили двести шестьдесят восемь наших защитников. За те же пять месяцев сто сорок наших врачей уничтожили три тысячи восемьсот сорок девять упомянутых защитников и, не израсходуй они весь свой боевой запас пилюль, уничтожили бы всех остальных.
При новой системе шестьдесят девять врачей заменяют войско в семьдесят тысяч солдат. В результате у нас самая маленькая и самая надежная армия в мире. Я подробно остановился на этих событиях, хоть они и не числятся в списке, потому что они дают общее представление о том, что вас интересует. Извините, что прервал игру своим отступлением. Вернемся к вопросам.
К этому времени в настроении присутствующих произошла резкая перемена, отовсюду слышались возбужденные выкрики:
— Подожди, подожди, мы тоже держим пари!
Приятели так распалились, что совали деньги Лему, решив держать пари на все оставшиеся сто восемьдесят два вопроса, как он и предлагал с самого начала. Лем уклонился. Он уже проиграл двадцать бэш Луи и двадцать Галааду. Дело для него было гиблое. Уклонившись от пари, он заявил, даже не пытаясь подсластить пилюлю:
— У вас была возможность, а вы ею не воспользовались, значит, в игре не участвуете.
Отказ накалил страсти еще больше. Приятели предлагали Лему двойную ставку. Он снова отказался. Ставки росли — три к одному, четыре к одному, пять к одному, шесть к одному, семь, восемь к одному. Лем отказывался. Тогда они махнули рукой на эту затею и утихомирились.
— Предлагаю пятьдесят к одному, Лем! — сказал я. Боже, какой тут поднялся шум! Лем колебался. Искус был велик. Все затаили дыхание. Он молча размышлял целую минуту, потом заявил:
— Не-ет, не хочу. Снова поднялся шум.
— Лем, два к одному, что я не упущу ни одной детали в ответах на все сто восемьдесят два вопроса, — продолжал я искушать Лема. — Соглашайся, если хоть одна деталь будет упущена, вся сумма ставок — твоя. Скажешь, не велика пожива? Ты ж бывалый игрок! Ну, соглашайся!
Мои слова задели его за живое. Я это знал наперед. Лем принял вызов Он держался, стиснув зубы, пока я не довел счет до тридцати трех без единой ошибки. Болельщики следили за мной затаив дыхание и лишь изредка разражались аплодисментами. Лем пришел в бешенство. Он клялся с пеной у рта, что здесь какая-то казуистика, размахивал кулаками, кричал.
— Все это — надувательство, сфабрикованная ложь. Другим заплачу, а тебе — нет! Ты вызубрил свои сказки наизусть и заманил меня в ловушку, а я по глупости попался. Ты знал, что я предложу пари и расставил сети. Но поживиться тебе не удастся, так и знай. У нас в стране заведено: если ты заключаешь пари, наперед уверенный в выигрыше, пари недействительно!
Я одержал большую победу и был очень доволен собой.
— Как тебе не стыдно, — возмутились ребята, — нечего увиливать!
Они были готовы силой заставить Лема отдать мне выигрыш, но я не упустил случая проявить доброту и преподать им урок нравственности. Пример нравственности был для меня с точки зрения выгоды дороже денег: он вызовет интерес в семьях, где чтут моральные устои, поэтому я упросил ребят оставить Лема в покое.
— Я не могу взять деньги, друзья, поверьте, не могу, — сказал я. — Мое положение не позволяет участвовать в азартных играх, напротив, оно обязывает меня выступать против них самым решительным образом, особенно публично. Я расцениваю этот случай как публичное выступление в некотором роде. Нет, я не могу принять деньги: для меня, общественного деятеля, это — грязные деньги. Я не мог бы потратить их с чистой совестью, разве что на благотворительные нужды И даже в этом случае — с определенными ограничениями. В своей лекции о Земле я говорил о долгой и ожесточенной словесной битве, которая велась в Америке по поводу грязных денег и способах их законного использования. В конце концов американцы пришли к выводу, что не следует вводить никаких ограничений. По этой причине я покинул свою страну и приехал сюда. В прощальном слове я публично заявил: «Я уезжаю и не вернусь никогда. Я отрекаюсь от своей родины. Я не могу дышать зараженным воздухом и уезжаю туда, где нравственная атмосфера чиста». Я уехал, и вот я здесь. С первых же дней на Блитцовском я ощутил перемену к лучшему, дорогие мои товарищи и друзья!
Они приняли мои слова как комплимент, на что я и рассчитывал. Приятели дружно прокричали десятикратное «Ура!», сопроводив его восторженными возгласами. Потом я продолжил свою речь:
— Я разошелся во мнении с бывшими соотечественниками, и люди, более гибкие в вопросах морали, чем я, сочли бы предмет спора софизмом. Моя точка зрения такова: все грязные деньги очищаются от грязи, уйдя от загрязнившего их владельца, за исключением тех случаев, когда они используются за рубежом во вред чужой, более высокой цивилизации. Я заявил: не посылайте эти деньги в Китай,[94] пошлите их миссионерам в другие края, тогда они очистятся от скверны. Я уже упоминал сегодня о стране, которая называется Китай, вы, вероятно, помните.
Я не могу взять эти бесчестные деньги сейчас, потому что нахожусь бесконечно далеко от Китая, у меня не было намерения их брать; я держал пари, чтоб позабавить себя и вас. Я не выиграл эти деньги; участвуя в игре, я знал, что играю не ради денег и не имею на них права.
— Вот это да! А как докажешь? — закричали приятели.
— Лем уже сказал: я держал пари, наперед уверенный в успехе. То был вовсе не плод фантазии, а факты, обыкновенные исторические факты, которые мне известны с давних пор. Я не мог ошибиться, даже если б захотел.
Это был тонкий и хорошо рассчитанный маневр с целью поколебать и ослабить упрямую уверенность приятелей в том, что моя планета и все, что я о ней рассказывал, — хитроумная выдумка, ложь. Я с надеждой заглянул в их лица и пал духом: нет, судя по всему, я не одержал победы.
Лем уже чувствовал себя значительно лучше и увереннее, но он явно сомневался, что я играл без всякой подтасовки.
— Гек, — сказал он, — дай честное слово, что это не мистификация. Может, ты зазубрил все подробности?
— Даю слово, Лем, что я этого не делал.
— Ладно, я тебе верю. Больше того — восхищаюсь тобой. У тебя великолепная память и, что еще важней, умение собраться с мыслями, способность сосредоточиться и мгновенно отыскать в своей умственной кладовой то, что требуется. Профессиональные врали часто лишены такого дара, и это их губит; подмоченная репутация подобного враля становится все более жалкой и незавидной, и в конце концов о нем забывают.
Лем замолчал и принялся натягивать рубашку. Я думал, что он продолжит свою мысль, но, очевидно, он сказал все, что хотел. Прошло несколько мгновений, прежде чем я сообразил, что его небрежно брошенное замечание насчет профессиональных вралей имеет ко мне прямое отношение. Теперь до меня дошло, какая тут связь. Он сделал мне комплимент — по крайней мере, в его представлении это был комплимент. Я обернулся к ребятам, как бы приглашая их вместе посмеяться над шуткой Лема, но — увы! Ничего смешного в его словах они не заметили. Вся компания восхищалась мной по той же причине. Было от чего прийти в отчаяние. Смех замер у меня на губах, и я тяжело вздохнул.
Через некоторое время сэр Галаад отвел меня в сторону и спросил, пытаясь подавить волнение:
— Скажите по секрету, учитель, клянусь, я сохраню вашу тайну, все эти чудеса, непостижимая фантастика — вымысел или факт?
— А что тебе с того, мой бедный мальчик? — грустно отозвался я — Ты все равно мне не поверишь. Никто не верит.
— Нет, я поверю! Что бы вы мне ни сказали, я поверю. Это святая правда!
Я прижал Галаада к груди и произнес сквозь слезы:
— Не нахожу слов, чтоб сказать, как я тебе благодарен! Я пал духом и отчаялся: ведь я надеялся на совсем другой исход дела. Клянусь тебе, мой Галаад, я говорил правду, и только правду.
— Довольно! — пылко воскликнул он. — Этого достаточно. Я верю каждому вашему слову. Я жажду услышать больше. Я жажду знать все об изумительной Земле, об энергичном Человеческом Роде, об этих великанах, головой уходящих в небо, которые в два шага пересекут нашу планету из конца в конец. У них своя история — я знаю, я чувствую, какая это древняя, захватывающе интересная история! Клянусь Грэком (Главный бог на Блитцовском. — М. Т ), я хотел бы узнать ее!
— Ты ее узнаешь, мой мальчик, мое сокровище! Ступай без промедления к Екатерине Арагонской, попроси ее включить мыслефон и прокрути запись с самого начала. Там вся история земной цивилизации. Ступай, и да благословит тебя Грэк!
Галаада точно ветром сдуло. Он всегда таков в минуты волнения.
Когда я вернулся к ребятам, Лема Гулливера уже осенила новая идея. Я сел и выслушал его. Идея заключалась в организации компании по сбыту моей «Лжи» Лем так и выразился. По его словам, никто на Блитцовском не смог бы конкурировать с такой компанией Она поглотила бы все концерны на своих собственных условиях и монополизировала бы всю торговлю этим товаром. А что касается акционерного капитала, за ним дело не станет. Никаких сомнений, никаких забот — мы сами должны вложить средства в маленький синдикат и разводнить акционерный капитал.[95]
— Разводняй свою бабушку, — огрызнулся Груд. — Все это — толчение воды в ступе. Миллион тонн перетолчешь, толку — чуть.
— Пустяки! — возразил Лем. — Поживем — увидим. Главное — правильно начать, а там уж дело пойдет как по маслу. Прежде всего надо придумать название для компании — внушительное, впечатляющее название — ну, предлагайте!
— «Стандард ойл», — сказал я.
— Что это такое?
— Колоссальная корпорация на Земле, самая богатая.
— Идет! Решено — нарекаем компанию «Стандард ойл». А теперь…
— Гек! — прервал Лема Груд. — Такую ложь за один прием не сбудешь. Ни один народ не сможет проглотить ее целиком.
— А кто говорил про один прием? В этом нет никакой нужды. Мы продадим ложь в рассрочку, и они купят ее частями — ровно столько, сколько смогут принять на веру за один раз. А в промежутках будут приходить в себя.
— Меня это устраивает — выглядит солидно. А кто займется основанием предприятия?
— Баттерс.
— Баттерс? Этот дизентерийный микроб, спекулянт и биржевой игрок?
— Да, он подходит: знает, как вести игру.
— Игру-то он знает, — заметил Дэйв Копперфилд. — А ты доверишь ему положить наши денежки в свой сейф?
— Нет, будем держать их в печке и наймем двух пожарных, чтоб сменяли друг друга на вахте через четыре часа.
— Ладно — уговорил! А Баттерс не сочтет себя униженным?
— Баттерсы не так устроены.
Черт бы их подрал, они и впрямь задумали дело! В жизни не наблюдал подобного легкомыслия! За пять минут их можно втянуть в любую аферу. Идея Лема вконец разорит меня! Родители перестанут посылать своих сыновей в мой институт, если морали их станет обучать лжец из компании «Ложь инкорпорейтед» (Примерно в середине второго десятилетия я стал преподавать этику Дополнительный заработок обеспечил мне кое-какие удобства, и я был очень рад Я сам написал объявление на квадратном куске жести и вешал его себе на спину, когда играл на шарманке Оно почему-то не привлекало внимание окружающих, и тогда я прикрепил его к входной двери
ПРЕПОДАВАНИЕ В ОБЛАСТИ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭТИКИ
ТОРГОВОЙ ЭТИКИ
ЦЕРКОВНОЙ ЭТИКИ И ПРОСТО ЭТИКИ
У меня тотчас появились ученики, и занятия пошли полным ходом. Многие говорили, что в этике я, пожалуй, сильнее, чем в музыке Это походило на лесть, но они, кажется, были вполне искренни Я же склонен принимать все похвалы за чистую монету). Если «Стандард ойл» потерпит крах, прощай, спокойная легкая жизнь, мне останется лишь шарманка да мартышка — тяжелый, непрестанный унизительный труд!
Я был в панике, и не без основания. Надо немедленно положить конец гибельной затее. Но как? Убеждением? И думать нечего! Убеждением золотые мечты из горячих голов не изгнать. Но есть другой способ — один-единственный: проникнуться этой идеей и превозносить ее до небес.
Мой ум работал лихорадочно быстро, на полную катушку. Слышно было, как в голове одна за другой прокручиваются мысли. Я отклонял идею за идеей: все не то… А время летело.
Наконец, в самый критический момент меня осенило, и я понял, что спасен! Смятение, тревогу, ужас как рукой сняло.
— Ребята… — спокойно начал я.
XXI
Тут я сделал паузу. Это лучший способ привлечь к себе внимание шумной и возбужденной компании молодежи. Начните говорить и сделайте паузу. Они ее тотчас заметят, хоть и пропустили ваши слова мимо ушей. Болтовня стихает, все взоры устремляются к вам — внимательные, вопрошающие. Вы представляете им возможность созерцать вас секунд восемь, а то и девять, напустив на себя вид человека, витающего в облаках. Потом, будто очнувшись, вы слегка вздрагиваете, еще больше возбуждая их аппетит; у них уже слюнки текут от нетерпения. И вот тогда вы говорите безразличным тоном:
— Ну, что, пошли по домам? Который час?
Теперь все козыри у вас на руках. Они разочарованы. Они чувствуют, что вы чуть было не сказали нечто важное, а теперь пытаетесь утаить это от них — из осторожности, не иначе. Они, естественно, алчут узнать, о чем вы умолчали. «Да так, ерунда, ничего особенного», — небрежно говорите вы. Но они уже вознамерились вызнать тайну во что бы то ни стало. Они настаивают, они упорствуют, они говорят, что шагу не сделают, пока вы им не выложите все. Вот теперь порядок. Вы целиком завладели их вниманием, вы возбуждаете их любопытство, симпатию. Теперь они проглотят что угодно. Можно начинать, что я и сделал:
— Все это мелочь, но если хотите слушать, — пожалуйста. Только чур не винить меня, если вам будет неинтересно. Я уже предупреждал, что это мелочь По крайней мере, сейчас…
— Что ты подразумеваешь под этим — сейчас? — поинтересовался Дэйв Копперфилд.
— А то, что я предложил бы нечто интересное, если бы… В общем, речь идет об идее, которая пришла мне в голову сегодня, по пути сюда. Я было загорелся, подумал: может, нам удастся наскрести небольшой капиталец, и, признаюсь, идея показалась мне очень заманчивой. Но теперь это не важно, никакой спешки нет, никто кроме меня его не отыщет, десять лет будет искать — не найдет, так что можно не беспокоиться — никуда оно не денется. А года эдак через два-три, когда «Стандард ойл» будет крепко стоять на ногах, мы… Ну до чего же хорошее название! Оно даст компании ход, вот увидите! Не имей мы ничего больше, одно название гарантировало бы успех. Я совершенно уверен, что года через три, от силы — четыре «Стандард ойл»…
— К черту «Стандард ойл», не отвлекайся, — вспылил Лем Гулливер, — что у тебя за идея?
— Вот именно, — дружно поддержали его остальные, — выкладывай свою идею, Гек!
— Я вовсе не против того, чтоб рассказать, тем более что никуда оно не денется, годы пролежит, и никто, кроме меня, не узнает, где оно находится. А что касается сохранения тайны, то золото хорошо тем…
— Золото! — хрипло вскричали они, задохнувшись от изумления, с алчным огнем в глазах. — Где оно? Скажи, где оно, хватит тянуть кота за хвост!
— Друзья, успокойтесь, прошу вас, не горячитесь. Мы должны проявить благоразумие. Нельзя браться за все сразу. Уверяю вас: дело терпит. Давайте обождем — это самое разумное, а потом, через шесть-семь лет, когда «Стандард ойл»…
— Гром и молния! Пусть «Стандард ойл» обождет, — возмутилась вся компания. — Говори начистоту, Гек, где золото?
— Ну, ладно, — сдался я, — если все вы единодушны в своем желании повременить со «Стандард ойл», пока мы…
— Да, да, согласны, полностью согласны позабыть об этой затее, пока не сорвем куш, и ты сам дай слово. А сейчас рассказывай, да без утайки!
Я понял, что мой Институт прикладной этики спасен.
— Хорошо, я изложу вам суть дела, думаю, оно вас заинтересует.
Я взял с них обязательство хранить тайну, обставив эту церемонию с подобающей торжественностью, и рассказал им историю до того занимательную, что у них глаза и зубы разгорелись. Приятели слушали меня с напряженным вниманием, не дыша. Я рассказал им, что Главный Моляр — лишь часть извивающейся цепи бурых скалистых гор-исполинов, протянувшейся бог знает как далеко, может быть, на тысячи миль. Сама горная порода представляет собой конгломерат гранита, песчаника, полевого шпата, урановой смолки, ляпис-лазури, габитуса, футурум антиквариата, философского камня, мыльного камня, точильного камня, базальта, каменной соли, английской соли и всевозможной другой руды, содержащей золото, — россыпное или в материнской породе.[96] Местность — пересеченная, труднопроходимая, необитаемая; на исследование одной сотни миль у меня ушло несколько месяцев, но я остался доволен тем, что увидел. Я отметил там одно очень перспективное место, где собрался заложить шахту; дело стало за деньгами. И вот теперь полагаю, что час пробил! По душе ли вам такая затея?
— Спрашиваешь! Еще бы!
Итак, с шахтой было решено. Энтузиазм становился все горячее и горячее, пока не дошел до точки кипения. «Стандард ойл» лопнула, как мыльный пузырь Мы разошлись по домам в приподнятом настроении.
По правде говоря, я не знал, стоит моя затея чего-нибудь или нет. Но, тем не менее, я питал самые радужные надежды. Я сопоставил кое-какие факты и сделал заключение. Блитцовский, несомненно, знавал лучшие дни, потому что имел обыкновение обращаться к дантисту. Из бедняков и людей, потерпевших финансовый крах, лишь те, кто имел в прошлом большие деньги и высокое положение, могли позволить себе такую расточительность.
Я был доволен тем, как провел эту игру Люди, загоревшиеся грандиозной идеей, цинично и холодно встретят всякое новое предложение, если их умоляют обратить на него внимание. Но если предложение делается с безразличным видом и как бы нехотя, их любопытство распаляется, и они сами умоляют открыть им это новое.
XXI
Екатерина сказала мне, включила мыслефон сэра Галаада, и он был вне себя от восхищения и изумления от моей Истории Земли. Потом он умчался вместе с мыслефоном, решив, что запрется дома и будет изучать запись, пока хватит сил.
Я спас свой Институт прикладной этики, вклинив шахту по добыче золота между ним и «Стандард ойл» Шахта понадобилась мне в критической ситуации, я выдумал ее, чтобы заполнить брешь, но теперь, когда моя выдумка привела приятелей в сумасшедший восторг, надо было защищать золотоносную шахту либо выдумывать взамен нечто более красочное и богатое. Я перебирал множество вариантов — шахта по добыче изумрудов, опалов, алмазов, но отверг их один за другим: планета Блитцовского навряд ли богата этими драгоценными камнями. Пришлось вернуться к идее золотоносной шахты. Я убеждал себя, что моя надежда не так уж бесплодна, и чем больше я обольщался ею, чем больше убеждал себя в ее разумности, тем менее иллюзорной она мне казалась. Только так и надо обращаться с надеждой, ибо она схожа с растением — стоит любовно разрыхлить и полить землю, и она даст три всхода там, где раньше не было ни одного. Конечно, если и сажать нечего, дело идет медленней и трудней, но если есть семечко — неважно какое, любое подойдет, — дело продвигается быстрее. Я нашел семечко. Во сне. Я посадил его. Сон привиделся мне вовремя. Я верю в кое-что увиденное во сне Иногда. А в этот сон не поверил, потому что не знал тогда, на что он может сгодиться. Сон, приснившийся однажды, — пустяк, лишенный всякого смысла, но повторяющийся сон — совсем другое дело, он чаще всего приходит неспроста. Мне снился именно такой сон. Удивляюсь, как я раньше до этого не додумался. Сон был прекрасный и очень складный Сначала мне снилось, что я терпеливо прогрызаю себе путь в длиннющем и тонком нерве нижнего коренного зуба Блитцовского. Я чувствовал, как исполин раскачивался от боли. Это продолжалось несколько недель, пока наконец я не обнаружил огромную впадину, впечатляющую, грандиозную впадину, окруженную отвесными скалами-стенами; освещенные матовым светом вечных сумерек, они уходили вершинами далеко-далеко в густой мрак: в это время рот Блитцовского был закрыт. Вскоре я снова увидел тот же сон, но на этот раз впадина была заполнена — Блитцовский побывал у дантиста, порожденного моей фантазией. Через некоторое время я снова увидел этот сон Мне снилось, что порода, заполнявшая впадину, прозрачна. В ней ясно различались три пласта, каждый примерно в треть мили толщиной (по микробской шкале мер). Верхний слой был сизого цвета, средний — цвета окисленного серебра, а нижний — желтый. Я вызвал в памяти все три сна и принялся их анализировать. Сначала меня одолевали сомнения, но терпеливый и упорный труд не пропал даром. Когда наконец пришло время собирать урожай, он оказался хорошим. Я был на грани экстаза. Шахта существовала — пусть иллюзорная, весьма иллюзорная, но все-таки она существовала! Я видел ее так отчетливо, будто она была перед глазами: верхний слой в треть мили толщиной — цемент, средний слой — амальгама, нижний слой — золотой, хорошее, чистое, высокопробное золото, двадцать три карата!
А запасы… Шутки ради я попробовал прикинуть запасы. Вскоре громада цифр целиком завладела моим воображением. Как это было естественно — вот она, наша природа! Я занялся подсчетом запасов шутки ради, но минут через пятнадцать с головой ушел в работу. Это тоже вполне естественно. Я был так поглощен подсчетом, что незаметно для меня сквозь призму моего воображения иллюзорное золото превращалось в чистый металл, а мечта становилась реальностью. По крайней мере, я обретал уверенность, а уверенность легко переходит в твердое убеждение. Так я пришел к твердому убеждению, что мой сон — честное и совершенно достоверное отображение реальности. Я отбросил все сомнения, которые закрадывались в душу, я свято верил, что сказочное сокровище, погребенное в основании зуба Блитцовского, ждет нас! От уверенности до твердого убеждения всего один шаг, и я сделал его очень легко. А сделав, я был готов сказать любому: «Это не предположение, я знаю, что там есть золото». Все люди устроены на один лад. А будь мы совершеннее, мы ни у кого бы не вызывали интереса При самом придирчивом, точном подсчете выходило, что золота в шахте с половину земной дробинки, не меньше. Колоссальное, немыслимое количество, от которого перехватывало дух! Тем не менее оно существовало, воплощенное в многозначном числе, — так просто не отмахнешься! С чем сравнить столь удивительное месторождение? С Клондайком?[97] Такое сравнение вызывало улыбку. Клондайк рядом с ним был все равно что денежный ящик уличного торговца. Может быть, с гигантским рудным столбом? Давайте подумаем. Гигантский рудный столб был обнаружен в Неваде за семь лет до моего появления на свет — огромное тело богатейшей серебряной руды, равного которому нет в мире. Его открыли два рабочих-поденщика; они тайком сговорились с трактирщиком и маклером, купили за бесценок землю и через неделю-другую стали мультимиллионерами. Но и гигантский рудный столб казался сущей мелочью, безделкой по сравнению с бесценным сокровищем, запрятанным в глубине зуба Блитцовского. Крупица золота ценой в две тысячи слэш различима под земным микроскопом лишь при увеличении в тысячу семьсот пятьдесят шесть раз. Пусть кто-нибудь другой, если есть охота, подсчитает, сколько стоил зуб Блитцовского, — я уже устал. От всего этого неслыханного богатства у меня закружилась голова, я был словно пьяный — пьяный от счастья. Никогда раньше у меня не было мало-мальски приличной суммы, я не представлял, что делать с такими деньгами, я потерял голову — на несколько минут. Прежде я не был алчным до денег, но теперь я алкал! Какая неожиданная перемена произошла со мной! Да, мы и впрямь странно устроены!
А что скажут приятели, когда я сообщу им эту новость? Что они почувствуют, когда опомнятся от потрясения и поймут, какое баснословное богатство им привалило? Вот именно, что они почувствуют, когда сообразят, что не могут истратить свой годовой доход, даже если наймут в помощники всю императорскую семью?
Мне не терпелось поскорее созвать приятелей и преподнести им потрясающее известие. Я потянулся к телефону.
— Погоди! — услышал я внутренний голос. — Не делай опрометчивого шага, подумай!
Я подчинился таинственному импульсу и стал размышлять.
Я напряженно думал целый час. Потом вздохнул и сказал себе: «Да, так будет по совести, ведь это я обнаружил шахту, если б не я, ее никто никогда бы не отыскал. Если они получат по одной двенадцатой от общей суммы, а я — ни на бэш больше, это будет элементарная несправедливость!» Я думал, думал и решил, что мне причитается половина, а другую половину они поделят между собой. Это решение показалось мне справедливым, и я почувствовал удовлетворение. Я опять протянул руку к телефону и… Таинственный внутренний голос снова остановил меня.
Я раздумывал еще час. Они, конечно, не сумеют распорядиться такими деньгами — это невозможно. Хватит с них и трети, с их-то скромными запросами и непривычностью к… Я потянулся к телефону.
После долгого глубокого раздумья я понял, что им не под силу разумно распорядиться и четвертью такой фантастической суммы. Пожалуй, даже ее десятой частью. Ведь, сорви они такой куш, как одна десятая, коварный, ядовитый дух спекуляции наверняка растлит их, разложит морально. По какому же праву я искушаю молодых и неопытных…
Нет, нет и еще раз нет! Я не могу пойти на такое предательство! Я не сомкну глаз, если стану виновником их морального падения! Сама мысль об этом больше, чем я в состоянии.
Итак, решено: для их же блага я возьму все золото себе. Тогда им ничто не будет угрожать, и мысль о том, что я сохранил в чистоте их души, отныне будет мне достойной наградой, и нет награды приятнее и выше.
Но я не хочу лишать их доли в привалившем мне богатстве. Они получат часть амальгамы. Они отработают оба пласта и получат часть амальгамы в награду за свой труд. Я еще подумаю, какую часть им выделить. К тому же они могут взять себе весь цемент. Я пошел спать.[98]
История Мэйми Грант, девочки-миссионера
— Тебе кофе с сахаром или со сливками?
— Пожалуйста, дорогая тетушка, с сахаром, со сливками — и с верой в перемену в ваших убеждениях.
Последнюю фразу произнесли прелестные губки юной Мэйми Грант. Она рано познала радость и утешение, которые дарует истинная вера. Она регулярно посещала церковь и почитала это своей счастливой привилегией, а не скучной повинностью, как многие другие дети. В воскресную школу Мэйми всегда являлась первой, а уходила последней. Библиотека воскресной школы была для девочки сокровищницей знаний. Из ее книг Мэйми почерпнула бездну премудрости, на удивление молодым и на радость старым. Девочка с благодарностью думала о даровитых богословах, сочинивших чудесные книги; она решила во всем подражать героиням этих произведений и целиком посвятить себя спасению грешников. И вот мы видим, как девчушка не упускает даже такую пустяковую возможность, как вопрос о сливках и сахаре, чтобы выразить надежду на обращение на путь истинный своей старой, упорствующей в заблуждениях тетушки.
— Хочешь печенья?
— Нет тетушка, я не смею лакомиться печеньем, пока ваша бесценная душа в опасности.
— Что за вздор! Ешь свой завтрак, дитя мое, и перестань говорить глупости. Вот тебе чашка с молоком, покроши туда хлеба и кушай на здоровье.
Мэйми Грант задержала поднятую к губам ложку молока и сказала:
— Тетушка, хлеб и молоко — всего лишь суета сует этого грешного мира. Не лучше ли искать млеко праведности, а все остальное дастся нам?
— Что за ахинею ты несешь, дитя мое? Сбегай лучше вниз, посмотри, кто там звонит в дверь.
— Стучите и отворят вам![99] О, тетушка, если б вы могли оценить эти слова!
Мэйми задумчиво спустилась по лестнице. Это было первое утро в гостях у тетушки, к которой она приехала на неделю. Мэйми отворила дверь. В дом быстро вошел незнакомец и произнес скороговоркой:
— Срочное дело, малышка! Перепись! Живо тащи сюда старого джентльмена!
— Перепись! А что это такое?
— Я переписываю вех жителей и собираю о них нужные сведения.
— Какая неоценимая возможность для спасения душ! Если б только…
— Жарь, малышка, не заговаривай мне зубы! Я на работе. Тащи сюда старика живо!
— Смертный, позабудь о суете! Потрудись во славу Его! Господь вознаградит тебя щедрее всех владык мира. Вот брошюры, возьми их и раздай повсюду. Борись с заблудшими денно и нощно! Именно таким путем юный Эдвард Бейкер стал путеводной звездой для грешников и снискал бессмертную славу — о нем писали в учебниках для воскресных школ всего мира! Вот эта брошюра под названием «Обреченный пьяница, или Кара за грех» учит нас, что вероломное чудовище, скрывающееся в чаше с вином, обрекает души на вечное проклятье. А вот эта — «Пара двоек, или Последний проигрыш» — о том, как почти разорившийся игрок в проклятый покер блефанул и выиграл по паре десяток; ободренный успехом, он взял на прикуп две карты и вмазал в лузу красный, а потом, побуждаемый демоном разрушения, заказал черную восьмерку дуплетом в угол. Ему оставалось набрать всего два очка, счастье, казалось, вот-вот улыбнется ему, но в этот момент его партнер открыл туза и выиграл. И тогда отчаявшийся игрок всадил себе пулю в лоб. Вот такая скверная, отвратительная игра — покер!
А по этой книге вы можете судить о том, что наши ученые богословы в совершенстве постигли науку нести слово Божье всем страждущим. Во имя достойного дела — спасения душ игроков — святые отцы вникают в теорию и технические приемы ужасных игр, чтобы говорить с грешниками понятным им языком. А вот эта брошюра называется…
Господи, куда он делся? Как я узнаю теперь, проникли мои слова в его душу или нет? Принесут ли посеянные мной семена достойные плоды? И все же я верю, что он бросит свою грешную перепись и займется спасением душ. Я знаю — он будет спасать грешников! Ведь именно таким путем юный Джеймс Уилсон обратил на путь истинный торговца-еврея, и тот покинул отчий дом, загрузил свои коробки библиями, церковными гимнами и стал не торговцем вразнос, а благословенным разносчиком святых книг. Об этом рассказывается в прекрасной книге для воскресных школ «Джеймс Уилсон, мальчик-миссионер».
Снова раздался звонок. Мэйми открыла дверь.
— Утренняя газета, мисс. С вас причитается сорок центов за полмесяца.
— Вы разносите газеты по городу?
— Чуть ли не в каждый дом, мисс. Самый большой тираж по сравнению с другими газетами! Самый лучший орган рекламы!
— Подумать только какие у вас возможности! Это, случайно не баптистская газета?
— Никак нет мисс. Мы — орган демократов.
— О если б вы могли убедить редактора отказаться от глупостей мира и сделать вашу газету вестником света и надежды, баптистским благословением каждого семейного очага!
— У меня нет времени соваться в такие дела. Не в обиду вам будет сказано, мисс, демократам плевать на свет и надежду, они не станут покупать баптистскую газету. А теперь поторопитесь, пожалуйста, вернуть должок — сорок центов за полмесяца.
— Конечно плохо, если газету не станут покупать, и все же прошу вас — потрудитесь на благородной ниве! Вот вы приносите газету в дом. Соберите всех обитателей, убедите их бросить греховную жизнь и искать пути спасения. Пусть даже самый низкий, ленивый и подлый не теряет надежду на спасение. Вот вам брошюры, вкладывайте их в газеты, а когда кончатся, приходите я дам другие. Смотрите — прекрасная брошюра, называется «Муки ада, или Судьба политического деятеля». Она так ярко живописует картину вечного проклятия: адское пламя, чудовища, ужасные бесконечные страдания, — даже у самого закоренелого грешника затрепещет сердце, и он бросится на поиски тихого приюта — веры. И Роджер Лайман, сапожник из нашей деревни, непременно вернулся бы в лоно церкви, если бы не дошел до белой горячки прямо перед обращением. Эта брошюра отрезвит тех демократов, которые тратят время на тщеславную суету из-за политической карьеры. Вложите в газеты и брошюру, которая называется…
— Нет, так дело не пойдет! Это вам не в куколки играть, мисс! «Вложите их в газеты»! Хотел бы я посмотреть, что из этого получится. В жизни не слыхал, чтоб брошюры вкладывали в утренние газеты! Да ваши брошюры для демократов яйца выеденного не стоят! Они в редакцию толпой явятся и разгром учинят! Раскошеливайтесь, мисс! Сорок центов!
— Вы очень бойко жонглируете глупыми мирскими словами. Вот вам брошюры и беритесь за доброе дело. Не забывайте о грядущем вечном блаженстве. На вас исходила благодать?
Боже, и этот ушел… Но он ушел с благородной миссией. Бедный разносчик внесет свою лепту в спасение безнравственного города. Грех будет изгнан из своих владений! Я это знаю, ибо именно таким путем юный Джордж Беркли обратил на стезю праведности странствующего лудильщика и послал его укреплять веру в душах неверующих. Не вина Джорджа, что лудильщик еще не переборол в себе грешного начала и стянул два кофейника прежде, чем принялся за праведные дела. Снова звонок!
— Доброе утро, мисс! Мистер Вагнер дома? Я пришел вернуть ему долг. Он одолжил мне тысячу долларов месяц тому назад.
— Увы, все живут ничтожными заботами этого мира! О, берегитесь! Вы напрасно теряете время! Позабудьте о сокровищах сей бренной обители, собирайте иные сокровища — те, что не истребляет моль и не крадут воры.[100] Вы читали брошюру «Пламя, кипящая сера, или Последний вздох грешника»?
— В жизни не слыхал ничего подобного! Молоко еще на губах не обсохло, а уже проповедует! Скорее, мисс! Я должен отдать долг и бежать по делу. Поторопитесь, прошу вас!
— О, сэр, это вам нужно торопиться — торопиться узнать, что вас ждет в будущей жизни. Из этой брошюры «Раб Каина, или Панихида проклятых» вы узнаете — молю господа, чтоб не слишком поздно, — как погоня за барышом иссушает душу, навсегда преграждает ей путь к истинной благодати, вере, как она делает жизнь страшной мукой, а после смерти открывает врага вечной скорби. Это — драгоценная книга. Прочитав ее, все грешники лишаются сна.
— Извините, мисс, но я…
— Ищи спасения от будущего возмездия, грешник! Беги пока есть время! Твой греховный счет растет день ото дня! Расплатись за свои грехи, покайся и начни жизнь сначала! Вот брошюра «Горькое раскаяние матроса-богохульника». Она повествует о том, как однажды ночью в шторм матросу-богохульнику приказали подняться в рубку над люком и подтянуть сезень якоря. С головокружительной высоты он увидел, как утлегарь грот-мачты вырвался из гитов тали шкотового угла паруса. Мало того — подветренный шпигат бизани запутался в нок-бензельном фале кат-балки. И в такой момент разнузданный богохульник, погрязший в пороке, осмелился прокричать ругательство наперекор свирепому ветру. Его тут же постигла кара: наветренный брасс лопнул прямо в середине судна, ванты бизани загородили вход с трапа по правому борту, и полувахта быстрее молнии выскочила с ликроса! Представляете в каком положении оказался богохульник? Сама я этого не представляю: не возьму в толк, что означают все эти кошмарные морские термины. Конечно мне не хватает образования и глубокого знания жизни, чем славятся даровитые богословы, почерпнувшие все сведения о действительности из сочинений других богословов, своих предшественников. Но я полагаю, что с матросом случилось, что-то ужасное! Так пусть эта история послужит предупреждением тебе, пилигрим, пусть…
И этот скрылся… Бог с ним, он до сметного часа будет помнить, что именно я принесла покой в его мятущемуся духу, именно я пролила бальзам на его истерзанное сердце, именно я указала ему путь к счастью. Добрые дела наполняют блаженством мою душу. Пусть я всего лишь ничтожный инструмент в его руках, но знаю: я похожа, я очень похожа на вундеркиндов из книжек для воскресных школ. Я объясняюсь их изысканным языком. Подумать только, ведь и я могу стать примером для молодых — маяком, посылающим луч надежды далеко через вздымающееся лавиной море греха, и этот маяк — учебник для воскресных школ в крапчатой, под мрамор обложке.
Снова звонок! Сегодня у меня поистине удачный день.
— Доброе утро, сэр, заходите пожалуйста.
— Мисс, будьте любезны, скажите мистеру Вагнеру что я откажу ему в праве выкупа закладной, если он тотчас не вернет мне долг — тысячу долларов. Передайте ему это, будьте добры.
Выражение озабоченности промелькнуло на прелестном личике Мэйми Грант. Видно было, что ей не дает покоя какая-то мысль. Она глянула в лицо незнакомцу и взволнованно спросила:
— Сэр, вы когда-нибудь меняли свои убеждения?
— Господи Боже мой, что за вопрос?
— Вы сами не ведаете, что творите. Вы стоите на вулкане. Вы можете погибнуть в любую минуту. Остерегись смертный! Позабудь про мирские заботы, иди творить добро! Раздай свое состояние бедным и отправляйся миссионером в дальние края. Не все еще потеряно, если поспешишь! Берегись хмельной чаши!
Вот вам брошюра. Читайте ее ночью и днем, храните в душе, как сокровище, ее уроки. Видите — «Уильям Бакстер, исправившийся пьяница, или Из пламени спасенный». Герой этой брошюры, несчастный грешник, в порыве пьяного безумия уничтожил всю свою семью бутылкой с отбитым горлышком, вот тут есть картинка. Терзаясь раскаянием, бакстер дал зарок не брать в рот спиртного. Он женился во второй раз и обзавелся прекрасным набожным семейством. Но кто-то снова ввел его в искушение, и, одурев от выпивки, Бакстер укокошил битой бутылкой и новое семейство. Потом он побывал на лекции Гофа[101] и стал на путь исправления. Бакстер снова вырастил смышленых и красивых ребятишек. Но, увы! В недобрый час подлые дружки вновь поднесли ему хмельную чашу, и в тот же день он размозжил своим детишкам головы бутылкой! Оторвав от груди рыдающую жену, пьяница бросил ее вниз с третьего этажа. Когда он наконец очнулся от алкогольной горячки, то понял, что остался один как перст, изгой, без дома, без друзей.
Пусть эта история послужит вам уроком. И все же упорством можно добиться многого! Бакстер окончательно исправился, и теперь, спасенный от верной гибели, ходит по стране, читает лекции о трезвенности, открывает воскресные школы. Так идите же и вы по его стопам, берите с него пример. Еще не поздно! Торопитесь, пока вас осеняет дух божий!
Ну и ну! И этот исчез и унес с собой закладную. Но он на пути к исправлению, я верю в это. Отныне он будет творить добро, а добро — неоценимо. Сегодня у меня был поистине благословенный день!
С этими словами Мэйми Грант надела шляпку и отправилась в город разносить брошюры нагим и голодным — банкирам в их суетных конторах, торговцам спиртным, продающим свой погибельный для души мерзкий товар.
Вернувшись вечером, Она застала своего дядюшку Вагнера в глубокой печали.
— Увы, мы разорены, — сказал он, — я лишился газеты, меня объявили злостным неплательщиком. Сборщик налогов, проводивший перепись, поставил против моего имени пометку о неблагонадежности. Мартин, которому я одолжил тысячу долларов, не пришел, я не отдал тысячу долларов Филлипсу, и он отказал мне в праве выкупа закладной. Теперь мы остались без крыши над головой!
— Не унывайте, дорогой дядюшка, — сказала Мэейми, — я отправила этих людей трудиться на благородной ниве. Они буду повсюду сеять добро и пожнут богатый урожай. Не ропщите на зло мира сего, а внемлите святому глаголу.
Мистер Вагнер лишь застонал в ответ: он еще не вполне проникся христианским духом. А счастливая Мэйми, засыпая думала: «Я спасла разносчика газет, сборщика налогов, кредитора и должника. Все они будут вечно меня благодарить. Сегодня я занималась добрыми делами, может я еще увижу свое скромное имя на страницах прекрасной книги для воскресных школ, а может сам Т.С.Артур[102] напишет обо мне. О, радость!»
Вот какая история случилась с Мэйми Грант, девочкой-миссионером.
История с привидением
Я снял квартиру в самом центре Бродвея, в огромном старом доме; его верхние этажи пустовали многие годы до того, как я там поселился. Это было царство пыли и паутины, одиночества и молчания. В первый же вечер, поднимаясь по лестнице, я испытал смущение и робость, будто бродил среди могил и нарушал покой мертвых. Впервые в жизни в душу закрался суеверный страх, и, когда я свернул в темный угол лестницы и невидимая паутина липкой вуалью окутала лицо, я вздрогнул, словно встретился с привидением.
Добравшись до своего жилья, я с облегчением запер дверь на замок и отгородился от могильного мрака. В камине весело пылал огонь, и я всем существом ощущал блаженство и покой. Прошло часа два; я вспоминал былые времена, передо мною вставали картины минувшего, из тумана прошлого проступали полузабытые лица, звучали голоса, давно смолкнувшие, песни, которые теперь никто не поет. Мои грезы становились все туманнее и печальнее, и оттого завывание ветра за окном звучало плачем-причитанием, а дождь, яростно барабанивший по стеклу, теперь, казалось, постукивал вкрадчиво и уныло. Один за другим стихли звуки улицы, где-то вдалеке замерли шаги последнего прохожего. Наступила полная тишина. Ее нарушал лишь стук моего сердца. Вдруг мое одеяло медленно поползло вниз, будто кто-то стягивал его к ногам. Я не мог шевельнуться. Одеяло все ускользало, вот уже обнажилась грудь. Вцепившись в него изо всех сил, я натянул его на голову. И снова ждал, слушал и ждал. Рывок. Несколько секунд, длившихся целую вечность, я лежал, оцепенев от ужаса; одеяло ускользало. Собравшись с силами, я дернул его на себя и удерживал что было мочи. Ощутив легкое потягивание, я до боли стиснул пальцы. Но одеяло тянули все сильнее, и я не мог его удержать. В третий раз оно оказалось у ног. Я застонал. Послышался ответный стон. Пот каплями проступил у меня на лбу. Жизнь едва теплилась во мне, и вдруг я услышал тяжелые шаги — не человечью поступь, а как бы топот слона. К моему великому облегчению, шаги удалялись. Кто-то приблизился к двери, вышел, не открывая замка и засова, и побрел мрачными коридорами. Заскрипели полы и балки, потом снова воцарилась тишина.
Когда волнение слегка улеглось, я сказал себе: это кошмар, обыкновенный ночной кошмар. Я размышлял о происшествии, пока не убедил себя, что это и впрямь ночной кошмар. Успокоенный, я рассмеялся и заново ощутил радость жизни. Поднявшись, зажег газовую лампу, убедился, что замки и засовы не тронуты. На душе стало веселей. Я запалил трубку и сел возле камина. Вдруг кровь ударила мне в лицо, дыханье сперло, трубка выпала из похолодевших рук. В золе у камина рядом с отпечатком моей босой ноги появился другой — такой огромный, что мой собственный походил на след ребенка! Значит, кто-то здесь был и слоновий топот мне не померещился.
Я погасил свет и лег в постель, парализованный страхом. Нескончаемо тянулись минуты, я лежал, вслушиваясь в темноту. Раздался скрипучий звук, будто волокли тяжелое тело, потом грохот, будто его швырнули на пол, и стекла в оконных рамах задребезжали. Со всех сторон захлопали двери, послышались осторожные шаги: кто-то бродил по коридорам, вверх и вниз по лестницам, подходил к моей двери и, поколебавшись, удалялся. Временами до меня доносился кандальный звон. Я прислушался: он звучал все явственней. Кто-то медленно поднимался по лестнице, и звон цепей сопровождал каждое движение, кандалы гремели в такт шагам. Я улавливал приглушенные разговоры, полузадушенные крики, шорох незримых крыл. Мое жилье подверглось нашествию, мое одиночество было нарушено.
Возле кровати слышались вздохи, приглушенный шепот. На потолке прямо у меня над головой заалели три пятна. Какое-то мгновение они излучали мягкий свет, потом капли тепловатой жидкости упали мне на лицо и на подушку. Даже в темноте я догадался, что это — кровь. Передо мной возникли бледные, неясные, как сквозь туман, лица; бескровные руки, воздетые к небу, проплыли в воздухе и тут же исчезли. Внезапно все стихло — и шепот, и голоса, и неясные звуки; наступила гробовая тишина.
Я ждал, весь обратившись в слух. Чувствовал, что умру, если тотчас же не запылает огонь в камине. Скованный страхом, я медленно приподнялся, и чья-то холодная, влажная рука коснулась моего лица. Силы покинули меня, и я упал как подкошенный. Послышалось шуршание одежды, кто-то направился к двери и, не открывая ее, вышел наружу. Снова воцарилось безмолвие.
Еле живой, я с трудом сполз с постели, руки у меня тряслись, как у старца, я едва зажег свет. Он принес некоторое облегчение. Сидя у камина, я погрузился в созерцание отпечатка огромной босой ноги. Постепенно ее очертания стали расплываться перед глазами. Газовый свет тускнел. Я снова услышал слоновий топот. Шаги приближались, они звучали все отчетливей и тверже в мрачном коридоре. Свет лампы становился все слабее и слабее. Тяжелые шаги стихли у самой двери. Синеватый чахоточный огонек замерцал, и вся комната погрузилась в сумеречную полутьму. Дверь была по-прежнему заперта, но вдруг дуновение ветра коснулось моей щеки, и я ощутил прямо перед собой что-то огромное, колышущееся и туманное. Я не мог оторвать глаз от живого облака. Излучая бледный свет, оно постепенно приобретало определенные очертания. Появились руки, ноги, тело, и наконец я увидел сквозь дымку огромное печальное лицо. Сбросив туманные покровы, передо мной предстал обнаженный мускулистый красавец — великолепный Кардиффский великан.
Все мои страхи тут же улетучились: даже ребенок знает, что добрые великаны не причиняют зла. Я снова воспрял духом, и в полном согласии с моим настроением засветилась газовая лампа. Ни один изгой не радовался обществу, как я, увидев перед собой добродушного великана.
Так это ты? — вскричал я. — Знаешь, за последние два часа я чуть не помер со страху. Какая радость, что ты пришел! Постой, не садись!
Я спохватился слишком поздно. Он сел и тут же оказался на полу. Никогда не видел, чтоб стул в один миг разлетелся вдребезги.
— Погоди, сломаешь…
Опять опоздал! Послышался треск, и еще один стул распался на первоначальные элементы.
— Черт бы тебя побрал! Ты соображаешь, что делаешь? Всю мебель хочешь переломать? Иди сюда, дурак окаменелый!
Все напрасно. Не успел я и слова молвить, как великан уселся на кровать, и от нее остались жалкие обломки.
— Слушай, как прикажешь это понимать? — возмутился я. — Сначала вламываешься в мою квартиру, тащишь за собой целый полк нечистой силы — бродяг и бездельников, чтоб запугать меня до смерти, потом являешься сам в неприличном виде! В цивилизованном обществе такое дозволяется только в респектабельных театрах, да и то нагишом там разгуливают лица другого пола, а теперь вместо возмещения морального ущерба ты ломаешь мебель? Зачем ты это делаешь? Вред не только мне, но и тебе. Гляди — отбил себе крестец, весь пол завален осколками твоего окаменелого зада, будто это не квартира, а мраморная мастерская! Стыдись! Ты не малое дитя, пора соображать, что к чему.
— Ладно, больше не буду. Войди в мое положение — я не сидел больше столетия, — пробурчал великан виновато.
— Бедняга, — смягчился я, — пожалуй, я обошелся с тобой слишком сурово. Ведь ты, наверное, сирота? Садись на пол. С твоим весом только на полу и сидеть. Ведь если ты все время нависаешь надо мной, какая тут беседа? Садись на пол, а я залезу на высокий конторский стул — вот мы и поболтаем.
Великан накинул на плечи красное одеяло, надвинул на голову, словно каску, перевернутый таз и, закурив мою трубку, расположился на полу в непринужденной живописной позе. Я развел огонь в камине, и он придвинул к живительному теплу пористые ступни огромных ног.
— Что у тебя с ногами? Отчего они потрескались? — спросил я.
— Да это проклятые ознобыши, — отвечал великан. — Когда я, окаменев, лежал под фермой Ньюэлла, ознобыши пошли по всему телу — от пяток до затылка. Но я все равно люблю эту ферму, она для меня словно отчий дом. Нигде не чувствую такого покоя, как там.
Мы поболтали еще с полчаса, я заметил, что у моего гостя усталый вид, и сказал ему об этом.
— Усталый? — переспросил он. — Да, пожалуй. Ты был добр ко мне, и я расскажу тебе все без утайки. Я — дух Окаменелого человека,[103] что лежит в музее напротив твоего дома. Я — привидение Кардиффского великана. Мне не будет мира и покоя до тех пор, пока мое бедное тело не предадут земле. А как проще всего заставить людей выполнить мою волю? Я решил: застращаю их привидением, появляющимся возле тела. И вот ночь за ночью я брожу по музею. Призвал на помощь других призраков. Только старался я понапрасну: кто же посещает музеи ночью? Тогда мне пришла в голову другая мысль — запугать людей в доме напротив музея. Думал, из этой затеи выйдет толк, если меня выслушают со вниманием. К тому же со мной были самые страшные призраки из осужденных на вечное проклятие. Ночи напролет мы дрогли в этих затхлых коридорах, волочили за собой цепи, стонали, зловеще перешептывались, топали вверх и вниз по лестнице, и, сказать по правде, я выбился из сил. Но сегодня я увидел огонек в твоем окне и обрадовался, и взялся за дело с жаром, как в былые времена. Дошел до полного изнеможения. Умоляю, подари мне хоть призрачную надежду!
Я сорвался с места как ошпаренный и закричал:
— Ну, ты дал маху! Бедный окаменелый чудак, все твои труды пропали даром! Ты слонялся возле гипсовой копии. Подлинный Кардиффский великан — в Олбани! Что же ты, сто чертей и одна ведьма, собственные останки от подделки отличить не можешь?
Я никогда не читал на чьем-либо лице такого откровенного желания провалиться сквозь землю от стыда и унижения. Окаменелый человек медленно поднялся с пола и спросил:
— Скажи честно, это правда?
— Как то, что я стою перед тобой.
Великан вынул трубку изо рта и положил ее на каминную доску. С минуту постоял в нерешительности, задумчиво склонив голову на грудь, бессознательно, по старой привычке заложив руки в карманы несуществующих брюк, и наконец произнес:
— Да, никогда раньше я не попадал в такое дурацкое положение. Окаменелый человек сам надувал кого угодно, а теперь он, подлый мошенник, предал свой собственный призрак. Сын мой, если в твоем сердце осталась хоть капля жалости к бедному одинокому привидению, никому не рассказывай об этом случае. Подумай, каково мне чувствовать себя ослом?
Я слышал его величавую поступь — шаг за шагом, — пока он не спустился по лестнице и не вышел на пустынную улицу. Я жалел, что он ушел, бедняга, но еще больше, что он унес мое красное одеяло и таз для умывания.
Диковинный сон (История с моралью)
Позапрошлой ночью мне привиделся удивительный сон. Снилось, будто я сижу, задумавшись, на ступеньках крыльца в каком-то незнакомом городе. Время позднее — полночь или час ночи. Воздух свеж и напоен ароматами. Не слышно ни человеческого голоса, ни шагов запоздалого прохожего. Ни один звук не нарушает мертвую тишину, разве что глухо пролает собака и эхом ей отзовется другая.
Вдруг с улицы донеслись какие-то резкие, щелкающие звуки; я подумал, что это трещат кастаньеты и сейчас пропоют серенаду. Но через мгновение показался длинный скелет в рваном заплесневелом саване; лохмотья, едва прикрывавшие грудь, раздувались от ветра. Скелет величаво прошествовал мимо меня и растворился в сером мраке звездной ночи. Он нес на плече гроб, изъеденный червями, и какой-то узелок в руке. Я понял, откуда исходили странные звуки — при ходьбе трещали суставы скелета, костяшки локтей стучали о ребра. Невероятно!
Не успел я собраться с мыслями и логически рассудить, что означает сие предзнаменование, как снова услышал знакомое пощелкивание — приближался другой скелет. Он нес на плече развалившийся гроб, а доски изголовья и основания — под мышкой.
Мне очень хотелось окликнуть мертвеца, заглянуть под капюшон савана, но вдруг он сам, проходя мимо, повернул ко мне голову с пустыми глазницами и осклабился. Нет, пусть идет своей дорогой, решил я.
Только он скрылся, снова раздался треск и из полумрака возник новый скелет. Он сгибался под тяжестью надгробной плиты и волочил за собой на веревке трухлявый гроб. У крыльца скелет остановился, с минуту таращился на меня, потом попросил:
— Будьте добры, подсобите человеку!
Я помог ему спустить плиту на землю и тем временем прочитал надпись. Звали его Джон Бакстер Компенхерст, скончался он в мае 1839 года. Мертвец устало присел возле меня, провел костлявой рукой по лобной кости. Я рассудил, что делал он это по старой привычке, ибо не видно было, чтоб на черепе у него проступал пот.
— Плохи мои дела, плохи, — сказал он, печально подпершись рукой, кутаясь в остатки савана. Потом закинул левую ногу на колено правой и рассеянно поскреб кость лодыжки ржавым гвоздем, вытащенным из гроба.
— Что плохо, приятель?
— Все из рук вон плохо. Лучше б мне вовсе не помирать.
— Вы меня удивляете. Странно слышать такие. слова. Что случилось? В чем дело?
— В чем дело! Гляньте-ка на мой саван — одни лохмотья остались! А плита? Вся истерлась. На эту рухлядь — гроб — и смотреть стыдно. Все имущество разрушается прямо на глазах, а вы, черт побери, спрашиваете, в чем дело.
— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал я. — Все это, конечно, очень печально, но мне и в голову не приходило, что в вашем положении волнуются из-за таких пустяков. Извините, дорогой сэр, меня это волнует. Моя гордость уязвлена, мой покой нарушен, точнее — его больше нет. Если позволите, я внесу ясность в это дело, — молвил бедный скелет.
Он откинул капюшон, будто готовясь к выступлению, и невольно принял важную и бодрую осанку, не соответствующую его нынешнему мрачному положению и уж никак не гармонирующую с его скорбным настроением.
— Продолжайте, — сказал я.
— Я обретаюсь на старом кладбище в двух кварталах отсюда по этой же улице… Ну вот, так я и знал, что этот проклятый хрящ отвалится! Друг мой, привяжите ребро снизу к позвоночнику. Надеюсь, у вас найдется веревочка? Серебряная проволочка, конечно, глядится приятнее и носится дольше, если ее чистишь. Подумать только, прямо на ходу распадаюсь, а все из-за бесчувственных потомков!
Бедный скелет заскрежетал зубами, и меня кинуло в дрожь: отсутствие десен усиливало жуткий эффект.
Так вот, я уже тридцать лет обретаюсь на этом старом кладбище, и, доложу вам, все изменилось с тех пор, как мое бренное тело впервые обрело покой, с тех пор, как я удобно устроился в гробу, потянулся, готовясь к долгому сну, и с восхитительным чувством умиротворения подумал: с заботами, огорчениями, тревогами и страхами покончено, покончено навсегда; ублаготворенный, я прислушивался к стуку — от первой горсти земли, брошенной на гроб, до легкого похлопывания лопаты могильщика по крыше моего нового дома. Как это было чудесно! О, я от души желал бы вам испытать это чувство сегодня же!
Костлявая рука с треском хлопнула меня по спине, и я моментально очнулся от раздумий.
— Да, сэр, тридцать лет назад я упокоился здесь и был счастлив. Тогда кладбище располагалось за чертой города в великолепном старом лесу; там росли фиалки, ласковые ветерки перешептывались с листвой деревьев, прыгали веселые белки, ползали ящерицы, а птицы наполняли безмятежный покой музыкой. Ах, это неземное блаженство стоило десятилетий человеческой жизни! Все было волшебно и упоительно. У меня было прекрасное общество. Все мертвецы, поселившиеся по соседству, принадлежали к лучшим семействам города. Потомки были о нас очень высокого мнения. Они поддерживали могилы в безукоризненном состоянии, вовремя чинили кладбищенский забор, следили за тем, чтобы памятники не кренились, очищали от ржавчины ограды, подстригали розы и декоративный кустарник, предохраняли его от вредителей, посыпали гравием дорожки.
Все это в прошлом. Потомки позабывали о нас. Мой внук живет в роскошном доме, построенном на деньги, добытые вот этими мозолистыми руками, а я сплю в заброшенной могиле, и паразиты гложут мой саван, да еще устраивают в нем свои гнезда. Я и мои друзья заложили основы процветания этого города, а спесивые потомки бросили нас догнивать на кладбище, которое клянут люди, живущие по соседству, над которым глумятся приезжие. Вот она разница между былыми временами и нынешними. Все могилы осели, надгробья сгнили или разрушились, ограды накренились, поломались, отдельные прутья торчат, памятники наклонились, будто от усталости. Порядка и в помине нет — ни роз, ни кустарника, ни посыпанных гравием дорожек. Даже облупившийся старый забор, якобы оберегавший от приблудного скота и равнодушных прохожих, топчущих могилы, совсем покосился и нависает над тротуаром, выставляя напоказ унылый вечный покой. И даже друг лес не может скрыть нашу нищету, потому что город простер зловещую руку и затащил его в свою черту; от прежнего лесного рая осталась лишь кучка жалких деревьев, безмерно утомленных городской жизнью. Они стоят, упершись корнями в наши гробы, вглядываясь в туманную даль, и мечтают туда перебраться. Теперь вы понимаете, каково нам. В то время как потомки роскошествуют на наши деньги в городе, окружившем кладбище со всех сторон, мы вынуждены напрягать все силы, чтобы не рассыпаться на части. Господи, да на этом кладбище нет ни одной могилы, которая не протекала бы, — ни одной. Каждую ночь в дождь мы выбираемся наружу и рассаживаемся по деревьям, а порой ночи разбудит ледяная вода, ручейком стекающая по затылку. Тут уж, доложу вам, такое начинается! Вспучиваются старые могилы, валятся памятники, опрометью мчатся к деревьям скелеты. Доведись вам пройти мимо кладбища такой ночкой, вы б увидели пятнадцать скелетов на одном суку; ветер гуляет меж ребер, играет костями, как погремушкой. Сколько раз, просидев на суку три-четыре нескончаемых часа, мы слезали с дерева промокшие, окоченевшие, продрогшие до мозга костей и одалживали друг другу черепа, чтоб вычерпать воду из могилы. Вот я откину голову назад, а вы загляните мне в рот. Видите — череп сверху наполовину заполнен присохшим песком. Порой чувствуешь себя так глупо от ощущения тяжести в голове.
Да, сэр, побывай вы здесь перед рассветом, вы бы застали нас за вычерпыванием воды из могил и развешиванием саванов на заборе. Как-то под утро у меня стянули мой элегантный саван. Я думаю, это дело рук некоего Смита — плебея из того уголка, где хоронят простонародье. Когда он здесь появился, на нем кроме ковбойки ничего не было, а на последнем рауте, состоявшемся на новом кладбище, он был самый нарядный покойник из всей компании. И что примечательно, только он меня заметил, его как ветром сдуло, а одна пожилая дама тут же хватилась, что у нее пропал гроб. Она. обычно всюду таскала его за собой: боялась схватить простуду и получить осложнение от холода — спазматический ревматизм, он-то и свел ее в могилу. Я говорю о Хотчкисс, Анне Матильде Хотч-кисс, может, вы ее знаете? Высокая, довольно сутулая дама, в верхней челюсти остались два передних зуба, а нижняя совсем отвалилась, так теперь прикручена проволокой. Над левым ухом — длинная прядь волос цвета ржавчины, а над правым — покороче. Слева не хватает ребра, а в предплечье — одной кости: потеряла в драке. Бывало, ходила развалистой походкой, подбоченясь, задрав нос. Такая была легкая, непринужденная, а теперь вот лежит развалиной, как битая чаша.
— Боже сохрани! — невольно вырвалось у меня. Вопрос в столь неожиданной форме застиг меня врасплох. Пытаясь загладить свою бестактность, я поспешно произнес:
— У меня и в мыслях не было непочтительно отозваться о вашей подруге, но я не имел чести знать Анну Матильду Хотчкисс. Кстати, вот вы говорите, что вас обокрали. Это, конечно, возмутительно, но если судить по сохранившимся фрагментам вашего наряда, этот саван был дорогой штукой в свое время. Как же…
Жуткий оскал на полуистлевшем черепе с остатками ссохшейся кожи, означавший хитрую многозначительную улыбку, что красноречивее слов, подсказал: когда Джон Бакстер Компенхерст приобрел свой наряд, покойник с соседнего кладбища его лишился. Это подтверждало мою догадку, но я попросил гостя отныне объясняться только словами, ибо мне трудно что-нибудь понять по выражению его лица, ведь его самой выразительной гримасе — увы! — недостает живого огня. Улыбки же вообще неуместны.
Так вот, мой друг, — продолжал свой рассказ бедный покойник, — я вам сообщаю только факты. Два самых старых кладбища — мое и то, что подальше, умышленно заброшены нашими потомками. Они не пригодны для обитания. Мало того, что здесь развиваются костные болезни — а это немаловажный фактор в сырое время года, — здесь пропадает имущество. Мы вынуждены либо покинуть это место, либо лишиться последней собственности. Хотите верьте, хотите нет, ни у одного из моих знакомых не осталось целого гроба, это чистая правда. Я уж не говорю о простонародье, которое тащится сюда в жалких сосновых ящиках на фургонах, — нет, сэр, я говорю о модных гробах с серебряными ручками, плывущих под балдахином на катафалках. Их владельцам отводятся лучшие места на кладбище, я говорю о таких семействах, как Джарвисы, Бледсосы, Берлингсы. Все они на грани полного разорения. Были когда-то самыми богатыми в нашей общине, а теперь — нищие. Один из Бледсосов променял свой фамильный монумент на кучку свежих стружек под голову. Тут уж и слова бессильны, ибо ничем так не дорожит и не гордится покойник, как своим памятником. Покойники обожают читать надписи на памятниках и эпитафии. Через какое-то время они уже принимают все слова за чистую монету и, что ни ночь, рассаживаются на оградах, чтоб насладиться лицезрением этих слов. Эпитафия стоит недорого, а сколько удовольствия она доставляет покойнику, особенно если ему, бедняге, не везло при жизни! Эпитафии надо заказывать чаще.
Я не жалуюсь, но, между нами, мои потомки поступили подло: только и удостоили, что этой старой плиты, да и то без единого хвалебного слова. Раньше на ней было высечено: «Удалился на заслуженный покой». Сначала я гордился этой надписью. Потом, смотрю, подойдет к могиле какой-нибудь приятель-покойник, упрется подбородком в ограду и серьезно читает, что на плите высечено, а как дойдет до этих слов, захихикает и ретируется с довольным видом. Тогда, чтоб избавиться от этих дураков, я взял да и стер надпись.
Как я уже говорил, покойники кичатся своими памятниками. Вон идут Джарвисы и тащат свой семейный монумент. А Смитерс свой уже уволок — нанял в помощь каких-то призраков. Привет, Хиггинс, прощай, старый друг! Это Мередит Хиггинс, скончался в сорок четвертом, нашего круга покойник, из приличной старой семьи, прадедушка — индеец. Мы с ним вообще-то приятели, но он, видимо, не расслышал моего приветствия, потому и не ответил. Жаль, мне хотелось представить его вам. Уверен, вы бы пришли от него в восторг. Хиггинс — самый старый скелет на всем кладбище, ходячая руина, но сколько в нем веселья! Засмеется, будто камешки друг о дружку трутся, голос скрипучий, резкий, словно ногтем по стеклу провели, — умора! Эй, Джонс! Это — Колумб Джонс, его родственники за один саван четыре сотни выложили, а все похороны, включая памятник, обошлись им в две тысячи семьсот долларов. Было это весной двадцать шестого. Немыслимая роскошь по тем временам! Покойники приходили издалека, чтоб взглянуть на такое богатство. Мой сосед все это очень хорошо помнит. А вон там видите скелет с изголовьем гроба под мышкой? У него кости на ноге не хватает. Ну, вон тот, что гол как сокол? Это Барстоу Дэлхаузи, он был здесь самый богатый покойник после Колумба Джонса.
Мы все уходим. Такого отношения потомков терпеть нельзя. Открывают новое кладбище, а наше предали полному забвению. Мостят улицы, а до нас им и дела нет. Гляньте на мой гроб. В свое время он мог украсить любую гостиную в городе. Я вам его подарю, если хотите, починка мне не по карману. А вы поставите новые доски в днище, смените одну-две на крышке, прибьете новый ободок слева — и будете жить ничуть не хуже любого другого. И не благодарите, не стоит благодарности, вы были так добры ко мне, что я последнее готов отдать, лишь бы вы не подумали, что я не ценю хорошего отношения. А саван? Он по-своему очень мил, и, если хотите… Нет? Ну, как знаете, я из добрых побуждений, хотел сделать вам приятное. До свидания, друг, мне пора в путь. Может, он будет долгим, этот путь, не знаю. Одно знаю наверняка: я переселяюсь. Я никогда не обрету покоя на этом старом заброшенном кладбище. Буду странствовать, пока не подыщу себе приличное жилье, даже если придется топать до самого Нью-Джерси. Мои приятели тоже уходят отсюда. На тайном собрании вчера ночью было решено переселиться, и к восходу солнца тут ни одной косточки не останется.
Может, такие кладбища и устраивают моих ныне здравствующих друзей, но они не устраивают незабвенных, и я имею честь заявить об этом, выражая общее мнение. А сомневаетесь в правоте моих слов, поглядите, какой разгром учинили покойники перед уходом. Так бурно негодовали, что едва не взбунтовались.
Привет! Это идут Бледсосы. Будьте добры, помогите мне поднять плиту, я, пожалуй, присоединюсь к их компании. Весьма респектабельное старое семейство эти Бледсосы. Сюда прибывали только на катафалках — шестерка лошадей с плюмажами, все по высшему разряду. Это было пятьдесят лет назад, когда я еще ходил по улицам при свете дня. До свидания, друг!
Взвалив на плечо надгробную плиту, мой знакомый примкнул к ужасной процессии и поволок за собой полуразвалившийся гроб, который предлагал мне от всей души и от которого я решительно отказался.
Часа два мимо меня, треща костями, тащились несчастные скелеты со своим похоронным скарбом, и сердце мое разрывалось от жалости. Два молодых, хорошо сохранившихся покойника спрашивали расписание ночных поездов; другим этот способ передвижения был, очевидно, незнаком, и они интересовались, как пройти в тот или иной город. Некоторых городов уже не было — одни исчезли с карт и с лица земли лет тридцать тому назад, другие существовали только на картах — особых, составленных агентствами по продаже земельных участков. Покойники интересовались состоянием кладбищ в других городах, отношением их жителей к памяти усопших.
Вся эта история захватила меня, пробудив горячее сочувствие к бездомным покойникам. Не ведая, что это лишь сон, я поделился с одним из странствующих скелетов идеей описать их необычный и очень печальный исход. Выразил опасение, что мне не удастся воссоздать истинную картину, ведь у людей сложится впечатление, что я легкомысленно подошел к столь серьезной теме и проявил неуважение к памяти мертвых, вызвав шок у их здравствующих друзей. Но вежливый, полный чувства собственного достоинства скелет наклонился ко мне и сказал: — Пусть это вас не беспокоит. Если общество терпит кладбища вроде тех, что мы покидаем, оно может вытерпеть все, что скажут о забытых покойниках, лежащих там.
Прокричал петух, и таинственная процессия исчезла, не оставив ни лоскутка, ни кости. Я проснулся и обнаружил, что лежу поперек кровати и голова моя сильно свесилась вниз — в таком положении снятся не поэтические сны, а сны с моралью.
Примечание. Читатель, будь уверен: если в твоем городе кладбища поддерживаются в хорошем состоянии, то ядовитые стрелы этого рассказа поразят не твой город, а соседний.
Примечания
1
В «Школьной горке» Марк Твен описывает город своего детства Ганнибал.
(обратно)2
Прообразом Арчибальда Фергюсона послужил учитель школы в Ганнибале шотландец Уильям О'Кросс.
(обратно)3
Pardon, monsieur… — Извините, месье, я не понимаю (фр.).
В черновых набросках к повести упоминается, что новенький вначале говорит только по-французски, ведь он прибыл из Парижа, резиденции его отца Сатаны.
(обратно)4
«О, вы, шотландцы…» — Здесь и далее Фергюсон цитирует шотландского поэта Роберта Бернса (1759–1796).
Уоллес Уильям (ок. 1270–1305) — национальный герой шотландского народа в борьбе за независимость от Англии
(обратно)5
n'est-ce pa? — Не так ли? (фр.)
(обратно)6
«Сорок четвертый» — Существует несколько догадок по поводу странного имени молодого Сатаны. Американский исследователь творчества М. Твена У. Гибсон, ссылаясь на черновики писателя, предполагает, что имя героя показывает, какая большая семья у Сатаны.
(обратно)7
Je ne… — Я не… (фр.)
(обратно)8
«Фокс-Рочестеровские выстукивания» — Имеются в виду знаменитые в то время спиритические сеансы, которые устраивали Маргарет Фокс и ее сестра в г. Рочестере.
(обратно)9
Всего лишь обращение у методистов, пресвитериан, баптистов, кэмпбеллитов, очень распространенное в те дни. — М. Т.
(обратно)10
«…четыре золотых орла». — «Орел» — золотая монета в десять долларов.
(обратно)11
Аболиционист (от лат. abolitio — уничтожение, отмена) — в США сторонник движения за отмену рабства негров.
(обратно)12
Традиционное восклицание фокусника.
(обратно)13
Рэли Уолтер (ок. 1552–1618) — английский мореплаватель, организатор пиратских экспедиций, поэт, драматург, историк.
(обратно)14
«Но человеку свойственно…» — Твен несколько искажает библейскую цитату из Книги Иова: «Но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх» (5:7).
(обратно)15
«Школьная горка» осталась незавершенной, хотя, судя по черновикам, у Твена было много вариантов развития сюжета Так, к примеру, молодой Сатана должен был изведать земную любовь и признать, что в сравнении с ней счастье в аду слишком тихое и чисто интеллектуальное. Он должен был открыть собственную воскресную школу, задавшись целью избавить людей от пресловутого Нравственного Чувства («Свободных людей нет. Все они — рабы, на Земле нет свободы мысли, свободы мнения, свободы в политике, религии… Человек жалкое существо»).
Был и другой вариант Молодой Сатана становится ревностным христианином. Когда он открывает людям, кто он такой, собратья по религии отворачиваются от него, церковь его преследует. Товарищи больше не считают его своим кумиром, потому что он перестает развлекать их чудесами. Мэри Лейси, девушка, которая ему нравилась, считает его сумасшедшим. Как и подобает истинному христианину, молодой Сатана прощает людям их жестокость, денно и нощно молит бога простить отца. Когда его страдания достигают апогея, является Сатана-отец во всем блеске адовой славы, сопровождаемый целой свитой старомодных эффектных дьяволов. Сатана счастлив, что сын не женился на простолюдинке, и договаривается с тенью папы Александра VI женить молодого Сатану на наследнице папы по прямой линии. Папу выпускают из ада под залог. Он в современном дорожном костюме и занимает при Сатане высокий пост лорда-хранителя багажа. Другой папа таскает повсюду за Сатаной печную заслонку, чтобы он мог сесть, не опалив мебель. На свадьбе сына в Ганнибале Сатана напивается и в благодарность за радушный прием обещает жителям этого чертовски гостеприимного города холодильник в аду.
В первые же дни знакомства молодой Сатана приглашает Тома и Гека в ад. Они видят, как Сатана-отец восседает на троне под огромным алым сводом — в нем отражается огненное Озеро Услад. Грешники плывут к берегу, но не могут пристать. Мальчики помогают одному-двум, но вмешивается адская полиция.
У. Гибсон считает, что «Школьная горка» осталась незавершенной из-за противоречий, возникших у Твена в процессе работы над ней. Ведь он хотел, чтоб молодой Сатана был Прометеем и в то же время другом Тома и Гека.
(обратно)16
Ослиная деревня (нем.).
(обратно)17
Этот поступок приписывают Мартину Лютеру.
(обратно)18
Груда смешанного шрифта.
(обратно)19
Неглубокий ящик с перегородками, в котором помещаются литеры и пробельные материалы для ручного набора текстов.
(обратно)20
Корректурный оттиск, полученный со столбца набора.
(обратно)21
Металлические или деревянные брусочки, применяемые в типографском наборе для образования промежутков (пробелов), между словами — шпация, между строками — шпон, для разделения колонок, отделения заголовков — реглет.
(обратно)22
Декель (от нем Deckel — покрышка) — обтянутая тканью рамка в ручном типографском станке. Верстатка — приспособление для ручного набора строк в виде металлической пластинки с бортиками, в которую вставляют литеры и пробельный материал. Выключка строк — расположение литер и пробельного материала для получения строчки нужной длины.
(обратно)23
Каландр (от фр. calandre — прокатывать, лощить) — машина, состоящая из системы валов, между которыми пропускают бумагу для придания ей гладкости.
(обратно)24
Неотработанный, запасной набор.
(обратно)25
Задание, получаемое наборщиком. Урок может быть трудоемким для набора и легким (набор стихотворения).
(обратно)26
Обидная кличка, огорчившая Августа, — «бурдючный зад».
(обратно)27
Sanctum sanctorum (лат.) — святая святых.
(обратно)28
«М», как самая широкая литера, является единицей монотипной системы измерения.
(обратно)29
«В 1453 году» — Марк Твен подколол к рукописи несколько вырезок из религиозных брошюр, изданных в 1902 г. в США монастырем Вечно Молящихся Сестер (г. Клайд, штат Миссури). Проповедь отца Питера почти точно воспроизводит текст этих брошюр.
(обратно)30
Советский исследователь творчества М. Твена Н. А. Шогенцукова пишет «решение проблемы времени у него довольно близко данным современной физики. Время носит у Твена не ньютоновский абсолютный, а эйнштейновский относительный характер. Подобно ученым, Твен показывает несовпадение между реальными физическими явлениями и их непосредственным человеческим восприятием. Космическая точка зрения, помещение рассказчика в центр метагалактики позволяют Твену передать свое представление о крупномасштабной структуре вселенной».
(обратно)31
Эта строка связана по смыслу с подзаголовком романа. Тем самым Сорок четвертый подчеркивает ограниченность человеческого ума.
(обратно)32
Юный друг Гёте. После смерти Гёте опубликовала воспоминания о встречах с великим немецким поэтом и его письма к ней.
(обратно)33
Персонажи фарса Д. Мортона «Бокс и Кокс» (1847 г.).
(обратно)34
Этими словами заканчивалась XXV глава. В конце июня 1905 г. Марк Твен сделал после них приписку: «Сжег все остальное (30000 слов) сегодня утром. Слишком многословно». Тогда же он возобновил работу над рукописью после длительного перерыва.
(обратно)35
Сорок четвертый в образе верзилы в клоунском костюме изображает одновременно двух традиционных персонажей негритянского музыкального шоу.
(обратно)36
«Красотки из Баффало» — песня Кула Уайта (Джона Ходжеса), одного из первых черных менестрелей.
(обратно)37
Песню «Отчий дом» написал С. Фостер в 1851 г. для музыкального шоу Кристи.
(обратно)38
Стихотворение Фелиции Химан «Касабьянка» было чрезвычайно популярно в Ганнибале в школьные годы Марка Твена.
(обратно)39
Марк Твен одним из первых начал пользоваться в работе диктофоном.
(обратно)40
Непримиримый враг сословных привилегий, М. Твен дает кошке пышное аристократическое имя. Но в данном случае оно не вымышлено. Так звали английскую аристократку, ставшую знаменитой сестрой милосердия, — Флоренс Найтингейл (1820–1910).
(обратно)41
И доброго сна (нем).
(обратно)42
Один их постулатов «Христианской науки», религиозной организации протестантской ориентации, возникшей в 70-х годах XIX в США. Основные ее принципы сформулированы Мэри Бекер Эдди (1821–1910) и состоят в том, что излечение людей от болезней возможно лишь с помощью религиозной веры. Причина всех бед — ошибочное мнение о существовании материи как объективной реальности. Материя иллюзорна, так же как болезни, страдания и смерть. Единственной реальностью признаются разум, мысль, дух. Мысли Мэри Бекер Эдди изложены в ее книгах «Наука и здоровье» (1875), «Единство Великого и нереальность болезни» (1887) и др. Мэри Бекер Эдди была излюбленной сатирической мишенью М. Твена, называвшего ее «царицей всех шарлатанов и лицемеров». В 1907 г. он опубликовал книгу «Христианская наука», в которую вошли ранее написанные очерки. Марк Твен сыграл большую роль в разоблачении этой религиозной организации.
(обратно)43
Здесь цитируется подлинное послание верующим Мэри Беккер Эдди, опубликованное в газете «Бостон геральд».
(обратно)44
Язык индейцев одноименного племени.
(обратно)45
Светоний Гай Транквилл — римский историк и писатель, автор сочинения «О жизни двенадцати цезарей».
(обратно)46
Известный американский астроном.
(обратно)47
Популярныев США устроители публичных зрелищ, стали нарицательным выражением.
(обратно)48
Имеется в виду битва при Цусиме 14–15 (27–28) мая 1905 г. в русско-японской войне.
(обратно)49
М.Твен намеренно искажает правду (битва при Цусиме произошла на месяц раньше), чтобы высмеять провидческий дар Мэри Беккер Эдди.
(обратно)50
Героиня популярного тогда стихотворения Уильяма Аллена Батлера «Нечего надеть».
(обратно)51
Цитата из поэмы Элизабет Аллен.
(обратно)52
Английский первопечатник.
(обратно)53
В первоначальном варианте вместо мага упоминалась Мэри Беккер Эдди. Раздосадованная неким сомнительным заявлением рассказчика, она воспользовалась своей сверхъестественной силой и превратила его в микроб холеры.
(обратно)54
«Суфласк» — слово придуманное Твеном. На «микробском» языке означает «микроб».
(обратно)55
Судя по записным книжкам Твена, замысел повести возник у него в 1884 году, когда он читал гранки «Гекльберри Финна». Отсюда — некоторая перекличка. Герой повести именует себя Геком, а Блитцовский, как и отец Гека, — бродяга.
(обратно)56
Моляр — коренной зуб.
(обратно)57
Намек на исход испано-американской войны.
В ходе войны США захватили Пуэрто-Рико, о. Гуам, Филиппины, оккупировали Кубу, формально объявленную независимой.
(обратно)58
«Hispaniola sataniensis» — «Испанских сатанинских» микробов в природе не существует. Использовать «ученую» латынь — излюбленный пародийный прием М. Твена. Видимость достоверности его выдумке придает соседство с анатомическим термином. «Trigonum» — нижняя часть мочевого пузыря.
(обратно)59
Луговые собачки — грызуны семейства беличьих.
(обратно)60
Иронический титул, пародирует длину немецких составных слов.
(обратно)61
Септ (зд.) — племя, клан.
(обратно)62
М. Твен собирался поподробнее остановиться на этой теме. Он и раньше обуздывал увлечение своих соотечественников «чудесами» (Окаменелый человек), а теперь намеревался высмеять стремление «ученых мужей» теоретизировать, опираясь на ничтожное количество фактов. Герой упоминает об окаменелых бронтозаврах, открытых в Вайоминге: «теперь мне и не верится, что мы считали бронтозавра доадамовой коровой».
(обратно)63
М. Твен дал приятелям рассказчика имена друзей своего детства, живших в Ганнибале.
(обратно)64
…«каменщики» Кромарти — очевидно, речь идет о масонах «шотландского обряда», наиболее могущественного ордена масонов.
(обратно)65
Лодж Оливер (1851–1940) английский физик
(обратно)66
Сагре diem — quam minimum credula postero — (лат.) — Это значит: «будь мудр и пей, не упускай счастливый случай. Лишь боги ведают, когда кувшин наполнен будет вновь.» — М.Т.
«Мир уловляй, меньше всего веря грядущему». Гораций. Книга I, ода ХІ. Перевод Гека — пародийная шутка М. Твена.
(обратно)67
Бербанк Лютер (1849–1926) — американский селекционер-дарвинист.
(обратно)68
«И кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два» (Мф. 5: 41). Английская игра слов: «твен» — «два»
(обратно)69
Твен пародирует хрестоматийный рассказ о детстве первого американского президента. Дж. Вашингтон, срубив вишневое деревце, сознался в своем поступке отцу, добавив, что не может лгать.
(обратно)70
«Россфелт» — Марк Твен намеренно искажает фамилию президента Теодора Рузвельта.
(обратно)71
«Салли с нашей улицы» — популярная песня английского поэта и композитора Генри Кэри (1687–1743). Вероятно, ему же принадлежит и другая — «Со мною не хитри».
(обратно)72
«Прекрасный Дун» — стихотворение Р. Бернса.
(обратно)73
Прообраз Мэгги — Лаура Райт, в которую Марк Твен был влюблен в юности.
(обратно)74
М. Твен показывает путаницу, царящую в голове рассказчика. Наполеон I (1769–1821), как известно, умер на о. Св. Елены. Марафон — древнее селение в Аттике (Греция). Джордж Вашингтон (1732–1799) командовал армией колонистов в Войне за независимость в Сев. Америке и, естественно, не мог возглавлять гессенцев, рекрутов из прусского герцогства Гессен-Кассель, воевавших на стороне Англии. Многие исследователи, подчеркивая памфлетный характер повести, связывают ее с памфлетами Твена начала века, в которых он гневно обличал политику империалистических захватов, в частности порабощение Филиппин.
(обратно)75
Пародийное смешение лиц и событий. Джон Франклин в отличие от Бенджамина — известный английский полярный исследователь. Вормский съезд 1521 года осудил Мартина Лютера как еретика, а что касается названий месяцев, установленых Конвентом в 1793 г…
(обратно)76
«…сказал Дарвин…» — шутка М. Твена. Ч. Дарвин (1809–1882) — английский естествоиспытатель. Основной труд — «Происхождение видов путем естественного отбора»; Сократ (470/469 — 399 до н. э.) — древнегреческий философ, для последующих эпох — воплощение идеала мудреца; Ж. Кювье (1769–1832) — французский зоолог, один из реформаторов сравнительной анатомии, палеонтологии.
(обратно)77
Лемюэль Гулливер. — Назвав одного из приятелей Гека Лемюэлем Гулливером, а другого Лурбрулгрудом (Лурбрулгруд — столица королевства Бробдингнег в «Путешествиях Лемюэля Гулливера» Д. Свифта), Марк Твен тем самым подчеркнул несомненное влияние Д. Свифта на свое произведение. Рип ван Винкль — герой одноименного произведения Вашингтона Ирвинга (1819). Гай Мэннеринг — герой одноименного произведения Вальтера Скотта (1815). Догберри — комический персонаж комедии У. Шекспира «Много шума из ничего». Полковник Малберри Селлерс — персонаж романа М. Твена «Американский претендент». Людовик XIV — король Франции (1643–1715). Царь Ирод (ок. 73 — 4 до н. э.) — царь Иудеи с 40 г. В Новом завете ему приписывается «избиение младенцев» при известии о рождении Христа.
(обратно)78
Geschwister — родня (нем.).
(обратно)79
recherche — изысканно (фр.).
(обратно)80
Пародия на книгу Мери Беккер Эдди, сформулировавшей принципы религиозной организации «Христианская наука», дескать излечение от болезней возможно только с помощью веры, а причина всех бед — ошибочное мнение о существовании материи как объективной реальности; материя иллюзорна, так же как болезни, страдания и смерть. М. Твен сыграл большую роль в разоблачении этой организации.
(обратно)81
«Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними…» (Мф. 7: 12).
(обратно)82
«Идите по всему миру…» (Мк. 16: 15).
(обратно)83
Отцы церкви — видные христианские церковные деятели и богословы — Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Иероним, Августин Блаженный и др.
(обратно)84
Баррель (англ. barrel — бочонок) — мера вместимости и объема в США и Англии; нефтяной баррель в США — ок. 159 л.
(обратно)85
Альпари — полное соответствие номинальной цены бумажных денег металлической валюте.
(обратно)86
Морганатический брак (от лат. matrimonium ad morganaticum) — «брак с утренним подарком». Когда европейские монархи женились на женщинах не королевского рода, они подавали невесте левую руку во время обряда, что означало: брак не дает права престолонаследия ни жене, ни детям, а утром жена получала в компенсацию дорогой подарок.
(обратно)87
«…портными, дубильщиками и лесорубами» — М. Твен обыгрывает прозвища и фамилии американских президентов. Лесоруб — прозвище А. Линкольна, фамилия двенадцатого президента США — 3. Тейлор, что значит «портной».
(обратно)88
Суинк — В староанглийском языке было существительное «swink», означавшее «тяжелый труд».
(обратно)89
«Печалью туманится моря лик…» — стихи Томаса Рида (1822–1872), американского художника-портретиста и поэта.
(обратно)90
Из книги американского профессора Г. У. Конна «Жизнь микробов» (1897) Марк Твен почерпнул много полезных сведений.
(обратно)91
Bund — лига, конфедерация стран (нем.).
(обратно)92
Галаад — один из рыцарей «Круглого стола», воплощение рыцарских добродетелей.
(обратно)93
Кубинская война — Имеется в виду испано-американская война. В битве при Сан-Хуане американская кавалерия одержала победу.
(обратно)94
Деньги посылались в Китай американским миссионерам «для распространения евангельского учения». В 1899 г. в Китае вспыхнуло ихэтуаньское («боксерское») восстание, жестоко подавленное в 1901 г. войсками европейских держав, царской Россией, Японией и США. М. Твен горячо выступал в защиту восставших, против интервенции.
(обратно)95
Разводнение — выпуск акций на сумму, превышающую величину капитала, действительно вложенного в предприятие.
(обратно)96
«…горная порода представляет собой…» — Перечисление «пород» — мистификация М. Твена.
(обратно)97
Клондайк — золотоносный район на северо-западе Канады, где в начале века возникла «золотая лихорадка». В 1861–1862 гг. и 1864–1865 гг. Марк Твен занимался разведкой серебра в Неваде.
(обратно)98
В одном из писем редактору Ф. А. Дюнеке М. Твен сообщает: «Я с головой ушел в работу над новой книгой. Она доставляет мне больше удовольствия, чем любая другая за последние двадцать лет». Однако сохранилось письмо Твена Твичелу, в котором Твен упоминает, что прекратил работу над рукописью. Это письмо и дневниковая запись автора от 30 августа 1906 г. не дают оснований считать повесть законченным произведением, хотя главная линия — моральная деградация героя — доведена до логического конца. Гек, герой и рассказчик, выступавший обличителем Скоробогатии, сам заражен духом наживы.
Развивая литературные традиции Д. Свифта, Марк Твен обличает имперские притязания своей родины, кастовость «демократического общества», буржуазную цивилизацию в целом. Он окончательно развенчивает «Христианскую науку», низвергает с престола ее «царицу» — шарлатанку М. Бекер Эдди, блистательно завершает свой извечный спор с богословами, доводя до абсурда идею рая, куда по логике вещей попадут и микробы, разносчики болезней. Твена всегда отличало обостренное внимание к окружающему миру. Особый интерес он, судя по художественным произведениям и дневниковым записям, проявлял к развитию естественных наук. Они преломились в творчестве Твена в фантастико-гротесковой форме антиутопии, представили мир в неожиданном ракурсе. Невольно вспоминается афоризм Б. Шоу: «Будущие открытия, которые потом станут научными фактами, приходят на ум таким, как я, в виде шутки».
Традиции позднего Твена четко прослеживаются в творчестве многих современных американских авторов и прежде всего — в антиутопиях Курта Воннегута.
(обратно)99
«Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам…» (Мф. 7: 7).
(обратно)100
«Не собирайте себе сокровищ на земле… Но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут…» (Мф. 6: 19–20).
(обратно)101
Гоф Джон (1817–1886) — известный во времена Твена лектор по проблемам трезвенности.
(обратно)102
Артур Тимоти (1809–1885) — автор многочисленных брошюр и романов, посвященных проблемам нравственности и трезвенности. М. Твен пародирует название его самого популярного романа «Десять дней в баре, или Что я там увидел».
(обратно)103
Подлинный факт. Первоначально фальшивка была искусно воспроизведена другими мошенниками. «Единственный подлинный Кардиффский великан» демонстрировался в Нью-Йорке (к неописуемому возмущению другого «подлинного великана»), а в то же время толпы людей сходились посмотреть на него в музее города Олбани. — М.Т.
(обратно)
Комментарии к книге «№44, Таинственный незнакомец (сборник)», Марк Твен
Всего 0 комментариев