Избранное: Контрапункт. О дивный новый мир. Рассказы

Жанр:

«Избранное: Контрапункт. О дивный новый мир. Рассказы»

841

Описание

В однотомник избранных произведений классика английской литературы XX в. Олдоса Хаксли вошли два наиболее значительных произведения — «Контрапункт», блестящий образец так называемого «интеллектуального романа», и всемирно известная «антиутопия» «О дивныйновый мир», а также избранные романы. Роман «Контрапункт» впервые публикуется в полном объеме, без купюр.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Избранное: Контрапункт. О дивный новый мир. Рассказы (fb2) - Избранное: Контрапункт. О дивный новый мир. Рассказы (пер. Игорь Константинович Романович,Ксения Николаевна Атарова,Осия Петрович Сорока,Наталья Альбертовна Волжина,Сергей Борисович Белов, ...) 3001K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Олдос Хаксли

Олдос Хаксли

ИЗБРАННОЕ

Предисловие

Печальный контрапункт светлого завтра

Русские переводы романов Олдоса Хаксли «Шутовской хоровод» и «Контрапункт» автору этих строк посчастливилось прочесть в туманной, уже далекой юности — у подруг его матери с гимназическим прошлым сохранились два потрепанных томика, изданных в 30-е годы прошлого века.

Книги эти вызвали восторг и восхищение у юнца, выросшего в послевоенной московской коммуналке: захватила блестящая игра ума, поразила неслыханная до тех пор эрудиция автора, казалось, во всех возможных областях — литературе, философии, архитектуре, живописи, музыке… Герои Хаксли размышляли и беседовали, обмениваясь мнениями и споря, словно фехтуя на шпагах… Что могло быть более привлекательного для мальчишки, смутно мечтавшего о некой интеллектуальной деятельности?

Притягивало и одновременно удивляло и отсутствие у героев Хаксли бытовых проблем, что в послевоенной Москве выглядело по меньшей мере странно…

Увлечение творчеством Хаксли продолжалось у автора и в МГУ. Несмотря на общее настороженное отношение к писателю — конечно, не злостный антисоветчик, но… в конечную победу пролетариата очевидно не верит, удалось написать о его романах курсовую. В те далекие годы у автора родилось естественное, но нелепое желание послать любимому писателю письмо, обязательно задать какие-то умные вопросы… Но где было взять адрес?

Много-много лет спустя в библиотеке знаменитого лондонского клуба «Атенеум» друзья указали ему на пожилого, но вовсе не дряхлого джентльмена: «Это — Реймонд Мортимер, один из оставшихся в живых членов группы „Блумсбери“, дружил с твоим любимым Хаксли. Хочешь познакомиться?» Мистер Мортимер сосредоточенно читал газету. Автора охватило понятное смятение: в двух шагах от него сидел человек, друживший с САМИМ Хаксли. Что автор мог ему сказать? Что он с юности поклонник творчества его покойного друга? Банально. Одним словом, от знакомства он отказался. А позже жалел. Может, надо было попробовать разговорить мистера Мортимера, и тогда он рассказал бы автору что-нибудь новое и неожиданное…

По рождению Олдос Хаксли (1894–1963) принадлежал к британской интеллектуальной элите, своего рода духовной аристократии. Тревельяны, Маколеи, Арнольды, Веджвуды, Дарвины, Хаксли, по существу, создали английскую науку и культуру второй половины XIX века. Их общими ценностями были неистребимая вера в абсолютную ценность образования, чувство ответственности и страсть к правде. Члены этих семейств рождались и воспитывались в домах, где книги были важнейшей частью существования. Литература, поклонение слову были у них в крови…

Дед будущего писателя Томас Генри Хаксли (в России его фамилию было принято транслитерировать как Гексли) был знаменитым биологом. По матери Олдос приходился внучатым племянником выдающемуся английскому критику и эссеисту Мэтью Арнольду. После пятнадцати лет не слишком удачной карьеры директора школы отец Олдоса, Леонард Хаксли, издал книгу о своем знаменитом отце — «Жизнь и письма Томаса Генри Хаксли», после чего стал рецензентом в одном из издательств и заместителем редактора журнала «Корнхилл». Джулия Арнольд-Хаксли, мать Олдоса, основала школу для девочек, которая успешно функционировала много лет даже после ее безвременной смерти.

Старший брат Джулиан пошел по стопам деда и стал биологом с мировым именем. Олдос же всерьез собирался заняться медициной, но этому помешало начавшееся в шестнадцать лет заболевание глаз, которое на протяжении всей жизни грозило ему слепотой. По болезни он не смог закончить полный курс обучения в Итоне, но когда зрение немного улучшилось, поступил в один из самых почтенных колледжей Оксфорда — Бейллиол, благополучно окончив который вступил в полную превратностей жизнь профессионального литератора.

Литературное наследие Хаксли — итог четырех с лишним десятилетий творческой деятельности — поражает разнообразием и универсальностью интересов писателя. Оно включает стихи, рассказы, путевые очерки, исторические биографии, критические эссе о литературе, живописи, музыке, философские трактаты… Но прежде всего Хаксли известен своими романами, созданными в 20-30-е годы.

Это десятилетие многое изменило в социальном и духовном климате Англии. Первая мировая война стала началом распада некогда могучей Британской империи. В результате войны английская экономика оказалась отброшенной назад. Все труднее и труднее становилось Англии играть прежнюю роль «мирового банкира», бороться за новые рынки сбыта.

Война и последовавший за ней экономический кризис 1919–1921 годов разрушили иллюзию благополучия и стабильности английского общества. Особенно болезненно расставалась с утратой этих иллюзий интеллигенция. Для многих философов, художников, писателей послевоенный кризис не без основания представлялся глобальным кризисом всей человеческой цивилизации. Этим мироощущением и были порождены их апокалипсические видения, включающие и утрату человечеством нравственных ценностей, и порабощение личности стремительно развивающейся техникой.

Известно, что Первая мировая война вызвала к жизни литературу «потерянного поколения», виднейшими представителями которой были Э. Хемингуэй, Р. Олдингтон, Э.М. Ремарк. Каждый из них, воочию видевший войну, запечатлел состояние разочарования и растерянности, охватившее молодых людей, которым пришлось участвовать в жестокой и бессмысленной бойне. Многие из тех, кому довелось выжить, закономерно вышли из этого горнила сломленными и опустошенными.

Первые романы Хаксли как тематикой, так и манерой изложения во многом созвучны книгам писателей «потерянного поколения». Сам он, правда, в войне не участвовал, но немало его Друзей и родственников пали на полях сражений.

Чувство «потерянности» преследует большинство героев раннего Хаксли, но «потерялись» они не в грязных окопах, а в поместьях и ночных клубах, в светских гостиных и дорогих ресторанах послевоенного Лондона, когда вдруг «со всего были сорваны покровы». И открылись пустота и никчемность существования.

«Полые люди» — так, перекликаясь с Хаксли, назвал это поколение поэт Т.С. Элиот.

Война и ее последствия отняли у героев Хаксли уверенность в завтрашнем дне, подорвали веру в общественные идеалы и институты, обнажили непрочность человеческих связей.

Уже в ранних романах Хаксли поразительно остро ощущение разобщенности. Его героев ничто не объединяет — ни фронтовое товарищество, ни совместно перенесенные лишения, невзгоды, гибель общих друзей. Даже в любви они, пожалуй, просто знакомые, сведенные волею всесильного случая.

Как ни парадоксально, не воевавший Хаксли, пожалуй, был первым из писателей Англии, кто уловил и отразил это чувство «потерянности» целого поколения. Ведь роман Олдингтона «Смерть героя», горький и правдивый рассказ о войне и послевоенном времени, появился лишь в 1929 году.

«Невозможно представить себе 20-е годы без Хаксли. Он приложил руку к созданию духовной атмосферы тех лет, и он же готовил перелом, наступивший в конце десятилетия», — писал известный английский критик Уолтер Аллен[1]. «Создание духовной атмосферы» 20-х годов и обусловило специфическое место Хаксли в английской литературной ситуации тех лет.

В 20-х годах в английской литературе наметилось довольно отчетливое размежевание направлений и сил. С одной стороны, продолжали активно работать такие знаменитые писатели-реалисты, как Дж. Голсуорси, Г. Уэллс, Б. Шоу. С другой — возрастало влияние представителей «потока сознания» — Джеймса Джойса и Вирджинии Вулф. Олдоса Хаксли не причислишь к литературе этого направления, он слишком занят социальными проблемами бытия. Его произведения — нравоописательные сатиры, лежащие в русле британской реалистической традиции XVIII–XIX веков. Хаксли высмеивает ничтожность и порочность британского высшего и среднего классов, издевается над лицемерием и аморализмом «света» и «полусвета». Точно так же поступал и начавший литературную деятельность в конце 20-х годов его младший современник Ивлин Во, в лице которого Британия получила еще одного остроумного и злого критика своих нравов.

Первый роман Хаксли «Желтый Кром» (1921) (до этого им было опубликовано четыре сборника стихов и книга рассказов) — пожалуй, самая светлая его книга. Смутная юношеская грусть и язвительная ирония, от которой не скрыться человеческим странностям и чудачествам, — вот две равноправные стихии, создающие чуть-чуть условную атмосферу этого романа и его неповторимую интонацию.

В «Желтом Кроме» есть уже все приметы того типа романа, который получил название «интеллектуального» и одним из отцов которого не без основания считается Хаксли. Однако более точным представляется другое определение «роман идей». Этим термином, кстати, пользовался и сам писатель, хорошо знавший сильные и слабые стороны своего дарования.

«Роман идей. Характер каждого персонажа должен выясняться, насколько это возможно, из высказываемых им идей. В той мере, в какой теории являются разумным обоснованием чувств, инстинктов и настроений человека, это достижимо. Главный недостаток идейного романа: в нем приходится писать о людях с идеями, то есть об одной сотой процента всего человечества. Поэтому настоящие, прирожденные романисты таких книг не пишут. Но ведь я никогда не считал себя прирожденным романистом.

Большой недостаток романа идей — в его искусственности. Это неизбежно: люди, высказывающие точно сформулированные суждения, не совсем реальны, они слегка чудовищны. А долго жить с чудовищами утомительно».

Это мысли из записной книжки Филипа Куорлза, одного из центральных персонажей романа «Контрапункт», писателя, взгляды и ощущения которого, безусловно, близки Хаксли.

Необычность, гротескность, действительно некоторая «чудовищность» персонажей заметны уже в «Желтом Кроме».

Смысл творческих достижений Хаксли-сатирика не столько в создании запоминающихся и остроумных шаржей, сколько в художественном столкновении разных, часто совершенно противоположных позиций и концепций, парадоксальных методов и систем мышления. В ранних книгах писателя ирония была грозным оружием, при помощи которого он развенчивал идеи и мнения, представлявшиеся ему ложными и никчемными.

Если рассмотреть персонажей «Желтого Крома» под этим углом зрения, то окажется, что почти все они показаны в ироническом ключе. Таков прежде всего центральный персонаж Деннис Стоун. Он романтичен и в то же время возмутительно банален, полон рефлексии и одновременно завидует уверенному в себе художнику Гомбо, влюблен в красавицу Энн и страшится этой любви, жаждет познания и творческой реализации, но ничего не знает о мире и копается в сфере чистых идей и книжных представлений. Автор относится к юноше хотя и не без сочувствия, но с явной долей иронии. Языческий, естественный, как дыхание, гедонизм Энн высвечивает всю неприспособленность Денниса к реальной жизни, неспособность к какому бы то ни было шагу, поступку, даже в плане сугубо личных отношений.

В одном из, казалось бы, «проходных» разговоров Энн и Денниса завязывается конфликт, которому в дальнейшем суждено стать постоянным, острейшим и так до конца не разрешенным для Хаксли, — конфликт между интеллектом и плотью, духовным и телесным началами в человеческой натуре. Деннис — носитель начала рефлектирующе-духовного, Энн — воплощение цельности и гармонии плоти. Но в «Желтом Кроме» между ними еще нет неразрешимого противоречия. Более того, писатель даже скорее на стороне Энн, ее прекрасной и непостижимой женственности.

Ему симпатичен и художник Гомбо, прошедший увлечение кубизмом и вернувшийся к реалистической манере письма. Недаром описанная Хаксли картина, над которой работает Гомбо, на самом деле представляет собой фреску «Видение Савла» кисти великого Караваджо. Передать картину словами — большое искусство, которым в полной мере владел Хаксли, не только тонкий критик живописи, но и сам одаренный художник.

Живое, полнокровное искусство в «Желтом Кроме», как и в других ранних романах, остается вечной, непреходящей ценностью. Писатель верит в его могущество и бессмертие. В каком-то смысле оно служит своеобразным эталоном, в сравнении с которым еще мельче и ничтожнее кажутся обитатели Крома, тем или иным способом отгораживающиеся от могучего потока реальной жизни.

Роман построен исходя из классических образцов XVIII века. Он состоит из ряда эпизодов, соединенных между собой лишь общим местом действия, поэтому в него легко и органично вплетаются вставные новеллы. Такая вольная композиция позволяет автору свободно вводить или убирать со сцены любого персонажа по мере необходимости. В «Желтом Кроме» нет развития характеров, они статичны, нет психологической глубины, зато есть щедрая россыпь теорий и мыслей, богатство остро поставленных вопросов, которые будут волновать не только Олдоса Хаксли, но и многих других писателей XX века. Причем каждый персонаж книги, как нетрудно заметить, выражает некую персонифицированную идею, но эта идея никогда не остается лишь иллюстрацией. Она оживлена, одухотворена прикосновением язвительного пера, и потому личность, ее воплощающая, индивидуальна и неповторима.

История создания романа несколько скандальна. И усадьба, и персонажи во многом списаны с натуры. Прообразом Крома была усадьба Гарсингтон близ Оксфорда, принадлежавшая Филипу Мореллу и его жене, леди Оттолин, известной меценатке. Леди Оттолин собирала вокруг себя самых знаменитых деятелей английской культурной и общественной жизни, таких, как Т.С. Элиот, В. Вулф, Б. Рассел, Д.Г. Лоуренс, К. Мэнсфилд и другие. Частенько гостил в Гарсингтоне и юный Хаксли, где, кстати, и познакомился со своей будущей женой. Дружившие много лет Лоуренс и Хаксли своеобразно отплатили Мореллам за гостеприимство: первый изобразил леди Оттолин в романе «Влюбленные женщины», а второй поместил хозяев и гостей в свой «Желтый Кром». В Скоугане узнали Нормана Дугласа и Герберта Уэллса, в Присцилле — леди Оттолин. Айвор Ломбард — несомненно, друг Хаксли, с которым он познакомился в Гарсингтоне, по словам самого писателя, «неподражаемый Ивен Морган, поэт, художник, музыкант, аристократ и миллионер… удивительный сказочный принц современной жизни» (впоследствии виконт Тредегар). Деннис — это, естественно, сам Хаксли; Дора Каррингтон узнала себя в образе Мэри Брейсгердл и пришла к выводу, что «от этой книги человеку положительно становится дурно».

Существует портрет Хаксли 20-х годов, где он изображен стоящим за прозрачными занавесями, которые он слегка раздвинул, и смотрит на зрителя, то есть на всех «леди Оттолин», одним глазом — спокойно-изучающе сквозь толстые стекла очков. Хаксли подметил много такого, чего леди Оттолин Морелл так и не смогла простить…

Сатирическая «сверхзадача» появляется в следующем романе Хаксли «Шутовской хоровод» (1923). Она четко сформулирована в эпиграфе из Кристофера Марло: «Мои герои, как сатиры козлоногие, пройдут перед вами в хороводе шутовском». Точно очерчен и круг героев этой книги — британская интеллигенция 20-х годов.

Тема «утраченных иллюзий», основная в романе, связана не только с трагическими последствиями войны. Обществу, в котором живут персонажи романа, не нужны честные, порядочные, образованные люди. В нем процветают жулики и негодяи.

Несмотря на преобладание в «Шутовском хороводе» обличительного пафоса, его содержание отрицанием не исчерпывается. В «Желтом Кроме» единственно истинной ценностью было искусство, и преимущественно искусство прошлого. В «Шутовском хороводе» эту тему «золотого века» искусства и гармонии подхватывает архитектор Гамбрил-старший, влюбленный в старинную архитектуру, в строгость ее форм и взвешенность пропорций. Дело всей его жизни игрушечный макет идеального Лондона, которому никогда не суждено превратиться в реальность, ибо Гамбрила-старшего более всего занимает красота планировки и застройки, а не практическая необходимость и целесообразность. Вновь искусство приходит у Хаксли в неразрешимое противоречие с жизнью, с современностью. Старый Гамбрил, эстет и мизантроп, признается в том, что не любит людей. Но мизантропия его несколько парадоксального свойства: он не колеблясь жертвует своим сокровищем макетом, чтобы достать необходимую сумму для спасения чести старого товарища, сын которого растратил казенные деньги.

На рубеже 20-30-х годов, на фоне мирового экономического кризиса Хаксли создает самые свои знаменитые романы — «Контрапункт» (1928) и «О дивный новый мир» (1932). Первый завершает период реалистической сатиры в творчестве писателя, второй начинает период мрачных «пророчеств». В «Контрапункте» Хаксли еще сатирик, наблюдательный и меткий. Он беспощаден даже к самому себе: у далеко не идеальных персонажей романа Филипа Куорлза и Уолтера Бидлэйка немало автобиографических черт.

Да и у многих других героев романа есть реальные прототипы. Роковая женщина Люси Тэнтемаунт, равно как и ее предшественница из «Шутовского хоровода» Майра Вивиш, — это, без сомнения, знаменитая Нэнси Кунард, знаковая фигура лондонской богемы 20-х годов. Ее непродолжительный роман с Хаксли был для писателя мучительным и оставил в его душе трагический след.

Любопытно, что подобные образы «эмансипированных дам» появляются и в произведениях Ремарка, Хемингуэя и других писателей «потерянного поколения». У большинства из этих героинь любимые мужчины погибли на фронтах Первой мировой войны. Кстати, возлюбленный Нэнси Кунард действительно был убит на фронте. Тип женщины-вамп, появившийся в литературе 20-30-х годов XX века, манит и привлекает героев-мужчин, но одновременно они испытывают страх перед свободной от общепринятых норм возлюбленной, видя в ней силу, разрушающую традиционные устои.

Под пером Хаксли личная драма писателя становится одной из характерных примет времени. Его удивительная чуткость ко всему происходящему и умение «одушевить» самые, казалось бы, абстрактные материи постоянно питали читателя идеями и типами, которые с легкой руки Хаксли выдвигались в центр горячих споров и, можно даже сказать, входили в моду. Так, безусловно растущей популярности его близкого друга и коллеги по перу Д.Г. Лоуренса способствовал образ писателя и художника Марка Рэмпиона, призывающего вернуться к природе, прославляющего здоровую чувственность «естественного», то есть не порабощенного машинной цивилизацией человека, в котором современники без особого труда узнавали будущего автора «Любовника леди Чаттерлей».

В образе старого художника Джона Бидлэйка узнавали английского живописца Огастуса Джона. Отвратительный ханжа и лицемер, издатель журнала «Литературный мир» Денис Барлеп — один из самых злых и блистательных гротесков Хаксли — это Дж. Мидцлтон Марри, журналист и редактор журнала «Атенеум», где самому Хаксли пришлось некоторое время работать обозревателем. Эверард Уэбли, лидер «Свободных Британцев», отдельными чертами напоминает фюрера британских фашистов Освальда Мосли…

Некоторые персонажи романа представляют собой как бы развитие типов, созданных впервые в «Желтом Кроме». Многословные сентенции по любому поводу, свойственные Скоугану и Барбекью Смиту, теперь произносят Барлеп и старший Куорлз, отец Филипа. Старик Бидлэйк — это то, что осталось от жизнерадостного здоровяка Гомбо.

Высший свет, интеллектуальные круги и художническая богема изображены в «Контрапункте» с большей силой сатирического отрицания, нежели в предыдущих романах. Пустота, никчемность, неприспособленность к жизни героев романа естественно диктуют необходимость противопоставить этим теням рода человеческого какие-то прочные положительные ценности.

Одной из таких ценностей продолжает оставаться искусство — картины Джона Бидлэйка, музыка Баха и Бетховена, работы старых мастеров. Искусство является одним из доказательств бытия Божия. Эту мысль отстаивает в финале Морис Спэндрелл — английская разновидность Раскольникова и Ставрогина, вместе взятых, — и хотя в целом жизненная философия Спэндрелла терпит крах, с его отношением к искусству автор явно солидарен. Искусство существует наперекор жизни. Джон Бидлэйк превратился в жалкую развалину, но его картины продолжают вызывать восхищение. Это интерпретируется Хаксли как одно из центральных воплощений всегда занимавшей его антиномии духа и плоти. Но сам писатель не верит в гармонию этих двух начал, и «Контрапункт» — горькое в том признание. Существование человека трагично, ибо оно неизбежно завершается смертью, а смерть всегда бессмысленна и жестока — таков взгляд Хаксли. И он, как нетрудно заметить, прямо предвосхищает писателей-экзистенциалистов. Английский критик К. Мей верно формулирует одну из главных проблем, волновавших писателя на протяжении всей его жизни: «Действительно ли смерть — это победа плоти над духом?»

Глубоко символично синхронное умирание старого Бидлэйка и его внука, маленького Филипа: нежизнеспособным оказывается и новое поколение.

Немаловажно, что в «Контрапункте» нет, как, скажем, в «Шутовском хороводе», положительных стариков, несущих тускнеющий отблеск «золотого века» прошлого. Трагически жалок в смертельной болезни Джон Бидлэйк. И его талант, и непоколебимый когда-то гедонизм канули в прошлое. Крайне многозначительны наблюдения из записной книжки его зятя, писателя Филипа Куорлза: «Какое жалкое зрелище… представляет собой олимпиец, которого небольшая опухоль в желудке превращает в человекообразное. А может быть (приписал он через несколько дней), он всегда был только человекообразным, даже когда казался особенно олимпийцем; может быть, все олимпийцы на самом деле просто человекообразные?»

Идея звериного начала в человеке, плохо скрываемого под хрупкой внешней оболочкой цивилизации, навязчиво возникает в мыслях и разговорах разных героев. Затрагивая эту тему, Хаксли выступает как человек, хорошо знакомый с биологией и физиологией.

Как и прежде, Хаксли касается множества других вопросов и дает обильную информацию из области живописи, истории, уже в те годы его всерьез занимает проблема истощения недр. Вновь в роман включается великолепное музыкальное эссе. На этот раз о сюите Баха для флейты и струнного оркестра.

Нельзя не признать, что «Контрапункт» звучит много пессимистичнее, нежели «Шутовской хоровод», не говоря уже о «Желтом Кроме».

Разочарование писателя в человеке и его возможностях становится все очевиднее. Поиск некой нравственной опоры среди современной духовной опустошенности, аморализма и бесцельности существования оканчивается плачевно: Хаксли ищет ее там, где ее нет и быть не может. Его не привлекает ханжеское и фарисейское христианство Барлепа, столь же чуждым оказывается «гармонический», живущий в основном инстинктами человек, придуманный Рэмпионом. И даже не столько чуждым, сколько выдуманным, неосуществимым на практике. Недаром дети Рэмпиона вразрез с его педагогическими теориями учатся в привилегированных школах и готовятся стать «джентльменами».

Однако ничего более конструктивного писатель не способен предложить ни себе, ни читателю. Почему? Ответить на этот вопрос помогают размышления из записной книжки Филипа Куорлза, которые во многом перекликаются с мыслями самого Хаксли, смело вводящего читателя в свою лабораторию, где он мучительно бьется над неразрешенными проблемами жизни и творчества. Он, как и Куорлз, «вводит в роман самого романиста», его, как и Куорлза, мучит осознание ограниченности своего искусства, оторванности его от реальной действительности, замкнутости в круге чисто умозрительных идей и интересов.

Записная книжка Куорлза содержит ключ и к пониманию композиции романа. Еще в 30-е годы некоторые критики отмечали, что в «Контрапункте» Хаксли пользуется своеобразным монтажом, заимствуя этот прием у кинематографа, схожие поиски и примерно в то же время ведет в США Дос Пассос. Однако в записной книжке Филипа Куорлза есть недвусмысленное указание на то, что Хаксли строит свой роман по законам музыкальной композиции, а именно по правилам контрапункта: «Ввести в роман романиста. Его присутствие оправдывает эстетические обобщения, которые могут быть интересны — по крайней мере для меня. Оправдывает также опыты. Отрывки из его романа будут показывать, как можно о том же событии рассказывать другими возможными или невозможными способами. А если он будет рассказывать отдельные эпизоды того же сюжета, который рассказываю я, — это и будут вариации на тему. Но зачем ограничиваться одним романистом внутри моего романа? Почему не ввести второго — внутри его романа? И третьего — внутри романа второго? И так до бесконечности, как на рекламах Овсянки Квакера, где изображен квакер с коробкой овсянки, на которой изображен другой квакер с другой коробкой овсянки, на которой и т. д. и т. д. В (скажем) десятом отражении может появиться романист, излагающий мой сюжет в алгебраических уравнениях или в терминах изменения пульса, давления крови, секреции желез и быстроты реакции».

Легко заметить, что именно таков принцип композиции в «Контрапункте». Ясно также, что Хаксли немало размышлял над возможностями различных экспериментальных форм повествования. Не будет преувеличением сказать, что постмодернисты 70-80-х годов XX века активно развивают многие высказанные им идеи, в том числе и идею процитированного краткого отрывка.

Строя «Контрапункт» как последовательность эпизодов, не имеющих единого сюжетного стержня — вспомним «Желтый Кром», — Хаксли получает возможность показать своих персонажей в разных ракурсах и с различных точек зрения. После эпизода, в котором два персонажа разговаривают о третьем, следует эпизод, где действует этот третий[2]. Прием этот очень эффективен как раз для раскрытия характеров персонажей сатирических, обязательного для них противоречия между видимостью и сущностью.

Но записная книжка Куорлза и название романа помогают понять не только, так сказать, композиционно-лабораторную технику Хаксли. В названии воплощена сама сущность «романа идей», столкновение разных мировоззрений, жизненных позиций, точек зрения[3]. В записной книжке Куорлза содержится немало свидетельств напряженно продолжавшихся идейных исканий писателя. Очевидно, что внимание Хаксли все чаще переключается с социальной природы человека на биологическую. Черты животных в облике многих персонажей «Желтого Крома», служившие тогда чисто художественным приемом, заменяются теперь аналогиями в моделях поведения. Человеческие поступки получают либо биологическое, либо психоаналитическое обоснование, как в образе Спэндрелла, иллюстрирующего фрейдистский «эдипов комплекс».

Еще в первом романе Хаксли один из героев — провидец и парадоксалист Скоуган — рассуждает о будущем «Разумном Государстве». И уже здесь возникает один из основных мотивов творчества Хаксли — скептическое отношение к научно-техническому прогрессу и пессимистический взгляд на будущее. В обществе будущего Скоуган предвидит три четко разграниченных класса: направляющую интеллигенцию, энтузиастов и стадо; механизацию и автоматизацию, манипулирование сознанием и… отсутствие места для поэзии, для искусства.

Идеи Скоугана, изложенные в «Желтом Кроме» на нескольких страничках, станут центральными в романе «О дивный новый мир».

Этот роман Хаксли принадлежит к жанру «антиутопии», своеобразной разновидности «утопического романа», только с «обратным знаком» изображающего не торжество, а несостоятельность идеального общества будущего, построенного по «разумному» плану.

Англия дала имя самому жанру утопии и первый образец утопического романа в творчестве Томаса Мора. Англия же дала и первые образцы антиутопии. Не следует забывать, что создателем первого мрачного видения будущего на рубеже XIX–XX вв. был Герберт Уэллс, автор романа «Машина времени» (1895).

Хаксли и Уэллса в свое время сравнивал английский критик Ральф Фокс: «У Хаксли… есть много общего с Уэллсом, та же страсть к идеям, придающая жизненность его книгам, которую они никогда не приобрели бы от выведенных в них персонажей, тот же интерес к науке и та же неспособность прийти к какому-нибудь удовлетворительному заключению относительно упрямых фактов современной деятельности. Он, по существу, является тем, чем стал бы Уэллс, если бы он вместо начальной школы в Бромли и Южного Кенсингтона окончил Итон и Оксфорд»[4].

Задуманный как пародия на утопию Г. Уэллса «Люди как боги» (1923), «О дивный новый мир» превратился в апокалипсическое видение будущего, своего рода манифест неверия в социальный и нравственный прогресс человечества. В этой книге Хаксли во многом отталкивается от работы Бертрана Рассела «Научное мировоззрение» (1931), которая предостерегала от возможного захвата власти в обществе будущего кучкой интеллектуалов-технократов, стремящихся вместо имущественных классов создать классы биологические. У Рассела также существует целая градация «низших классов», чисто механически выполняющих положенную им работу, и «высших», у которых, несмотря на некоторое разрешение на умственную деятельность, личность тоже подавлена.

В романе «О дивный новый мир» осуществляется пророчество Скоугана о «Разумном Государстве», где нет места ни искусству, ни чувствам, ни самой человеческой индивидуальности, где люди производятся в колбах и воспитываются с помощью гипнопедии. С самого младенчества им внушается, что их судьба — принадлежность к определенной биологической касте — это вершина гармонии и счастья: жуткий, доведенный до гротеска пример манипуляции человеческим сознанием. Как всегда зорко, Хаксли заметил некоторые тенденции в развитии общества и довел их до логического завершения, превращающего землю в механизированный и бездушный рай.

Однако если продолжить сравнение антиутопии Уэллса и романа Хаксли, то возникнут и существенные различия. Уэллс предсказывает постепенную деградацию общества будущего, обострение всех его противоречий, вырождение «высших» и все большее озлобление и одичание «низших» классов, приводящее к всплескам насилия. Перед нами отрицательная динамика (но, заметьте, все же динамика!) развития нашей планеты — от Homo Sapiens к каким-то гигантским паукам или крабам.

«Мировое Государство», показанное Хаксли, на первый взгляд благополучнейшее общество, в котором царствуют «общность, одинаковость, стабильность» (невольно вспоминается лозунг Великой французской революции «Свобода, равенство и братство!»). Здесь действительно нет нищеты, болезней, старения, войн, разрушительных страстей и даже боязни смерти, так как людей с детства готовят принимать смерть как естественный и нестрашный конец. А если и возникают мелкие огорчения, они моментально снимаются соответствующей дозой наркотиков.

Хаксли создает не столько мрачный футурологический прогноз, как у Уэллса в «Машине времени», не столько острую социальную сатиру на определенный общественный строй, как у Джорджа Оруэлла в романе «1984», сколько философскую книгу о несостоятельности самой идеи утопии (идеи, в которую, кстати сказать, все же верил романтик Уэллс!) — построения «стабильного» общества, основанного на лозунгах «У нас каждый счастлив», «Каждый принадлежит всем остальным». А создание подобного «рая земного» будет возможно, по мысли Хаксли, лишь при условии сращения буржуазного прогресса и определенных постулатов социалистической идеологии. Вот почему давний спор некоторых критиков о том, на кого Хаксли написал пародию — «на нас», коммунистов, или «на них», буржуев, — в принципе беспредметен. Хаксли создал, так сказать, универсальную антиутопию — одновременно антибуржуазную и антисоциалистическую, антитехнократическую и антируссоистскую (ведь дикарское общество, сохранившееся в резервациях, тоже ужасно!), антиколлективистскую и антииндивидуалистическую. Недаром в романе мелькает мешанина самых разных имен (или производных от них) — Форда, Ротшильда, Маркса, Ленина, Троцкого, Мальтуса, Дарвина и многих других.

Сама идея статистики, стабильности, на которой основано «Мировое Государство» у Хаксли, гибельна для науки и искусства. Ведь в подобном обществе, несмотря на его демагогический лозунг «Наука превыше всего», «наука — нечто вроде поваренной книги, причем правоверную теорию варки никому не позволено брать под сомнение, и к перечню кулинарных рецептов нельзя ничего добавлять иначе как по особому разрешению главного повара».

Что же касается искусства, то оно попросту упразднено в этом «дивном новом мире» и заменено всякого рода эрзацами — «синтетическая музыка», «ощущальные фильмы» и прочее. Кстати, в этом обществе все состоит из эрзацев и суррогатов — от кожзаменителя до «кровезаменителя» и «заменителя бурной страсти» (збс). Даже Бог заменен на Форда, а крест приобрел Т-образную форму в честь выпущенного Фордом первого серийного автомобиля — модели Т.

Однако и здесь, как и в других романах Хаксли, красной нитью проходит тема великого искусства, искусства прошлого. В этом романе искусство представлено почти исключительно творчеством Шекспира, гений которого охватывал практически любые проявления человеческого духа. Шекспир, как и другие классики, запрещен в «Мировом Государстве»: он вреден и непонятен «цивилизованным людям». (Невольно вспоминается перспектива «свободного общества», предрекаемая в «Бесах» Достоевского, где Цицерону вырывают язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспира побивают каменьями.)

Вообще не будет преувеличением сказать, что для Хаксли творчество Шекспира — «мера всех вещей»: названия ряда его романов представляют собой прямые цитаты из пьес великого драматурга: «Время должно остановиться», «О дивный новый мир», «Обезьяна и сущность».

Но Шекспир был знатоком страстей человеческих, которые в «дивном новом мире» благополучно угасли, а потому произведения Шекспира опасны и вредны. А что, если страсти оживут под воздействием волшебного чеканного стиха?

Человек в «дивном новом мире» низведен до уровня бездумного автомата, с традиционной гуманистической точки зрения он ущербен морально и физически: достаточно сказать, что у значительной части женщин изначально запрограммировано бесплодие и все женщины лишены естественных радостей и тягот материнства.

Кульминационным моментом романа является разговор Дикаря, попавшего в «дивный новый мир» из резервации, с Главноуправителем Мустафой Мондом, своего рода Великим Инквизитором из романа Достоевского. Оказывается, «цивилизованное» общество не нуждается в Боге, самоотречении, самопожертвовании, благородстве, героизме… Однако отсутствие эмоций, в том числе и отрицательных, отсутствие трудностей, требующих их преодоления и нравственного выбора, делают жизнь выхолощенной и бессмысленной.

Дикарь говорит Мустафе Монду:

«— Не хочу я удобств. Я хочу Бога, поэзию, настоящую опасность, хочу свободу, и добро, и грех.

— Иначе говоря, вы требуете права быть несчастным, — сказал Мустафа.

— Пусть так, — с вызовом ответил Дикарь. — Да, я требую.

— Прибавьте уж к этому право на старость, уродство, бессилие; право на сифилис и рак; право на недоедание; право на вшивость и тиф; право жить в вечном страхе перед завтрашним днем; право мучиться всевозможными лютыми болями.

Длинная пауза.

— Да, это все мои права, и я их требую».

«О дивный новый мир» — книга удивительных пророчеств и предвидений, как уже состоявшихся, так и еще предстоящих.

Разве обязательные в «дивном новом мире» «сходки единения» не напоминают собрания ушедшего советского времени, где каждый испытывал ни с чем не сравнимую прелесть монолитного единения, осознания себя частью мощного, могучего, спаянного и целенаправленного организма, подчиненного единой высшей воле? Автор пишет об этом практически без иронии, ибо помнит еще со студенческих лет, как на любых собраниях — политических, профсоюзных, научных — все говорили одинаково правильно и одними и теми же словами: выработался, вырос, как сорная трава, мета-язык — оруэлловский «новояз». Наверняка большинство не вникало, не вдумывалось в то, о чем там говорилось. Но стоило хоть чуть-чуть изменить, пусть не содержание, а форму, употребить какие-то иные, непривычные слова, все настораживались. А сколь изощренны были редакторские карандаши в унификации авторского текста, чтобы он, не дай бог, не выделялся над общей ровной поверхностью. Все это было. Ушло? Окончательно?

Автор совсем в этом не уверен. И дело тут вовсе не в постулатах той или иной политической или идеологической доктрины. Как сегодня звучит эта книга Хаксли, еще совсем недавно таившаяся в спецхране и как будто бы представлявшая зловещую крамолу? Она суровое, еще до конца не понятое, не раскрытое предостережение людям. В ней тысячи вопросов, над которыми ломали головы лучшие умы человечества, но на которые они так и не нашли ответов. Благо ли стремительный технический прогресс? Что кроется за извечной погоней человечества за «мифическим» счастьем, которое от века ограничено пределом земного бытия? Да и что такое счастье? Для каждого свое…

Хаксли, быть может, острее других писателей и философов ощутил парадокс человеческого существования: отдельный человек неуклонно использует любую возможность соединиться, слиться с себе подобными, но, достигнув цели, исчезает, растворяется в массе, в толпе. С другой стороны, как верно сказал другой превосходный писатель, «человек один не может…».

Но ведь никто не будет спорить, что человек ценен именно своей индивидуальностью, особенностью, неповторимостью…

Меж тем «дивный новый мир» не за горами, а за порогом. XX век неумолимо подготовил его приход. Унификация сознания — а проще говоря, мода проникает везде. Мы носим одно и то же, читаем одни и те же книги, слушаем одни и те же незамысловатые музыкальные мотивчики, смотрим на голубом экране то же, что и остальной мир.

Неся человеку удобство и комфорт, цивилизация XX века оказывает на личность сильнейшее давление, стараясь стереть индивидуальность во всем: во вкусах, образе жизни, привязанностях. В этом (конечно, только в этом смысле) пресловутые хрущевские пятиэтажки ничем не отличаются от типовых домиков вокруг европейских городов.

Неизбывный и неизбежный стандарт. В искусстве и спорте планомерно создаются идолы и примеры для подражания. Скажем, в рок- или поп-музыке не важно даже, поет ли певец сам — важен его сценический и бытовой имидж, превращающийся в товар. На Западе, особенно в США, подобное восприятие искусства широкими массами распространено давно. Но и у нас оно внедряется с космической скоростью.

Для автора остается загадкой, почему никто из писавших о книге Хаксли не увидел в ней самой страшной черты XX века, органично расцветающей в «дивном новом мире». Много написано о жестокости XX века — о мировых войнах, концлагерях, геноциде, в том числе и против собственного народа. Но, наверное, действительно жутко сделать напрашивающийся вывод: отличительной чертой XX столетия стало насилие над телами, умами и душами. Причем если в случае тоталитарного режима это очевидно, то в демократических общественных структурах насилие запрятано и завуалировано. В этом смысле Хаксли был мудр и прозорлив, полагая, что оба типа общества «хуже». Цивилизованное общество подавляет личность. Но и «естественное», «дикарское» общество вовсе не приветствовало богатой индивидуальности Джона.

Так есть ли выход из этого трагического парадокса? Совсем недавно легко, как дыхание, писалось: Хаксли «недопонял», «не осознал из-за своей буржуазной ограниченности»…

Но сегодня любому трезво и непредвзято мыслящему человеку ясно, что именно Хаксли, один из немногих, как раз и понял. И честно предупредил.

Величайшая драма в том, что в будущем «дивном новом мире» нет места духовности. Сколь бы неопределенно ни было это понятие, Мустафа Монд, несомненно, увидел бы в нем угрозу стабильному миропорядку.

Любая цивилизация с готовностью жертвовала духовным развитием общества ради роста производства, ведущего к изобилию. Без изобилия, конечно, и в самом деле плохо. Но и изобилие не спасает. А параллельно развивать производство материальных благ и духовных ценностей почему-то не получается. Скорее всего потому, что массовому производству необходима толпа как производителей, так и потребителей. В то время как человек, живущий духовными интересами, всегда вне толпы…

Предсказав человечеству грядущую духовную гибель, Хаксли продолжает искать пути ее предотвращения. Он все более и более становится философом, социологом, провидцем и пророком, как будто забыв, что сам в «Контрапункте» резко отрицательно отозвался о смешных попытках великих заниматься не своим делом: «Мы часто забываем, что достоинства человека в одной области далеко не всегда свидетельствуют о его достоинствах в других областях. Ньютон был великий математик, но это еще не доказывает, что его богословские теории чего-нибудь стоят. Фарадей был прав в отношении электричества, но не прав в отношении сандеманизма. Платон писал удивительно хорошо, и поэтому люди до сих пор продолжают верить в его зловредную философию. Толстой был превосходный романист, но, несмотря на это, его рассуждения о нравственности просто омерзительны, а его эстетика, социология и религия достойны только презрения. Эта несостоятельность во всем том, что не является прямой специальностью человека, у философов и ученых вполне естественна. Она почти неизбежна».

Поздние романы Хаксли постепенно утрачивают художественную плоть и все больше напоминают беллетризованные трактаты. Мыслитель, озабоченный будущей судьбой человечества, побеждает художника. Уже в вышедшем в 1936 году романе «Слепой в Газе» Хаксли предлагает заблудившемуся человечеству отнюдь не новый рецепт — пафицизм и нравственное усовершенствование.

Всю жизнь Хаксли был крайне озабочен ростом национализма, проблемой перенаселения планеты, ведущего к голоду и болезням. Он предвидел и предсказал грядущую экологическую катастрофу.

Сегодня много говорится и пишется обо всем этом. Но что, в сущности, изменилось? Человечество так и не преодолело своих «обезьяньих повадок», о которых более полувека тому назад предупреждал Хаксли.

Пессимистический взгляд писателя на человеческую природу еще более усугубился после Второй мировой войны с ее лагерями массового уничтожения. Почти немедленно после ее завершения он создает свою вторую, еще более трагическую антиутопию «Обезьяна и сущность» (1948), в которой изображен мир, переживший атомную войну. Чудом оставшиеся в живых производят на свет жутких уродцев и поклоняются Велиалу — Дьяволу — Повелителю Мух. Ровно через шесть лет эту своеобразную эстафету-предостережение принял другой английский писатель-провидец, Уильям Голдинг, в своем романе «Повелитель Мух» (1954), где милые мальчики из приличных английских семей, оказавшись по воле судьбы на необитаемом острове, превращаются в кровожадных дикарей.

Тонок и хрупок слой человеческой цивилизации. К тому же, надо заметить, легко адаптируем властями предержащими к потребностям, так сказать, текущего момента. В романе «Обезьяна и сущность» есть великолепный и злободневный для нашего времени гротеск:

«Наплыв: собор святого Азазела изнутри. Бывший храм пресвятой Марии Гваделупской претерпел лишь небольшие внешние изменения. Стоящие в боковых нефах гипсовые фигуры святого Иосифа, Марии Магдалины, святого Антония Падуанского и святой Розы Лимской просто-напросто выкрашены в красный цвет и снабжены рогами. На алтаре все осталось без изменений, только распятие уступило место паре огромных рогов, вырезанных из кедра…»

Не правда ли, жутко? И именно из-за простоты манипуляции…

Так чему человечество будет истово поклоняться через пятьдесят, через сто лет?

Христианство, одной из заповедей которого испокон веку было «не убий», не может убедить католиков и протестантов в Северной Ирландии, идущих друг на друга с автоматами Калашникова в руках.

По природе своей мирный, ислам породил фанатиков-террористов, для которых главной жизненной задачей стало уничтожение «неверных».

Страшно даже подумать о том, что в их руках может оказаться ядерное оружие. Но ведь и об этом тоже писал Хаксли в частном письме от 10 августа 1945 года, через четыре дня после того как американцы сбросили на Хиросиму первую атомную бомбу:

«Должен признать, что мир с висящей над нами атомной бомбой представляется мне вовсе не безмятежным. Государства, получившие с помощью науки сверхчеловеческую военную мощь, всегда напоминают мне Гулливера, которого гигантская обезьяна принесла на крышу дворца короля Бробдингнегов: разум, благородство и духовность, все, что является чертами индивидуальности, попадает в объятия коллективной воли, которая обладает интеллектом уличного мальчишки лет четырнадцати и физической властью Бога».

Хаксли действительно обладал даром провидца — как точно он описал то, чему свидетелями мы являемся уже в наши дни. С развитием цивилизации, достигнув высоких вершин в науке, человечество отнюдь не утратило своей агрессивности. Более того, эта агрессивность часто вовсе лишена логики примером могут служить дикие вспышки национализма.

Как человек, воспитанный в традициях приоритета духовности и поклонявшийся разуму, Хаксли болезненно переживал свои пророчества. Гуманист старого закала, он еще долго верил в то, что есть некий спасительный путь. Но Дикарь, держащий под мышкой потрепанный томик Шекспира и отстаивающий свое право на страдание, не может быть положительным героем в жестокой антиутопии XX века.

Наверное, какое-то время Хаксли действительно верил в благотворную силу культуры, искусства, философии на ниве исправления человеческих пороков. Но, будучи человеком умным, вскоре разочаровался в возможностях призывов и проповедей.

Нравственное усовершенствование, пропаганде которого уделено немало места и в романе «После многих лет умирает лебедь» (1939), ставится под сомнение его гротескно-фантастической концовкой: проводимый эксперимент по продлению человеческой жизни удался, но двухсотлетний Homo Sapiens превратился в отталкивающую обезьяну.

Все же идея окончательного крушения, полного тупика человечества была для Хаксли неприемлемой. В своем последнем романе «Остров» (1962) — надо сказать, откровенно скучном — писатель как будто предлагает некий выход: в религии какая-то разновидность буддизма, отказ от современной техники и примитивный уровень развития экономики. Этот прогноз пока не сбывается. Но кому в самом деле ведомо будущее?

Ясно одно: Хаксли — одна из ярчайших звезд на интеллектуальном небосклоне XX века. И если все-таки разум победит и человечество выживет, в том будет немалая заслуга писателя.

Георгий Анджапаридзе

― КОНТРАПУНКТ ― (роман, перевод И. Романовича, К. Атаровой)

О, как удел твой жалок, человек! —

Одним законом сотворён, в другой — закован:

Зачат в грехе — но презираешь грех,

Рождён больным — но тщишься быть здоровым!

И как Природа все смешала жутко —

Веленья страсти с прихотью рассудка!

Фулк Гревилл [5]

I

— Ты вернёшься не поздно? — В голосе Марджори Карлинг слышалось беспокойство, слышалось что-то похожее на мольбу.

— Нет, не поздно, — сказал Уолтер, с огорчением и с чувством вины сознавая, что он лжёт. Её голос раздражал его. Она растягивала слова, у неё было слишком изысканное произношение, даже когда она волновалась.

— Не позже двенадцати. — Она могла бы напомнить ему о том времени, когда он ходил в гости с ней. Она могла бы это сделать, но она этого не сделала: это было против её принципов, она не хотела навязывать свою любовь.

— Ну, скажем, в час. Ты сама знаешь, с этих вечеров раньше не уйдёшь.

Но она этого не знала по той простой причине, что её на эти вечера не приглашали, так как она не была законной женой Уолтера Бидлэйка. Она ушла к нему от мужа, а Карлинг был примерным христианином и, кроме того, немного садистом и поэтому отказывался дать ей развод. Уже два года они жили вместе. Всего два года; и он уже перестал любить её, он полюбил другую. Грех потерял своё единственное оправдание, двусмысленное положение в обществе — свою единственную компенсацию. А она ждала ребёнка.

— В половине первого, Уолтер, — умоляла она, отлично зная, что её назойливость только раздражает его и заставляет его любить её ещё меньше. Но она не могла не говорить: её любовь к нему была слишком сильной, её ревность — слишком жгучей. Слова вырывались у неё сами собой, этому не могли помешать никакие принципы. Было бы лучше для неё, а может быть, и для Уолтера, если бы у неё было меньше принципов и если бы она была менее сдержанна в выражении своих чувств. Но с детства её приучили владеть собой. По её мнению, только невоспитанные люди «устраивают сцены». Умоляющее «в половине первого, Уолтер» было все, что могло пробиться сквозь её принципы. Слишком слабый, чтобы тронуть Уолтера, этот взрыв чувств мог вызвать в нем только раздражение. Она это знала и все-таки не могла заставить себя молчать.

— Если мне удастся. — (Ну вот: готово. В его голосе слышалось раздражение.) — Но я не могу обещать, не жди меня. — Потому что, думал он (образ Люси Тэнтемаунт неотступно его преследовал), конечно, он не вернётся в половине первого.

Он поправил белый галстук. В зеркале он увидел её лицо рядом со своим. Бледное лицо и такое худое, что в тусклом свете электрической лампочки щеки казались ввалившимися от глубоких теней, отбрасываемых скулами. Вокруг глаз были тёмные круги. Её прямой нос, даже в лучшие времена казавшийся слишком длинным, выступал над худым лицом. Она стала некрасивой, она выглядела утомлённой и больной. Через шесть месяцев у неё родится ребёнок. То, что было отдельной клеткой, группой клеток, кусочком тканей, чем-то вроде червя, потенциальной рыбой с жабрами, шевелилось внутри её и готовилось стать человеком — взрослым человеком, страдающим и наслаждающимся, любящим и ненавидящим, мыслящим, знающим. То, что было студенистым комком внутри её тела, придумает себе бога и будет поклоняться ему; то, что было чем-то вроде рыбы, будет творить и, сотворив, станет полем брани между добром и злом; то, что жило в ней бессознательной жизнью паразитического червя, будет смотреть на звезды, будет слушать музыку, будет читать стихи. Вещь станет индивидом, крошечный комок материи станет человеческим телом с человеческим сознанием. Поразительный процесс созидания происходил внутри её; но Марджори ощущала только тошноту и усталость. Для неё вся эта тайна сводилась к тому, что она подурнела и находилась в постоянной тревоге за своё будущее; физическое недомогание, к которому прибавлялось нравственное беспокойство. Когда она впервые поняла, что беременна, она обрадовалась, несмотря на преследовавший её страх неприятных последствий для её тела и общественного положения. Она надеялась, что ребёнок вернёт ей Уолтера, который уже тогда начал отходить от неё, ребёнок возбудит в нем те чувства, которых не хватало его любви, чтобы быть полной. Она боялась физических страданий и неизбежных трудностей. Но ради того, чтобы усилить привязанность Уолтера, стоило пойти на все страдания, на все трудности. Несмотря ни на что, она была довольна. Сначала казалось, что её надежды оправдались. Узнав, что она ожидает ребёнка, он стал относиться к ней с большей нежностью. Две-три недели она была счастлива, она примирилась со страданиями и неудобствами. Но очень скоро все изменилось: Уолтер встретил ту женщину. В те часы, когда он не ухаживал за Люси, он старался быть как можно более заботливым, но она понимала, что за этой заботливостью скрывается недовольство, что он нежен и внимателен из чувства долга и что он ненавидит ребёнка, который заставляет его считаться с матерью. Его ненависть к ребёнку передалась и ей. Ощущение блаженства исчезло, остался только страх. Страдания и неудобства — вот что сулило ей будущее. А пока что — дурнота, усталость, физическое безобразие. Как может она в этом состоянии отстаивать свою любовь?

— Ты любишь меня, Уолтер? — вдруг спросила она.

Уолтер на мгновение перевёл взгляд своих карих глаз с отражения галстука на отражение её грустных серых глаз, напряжённо смотревших на него. Он улыбнулся. «Если бы она только оставила меня в покое!» — подумал он. Он сжал губы и снова раздвинул их, имитируя поцелуй. Но Марджори не ответила ему улыбкой. Её лицо осталось по-прежнему грустным и беспокойным. Её глаза заблестели, и на её ресницах неожиданно выступили слезы.

— А ты не остался бы сегодня вечером со мной? — попросила она, забывая о своём героическом решении никогда не взывать к его любви и не заставлять его делать ничего против воли.

Вид её слез, звук её взволнованного, упрекающего голоса наполнил Уолтера смешанным чувством злобы, жалости и стыда.

«Неужели ты не понимаешь, — хотелось ему сказать, но у него не хватило мужества сказать это, — неужели ты не понимаешь, что теперь не так, как было прежде, что теперь не может быть так, как было прежде? А если говорить правду, прежде тоже никогда не было так: я только делал вид, но на самом деле я никогда не любил тебя по-настоящему. Будем друзьями, будем товарищами, мне приятно с тобой, я прекрасно отношусь к тебе. Но, Бога ради, не пичкай меня своей любовью, не насилуй меня. Если бы ты знала, как отвратительна чужая любовь, когда сам не любишь, каким насилием, каким оскорблением она кажется».

Но она плакала. Слезы катились по капле из-под опущенных век. Лицо дрожало и расплывалось в страдальческой гримасе. А он её мучает. Он ненавидел себя. «Какое она имеет право шантажировать меня своими слезами?» При этом вопросе он сам начинал ненавидеть её. Слеза катилась по её длинному носу.

«Она не имеет права так поступать, не имеет права. Почему она не может вести себя разумно? Потому что она любит меня».

«Но я не хочу её любви, не хочу. — Раздражение его усиливалось. — Она не имеет права так себя вести, во всяком случае теперь. Это шантаж, — повторял он про себя, — шантаж. Какое она имеет право шантажировать меня своей любовью или тем, что я когда-то тоже любил её! Да и любил ли я её когда-нибудь?»

Марджори достала платок и принялась вытирать глаза. Ему было стыдно своих гнусных мыслей. Но причиной стыда была она: это была её ошибка. Ей не следовало бросать мужа. Они отлично могли бы устроиться. Послеобеденные часы у него в мастерской. Это было бы так романтично.

«Но ведь я сам потребовал, чтобы она ушла от мужа».

«Но она должна была понять и отказаться. Она должна была понять, что моя любовь не может продолжаться вечно».

Но она поступила так, как хотел он: ради него она отказалась от всего, согласилась на двусмысленное положение в обществе. Тоже шантаж. Она шантажировала его своими жертвами. Он возмущался тем, что своими жертвами она взывала к его порядочности и чувству долга.

«Но если б у неё самой была порядочность и чувство долга, — думал он, — она не стала бы требовать их от меня».

Но она ждала ребёнка.

«Неужели она не могла сделать так, чтобы его не было?»

Он ненавидел ребёнка. Из-за этого ребёнка он чувствовал себя ещё более ответственным перед его матерью, ещё более виноватым, когда причинял ей страдания. Он смотрел, как она вытирает мокрое от слез лицо. Беременность обезобразила и состарила её. На что она вообще рассчитывала? Но нет, нет, нет! Уолтер закрыл глаза и сделал чуть заметное судорожное движение головой. Эту подлую мысль нужно раздавить, уничтожить.

«Как могут такие мысли приходить мне в голову?» — спросил он себя.

— Не уходи, — повторила она. Её утончённый выговор, манера растягивать слова, высокий голос действовали ему на нервы. — Прошу тебя, не уходи, Уолтер!

В её голосе слышалось рыдание. Снова шантаж. Господи, как мог он дойти до такой низости? И все-таки, несмотря на стыд, а может быть, даже благодаря ему, постыдное чувство все усиливалось. Отвращение к ней усиливалось, потому что он стыдился его; болезненное ощущение стыда и ненависти к самому себе, которое Марджори вызывала в нем, порождало в свою очередь отвращение. Негодование порождало стыд, а стыд в свою очередь усиливал негодование.

«О, почему она не может оставить меня в покое?» Он страстно, напряжённо желал этого, тем более страстно, что сам он подавлял в себе это желание. (Ибо он не смел его проявить; он жалел её, он хорошо относился к ней, несмотря ни на что; он неспособен был на откровенную, неприкрытую жестокость — он был жесток только от слабости, против своей собственной воли.)

«Почему она не оставит меня в покое?» Он любил бы её гораздо больше, если бы она оставила его в покое; и она сама была бы гораздо счастливей. Во много раз счастливей. Ей же было бы лучше… Тут ему вдруг стало ясно, что он лицемерит. «И все-таки, какого дьявола она не даёт мне делать то, чего я хочу?»

Чего он хотел? Но хотел-то он Люси Тэнтемаунт. Он хотел её вопреки рассудку, вопреки всем своим идеалам и принципам, неудержимо, вопреки своим собственным стремлениям, даже вопреки своему чувству, потому что он не любил Люси; мало того, он ненавидел её. Благородная цель оправдывает постыдные средства. Ну а если цель постыдна, тогда как? Ради Люси он причинял страдания Марджори, которая его любила, которая все принесла ему в жертву, которая была несчастлива. Но и своим несчастьем она шантажировала его.

Одна часть его «я» присоединилась к её мольбам и склоняла его к тому, чтобы не поехать на вечер и остаться дома. Но другая часть была сильней. Он ответил ложью — наполовину ложью, в которой была лицемерно оправдывавшая его доля истины; это было хуже, чем неприкрытая ложь.

Он обнял её за талию. Само это движение было ложью.

— Но, дорогая, — возразил он ласковым тоном взрослого, который уговаривает ребёнка вести себя как следует, — мне необходимо быть там. Знаешь, там ведь будет отец. — Это была правда: старый Бидлэйк всегда присутствовал на вечерах у Тэнтемаунтов. — Мне необходимо переговорить с ним. О делах, — добавил он неопределённо и внушительно: эти магические слова должны были поставить между ним и Марджори дымовую завесу мужских интересов. Но, подумал он, ложь все равно просвечивает сквозь дым.

— А ты не мог бы встретиться с ним в другое время?

— Это очень важное дело, — ответил он, качая головой. — А кроме того, — добавил он, забывая, что несколько оправданий всегда менее убедительны, чем одно, — леди Эдвард специально для меня пригласила одного американского издателя. Он может оказаться полезным; ты знаешь, какие бешеные деньги они платят. Леди Эдвард сказала, что она с удовольствием пригласила бы издателя, но тот, кажется, уехал обратно в Америку. У них неслыханные гонорары, — продолжал он, сгущая дымовую завесу шутливыми замечаниями. — Это единственная страна в мире, где писателям иногда переплачивают. — Он сделал попытку рассмеяться. — А не мешало бы, чтобы мне где-нибудь переплатили как возмещение за все эти бесчисленные заказы по две гинеи за тысячу слов. — Он крепче сжал её в объятиях, наклонился поцеловать её. Но Марджори отвернулась. — Марджори, — умолял он, — не плачь. Не надо. — Он чувствовал себя виноватым и несчастным. Но, Господи, почему она не оставляет его в покое?

— Я не плачу, — ответила она. Щека, к которой он прикоснулся губами, была влажная и холодная.

— Марджори, если ты не хочешь, я не пойду.

— Я хочу, чтобы ты пошёл, — ответила она, все ещё не глядя на него.

— Ты не хочешь. Я останусь.

— Нет, не оставайся. — Марджори посмотрела на него и заставила себя улыбнуться. — Это просто глупо с моей стороны. Было бы нелепо не повидаться с отцом и с этим американцем.

В её устах его собственные доводы казались ему бессмысленными и неправдоподобными. Он содрогнулся от отвращения.

— Подождут, — ответил он, и в его голосе прозвучала злоба. Он злился на самого себя за ложь (почему он не сказал ей всю правду, не скрывая, не прикрашивая? Она ведь все равно знала), и он злился на неё за то, что она напоминала ему о лжи. Ему хотелось, чтобы ложь была забыта, чтобы было так, словно он и не произносил её никогда.

— Нет, нет, я требую. Это было глупо с моей стороны. Прости меня.

Теперь он сопротивлялся, отказывался уходить, просил разрешения остаться. Теперь, когда опасность миновала, он мог позволить себе поломаться. Потому что Марджори — это было ясно — твёрдо решила, что он должен идти. Ему представлялась возможность проявить благородство и принести жертву по дешёвке, даже задарма. Какая гнусная комедия! Но он играл её. В конце концов он согласился уйти, как будто этим он делал ей одолжение. Марджори надела ему на шею кашне, подала цилиндр и перчатки, поцеловала его на прощание, мужественно стараясь казаться весёлой. У неё была своя гордость и свой кодекс любовной чести; и, несмотря на страдания, несмотря на ревность, она держалась за свои принципы: он должен быть свободным, она не имеет права вмешиваться в его жизнь. К тому же самое разумное — это не вмешиваться. По крайней мере ей казалось, что это самое разумное.

Уолтер закрыл за собой дверь и вышел в прохладную ночь. Преступник, бегущий от места преступления, бегущий от вида жертвы, бегущий от жалости и раскаяния, не чувствовал бы большего облегчения. Выйдя на улицу, он глубоко вздохнул: он свободен, он может не вспоминать о том, что было, не думать о том, что будет. Может в течение одного или двух часов жить так, словно нет ни прошлого, ни будущего. Может жить настоящей минутой и только там, где в эту минуту находится его тело. Свободен! Но это было пустое хвастовство: забыть он не мог. Бежать не так легко. Её голос преследовал его. «Я требую, чтобы ты пошёл». Его преступление было не только убийством, но ещё и мошенничеством. «Я требую». Как благородно он отказывался! Как великодушно согласился под конец! Шулерство венчало собой жестокость.

— Господи! — сказал он почти вслух. — Как я мог? — Он чувствовал к самому себе отвращение, смешанное с удивлением. — Но зачем она не оставляет меня в покое! — продолжал он. — Почему она не ведёт себя разумно? — Бессильная злоба снова охватила его.

Он вспомнил то время, когда он желал совершенно иного. Больше всего ему хотелось, чтобы она не оставляла его в покое. Он сам поощрял её преданность. Он вспомнил коттедж, где они прожили несколько месяцев в полном уединении, среди голых меловых холмов. Какой вид на Беркшир! Но ближайшая деревня отстояла за полторы мили. Как тяжела была сумка с провизией! Какая грязь, когда шёл дождь! И воду приходилось таскать из колодца глубиной в добрых сто футов. Но даже тогда, когда он не был занят чем-нибудь утомительным, было ли ему хорошо? Был ли он когда-нибудь счастлив с Марджори — по крайней мере настолько счастлив, насколько должен был бы быть? Он ожидал, что это будет похоже на «Эпипсихидион» [6], — это не было похоже, может быть, потому, что он слишком сознательно стремился к этому, слишком старался сделать свои чувства и свою жизнь с Марджори похожими на поэму Шелли.

— Искусство нельзя принимать слишком буквально. — Он вспомнил, что сказал муж его сестры, Филип Куорлз, когда они однажды вечером разговаривали о поэзии. — Особенно когда речь идёт о любви.

— Даже если искусство правдиво? — спросил Уолтер.

— Оно может оказаться слишком правдивым. Без примесей. Как дистиллированная вода. Когда истина есть только истина и ничего больше, она противоестественна, она становится абстракцией, которой не соответствует ничто реальное. В природе к существенному всегда примешивается сколько-то несущественного. Искусство воздействует на нас именно благодаря тому, что оно очищено от всех несущественных мелочей подлинной жизни. Ни одна оргия не бывает такой захватывающей, как порнографический роман. У Пьера Луиса [7] все девушки молоды и безупречно сложены; ничто не мешает наслаждаться: ни икота или дурной запах изо рта, ни усталость или скука, ни внезапное воспоминание о неоплаченном счёте или о ненаписанном деловом письме. Все ощущения, мысли и чувства, которые мы получаем от произведения искусства, чисты — химически чисты, — добавил он со смехом, — а не моральны.

— Но «Эпипсихидион» — не порнография, — возразил Уолтер.

— Конечно, но он тоже химически чист. Вы помните этот сонет Шекспира:

Её глаза на солнце не похожи [8], Коралл краснее, чем её уста, Снег с грудью милой — не одно и то же, Из чёрных проволок её коса. Есть много роз пунцовых, белых, красных, Но я не вижу их в её чертах. Хоть благовоний много есть прекрасных, Увы, но только не в её устах.

И так далее. Он понимал поэзию слишком буквально, и это — реакция. Пусть это будет предупреждением для вас.

Разумеется, Филип был прав. Месяцы, проведённые в коттедже, не были похожи ни на «Эпипсихидион», ни на «Maison du berger» [9]. Чего стоили хотя бы колодец и прогулки в деревню!.. Но даже если бы не было колодца и прогулок, даже если бы у него была одна Марджори без всяких примесей — стало ли бы от этого лучше? Вероятно, только хуже. Марджори без примесей была бы ещё хуже, чем Марджори на фоне житейских мелочей.

Взять, например, её утончённость, её холодную добродетель, такую бескровную и одухотворённую; теоретически и на большом расстоянии он восхищался ими. Но практически, вблизи от себя? Он влюбился в её добродетель, в её утончённую, культурную, бескровную одухотворённость; а кроме того, она была несчастна: Карлинг был невыносим. Жалость превратила Уолтера в странствующего рыцаря. Ему казалось тогда (ему было в то время двадцать два года, он был чист страстной чистотой подростка, привыкшего сублимировать свои сексуальные стремления. Он только что окончил Оксфордский университет и был начинён стихами и сложными построениями философов и мистиков), ему казалось, что любовь — это разговоры, что любовь — это духовное общение. Такова истинная любовь. Сексуальная жизнь — это лишь одна из житейских мелочей, неизбежная, потому что человеческие существа, к сожалению, обладают телами; но считаться с ней нужно как можно меньше. Страстно чистый и привыкший претворять свою страстность в серафическую духовность, он восторгался утончённой и спокойной чистотой, которая у Марджори происходила от врождённой холодности и пониженной жизнеспособности.

— Вы такая хорошая, — говорил он, — вам это даётся так легко. Мне хочется стать таким же хорошим, как вы.

Это желание было равносильно желанию стать полумёртвым; но тогда он не осознавал этого. Под оболочкой робости, застенчивости и тонкой чувствительности в нем скрывалась страстная жажда жизни. Ему действительно стоило большого труда сделаться таким же хорошим, как Марджори. Но он старался. И он восторгался её добротой и чистотой. И её преданность трогала его — по крайней мере до тех пор, пока она не начала утомлять и раздражать его, — а её обожание льстило ему.

Шагая к станции Чок-Фарм, он вдруг вспомнил рассказ отца о разговоре с каким-то шофёром-итальянцем о любви. (У старика был особый дар вызывать людей на разговор, всяких людей, даже слуг, даже рабочих. Уолтер всегда завидовал ему в этом.) По теории шофёра, некоторые женщины похожи на гардеробы. Sono come i cassetoni[10]. С каким смаком старый Бидлэйк рассказывал этот анекдот! Они могут быть очень красивы; но какой толк — обнимать красивый гардероб? Какой в этом толк? (А Марджори, подумал Уолтер, даже не очень красива.) «Нет, уж лучше женщины другого сорта, — говорил шофёр, — будь они трижды уроды. Вот моя девочка, — признался он, — та совсем другого сорта. Е un frullino, proprio un frullino [11] — настоящая взбивалочка для яиц». И старик подмигивал, как весёлый порочный сатир. Чопорный гардероб или бойкая взбивалочка? Уолтер должен был признать, что у него такие же вкусы, как у шофёра. Во всяком случае, он по личному опыту знал, что, когда «истинная любовь» снисходила до «мелочей» сексуальной жизни, ему не очень нравились женщины «гардеробного» сорта. Теоретически, на расстоянии, чистота и доброта и утончённая одухотворённость достойны восхищения. Но на практике, вблизи, они гораздо менее привлекательны. А когда женщина непривлекательна, её преданность и лесть и обожание становятся невыносимыми. Не отдавая себе отчёта, он одновременно ненавидел Марджори за её терпеливую холодность великомученицы и презирал себя за свою животную чувственность. Его любовь к Люси была безудержной и бесстыдной, но Марджори была бескровна и безжизненна. Он одновременно оправдывал себя и осуждал. И все-таки больше осуждал. Его чувственные желания низменны; они неблагородны. Взбивалочка и комод — что может быть омерзительней и подлей подобной классификации? Мысленно он услышал сочный, чувственный смех отца. Ужасно! Вся сознательная жизнь Уолтера протекала под знаком борьбы с отцом, с его весёлой, беспечной чувственностью. Сознательно он всегда был на стороне матери, на стороне чистоты, утончённости, на стороне духа. Но кровь его была по крайней мере наполовину отцовской. А теперь два года жизни с Марджори воспитали в нем активную ненависть к холодной добродетели. Он возненавидел добродетель, но одновременно стыдился своей ненависти, стыдился того, что он называл своими скотскими, чувственными желаниями, стыдился своей любви к Люси. Ах, если бы только Марджори оставила его в покое! Если бы она перестала требовать ответа на свою нежеланную любовь, которую она упорно навязывала ему! Если бы она перестала быть такой ужасающе преданной! Он мог бы остаться её другом: ведь он прекрасно относится к ней за её доброту, нежность, верность, преданность. Ему было бы очень приятно, если бы она платила ему за дружбу дружбой. Но её любовь вызывала в нем тошноту. А когда она, воображая, что борется с другими женщинами их же оружием, насиловала свою добродетельную холодность и пыталась вернуть его любовь страстными ласками, тогда она становилась просто ужасна.

А кроме того, продолжал размышлять Уолтер, её тяжёлая, лишённая тонкости серьёзность просто скучна. Несмотря на всю свою культурность, а может быть, именно благодаря ей Марджори была туповата. Конечно, ей нельзя было отказать в культурности: она читала книги, она запоминала их. Но понимала ли она их? Была ли она способна их понять? Замечания, которыми она прерывала свои долгие-долгие молчания, культурные, серьёзные замечания, — как тяжеловесны они были, как мало в них было юмора и подлинного понимания! С её стороны было очень разумно, что она по большей части молчала. В молчании заключено столько же потенциальной мудрости и остроумия, сколько гениальных статуй — в неотёсанной глыбе мрамора. Молчаливый не свидетельствует против себя. Марджори в совершенстве владела искусством сочувственного слушания. А когда она нарушала молчание, её реплики состояли наполовину из цитат. У Марджори была прекрасная память и привычка заучивать наизусть глубокие мысли и пышные фразы. Уолтер не сразу обнаружил, что за её молчанием и цитатами скрывается беспомощность мысли и тупость. А когда он обнаружил, было слишком поздно.

Он подумал о Карлинге. Пьяница и верующий. Вечно твердящий о церковных одеяниях, о святых и непорочном зачатии — а сам мерзкий пьяный извращенец. Не будь он так отвратителен, не будь Марджори так несчастна — что тогда? Уолтер представил себя свободным. Он не пожалел бы, он не полюбил бы. Он вспомнил красные распухшие глаза Марджори после одной из тех отвратительных сцен, которые ей устраивал Карлинг. Грязная скотина!

«Ну, а я-то кто?» — подумал он.

Он знал, что, как только за ним закрылась дверь, Марджори дала волю слезам. У Карлинга было хоть то оправдание, что он пил. Прости им, ибо не ведают, что творят [12]. Но сам он был всегда трезв. Он знал, что сейчас Марджори плачет.

«Я должен вернуться», — сказал он себе. Но вместо этого он ускорил шаги, он почти побежал вперёд. Это было бегство от своей совести и в то же время неудержимое стремление навстречу желанию.

«Я должен вернуться, я должен вернуться».

Он торопливо шёл дальше, ненавидя её за то, что причинял ей боль.

Когда он проходил мимо табачной лавки, человек, стоявший у витрины, неожиданно сделал шаг назад. Уолтер со всего размаха налетел на него.

— Простите, — машинально сказал он и, не оглядываясь, пошёл дальше.

— Чего толкаетесь? — услышал он позади себя злобный окрик. — Надо смотреть, куда идёшь. С цепи сорвался, что ли?

Двое уличных мальчишек поддержали его яростным улюлюканьем.

— А тоже, в цилиндре! — продолжал обиженный с презрительной ненавистью к джентльмену в полном параде.

Следовало бы обернуться и дать сдачи этому типу. Его отец уничтожил бы его одним словом. Но Уолтер умел только спасаться бегством. Он побаивался таких столкновений и предпочитал не связываться с «низами». Ругань потерялась в отдалении.

Какая гадость! Его передёрнуло. Мысли вернулись к Марджори.

«Почему она не может вести себя разумно? — говорил он себе. — Просто разумно. Если бы у неё было хоть какое-нибудь дело, чтонибудь такое, что занимало бы её!»

Все несчастье Марджори в том, что у неё слишком много свободного времени. Ей не о чем думать, кроме как о нем. Но ведь в этом виноват он сам: он сам отнял у неё все занятия и лишил её возможности думать о чем бы то ни было, кроме него. Когда он познакомился с ней, она состояла членом артели художественного труда — одной из чрезвычайно приличных любительских художественных мастерских в Кенсингтоне. Абажуры и общество разрисовывавших абажуры молодых женщин и — самое главное — обожание, которым они окружали миссис Коль, председательницу артели, утешали Марджори в её несчастном замужестве. Она создала свой собственный мирок, независимый от Карлинга, — женский мирок, чем-то похожий на пансион для девиц, где можно было болтать о платьях и магазинах, сплетничать, «обожать» миссис Коль, как школьницы обожают начальницу, и, кроме всего прочего, воображать, будто делаешь нужное дело и содействуешь процветанию Искусства.

Уолтер убедил её бросить все это. Ему это удалось не сразу. Девическое «обожание» и преданность миссис Коль скрашивали её несчастную жизнь с Карлингом. Но Карлинг становился все хуже, так что совместную жизнь с ним не могла скрасить даже миссис Коль. Уолтер предложил то, чего, вероятно, не могла и безусловно не собиралась предлагать эта леди, — убежище, защиту, денежную поддержку. Кроме того, Уолтер был мужчина, а мужчину, согласно традиции, полагается любить, даже в том случае, если, как установил Уолтер относительно Марджори, женщина не любит мужчин и находит удовольствие только в обществе женщин. (Снова влияние литературы! Он вспомнил слова Филипа Куорлза о губительном воздействии искусства на жизнь.) Да, он мужчина: но «не такой», как все мужчины, неустанно повторяла Марджори. Тогда эта характеристика казалась ему лестной. Но была ли она и в самом деле лестной? Как бы то ни было, Марджори считала его «не таким» и находила, что в нем сочетаются достоинства обоих полов: он мужчина и в то же время не мужчина. Поддавшись убеждениям Уолтера и будучи не в силах больше выносить грубость Карлинга, она согласилась отказаться от мастерской, а значит, и от миссис Коль, которую Уолтер ненавидел, считая её рабовладелицей, грубым и жестоким воплощением женской властности.

— Разве это дело для такой женщины, как ты, быть мебельщиком-любителем? — говорил он ей: в те времена он искренне верил в её интеллектуальные способности.

Она станет помогать ему (как именно — это не уточнялось) в его литературной работе, она будет писать сама. Под его влиянием она принялась писать этюды и рассказы. Но они явно никуда не годились. Сначала он поощрял её, потом стал относиться к её писаниям сдержанно и перестал говорить о них. Вскоре Марджори бросила это противоестественное и бесполезное занятие. У неё не осталось ничего, кроме Уолтера. Он сделался краеугольным камнем, на котором покоилась вся её жизнь. Теперь этот камень вынимали из постройки.

«Если бы только, — думал Уолтер, — она оставила меня в покое!»

Он подошёл к станции метрополитена. У входа человек продавал вечернюю газету. Грабительский законопроект социалистов. Первое чтение — гласил бросавшийся в глаза заголовок.

Уолтер воспользовался предлогом отвлечься от своих мыслей и купил газету. Законопроект либерально-лейбористского правительства о национализации рудников получил при первом чтении обычное большинство голосов. Уолтер с удовольствием прочёл об этом. По своим политическим убеждениям он был радикалом. Но издатель вечерней газеты рассуждал иначе. Передовая была написана в самых свирепых тонах.

«Сволочи», — подумал Уолтер. Статья пробудила в нем сочувствие ко всему, на что она нападала; он с радостью почувствовал, что ненавидит капиталистов и реакционеров. Ограда, в которую он замкнулся, на мгновение разрушилась, личные осложнения перестали существовать. Радость борьбы вывела его из узких рамок собственного «я», он как бы перерос самого себя, стал больше и проще.

«Сволочи», — мысленно повторил он, думая об угнетателях, о монополистах.

На станции Кэмден-Таун рядом с ним уселся маленький, сморщенный человечек с красным платком на шее. Его трубка распространяла такое удушающее зловоние, что Уолтер оглядел вагон в поисках другого свободного места. Места были; но, подумав, он решил не пересаживаться. Это могло обидеть курильщика, могло вызвать с его стороны какое-нибудь замечание.

Едкий дым раздражал горло — Уолтер закашлялся.

«Не следует идти наперекор своим вкусам и наклонностям, — не раз говорил Филип Куорлз. — Какой толк от философии, если её основной предпосылкой не является разумное обоснование наших собственных чувств? Если вы не испытываете религиозных переживаний, верить в Бога — нелепость. Это все равно как верить в то, что устрицы вкусны, тогда как вас самого от них с души воротит».

Затхлый запах пота, смешанный с табачным дымом, достиг ноздрей Уолтера. «Социалисты называют это национализацией, — читал он в газете, — но, с точки зрения всех остальных, у этого мероприятия есть другое, более короткое и выразительное имя: „грабёж“». Ну что ж: грабёж грабителей ради блага ограбленных. Маленький человечек наклонился вперёд и очень аккуратно плюнул между расставленных ног. Каблуком он размазал плевок по полу. Уолтер отвернулся; ему очень хотелось почувствовать любовь к угнетённым и ненависть к угнетателям. «Не следует идти наперекор своим вкусам и наклонностям». Но вкусы и наклонности возникают случайно. Существуют вечные принципы. А если вечные принципы не совпадают с вашей основной предпосылкой?

Воспоминание всплыло неожиданно. Ему девять лет, и он гуляет с матерью по полям около Гаттендена. У обоих — букеты баранчиков. Должно быть, они ходили к Бэттс-Корнер: это — единственное место в окрестностях, где растут баранчики.

— Мы зайдём на минутку к бедному Уэзерингтону, — сказала мать. — Он очень болен. — Она постучала в дверь коттеджа.

Уэзерингтон служил младшим садовником в усадьбе; но последний месяц он не работал. Уолтер помнил его: бледный, худой человек, страдающий кашлем, необщительный. Уэзерингтон не очень интересовал его. Женщина открыла дверь.

— Добрый день, миссис Уэзерингтон. Их ввели в комнату.

Уэзерингтон лежал в постели, обложенный подушками. У него было ужасное лицо. Пара огромных глаз с расширенными зрачками смотрела из впалых глазниц. Белая и липкая от пота кожа обтягивала торчащие кости. Но ещё более тягостное впечатление производила шея, невероятно худая шея. А из рукавов рубашки торчали две узловатые палки — его руки, оканчивающиеся, точно грабли, огромными костлявыми пальцами. А запах в комнате больного! Окна были плотно закрыты, в маленьком камине горел огонь. Душный воздух был насыщен затхлым запахом дыхания и испарений больного тела — застарелым запахом, сладковатым и тошнотворным от долгого пребывания в этой тёплой, непроветренной комнате. Какой-нибудь новый запах, даже самый отвратительный и зловонный, был бы менее ужасен. Этот запах комнаты больного был особенно невыносим именно потому, что он был застарелым, сладковато-гнилым, застоявшимся. Даже теперь Уолтер вздрогнул при одной мысли о нем. Он зажёг папиросу, чтобы дезинфицировать свою память. Его с детства приучали к ежедневным ваннам и открытым окнам. Когда его ещё ребёнком в первый раз повели в церковь, его затошнило от затхлого воздуха, от запаха человеческих тел; пришлось его поскорей увести. С тех пор мать больше не водила его в церковь. Наверное, подумал он, нас воспитывают слишком гигиенично и асептично. Можно ли считать хорошим воспитание, в результате которого человека тошнит в обществе себе подобных? Он хотел бы любить их. Но любовь не может расцвести в атмосфере, вызывающей у человека непроизвольное отвращение и тошноту.

В комнате больного Уэзерингтона даже жалости расцвести было трудно. Он сидел там, пока его мать разговаривала с умирающим и его женой, смотрел словно загипнотизированный, с ужасом на мертвенно-бледный скелет в постели и вдыхал сквозь букет баранчиков тёплый тошнотворный воздух. Даже сквозь свежий, чудесный аромат баранчиков проникал затхлый запах комнаты больного. Он ощущал не жалость, а ужас и отвращение. И даже тогда, когда миссис Уэзерингтон заплакала, отворачиваясь, чтобы скрыть свои слезы от больного, он почувствовал не жалость, а только неловкость и стеснение. Зрелище её горя только усиливало в нем желание уйти, выбежать из этой ужасной комнаты на безгранично чистый воздух и на солнечный свет.

Ему стало стыдно при воспоминании о тогдашних своих чувствах. Но так он чувствовал тогда, и так он чувствует теперь.

«Не следует идти наперекор своим наклонностям». Нет, не всем, не дурным: им необходимо сопротивляться. Но преодолеть их нелегко. Старик рядом с ним снова зажёг трубку. Уолтер вспомнил, что он как можно дольше задерживал дыхание, стараясь как можно реже вдыхать заражённый воздух. Глубокий вдох через букет баранчиков; потом сосчитать до сорока, выдохнуть и снова вдохнуть. Старик опять наклонился вперёд и плюнул. «Было бы глубоко ошибочно предполагать, что национализация повысит благосостояние рабочих. За последние несколько лет налогоплательщики на своём горьком опыте убедились, что значит бюрократический контроль. Если рабочие воображают…»

Он закрыл глаза и увидел комнату больного. Когда настало время прощаться, он пожал костлявую руку. Она лежала неподвижно поверх одеяла; он подсунул свои пальцы под мертвенные и костлявые пальцы больного, на мгновение поднял его руку и снова опустил её. Она была холодная и влажная. Отвернувшись, он потихоньку вытер ладонь о курточку. Он с силой выпустил долго задерживаемое дыхание и снова вдохнул тошнотворный воздух. Это был последний вдох: его мать уже направлялась к выходу. Её маленький китайский мопсик с лаем прыгал вокруг неё.

— Перестань, Т'анг! — сказала она своим ясным, красивым голосом.

«Вероятно, — думал Уолтер, — она была единственным человеком в Англии, который правильно произносил апостроф в имени Т'анг».

Они возвращались домой по тропинке среди полей. Фантастический и нелепый, словно маленький китайский дракон, Т'анг бежал впереди, с лёгкостью перепрыгивая через препятствия, казавшиеся ему огромными. Его перистый хвост развевался по ветру. Иногда, когда трава была очень высокая, он усаживался на маленький плоский зад, словно прося сахару, и смотрел круглыми выпуклыми глазами на травинки, как будто измеряя их высоту.

Под солнечным небом, запятнанным белыми облаками, Уолтер почувствовал себя так, точно его выпустили из тюрьмы. Он бегал, он кричал. Его мать шла медленно, не говоря ни слова. Иногда она на мгновение останавливалась и закрывала глаза. Она всегда так делала, когда была взволнована. Она часто бывала взволнована, подумал Уолтер, слегка улыбаясь про себя. Бедный Уэзерингтон, вероятно, сильно взволновал её. Он вспомнил, как часто она останавливалась по дороге домой.

— Идём скорей, мама! — нетерпеливо кричал он. — Мы опоздаем к чаю.

Кухарка испекла к чаю лепёшки, а кроме того, был вчерашний пирог со сливами и только что начатая банка вишнёвого джема.

«Не следует идти наперекор своим вкусам и наклонностям». Но его вкусы и наклонности определялись случайностями его рождения. Существует вечная справедливость; милосердие и братская любовь прекрасны, несмотря на вонючую трубку старика и ужасную комнату Уэзерингтона. Прекрасны, может быть, именно благодаря им. Поезд остановился. Лестер-сквер. Он вышел на платформу и направился к лифту. Но, подумал он, ваша собственная основная предпосылка — от неё не отвертишься; а если это не ваша собственная предпосылка, поверить в неё трудно, как бы хороша она ни была. Честь, верность — это все прекрасно. Но основная предпосылка его теперешней философии — это то, что Люси Тэнтемаунт — самое прекрасное, самое желанное…

— Предъявите билеты!

Внутренний спор грозил возобновиться. Он сознательно прекратил его. Лифтёр захлопнул дверцу. Лифт поднялся. На улице Уолтер подозвал такси.

— Тэнтемаунт-Хаус, Пэлл-Мэлл.

II

Три призрака Италии беспрепятственно пребывают в восточной части Пэлл-Мэлл. Богатства только что индустриализованной Англии и энтузиазм и архитектурный гений Чарлза Барри [13] вызвали их из солнечного прошлого. Под копотью, покрывающей Клуб реформ, глаз знатока различает нечто, отдалённо напоминающее дворец Фарнезе. Немного дальше в туманном лондонском воздухе возвышается воспоминание сэра Чарлза о доме, построенном по проекту Рафаэля для Пандольфини: Клуб путешественников. А между ними подымается уменьшенная (и все-таки огромная) копия Канчеллерии, строго классическая, мрачная, как тюрьма, и чёрная от копоти. Это — Тэнтемаунт-Хаус.

Барри спроектировал его в 1839 году. Сотни рабочих года два трудились над ним. Счета оплачивал третий маркиз. Счета были крупные, но пригороды Лидса и Шеффилда начали распространяться по землям, которые его предки отняли у монастырей триста лет назад. «Католическая церковь, вдохновлённая Духом Святым, учит, основываясь на Священном писании и заветах отцов церкви, что существует чистилище и что души, пребывающие в нем, спасаются молитвами верующих и в особенности жертвами, приносимыми на алтарь церкви». Богатые люди с нечистой совестью жаловали монахам земли, чтобы их души быстрее миновали чистилище с помощью непрестанно приносимых на алтарь жертв. Но Генрих VIII воспылал страстью к одной молоденькой женщине и захотел иметь от неё сына; а папа Климент VII, находившийся во власти двоюродного племянника первой жены Генриха, отказался дать ему развод. В результате были закрыты все монастыри. Тысячи нищих и калек умерли голодной смертью, но зато Тэнтемаунтам досталось несколько десятков квадратных миль пахотных земель, лесов и пастбищ. Позднее, при Эдуарде VI, они присвоили собственность двух уничтоженных школ латинской грамматики, дети остались без образования ради того, чтобы Тэнтемаунты могли стать ещё богаче. Они с большой тщательностью обрабатывали землю, стараясь извлечь из неё максимум прибыли. Современники смотрели на них как на «людей, которые живут так, словно нет Бога, людей, которые хотят забрать все в свои руки, людей, которые ничего не оставляют другим, людей, которые не довольствуются ничем». С кафедры собора Святого Павла Левер заклеймил их за то, что они «богохульствуют и разрушают благосостояние народа». Но Тэнтемаунты не обращали внимания. Земля принадлежала им, деньги поступали регулярно.

Поля засевались пшеницей; она созревала, её убирали снова и снова. Быки рождались, откармливались и отправлялись на бойню. Землепашцы и пастухи работали от зари до зари, год за годом, до самой смерти. Тогда на их место вставали их дети. Тэнтемаунт наследовал Тэнтемаунту. Елизавета сделала их баронами; при Карле II они стали виконтами, в царствование Вильгельма и Мэри — графами, при Георге II — маркизами. Все они женились на богатых наследницах: десять квадратных миль земли в Ноттингемшире, пятьдесят тысяч фунтов, две улицы в Блумсбери, пивоваренный завод, банк, плантация и шестьсот рабов на Ямайке. А тем временем безымянные люди изобретали машины, которые делали вещи быстрей, чем их можно было сделать руками. Деревни превращались в городишки, городишки — в большие города. На пахотных землях и пастбищах Тэнтемаунтов вырастали дома и фабрики. Под травянистым покровом их лугов полуголые люди врубались в чёрный блестящий каменный уголь. Женщины и дети подвозили тяжело нагруженные вагонетки. Из Перу везли на кораблях помёт десятков тысяч поколений морских чаек, чтобы удобрить им поля. Урожай увеличивался: можно было накормить больше людей. И год за годом Тэнтемаунты богатели и богатели, а души набожных современников Чёрного Принца [14], которым больше не помогали жертвы, принесённые некогда на алтарь церкви, продолжали страдать в неутолимом огне чистилища. Деньги, которые, будучи применены должным образом, могли укоротить срок их пребывания в вечном огне, послужили, между прочим, и для того, чтобы вызвать к жизни на Пэлл-Мэлл копию папской Канчеллерии.

Внутренность Тэнтемаунт-Хауса была столь же благородно римской, как его фасад. Два яруса открытых арок окружали внутренний двор; над ними находились антресоли с маленькими квадратными окошками. Но внутренний двор не был открытым сверху: его покрывала стеклянная крыша, которая превращала его в огромный зал высотой во всю постройку. Благодаря аркам и галерее он выглядел очень величественно; но он был слишком велик, слишком похож на бассейн для плавания или на скэтингринг — жить в нем было неуютно.

Сегодня, однако, он оправдывал своё существование. Леди Эдвард Тэнтемаунт устраивала музыкальный вечер. Внизу сидели гости, а над ними, в архитектурно оформленной пустоте, сложно пульсировала музыка.

— Что за пантомима! — обратился к хозяйке дома старый Джон Бидлэйк. — Хильда, дорогая, вы только посмотрите!

— Ш-ш! — запротестовала леди Эдвард, закрывая лицо веером из перьев. — Не мешайте слушать музыку. Кроме того, я и так вижу.

В её шёпоте слышался колониальный акцент, и букву «р» она произносила на французский лад: леди Эдвард родилась в Монреале, и её мать была француженкой. В 1897 году съезд Британской Ассоциации проходил в Канаде. Лорд Эдвард Тэнтемаунт прочёл в биологической секции доклад, вызвавший всеобщее восхищение. Профессора называли его «восходящим светилом». Но для всех остальных быть Тэнтемаунтом и миллионером означало «светило, уже достигшее своего зенита». Этого мнения придерживалась и Хильда Саттон. Лорд Эдвард остановился в Монреале у отца Хильды. Она использовала предоставившуюся ей возможность. Британская Ассоциация отбыла на родину, но лорд Эдвард остался в Канаде.

— Поверьте мне, — призналась однажды Хильда одной из своих подруг, — ни до этого, ни после я никогда до такой степени не интересовалась осмосом.

Интерес к осмосу привлёк внимание лорда Эдварда к Хильде. Он заметил то, чего раньше не замечал, а именно: Хильда очень хороша собой. Хильда вела игру по всем правилам. Задача была не из трудных: к сорока годам лорд Эдвард оставался ребёнком во всем, что не касалось интеллекта. В лаборатории и за письменным столом он был стар, как сама наука. Но чувства, восприятия и инстинкты оставались у него младенческими. Значительная часть его духовного «я» не развилась за отсутствием практики. Он был ребёнком, но его ребяческие привычки стали к сорока годам неискоренимыми. Хильда помогала ему преодолевать неловкость и застенчивость двенадцатилетнего мальчика, а когда страх мешал ему ухаживать за ней должным образом, она сама шла ему навстречу. Его страсть была мальчишеской — одновременно бурной и робкой, отчаянной и немой. Хильда говорила за обоих и вела себя смело, но осторожно. Осторожно — потому что взгляды лорда Эдварда на то, как должны вести себя молодые девушки, сформировались преимущественно под влиянием «Записок Пиквикского клуба». Неприкрытая смелость могла испугать, могла оттолкнуть его. Хильда соблюдала весь диккенсовский этикет, но вместе с тем ухитрилась провести все ухаживание, создать все возможности и направить разговоры в надлежащее русло. Она была вознаграждена: весной 1898 года она стала леди Эдвард Тэнтемаунт.

— Да право же, — с сердцем сказала она однажды Джону Бидлэйку, когда тот издевался над бедным Эдвардом, — я в самом деле очень люблю его!

— По-своему, может быть, — насмешливо сказал Бидлэйк. — По-своему. К счастью, не все любят так. Посмотри-ка в зеркало.

Она посмотрела и увидела отражение своего обнажённого тела, растянувшегося среди подушек на диване.

— Животное! — сказала она. — Но это вовсе не мешает мне любить его.

— Да, конечно, по-своему ты очень любишь его. — Он засмеялся. — И все-таки, какое счастье, что не все…

Она закрыла ему рот рукой. Это было четверть века тому назад. Хильда была замужем пять лет; ей было тридцать. Люси была четырехлетним ребёнком. Джону Бидлэйку исполнилось сорок семь, и он был в расцвете сил и в зените своей славы как художник, он умел смеяться, умел работать, умел есть, пить и лишать невинности.

— Живопись — одна из форм чувственности, — отвечал он тем, кто осуждал его образ жизни. — Написать обнажённое тело может только тот, кто подробно изучил его руками, губами и всем телом. Я серьёзно отношусь к искусству. Поэтому я не жалею сил на подготовительные занятия. — И кожа вокруг его монокля покрывалась морщинами смеха, а глаза лукавого сатира подмигивали.

Хильде Джон Бидлэйк принёс откровение её собственного тела, её физических возможностей. Лорд Эдвард был ребёнком, ископаемым младенцем в облике солидного пожилого мужчины. Интеллектуально, в лаборатории, он понимал явления пола. Но в жизни, по эмоциям, он оставался ребёнком, ископаемым младенцем викторианской эпохи, в неприкосновенности сохранившим детскую робость и все запреты, внушённые двумя нежно любимыми и добродетельными незамужними тётками, у которых он воспитывался после смерти своей матери, все удивительные принципы и предрассудки, приобретённые тогда, когда он впервые восторгался шутками м-ра Пиквика и Микобера. Он любил свою молодую жену любовью ископаемого младенца шестидесятых годов — робко и словно извиняясь: извиняясь за свою страсть, извиняясь за своё тело, извиняясь за её тело. Конечно, его извинения были не столь многословны, потому что от застенчивости ископаемое дитя становилось немым: они состояли в том, что он молчаливо отрицал участие их тел в проявлениях страсти, за которой к тому же отрицалось право на существование. Его любовь была сплошным бессловесным извинением, а потому не имела оправданий. Оправдание любви — в духовной и телесной близости, в теплоте, в наслаждении, которые она порождает. Если она нуждается в оправданиях извне, значит, она не имеет оправданий. Джон Бидлэйк не оправдывался за свою любовь: она полностью оправдывала самое себя. Чувственный здоровяк, он любил прямо и честно, с хорошим животным аппетитом сына природы.

— Не воображайте, пожалуйста, что я стану говорить о звёздах и девственных лилиях и космосе, — говорил он, — это не по моей части. Я не верю в них. Я верю в… — И тут он переходил на язык, по каким-то таинственным причинам считающийся непечатным.

Это была любовь без претензий, но тёплая, естественная, а следовательно — хорошая; это была честная, добродушная, блаженная чувственность. Для Хильды, знавшей раньше только стыдливую, извиняющуюся любовь ископаемого младенца, она была откровением. Она пробудила в ней умершие было чувства. Она с восторгом нашла самое себя. Но восторг её не переходил границ. Она никогда не теряла голову. Потеряв голову, она вместе с тем потеряла бы Тэнтемаунт-Хаус, миллионы Тэнтемаунта и титул Тэнтемаунта. Она вовсе не собиралась терять все это. Поэтому голова её оставалась трезвой и рассудительной среди самых бурных восторгов, как скала среди бурного моря. Наслаждаясь, она никогда не наносила этим ущерба своему положению в обществе. Благодаря трезвой голове и желанию сохранить себе положение в обществе она никогда не теряла способности смотреть со стороны на свои самые бурные восторги. Джон Бидлэйк одобрял её умение совместить несовместимое.

— Благодарение Богу, Хильда, — часто говорил он, — ты — разумная женщина.

На собственном горьком опыте он испытал, как утомительны женщины, считающие, что ради любви можно пожертвовать всем на свете. Ему нравились женщины, любовь была необходимым удовольствием. Но ни одна женщина не стоила того, чтобы ради неё запутывать и портить себе жизнь. К безрассудным женщинам, принимающим любовь чересчур всерьёз, Джон Бидлэйк относился беспощадно. Против их лозунга «Все за любовь» он выставлял свой: «Дайте мне жить спокойно». Он всегда оставался победителем. В борьбе за спокойную жизнь он не знал жалости и не знал страха.

Хильда Тэнтемаунт стремилась к спокойной жизни не меньше, чем Джон. Их связь продолжалась несколько лет, а потом кончилась незаметно для них самих. Они остались добрыми друзьями или заговорщиками, как их называли, злонамеренными заговорщиками, вступающими в союз, чтобы вместе позабавиться на чужой счёт.

Сейчас они смеялись. Вернее, смеялся Джон, не терпевший музыки. Леди Эдвард пыталась сохранить декорум.

— Замолчите же наконец, — прошептала она.

— Да вы только посмотрите, до чего это комично, — настаивал Бидлэйк.

— Ш-ш…

— Но я говорю шёпотом. — Ему надоело это бесконечное шиканье.

— Да, как лев.

— Ничего не поделаешь, — раздражённо ответил он. Когда он говорил шёпотом, он считал, что никто, кроме собеседника, не должен его слышать. Он сердился, когда ему говорили, что то, что он считал верным, на самом деле неверно. — Лев! Подумать только! — возмущённо пробормотал он. Но его лицо сейчас же прояснилось. — Смотрите, — сказал он, — вот ещё одна опоздавшая. На сколько спорим, что она сделает то же, что все остальные?

— Ш-ш… — повторила леди Эдвард.

Но Джон Бидлэйк не обращал на неё внимания. Он смотрел в сторону двери, где стояла последняя из опоздавших. Желание незаметно скрыться в молчаливой толпе боролось в ней с долгом гостьи сообщить хозяйке дома о своём приходе. Она растерянно смотрела по сторонам. Леди Эдвард приветствовала её через головы гостей взмахом веера и улыбкой. Опоздавшая ответила ей улыбкой, послала воздушный поцелуй, приложила палец к губам, показала на свободное место в другом конце зала и распростёрла руки, выражая этим жестом, что она извиняется за опоздание и сожалеет, что при сложившихся обстоятельствах ей нельзя подойти и поговорить с леди Эдвард; затем, втянув голову в плечи, сжавшись в комок и словно стараясь занимать как можно меньше пространства, она очень осторожно, на цыпочках, направилась к свободному месту.

Бидлэйк веселился от всей души. Он передразнивал все жесты бедной дамы. Он с подчёркнутым жаром ответил ей на воздушный поцелуй, а когда она приложила палец к губам, он закрыл рот всей пятернёй. Жест, выражавший сожаление, стал в его гротескно-преувеличенной передаче жестом смехотворного отчаяния. А когда она на цыпочках пошла между рядами, он принялся хлопать себя по лбу и считать по пальцам, как делают в Неаполе, чтобы отвести дурной глаз. Он с торжеством обернулся к леди Эдвард.

— Я вам говорил, — прошептал он, и его лицо покрылось морщинами от сдерживаемого смеха. — Можно подумать, что находишься в санатории для глухонемых или разговариваешь с пигмеями в Центральной Африке. — Он открыл рот и показал пальцем, он сделал вид, что пьёт из стакана. — Мой хочет есть, — сказал он. — Мой очень хочет пить.

Леди Эдвард ударила его веером.

Тем временем музыканты играли b-moll'ную сюиту Баха для флейты и струнного оркестра. Молодой Толли вёл оркестр со свойственной ему неподражаемой грацией, изгибаясь, как лебедь, и чертя руками по воздуху пышные арабески, словно он танцевал под музыку. Двенадцать безымянных скрипачей и виолончелистов пиликали по его приказу. А великий Понджилеони взасос целовал свою флейту. Он дул через отверстие, и цилиндрический воздушный столб вибрировал; раздумья Баха наполняли четырехугольный римский зал. В начальном largo Иоганн Себастьян при помощи воздушного столба и амбушюра Понджилеони твёрдо и ясно сказал: в мире есть величие и благородство; есть люди, рождённые королями; есть завоеватели, прирождённые властители земли. Размышления об этой земле, столь сложной и многолюдной, продолжались в allegro. Вам кажется, что вы нашли истину; скрипки возвещают её, чистую, ясную, чёткую; вы торжествуете: вот она, в ваших руках. Но она ускользает от вас, и вот уже новый облик её в звуках виолончелей и ещё новый — в звуках воздушного столба Понджилеони. Каждая часть живёт своей особой жизнью; они соприкасаются, их пути перекрещиваются, они сливаются на мгновение в гармонии; она кажется конечной и совершённой, но потом распадается снова. Каждая часть одинока, отдельна, одна. «Я есмь я, — говорит скрипка, — мир движется вокруг меня». «Вокруг меня», — поёт виолончель. «Вокруг меня», — твердит флейта. И все одинаково правы и одинаково не правы, и никто из них не слушает остальных.

Человеческая фраза состоит из двухсот миллионов частей. Её шум говорит что-то статистику и ничего не говорит художнику. Только выбирая каждый раз одну-две части, художник может что-то понять. Вот здесь, например, одна часть: Иоганн Себастьян рассказывает о ней. Начинается рондо, чудесное и мелодично-простое, почти как народная песня. Девушка поёт сама себе о любви, одиноко, немножечко грустно. Девушка поёт среди холмов, а по небу плывут облака. Одинокий, как облако, слушает её песню поэт. Мысли, которые вызвала в нем песня, — это сарабанда, следующая за рондо.

Медленно и нежно размышляет он о красоте (несмотря на грязь и глупость), о добре (несмотря на все зло), о единстве (несмотря на все запутанное разнообразие) мира. Это — красота, это — добро, это — единство. Их не постичь интеллектом, они не поддаются анализу, но в их реальности нерушимо убеждается дух. Девушка поёт сама себе под бегущими по небу облаками — и вот уже в нас родилась уверенность. Утреннее небо безоблачно, и рождается уверенность. Это иллюзия или откровение глубочайшей истины? Кто знает? Понджилеони дул, скрипачи проводили натёртым канифолью конским волосом по натянутым бараньим кишкам; и в продолжение всей сарабанды поэт неторопливо размышлял о своей нежной и спокойной уверенности.

— Эта музыка начинает надоедать мне, — шёпотом сказал Джон Бидлэйк хозяйке дома. — Скоро она кончится?

Старый Бидлэйк не любил и не понимал музыку и откровенно признавался в этом. Он мог позволить себе быть откровенным. Какой смысл такому замечательному художнику, каким был Джон Бидлэйк, притворяться, будто он любит музыку? Он посмотрел на сидящих гостей и улыбнулся.

— У них такой вид, точно они сидят в церкви, — сказал он. Леди Эдвард погрозила ему веером.

— Кто эта маленькая женщина в чёрном, — продолжал он, — которая закатывает глаза и качается всем телом, точно святая Тереза в экстазе?

— Фанни Логан, — прошептала леди Эдвард. — Но замолчите же наконец!

— Принято говорить, что порок преклоняется перед добродетелью, — неугомонно продолжал Джон Бидлэйк. — Но теперь все позволено — моральное лицемерие нам больше не нужно. Осталось лицемерие интеллектуальное. Преклонение филистеров перед искусством — так, что ли? Посмотрите-ка, как они преклоняются — постные рожи и благоговейное молчание!

— Вы должны быть благодарны за то, что их преклонение перед вами выражается в гинеях, — сказала леди Эдвард. — А теперь извольте молчать.

Бидлэйк с комическим ужасом прикрыл ладонью рот. Толли сладострастно взмахивал руками; Понджилеони дул; скрипачи пиликали. А Бах, поэт, размышлял об истине и красоте.

Слезы подступали к глазам Фанни Логан. Её легко было растрогать, особенно музыкой; а когда она испытывала какое-нибудь чувство, она не старалась подавить его, но всем существом отдавалась ему. Как прекрасна музыка, как печальна и в то же время как успокоительна! Она чувствовала, как музыка претворяется в чудесное ощущение, незаметно, но настойчиво наполняющее все извилины её существа. Все её тело вздрагивало и покачивалось в такт мелодии. Она думала о своём покойном муже; поток музыки приносил ей воспоминания о нем, о милом, милом Эрике; с тех пор прошло почти два года; он умер таким молодым! Слезы потекли быстрей. Она отёрла их. Музыка была бесконечно печальна, но в то же время она утешала. Она принимала все: преждевременную смерть бедняжки Эрика, его болезнь, его нежелание умирать; она принимала все. Она выражала всю печаль мира, но из глубин этой печали она утверждала — спокойно, примирённо, — что все правильно, все идёт так, как нужно. За пределами печали простиралось более широкое, более полное блаженство. Слезы струились из глаз миссис Логан; но, несмотря на печаль, это были блаженные слезы. Ей хотелось поделиться своими чувствами с дочерью. Но Полли сидела в другом ряду. Миссис Логан видела за два ряда от себя её затылок и её тонкую шею с ниткой жемчуга, которую милый Эрик подарил ей, когда ей исполнилось восемнадцать лет, за несколько месяцев до своей смерти. И вдруг, словно почувствовав на себе взгляд матери, словно догадавшись о её переживаниях, Полли обернулась и с улыбкой взглянула на неё. Грустное и музыкальное блаженство миссис Логан стало теперь полным.

Но не только глаза матери смотрели в сторону Полли. Удобно расположившись немного сбоку и позади неё, Хьюго Брокл восторженно изучал её профиль. Как она очаровательна! Он размышлял, хватит ли у него смелости сказать ей, что в детстве они играли вместе в Кенсингтонском парке. Он подойдёт к ней после музыки и скажет: «А знаете, мы были представлены друг другу в детских колясочках». Или, чтобы проявить ещё более неожиданное остроумие: «Вы — та самая особа, которая стукнула меня по голове ракеткой».

Взгляд Джона Бидлэйка, беспокойно блуждавший по комнате, неожиданно натолкнулся на Мэри Беттертон. Да, это чудовище — Мэри Беттертон! Он опустил руку, он потрогал дерево кресла. Когда Джон Бидлэйк видел что-нибудь неприятное, он всегда чувствовал себя спокойней, потрогав дерево. Конечно, он не верил в Бога; он любил рассказывать анекдоты о священниках. Но дерево, дерево — в этом что-то есть… И подумать только, что он был влюблён в неё, безумно влюблён, двадцать, двадцать два — он боялся вспомнить, сколько лет тому назад. Какая старая, какая отвратительная толстуха! Он снова потрогал ножку кресла. Он отвернулся и попробовал думать о чем-нибудь другом, только не о Мэри Беттертон. Но воспоминания о том времени, когда Мэри была молода, преследовали его. Тогда он ещё ездил верхом. Перед ним возник образ его самого на чёрном коне и Мэри — на гнедом. В те дни они часто выезжали вместе. Он писал тогда третью и лучшую картину из серии «Купальщицы». Какая картина, черт возьми! Даже в то время Мэри, с точки зрения некоторых, была слишком полна. Он этого не находил: полнота всегда нравилась ему. Эти современные женщины, старающиеся быть похожими на водосточные трубы… Он снова взглянул на неё и вздрогнул. Он ненавидел её за то, что она так отвратительна, за то, что она была когда-то так прелестна. А ведь он на добрых двадцать лет старше её!

III

Двумя этажами выше, между piano nobile[15] и мансардами прислуги, лорд Эдвард Тэнтемаунт работал у себя в лаборатории. Младшие сыновья Тэнтемаунтов обычно шли в армию. Но так как наследник был калекой, отец предназначил лорда Эдварда к политической карьере, которую старшие сыновья по традиции начинали в палате общин и величественно заканчивали в палате лордов. Едва лорд Эдвард достиг совершеннолетия, как на руки ему свалились избиратели, о которых он обязан был заботиться. Он заботился о них не за страх, а за совесть. Но до чего он не любил произносить речи! А когда встречаешься с потенциальным избирателем, что следует ему сказать? И он никак не мог запомнить основных пунктов программы консервативной партии, а тем более — проникнуться к ним энтузиазмом. Решительно, политическая деятельность не была его призванием.

«Ну а чем бы ты хотел заняться?» — спрашивал его отец.

Но вся беда была в том, что лорд Эдвард сам этого не знал. Единственное, что доставляло ему истинное удовольствие, было посещение концертов. Но ведь нельзя же всю жизнь только и делать, что ходить в концерты! Четвёртый маркиз не мог скрыть своего гнева и разочарования. «Мальчишка — кретин», — говорил он, и сам лорд Эдвард готов был согласиться с ним. Он был никчёмным неудачником; в мире не было для него места. Бывали минуты, когда он думал о самоубийстве. «Если бы он хоть начал прожигать жизнь!» — жаловался его отец. Но к прожиганию жизни юноша был ещё меньше склонён, чем к занятиям политикой. «Даже спортом не интересуется», — гласил следующий пункт обвинительного приговора. Это была правда.

Избиение птиц, даже в обществе принца Уэльского, решительно не привлекало лорда Эдварда: он не ощущал ничего, кроме разве некоторого отвращения. Он предпочитал сидеть дома и читать, рассеянно, неразборчиво, всего понемногу. Но даже чтение не удовлетворяло его. Главное достоинство этого занятия состоит в том, что оно занимает ум и помогает убивать время. Но какой в этом толк? Убивать время с помощью книги немногим лучше, чем убивать фазанов и время с помощью ружья. Он мог бы предаваться чтению до конца своих дней, но, этим он все равно ничего бы не достиг.

Вечером 18 апреля 1887 года он сидел в библиотеке Тэнтемаунт-Хауса и размышлял о том, стоит ли вообще жить и как лучше умереть — утопиться или застрелиться? В этот день «Тайме» опубликовала подложное письмо Парнелла [16], якобы санкционировавшее убийство в Феникс-Парке. Четвёртый маркиз с самого завтрака пребывал в волнении, едва не доведшем его до апоплексии. В клубах только и говорили, что об этом письме. «Вероятно, это очень важно», — говорил сам себе лорд Эдвард. Но он не мог заинтересоваться ни парнелловским движением, ни убийствами. Послушав, что говорят об этом в клубе, он в отчаянии отправился домой. Дверь библиотеки была открыта. Он вошёл и бросился в кресло, чувствуя себя совершенно разбитым, как после тридцатимильной прогулки. «Я, наверно, идиот», — уверял он сам себя, размышляя о политическом энтузиазме других и о собственном безразличии. Он был слишком скромен, чтобы считать идиотами всех остальных. «Я безнадёжен, безнадёжен».

Он громко застонал, и его стон зловеще прозвучал в учёной тишине большой библиотеки. Смерть, конец всему; река, револьвер… Время шло. Лорд Эдвард понял, что даже о смерти он не может думать связно и последовательно: даже смерть скучна. На столе около него лежал последний номер «Куотерли» [17]. Может быть, это окажется менее скучным, чем смерть? Он взял его, открыл наудачу и принялся читать абзац из середины статьи о каком-то Клоде Бернаре [18]. До тех пор он никогда не слыхал о Клоде Бернаре. Наверное, какой-нибудь француз. «Интересно, — думал он, — что это такое — гликогенная функция печени? Видимо, что-то учёное». Он пробежал глазами страницу. В одном месте стояли кавычки: это была цитата из сочинений Клода Бернара.

«Живое существо не является исключением из великой гармонии природы, которая заставляет вещи применяться одна к другой; оно не противоречит великим космическим силам и не вступает с ними в борьбу. Напротив: оно — лишь один из голосов в хоре всех вещей, и жизнь какого-нибудь животного есть лишь частица общей жизни вселенной».

Сначала он рассеянно пробежал эти слова, затем перечёл их более внимательно, затем перечёл ещё несколько раз со все возрастающим интересом. «Жизнь животного есть лишь частица общей жизни вселенной». А как же самоубийство? Частица вселенной, разрушающая сама себя? Нет, не разрушающая: она не могла бы разрушить себя, даже если бы попыталась это сделать. Она просто изменит форму своего бытия. Изменит… Кусочки животных и растений становятся человеческими существами. То, что было некогда задней ногой барана и листьями шпината, станет частью руки, которая написала, частью мозга, который задумал медленные ритмы симфонии «Юпитер» [19]. А потом настал день, когда тридцать шесть лет удовольствий, страданий, голода, любви, мыслей, музыки вместе с бесчисленными неосуществлёнными возможностями мелодии и гармонии удобрили неведомый уголок венского кладбища, чтобы превратиться в траву и одуванчики, которые в свою очередь превратились в баранов, чьи задние ноги в свою очередь превратились в других музыкантов, чьи тела в свою очередь… Все это очень просто, но для лорда Эдварда это было откровением. Неожиданно, в первый раз в жизни он понял, что он составляет единое целое с миром. Эта идея потрясла его; он встал с кресла и принялся взволнованно ходить взад и вперёд по комнате. В сознании у него царил хаос, но мысли его были яркими и стремительными, а не тусклыми, туманными и ленивыми, как всегда.

«Может быть, когда я был в Вене в прошлом году, я поглотил часть субстанции Моцарта. Может быть, со шницелем по-венски, или с сосиской, или даже со стаканом пива. Приобщение, физическое приобщение. Или тогда, на замечательном исполнении „Волшебной флейты“, — тоже приобщение, другого рода, а может быть, на самом деле такое же. Пресуществление, каннибализм, химия. В конце концов все сводится к химии. Бараньи ноги и шпинат… все это химия. Водород, кислород… Ну а ещё что? Господи, как ужасно, как ужасно ничего не знать! Все те годы в Итоне [20]. Какой от них толк? Латинские стихи. Чего ради? En! distenta ferunt perpingues ubera vaccae[21]. Почему меня не учили чему-нибудь дельному? „…Голос в хоре всех вещей“… Все это точно музыка. Гармония, и контрапункт, и модуляция. Но нужно уметь слушать. Китайская музыка… мы ничего в ней не понимаем. Хор всех вещей; благодаря Итону он для меня китайская музыка. Гликогенная функция печени… для меня это все равно что на языке банту: так же непонятно. Как унизительно! Но я могу научиться, я научусь, научусь…»

Лорд Эдвард пришёл в необыкновенное возбуждение, никогда в жизни он не чувствовал себя таким счастливым.

Вечером он сказал отцу, что не намеревается выставлять свою кандидатуру в парламент. Старый джентльмен, ещё не оправившийся после утренних разоблачений относительно Парнелла, пришёл в бешенство. Лорд Эдвард оставался невозмутимым; он твёрдо решил. На следующий день он послал в газету объявление о том, что ищет учителя. Весной следующего года он работал в Берлине у Дюбуа-Реймона.

С тех пор прошло сорок лет. Исследования в области осмоса, косвенным образом доставившие ему жену, доставили ему также репутацию крупного учёного. Его работа об ассимиляции и росте считалась классической. Но большой теоретический трактат по физической биологии, создание которого он считал главной задачей своей жизни, был ещё не закончен. «Жизнь какого-нибудь животного есть лишь частица общей жизни вселенной». Слова Клода Бернара, некогда вдохновившие его, были основной темой всех его работ. Книга, над которой он трудился все эти годы, будет лишь статистической и математической иллюстрацией к этим словам.

Наверху, в лаборатории, рабочий день только начинался: лорд Эдвард предпочитал работать ночью. Днём слишком шумно. Позавтракав в половине второго, он прогуливался час-другой; вернувшись, он читал или писал до восьми часов. После ленча, с девяти или с половины десятого, он вместе со своим ассистентом проводил опыты, по окончании которых они усаживались за работу над книгой или обсуждали её основные положения. В час ночи лорд Эдвард ужинал, а между четырьмя и пятью ложился спать.

Обрывки b-moll'ной сюиты еле слышно доносились из зала. Двое мужчин, работавших в лаборатории, были слишком заняты, чтобы обращать внимание на музыку.

— Пинцет, — сказал лорд Эдвард своему ассистенту. У него был низкий голос, нечёткий и как бы лишённый определённых очертаний. «Меховой голос», — как говорила его дочь Люси, когда была маленькой.

Иллидж протянул ему тонкий блестящий инструмент. Лорд Эдвард издал низкий звук, означавший благодарность, и поднёс пинцет к анестезированному тритону, распластанному на миниатюрном операционном столе. Критический взгляд Иллиджа выразил одобрение. Старик работал изумительно чётко. Ловкость сэра Эдварда всегда поражала Иллиджа. Никто не поверил бы, что такое громоздкое и неуклюжее существо, как Старик, может быть таким аккуратным. Его большие руки умели проделывать тончайшие операции — приятно было смотреть на них.

— Готово! — сказал сэр Эдвард и выпрямился настолько, насколько позволяла ему согнутая ревматизмом спина. — Я думаю, так правильно. Как по-вашему?

Иллидж кивнул.

— Совершенно правильно, — сказал он. Иллидж говорил с ланкаширским акцентом, отнюдь не свойственным воспитанникам старинных аристократических школ. Он был рыжий человек, невысокого роста, с мальчишеским веснушчатым лицом.

Тритон начал пробуждаться. Иллидж перенёс его в банку. У животного не было хвоста: хвост был отрезан восемь дней тому назад, а сегодня вечером небольшой отросток регенерировавшей ткани, из которого нормально должен был развиться хвост, был пересажен на место ампутированной правой передней лапы. Как будет вести себя отросток на новом месте? Превратится ли он в переднюю лапу или из него вырастет неуместный хвост? Первый опыт был поставлен с только что образовавшимся зачатком хвоста: из него выросла лапа. В следующий раз отросток пересадили лишь тогда, когда он достиг значительных размеров. Войдя слишком в роль хвоста, он не сумел примениться к новым условиям: в результате получилось чудовище с хвостом вместо ноги. Сегодня они экспериментировали с отростком промежуточного возраста.

Лорд Эдвард достал из кармана трубку и принялся набивать её, задумчиво поглядывая на тритона.

— Интересно, что получится на этот раз, — сказал он низким, неясным голосом. — Мне кажется, мы находимся на границе между… — Он не закончил фразу: он всегда с трудом находил слова для выражения своих мыслей. — Зачатку предстоит трудный выбор.

— Быть или не быть, — насмешливо сказал Иллидж и захохотал; но, заметив, что лорд Эдвард не проявляет никаких признаков весёлости, он перестал смеяться. Опять дал маху! Он рассердился на самого себя и совершенно непоследовательно — на Старика.

Лорд Эдвард набил трубку.

— Хвост становится ногой, — задумчиво сказал он. — В чем механизм этого явления? Химические особенности окружающих?.. Кровь здесь, очевидно, ни при чем. Или, по-вашему, это имеет какое-нибудь отношение к ионизации? Конечно, она различна в разных частях тела. Хотя почему мы все не разрастаемся, как раковые опухоли. Образование форм в процессе роста — очень странная вещь, когда об этом подумаешь. Очень таинственно и… — Его слова перешли в низкое глухое бормотание.

Иллидж слушал неодобрительно. Когда Старик принимается рассуждать об основных вопросах биологии, никогда не знаешь, чем он кончит. С таким же успехом он мог бы говорить о Боге. От таких разговоров краснеешь. На этот раз он решил не допускать ничего подобного. Он начал самым бодрым, обыденным голосом:

— Теперь нам нужно заняться нервной системой и посмотреть, не влияет ли она на прививку. Предположите, например, что мы вырежем часть спинного хребта…

Но лорд Эдвард не слушал. Он вынул трубку изо рта, поднял голову и склонил её немного набок. Он хмурился, словно стараясь уловить и вспомнить что-то. Он поднял руку, жестом приказывая замолчать. Иллидж остановился на полуслове и тоже прислушался. Узор мелодии чуть заметно вырисовался на фоне тишины.

— Бах? — прошептал сэр Эдвард.

Понджилеони дул в флейту, безымянные скрипачи водили смычками, и от этого вибрировал воздух в большом зале, вибрировали стекла выходивших в него окон; передаваясь дальше, эти вибрации вызвали сотрясение воздуха в комнате сэра Эдварда, на другом конце дома. Сотрясаясь, воздух ударял о membrana tympani [22] сэра Эдварда; взаимосвязанные malleus [23], incus [24] и стремя пришли в движение и в свою очередь привели в движение перепонку овального отверстия и подняли микроскопическую бурю в жидкости лабиринта. Ворсинки, которыми оканчивается слуховой нерв, заколебались, как водоросли в бурном море; целый ряд непонятных чудес произошёл в мозгу, и лорд Эдвард восторженно прошептал: «Бах». Он блаженно улыбнулся, его глаза загорелись. Молодая девушка пела в одиночестве под плывущими облаками. А потом начал размышлять облачно-одинокий философ.

— Пойдём вниз, послушаем, — сказал лорд Эдвард. Он встал. — Идёмте, — сказал он. — Работа подождёт. Такие вещи слышишь не каждый день.

— А как насчёт костюма? — с сомнением сказал Иллидж. — Не могу же я сойти вниз в таком виде. — Он посмотрел на свой костюм.

Даже когда он был новым, это был дешёвый костюм. От возраста он не стал лучше.

— Ну, какие пустяки. — Собака, почуявшая дичь, вряд ли проявила бы больше рвения, чем лорд Эдвард при звуке флейты Понджилеони. Он взял своего ассистента под руку и потащил его из лаборатории. Потом по коридору и вниз по лестнице. — Это всего только маленький раут, — продолжал он. — Я, кажется, вспоминаю, что жена мне говорила… Совсем по-домашнему. И кроме того, — добавил он, придумывая новые оправдания для своей жадности к музыке, — мы можем проскользнуть незаметно… Никто не обратит внимания.

Иллидж все ещё колебался.

— Боюсь, что это не такой уж маленький раут, — начал он, вспомнив автомобили, подъезжающие к дому.

— Ничего, ничего, — прервал лорд Эдвард, неудержимо стремясь насладиться Бахом.

Иллидж покорился судьбе. Он подумал, как глупо он будет выглядеть в своём лоснящемся костюме из синей саржи. Впрочем, решил он потом, пожалуй, даже лучше появиться в синей сарже прямо из лаборатории, да ещё под покровительством хозяина дома (сам лорд Эдвард был в куртке из грубой шерсти); во время своих прежних экспедиций в блистательный мир леди Эдвард он обнаружил, что его старый смокинг плохо сшит и производит самое жалкое впечатление. Лучше быть совсем не похожим на богатую и шикарную публику, казаться пришельцем с иной, интеллектуальной планеты, а не жалким третьеразрядным подражателем. На человека в синей рабочей одежде можно смотреть как на курьёз, тогда как человека в плохо сшитом вечернем костюме (как и лакея) будут игнорировать, презирать его за то, что он безуспешно пытается быть похожим на кого-то ещё, а не на самого себя.

Иллидж решил твёрдо, даже демонстративно, играть роль марсианина.

Их появление произвело ещё больший эффект, чем ожидал Иллидж. Две ветви парадной лестницы Тэнтемаунт-Хауса, слившись посередине, как две одинаково широкие реки, низвергаются водопадом веронского мрамора в зал. Лестница вливается в зал из-под арки, в центре одной из стен закрытого четырехугольника, против вестибюля и парадного входа. Входящий с улицы видит зал и в глубине его, за аркой в противоположной стене, — широкие ступени и блестящие перила, ведущие к площадке, где Венера работы Кановы, гордость коллекции третьего маркиза, стоит на возвышении в нише, прикрывая или, вернее, подчёркивая скромным и кокетливым жестом обеих рук свои мраморные прелести. У подножия этого триумфального мраморного спуска леди Эдвард поместила оркестр; гости сидели рядами лицом к лестнице. Когда Иллидж и лорд Эдвард вышли из-за угла перед Венерой Кановы [25], приближаясь к музыке и к толпе слушателей на цыпочках, как заговорщики, они оказались в центре внимания сотни пар глаз. Ропот любопытства пробежал по рядам. Этот крупный, сутулый человек в костюме из грубой шерсти и с трубкой в зубах, появившийся из какого-то чуждого мира, производил комическое и зловещее впечатление. Он был похож на одно из тех старинных привидений, какие посещают только дома самых лучших аристократических семейств. Ни зверь Гламиса, ни даже сам Минотавр [26] не возбудили бы такого любопытства, как лорд Эдвард. Гости подносили к глазам лорнеты, вытягивали шеи, чтобы рассмотреть его через головы сидевших впереди. Неожиданно почувствовав на себе столько пытливых взглядов, лорд Эдвард испугался. Ему стало неловко, словно он совершил в обществе какую-то грубую бестактность; он вынул трубку изо рта и, не потушив, сунул её в карман куртки. Он остановился в нерешительности: спасаться бегством или наступать? Он стоял, раскачиваясь всем своим неуклюжим туловищем взад и вперёд. Это было похоже на медленное и тяжеловесное покачивание верблюжьей шеи. Была минута, когда он решил отступить. Но любовь к Баху пересилила его страхи. Он был как медведь, которого запах мёда, несмотря на весь его страх, заманивает в лагерь охотника; как любовник, готовый встретить лицом к лицу вооружённого и оскорблённого супруга и бракоразводный процесс, лишь бы провести несколько минут в объятиях возлюбленной. Он пошёл вперёд на цыпочках, ещё более похожий на заговорщика, чем раньше; Гай Фокс, которого уже обнаружили, но который все же надеется, что ему удастся остаться незамеченным, если он будет действовать так, словно «Пороховой заговор» [27] развёртывается по намеченному плану. Иллидж следовал за ним. От смущения он стал красным как рак; но, несмотря на смущение или, скорее, именно от смущения, он спускался следом за лордом Эдвардом развязной походкой, засунув руку в карман и улыбаясь во весь рот. Он равнодушно оглядывал толпу зрителей. Его лицо выражало презрительное любопытство. Слишком поглощённый своей ролью марсианина, чтобы смотреть себе под ноги, Иллидж вдруг оступился на этой царственной лестнице с непривычно широкими и отлогими ступенями. Его нога скользнула, он отчаянно замахал руками, стараясь сохранить равновесие, и остановился двумя-тремя ступенями ниже, каким-то чудом удержавшись все-таки на ногах. Своё нисхождение он закончил со всем достоинством, на какое он был в эту минуту способен. Он был очень зол, он ненавидел всех гостей леди Эдвард, всех до одного.

IV

В финальной бадинри [28] Понджилеони превзошёл самого себя. Евклидовские аксиомы праздновали кермессу вместе с формулами элементарной статики. Арифметика предавалась дикой сатурналии; алгебра выделывала прыжки. Концерт закончился оргией математического веселья. Раздались аплодисменты. Толли раскланивался со свойственной ему грацией; раскланивался Понджилеони, раскланивались даже безымянные скрипачи. Публика отставляла стулья и подымалась с мест. Сдерживаемая до сих пор болтовня хлынула бурным потоком.

— Какой чудной вид был у Старика, правда? — встретила подругу Полли Логан.

— А рыжий человечек с ним!

— Как Матт и Джеф [29].

— Я думала, я умру со смеху, — сказала Нора.

— Он старый чародей! — Полли говорила взволнованным шёпотом, наклоняясь вперёд и широко раскрывая глаза, как будто желая не только словами, но и мимикой выразить таинственность старого чародея. — Колдун!

— Интересно, что он делает у себя наверху?

— Вскрывает жаб и саламандр и прочих гадов, — ответила Полли.

Палец жабий, панцирь рачий, [30] Мех крылана, зуб собачий. —

Она декламировала со смаком, опьянённая словами. — И он спаривает морских свинок со змеями. Вы только представьте себе помесь кобры и морской свинки!

— Ух! — вздрогнула подруга. — Но если он интересуется только такими вещами, зачем он на ней женился? Вот этого я никогда не могла понять.

— А зачем она вышла за него? — Голос Полли снова перешёл в сценический шёпот. Ей нравилось говорить обо всем, как о чем-то волнующем, потому что волнующим ей казалось все на свете: ей было всего двадцать лет. — Для этого у неё были очень веские причины.

— Надо полагать.

— К тому же она родом из Канады, что делало эти причины ещё более неотложными.

— Так вы думаете, что Люси…

— Ш-ш…

Подруга обернулась.

— Как восхитителен Понджилеони! — воскликнула она очень громко и с несколько чрезмерной находчивостью.

— Просто чудесен! — продекламировала в ответ Полли, словно с подмостков театра «Друри-Лейн».

— Ах, вот и леди Эдвард! — Обе подруги были страшно поражены и обрадованы. — А мы только что говорили, как замечательно играет Понджилеони.

— Ах, в самом деле? — сказала леди Эдвард, с улыбкой смотря то на одну, то на другую девушку. У неё был низкий, глубокий голос, и она говорила медленно, словно все слова, которые она произносила, были особенно значительными. — Как это мило с вашей стороны. — Она говорила с подчёркнуто колониальным акцентом. — К тому же он родом из Италии, — добавила она с невозмутимым и серьёзным лицом, — что делает его игру ещё более очаровательной. — И она прошла дальше, а девушки, краснея, растерянно уставились друг на друга.

Леди Эдвард была миниатюрная женщина с тонкой, изящной фигурой; когда она надевала платье с низким вырезом, становилось заметным, что её худоба начинает переходить в костлявость. То же самое можно было сказать о её красивом тонком лице с орлиным носом. Своей матери-француженке, а в последние годы, вероятно, также искусству парикмахера она была обязана смоляной чернотой своих волос. Кожа у неё была молочно-белая. Глаза смотрели из-под чёрных изогнутых бровей тем смелым и пристальным взглядом, который присущ всем людям с очень тёмными глазами на бледном лице. К этой прирождённой смелости взгляда у леди Эдвард прибавилось свойственное ей одной выражение дерзкой прямоты и живой наивности. Это были глаза ребёнка, «mais d'un enfant terrible» [31], как предостерегающе заметил Джон Бидлэйк своему коллеге из Франции, которого он привёл познакомить с ней. Коллега из Франции имел случай убедиться в этом на собственном опыте. За обедом его посадили рядом с критиком, который написал про его картины, что их автор либо дурак, либо издевается над публикой. Широко раскрыв глаза и самым невинным тоном леди Эдвард завела разговор об искусстве… Джон Бидлэйк рвал и метал. После обеда он отвёл её в сторону и дал волю своему гневу.

— Это черт знает что, — сказал он, — он мой друг. Я привёл его, чтоб познакомить с вами. А вы что над ним проделываете? Это уж чересчур.

Яркие чёрные глаза леди Эдвард никогда не смотрели более наивно, её акцент никогда не был более обезоруживающе французско-канадским (надо сказать, что она умела изменять своё произношение по желанию, делая его более или менее колониальным, в зависимости от того, кем она хотела казаться — простодушной дочерью североамериканских степей или английской аристократкой).

— Что — чересчур? — спросила она. — Чем я провинилась на этот раз?

— Со мной эти штучки не пройдут, — сказал Бидлэйк.

— Какие штучки? Никак не пойму, чем вы недовольны. Никак не пойму.

Бидлэйк объяснил ей, в чем дело.

— Вы отлично это знали, — сказал он. — Теперь я припоминаю, что не дальше как на прошлой неделе мы с вами говорили о его статье.

Леди Эдвард нахмурила брови, точно пытаясь что-то вспомнить.

— А ведь в самом деле! — воскликнула она, посмотрев на него с комическим выражением ужаса и раскаяния. — Какой ужас! Но вы знаете, какая у меня скверная память.

— Ни у кого на свете нет такой хорошей памяти, как у вас, — сказал Бидлэйк.

— Но я вечно все забываю, — говорила она.

— Только то, что вам следовало бы помнить. С вами это случается каждый раз, это не может быть случайным. Вы всегда помните, что именно вы хотите забыть.

— Какая чепуха! — воскликнула леди Эдвард.

— Если бы у вас была плохая память, — не унимался Бидлэйк, — вы могли бы изредка забывать, что мужей нельзя приглашать в один День с официальными любовниками их жён; что анархисты не очень любят встречаться с авторами передовиц в «Морнинг пост» и что верующим католикам не доставляет никакого удовольствия выслушивать кощунственные речи закоренелых атеистов. Будь у вас плохая память, вы могли бы иной раз забыть об этом, но чтоб забывать каждый раз, для этого, знаете ли, нужна исключительная память. Исключительная память и исключительная любовь к стравливанию людей.

В продолжение всего разговора леди Эдвард сохраняла выражение наивной серьёзности. Но теперь она рассмеялась.

— Какие нелепости вы говорите, милый Джон!

Разговор снова привёл Бидлэйка в хорошее настроение. Он засмеялся в ответ.

— Поймите, — сказал он, — я не против того, чтобы вы шутили ваши шутки над другими. Это доставляет мне массу удовольствия. Но только, пожалуйста, не надо мной.

— В следующий раз постараюсь не забывать, — кротко ответила она и посмотрела на него с такой детской наивностью, что ему оставалось только рассмеяться.

С тех пор прошло много лет. Она сдержала своё слово и больше не выкидывала своих штучек по отношению к нему. Но с другими людьми она вела себя по-прежнему забывчиво и невинно. Её подвиги вошли в поговорку. Над ними смеялись. Но слишком многие оказывались их жертвами; её боялись, её не любили. Но все стремились попасть на её вечера: у неё был первоклассный повар, первоклассные вина и первоклассные фрукты. Многое прощалось ей за богатство её супруга. Кроме того, общество в Тэнтемаунт-Хаусе всегда отличалось разнообразием и зачастую эксцентрической элегантностью. Люди принимали её приглашения, а в отместку злословили о ней за её спиной. Её называли, между прочим, снобом и охотницей за светскими львами. Но даже враги её должны были признать, что, будучи снобом, она высмеивала тот самый пышный церемониал, ради которого она жила, что она собирала львов только для того, чтобы стравливать их. Там, где буржуазная англичанка вела бы себя серьёзно и подобострастно, леди Эдвард была насмешлива и непочтительна. Она прибыла из Нового Света; традиционная иерархия была для неё игрой, но игрой живописной, ради которой стоило жить.

— Она могла бы быть героиней того анекдота, — как-то сказал о ней Бидлэйк, — знаете, об американце и двух английских пэрах. Помните? Он разговорился в вагоне с двумя англичанами, они ему очень понравились, и, чтобы иметь возможность впоследствии возобновить с ними знакомство, он попросил разрешения узнать, кто они такие. «Я, — сказал один из них, — герцог Гемпширский, а это мой друг, Владетель Баллантрэ»[32]. «Очень рад с вами познакомиться, — говорит американец. — Разрешите представить вам моего сына Иисуса Христа». Это — вылитая Хильда. И все-таки она всю жизнь занимается только тем, что приглашает и принимает приглашения людей, чьи титулы кажутся ей такими смешными. Странно. — Он покачал головой. — Очень странно.

Когда леди Эдвард удалялась от двух смущённых девушек, на неё налетел очень высокий плотный мужчина, с недозволенной скоростью продвигавшийся сквозь толпу гостей.

— Простите, — сказал он, не найдя нужным даже посмотреть, кого это он чуть не сбил с ног. Его взгляд следил за движениями кого-то, находившегося в другом конце зала; он понимал только, что перед ним какое-то маленькое препятствие, вероятно человек, так как вокруг было очень много людей. Он остановился на полном ходу и сделал шаг в сторону, намереваясь обойти препятствие. Но препятствие оказалось не из таких, которые дают себя легко обойти. Леди Эдвард поймала его за рукав:

— Уэбли!

Делая вид, что он не почувствовал, как его схватили за рукав, и не слышал, как его назвали по имени, Эверард Уэбли продолжал свой путь: у него не было ни времени, ни желания разговаривать с леди Эдвард. Но избавиться от леди Эдвард было не так-то просто: она дала протащить себя несколько шагов, все ещё цепляясь за него.

— Уэбли! — повторила она. — Стой! Тпру! — Она так громко и так искусно передразнила окрик деревенского ломовика, что Уэбли принуждён был остановиться из страха привлечь к себе насмешливое внимание остальных гостей. Он посмотрел на неё сверху вниз.

— Ах, это вы! — сердито сказал он. — Простите, я вас не заметил. — Раздражение, выражавшееся на его нахмуренном лице и в его невежливых словах, было наполовину искренним, наполовину напускным. Заметив, что многих пугает его гнев, он стал культивировать свою прирождённую свирепость. Это держало людей на расстоянии, а его избавляло от назойливости.

— Господи! — воскликнула леди Эдвард в явно карикатурном ужасе.

— Что вам от меня нужно? — спросил он таким тоном, словно обращался к надоедливому попрошайке на улице.

— Какой вы сердитый!

— Если это все, что вы хотели мне сказать…

Тем временем леди Эдвард критически рассматривала его своими наивно-дерзкими глазами.

— Знаете, — сказала она, прерывая его на половине фразы, словно ей необходимо было, не медля ни минуты, сообщить ему о своём великом и неожиданном открытии, — вам следовало бы играть роль капитана Хука в «Питере Пэне» [33]. Ну да, конечно. У вас идеальная внешность для предводителя пиратов. Не правда ли, мистер Бэббедж? — Она остановила Иллиджа, который в безутешном одиночестве пробирался сквозь толпу незнакомых людей.

— Добрый вечер, — сказал он. Сердечная улыбка леди Эдвард не являлась достаточной компенсацией за то, что его имя было переврано.

— Уэбли, это мистер Бэббедж; он помогает моему мужу в его работе. — Кивком головы Уэбли признал существование Иллиджа. — Не правда ли, мистер Бэббедж, он очень похож на предводителя пиратов? — продолжала леди Эдвард. — Посмотрите-ка на него.

— Не могу сказать, чтобы мне приходилось видеть много предводителей пиратов, — смущённо усмехнулся Иллидж.

— Ну, конечно, — воскликнула леди Эдвард, — я совсем забыла! Он ведь и есть предводитель пиратов. В действительной жизни. Разве не так, Уэбли?

— О, разумеется, разумеется, — рассмеялся Эверард Уэбли.

— Видите ли, — конфиденциально сообщила леди Эдвард Иллиджу, — это мистер Эверард Уэбли. Вождь Свободных Британцев. Знаете, которые ходят в зелёных мундирах. Как хористы в оперетке.

Иллидж злорадно улыбнулся и кивнул. Так вот он каков, Эверард Уэбли, основатель и вождь Союза Свободных Британцев!

Враги называли эту организацию по начальным буквам С-ы С-ы Б-и. Как заметил однажды прекрасно осведомлённый корреспондент «Фигаро» в статье, посвящённой Свободным Британцам, «les initials В. В. F. ont, pour le public anglais, une signification plutot pejorative» [34]. Уэбли не учёл этого, когда он придумывал имя для своей организации. Иллидж не без удовольствия подумал, что теперь ему часто придётся вспоминать об этом.

— Если вы кончили ваши шуточки, — сказал Эверард, — я попрошу у вас разрешения уйти.

«Игрушечный Муссолини, — думал Иллидж, — впрочем, подходит к своей роли. — Он испытывал личную ненависть ко всем высоким и красивым или вообще представительным людям. Сам он был небольшого роста и похож на очень смышлёного уличного мальчишку. — Большая дубина!»

— Надеюсь, я не сказала вам ничего обидного? — спросила леди Эдвард, изображая на своём лице великое раскаяние.

Иллидж вспомнил карикатуру в «Дейли геральд». Уэбли имел наглость сказать, что «Миссия Свободных Британцев состоит в том, чтоб защитить культуру». Рисунок изображал Уэбли с полдюжиной одетых в мундиры бандитов, которые насмерть избивали рабочего. Капиталист в цилиндре одобрительно смотрел на это зрелище. На его чудовищных размеров животе красовалась надпись: культура.

— Я не обидела вас, Уэбли? — повторила леди Эдвард.

— Ничуть. Только я очень занят. Видите ли, — объяснил он своим самым медовым голосом, — у меня есть дела. Я работаю, если вы понимаете смысл этого слова.

Иллидж предпочёл бы, чтобы этот удар был нанесён кем-нибудь другим. Грязный негодяй! Сам-то он был коммунистом.

Уэбли покинул их. Леди Эдвард смотрела, как он пробивается сквозь толпу.

— Как паровоз, — сказала она. — Какая энергия и какая обидчивость! Политические деятели хуже актрис: они так тщеславны. А нашему дорогому Уэбли не хватает чувства юмора. Он хочет, чтобы с ним обращались как с его собственным памятником, воздвигнутым восторженной и благодарной нацией. Посмертно, понимаете? Как с великим историческим героем. А я, когда с ним встречаюсь, вечно забываю, что передо мной Александр Македонский. Мне все кажется, что это просто Уэбли.

Иллидж захохотал. Леди Эдвард положительно начинала ему нравиться: она так здраво смотрела на вещи.

— Нельзя отрицать, конечно, что его Братство — весьма неплохая вещь, — продолжала леди Эдвард. — Не правда ли, мистер Бэббедж?

Он сделал недовольную гримасу.

— Ну… — начал он.

— Кстати, — сказала леди Эдвард, обрывая в самом начале его изумительно остроумное замечание по адресу Свободных Британцев, — советую вам быть осторожней, когда вы спускаетесь по этой лестнице: она ужасно скользкая.

Иллидж покраснел.

— Ничуть, — пробормотал он и покраснел ещё больше. Он стал красным, как свёкла, до корней своих рыжих, как морковь, волос. Его симпатия к леди Эдвард таяла с каждой минутой.

— Нет, не говорите: она все-таки скользкая, — любезно настаивала леди Эдвард. — Кстати, над чем вы работали сегодня с Эдвардом? Меня это так интересует.

Иллидж улыбнулся.

— Что ж, если это действительно интересует вас, — сказал он, — мы работаем над регенерацией утраченных органов у тритонов. — Среди тритонов он чувствовал себя как дома; симпатия к леди Эдвард понемногу возвращалась.

— Тритоны? Это такие штучки, которые плавают? — (Иллидж кивнул.) — Но как же они теряют свои органы?

— Ну, в лаборатории, — объяснил он, — они теряют органы потому, что мы их вырезаем.

— И они снова вырастают?

— Они снова вырастают.

— Господи Боже мой! — сказала леди Эдвард. — Вот уж никогда не подумала бы! Как все это увлекательно! Расскажите мне ещё что-нибудь.

В конце концов, она не так уж плоха. Он начал объяснять. Он как раз дошёл до самого важного и существенного, до критического пункта их опытов — до превращения пересаженного хвоcтового отростка в ногу, когда леди Эдвард, взгляд которой блуждал по залу, положила ему руку на плечо.

— Идёмте, — сказала она, — я познакомлю вас с генералом Нойлем. Он очень забавный старичок — не всегда по своей воле, впрочем.

Объяснения застыли в горле Иллиджа. Он понял, что все, о чем он рассказывал леди Эдвард, нисколько её не интересовало и что она даже не потрудилась отнестись сколько-нибудь внимательно к его словам. Остро ненавидя её, он следовал за ней в злобном молчании.

Генерал Нойль разговаривал с каким-то джентльменом в мундире. Голос у него был воинственный и астматический. Приближаясь, они слышали, как он говорил:

— «Дорогой мой, — сказал я ему, — не вздумайте выпускать его теперь на ипподром: это будет преступление, — сказал я. — Это будет сплошное безумие. Снимите его, — сказал я, — снимите его со списка!» И он снял своего коня со списка.

Леди Эдвард дала знать о своём присутствии. Оба военных были подавляюще вежливы: они были в таком восторге от сегодняшнего вечера.

— Я выбрала Баха специально для вас, генерал Нойль, — сказала леди Эдвард с очаровательным смущением, словно юная девушка, открывающая свою сердечную тайну.

— Гм… да… это очень мило с вашей стороны. — Смущение генерала Нойля было неподдельным: он решительно не знал, что ему делать с её музыкальным подарком.

— Я колебалась, — продолжала леди Эдвард тем же многозначительно интимным тоном, — между генделевской «Музыкой на воде» и b-moll'ной с Понджилеони. Потом я вспомнила о вас и остановилась на Бахе. — Её взгляд отмечал признаки смущения на багровом лице генерала.

— Это очень мило с вашей стороны, — повторил генерал. — Не скажу, чтобы я был большим знатоком по части музыки, но я твёрд в своих вкусах. — Эти слова, казалось, придали ему уверенности. Он откашлялся и снова начал: — Я всегда говорю, что…

— А теперь, — торжествующе закончила леди Эдвард, — разрешите познакомить вас с мистером Бэббеджем, он помогает Эдварду в работе, и он прямо специалист по тритонам. Мистер Бэббедж — генерал Нойль — полковник Пилчард. — Улыбнувшись им на прощание, она удалилась.

— Черт меня побери совсем! — воскликнул генерал. — Полковник сказал, что она истинное божеское наказание.

— Без сомнения, — с чувством поддержал Иллидж.

Оба военных джентльмена взглянули на него и решили, что со стороны этого представителя низшего класса подобное замечание является дерзостью. Добрые католики могут сами слегка подшучивать над святыми и над нравами духовенства, но они возмущаются, слыша те же шутки из уст неверных. Генерал воздержался от словесных замечаний, а полковник удовлетворился тем, что взглядом выразил неодобрение. И они с таким нарочито пренебрежительным видом отвернулись от него, возобновив прерванный разговор о скаковых лошадях, что Иллиджу захотелось их поколотить.

— Люси, дитя моё!

— Дядя Джон!

Люси Тэнтемаунт с улыбкой обернулась к своему названому дяде. Она была среднего роста, тонкая, как её мать; её коротко подстриженные тёмные волосы, зачёсанные назад и покрытые бриолином, казались совершенно чёрными. От природы бледная, она не румянилась. Только её тонкие губы были накрашены, а вокруг глаз положены голубые тени. Чёрное платье подчёркивало белизну её рук и плеч. Со смерти её мужа (и троюродного брата) Генри Тэнтемаунта прошло больше двух лет. Но она все ещё носила траур, по крайней мере при искусственном освещении: чёрное было ей очень к лицу.

— Как поживаете? — добавила она, подумав про себя, что он сильно постарел.

— Умираю, — сказал Джон Бидлэйк. Он фамильярно взял её под руку своей большой рукой со вздувшимися венами. — Пойдёмте поужинаем вместе. Я голоден, как волк.

— Но я не голодна.

— Ничего не значит, — сказал Бидлэйк. — Моя нужда сильней твоей, как справедливо заметил сэр Филип Сидни.

— Но я не хочу есть. — Она не любила подчиняться; она предпочитала вести других за собой, а не следовать за ними. Но отделаться от дяди Джона было не так-то легко.

— Ничего, — объявил он, — я буду есть за двоих. — И с весёлым смехом он потащил её в столовую.

Люси перестала сопротивляться. Они пробирались сквозь толпу. Зеленовато-жёлтая крапчатая орхидея в бутоньерке Джона Бидлэйка напоминала голову змеи с раскрытой пастью. Монокль поблёскивал в его глазу.

— Кто этот старик с Люси? — осведомилась Полли Логан, когда они проходили.

— Старый Бидлэйк.

— Бидлэйк? Тот самый, который… который написал те картины? — Полли говорила неуверенно, тоном человека, сознающего, что в его образовании есть пробелы, и боящегося сделать грубую ошибку. — Вы хотите сказать, тот самый Бидлэйк? — Её подруга кивнула. Полли почувствовала огромное облегчение. — Вот уж никогда не подумала бы! — продолжала она, подымая брови и широко раскрывая глаза. — Я всегда считала, что Бидлэйк — один из Старых Мастеров. Но ведь ему, должно быть, по крайней мере сто лет!

— Да, что-нибудь в этом роде. — Норе ещё не исполнилось двадцати.

— Надо сказать, — любезно признала Полли, — что он прекрасно сохранился. Он ещё совсем красавчик, или щёголь, или денди, как это называлось во времена его молодости.

— У него было чуть что не пятнадцать жён, — сказала Нора.

В эту минуту Хьюго Брокл набрался храбрости и представился девушкам.

— Вы, наверно, меня не помните? Мы были знакомы, когда нас возили в детских колясочках. — Как глупо это звучало! Он густо покраснел.

Третья и лучшая картина из серии «Купальщицы» Джона Бидлэйка висела над камином в столовой Тэнтемаунт-Хауса. Это была весёлая и радостная картина, светлая по тонам, чистая и яркая по колориту. Восемь полных купальщиц с жемчужной кожей расположились в воде и на берегах речки, образуя телами нечто вроде гирлянды, замыкавшейся сверху листвой дерева. Внутри этого кольца перламутровой плоти (потому что их лица были только смеющейся плотью: никакой намёк на духовность не мешал созерцать гармонию красивых форм) виднелся бледно-яркий пейзаж — нежно-круглые холмы и облака.

Держа тарелку в руках и жуя сандвичи с икрой, старик Бидлэйк рассматривал своё собственное произведение. Восхищение, смешанное с грустью, овладело им.

— Хорошо, — сказал он. — Удивительно хорошо. Обратите внимание на композицию. Полная гармония частей без всякого намёка на повторение или на искусственность сочетаний. — О других мыслях и чувствах, которые картина вызвала в его сознании, он промолчал: их было слишком много, и они были слишком путаны; трудно было выразить их словами. А самое главное — слишком печальны; ему не хотелось задерживаться на них. Он протянул руку и потрогал буфет: настоящее красное дерево. — Посмотрите на фигуру справа, с поднятыми руками. — Он нарочно говорил о технической стороне, чтобы подавить, отогнать нежеланные мысли. — Видите, как она уравновешивает ту большую, нагнувшуюся фигуру слева. Как длинный рычаг, подымающий большую тяжесть.

Но фигура с поднятыми руками была Дженни Смит, красивейшая из всех его натурщиц. Воплощение красоты, воплощение глупости и вульгарности. Богиня — пока она была обнажена и молчала или когда её принуждали к молчанию поцелуями; но, Боже, когда она открывала рот, когда она надевала свои платья, свои ужасающие шляпы! Он вспомнил, как он взял её с собой в Париж. Через неделю её пришлось отослать назад. «Тебе следует ходить в наморднике, Дженни, — сказал он, и Дженни разревелась. — Тебе не следовало ехать в Париж, — продолжал он. — В Париже слишком много солнца, слишком много огней. В следующий раз мы отправимся на Шпицберген. Зимой. Ночь продолжается там шесть месяцев».

От этих слов она заревела ещё громче.

В этой девушке таились неисчерпаемые богатства красоты и чувственности. Потом она стала пить и совсем опустилась. Она попрошайничала и пропивала милостыню. В конце концов то, что осталось от неё, умерло. Но настоящая Дженни сохранилась здесь, на полотне, — её поднятые руки, её ясно очерченные грудные мышцы, приподнимавшие её маленькие груди. То, что осталось от Джона Бидлэйка, от того Джона Бидлэйка, что жил двадцать пять лет назад, тоже было в картине. Другой Джон Бидлэйк, призрак прежнего, созерцал свою картину. Скоро и этот Бидлэйк перестанет существовать. Да и настоящий ли это Бидлэйк? Разве опухшая от пьянства женщина, которая умерла, была настоящей Дженни? Настоящая Дженни живёт среди жемчужных купальщиц. А настоящий Бидлэйк, их творец, продолжает жить в своих творениях.

— Хорошо, — повторил он с горечью, заканчивая разбор. И лицо его, смотревшее на картину, было грустным. — Но в конце концов, — добавил он после небольшого молчания, разражаясь деланным смехом, — в конце концов все, что я пишу, хорошо, чертовски хорошо. — Он бросал вызов тупоумным критикам, усматривавшим в его последних вещах упадок творческих сил, он бросал вызов собственному прошлому, времени и старости, вызов настоящему Бидлэйку, который писал настоящую Дженни и поцелуями принуждал её к молчанию.

— Конечно, хорошо, — сказала Люси, а про себя подумала: почему последние вещи старика так плохи? Последняя выставка являла жалкое зрелище. Сам он выглядит сравнительно молодым. Хотя, конечно, решила она, посмотрев на него, он очень постарел за последние месяцы.

— Конечно, — повторил он. — Ничего иного не скажешь.

— Должна признаться, однако, — добавила Люси, чтобы переменить тему, — что мне ваша картина всегда казалась оскорбительной.

— Оскорбительной?

— Да, для женщин. Неужели мы, по-вашему, действительно такие безнадёжные дуры, какими вы нас изображаете?

— Да, неужели мы, по-вашему, действительно такие? — вступил в разговор чей-то голос. Голос был громкий и выразительный, слова вылетали порывисто, резко, как будто выталкиваемые давлением эмоций сквозь узкое отверстие.

Люси и Джон Бидлэйк обернулись и увидели миссис Беттертон, массивную, в темно-сером платье; её руки, подумал Бидлэйк, похожи на ляжки, а завитые каштановые волосы в сочетании с мясистыми щеками и тройным подбородком казались до смешного короткими. Её вздёрнутый нос, бывший таким очаровательным в те дни, когда они вместе катались верхом — он на вороном коне, а она на гнедом, — теперь выглядел нелепо и до крайности неуместно на этом пожилом лице. Настоящий Бидлэйк ездил с ней верхом незадолго до того, как он написал купальщиц. Она говорила об искусстве с наивной серьёзностью школьницы; эта серьёзность казалась ему забавной к очаровательной. Он вспомнил, как излечил её от страсти к Берн-Джонсу [35]; к сожалению, излечить её от пагубной склонности к добродетели ему так и не удалось. Теперь она обращалась к нему с прежней серьёзностью, и тон её был сентиментально-многозначительным, как у того, кто вспоминает старое время и не прочь обменяться мыслями и воспоминаниями. Бидлэйку пришлось делать вид, что встреча с ней после стольких лет доставляет ему удовольствие. Удивительное дело, подумал он, пожимая ей руку, как это он ухитрился все эти годы не встречаться с ней: он говорил с ней не больше трех-четырех раз за все эти четверть века, превратившие Мэри Беттертон в memento mori [36].

— Дорогая миссис Беттертон! — воскликнул он. — Как я рад! — Но ему плохо удалось скрыть своё отвращение. А когда она назвала его по имени: «А теперь, Джон, отвечайте нам на вопрос» — и положила руку на плечо Люси, словно та тоже присоединилась к её просьбе, старый Бидлэйк просто возмутился. Фамильярность со стороны memento mori невыносима. Он её проучит. Тема прекрасно подходила для этого: она вызывала на нелюбезный ответ. Мэри Беттертон была особа с претензиями на интеллектуальность и постоянно твердила о душе. Вспомнив это, старик Бидлэйк объявил, что он никогда не встречал женщины, обладавшей чем-нибудь достойным внимания, если не считать ног и фигуры. «А некоторые женщины, — добавил он многозначительно, — не обладают даже этими необходимыми качествами». Конечно, у многих женщин интересные лица; но это ничего не значит. У ищеек, напомнил он, вид такой, точно они учёные юристы; быки, пережёвывающие жвачку, производят такое впечатление, точно они размышляют над философскими проблемами; богомол выглядит так, точно он молится. Но наружность во всех этих случаях обманчива. То же и с женщинами. Он решил написать купальщиц не только без одежд, но и без масок; наделить их лицами, являющимися продолжением их прекрасных тел, а не лживыми символами несуществующей духовности. Это казалось ему более реалистичным, более соответствующим истине. По мере того как он говорил, к нему возвращалось хорошее настроение; неприязнь к Мэри Беттертон проходила. Когда человек чувствует себя бодро, memento mori перестаёт напоминать ему о смерти.

— Вы неисправимы, Джон, — снисходительно сказала миссис Беттертон. Она с улыбкой обратилась к Люси: — Но он сам не верит ни одному своему слову.

— Я думаю, что он, наоборот, говорит вполне серьёзно, — возразила Люси. — Я заметила, что те мужчины, которые больше всего любят женщин, относятся к ним с наибольшим презрением.

Бидлэйк расхохотался.

— Потому что они знают женщин лучше, чем кто бы то ни было.

— А может быть, потому, что они больше, чем кто бы то ни было, чувствуют нашу силу.

— Уверяю вас, — настаивала миссис Беттертон, — он шутит. Я знала его раньше, чем вы родились, дорогая.

Весёлость исчезла с лица Джона. Memento mori снова оскалилось из-за расплывающегося лица Мэри Беттертон.

— Может быть, тогда он был другим, — сказала Люси. — Вероятно, он заразился цинизмом от молодого поколения. Наше общество опасно, дядя Джон. Будьте осторожны.

Это был один из любимых коньков миссис Беттертон. Та немедленно поскакала на нем во весь опор.

— Все дело в воспитании, — заявила она. — Детей воспитывают теперь ужасно нелепо. Ничего удивительного, что они вырастают циниками. — Она говорила красноречиво. — Детям слишком рано позволяют слишком многое. Они пресыщаются развлечениями, привыкают ко всем удовольствиям с пелёнок. Я до восемнадцати лет ни разу не была в театре, — гордо заявила она.

— Бедняжка!

— Я хожу в театр с шести лет, — сказала Люси.

— А танцы! — ораторствовала миссис Беттертон. — Бал в день открытия охоты — какое это было событие! Потому что он бывал только раз в год. — Она процитировала Шекспира:

Нам праздники, столь редкие в году [37], Несут с собой тем большее веселье. И редко расположены в ряду Других камней алмазы ожерелья. —

А теперь они нанизаны, как жемчужины на нитке.

— К тому же поддельные, — сказала Люси.

Миссис Беттертон торжествовала:

— Вот видите! А для нас они были настоящими, потому что они были редки. Для нас не «притуплялось острие редких удовольствий», потому что они не были повседневными. Теперешняя молодёжь испытывает скуку и усталость от жизни, ещё не достигнув зрелости. Когда удовольствие повторяется слишком часто, перестаёшь его воспринимать как удовольствие.

— Какое же лекарство вы предлагаете? — осведомился Джон Бидлэйк. — Если мне как члену конгрегации разрешено будет задать вопрос, — иронически добавил он.

— Шалунишка! — воскликнула миссис Беттертон с устрашающей игривостью. Затем, переходя на серьёзный тон: — Лекарство одно: поменьше развлечений.

— Но я не хочу, чтобы их было меньше, — возразил Джон Бидлэйк.

— В таком случае, — сказала Люси, — они должны становиться все острей.

— Все острей? — повторила миссис Беттертон. — Но до чего мы тогда дойдём?

— До боя быков? — высказал предположение Джон Бидлэйк. — Или до сражений гладиаторов? Или, может быть, до публичных казней? Или до забав маркиза де Сада [38]? Кто знает?

Люси пожала плечами:

— Кто знает?

Хьюго Брокл и Полли уже ссорились.

— По-моему, это безобразие, — говорила Полли, и её лицо покраснело от гнева, — вести войну против бедных.

— Но Свободные Британцы не ведут войны против бедных.

— Нет, ведут.

— Нет, не ведут, — сказал Хьюго. — Почитайте речи Уэбли.

— Я читаю только о его действиях.

— Но они не расходятся с его словами.

— Расходятся.

— Нет, не расходятся. Он борется только против диктатуры одного класса.

— Класса бедных.

— Любого класса, — серьёзно настаивал Хьюго. — В этом — вся задача. Классы должны быть одинаково сильными. Сильный рабочий класс, требующий повышения заработной платы, побуждает буржуазию к активности.

— Как блохи собаку, — заметила Полли и засмеялась; к ней вернулось хорошее настроение. Когда ей приходило в голову чтонибудь очень смешное, она никак не могла удержаться и не высказать этого, даже когда она была настроена серьёзно или, как в данном случае, когда она злилась.

— Ей так или иначе придётся быть изобретательной и прогрессивной, — продолжал Хьюго, изо всех сил стараясь выразить свою мысль как можно ясней. — Иначе она не сумеет платить рабочим, сколько они требуют, и в то же время извлекать прибыль. А с другой стороны, сильная и разумная буржуазия только полезна для рабочих, потому что она обеспечивает правильное руководство и правильную организацию. В результате рабочие имеют более высокий заработок и живут в мире и довольстве.

— Аминь, — сказала Полли.

— Следовательно, диктатура одного класса — нелепость, — продолжал Хьюго. — Уэбли хочет не уничтожить классы, а укрепить их. Он хочет, чтобы они жили в состоянии постоянного напряжения: каждый тянет в свою сторону, и в государстве устанавливается равновесие. Учёные говорят, что так работают органы нашего тела. Они живут в состоянии, — он замялся, он покраснел, — враждебного сожительства.

— Крепко сказано!

— Простите, — извинился Хьюго.

— Все равно, — сказала Полли, — он против стачек.

— Потому что стачки — это глупость.

— Он против демократии.

— Потому что при ней к власти приходят негодные элементы. Он хочет, чтобы правили лучшие.

— Он сам, например, — саркастически сказала Полли.

— Ну так что ж? Если бы вы только знали, какой он замечательный человек! — Хьюго становился восторженным: последние три месяца он был одним из адъютантов Уэбли. — Таких людей я ещё никогда не встречал.

Полли с улыбкой слушала его излияния. Она чувствовала себя гораздо более взрослой, чем он. В школе она так же относилась к преподавательнице домашнего хозяйства и говорила о ней в таком же тоне. И все-таки его преданность вождю нравилась ей.

V

Воображению Уолтера Бидлэйка званые вечера представлялись джунглями с бесчисленными деревьями и свисающими лианами. Джунглями звуков. Ему казалось, что он заблудился в джунглях, что он пробивает себе дорогу сквозь переплетающуюся растительность. Люди были корнями деревьев, их голоса — стеблями и качающимися ветками и фестонами лиан — да, а также попугаями и болтливыми мартышками.

Деревья достигали потолка и с потолка снова спускались к полу, подобно манглиям. Но в этом зале, подумал Уолтер, так странно сочетавшем в себе римский внутренний двор и тропическую оранжерею ботанического сада, ростки звуков, подымаясь без помех на высоту трех этажей, должны были бы стать настолько крепкими, что тонкая стеклянная крыша, отделявшая их от внешнего мира, разлетелась бы под их напором. Он представлял себе, как они все растут и растут, подобно волшебному бобовому стеблю Джека Победителя Великанов [39]. Они подымаются все выше, обременённые орхидеями и разноцветными какаду, все выше сквозь вечный туман Лондона в прозрачно-лунный свет. Он видел, как последние воздушные побеги звуков развеваются в лунном свете. Например, эти взрывы хохота, этот громкий смех толстяка слева от него, подымаясь вверх и все утончаясь, там, под луной, он превратился в нежный звон. А все эти голоса (что они говорят?.. «замечательная речь…»; «…вы себе представить не можете, до чего удобны эти резиновые бандажи…»; «такая скучища…»; «сбежала с шофёром…»), все эти голоса — какими прелестными и тонкими станут они там, наверху! Но здесь, внизу, в джунглях… Какие они громкие, глупые, вульгарные, бессмысленные!

Взглянув поверх голов окружавших его гостей, он увидел Франка Иллиджа, стоявшего одиноко, прислонясь к колонне. Поза и улыбка у него были байронические, одновременно разочарованные и презрительные; он смотрел вокруг с ленивым любопытством, словно наблюдая проделки мартышек. К сожалению, подумал Уолтер, пробираясь к нему сквозь толпу, внешние данные бедного Иллиджа отнюдь не соответствуют его байронической позе. Презрительные романтики должны быть высокими, медлительными, изящными и красивыми. Иллидж был низенький и суетливый, движения у него были порывистые. А какое смешное лицо! Вздёрнутый нос, рот до ушей: лицо очень смышлёного и забавного уличного мальчишки, вовсе не подходящее для того, чтоб выражать томное презрение. Кроме того, к байроническому выражению совсем не идут веснушки, а лицо Иллиджа было усеяно ими. Песочно-карие глаза, песочно-рыжие ресницы и брови сливались благодаря своей окраске с кожей, как лев сливается с окружающей его пустыней. Даже на небольшом расстоянии его лицо казалось лишённым черт и лишённым взгляда, как лицо статуи, высеченной из песчаника. Бедный Иллидж! В роли Байрона он был просто смешон!

— Хэлло, — сказал Уолтер, подойдя к нему. Они обменялись рукопожатием. — Как ваша наука? — «Какой нелепый вопрос!» — подумал Уолтер, произнося эти слова.

Иллидж пожал плечами.

— Судя по сегодняшнему вечеру, она менее в моде, чем искусство. — Он поглядел по сторонам. — Сегодня тут чуть что не половина писателей и художников из соответствующего раздела «Кто есть кто» [40]. Тут просто смердит искусством.

— Тем лучше для науки, — сказал Уолтер. — Представители искусства вовсе не стремятся быть в моде.

— Ах, разве? Так зачем же вы здесь?

— В самом деле, зачем? — Уолтер ответил на вопрос смехом. Он оглянулся, ища взглядом Люси. Он ещё не видел её с тех пор, как кончился концерт.

— Вы приходите сюда, чтобы стоять на задних лапках и чтобы вас за это гладили по головке, — сказал Иллидж, пытаясь вернуть себе самоуверенность. Воспоминания о том, как он чуть не растянулся на ступеньках, как леди Эдвард проявила полнейшее равнодушие к тритонам, как оскорбительно обошёлся с ним генерал, все ещё саднили. — Только взгляните на девушку с тёмными кудряшками в серебристом платьице, похожую на белокожую негритяночку. Как вы её находите? Ну разве не приятно, чтобы такая погладила тебя по головке, а?

— Вы считаете?

Иллидж расхохотался.

— Право, вы сегодня уж слишком возвышенно и философски настроены. Но, дорогой мой, все это чушь. Сам этим увлекался, так что кому уж лучше знать… Сказать по правде, завидую я вам, торговцам искусством, и вашим успехам. Я прямо-таки бешусь, как увижу какого-нибудь безмозглого, полоумного писателишку…

— Меня, например.

— Нет, вы рангом чуть повыше, — снизошёл Иллидж, — но когда я вижу какого-нибудь жалкого писаку раз в десять глупее меня — как он гребёт денежки, а над ним кудахчут, в то время как на меня никто и не взглянет, — я просто лопаюсь от злости.

— Воспринимайте это как комплимент. Если б кудахтали над вами, это означало бы, что в какой-то мере понимают ваши стремления. Вас же не понимают, потому что вы на голову выше остальных. Пренебрежение общества — комплимент вашему уму.

— Может быть, может быть. Но это и пощёчина моему телу. — Иллидж болезненно переживал свою внешность. Он знал, что дурён собой и непрезентабелен. И ему нравилось растравлять свою рану, наподобие того как человек с больным зубом то и дело ощупывает источник боли, просто чтобы убедиться, что место болезненно. — Если бы я выглядел как эта дубина Уэбли, не стали бы они меня презирать, будь я даже умнее Ньютона. Дело в том, — на этот раз он решил посильнее нажать на больной зуб, — что я похож на анархиста. Вам-то повезло, сами знаете. Вы вылитый джентльмен или, на худой конец, художник. Вы и представить себе не можете, как досадно быть похожим на интеллектуала из низов. — Зуб чутко реагировал на нажатие. Иллидж надавил ещё сильнее: — Женщины не обращают на тебя внимание — такие женщины, во всяком случае. Полицейские же проявляют к тебе повышенное внимание, ты почему-то вызываешь их любопытство. Можете себе представить, меня уже дважды арестовывали просто потому, что я похож на изготовителя адских машин!

— Неплохой сюжетец, — усмехнулся Уолтер.

— Нет, правда, клянусь вам. Однажды здесь, в Англии. Около Честерфилда. Там была стачка шахтёров. Случилось так, что я наблюдал за схваткой между бастующими и штрейкбрехерами. Полицейским не понравилось моё лицо, и меня сцапали. Только спустя несколько часов удалось мне вырваться из их когтей. Другой раз — в Италии. Кажется, кто-то попытался подложить бомбу под Муссолини. Как бы там ни было, свора бандитов-чернорубашечников заставила меня сойти с поезда в Генуе и обыскала с ног до головы. А все потому, что лицо у меня как у ниспровергателя устоев.

— Что ж, оно соответствует вашим убеждениям.

— Верно. Но лицо не может быть свидетельством. Лицо само по себе не является преступлением. Хотя, впрочем, — добавил он как бы в скобках, — некоторые лица таки преступления. Вы знаете генерала Нойля? — (Уолтер кивнул.) — Так вот его лицо требует высшей меры наказания. Самое меньшее, что заслуживает такой человек, так это смерть через повешение. Господи, так и убил бы их всех! — Разве он не поскользнулся на ступенях, разве не получил щелчок от этого мясника? — Как я ненавижу богатых! Ненавижу! Как они ужасны, ведь правда же?

— Более ужасны, чем бедные? — Воспоминание о комнате, где лежал умирающий Уэзерингтон, заставило его тут же устыдиться этого вопроса.

— Несомненно. Есть в этих богачах что-то особенно низкое, недостойное, больное. Деньги, как гангрена, порождают своего рода бесчувственность. Неизбежно. Иисус понимал это. Утверждение про верблюда и игольное ушко [41] — непреложная истина. А помните другое место — про соседа или ближнего своего [42]? Вы, пожалуй, вообразите, что я верующий, — вставил он как бы в скобках извиняющимся тоном. — Но будем объективны. Этот человек был умен и умел разбираться в людях. Добрососедство — вот краеугольный камень, и оно выдаёт богатых с головой. У богачей нет соседей.

— Что же они — отшельники, черт возьми?

— У них нет соседей в том смысле, в каком они есть у бедных. Когда моей матери нужно было выйти, миссис Крэдок из соседнего дома направо приглядывала за нами, детьми. А моя мать делала для неё то же самое, когда миссис Крэдок нужно было выйти. А если кто-нибудь ломал ногу или оставался без работы, люди помогали ему едой и деньгами. Я прекрасно помню, как мальчишкой бежал по деревне за повитухой, так как у молоденькой миссис Фостер, жившей слева от нас, начались преждевременные роды. Когда приходится жить меньше чем на четыре фунта в неделю, волей-неволей станешь хорошим христианином и будешь любить своего соседа! Во-первых, вы не можете от него избавиться: он практически у вас на заднем дворе. Никакое утончённое философическое игнорирование его существования не поможет. Вы должны либо любить, либо ненавидеть его; и в целом вы склоняетесь к любви, потому что вам может понадобиться в случае крайней необходимости его помощь, а ему — ваша, и зачастую такая срочная, что не может быть и речи о том, чтобы в ней отказать. А раз вы должны помогать, то, коль в вас есть человечность, вы и будете помогать, и тогда уж лучше заставить себя любить человека, которому все равно вы должны помогать.

— Безусловно, — кивнул Уолтер.

— Но если вы богаты, у вас и соседей-то настоящих нету, — продолжал его собеседник. — Вы сами не привыкли к добрососедским поступкам и не ожидаете их от соседей. Да такие поступки и не нужны. У вас достаточно денег, чтобы оплатить обслугу. Вы можете нанять лакея, который будет проявлять доброту за стол и три фунта в месяц. И миссис Крэдок из соседнего дома не нужно присматривать за вашими детьми, когда вы уходите из дому. У вас есть няньки и гувернантки, которые будут делать это за деньги. Да вы обычно даже и не подозреваете о существовании своих соседей. Вы живёте на расстоянии, каждый как бы незримо замкнут в своём доме. За дверьми могут происходить трагедии, но люди из соседнего дома даже и не подозревают об этом.

— И слава Богу! — вырвалось у Уолтера.

— Конечно, слава Богу! Независимая личная жизнь — это роскошь. Приятно, не спорю. Но за роскошь надо платить. Людей не трогают несчастья, о существовании которых они не подозревают. Незнание порождает блаженное бесчувствие. В бедном квартале несчастья не скроешь. Жизнь слишком у всех на виду. Люди все время упражняют свои добрососедские чувства. Но у богатых нет даже повода проявить добрососедство к людям своего круга. В лучшем случае они могут посюсюкать над страданиями бедняков, которых они никогда не смогут понять, да проявить благотворительность. Ужасно! И это в лучшем случае. А в худшем, — он указал рукой на толпу гостей, — они, как леди Эдвард, — низший круг ада! Они, как её дочь… — Он скривил губы и пожал плечами.

Уолтер слушал с болезненно-напряжённым вниманием.

— Развратная, разложившаяся, неисправимо испорченная, — возглашал Иллидж тоном обличителя. Он только раз случайно обменялся несколькими словами с Люси Тэнтемаунт. Она едва удостоила его заметить.

Да, это так, думал Уолтер. Она заслуживала все то, что с завистью или недоброжелательством говорилось о ней, и все же она — самое чудесное и обаятельное существо в мире. Он знал, что все, что о ней говорят, — правда, и мог без возмущения все это выслушивать. И чем ужасней было то, что о ней говорили, тем больше он любил её. Credo quia absurdum. Amo qui turpe, quia indignum [43].

— Какая гниль! — продолжал ораторствовать Иллидж. — Типичный продукт нашей восхитительной цивилизации — вот что она такое. Утончённая и надушённая имитация дикаря или животного. Вот к чему приводит изобилие денег и свободного времени.

Уолтер слушал, закрыв глаза, думая о Люси. «Надушённая имитация дикаря или животного». Да, это так, и тем больнее были для него эти слова; но за все это и за то, что он страдал от этого, он любил её ещё сильней.

— Ну, — сказал Иллидж другим тоном, — мне пора идти: может быть, Старику вздумается ещё поработать сегодня ночью.

Обычно мы кончаем не раньше половины второго или двух. Надо сказать, мне нравится жить так — шиворот-навыворот: спать до обеда, работать после чая. В самом деле нравится. — Он протянул руку: — Пока.

— Давайте пообедаем вместе как-нибудь вечерком, — сказал Уолтер без особенной настойчивости.

Иллидж кивнул головой:

— Отлично. Сговоримся на один из ближайших дней, — сказал он и ушёл.

Уолтер стал пробираться сквозь толпу в поисках Люси.

Затащив лорда Эдварда в угол, Эверард Уэбли убеждал его оказать поддержку Свободным Британцам.

— Но я не интересуюсь политикой, — сипло протестовал Старик. — Я не интересуюсь политикой… — Он с упрямством мула повторял эти слова в ответ на все, что говорил ему Уэбли.

Уэбли был красноречив. Люди доброй воли, люди, имеющие вес в стране, должны сплочёнными рядами встать против сил разрушения. Под угрозой находится не только частная собственность, не только материальное благополучие класса, но и английские традиции, и личная инициатива, и культурность, и все, что отличает цвет нации от толпы. Свободные Британцы вооружённой рукой защищают человеческую личность от толпы, от черни; они борются за признание естественного превосходства во всех областях. Врагов много, и они не дремлют.

Но тот, кто предвидит опасность, тот сумеет её отразить: когда вы видите, что на вас готовится напасть шайка бандитов, вы принимаете боевой порядок, вы обнажаете мечи. (Уэбли питал слабость к мечам: он носил меч на парадах Свободных Британцев, его речи пестрели упоминаниями о мечах, его дом был весь разукрашен оружием.) Необходимы организованность, дисциплина, сила. Конституционные методы отжили свой век. Парламентская борьба имеет смысл лишь тогда, когда противники согласны между собой в основных положениях и расходятся только в частностях. Но когда на карту поставлены основные положения, нельзя ограничиваться в политике парламентской игрой: необходимо прибегнуть к угрозе и к прямому действию.

— Пять лет я провёл в парламенте, — говорил Уэбли. — Достаточно для того, чтобы убедиться, что в наши дни парламентскими методами ничего не достигнешь. С таким же успехом можно пытаться болтовнёй потушить пожар. Только прямое действие может спасти Англию. Когда мы её спасём, тогда можно будет снова подумать о парламенте. Но он не будет похож на теперешнее смехотворное сборище выбранных чернью богачей. А пока мы должны готовиться к борьбе. Если мы будем готовы к борьбе, мы сумеем победить, не обнажая оружия. Это — единственный выход. Верьте мне, лорд Эдвард, это — единственный выход.

Свирепея, как затравленный собаками медведь, лорд Эдвард всем телом поворачивался то в одну сторону, то в другую.

— Но я не интересуюсь по… — Он был так взволнован, что не мог докончить слова.

— Даже если вы не интересуетесь политикой, — вкрадчиво продолжал Уэбли, — вы обязаны интересоваться вашим состоянием, вашим положением, будущим вашей семьи. Не забывайте, что при всеобщем разрушении все это погибнет.

— Да, но… нет… — Лорд Эдвард был в полном отчаянии. — Я… я… не интересуюсь деньгами.

Однажды, много лет тому назад, глава нотариальной конторы, которой он доверил все свои дела, невзирая на требование лорда Эдварда никогда не беспокоить его деловыми вопросами, явился, чтобы посоветоваться со своим клиентом относительно каких-то вложений. Речь шла о кругленькой сумме в восемьдесят тысяч фунтов. Лорда Эдварда оторвали от уравнений, лежащих в основе статики живого организма. Когда он узнал, по какому ничтожному поводу его побеспокоили, обычно мягкий Старик рассвирепел до неузнаваемости. Мистер Фиггис, человек с громким голосом и самоуверенными манерами, привык, чтобы все делалось по его советам. Гнев лорда Эдварда изумил и напугал его. Казалось, под влиянием гнева в Старике атавистически заговорило его феодальное прошлое, и он вдруг вспомнил, что он — Тэнтемаунт, разговаривающий с наёмным слугой. Он отдал приказание, это приказание было нарушено: его побеспокоили вопреки его запрету. Он этого не потерпит. Если подобная вещь повторится, он передаст свои дела другому нотариусу. С этими словами он пожелал мистеру Фиггису всего наилучшего.

— Я не интересуюсь деньгами, — говорил он теперь. Иллидж, бродивший поблизости, дожидаясь случая заговорить со Стариком, услышал это замечание и внутренне расхохотался. «Ох, уж эти богачи! — подумал он. — Черт бы их всех побрал! Все они на один лад!»

— Если вас не интересует ваше собственное будущее, — настаивал Уэбли, переменив фронт, — подумайте по крайней мере о будущем цивилизации, о прогрессе.

Эти слова задели лорда Эдварда за живое. Они надавили скрытую пружину, освободившую всю его энергию.

— Прогресс! — повторил он. От его смущения и его растерянности не осталось и следа, теперь он говорил уверенным и решительным тоном. — Прогресс! Вы, политиканы, только о нем и говорите. Словно он будет продолжаться вечно. Ещё больше автомобилей, ещё больше детей, ещё больше пищи, ещё больше рекламы, ещё больше денег, ещё больше всего, и так до бесконечности. Биологией вам надо заняться, вот что! Физической биологией. Прогресс, как же! А скажите, пожалуйста, что вы собираетесь делать с фосфором? — Вопрос звучал как обвинение по адресу его собеседника.

— Но это вовсе не относится к делу, — нетерпеливо сказал Уэбли.

— Наоборот, — возразил лорд Эдвард, — это и есть настоящее дело. — Его голос стал громким и суровым. Он говорил гораздо более связно, чем обычно. Говоря о фосфоре, он стал другим человеком: он глубоко переживал проблему фосфора, он сильно чувствовал и поэтому сам стал сильным. Затравленный медведь перешёл в нападение. — При ваших интенсивных методах возделывания почвы, — продолжал он, — вы просто выкачиваете из неё фосфор. Более полупроцента в год начисто уходит из кругооборота. А фосфор в сточных водах! Выливаете миллион тонн пятиокиси фосфора в море. И это вы называете прогрессом! Посмотрите на нашу современную систему канализации. — Глубочайшее презрение слышалось в его голосе. — Вы обязаны возвращать фосфор в землю, из которой вы его взяли. — Лорд Эдвард погрозил ему пальцем и нахмурился. — В землю. Понятно?

— Но какое мне дело до всего этого? — возражал Уэбли.

— В этом-то все несчастье, — сурово ответил лорд Эдвард, — что вам, политиканам, нет ни до чего дела. Вы даже не думаете о таких важных вещах. Кричите о прогрессе, о голосовании, о большевизме, а тем временем каждый год целый миллион тонн пятиокиси фосфора уходит в море. Это идиотство, это преступление, это… это все равно что играть на лире, когда горит Рим. — Заметив, что Уэбли открывает рот, он поспешил заранее ответить на его предполагаемые возражения. — Конечно, — сказал он, — вы скажете, что у нас есть фосфориты. Ну хорошо. А когда их месторождения будут истощены? — Он ткнул пальцем в манишку Эверарда. — Что? Когда пройдёт каких-нибудь двести лет и они истощатся? Вам кажется, что мы прогрессируем, а на самом деле мы расточаем капитал. Хищническое использование фосфатов, угля, нефти, азота — вот ваша политика. А тем временем вы стараетесь запугать нас разговорами о революции.

— Черт возьми, — сказал Уэбли, наполовину сердясь, наполовину забавляясь, — ваш фосфор подождёт. Нам угрожает другая, более близкая опасность. Скажите: вы хотите, чтобы произошла политическая и социальная революция?

— Даст она нам сокращение населения и контроль над производством? — спросил лорд Эдвард.

— Разумеется.

— В таком случае — да, я хочу, чтобы произошла революция. — Старик мыслил как биолог и не боялся логических выводов. — Разумеется. — Иллидж едва удержался от смеха.

— Ну, если такова ваша точка зрения… — начал Уэбли, но лорд Эдвард прервал его.

— Единственным результатом вашего прогресса, — сказал он, — будет то, что через несколько поколений произойдёт настоящая революция — я хочу сказать, естественная, космическая революция. Вы нарушаете равновесие. И в конечном счёте природа восстановит его. Вам будет очень не по себе при этом. Ваше падение займёт ещё меньше времени, чем ваш подъем. Благодаря хищническому использованию капитала вы окажетесь банкротами. Чтобы реализовать свои ресурсы, самому богатому человеку нужно очень немного времени. Но когда они реализованы, на то, чтобы умереть голодной смертью, времени нужно ещё меньше.

Уэбли пожал плечами.

«Сумасшедший старый дурак!» — подумал он; вслух он сказал:

— Параллельные линии никогда не сходятся, лорд Эдвард. Поэтому разрешите откланяться. — Он пошёл прочь.

Через несколько мгновений Старик и его ассистент подымались по торжественной лестнице в свой собственный замкнутый мир.

— Какое счастье! — сказал лорд Эдвард, открывая дверь лаборатории. Он с наслаждением вдохнул лёгкий запах чистого спирта, в котором плавали анатомические препараты. — Эти званые вечера! Как приятно вернуться к науке. И все-таки музыка была в самом деле… — Его восхищение было нечленораздельным.

Иллидж пожал плечами.

— Званые вечера, музыка, наука — все это развлечения для обеспеченных. Платите денежки и выбирайте на свой вкус. Самое важное — это иметь деньги. — Он как-то неприятно рассмеялся.

Иллиджа возмущали добродетели богачей гораздо сильнее, чем их пороки. Чревоугодие, леность, распущенность, да и все другие менее пристойные производные праздности и независимого дохода ещё можно было простить именно вследствие того, что они были позорными. Но духовность, нестяжательство, порядочность, утончённость чувств и вкусов — всеми этими качествами полагалось восхищаться; и именно поэтому он особенно их ненавидел. Ведь, согласно Иллиджу, эти добродетели были таким же фатальным порождением богатства, как пьянство или завтрак не раньше одиннадцати.

Иллидж считал, что буржуа только и знают, что возносят друг другу хвалы за бескорыстие. То есть за то, что у них есть на что жить, и потому они могут не работать и не думать о деньгах. Вот и расхваливают себя за то, что они могут отказаться от платы. И ещё за то, что у них достаточно денег, чтобы создать себе утончённо-культурную обстановку. И ещё за то, что у них есть лишнее время и они могут тратить его на чтение книг, созерцание картин и на сложные, изощрённые формы любви. Почему они не могут сказать просто и прямо, что все их добродетели основаны на облигациях пятипроцентного государственного займа?

Слегка насмешливая нежность, с которой Иллидж относился к лорду Эдварду, умерялась досадой при мысли о том, что все интеллектуальные и нравственные качества Старика, все его милые чудачества возможны лишь благодаря возмутительно благополучному состоянию его текущего счета. И это подспудное неодобрение становилось отчётливым каждый раз, когда он слышал, как другие восхищаются лордом Эдвардом, одобряют его или даже посмеиваются над ним. Смех, одобрение и восхищение разрешались только ему самому, потому что он-то понимал и мог прощать. Другие же люди даже не догадывались, что здесь есть что прощать. Иллидж всегда торопился объяснить им это.

«Если бы предки Старика не были разбойниками и не грабили монастырей, — говорил он его поклонникам, — он бы давно попал в работный дом или в больницу для умалишённых».

И все же он искренно любил Старика, он искренно восторгался его способностями и его характером. Однако можно понять, что люди об этом не подозревали. «Несимпатичный» — таково было единодушное мнение об ассистенте лорда Эдварда.

Но если оставить в стороне неприязнь к богатым и неприязнь богатых, Иллидж считал и симпатию своей священной обязанностью. Он испытывал симпатию к своему классу, к обществу в целом, к будущему, к идее справедливости. Да и на Старика тоже оставалась малая толика. Но достаточно было ему хоть полсловечка сказать в защиту души (ведь лорд Эдвард питал, по выражению его ассистента, постыдную и противоестественную страсть к идеалистической метафизике), как Иллидж набрасывался на него с насмешками над философией капиталистов и религией буржуа. А стоило Старику неодобрительно отозваться о тупоголовых дельцах, проявить безразличие к денежным обстоятельствам или симпатию к беднякам, как Иллидж принимался делать более или менее прозрачные, но всегда саркастические намёки на миллионы Тэнтемаунтов.

Бывали дни (из-за щелчка от генерала, из-за того, что он чуть не растянулся на ступеньках, сегодня, похоже, был именно такой день), когда даже обращение к чистой науке вызывало у него иронические замечания. Иллидж был энтузиастическим приверженцем биологии; но как гражданин с определённым классовым сознанием он не мог не признать, что чистая наука (как хороший вкус, как скука, извращения и платоническая любовь) — порождение богатства и праздности. Он не боялся быть последовательным и насмехаться даже над собственным идолом.

— Иметь деньги, — говорил он, — это самое важное.

Старик виновато смотрел на своего ассистента. Он чувствовал себя неловко от этих скрытых упрёков. Он перевёл разговор на другую тему.

— А как поживают наши жабы, — спросил он, — наши асимметрические жабы? — Они вывели партию жаб из икринок, которые чрезмерно подогревались с одного бока и охлаждались с другого. Он направился к стеклянной банке с жабами. Иллидж шёл за ним.

— Асимметрические жабы! — повторил он. — Асимметрические жабы! Какая изощрённость! Все равно что играть Баха на флейте или смаковать дорогие вина. — Он подумал о своём брате Томе, у которого были слабые лёгкие и который работал фрезеровщиком на машиностроительном заводе в Манчестере. Он вспомнил дни стирки и розовую потрескавшуюся кожу на распухших от соды руках своей матери. — Асимметрические жабы! — повторил он ещё раз и рассмеялся.

— Не понимаю, — сказала миссис Беттертон, — как такой великий художник может быть таким циником. — В обществе Барлепа она предпочитала принимать слова Джона Бидлэйка всерьёз. На тему о цинизме Барлеп говорил всегда очень возвышенно, а миссис Беттертон нравилась возвышенность. Возвышенным он был и тогда, когда говорил о величии, а также об искусстве. — Вы ведь должны признать, — добавила она, — что он великий художник.

Барлеп медленно кивнул головой. Он не смотрел на миссис Беттертон: его взгляд был направлен в сторону и вниз, словно он обращался к какому-то маленькому существу, невидимому для всех, кроме него, которое стояло рядом с миссис Беттертон; может быть, это был его личный демон, эманация его собственного «я», маленький Doppelganger [44]. Барлеп был человек среднего роста, немного сутулый и неуклюжий. У него были тёмные волосы, густые и курчавые, с естественной розовой тонзурой величиной в монету, серые, глубоко посаженные глаза, крупные, но красивые нос и подбородок и полный, довольно большой рот. Старый Бидлэйк, карикатурист не только на бумаге, но и на словах, говорил, что Барлеп — это помесь кинематографического злодея и святого Антония Падуанского в изображении какого-нибудь барочного художника или помесь шулера и святоши.

— Да, великий художник, — согласился он, — но не один из величайших. — Он говорил медленно, задумчиво, словно обращаясь к самому себе. Все его разговоры представляли собой диалоги с самим собой или с маленьким двойником, невидимо стоявшим рядом с теми людьми, к которым Барлеп обращался. По существу, Барлеп всегда разговаривал с самим собой. — Не один из величайших, — медленно повторил он. Как раз сегодня он закончил статью на тему об искусстве для очередного номера еженедельника «Литературный мир». — Именно по причине своего цинизма. — «Не знаю, — думал он, — удобно ли мне цитировать самого себя?»

— Как это верно! — Миссис Беттертон разразилась аплодисментами немножко преждевременно: она всегда готова была загореться энтузиазмом. Она сжала руки. — Как верно! — Она смотрела на лицо отвернувшегося Барлепа и находила его таким одухотворённым, таким по-своему красивым.

— Может ли циник быть великим художником? — продолжал Барлеп, решившись наконец выложить перед ней содержание своей статьи, с риском, что она узнает его слова, когда ближайший номер выйдет из печати. Но даже если она узнает, это не изгладит впечатления, которое произведут его слова сейчас. «А зачем тебе, собственно, производить впечатление? — вставил насмешливый чертёнок. — Потому, что она богата и может быть тебе полезна, так, что ли?» Но чертёнок был немедленно поставлен на своё место. «На тебе лежит огромная ответственность, — поспешно объяснил ангел. — Светильник не ставят под сосудом [45]. Он должен светить всем, и особенно людям доброй воли». Миссис Беттертон была, без сомнения, человеком доброй воли; её энтузиазм стоило подогреть. — Великий художник, — сказал он вслух, — это человек, синтезирующий весь наш жизненный опыт. Циник отрицает добрую половину этого опыта — душу, идеалы, Бога. Но ведь духовная жизнь для нас так же реальна и несомненна, как жизнь материальная.

— Конечно, конечно! — воскликнула миссис Беттертон.

— Бессмысленно отрицать как ту, так и другую. — «Бессмысленно отрицать меня», — сказал демон, просовывая голову в сознание Барлепа.

— Бессмысленно!

— Циник ограничивает свой жизненный опыт только одной половиной фактов, меньшей половиной, потому что факты духовной жизни более многочисленны, чем факты телесной жизни.

— Их бесконечно больше!

— В своей узкой области он может достигнуть большого мастерства. Возьмите, например, Бидлэйка. Он замечательный мастер. В своём творчестве он воплощает совершеннейшую технику современной живописи. Или по крайней мере воплощал.

— Да, воплощал, — вздохнула миссис Беттертон. — В первые годы нашего знакомства. — Она словно хотела сказать, что если он и писал когда-нибудь хорошо, то только под её влиянием.

— Но свой гений он растрачивает на мелочи. В своём творчестве он синтезирует ограниченное, относительно несущественное.

— Именно это я всегда ему говорила, — сказала миссис Беттертон, в новом и более лестном для своей репутации свете интерпретируя тогдашние свои споры с Бидлэйком о прерафаэлитах. — Возьмите, например, Берн-Джонса, говорила я ему. — В её ушах прозвучал оглушительный раблезианский хохот Джона Бидлэйка. — Я не говорю, конечно, что Берн-Джонс очень хороший художник, — поспешно добавила она. («Он пишет так, — говорил Джон Бидлэйк, глубоко шокируя и оскорбляя её этими словами, — словно он никогда в жизни не видел голого зада».) — Но его темы благородны. Если бы у вас, говорила я, были его идеалы, были его мечты, вы стали бы действительно великим художником.

Барлеп кивнул и одобрительно улыбнулся. «Да она на стороне ангелов, — думал он, — она нуждается в поощрении. На мне лежит огромная ответственность». Демон подмигнул.

«В его улыбке, — рассуждала про себя миссис Беттертон, — есть что-то от портретов Леонардо и Содомы [46] — что-то таинственное, тонкое, скрытное».

— Хотя, конечно, — продолжал Барлеп, пережёвывая свою статью фразу за фразой, — в произведении искусства тема — это ещё далеко не все. Уитьер [47] и Лонгфелло были начинены высокими идеями. Но их стихи весьма посредственны.

— Как это верно!

— Единственное обобщение, на которое можно рискнуть, — это что величайшие произведения искусства были написаны на высокие темы и что произведение, тема которого незначительна, как бы совершенно оно ни было выполнено, никогда не достигает подлинной высоты совершенства.

— А вот и Уолтер, — прервала его миссис Беттертон. — Бродит, как нераскаянный дух. Уолтер!

Услышав, что его окликают, Уолтер обернулся. Боже милостивый — Беттертониха! И Барлеп! Он изобразил улыбку. Но миссис Беттертон и его коллега по «Литературному миру» меньше всего интересовали его в эту минуту.

— А мы как раз говорили о проблеме великого в искусстве, — объяснила миссис Беттертон. — Мистер Барлеп высказывал такие глубокие мысли! — И она принялась повторять Уолтеру все глубокие суждения Барлепа.

Уолтер пытался понять, почему Барлеп держал себя с ним так холодно, так замкнуто, почти враждебно. Иметь дело с Барлепом было нелегко. Никогда нельзя было понять, как он относится к вам. Он или любил, или ненавидел. Общение с ним было длинным рядом сцен: он вёл себя или очень враждебно, или, что, с точки зрения Уолтера, было ещё более утомительно, слишком нежно. Так или иначе, поток эмоций не переставал бурлить ни на минуту, не давая передохнуть в стоячей воде ровных отношений. Поток не стихал. Почему теперь он повернул в сторону враждебности?

Тем временем миссис Беттертон выкладывала глубокие суждения. Уолтер находил, что они очень похожи на некоторые абзацы из статьи Барлепа, которую он только сегодня корректировал перед отсылкой в типографию. Воссозданная в виде целой серии взрывов восторга на основании словесного воспроизведения самого Барлепа, статья звучала довольно глупо. Так вот оно что! Может быть, поэтому?.. Он взглянул на Барлепа. Лицо Барлепа окаменело.

— Пожалуй, мне пора идти, — резко сказал Барлеп, когда миссис Беттертон сделала паузу.

— Нет, что вы! — запротестовала она. — Почему?

Он сделал над собой усилие и улыбнулся своей улыбкой в стиле Содомы.

— Мирское слишком уж над нами тяготеет [48], — произнёс он таинственно. Он любил произносить таинственные изречения, неожиданно вставляя их посреди разговора.

— Вот уж чего о вас никак не скажешь, — льстиво сказала миссис Беттертон.

— Все дело в толпе, — объяснил он. — Чуть-чуть побуду в толпе — и она начинает меня пугать. Я чувствую себя так, точно мою Душу задавили насмерть. Если бы я остался, я начал бы рыдать. — И он распрощался.

— Какой замечательный человек! — воскликнула миссис Беттертон, когда он ещё не успел отойти настолько, чтобы не услышать. — Какой вы счастливый, что работаете с ним!

— Он прекрасный редактор, — сказал Уолтер.

— Но я говорю о его индивидуальности — как бы это выразить? — о его духовном начале.

Уолтер кивнул головой и довольно неопределённо сказал «да»: он вовсе не склонён был приходить в восторг от духовного начала Барлепа.

— В наш век, — продолжала миссис Беттертон, — он настоящий оазис в пустыне легкомыслия и цинизма.

— У него бывают блестящие идеи, — осторожно согласился Уолтер.

Он думал о том, скоро ли ему удастся сбежать от неё.

— Вот Уолтер, — сказала леди Эдвард.

— Какой Уолтер? — спросил Бидлэйк. Подводные течения званого вечера снова свели их вместе.

— Ваш Уолтер.

— Ах, мой! — Хотя он не очень стремился увидеть своего сына, он посмотрел по направлению её взгляда. — Как он вытянулся! — сказал он. Ему не нравилось, что его дети росли: вырастая, они оттесняли его на задний план, год за годом оттесняли к забвению и смерти. Вот Уолтер. Он родился совсем недавно, а сейчас мальчишке уже, наверное, двадцать пять лет.

— Бедняга Уолтер! Вид у него не блестящий.

— Такой вид, словно у него глисты, — свирепо сказал Бидлэйк.

— А как эта его печальная история? — спросила она.

— Все так же, — пожал плечами Бидлэйк.

— Я никогда не видела эту женщину.

— Зато я видел. Она ужасна.

— Что? Вульгарна?

— Нет, нет! Хуже: она так утончённа, так невероятно утончённа! А как она говорит! — Он заговорил, растягивая слова, тоненьким голоском, который должен был изображать голос Марджори: — Как маленькая невинная деточка. И она такая серьёзная, такая культурная. — Он засмеялся своим раскатистым смехом. — Знаете, что она мне как-то сказала? Надо вам заметить, со мной она всегда говорит об искусстве. Искусстве с большой буквы, конечно. Она сказала, — здесь его голос снова перешёл на младенческий фальцет: — «Мне кажется, можно любить одинаково Фра Анджелико [49] и Рубенса». — Он снова разразился гомерическим смехом. — Какая дура! А нос у неё по крайней мере на три дюйма длинней, чем следует.

Марджори открыла шкатулку, в которой она хранила свои письма. Письма Уолтера. Она развязала ленточку и пересмотрела их все, одно за другим. «Дорогая миссис Карлинг, посылаю Вам томик писем Китса, о которых мы говорили сегодня. Прошу Вас, не трудитесь возвращать его мне: у меня есть другой экземпляр. И я перечту его, чтобы доставить себе удовольствие сопровождать Вас, хотя бы и на расстоянии, в Вашем духовном путешествии».

Это было его первое письмо. Она прочла его до конца, и в её памяти воскресла та радость, которую вызвали тогда в ней эти слова о духовном путешествии. В разговорах он всегда избегал затрагивать личные темы, он был болезненно застенчив. Она не ожидала, что он станет писать так. Позднее, когда их переписка стала регулярной, она привыкла к его странностям. Она убедилась, что с пером в руке он гораздо смелей, чем лицом к лицу. Всю свою любовь — по крайней мере когда она выражалась словами и когда в начале ухаживания он бывал сколько-нибудь пылок — он изливал в письмах. Это вполне удовлетворяло Марджори. Она готова была до бесконечности продолжать эту культурную и на словах пламенную любовь по почте. Ей нравилась самая идея любви, но любовники нравились ей только на расстоянии и в воображении. Заочный курс страсти казался ей идеальной формой отношений с мужчиной. Ещё больше нравились ей личные отношения с женщинами, потому что женщины, даже при личном общении с ними, сохраняют все положительные свойства мужчины на расстоянии. Можно сидеть с женщиной в одной комнате, и она будет требовать от вас не больше того, что требует мужчина, находящийся на другом конце системы почтовых отделений. Уолтер, застенчивый в разговоре и страстный и смелый в письмах, сочетал, с точки зрения Марджори, все достоинства обоих полов. И сверх того, он проявлял такой глубокий, такой лестный интерес ко всему, что она делала, чувствовала и думала. Бедняжка Марджори не была избалована вниманием.

«Сфинкс», — прочла она в третьем письме. (Он называл её так за её загадочное молчание. Карлинг по той же причине звал её Брюквой или Рыбой.) «Сфинкс, почему Вы прячетесь в скорлупу молчания? Можно подумать, что Вы стыдитесь своей доброты, нежности и чуткости. Но скрыть их Вам все равно не удаётся».

Слезы подступили к её глазам. Он так хорошо относился к ней, он был таким нежным и ласковым! А теперь…

«Любовь, — читала она сквозь слезы в следующем письме, — любовь превращает физическое желание в духовное: она обладает магическим свойством претворять тело в душу…»

Да, даже у него бывали такие желания. Даже у него. Вероятно, они бывают у всех мужчин. Как это отвратительно! Она вздрогнула, с ужасом вспоминая Карлинга, вспоминая даже Уолтера. Да, даже Уолтера, хотя он был таким милым и деликатным. Уолтер понимал её. Тем удивительнее его теперешнее поведение. Он точно стал другим человеком, вернее — диким животным, животно-жестоким, животно-похотливым.

«Как он может быть таким жестоким? — спрашивала она себя. — Как он может быть намеренно жестоким, Уолтер?» Её Уолтер, настоящий Уолтер, был такой мягкий, чуткий и деликатный, такой необычайно заботливый и добрый. Она полюбила его за его доброту и нежность, несмотря на то что он был мужчина и у него бывали такие желания; вся её преданность была направлена на того нежного, заботливого, деликатного Уолтера, которого она узнала и оценила, когда они стали жить вместе. Она любила в нем даже слабости и недостатки, происходившие от деликатности; любила его даже за то, что он переплачивал шофёрам и носильщикам, за то, что он пригоршнями раздавал серебро бродягам, рассказывавшим явно лживые истории о работе, ожидающей их в другом конце Англии, и об отсутствии денег на дорогу. Он с чрезмерной готовностью становился на точки зрения других. В своём стремлении быть справедливым к другим он часто бывал несправедлив к самому себе. Он всегда предпочитал жертвовать своими правами, лишь бы не нарушать права других людей. Марджори понимала, что в таких случаях деликатность граничит со слабостью, становится пороком; к тому же эта деликатность происходила от робости, от того, что он был недотрогой и брезгливо уклонялся не только от всякого столкновения, но даже от всякого неприятного соприкосновения с людьми. И все-таки она любила его за это, любила даже тогда, когда от этого страдала она сама. Потому что, включив её в свой собственный мирок, который он противопоставлял всему остальному миру, он стал приносить в жертву своей преувеличенной деликатности не только свои, но и её интересы. Как часто говорила она ему, что его работа в «Литературном мире» оплачивается слишком низко! Она вспомнила их последний разговор на эту самую неприятную для него тему.

— Барлеп выжимает из тебя все соки, Уолтер, — сказала она.

— Журнал сейчас в очень затруднительном положении. — Он всегда находил, чем оправдать проступки других людей по отношению к себе.

— Но это ещё не причина, чтобы тебя эксплуатировали.

— Никто меня не эксплуатирует. — Он говорил раздражённым тоном человека, чувствующего свою неправоту. — А если даже и так, пусть лучше меня эксплуатируют, но торговаться из-за своего фунта мяса я не буду. В конце концов, это моё дело.

— И моё тоже! — Она протянула тетрадь, в которую она вписывала расходы, когда у них начался разговор. — Если бы ты знал, как подорожали овощи!

Он покраснел и, не отвечая ей, вышел из комнаты. Подобные разговоры бывали у них нередко. Недоброе отношение к ней никогда не было у Уолтера намеренным; он поступал так только из чрезмерной деликатности по отношению к другим, да и то лишь тогда, когда он и к себе самому был недобр. Она никогда не сердилась на его несправедливое отношение к ней: оно доказывало только, как тесно связал он себя с ней. Но теперь, теперь от той невольной недоброты не осталось и следа. Мягкий и деликатный Уолтер исчез; какой-то другой человек, безжалостный, полный ненависти, намеренно причинял ей страдания.

* * *

Леди Эдвард рассмеялась.

— Если она действительно так безнадёжна, интересно, что же он в ней нашёл?

— А что мы вообще находим в тех, кого мы любим? — Голос Джона Бидлэйка был полон меланхолии. Он неожиданно почувствовал себя нехорошо — тяжесть в желудке, тошнота, икота. Последнее время это случалось нередко. И всегда после еды. Сода не помогала. — В этих случаях все мы одинаковые глупцы, — добавил он.

— Благодарю вас! — засмеялась леди Эдвард.

— О присутствующих не говорят, — пытаясь быть галантным, сказал он с улыбкой и лёгким поклоном. Он снова подавил икоту. Как скверно он себя чувствует! — Вы не возражаете, если я сяду? — спросил он. — Все время на ногах… — И он тяжело опустился в кресло.

Леди Эдвард заботливо посмотрела на него, но ничего не сказала. Она знала, что он не выносит упоминаний о возрасте, болезни или физической слабости.

«Это, наверно, икра, — думал он. — Проклятая икра!» В эту минуту он остро ненавидел икру. Каждый осётр в Чёрном море был его личным врагом.

— Бедный Уолтер! — сказала леди Эдвард, возобновляя прерванный разговор. — А он такой талантливый.

Джон Бидлэйк презрительно фыркнул. Леди Эдвард поняла, что опять она сказала не то, что надо, на этот раз нечаянно, в самом деле нечаянно. Она переменила тему.

— А Элинор? — спросила она. — Когда возвращается Элинор с Куорлзом?

— Завтра выезжают из Бомбея, — лаконически ответил Джон Бидлэйк. Он был слишком занят мыслями об икре и о своих желудочных ощущениях, чтобы отвечать более подробно.

VI

Индусы пили либерализм из ваших источников, — сказал мистер Сита Рам, цитируя одну из своих речей в законодательном собрании. И он показал пальцем на Филипа Куорлза, словно обвиняя его. Капли пота катились одна за другой по его коричневым, отвислым щекам; казалось, он оплакивает Матерь Индию. Одна капля, отливая в свете лампы всеми цветами радуги, как драгоценный камень, висела на кончике его носа. Когда он говорил, она сверкала и вздрагивала, словно разделяя его патриотические чувства. В момент особенно бурного взрыва чувств капля вздрогнула в последний раз и при слове «источников» упала на куски рыбы в тарелке мистера Ситы Рама.

— Бёрк [50] и Бэкон [51], — звучно возглашал мистер Сита Рам. — Мильтон [52] и Маколей [53]…

— Ах, смотрите! — Голос Элинор Куорлз был пронзительным от испуга. Она вскочила так порывисто, что опрокинула стул. Мистер Сита Рам повернулся к ней.

— В чем дело? — спросил он недовольным тоном: досадно, когда вас прерывают в середине периода.

Элинор показала пальцем. Огромная серая жаба прыгала по веранде. В наступившем молчании был слышен каждый её прыжок; словно мокрая губка шлёпалась об пол.

— Жаба — животное безвредное, — сказал мистер Сита Рам, привыкший к тропической фауне.

Элинор умоляюще посмотрела на мужа. Он ответил ей неодобрительным взглядом.

— Ну что ты, в самом деле? — сказал он. Сам он испытывал глубокое отвращение к подобным животным. Но он умел стоически подавлять своё отвращение. То же самое было и с пищей. В рыбе было — только теперь он нашёл подходящее сравнение — что-то жабье. И все-таки он ел её. Элинор после первого глотка больше к ней не притронулась.

— Прогони её, ради Бога, — прошептала она. Её лицо выражало страдание. — Ты знаешь, как я их ненавижу.

Филип рассмеялся; извинившись перед мистером Ситой Рамом, он встал с места, очень высокий и тонкий, и заковылял по веранде. Носком своего неуклюжего ортопедического башмака он передвинул жабу к краю веранды. Она тяжело шлёпнулась в сад. Посмотрев через перила, он увидел море, сияюЩее вдали среди пальмовых стволов. Луна тоже взошла, и пучки листьев чётко вырисовывались на фоне неба. Ни один лист не шевелился. Было невероятно жарко, и казалось, что жара с наступлением ночи все усиливается. При солнце жара была не так ужасна: она была естественной. Но эта удушливая тьма… Филип отёр лицо и вернулся к столу.

— Итак, вы говорили, мистер Сита Рам…

Но вдохновение оставило мистера Ситу Рама.

— Я сегодня перечитывал произведения Морли [54], — объявил он.

— Ух ты! — сказал Филип Куорлз, любивший при случае выразиться по-школьнически среди серьёзного разговора. Это обычно производило большое впечатление. Но мистер Сита Рам вряд ли мог оценить это «ух ты!» по достоинству.

— Какой мыслитель! — продолжал он. — Какой великий мыслитель! И какая чистота стиля!

— Да, пожалуй.

— У него попадаются замечательные выражения, — не унимался мистер Сита Рам. — Я выписал некоторые из них. — Он порылся в карманах, но не нашёл своей записной книжки. — Не важно, — сказал он. — Но некоторые выражения замечательны. Иногда прочтёшь целую книгу и не найдёшь в ней ни одного выражения, которое стоило бы запомнить или процитировать. Какой смысл в такой книге, спрашиваю я вас?

— В самом деле, какой?

Четверо или пятеро неопрятных слуг вышли из дому и переменили тарелки. Появилась груда мясных пирожков подозрительного вида. Элинор в отчаянии посмотрела на мужа, а потом стала уверять мистера Ситу Рама, что она никогда не ест мяса. Стоически поедая пирожки, Филип одобрил её благоразумие. Они пили сладкое шампанское, тёплое, как чай; за пирожками последовало сладкое — большие шары бледного цвета (чувствовалось, что их долго и любовно мяли в ладонях) из какого-то загадочного вещества, одновременно вязкого и хрустящего, сладкого и в то же время отдававшего бараньим салом.

Под влиянием шампанского вдохновение вернулось к мистеру Сите Раму. Теперь его последняя парламентская речь полилась сама собой.

— У вас один закон для англичан, — говорил он, — и другой — для индусов: один — для угнетателей и другой — для угнетаемых. Слово «справедливость» либо исчезло из вашего словаря, либо изменило своё значение.

— Я склонён думать, что изменилось его значение, — вставил Филип.

Мистер Сита Рам не обратил внимания на замечание Филипа. Он преисполнился священного негодования, тем более страстного, что оно было столь очевидно бессильным.

— Возьмите, например, случай, — продолжал он (и его голос дрожал помимо воли), — с несчастным начальником станции из Бхованипора.

Но Филип вовсе не собирался рассматривать этот случай. Он думал о том, как меняется значение слова «справедливость». До того как он побывал в этой стране, справедливостью для Индии казалось одно. Теперь, когда он собирался уехать отсюда, справедливостью казалось совсем другое.

У начальника станции из Бхованипора, как выяснилось, был незапятнанный послужной список и девять человек детей.

— Но почему вы не научите их предохранительным мерам, мистер Сита Рам? — спросила Элинор. Она всегда содрогалась, слыша об этих огромных семействах. Она вспоминала, как она мучилась, когда рожала маленького Фила. А ведь к её услугам были хлороформ и две сиделки и сэр Клод Эглет. Тогда как у жены начальника станции из Бхованипора… ей приходилось слышать об индусских повитухах. — Разве это не единственный выход для Индии?

Мистер Сита Рам считал, однако, что единственным выходом является всеобщее избирательное право и самоуправление. Он вернулся к истории начальника станции. Он с честью сдал все испытания и получил самую блестящую оценку. И все-таки его по крайней мере четыре раза обходили повышением — четыре раза! — и каждый раз выдвигали вместо него какого-нибудь европейца или евразийца. Кровь мистера Ситы Рама кипела при мысли о пяти тысячелетиях индийской цивилизации, индийской духовной жизни, индийского морального превосходства, цинически попираемых в лице начальника станции из Бхованипора ногами англичан.

— И это справедливость, я спрашиваю? — Он стукнул кулаком по столу.

«Кто знает, — размышлял Филип. — Может быть, это и есть справедливость».

Элинор все ещё думала о девяти детях. Ей рассказывали, как повитухи, чтобы ускорить роды, становятся своим пациенткам на живот. А вместо спорыньи они пичкают их смесью коровьего навоза и толчёного стекла.

— И это вы называете справедливостью? — повторил мистер Сита Рам.

Поняв, что от него ожидают ответа, Филип покачал головой и сказал «нет».

— Вы должны написать об этом, — сказал мистер Сита Рам. — Вы должны вскрыть эти безобразия.

Филип выразил сожаление, что он всего только романист, а не публицист и не журналист.

— Вы знаете старого Даулата Синга, — добавил он с видимой непоследовательностью, — того, который живёт в Аджмире?

— Я встречался с ним, — сказал мистер Сита Рам тоном, из которого явствовало, что он не любит Даулата Синга или, может быть (что казалось Филипу более вероятным), что тот не любит или за что-то не одобряет мистера Ситу Рама.

— Мне он показался очень интересным человеком, — сказал Филип. Для людей, подобных Даулату Сингу, слово «справедливость» означало совсем не то, что для мистера Ситы Рама или для начальника станции из Бхованипора. Он вспомнил благородное лицо старика, блестящие глаза, сдержанную страстность его слов. Если бы только он не жевал бетель…

Наступило время уходить. Наконец-то! Они попрощались с преувеличенной сердечностью, сели в ожидавший их автомобиль и уехали. Земля между пальмами была будто усыпана серебряными монетами, забрызгана кляксами ртути. Машина катилась сквозь непрестанное мерцание света и тьмы — как в кинематографе двадцать лет тому назад; а когда машина вырвалась из-под пальм, их облило ярким светом огромной луны.

«Трехликая Геката [55], — думал Филип, щурясь на блестящий шар. — Ну а как же Сита Рам и Даулат Синг и начальник станции? А древняя, внушающая благоговейный ужас Индия? А справедливость и свобода? А прогресс и будущее? Вся беда в том, что мне до всего этого нет никакого дела. Ровно никакого. Это позор. Но мне нет дела. И ликов у Гекаты вовсе не три. Их тысячи, их миллионы. Приливы. Богиня озера Немо [56]. Прямо пропорционально произведению масс и обратно пропорционально квадрату расстояний. Серебряная монета — рукой подать, а на самом деле величиной как вся Российская империя. Больше, чем Индия. Как хорошо будет вернуться в Европу! И подумать только, что было время, когда я читал книги о йогах и делал дыхательные упражнения и пытался убедить себя, что я не существую! Вот тоже дурак! А все от разговоров с этим идиотом Барлепом. К счастью, люди не оставляют на мне глубокого следа. Они скользят по мне, как пароход по морю. Но поверхность снова становится гладкой. Интересно, каков будет завтрашний пароход? Пароходы Ллойда Триестино считаются хорошими. Я сказал — к счастью, а может быть, на самом деле нужно стыдиться своего безразличия? Вспомни притчу о сеятеле. Зерно, упавшее на каменистую почву [57]. Но когда делаешь вид, что ты не то, что есть на самом деле, все равно никакого толку не получается. Взять, например, Барлепа. Вот тоже комедиант! А ведь многие ему верят. Включая его самого, вероятно. Очень возможно, что никто не лицемерит сознательно, кроме особых случаев. Невозможно все время носить маску. А все-таки хотелось бы узнать, как это можно так сильно верить во что-нибудь, чтобы ради этого убивать людей или самому пойти на смерть. Стоило бы испытать…»

Элинор тоже смотрела на яркий диск. Луна, полная луна… И вдруг Элинор переместилась в пространстве и времени. Она опустила глаза и повернулась к мужу; она взяла его за руку и нежно прильнула к нему.

— Помнишь те вечера? — спросила она. — В саду в Гаттендене. Помнишь, Фил?

Слова Элинор донеслись к нему издалека, из мира, который сейчас нисколько не интересовал его. Он неохотно отозвался.

— Какие вечера? — спросил он голосом из другого мира, сухим и бесцветным голосом человека, отвечающего на назойливый телефонный звонок.

При звуке этого телефонного голоса Элинор быстро отодвинулась от Филипа. Прижиматься к человеку, который, как выясняется, на самом деле отсутствует, это не только досадно, это, кроме того, унизительно. А он ещё спрашивает, какие вечера! Действительно!

— Почему ты меня больше не любишь? — с отчаянием в голосе спросила она. О каких же других вечерах она могла говорить, как не о вечерах в то чудесное лето после их свадьбы, которое они провели в доме её матери. — Ты совершенно не обращаешь на меня внимания — меньше внимания, чем на мебель, гораздо меньше, чем на книгу.

— Но, Элинор, о чем ты? — Филип выразил своим голосом больше удивления, чем он на самом деле испытывал. После первого мгновения, когда он выбрался на поверхность из глубин своей задумчивости, он понял, что она хотела сказать, он связал сегодняшнюю индийскую луну с той луной, которая восемь лет назад сияла над Харфордширским садом. Ему следовало бы сказать об этом. Все стало бы сразу проще. Но он сердился, когда его прерывали, он не любил выслушивать упрёки, и к тому же искушение доказать в споре свою правоту было слишком сильным. — Я задаю простой вопрос, — продолжал он, — просто хочу знать, о чем ты говоришь. А ты начинаешь жаловаться на то, что я больше не люблю тебя. Не вижу никакой логической связи.

— Но ты отлично знаешь, о чем я говорила, — сказала Элинор, — и потом это правда: ты больше не любишь меня.

— Любить-то я тебя люблю, — сказал Филип и, все ещё пытаясь оставаться на почве диалектики (хотя он знал, что это все равно бесполезно), продолжал подвергать Элинор сократическому допросу, — но вот что мне действительно хотелось бы уразуметь: каким образом возник этот разговор. Мы начали с вечеров, и вот…

Но логика интересовала его жену гораздо меньше, чем любовь.

— Ах, я отлично знаю, что ты никогда не скажешь, что не любишь меня! — прервала она. — Словами ты не скажешь. Ты не захочешь причинить мне боль. Но мне гораздо больней, когда ты не говоришь об этом прямо, когда ты обходишь это молчанием. Ведь своим молчанием ты тоже признаешь, что не любишь меня. Но от этого гораздо больней, потому что боль длится дольше, потому что нет уверенности, потому что страдания все повторяются. Пока слово не сказано, всегда остаётся надежда: а может, оно и не подразумевалось. Даже если знаешь, что на самом деле оно наверняка подразумевалось. Всегда остаётся надежда. А где надежда, там и разочарование. То, что ты уклоняешься от ответа, Фил, — это не доброта, это жестокость.

— Я не уклоняюсь от ответа, — возразил он. — Но зачем мне говорить, что я тебя не люблю, если я тебя люблю?

— Да, но как? Как ты любишь? Не так, как ты любил раньше. Или, может быть, ты забыл? Ты даже не помнишь о том времени, когда мы только что поженились.

— Но, дорогое дитя, — возражал Филип, — будь точней. Ты сказала просто «эти вечера», а я должен был догадываться какие.

— Конечно, — сказала Элинор, — Ты бы догадался, если бы обращал на меня сколько-нибудь внимания. Об этом-то я и говорю. Ты так мало любишь меня теперь, что даже не помнишь о том времени, когда ты любил. Неужели, по-твоему, я могу забыть эти вечера?

Она вспомнила сад, невидимые в темноте душистые цветы, огромную чёрную веллингтонию на лужайке, восходящую луну и двух каменных грифонов по обеим сторонам низкой террасы, где они сидели вдвоём. Она вспомнила его слова и его поцелуи, прикосновения его рук. Она вспомнила все, вспомнила с мелочной точностью тех, кто любит погружаться в прошлое и восстанавливать его, кто неустанно перебирает каждую драгоценную подробность прежнего счастья, возрождённого воспоминанием.

— Это просто изгладилось из твоей памяти, — добавила она с печальным укором: для неё те вечера обладали большей реальностью, чем почти вся её жизнь теперь.

— Да нет же, я помню, — нетерпеливо сказал Филип, — только я не умею так сразу переключать своё сознание. Когда ты заговорила со мной, я думал о чем-то другом — только и всего.

— Хотела бы я, чтобы у меня тоже было о чем думать кроме этого, — вздохнула Элинор. — Вся беда в том, что мне не о чем больше думать. Зачем я так люблю тебя? Зачем? Это несправедливо. Ты защищён своим интеллектом и талантом. Ты можешь уйти в работу, в мир идей. Но у меня нет ничего; мне нечем защититься от моих переживаний; у меня нет ничего, кроме тебя. А ведь защита нужна именно мне. Потому что я люблю тебя. Тебе не от чего защищаться. Тебе все равно. Нет, это несправедливо, это несправедливо.

В конце концов, размышляла она, это и всегда было так. Он никогда не любил её по-настоящему, даже в самом начале. Он никогда не любил её глубоко, всем своим существом, до самозабвения. Потому что даже в самом начале их любви он уклонялся от слишком близкого соприкосновения, он не хотел отдать ей всего себя. А она отдавала ему все, решительно все. И он брал, ничего не давая взамен. Он никогда не отдавал ей свою душу, самую интимную часть своего «я». Всегда, даже в самом начале, даже когда он очень любил её. Она была счастлива тогда, но только потому, что она ещё не знала, что такое счастье, она ещё не понимала, что любовь может быть иной, более глубокой. Сейчас она испытывала извращённое наслаждение, унижая своё прежнее счастье, обесценивая свои воспоминания. Луна, тёмный душистый сад, огромное чёрное дерево, бархатная тень на лужайке… Она отрицала их, она отрекалась от счастья, символами которого они сохранились в её памяти.

Филип Куорлз молчал. Ему нечего было сказать. Он обнял её и привлёк к себе; он целовал её лоб, её дрожащие ресницы — они были влажными от слез.

Грязные предместья Бомбея проносились мимо. Фабрики и лачуги и огромные жилые дома, в лунном свете призрачные и белые, как скелеты. Коричневые тонконогие пешеходы возникали на мгновение в свете фар, точно истины, постигнутые интуитивно, мгновенно и с безусловной очевидностью, и сейчас же скрывались снова в пустоте кромешной тьмы. Здесь и там придорожные огни выхватывали из мрака тёмные тела и лица. Обитатели мира, внутренне такого же далёкого от них, как самая далёкая из звёзд, смотрели на них, когда автомобиль проносился мимо скрипучих телег, запряжённых буйволами.

— Дорогая, — повторял он. — Дорогая…

Элинор позволила себя утешить.

— Ты любишь меня хоть немножко?

— Больше всех на свете.

Она даже засмеялась. Правда, в её смехе слышалось рыдание, но все-таки это был смех.

— Как ты стараешься быть нежным со мной! — А все-таки, думала она, те дни в Гаттендене были действительно блаженными. Они принадлежали ей, она пережила их; от них нельзя отречься. — Ты так стараешься. Это так мило с твоей стороны.

— Перестань говорить глупости, — сказал он. — Ты отлично знаешь, что я люблю тебя.

— Любишь? — Она улыбнулась и погладила его по щеке. — Да, когда у тебя есть время, да и то по беспроволочному телеграфу через Атлантический океан.

— Нет, это неправда. — Но в глубине души он знал, что это правда. Всю жизнь он шёл один, в пустоте своего собственного мира, куда он не допускал никого: ни свою мать, ни друзей, ни своих возлюбленных. Даже когда он держал её в объятиях, он сообщался с ней по беспроволочному телеграфу через Атлантический океан.

— Это неправда, — с нежной насмешкой повторила она. — Бедненький Фил! Но ведь ты и ребёнка не сумеешь обмануть. Ты не умеешь лгать убедительно. Ты слишком честен. За это-то я и люблю тебя. Если бы ты знал, до чего ты прозрачен.

Филип молчал. От разговоров о личных отношениях ему всегда становилось неловко. Они угрожали нарушить его одиночество — то одиночество, которое одна часть его сознания осуждала (потому что он чувствовал себя отрезанным от многого, что он хотел бы испытать); и все-таки только в этом одиночестве мог жить его дух, только там он чувствовал себя свободно… Обычно он воспринимал это внутреннее одиночество как нечто само собой разумеющееся, такое же естественное, как воздух, которым мы дышим. Но когда оно было под угрозой, он болезненно ощущал, как оно ему необходимо; он боролся за него, как задыхающийся борется за глоток воздуха. Но это была пассивная борьба, сводившаяся к отступлению и обороне. Теперь он окопался в молчании, в том спокойном, уединённом, холодном молчании, которое Элинор, он был уверен, не станет нарушать, зная всю безнадёжность подобных попыток. Он оказался прав: Элинор взглянула на него и, отвернувшись, принялась созерцать озарённый луной пейзаж. Их параллельные молчания текли во времени не встречаясь.

Они мчались сквозь индийскую тьму. В воздухе, казавшемся прохладным от быстрого движения, запах тропических цветов сменялся запахом сточных вод, пищи и горящего коровьего навоза.

— И все-таки, — вдруг сказала Элинор, не в силах больше сдерживать своей обиды, — ты не можешь обойтись без меня. Что станется с тобой, если я уйду от тебя к человеку, который сумеет дать что-нибудь взамен того, что даю я? Что станется с тобой?

Вопрос канул в молчание. Филип не ответил. Но что действительно станется с ним? Он и сам не знал. В повседневной жизни он был чужеземцем, испытывающим неловкость от общения с подобными себе, не умеющим или неспособным общаться с теми, кто не говорит на родном ему интеллектуальном языке идей. Эмоционально он был чужеземцем. Элинор служила ему переводчиком, драгоманом. Подобно своему отцу, Элинор Бидлэйк родилась с даром интуитивно понимать людей и чувствовать себя с ними свободно: она быстро находила общий язык с любым человеком. Не хуже, чем её отец, она инстинктивно понимала, как нужно разговаривать с людьми всех категорий, кроме разве той, к какой принадлежал её муж. Трудно найти нужные слова, разговаривая с человеком, который сам ничего не говорит, который отвечает на личное безличным, на слова, полные чувства и предназначенные только для него, — интеллектуальными обобщениями. И все-таки, любя его, она не оставляла попыток войти с ним в более близкое соприкосновение; и, хотя здесь было от чего прийти в отчаяние — это было все равно что петь перед глухонемым или играть при пустом зрительном зале, — она упорно старалась передать ему свои интимные мысли и переживания. Бывали минуты, когда он, делая над собой огромное усилие, пытался ввести её в свой внутренний мир. Может быть, привычка к скрытности лишила его способности выражать свои переживания или, может быть, самая способность переживать атрофировалась от постоянного молчания и подавления; как бы то ни было, эти редкие минуты близости доставляли Элинор только разочарование. Святая святых, куда он с таким трудом ввёл её, оказалась почти такой же голой и пустой, как та, которая представилась изумлённому взору римских солдат, осквернивших Иерусалимский храм.

И все-таки она была благодарна Филипу за его добрые намерения, за то, что он по крайней мере хотел посвятить её в свою эмоциональную жизнь, хотя эта эмоциональная жизнь сводилась к очень немногому. Своего рода пирроновское безразличие ко всему [58], свойственное Филипу от природы и усугублённое привычкой, умерялось прирождённой мягкостью и добротой и сменялось изредка неистовыми вспышками физической страсти. Разум Элинор говорил ей, что это так; но на практике её чувства восставали против того, с чем она была в теории согласна. Все, что было в ней живого, восприимчивого, иррационального, страдало от его безразличия, словно он был холоден только с ней одной. И тем не менее, вопреки всем своим чувствам, Элинор всегда знала, что его безразличие не относится лично к ней, что он таков же со всеми, что он любит её настолько, насколько он умеет любить, что его любовь к ней не уменьшается, потому что она никогда не была более сильной; раньше она была, пожалуй, более страстной, но даже тогда она не была более эмоциональной, более самозабвенной, чем теперь. Но все-таки её чувства не мирились с этим; он не должен быть таким! Не должен, да! Но таким он был. После взрыва возмущения Элинор смирялась и старалась любить его настолько разумно, насколько она могла, удовлетворяясь его нежностью, его страстью, существовавшей в нем как-то отдельно от него самого, его редкими попытками эмоционально сблизиться с ней и, наконец, его умом, умом, способным быстро и глубоко охватить все, даже те эмоции, которых он не мог испытывать, и те инстинкты, которым не хотел поддаваться.

Однажды, когда он рассказывал ей о книге Келлера про обезьян, она сказала:

— Знаешь, Фил, ты вроде обезьяны, только навыворот. Почти человек, как бедняжки шимпанзе. Вся разница в том, что они пытаются мыслить при помощи своих чувств и инстинктов, а ты пытаешься чувствовать при помощи своего интеллекта. Почти человек. На самой грани, бедный мой Фил!

Он так изумительно понимал все; поэтому было очень весело служить для него переводчиком и объяснять ему других людей. (Гораздо менее весело было объяснять себя.) Он схватывал все, что мог уловить разумом.

Она осведомляла его о своём общении с туземцами мира эмоций, и он сразу понимал все, он обобщал её опыт, он связывал его с опытом других людей, классифицировал, находил аналогии и параллели. Единичное и неповторимое становилось в его руках частью системы. Она с удивлением обнаруживала, что она сама и её друзья, помимо своей воли, подтверждали какую-нибудь теорию или служили примером при каком-нибудь интересном обобщении. Её функции драгомана не ограничивались разведкой и осведомлением. Зачастую ей приходилось служить посредником между Филипом и каким-нибудь третьим лицом, с которым он хотел войти в соприкосновение: она создавала атмосферу, без которой невозможно личное общение, не давала разговорам стать чрезмерно интеллектуальными и сухими. Предоставленный самому себе, Филип не был бы в состоянии установить или поддерживать личное общение. Но когда рядом с ним была Элинор, которая создавала и поддерживала это общение, он способен был понимать и сочувствовать разумом; Элинор уверяла его, что в этом понимании и сочувствии нет ничего человеческого. Переходя к абстракциям, он снова становился сверхчеловеком.

Да, служить драгоманом при таком исключительно сообразительном путешественнике по стране чувств было истинным развлечением. Но это было больше чем развлечение: в глазах Элинор это было, кроме того, долгом. Нужно было думать о его работе.

— Ах, если б ты был немножко меньше сверхчеловеком, Фил, — говаривала она ему, — какие прекрасные романы ты писал бы!

И он соглашался с ней, немного огорчённый. Он был достаточно умен, чтобы понимать, чего ему недостаёт. Элинор старалась насколько могла возместить это; осведомляла его о нравах туземцев, служила посредником, когда он хотел войти с кем-нибудь из них в личное соприкосновение. Не только ради себя, но и ради него самого как писателя она хотела, чтобы он перестал быть таким безличным, чтобы он научился жить не только своим интеллектом, но и чувствами, инстинктами и интуицией. Она героически поощряла даже его пассивное влечение к другим женщинам: две-три любовные связи принесли бы ему пользу. Она так заботилась о том, чтобы принести ему пользу как писателю, что не раз, видя, как он восхищённо смотрит на какую-нибудь молодую женщину, она принималась устанавливать для него личное общение с ней, установить которое он сам не умел. Это было, конечно, рискованно: он мог полюбить по-настоящему; он мог забыть о своём интеллекте и стать другим человеком, и все это досталось бы какой-нибудь другой женщине. Элинор шла на риск отчасти потому, что она считала, что его творчество важней, чем все остальное, важней, чем даже её собственное счастье, отчасти же потому, что она втайне была уверена, что на самом деле никакого риска нет и что он никогда не потеряет голову и не уйдёт к другой женщине. Метод лечения при помощи любовных связей действовал бы медленно, если он вообще оказался бы действенным, и она верила, что, если он окажет действие, она сумеет использовать его в своих интересах. Однако пока что он не действовал. Филип изменял ей очень редко, и его измены не оказывали на него сколько-нибудь заметного влияния. Он оставался до ужаса, до безумия все тем же — сообразительным настолько, что казался почти человеком, холодно-добрым, разъединенно страстным и чувственным, безлично-нежным. Почему она до сих пор любит его? — спрашивала она себя. С таким же успехом можно любить книжный шкаф. Когда-нибудь она все-таки уйдёт от него. Нельзя быть такой альтруистичной и преданной. Надо подумать и о собственном счастье. Быть любимой, а не только любить; получать, а не только отдавать… Да, когда-нибудь она все-таки уйдёт от него. Нужно подумать и о самой себе. Кроме того, ему это послужит наказанием. Да, наказанием, потому что она была убеждена, что, если она уйдёт от него, он будет искренне несчастен, по-своему — насколько он вообще может быть несчастен. И, может быть, это страдание совершит то чудо, к которому она стремилась все эти годы; может быть, оно сделает его более восприимчивым, более человечным. Может быть, оно сделает его настоящим писателем, может быть, это даже её долг — сделать его несчастным, самый священный её долг…

Собака, перебегавшая через дорогу впереди машины, вывела её из задумчивости. Как неожиданно ворвалась она в узкую вселенную автомобильных фар! Бегущая во весь опор, она существовала какую-то долю секунды и снова скрылась во тьме по другую сторону освещённого мира. Другая собака внезапно появилась на её месте, преследуя первую.

— О! — воскликнула Элинор. — Её… — Огни автомобиля метнулись в сторону и снова вперёд; машину мягко встряхнуло, словно одно из её колёс переехало камень, но камень взвизгнул. — …задавит, — закончила она.

— Её уже задавило.

Шофёр-индус обернулся, улыбаясь во весь рот. Видно было, как сверкнули его зубы.

— Собака! — сказал он. Он гордился своим умением говорить по-английски.

— Бедный пёс! — Элинор передёрнуло.

— Сам виноват, — сказал Филип, — зачем не смотрел. Вот чем кончается погоня за самкой!

Наступило молчание. Его прервал Филип.

— Нравственность приняла бы очень странные формы, — вслух размышлял он, — если бы мы любили в определённый сезон, а не круглый год. Понятие о нравственном и безнравственном менялось бы по месяцам. Первобытное общество гораздо более склонно к сезонной любви, чем цивилизованное. Даже в Сицилии в январе рождается вдвое больше детей, чем в августе. Это лишний раз доказывает, что весной юноша… Но нигде это не бывает только весной. У людей не бывает ничего похожего на течку у сук или кобыл. Если не считать некоторых явлений в моральной сфере. Дурная репутация женщины привлекает мужчин. Дурная слава свидетельствует о доступности. В животном мире отсутствие течки соответствует тому, что в женщине мы называем целомудрием…

Элинор слушала с интересом и в то же время с некоторым ужасом. Достаточно было несчастному животному попасть под автомобиль, и вот уже заработал этот гибкий, неутомимый интеллект. Несчастный, изголодавшийся пёс-пария был раздавлен колёсами автомобиля. Это происшествие заставило Филипа привести статистические данные о рождаемости в Сицилии, высказать ряд мыслей об относительности морали, дать блестящее психологическое обобщение. Это было удивительно, это было неожиданно, это было увлекательно; но, Боже: она готова была разрыдаться.

VII

Отделавшись от миссис Беттертон и раскланявшись издали с отцом и леди Эдвард, Уолтер снова отправился на поиски. Наконец он нашёл то, что искал. Люси Тэнтемаунт только что вышла из столовой и стояла под аркой, нерешительно смотря по сторонам. Кожа её казалась особенно белой в траурном платье. Букетик гардений был приколот к корсажу. Она подняла руку и прикоснулась к гладким чёрным волосам; изумруд в её кольце подал Уолтеру зелёный сигнал с другого конца зала. Критически, с какой-то холодной интеллектуальной ненавистью Уолтер осмотрел её и спросил себя, за что, собственно, он её любит? За что? Не было ни объяснений, ни оправдания. Все говорило за то, что он не должен её любить.

Вдруг она двинулась, она вышла из поля его зрения. Уолтер пошёл вслед за ней. Проходя мимо двери в столовую, он заметил Барлепа, который оставил свою роль отшельника и пил шампанское, слушая графиню д'Экзержилло. «Ого-го! — подумал Уолтер, вспоминая свой собственный опыт с Молли д'Экзержилло. — Но Барлеп, вероятно, обожает её. Ему это как раз подходит… Он… Но вот и Люси; разговаривает — проклятие! — с генералом Нойлем». Уолтер остановился неподалёку, нетерпеливо дожидаясь возможности заговорить с ней.

— Наконец-то я вас поймал, — говорил генерал, поглаживая её руку. — Искал вас весь вечер.

Наполовину — сатир, наполовину — добрый дядюшка, он питал к Люси стариковскую слабость.

«Очаровательная малютка! — уверял он всех, кто соглашался его выслушивать. — Очаровательная фигурка! А какие глаза!» Он предпочитал молоденьких. «Что может быть лучше молодости!» — любил он говорить. Его долголетняя неприязнь к Америке и американцам превратилась в восторженное преклонение после того, как он в возрасте шестидесяти пяти лет посетил Калифорнию и насмотрелся на голливудских звёздочек и прекрасных купальщиц с берегов Тихого океана. Люси было почти тридцать, но генерал знал её давно; он продолжал относиться к ней, как к юной девушке своих первых воспоминаний. Ему она все ещё казалась семнадцатилетней. Он снова погладил её руку.

— Ну, теперь мы с вами поболтаем, — сказал он.

— Это будет очень весело, — сказала Люси с саркастической любезностью.

Уолтер смотрел на них со своего наблюдательного пункта. Генерал когда-то был красив. Его высокая фигура, затянутая в корсет, все ещё сохраняла военную выправку. Как истый гвардеец, он, улыбаясь, покручивал седой ус. Через минуту он опять был старым дядюшкой, настроенным игриво, покровительственно и доверчиво. Слегка улыбаясь, Люси с безжалостным и насмешливым любопытством рассматривала его своими светло-серыми глазами. Уолтер вглядывался в её лицо. Она даже не особенно красива. Так за что же? Он искал причин, искал оправданий. За что? Он упорно задавал себе этот вопрос. Ответа не было. Просто он влюбился в неё — вот и все; как сумасшедший, с первого же взгляда.

Повернув голову, Люси заметила его. Она кивнула ему и подозвала к себе. Он сделал вид, что приятно удивлён.

— Надеюсь, вы не забыли нашего уговора, — сказал он.

— Разве я когда-нибудь забываю? Кроме тех случаев, когда я делаю это нарочно, — добавила она со смехом. Затем, обращаясь к генералу: — Мы с Уолтером увидим сегодня вашего пасынка, — объявила она таким тоном и с такой улыбкой, словно говорила о ком-то, кто был особенно дорог её собеседнику. Но она прекрасно знала, что между Спэндреллом и его отчимом смертельная вражда. Люси унаследовала от матери страсть к сознательным «промахам», которая у неё принимала оттенок научной любознательности, унаследованной от отца. Ей нравилось экспериментировать, но не на лягушках и морских свинках, а на человеческих существах. Сказать человеку что-нибудь неожиданное, поставить его в дурацкое положение и смотреть, что из этого получится. Это был метод Дарвина и Пастера.

В данном случае получилось то, что лицо генерала Нойля побагровело.

— Я давно не виделся с ним, — холодно сказал он. «Прекрасно, — сказала она себе, — он реагирует».

— Но он такой милый, — сказала она вслух.

Генерал покраснел ещё больше и нахмурился. Чего он только не делал для этого мальчишки! И какой неблагодарностью платил ему мальчишка, как безобразно он себя вёл! Его выгоняли со всех мест, на которые его устраивал генерал. Лодырь, шалопай, пьяница и развратник; причиняет своей матери страдания, сидит у неё на шее, позорит своё имя. А его наглость! Какие слова он посмел ему сказать, когда они виделись в последний раз и когда между ними, по обыкновению, произошла сцена! Генерал никогда не забудет, что его назвали «старым слюнявым импотентом».

— И он такой способный, — говорила Люси. С внутренней улыбкой она вспомнила резюме карьеры его отчима, составленное Спэндреллом. «Исключённый за неуспеваемость из Харроу [59], — гласило оно, — окончивший Сандхерст последним по списку, он сделал блестящую карьеру в армии, достигнув во время войны высокого поста в контрразведке». Он изумительно читал некролог генерала. Прямо-таки слышались неподражаемые интонации «Тайме».

— Такой способный, — повторила Люси.

— Да, некоторые считают его способным, — очень холодно сказал генерал Нойль, — но лично я… — Он с силой прочистил горло. Это было его личное мнение.

Через минуту он откланялся, все так же сурово, все с тем же сердитым достоинством. Он чувствовал себя оскорблённым. Даже молодость Люси и её обнажённые плечи были недостаточной компенсацией за эти похвальные отзывы о Морисе Спэндрелле. Нахальный выродок! Его существование было для генерала бельмом в глазу; и он вымещал обиду на своей жене. Женщина не имеет права иметь подобного сына, никакого права! Бедной миссис Нойль нередко приходилось искупать перед вторым мужем оскорбления, нанесённые ему её сыном. Она была всегда под рукой, её можно было помучить, она была слишком слаба, чтобы сопротивляться. Выведенный из терпения генерал считал, что грехи сына должны пасть на голову его родительницы [60].

Люси посмотрела вслед его удаляющейся фигуре и, обращаясь к Уолтеру, сказала:

— Что делать, чтобы не попадаться генералу? Такие разговоры и сами по себе достаточно ужасны, а от него ещё такой запах! Ну как, едем?

Уолтер только этого и дожидался.

— А как же ваша мать и гости? — спросил он. Она пожала плечами.

— Пускай мама сама возится со своим зверинцем.

— Да, это действительно зверинец, — сказал Уолтер, неожиданно преисполняясь надеждами. — Давайте ускользнём куданибудь в тихое местечко.

— Бедный Уолтер! — В её глазах была насмешка. — Никогда не встречала людей с такой страстью к тишине. Но я не хочу никаких тихих местечек.

Его надежды испарились, оставив лёгкую горечь и бессильное раздражение.

— Тогда почему бы нам не остаться здесь? — спросил он, пытаясь быть саркастическим. — Разве здесь недостаточно шумно?

— Да, но здесь не тот шум, который я люблю, — объяснила она. — Ненавижу шум, производимый культурными, почтёнными, уважаемыми людьми, вот как вся эта публика. — Она жестом указала на гостей. Её слова заставили Уолтера вспомнить отвратительные вечера, которые он проводил с Люси в компании людей некультурных и не заслуживающих уважения, да к тому же пьяных. Гости леди Эдвард были достаточно неприятны. Но те были, безусловно, ещё неприятней. Как она может их выносить?

Люси, казалось, угадала его мысли. Она с улыбкой положила ему руку на плечо.

— Не страдайте! — сказала она. — На этот раз я не поведу вас в дурную компанию. Будет Спэндрелл…

— Спэндрелл, — повторил он с гримасой.

— А если Спэндрелл для вас недостаточно шикарен, там, наверно, будет ещё Марк Рэмпион с женой, если только мы приедем не слишком поздно.

При имени художника и писателя Уолтер одобрительно кивнул.

— Да, я охотно послушаю шум, который производит Рэмпион. — Затем, делая усилие, чтобы преодолеть робость, которая всегда заставляла его молчать, когда наступал момент выразить свои чувства словами: — Но я предпочёл бы, — добавил он шутливым тоном, чтобы его слова звучали не так смело, — я предпочёл бы где-нибудь наедине послушать шум, который производите вы.

Люси улыбнулась, но ничего не ответила. Он с каким-то ужасом уклонился от её взгляда. Её глаза смотрели на него бесстрастно и холодно, точно они знали все заранее и не интересовались больше ничем, а только слегка забавлялись, очень слегка, очень равнодушно забавлялись.

— Ну что ж, — сказал он, — идёмте. — Тон у него был покорный и несчастный.

— Нам придётся улизнуть, — сказала она, — сбежать украдкой. А то нас поймают и заставят вернуться.

Но им не удалось скрыться незамеченными. Подходя к двери, они услышали позади себя шелест платья и звук поспешных шагов. Голос назвал Люси по имени. Они обернулись и увидели миссис Нойль, жену генерала. Она положила руку на плечо Люси.

— Мне только что сказали, что сегодня вечером вы увидите Мориса, — сказала она, не объясняя, что генерал сообщил ей об этом только для того, чтобы отвести душу и сказать что-нибудь неприятное человеку, который безропотно стерпит его грубость. — Передайте ему два слова от меня. Хорошо? — Она умоляюще наклонилась всем телом вперёд. — Вы это сделаете? — Было что-то трогательно-юное и беспомощное в её манере, что-то очень юное и нежное, несмотря на её пожилое лицо. К Люси, которая годилась ей в дочери, она обращалась как к кому-то старшему и более Сильному. — Пожалуйста!

— Ну конечно, — сказала Люси. Миссис Нойль благодарно улыбнулась.

— Скажите ему, — сказала она, — что я приду к нему завтра в конце дня.

— Завтра в конце дня.

— Между четырьмя и половиной пятого. И не говорите об этом никому больше, — добавила она после минутного колебания.

— Ну конечно, я никому не скажу.

— Я так благодарна вам, — сказала миссис Нойль и с неожиданным и робким порывом поцеловала Люси. — Спокойной ночи, Дорогая. — Она скрылась в толпе.

— Можно подумать, — сказала Люси, когда они проходили по вестибюлю, — что она назначала свидание любовнику, а не сыну.

Два швейцара, два услужливых автомата, распахнули перед ними дверь. Закрывая дверь, они многозначительно перемигнулись. На мгновение машины превратились в живых людей.

Уолтер дал шофёру такси адрес ресторана Сбизы и влез в замкнутую темноту автомобиля. Люси уже уселась в углу.

Тем временем в столовой Молли д'Экзержилло все ещё разговаривала. Она гордилась своим искусством вести разговор. Эта способность была у неё наследственной. Её мать была одной из знаменитых мисс Джогеган из Дублина. Её отец был тот самый господин судья Брабант, который славился своей застольной беседой и своими остротами в суде. Сверх того, замуж она вышла тоже за блестящего собеседника: д'Экзержилло был учеником Робера де Монтескью, и Марсель Пруст почтил его упоминанием в «Содоме и Гоморре». Если бы Молли и не владела искусством разговора от рождения, она усвоила бы его от мужа. Природа и среда объединёнными усилиями сделали из неё профессионала-атлета красноречия. Подобно всем добросовестным профессионалам, она не полагалась только на свои таланты. Она была трудолюбива, она упорно работала над развитием своих природных данных. Злоязычные друзья утверждали, что она зубрит свои парадоксы по утрам, лёжа в постели. Она и сама не скрывала, что ведёт дневник, в который, наряду со сложной историей своих переживаний и ощущений, она заносит каждый понравившийся ей анекдот, каламбур и образный оборот. Может быть, она освежала их в памяти, заглядывая в эту летопись каждый раз, когда одевалась, чтобы ехать в гости? Те же самые друзья, которые слышали, как она практикуется по утрам, видели её трудолюбиво заучивающей, подобно ученику накануне экзамена, эпиграммы Жана Кокто об искусстве, послеобеденные рассказы м-ра Биррелла [61], анекдоты У. Б. Йейтса о Джордже Муре [62] и слова, сказанные ей Чарли Чаплином во время её последней поездки в Голливуд. Как все специалисты-говоруны, Молли весьма экономно расходовала свою мудрость и остроумие: количество bon mots [63] не настолько велико, чтобы постоянно практикующий мастер разговора мог при каждом публичном выступлении пользоваться запасом свежих острот. Как у всех знаменитых говорунов, репертуар Молли при всем его разнообразии не был неограниченным. Как хорошая хозяйка, она умела состряпать из остатков вчерашнего обеда рагу для сегодняшнего завтрака. Кушанья, приготовленные для поминок, использовались на другой день для свадебного обеда.

Денису Барлепу она сервировала разговор, который пользовался огромным успехом на званом завтраке у леди Бенджер, а также среди гостей, приехавших на уик-энд к Гобли, у Томми Фиттона, одного из её молодых людей, и у Владимира Павлова — другого молодого человека, у американского посла и у барона Бенито Когена. Разговор вращался вокруг любимой темы Молли.

— Знаете, что сказал про меня Жан? — говорила она (Жан — это был её муж). — Знаете? — настойчиво повторяла она, по своей странной привычке требуя ответа на чисто риторический вопрос. Она нагнулась к Барлепу, демонстрируя ему тёмные глаза, зубы и декольте…

Барлеп покорно ответил, что он этого не знает.

— Он сказал, что я не совсем человек. Что я — стихийный дух, а не женщина. Нечто вроде эльфа. Как по-вашему, это комплимент или оскорбление?

— Как на чей вкус, — сказал Барлеп, придавая своему лицу тонкое и лукавое выражение, словно он хотел сказать что-то смелое, остроумное и в то же время глубокое.

— Но я не согласна с ним, — продолжала Молли. — Я вовсе не похожа на стихийного духа или на эльфа. По-моему, я простое, безыскусственное дитя природы. Своего рода крестьянка. — На этом месте все слушатели Молли обычно разражались смехом и протестами. Барон Бенито Коген энергично заявил, что она «одна из римских императриц природы».

Барлеп неожиданно отнёсся к её словам совершенно иначе. Он замотал головой, он улыбнулся мечтательной и странной улыбкой.

— Да, — сказал он, — по-моему, вы правы. Дитя природы malgre tout [64]. Вы носите маску, но за ней легко увидеть простое, непосредственное существо.

Молли была в восторге; она чувствовала, что со стороны Барлепа это высшая похвала. В таком же восторге она была тогда, когда другие не признавали её крестьянкой. С их стороны высшей похвалой было именно это отрицание. Значение имела самая похвала, интерес к её личности. Само по себе мнение её поклонников интересовало её очень мало.

Тем временем Барлеп принялся развивать выдвинутую Руссо антитезу Человека и Гражданина. Она прервала его и вернула разговор к исходной теме.

— Человеческие существа и эльфы — прекрасная классификация, не правда ли? — Она нагнулась, приближая к нему лицо и грудь. — Не правда ли? — повторила она риторический вопрос.

— Пожалуй. — Барлеп не любил, когда его прерывали.

— Обычные люди — да; пусть будет так — все слишком человеческие существа с одной стороны. И стихийные духи — с другой. Одни — способные привязываться к людям и переживать и быть сентиментальными. Должна сказать, я ужасно сентиментальна. — («Вы почти так же сентиментальны, как сирены в „Одиссее“», — последовал заимствованный из классической древности комментарий барона Бенито.) — Другие, стихийные духи — свободные, стоящие в стороне от всего; они приходят и уходят — уходят с таким же лёгким сердцем, как приходят; пленительные, но никогда не пленяемые; доставляющие другим людям переживания, но сами ничего не переживающие. Как я завидую их воздушной лёгкости!

— С таким же успехом вы можете завидовать воздушному шару, — серьёзно сказал Барлеп. Он всегда стоял за сердце.

— Но им так весело!

— Я бы сказал, что они не способны чувствовать себя весело: для этого нужно уметь чувствовать, а они не умеют.

— Они умеют чувствовать ровно настолько, чтобы им было весело, — возразила она, — но, пожалуй, не настолько, чтобы быть счастливыми. И во всяком случае, не настолько, чтобы быть несчастными. Вот в этом им можно позавидовать. Особенно если они умны. Возьмите, например, Филипа Куорлза. Вот кто действительно эльф. — Она повторила своё обычное описание Филипа. В числе его эпитетов были «зоолог-романист», «начитанный эльф», «учёный Пэк» [65]. Но самые удачные выскользнули из её памяти. В отчаянии она пыталась их поймать, но они не давались в руки. На этот раз мир увидит её теофрастовский портрет [66] лишённым самой блестящей чёрточки и в целом немного скомканным из-за того, что Молли сознавала пробел и это мешало ей придать портрету законченность. — Тогда как его жена, — заключила она, болезненно сознавая, что Барлеп улыбается менее часто, чем следовало бы, — ничуть не похожа на эльфа. Она не эльф, она не начитанна и не особенно умна. — Молли снисходительно улыбнулась. — Такой человек, как Филип, должен понимать, что она ему, мягко выражаясь, не пара. — Улыбка не сходила с её губ, выражая на этот раз самодовольство. Филип до сих пор питал к Молли слабость. Он писал ей такие забавные письма, почти такие же забавные, как её собственные. (Молли любила цитировать фразу своего мужа: «Quand je veux briller dans le monde, — сказал он, — je cite des phrases de tes lettres» [67].) — Бедняжка Элинор! Она скучновата, — продолжала Молли, — что не мешает ей быть премилой женщиной. Мы с ней были знакомы ещё девчонками. Очень мила, но далеко не Гипатия [68].

Элинор просто дурочка, раз она не понимает, что Филипа неизбежно должна привлекать женщина, равная ему по уму, женщина, с которой можно говорить как с равной. Просто дурочка, раз она не заметила волнения Филипа в тот вечер, когда Элинор познакомила его с Молли. Просто дурочка, раз она не ревновала. Молли воспринимала отсутствие ревности как личное оскорбление. Правда, она не давала никаких реальных поводов к ревности. Она не спала с чужими мужьями; она только разговаривала с ними. Не подлежало сомнению, однако, что она часто разговаривала с Филипом. А жены обязаны ревновать. Наивная доверчивость Элинор подзадорила Молли, заставила её быть более благосклонной к Филипу, чем обычно. Но он отправился бродить по свету раньше, чем между ними произошло что-нибудь серьёзное по части разговоров. Она предвкушала возобновление разговоров после его приезда. «Бедняжка Элинор!» — сострадательно подумала она. Её чувства были бы, вероятно, менее христианскими, если бы она знала, что «бедняжка» Элинор заметила восторженные взгляды Филипа раньше, чем заметила их сама Молли, и что, заметив их, она добросовестно принялась за свою роль драгомана и посредника. Правда, она не слишком надеялась и не слишком боялась, что Молли совершит чудо превращения: громкоговоритель, будь он даже очень хорошеньким, очень пухленьким (вкусы Филипа были несколько старомодны) и очень соблазнительным, не способен вызвать к себе безумную любовь. Единственной её надеждой было, что страсть, вызванная прелестями Молли, не найдёт полного удовлетворения в разговорах (а по слухам, разговоры были единственным, чем Молли дарила своих поклонников) и Филип придёт в то состояние бешенства и отчаяния, которое способствует писанию хороших романов.

— …Разумеется, — продолжала Молли, — умному мужчине не следует жениться на умной женщине. Поэтому Жан всегда грозит мне разводом. Он говорит, что я слишком возбуждаю его. «Tu ne m'ennuies pas assez» [69], — говорит он; а ему необходима une femme sedative [70]. Пожалуй, он прав: Филип Куорлз поступил разумно. Представьте себе умного эльфа, вроде Филипа, женатого на такой же умной женщине из породы эльфов, например на Люси Тэнтемаунт. Это было бы сущее несчастье, не правда ли?

— Пожалуй, Люси была бы сущим несчастьем для всякого мужчины — эльфа, не эльфа, все едино.

— Нет, надо признаться, что Люси нравится мне. — Молли порылась в своём запасе теофрастовских эпитетов. — Мне нравится, как она скользит сквозь жизнь, вместо того чтобы тащиться по ней. Мне нравится, как она порхает с цветка на цветок, хотя, пожалуй, эта метафора слишком поэтична в приложении к Бентли, и Джиму Конклину, и бедному Рэджи Тэнтемаунту, и Морису Спэндреллу, и Тому Тривету, и Понятовскому, и тому молодому французу, который пишет пьесы, — как его фамилия? — и ко всем тем, кого мы забыли или о ком не знаем. — Барлеп улыбнулся: на этом месте все улыбались. — Как бы то ни было, она порхает. Надо сказать: нанося цветам немалый урон. — Барлеп снова улыбнулся. — Но ей от всего этого только весело. Должна признаться, что я ей завидую. Я хотела бы быть эльфом и порхать.

— У неё гораздо больше оснований завидовать вам, — сказал Барлеп, мотая головой с прежним глубокомысленным, тонким и христианским выражением лица.

— Завидовать мне в том, что я несчастна?

— Кто несчастен? — заговорила в эту минуту леди Эдвард. — Добрый вечер, мистер Барлеп, — сказала она, не дожидаясь ответа.

Барлеп принялся уверять её, что ему очень понравилась музыка.

— А мы только что говорили о Люси, — прервала его Молли д'Экзержилло. — Мы согласились на том, что она похожа на эльфа: такая лёгкая и всему чуждая.

— На эльфа? — переспросила леди Эдвард. — Что вы! Она скорее домовой. Вы представить себе не можете, мистер Барлеп, как трудно воспитывать домового. — Леди Эдвард покачала головой. — Иногда она просто пугала меня.

— Неужели? — сказала Молли. — Но вы и сами, пожалуй, немножко эльф, леди Эдвард.

— Немножко, — согласилась леди Эдвард. — Но я все-таки не домовой.

— Ну? — сказала Люси, когда Уолтер уселся рядом с ней в такси. Она точно бросала ему вызов. — Ну?

Машина тронулась. Он схватил её руку и поднёс к губам. Это был ответ на её вызов.

— Я люблю вас. Вот и все.

— Любите, Уолтер? — Она повернулась к нему и, взяв его обеими руками за голову, внимательно рассматривала в полутьме его лицо. — Любите? — повторила она и с этими словами медленно покачала головой и улыбнулась. Потом, подавшись вперёд, она поцеловала его в губы. Уолтер обнял её; но она высвободилась из его объятий. — Нет, нет, — запротестовала она и отстранилась от него. — Нет.

Повинуясь ей, он отодвинулся тоже. Наступило молчание. От неё пахло гардениями. Сладкий тропический запах, душистый символ её существа, окутал его. «Надо было быть настойчивым, — думал он, — грубым. Целовать её. Заставить её силой. Почему я не сделал этого? Почему?» Он не знал. А почему она поцеловала его? Просто для того, чтобы заставить его ещё больше желать её, чтобы ещё больше поработить его. А почему он, зная это, все-таки любит её? Почему, почему? — повторял он.

Словно в ответ на его мысли её голос произнёс:

— Почему вы любите меня?

Он открыл глаза. Они проезжали мимо уличного фонаря. Свет упал на её лицо. Оно на мгновение выступило из темноты и снова стало невидимым — бледная маска, которая знает все заранее и относится ко всему с жестоким, бесстрастным, слегка утомлённым любопытством.

— Я только что задавал себе этот вопрос, — ответил Уолтер. — Я хотел бы не любить вас.

— Знаете, я могла бы сказать то же самое. С вами сегодня не слишком-то весело.

«Как утомительны все те мужчины, — размышляла она, — которые воображают, будто никто никогда не любил до них!» И все-таки он ей нравился. Он очень привлекателен. Нет, «привлекателен» — не то слово. Как раз привлекательным-то он и не был. Скорее — «трогателен». Трогательный любовник? Это не в её стиле. Но он нравился ей. В нем есть что-то милое. Кроме того, он остроумен, с ним приятно проводить время. Его безумная любовь, правда, утомительна, но зато он такой преданный. А это для Люси было очень важным: она боялась одиночества и требовала, чтобы её поклонники находились все время при ней. Уолтер ходил за ней, как верный пёс. Но почему он иногда походил на побитого пса? Жалкий пёс! Какой дурак! Она вдруг рассердилась на него за то, что он такой жалкий.

— Что ж, Уолтер, — насмешливо сказала она, прикасаясь рукой к его руке, — почему вы не занимаете меня разговором?

Он не отвечал.

— Или вам угодно молчать? — Её пальцы обжигающе скользнули по его ладони и обхватили запястье. — Где у вас пульс? — спросила она. — Я не чувствую его. — Она ощупывала мягкую кожу в поисках бьющейся артерии. Он ощущал лёгкое, волнующее, холодноватое прикосновение кончиков её пальцев. — Да у вас его и нет, — сказала она. — У вас застой крови. — В её голосе звучало презрение. «Какой дурак!» — думала она. — Застой крови, — повторила она и вдруг с внезапной злобой вонзила острые, отточенные ногти в его руку. Уолтер вскрикнул от неожиданной боли. — Так вам и надо, — засмеялась она ему в лицо.

Он схватил её за плечи и принялся яростно целовать. Гнев пробудил в нем желание; поцелуями он мстил ей. Люси закрыла глаза, безвольно и мягко покоряясь ему. Предвестники наслаждения, как трепещущие крылышки бабочек, пробегали по её коже. И внезапно искусные пальцы провели, как по струнам скрипки, по её нервам. Уолтер почувствовал, как все её тело невольно вздрогнуло в его объятиях, вздрогнуло словно от внезапной боли. Целуя её, он спрашивал себя, ожидала ли она такого ответа на свой вызов, хотела ли она именно этого? Он обеими руками схватил её тонкую шею. Большие пальцы легли на её гортань. Он слегка надавил.

— Когда-нибудь, — сказал он сквозь зубы, — я задушу вас.

Люси ответила смехом. Он нагнулся и поцеловал её смеющийся рот. Когда его губы прикоснулись к её губам, она почувствовала, как тонкая острая боль пронзила все её тело. Она не ожидала от Уолтера такой неистовой и дикой страсти. Она была приятно поражена.

Машина свернула на Сохо-сквер, замедлила ход, остановилась. Они приехали. Уолтер выпустил её из объятий и отодвинулся. Она открыла глаза и посмотрела на него.

— Ну? — вызывающе спросила она его во второй раз за этот вечер. Несколько мгновений оба молчали.

— Люси, — сказал он, — поедем куда-нибудь в другое место. Не сюда, не в этот притон. Куда-нибудь, где мы будем одни. — Его голос дрожал, его глаза умоляли. Весь его пыл прошёл; он снова стал жалким, похожим на собаку. — Скажем шофёру ехать дальше, — просил он.

Она улыбнулась и покачала головой. Зачем он умоляет? Зачем он такой жалкий? Глупец, побитая собака!

— Прошу тебя, прошу тебя! — молил он. Но ему следовало приказать. Сказать шофёру везти их дальше, а самому снова обнять её.

— Нельзя, — сказала Люси и вышла из автомобиля. Раз он ведёт себя как побитая собака, значит, с ним так и нужно обращаться.

Уолтер последовал за ней, жалкий и несчастный.

Сам Сбиза встретил их на пороге. Он кланялся, разводя белыми жирными руками, и от его широкой улыбки кожа расходилась складками на его огромных щеках. Когда приезжала Люси, потребление шампанского возрастало. Поэтому она была почётной гостьей.

— Здесь мистер Спэндрелл? — спросила она. — И мистер и миссис Рэмпион?

— О да, о да, — повторял старик Сбиза с неаполитанским, почти восточным пафосом. Он как будто давал понять, что они не только тут, но что ради неё он готов был доставить каждого из них в двух экземплярах. — Как вы поживаете? Очень хорошо, очень хорошо? У нас сегодня такие омары, такие омары!.. — И он повёл их в ресторан.

VIII

Меня возмущает больше всего то, — сказал Марк Рэмпион, — что все мы стали ужасно, противоестественно ручными. Мэри Рэмпион добродушно расхохоталась. Всякому, кто слышал её смех, хотелось смеяться самому.

— Ты бы так не говорил, — сказала она, — будь ты на моем месте. Тебя-то уж никак нельзя назвать ручным!

И действительно, вид у Марка Рэмпиона был далеко не «ручной». Профиль — резкий: орлиный нос, похожий на режущий инструмент, острый подбородок. Глаза голубые и проницательные, волосы очень тонкие, золотистые, с рыжим оттенком, и развевающиеся при каждом движении, при каждом порыве ветра, как языки пламени.

— Да и ты тоже не очень похожа на овечку, — сказал Рэмпион. — Но два человека — это ещё не весь мир. Я говорил о всех вообще, а не о нас с тобой. Мир стал ручным. Вроде огромного кастрированного кота.

— А во время войны он тоже казался вам ручным? — спросил Спэйдрелл. Он говорил из полутьмы, окружавшей маленький мир, освещённый лампой под розовым абажуром; центром этого мира был их столик. Спэндрелл сидел, раскачиваясь на стуле, прислонившись затылком к стене.

— Даже тогда, — сказал Рэмпион. — Война была бойней, где убивали домашних животных. Люди шли и дрались не потому, что у них кипела кровь. Они шли потому, что им приказывали идти, потому, что они были добрыми гражданами. «Человек — хищное животное», — любил говорить в своих речах ваш отчим. Но меня возмущает как раз то, что человек — домашнее животное.

— И с каждым днём становится все более домашним, — сказала Мэри Рэмпион, разделявшая взгляды своего мужа или, вернее сказать, разделявшая его чувства и сознательно или бессознательно пользовавшаяся для их выражения его словами. — В этом виноваты фабрики, христианство, наука, приличия, наше воспитание, — пояснила она, — они придавливают душу современного человека. Они выпивают из неё жизнь. Они…

— Ах, заткнись, Бога ради! — сказал Рэмпион.

— Но ведь ты сам так говорил!

— Так то я. Когда ты говоришь, оно звучит совсем иначе.

Лицо Мэри приняло было сердитое выражение, но сейчас же прояснилось. Она рассмеялась.

— Ну конечно, — добродушно сказала она, — я не очень сильна по части рассуждений. Но ты мог бы быть повежливей со мной на людях.

— Не выношу дураков.

— Берегись, а то тебе и не такое придётся вынести, — со смехом погрозила Мэри.

— Если вам угодно швырнуть в него тарелкой, — сказал Спэндрелл, подвигая ей свою, — пусть моё присутствие вас не смущает.

Мэри поблагодарила.

— Это было бы ему полезно, — сказала она. — Он что-то очень зазнается.

— А тебе было бы не вредно, — отпарировал Рэмпион, — если бы я подставил тебе фонарь под глазом.

— Попробуй только! Я уложу тебя одной рукой, даже если другая будет привязана за спину.

Все трое разразились смехом.

— Ставлю на Мэри, — сказал Спэндрелл, раскачиваясь на стуле. Улыбаясь с непонятным для него самого чувством удовольствия, он переводил взгляд с одного из супругов на другого — с худощавого, неистового, неукротимого человечка на крупную золотоволосую женщину. Каждый из них был хорош по-своему; но вдвоём они были ещё лучше. Сам не зная почему, он вдруг почувствовал себя счастливым.

— Мы ещё сразимся как-нибудь на днях, — сказал Рэмпион и на мгновение положил свою руку на руку Мэри. У него была тонкая, нервная, выразительная рука. «Рука настоящего аристократа», — подумал Спэндрелл. А её рука была короткая, крепкая, честная — рука крестьянки. А между тем по рождению как раз Рэмпион был крестьянином, а она — аристократкой. Вот и верьте после этого генеалогам! — Десять раундов, — продолжал Рэмпион. — Без перчатки. — Затем, обращаясь к Спэндреллу: — Знаете, вам следовало бы жениться, — сказал он.

Ощущение счастья мгновенно покинуло Спэндрелла. Он словно резким толчком вернулся к действительности. Он почти сердился на себя. Чего ради он-то расчувствовался, глядя на эту счастливую пару?

— Я не учился боксу, — пошутил он; сквозь шутливость Рэмпион почувствовал в его тоне горечь, скрытое ожесточение.

— Нет, в самом деле! — сказал он, пытаясь понять выражение лица Спэндрелла. Но голова последнего была в тени, и свет стоящей между ними лампы слепил Рэмпиона.

— Да, в самом деле, — поддержала Мэри. — Конечно, вам следует жениться: вы станете другим человеком.

Спэндрелл засмеялся коротким фыркающим смехом и, дав своему стулу опуститься на все четыре ножки, наклонился к столу. Отодвинув чашку кофе и недопитую рюмку ликёра, он положил локти на стол и опёрся подбородком на руки. Его лицо озарилось розовым светом лампы. «Как химера, — подумала Мэри, — химера в розовом будуаре». В точно такой же позе она видела химеру на крыше Нотр-Дам; она сидела скрючившись и положив свою демоническую голову на когтистые лапы. Только химера была комическим дьяволом, таким неправдоподобным, что его нельзя было принимать всерьёз. Спэндрелл был живой человек, а не карикатура; поэтому его лицо казалось гораздо более мрачным и трагическим. У него было худое лицо. Скулы и челюсти резко выступали под натянувшейся кожей. Серые глаза были посажены глубоко. Мясистые губы резко выделялись на его похожем на череп лице — толстые губы, напоминавшие рубцы. «Когда он улыбается, — однажды сказала про него Люси Тэнтемаунт, — это похоже на разрез при операции аппендицита — разрез с иронически приподнятыми уголками». Красный шрам имел чувственное, но в то же время решительное выражение, так же как и круглый подбородок. Резкие линии окружали глаза и уголки губ. Густые тёмные волосы начинали редеть на висках.

«На вид ему лет пятьдесят, — размышляла Мэри Рэмпион. — А сколько ему на самом деле?» Подсчитав, она решила, что ему не больше тридцати двух или тридцати трех лет — как раз время остепениться.

— Другим человеком, — повторила она вслух.

— Но я вовсе не хочу становиться другим. Марк Рэмпион кивнул.

— Да, и в этом вся ваша беда, Спэндрелл. Вам нравится вариться в собственном отвратительном и загнившем соку. Вы не стремитесь к оздоровлению. Вы наслаждаетесь собственной болезнью. Вы даже гордитесь ею.

— Брак излечит вас, — настаивала Мэри, ярая сторонница этого таинства, которому она обязана была счастьем всей жизни.

— Конечно, если только брак не погубит его жену, — сказал Рэмпион, — он может заразить её своей гангреной.

Спэндрелл откинул голову и захохотал, но, как всегда, почти беззвучно; это был немой взрыв.

— Замечательно! — сказал он. — Замечательно! Это первый веский довод в пользу брака, какой мне довелось слышать. Ты почти убедил меня, Рэмпион. Я никогда не доводил этого до брака.

— Чего «этого»? — спросил Рэмпион, слегка нахмурившись. Ему не нравилась преувеличенно циническая манера Спэндрелла. Вот тоже: радуется тому, что он такой гадкий! Безмозглый мальчишка — только и всего.

— Процесса заражения. До сих пор я ни разу не переступал порога конторы по регистрации браков. Но в следующий раз я его переступлю. — Он глотнул бренди. — Я как Сократ, — продолжал он. — Моё божественное призвание — развращать молодёжь, в частности, молодёжь женского пола. Моя миссия — направлять их на запретные пути. — Он снова откинул голову и разразился беззвучным смехом. Рэмпион с отвращением поглядел на него. «Как он ломается! Он явно переигрывает, словно старается убедить самого себя, что он действительно существует».

— Если бы вы только знали, как много может дать брак! — серьёзно вставила Мэри. — Если бы вы знали…

— Но, дорогая моя, он отлично знает, — нетерпеливо прервал Рэмпион.

— Пятнадцать лет мы женаты, — не унималась Мэри, преисполненная миссионерского рвения, — и смею вас уверить…

— На твоём месте я не стал бы попусту тратить время.

Мэри вопросительно посмотрела на мужа. Когда дело касалось отношений с людьми, она абсолютно доверяла суждению Рэмпиона. Сквозь эти лабиринты он пробирался с безошибочным чутьём; она могла только завидовать ему, но не подражать. «У него какой-то нюх на человеческие души», — говорила она о нем. Её чутьё на души было развито слабо. Поэтому она благоразумно позволяла ему руководить собой. Она взглянула на него. Рэмпион уставился на чашку кофе. Его лоб покрылся морщинами; по-видимому, он говорил серьёзно.

— Ну что ж! — сказала она и закурила сигарету.

Спэндрелл посмотрел на них торжествующим взглядом.

— У меня свой собственный метод обращения с юными особами, — продолжал он все тем же преувеличенно циничным тоном.

Закрыв глаза, Мэри вспоминала о том времени, когда они с Рэмпионом были юны.

IX

Какое грязное пятно! — воскликнула юная Мэри, когда они достигли вершины холма и увидели расстилавшуюся внизу долину. Стэнтон-на-Тизе лежал у их ног — чёрные черепичные крыши, закопчённые трубы, дым. За городом подымались холмы, голые и пустынные, тянувшиеся до самого горизонта. Солнце сияло, облака отбрасывали огромные тени. — Как они смеют так портить наш чудесный вид! Как они смеют!

— В природе все прекрасно, лишь человек дурён [71], — процитировал её брат Джордж.

Другой юноша был настроен более практически.

— Если бы здесь поставить батарею, — предложил он, — и выпустить сотню-другую очередей…

— Вот это было бы дело, — с восторгом согласилась Мэри. Её одобрение наполнило блаженством воинственного молодого человека: он был отчаянно влюблён в неё.

— Тяжёлые гаубицы… — начал было он, развивая свою мысль. Но его прервал Джордж:

— Черт, это ещё что такое?

Все посмотрели, куда он показывал. Какой-то человек подымался по склону холма, направляясь к ним.

— Понятия не имею, — сказала Мэри, глядя на него.

Человек приблизился. Это был юноша лет двадцати, с орлиным носом, голубыми глазами и светлыми шелковистыми волосами, развевавшимися по ветру: он шёл с непокрытой головой. На нем была плохо сшитая куртка из дешёвой ткани и серые фланелевые брюки с пузырями на коленях. Красный галстук и отсутствие тросточки довершали его туалет.

— Он, кажется, хочет заговорить с нами, — сказал Джордж.

Действительно, юноша направлялся прямо к ним. Он шёл быстро и решительно, точно спешил по важному делу.

«Какое необыкновенное лицо! — подумала Мэри, когда он подошёл к ним. — Но какой у него нездоровый вид! Худой, бледный!» Но глаза незнакомца запрещали ей жалеть его. В их блеске угадывалась сила.

Он подошёл и остановился перед ними, выпрямившись, точно на параде. В его позе был вызов, и вызов был в выражении его лица. Он пристально смотрел на них блестящими глазами, переводя взгляд с одного на другого.

— Добрый день, — сказал он. Заговорить стоило ему огромного УСИЛИЯ. Но он должен был заговорить, именно потому, что пустые лица этих богачей выражали полное пренебрежение.

— Добрый день, — ответила за всех Мэри.

— Я вторгся в ваши владения, — сказал незнакомец. — Вы не возражаете? — Его тон стал ещё более вызывающим. Он мрачно посмотрел на них. Юноши разглядывали его словно издалека, из-за барьера, с выгодной позиции привилегированного класса. Они обратили внимание на то, как он одет. В их взгляде были презрение и враждебность. Был почему-то и страх. — Я вторгся в ваши владения, — повторил он. Его голос был резким, но музыкальным. Он говорил с местным акцентом.

«Один из местных мужланов», — подумал Джордж.

«Вторгся в чужие владения». Гораздо проще, гораздо приятнее было бы ускользнуть незамеченным. Именно поэтому он заставил себя встретиться с ними лицом к лицу.

Наступило молчание. Воинственный юноша отвернулся. Он отстранился от всей этой неприятной истории. В конце концов, ему нет никакого дела. Парк принадлежит отцу Мэри. Сам он — всего только гость. Напевая «Мой девиз — всегда весёлым быть», он смотрел на чёрный город в долине.

Молчание нарушил Джордж.

— Возражаем ли мы? — повторил он слова незнакомца. Его лицо побагровело.

«Какой идиотский у него вид! — подумала Мэри, взглянув на брата. — Точно телок. Покрасневший от злости телок».

— Возражаем ли мы? — Что за наглая скотина! Джордж старался взвинтить своё праведное негодование. — Да, мы возражаем. И я просил бы вас…

Мэри разразилась хохотом.

— Мы вовсе не возражаем, — сказала она. — Ни капельки. Лицо её брата стало ещё красней.

— Что ты хочешь этим сказать, Мэри? — разъярённо спросил он. («Всегда весёлым быть…» — напевал воинственный юноша, уносясь все дальше и дальше от них.) — Здесь частное владение.

— Но мы нисколько не возражаем, — повторила она, глядя не на брата, а на незнакомца. — Нисколько, когда люди говорят об этом так прямо и честно, как вы. — Она улыбнулась ему; но лицо юноши оставалось по-прежнему гордым и строгим. Посмотрев в его серьёзные блестящие глаза, она тоже стала серьёзной. Она сразу поняла, что дело здесь не шуточное. Оно будет иметь важные последствия, значительные последствия. Почему важные и в каком смысле значительные, она не знала. Она только смутно ощущала всем своим существом, что здесь — дело не шуточное.

— До свидания, — сказала она изменившимся голосом и протянула руку.

Незнакомец на секунду заколебался, потом взял руку.

— До свидания, — сказал он. — Я выберусь из парка как можно скорей. — И он быстро зашагал прочь.

— Что за чертовщина! — сердито набросился на сестру Джордж.

— Придержи язык! — раздражённо ответила она.

— Да ещё подавать ему руку! — не успокаивался он.

— Чистокровный плебей, не правда ли? — вставил воинственный юноша.

Она молча посмотрела на одного, потом на другого и пошла вперёд. Боже, до чего они неотёсанные! Юноши шагали следом за ней.

— Когда же наконец Мэри научится вести себя прилично! — возмущался Джордж.

Воинственный юноша издал какое-то осуждающее мычание. Он любил Мэри; но и он должен был признать, что иногда она вела себя до крайности эксцентрично. Это был её единственный недостаток.

— Подавать руку этому нахалу, — продолжал ворчать Джордж.

Так они встретились в первый раз. Мэри было в то время двадцать два года, Марку Рэмпиону — на год меньше. Он окончил второй курс Шеффилдского университета и приехал на летние каникулы в Стэнтон. Его мать жила в станционном посёлке. Она получала небольшую пенсию — её покойный муж был почтальоном — и подрабатывала шитьём. Марк получал стипендию. Его младшие и менее способные братья уже работали.

— Весьма замечательный молодой человек, — повторял ректор, когда он несколькими днями позже вкратце излагал биографию Марка Рэмпиона.

В доме ректора был устроен благотворительный базар и вечер. Ученики воскресной школы поставили на открытом воздухе маленькую пьесу. Автором был Марк Рэмпион.

— Он написал её совершенно самостоятельно, — уверял ректор собравшееся общество. — И к тому же мальчик недурно рисует. Его картины, пожалуй, немного эксцентричны, немного… гм… — Он запнулся.

— Непонятны, — пришла ему на помощь дочь, с улыбкой представительницы буржуазии, гордящейся своей непонятливостью.

— …но очень талантливый, — продолжал ректор. — Мальчик — настоящий лебедёнок Тиза [72], — добавил он с застенчивым, слегка виноватым смешком: он питал пристрастие к литературным намёкам. Собравшиеся представители высшего общества снисходительно улыбнулись.

Вундеркинд был представлен обществу. Мэри узнала незнакомца, вторгшегося в их владения.

— Мы уже встречались с вами, — сказала она.

— Когда я занимался эстетическим браконьерством в вашем имении.

— Можете это повторить, когда вам вздумается.

При этих словах он улыбнулся, немного иронически, как показалось ей. Она покраснела, испугавшись, что её слова звучали покровительственно.

— Думаю, впрочем, что вы продолжали бы браконьерствовать и без приглашений, — добавила она с нервным смешком.

Он ничего не ответил, но кивнул головой, все ещё улыбаясь.

Подошёл отец Мэри. Он рассыпался в похвалах, которые, как стадо слонов, растоптали маленькую изящную пьесу Рэмпиона. Мэри стало больно. Все это не то, совершенно не то! Она это чувствовала. Но все несчастье в том, поняла она, что сама она тоже не сумела бы придумать ничего лучшего.

Ироническая улыбка не сходила с уст Рэмпиона. «Какими дураками он всех нас считает», — говорила она себе. Потом подошла её мать. На смену «чертовски здорово!» пришло «как прелестно». Это было так же скверно, так же безнадёжно некстати.

Когда миссис Фелпхэм пригласила его к чаю, Рэмпион сначала хотел отказаться, но так, чтобы его отказ не показался грубым или оскорбительным. По существу, ведь эта дама была полна добрых намерений. Только выглядело это довольно нелепо. Деревенский меценат в юбке, все меценатство которого ограничивалось двумя чашками чая и ломтиком сливового пирога. Её роль была комическая. Пока он колебался, к приглашению матери присоединилась Мэри.

— Приходите, — настойчиво сказала она. Выражение её глаз и улыбка были таковы, словно она забавлялась этой идиотской ситуацией и в то же время просила у него прощения. «Но что я могу сделать? — казалось, говорила она. — Только просить прощения».

— Я с удовольствием приду, — сказал он, обращаясь к миссис Фелпхэм.

Назначенный день настал. Рэмпион явился, все в том же красном галстуке. Мужчины были на рыбной ловле; его приняли Мэри и её мать. Миссис Фелпхэм старалась быть на высоте положения. Местный Шекспир безусловно должен интересоваться драматургией.

— Как вам нравятся пьесы Барри? — спросила она. — Я от них в восторге. — Она разговаривала; Рэмпион отмалчивался. Он открыл рот только тогда, когда миссис Фелпхэм, потеряв надежду услышать от него хоть слово, поручила Мэри показать ему сад.

— Боюсь, что ваша мать сочла меня очень нелюбезным, — сказал он, когда они шли по гладкой, вымощенной плитами дорожке среди розовых кустов.

— Ну что вы! — с чрезмерной сердечностью возразила Мэри. Рэмпион рассмеялся.

— Благодарю вас, — сказал он. — Но все-таки она сочла меня нелюбезным. Потому что я и в самом деле был нелюбезен. Я был нелюбезен, чтобы не показаться ещё более нелюбезным. Лучше молчать, чем высказывать вслух то, что я думаю о Барри.

— Вам не нравятся его пьесы?

— Пьесы Барри? Мне? — Он остановился и посмотрел на неё. Кровь прилила к её щекам: что она сказала? — Такие вопросы можно задавать здесь. — Жестом он показал на цветы, на маленький пруд с фонтаном, на высокую террасу с пробивающимися между камней заячьей капустой и обретиями и на серый строгий Дом в георгианском стиле. — А вы попробуйте спуститься в Стэнтон и задайте этот вопрос там. Мы там живём в мире фактов, а не отгораживаемся от реальности каменной стеной. Барри может нравиться только тем, у кого есть по меньшей мере пять фунтов в неделю дохода. Для тех, кто живёт в мире фактов, творчество Барри — оскорбление.

Наступило молчание. Они ходили взад и вперёд между роз, тех роз, за которые, чувствовала Мэри, она должна просить прощения. Но этим она только оскорбила бы его. Огромный породистый щенок бежал им навстречу, неуклюже подпрыгивая от радости. Она окликнула его, встав на задние ноги, щенок облапил её.

— Пожалуй, я люблю животных больше, чем людей, — сказала она, защищаясь от его слишком бурных ласк.

— Что ж, они по крайней мере непосредственны, они не отгораживаются от мира стеной, как люди вашего круга, — сказал Рэмпион, раскрывая скрытую связь между её словами и предшествовавшим разговором.

Мэри была приятно поражена тем, что он так хорошо понял её.

— Мне хотелось бы знать больше людей вашего круга, — сказала она, — настоящих людей, которые живут не за стеной.

— Не извольте воображать, что я буду служить вам гидом из агентства Кука, — иронически ответил он. — Мы, видите ли, не дикие звери и не туземцы в странных костюмах или что-нибудь ещё в этом духе. Если вам угодно совершить благотворительное турне по трущобам, обращайтесь к ректору.

Она густо покраснела.

— Вы отлично знаете, что я говорю не об этом, — возразила она.

— Вы в этом уверены? — спросил он. — Когда человек богат, ему трудно рассуждать иначе. Ведь вы просто не представляете себе, что значит не быть богатым. Как рыба. Может ли рыба представить себе, какова жизнь на суше?

— Но, может быть, это можно узнать, если очень постараться?

— Пропасть слишком велика, — ответил он.

— Её можно перешагнуть.

— Да, пожалуй, её можно перешагнуть. — В его тоне слышалось сомнение.

Ещё несколько минут они разговаривали, прогуливаясь среди роз; потом Рэмпион посмотрел на часы и сказал, что ему пора уходить.

— Но вы придёте ещё раз?

— А какой в этом смысл? — спросил он. — Это слишком похоже на визиты обитателя другой планеты.

— Не думаю, — ответила она и после небольшой паузы добавила: — Вероятно, вы считаете всех нас очень глупыми, не так ли? — Она посмотрела на него. Он поднял брови, он собирался возражать. Но она не позволила ему отделаться одной вежливостью. — Потому, что мы действительно глупы. Невероятно глупы. — Она засмеялась довольно уныло. В её кругу глупость считалась скорее добродетелью, чем недостатком. Чрезмерно умный человек рисковал уклониться от идеала джентльмена. Быть умным рискованно. Рэмпион заставил её задуматься над тем, действительно ли на свете ничего нет лучше джентльменского идеала. В его присутствии глупость не казалась ей чем-то завидным.

Рэмпион улыбнулся ей. Ему нравилась её откровенность. В ней была непосредственность. Её ещё не успели испортить.

— Вы провоцируете меня, — пошутил он, — вызываете меня на непочтительность и грубость по отношению к тем, кто стоит выше меня. На самом деле я совсем не так непочтителен. Люди вашего круга ничуть не глупей всех остальных. По крайней мере от природы они не глупей. Вы — жертвы вашего образа жизни. Вы живёте, запрятавшись в свою скорлупу, с шорами на глазах. От природы черепаха, может быть, не глупее птицы, но вы должны признать, что её образ жизни не содействует развитию умственных способностей.

В то лето они встречались много раз. Чаще всего они гуляли по вересковым пустошам. «Она похожа на силу природы, — думал он, наблюдая, как она, нагнув голову, шагает навстречу влажному ветру. — Такая энергия, сила, здоровье! Она великолепна». Сам Рэмпион с детства был хрупким и болезненным. Он восторгался природными данными, которыми сам не обладал. Мэри казалась ему норманнской Дианой вересковых пустошей. Он как-то сказал ей это. Комплимент пришёлся ей по вкусу.

— «Was fur ein Atavismus!» [73] Так говорила обо мне моя гувернантка, старая немка. Пожалуй, она была права: я действительно немножко «атавизмус».

Рэмпион расхохотался.

— По-немецки это получается очень смешно. Но по существу в этом нет ничего глупого. «Атавизмус» — вот чем должны быть мы все. «Атавизмусами» по отношению к условностям современной жизни. Разумными дикарями. Зверями, обладающими душой.

Лето было дождливое и холодное. Однажды, утром того дня, когда они сговорились встретиться, Мэри получила от него письмо. «Дорогая мисс Фелпхэм, — прочла она (она испытала странное удовольствие, увидев в первый раз его почерк), — я, как идиот, схватил сильную простуду. Может быть, Вы будете более снисходительны, чем я — потому что я невероятно зол на себя, — и простите меня, если я не явлюсь до будущей недели?»

Когда она в следующий раз увидела его, он показался ей похудевшим и бледным и его все ещё мучил кашель. Когда она осведомилась о его здоровье, он почти сердито оборвал её.

— Я совершенно здоров, — резко ответил он и заговорил на другую тему. — Я перечитывал Блейка [74], — сказал он. И он начал говорить о «Бракосочетании Рая и Ада». — Блейк был истинно цивилизованным человеком, — утверждал Рэмпион. — Цивилизация — это гармония и полнота. У Блейка есть все: разум, чувство, инстинкт, плоть, — и все это развито гармонично. Варварство — это однобокость. Можно быть варваром интеллектуально и телесно. Варваром в отношении чувств или в отношении инстинкта. Христианство сделало варварской нашу душу, а теперь наука делает варварским наш интеллект. Блейк был последний цивилизованный человек.

Он говорил о греках и о нагих загорелых этрусках на стенной росписи гробниц.

— Вы видели их в подлиннике? — сказал он. — Завидую вам. Мэри стало ужасно стыдно. Она видела расписанные гробницы в Тарквинии; но как мало она запомнила! Они были для неё такими же курьёзами, как все те бесчисленные древности, которые она покорно осматривала, когда они с матерью путешествовали в прошлом году по Италии. Она не способна была их оценить. Тогда как если бы он имел возможность съездить в Италию…

— Те люди были цивилизованными, — утверждал он, — они умели жить гармонично и полно, всем своим существом. — Он говорил с какой-то страстью, словно он сердился на мир, может быть — на самого себя. — Мы все варвары, — начал он, но приступ кашля прервал его речь.

Мэри ждала, когда припадок кончится. Она чувствовала тревогу и в то же время стеснение и стыд, как бывает, когда застаёшь человека врасплох в минуту слабости, которую он обычно старательно скрывает. Она не знала, как ей следует поступить — проявить сочувствие или сделать вид, что она ничего не заметила. Он разрешил её сомнения тем, что сам заговорил о своём кашле.

— Вот мы с вами говорим о варварстве, — сказал он с жалкой и гневной улыбкой, когда приступ кончился. В его голосе слышалось отвращение. — Что может быть более варварским, чем этот кашель? В цивилизованном обществе такой кашель был бы недопустим.

Мэри заботливо посоветовала ему какое-то средство. Он недовольно усмехнулся.

— Вот так всегда говорит моя мать, — сказал он. — В точности. Все женщины одинаковы. Клохчут, как куры над цыплятами.

— Воображаю, что бы с вами сталось, если бы мы не клохтали!

Через несколько дней — с некоторыми опасениями — он повёл её к своей матери. Опасения оказались напрасными: Мэри и миссис Рэмпион понравились друг другу. Миссис Рэмпион была женщина лет пятидесяти, ещё красивая; лицо её выражало спокойное достоинство и покорность судьбе. Она говорила медленно и тихо. Только раз её манера говорить стала иной: Марк вышел из комнаты приготовить чай, и она заговорила о своём сыне.

— Что вы думаете о нем? — спросила она, наклоняясь к своей гостье; её глаза неожиданно заблестели.

— Что я думаю о нем? — засмеялась Мэри. — Я не настолько самонадеянна, чтобы судить тех, кто выше меня. Но он, безусловно, незаурядный человек.

Миссис Рэмпион кивнула с довольной улыбкой.

— Да, он незаурядный человек, — повторила она. — Я всегда это говорила. — Её лицо стало серьёзным. — Если бы только он был покрепче! Если б я могла дать ему лучшее воспитание! Он всегда был таким хрупким. Ему нужно было больше заботы; нет, не в этом дело. Я заботилась о нем сколько могла. Ему необходимо было больше комфорта, более здоровый образ жизни. А этого я не могла ему дать. — Она покачала головой. — Вы сами понимаете. — Она с лёгким вздохом откинулась на спинку стула и, молча сложив руки, опустила глаза.

Мэри ничего не ответила; она не знала, что сказать. Ей снова стало стыдно, тяжело и стыдно.

— Что вы думаете о моей матери? — спросил Рэмпион, провожая её домой.

— Мне она понравилась, — ответила Мэри. — Очень. Хотя перед ней я чувствовала себя такой маленькой, ничтожной и скверной. Иными словами, она показалась мне замечательной женщиной, и за это я полюбила её.

Рэмпион кивнул.

— Она действительно замечательная женщина, — сказал он. — Мужественная, сильная, выносливая. Но слишком покорная.

— А мне как раз это в ней и понравилось.

— Она не смеет быть покорной, — нахмурившись, ответил он. — Не смеет. Человек, проживший такую жизнь, как она, не смеет быть покорным. Он обязан бунтовать. Все эта проклятая религия. Я не говорил вам, что она религиозна?

— Нет, но я сразу догадалась, когда увидела её, — ответила Мэри.

— Это варварство души. Душа и будущее — больше ничего. Ни настоящего, ни прошлого, ни тела, ни интеллекта. Только душа и будущее, а пока что — покорность судьбе. Можно ли представить себе большее варварство? Она обязана была взбунтоваться.

— Предоставьте ей думать по-своему, — сказала Мэри, — так она счастливей. В вас бунтарства хватит на двоих.

Рэмпион рассмеялся.

— Во мне его хватит на миллионы, — сказал он.

В конце лета Рэмпион вернулся в Шеффилд, а вскоре после этого Фелпхэмы переехали в свой лондонский дом. Первое письмо написала Мэри. Она ждала от него вестей, но он не писал. Конечно, у него не было никаких оснований писать. Но она почему-то рассчитывала, что он напишет, и была огорчена, что письма нет. Неделя проходила за неделей. В конце концов она написала ему сама, спрашивая о названии книги, о которой он как-то раз говорил. Рэмпион ответил; она написала опять, чтобы поблагодарить его, так завязалась переписка.

На Рождество Рэмпион приехал в Лондон. Некоторые из его вещей были напечатаны в газетах, и он вдруг оказался небывало богатым: целых десять фунтов, с которыми он мог делать все, что угодно. К Мэри он пошёл только накануне отъезда.

— Почему же вы не дали мне знать раньше? — упрекнула она его, узнав, что он уже несколько дней в Лондоне.

— Мне не хотелось вам навязываться, — ответил он.

— Но вы сами знаете, что я была бы в восторге.

— У вас есть ваши друзья. — «Богатые друзья», — говорила его ироническая улыбка.

— А разве вы не мой друг? — спросила она, не обращая внимания на эту улыбку.

— Благодарю вас за любезность.

— Благодарю вас за то, что вы соглашаетесь быть моим другом, — ответила она без всякой аффектации и кокетства.

Он был тронут искренностью её признания, простотой и естественностью её чувства. Он, конечно, знал, что нравится ей и вызывает в ней восхищение; но одно дело, когда знаешь, и совсем другое дело, когда тебе об этом говорят.

— В таком случае я жалею, что не написал вам раньше, — сказал он и сейчас же раскаялся в своих словах, потому что они были неискренни. На самом деле он держался вдали от неё вовсе не из страха быть плохо принятым, а из гордости. Он не имел возможности пригласить её куда-нибудь; он не хотел быть ей обязанным в чем бы то ни было.

Они провели этот день вдвоём и были безрассудно, несоразмерно счастливы.

— Зачем вы не сказали мне раньше? — повторяла она, когда ей настало время уходить. — Я могла бы предупредить, что не поеду на этот скучный вечер.

— Вы получите массу удовольствия, — убеждал он её: к нему вернулся тот иронический тон, которым он говорил о ней как о представительнице обеспеченного класса. Счастливое выражение сошло с его лица. Он точно рассердился на себя за то, что чувствовал себя таким счастливым в её обществе. Это было бессмысленно. Какой толк чувствовать себя счастливым, когда стоишь по ту сторону пропасти? — Массу удовольствия, — повторил он с ещё большей горечью. — Вкусные кушанья и вина, элегантные люди, остроумная болтовня, а потом театр. Разве это не идеальное времяпрепровождение? — В его тоне слышалось беспощадное презрение.

Она посмотрела на него грустными глазами; ей стало больно оттого, что он вдруг так ополчился на проведённый ими вместе день.

— Не понимаю, зачем вы это говорите? — сказала она. — А сами вы понимаете?

После того как они расстались, этот вопрос долго звучал в его сознании: «А сами вы понимаете?» Разумеется, он понимал. Но он понимал также, что между ними — пропасть.

На Пасху они снова встретились в Стэнтоне. За это время они обменялись множеством писем, и тот самый молодой офицер, который собирался разгромить Стэнтон при помощи гаубиц, сделал Мэри предложение. Все её родственники были озадачены и несколько огорчены, когда она ему отказала.

— Он такой милый мальчик, — убеждала её мать.

— Знаю. Но разве к нему можно относиться серьёзно?..

— А почему нельзя?

— К тому же, — продолжала Мэри, — он не существует на самом деле. Он не живой человек: кусок мяса — больше ничего. Нельзя выйти замуж за кусок мяса! — Она вспомнила слишком живое лицо Рэмпиона; оно обжигало, оно было острым и сверкающим. — Нельзя выйти замуж за призрак, даже если у него есть кости и мясо. Особенно если на нем так много мяса. — Она разразилась хохотом.

— Не понимаю, о чем ты говоришь, — с достоинством сказала миссис Фелпхэм.

— Зато я понимаю, — ответила Мэри. — Я понимаю. А в данном случае только это и важно.

Гуляя с Рэмпионом по вересковым пустошам, она рассказала ему, как она расправилась с этим слишком материальным привидением военного образца. Он молча выслушал её. Мэри была разочарована, и в то же время ей стало стыдно своего разочарования. «Боже мой, — сказала она себе, — я, кажется, старалась вызвать его на то, чтобы он сделал мне предложение!»

Дни проходили; Рэмпион был молчалив и мрачен. Когда она спросила его о причине, он стал говорить о своих безрадостных видах на будущее. К осени он окончит университет; придётся искать заработок. Чтобы получить заработок немедленно — а ждать он не имеет возможности, — ему остаётся одно: сделаться учителем.

— Учителем, — повторил он с выражением ужаса, — учителем! И после этого вы удивляетесь, что у меня подавленное настроение? — Но у него были и другие причины чувствовать себя несчастным. «Будет она смеяться надо мной, если я сделаю ей предложение?» — думал он. Ему казалось, что нет. Но имеет ли он право предлагать, зная, что она не откажет? Имеет ли он право обрекать её на ту жизнь, какую ей придётся вести с ним? Может быть, впрочем, у неё есть собственные деньги; но в таком случае пострадает его честь. — Вы представляете меня в роли учителя? — сказал он вслух. Учительство было для него козлом отпущения.

— А к чему вам быть учителем, раз вы можете стать писателем и художником? Вы сможете заработать себе этим на жизнь.

— Смогу ли? Учительство — это по крайней мере верный заработок.

— А для чего вам нужен верный заработок? — спросила она с оттенком презрения.

Рэмпион рассмеялся:

— Вы не стали бы задавать подобных вопросов, если бы вам пришлось жить на жалованье и знать, что вас могут уволить в недельный срок. Имея деньги, легко быть мужественным и уверенным в себе.

— Что ж, в этом смысле деньги — неплохая штука. Мужество и уверенность в себе — все-таки добродетели.

Долгое время они шли молча.

— Ладно, — сказал наконец Рэмпион, взглянув на неё, — вы сами вызвали меня на это. — Он попытался рассмеяться. — Так вы говорите, мужество и уверенность в себе — это добродетели? Что ж, пусть будет по-вашему. Мужество и уверенность в себе! Скажем так: я люблю вас.

Снова наступило долгое молчание. Он ждал, его сердце билось учащённо, словно от страха.

— Ну? — наконец спросил он.

Мэри повернулась к нему и, взяв его руку, поднесла её к губам.

И до и после женитьбы у Рэмпиона было много случаев восхищаться этими взращёнными богатством добродетелями. Именно Мэри заставила его отказаться от всякой мысли о преподавании и довериться исключительно своим талантам. Уверенности у неё хватало на двоих.

— Чтобы я вышла замуж за школьного учителя! — возмущалась она. И она настояла на своём: она вышла замуж за драматурга, который не поставил ни одной своей пьесы, если не считать благотворительного базара в Стэнтоне-на-Тизе, за художника, который не продал ни одной своей картины.

— Мы будем голодать, — предсказывал он. Призрак голода преследовал его: ему слишком часто приходилось видеть голод лицом к лицу.

— Чепуха! — отвечала Мэри, непоколебимо уверенная в том, что люди не умирают голодной смертью. Никто из её знакомых никогда не голодал. — Чепуха! — И в конце концов она поставила на своём.

Главным препятствием, из-за которого Рэмпион так неохотно соглашался вступить на этот неверный путь, являлось то, что это можно было сделать только на деньги Мэри.

— Я не могу жить на твой счёт, — сказал он. — Я не могу брать у тебя деньги.

— Ты и не берёшь у меня деньги, — возражала она. — Просто я вкладываю в тебя капитал в надежде получить хорошие проценты. Год или два ты будешь жить на мой счёт, а зато до конца жизни я смогу жить на твой счёт. С моей стороны это просто выгодная сделка.

Ему оставалось только рассмеяться.

— К тому же, — продолжала она, — тебе придётся жить на мой счёт очень недолго. Восемьсот фунтов — не бог весть какие деньги.

В конце концов он согласился взять у неё восемьсот фунтов взаймы под проценты. Он сделал это неохотно, чувствуя, что этим он как бы изменяет своему классу. Начинать жизнь с восемьюстами фунтами в кармане — это было слишком легко, это значило уклоняться от трудностей, пользоваться незаслуженным преимуществом. Если бы не ответственность, которую он чувствовал перед своим талантом, он отказался бы от денег и либо рискнул бы предаться литературе без гроша в кармане, либо пошёл бы по проторённой дорожке педагогической деятельности. Согласившись наконец взять деньги, он поставил условие, чтобы Мэри никогда не прибегала к помощи своих родных. Мэри согласилась.

— Не думаю, впрочем, что они очень стремились прийти мне на помощь, — добавила она со смехом.

Мэри была права. Как она и ожидала, её отец пришёл в ужас от этого мезальянса. Поскольку дело касалось отца, Мэри отнюдь не угрожала опасность разбогатеть.

Они поженились в августе и немедленно уехали за границу. До Дижона они доехали по железной дороге, а оттуда пошли пешком на юго-восток, к Италии. До тех пор Рэмпион никогда не выезжал из Англии. Чужая страна была для него символом новой жизни, новой свободы. И сама Мэри была для него столь же символически необычайна, как Франция, по которой они путешествовали. Кроме уверенности в себе, в ней было удивительное, непонятное ему безрассудство. Маленькие происшествия производили на него глубокое впечатление. Взять, например, тот случай, когда она забыла свои запасные башмаки на ферме, где они провели ночь. Она обнаружила пропажу только в конце следующего дня. Рэмпион предложил вернуться за башмаками. Она и слышать не хотела об этом.

— Пропали — и Бог с ними, — сказала она, — и нечего об этом беспокоиться. Предоставь башмакам погребать своих башмаков [75].

Он страшно рассердился на неё.

— Помни, что теперь ты уже не богачка, — настаивал он. — Ты не можешь позволить себе такую роскошь — выбрасывать хорошие башмаки. Новую пару ты сможешь купить не раньше, чем мы вернёмся в Англию. — Они взяли с собой небольшую сумму денег на поездку и дали себе слово ни в коем случае не тратить больше. — Не раньше, чем мы вернёмся, — повторил он.

— Знаю, знаю, — нетерпеливо ответила она. — Ну что ж, научусь ходить босиком.

И она научилась.

— Я прирождённый бродяга, — объявила она однажды вечером, когда они лежали где-то на сеновале. — Ты себе представить не можешь, до чего мне приятно не быть респектабельной. Это во мне говорит «атавизмус». Ты слишком обо всем беспокоишься, Марк. «Воззрите на лилии полевые» [76].

— А ведь Иисус, — рассуждал Рэмпион, — был настоящий бедняк. В его семье только и думали о завтрашнем дне, о хлебе и башмаках для детей. Почему же тогда он говорил о будущем как миллионер?

— Потому, что он был прирождённым князем, — ответила она. — Он родился с титулом; у него было божественное право, как у короля. Миллионеры, которые сами составили себе состояние, только и думают что о деньгах; они ужасно заботятся о завтрашнем дне. У Иисуса было истинно княжеское чувство, что ничто не может его унизить. Не то что наши титулованные финансисты и мыловары. Он был подлинный аристократ. И, кроме того, он был художник. У него было о чем подумать, о вещах более важных, чем хлеб и сапоги и завтрашний день. — Немного помолчав, она прибавила: — И, что самое важное, он не был респектабельным. Он не считался с приличиями. Те, кто заботится о приличиях, получают свою награду в этом мире. А мне вот в высшей степени наплевать, если мы похожи на огородных пугал.

— Ого, как ты сама себя расхваливаешь! — сказал Рэмпион. Но после этого он долго думал о её словах и о её непосредственной, естественной, безмятежной манере жить. Он завидовал её «атавизмусу».

Мэри нравилось не только бродяжничество: удовольствие доставляла ей та прозаическая семейная жизнь, которую они стали вести по возвращении в Англию. Увидев впервые, как она готовит обед, Рэмпион назвал её «Марией-Антуанеттой в Трианоне»: с таким детским энтузиазмом предавалась она этому занятию.

— Подумай хорошенько, — предупреждал он её до женитьбы. — Тебе придётся жить бедно. По-настоящему бедно, а не на тысячу фунтов в год, как твои «безденежные» знакомые. Прислуги не будет. Тебе придётся самой стряпать, штопать чулки и убирать комнату. Тебе это покажется вовсе не таким уж приятным.

Мэри только смеялась.

— Это тебе такая жизнь покажется неприятной, — ответила она. — По крайней мере до тех пор, пока я не научусь готовить.

До замужества ей ни разу не приходилось хотя бы сварить яйцо.

Как это ни странно, её детское увлечение хозяйством — стряпнёй на настоящей плите, подметанием комнат настоящей щёткой, шитьём на настоящей швейной машине — не прошло после первых месяцев, когда все казалось интересным и новым. Хозяйство по-прежнему приводило её в восторг.

— Я никогда не сумею снова превратиться в настоящую леди, — говорила она, — я бы умерла со скуки. Конечно, хозяйство и возня с детьми могут наскучить и вывести человека из терпения. Но куда хуже не соприкасаться с обыденной жизнью, существовать на другой планете, вдали от мира повседневной, физической реальности.

Рэмпион рассуждал так же. Он не соглашался жить среди абстракций под предлогом занятия искусством и размышлениями. В свободное от писания пером и кистью время он помогал Мэри по хозяйству.

— Попробуй-ка выращивать цветы в милом чистеньком вакууме, — доказывал он ей. — Из этого ничего не получится. Цветам нужны перегной, и глина, и навоз. Искусству — тоже.

Для Рэмпиона жить жизнью бедняка было своего рода моральной потребностью. Даже когда он стал зарабатывать довольно много, они не держали больше одной прислуги и по-прежнему сами делали большую часть работы по хозяйству. У него это был принцип — своего рода noblesse oblige или, вернее, roture oblige [77]. Жизнь богача, в приятном отдалении от материальных забот, была бы, с его точки зрения, своего рода изменой его классу, его близким. Если бы он сидел сложа руки и платил прислуге, чтобы она работала за него, он тем самым оскорблял бы память своей матери, он словно говорил бы ей, что он слишком хорош для той жизни, какую вела она.

Бывали случаи, когда он ненавидел эту моральную потребность, потому что она заставляла его поступать глупо и смешно; и, ненавидя, он пытался бунтовать. Взять, например, его бессмысленное возмущение по поводу привычки Мэри лежать по утрам в постели. Когда ей было лень, она не вставала — только и всего. Когда это случилось в первый раз, Рэмпион серьёзно огорчился.

— Но ведь нельзя же валяться в постели все утро, — возмущался он.

— Почему?

— Как почему? Да потому что нельзя.

— Нет, можно, — спокойно сказала Мэри. — И я это делаю.

Это возмутило его. Проанализировав своё возмущение, он убедился, что оно неразумно. Но он все-таки возмущался. Он возмущался потому, что сам он всегда вставал рано, потому, что всем его близким приходилось вставать рано. Он отказывался понять, как это можно лежать в постели, когда другие на ногах и работают. Позднее вставание каким-то образом усугубляло несправедливость, прибавляя к ней оскорбление. А между тем его раннее вставание совершенно явно не приносило никакой пользы тем людям, которые были вынуждены вставать рано. Раннее вставание без всякой на то необходимости было словно данью уважения, как обнажение головы в церкви. И в то же время оно было умилостивительной жертвой, приносимой для очищения совести.

«Совершенно незачем относиться к этому так, — убеждал он себя. — Попробуй представить себе эллина, рассуждающего подобным образом!»

Представить себе это было невозможно. Но факт оставался фактом: как ни осуждал он своё отношение, менять его он не умел.

«Мэри рассуждает более здраво», — подумал он, вспоминая слова Уолта Уитмена о животных: «Они не скорбят, не жалуются на свой злополучный удел [78]. Они не плачут бессонными ночами о своих грехах». Мэри именно такая, и это хорошо. Быть совершённым животным и в то же время совершённым человеком — таков был его идеал. И все-таки он возмущался, когда она нежилась в постели по утрам. Он старался не возмущаться, но у него ничего не выходило. Его бунт выражался в том, что иногда он из принципа оставался в постели до полудня. Он чувствовал, что его долг — не быть варваром совести. Но прошло много времени, пока он научился наслаждаться ленью.

Страсть валяться в постели не была единственной огорчавшей его привычкой Мэри. В эти первые месяцы их совместной жизни он нередко, втайне и вопреки своим принципам, возмущался её поведением. Мэри скоро научилась распознавать признаки его скрытого неодобрения и всякий раз, когда видела, что он возмущён, нарочно старалась возмутить его ещё больше; она считала, что ему это только полезно.

— Ты нелепый старый пуританин, — говорила она ему.

Её насмешки сердили его, так как он знал, что Мэри права. Отчасти он действительно был пуританином. Отец умер, когда он был совсем ребёнком, и его воспитала добродетельная и религиозная мать, приложившая все усилия к тому, чтобы приучить его отрицать самое существование всех инстинктов и плотских порывов. Когда он вырос, он взбунтовался против этого воспитания — но только в теории. Он восставал против той концепции жизни, которая вошла ему в плоть и кровь; он воевал с самим собой. Сознанием он одобрял непринуждённую терпимость, с какой Мэри относилась к поведению, являвшемуся, с точки зрения его матери, ужасным и греховным; он восхищался тем, как она непритворно наслаждается едой, вином и поцелуями, пением и танцами, гуляниями и театрами и всякого рода увеселениями. И все-таки, когда она в те дни заговаривала самым спокойным и деловитым тоном о том, на что его приучили смотреть как на прелюбодеяние и блуд, что-то в нем возмущалось — не разум (потому что разум после минутного размышления одобрял Мэри), а какие-то более глубокие слои его существа. И та же самая часть его втайне страдала от её сильной и простодушно проявлявшейся склонности к удовольствиям и развлечениям, от её непринуждённого смеха, её великолепного аппетита, её откровенной чувственности. Ему пришлось долго отучаться от привитого воспитанием пуританизма. Бывали минуты, когда его любовь к матери превращалась почти в ненависть.

— Она не имела права воспитывать меня так, — говорил он. — Она поступала, как японский садовник, уродующий дерево. Никакого права!

И все-таки он радовался тому, что не родился благородным дикарём, подобно Мэри. Он радовался, что ему пришлось трудолюбиво воспитывать в себе это благородное дикарство. Позже, после нескольких лет совместной жизни, когда между ними создалась близость, казавшаяся немыслимой в те первые месяцы открытий, ударов и неожиданностей, он научился говорить с ней на эту тему.

— Жизнь даётся тебе слишком легко, — объяснял он, — ты живёшь инстинктом. Ты от природы знаешь, как тебе поступать, — вроде насекомого, когда оно выходит из куколки. Это слишком просто, слишком легко. — Он покачал головой. — Ты не заработала своей мудрости; ты даже не понимаешь, что можно жить иначе.

— Иными словами, — сказала Мэри, — я дура.

— Нет, ты — женщина.

— Ну да, то же самое, только в вежливой форме. Хотела бы я знать, — с кажущейся непоследовательностью продолжала она, — что стало бы с тобой без меня. Хотела бы я знать, что стал бы ты делать, если бы не встретил меня. — Она пункт за пунктом излагала своё обвинение, внешне бессвязное, но эмоционально последовательное.

— Со мной стало бы то, что стало, и я делал бы то самое, что делаю сейчас. — Разумеется, он этого не думал: он отлично знал, чем обязан ей, чему он научился от неё и через неё. Но ему нравилось дразнить её.

— Ты сам знаешь, что это — неправда, — возмутилась Мэри.

— Это правда.

— Это ложь. А чтобы доказать тебе это, — добавила она, — я вот заберу детей и уйду от тебя на несколько месяцев. Поживи-ка один, поварись в собственном соку! Посмотрю-ка я, как ты без меня обойдёшься!

— Не беспокойся: отлично обойдусь, — заявил он раздражающе спокойным тоном.

Мэри вспыхнула: она начинала сердиться по-настоящему.

— Что ж, прекрасно, — ответила она. — В таком случае я и в самом деле уйду. Вот увидишь. — Она не раз угрожала ему этим; они часто ссорились, потому что оба были вспыльчивы.

— Уходи, — сказал Рэмпион. — Помни только, что за мной дело тоже не станет. Как только ты уйдёшь от меня, я уйду от тебя.

— Посмотрим, как ты проживёшь без меня, — грозила она.

— А ты? — спросил он. — Что я?

— Ты, может быть, воображаешь, что тебе без меня будет легче, чем мне без тебя?

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, а потом одновременно разразились смехом.

X

Да, собственный метод, — повторил Спэндрелл. — Берут молодую девушку, несчастную или неудовлетворённую, или мечтающую поступить на сцену, или посылающую свои произведения в журналы, которые их отвергают, и считающую себя на этом основании «ame incomprise» [79]. — Он хвастливо обобщал случай с бедняжкой Хэрриет Уоткинс. Если бы он просто описал свой роман с Хэрриет, это не произвело бы впечатления такого необыкновенного подвига. Хэрриет была трогательно-беспомощное создание; любой мужчина сумел бы её обмануть. Но, обобщённая подобным образом, словно случай с Хэрриет был лишь одним из тысячи, и изложенная языком поваренной книги («Берут то-то и то-то» — точь-в-точь кулинарный рецепт миссис Биток [80]), вся эта история звучала, по его мнению, весьма цинично и внушительно. — И относятся к ней очень нежно и очень добродетельно и вполне невинно — одним словом, как старший брат. И она считает вас таким чудесным, потому что, разумеется, до сих пор она не встречала других мужчин, кроме конторщиков из Сити, никогда не встречала людей с такими мыслями и такими стремлениями, как у вас. Она считает вас чудесным, потому что вы знаете все об искусстве, и встречались со всеми знаменитостями, и думаете не только о деньгах, и не говорите фразами из утренней газеты. И к тому же она немножко трепещет перед вами, — добавил он, вспомнив выражение испуганного обожания на лице малютки Хэрриет. — Вы такой нереспектабельный и в то же время вы явно принадлежите к высшему классу, вы чувствуете себя как дома среди великих творений и великих людей, вы такой порочный и в то же время такой необыкновенно добрый, такой начитанный, вы так много путешествовали, вы такой блестящий космополит и аристократ (слыхали когда-нибудь, как обитатели предместий говорят об аристократах?), как джентльмен с орденом Золотого Руна на рекламах сигарет «Де Решке». Да, перед вами трепещут; но в то же время вас обожают. Вы так прекрасно все понимаете, вы так много знаете о жизни вообще и об её собственной душе в частности, и вы не пристаёте к ней, не ведёте себя нахально, как другие мужчины. Она чувствует, что может вполне довериться вам; и в первые недели она действительно может довериться. Её приучают к ловушке; она становится совсем ручной и доверчивой, её дрессируют так, что она перестаёт стесняться братского поглаживания по спине или целомудренного дядюшкиного поцелуя в лоб. А тем временем вы втираетесь к ней в доверие, заставляете её говорить о любви, сами говорите с ней о любви, как с мужчиной одного с вами возраста, таким же грустно-разочарованным и горько знающим, как вы сами, что ужасно шокирует её (хотя, конечно, она в этом не признается), но в то же время глубоко волнует и необычайно льстит ей. За это одно она готова влюбиться в вас. Ну а когда наконец наступает благоприятный момент, когда она приручена и больше не боится, вы подводите дело к развязке. Вы приглашаете её к себе на чашку чая — она уже приучена к тому, чтобы безбоязненно приходить к вам на квартиру. Спешить некуда, потому что потом вы вместе поедете ужинать. Сумерки сгущаются, вы разочарованно, но с чувством говорите о тайнах любви, вы смешиваете коктейли — очень крепкие — и продолжаете разговаривать, а она тем временем рассеянно выпивает одну рюмку за другой. Усевшись на полу, у её ног, вы очень нежно и вполне платонически поглаживаете ей ножки и продолжаете рассуждать о философии любви, точно вы и не сознаёте, что делают ваши руки. Если это не встретило возражений — а коктейли сделали своё дело, — остальное не представит никаких трудностей. Так по крайней мере бывало у меня. — Спэндрелл налил себе ещё бренди и выпил. — Но самое весёлое начинается тогда, когда она уже стала вашей возлюбленной. Тогда вы начинаете проявлять все ваши сократические таланты. Вы развиваете её темпераментишко, вы приучаете её — потихоньку, нежно и терпеливо — к самым грубым проявлениям чувственности. А сделать это вовсе не трудно: чем она невинней, тем это легче. Девушки такого сорта с наивной непосредственностью доходят до самого грязного разврата.

— Не сомневаюсь, — возмущённо сказала Мэри. — Но чего ради вы это делаете?

— Ради развлечения, — с театральным цинизмом сказал Спэндрелл. — Чтобы убить время и разогнать скуку.

— А главным образом, — закончил Марк Рэмпион, не поднимая глаз от чашки кофе, — ради мести. Этим вы мстите женщинам, вы наказываете их за то, что они — женщины и привлекательны, вы даёте выход своей ненависти к ним и к тому, что они олицетворяют, вы даёте выход своей ненависти к самому себе. Вся ваша беда, Спэндрелл, — продолжал он, неожиданно с укором посмотрев блестящими светлыми глазами на Спэндрелла, — в том, что вы ненавидите самого себя. Вы ненавидите самый источник своей жизни, её основу — ведь не станете же вы отрицать, что в основе жизни лежит взаимоотношение полов. А вы ненавидите женщин, ненавидите.

— Ненавижу? — Это было неожиданное обвинение. Спэндрелл привык, что его ругают за чрезмерную любовь к женщинам и к чувственным наслаждениям.

— И не только вы. Вся эта публика. — Движением головы Рэмпион указал на остальных обедающих. — А также все респектабельные люди. Все страдают этим. Это болезнь современного человека; я зову её Иисусовой болезнью, по аналогии с брайтовой болезнью [81]. Вернее — Иисусовой и ньютоновой болезнью, потому что учёные повинны в ней не меньше христиан. И крупные дельцы тоже, если на то пошло. Это Иисусова, ньютонова и фордова болезнь. Эта троица убивает человечество, высасывает из нас жизнь и начиняет нас ненавистью.

Эта тема очень занимала Рэмпиона. Весь день он трудился над рисунком, символически выражавшим его мысли. Рисунок изображал Иисуса с повязкой на бёдрах, как в день казни, и хирурга в халате со скальпелем в руке; они стояли по бокам операционного стола, на котором ногами к зрителю был распят вскрытый мужчина. Из отвратительной раны в его животе свисал клубок внутренностей, которые, падая на землю, переплетались с внутренностями лежавшей на переднем плане женщины и аллегорически превращались в целый выводок змей. На заднем плане тянулись гряды холмов, покрытых чёрным пунктиром угольных шахт и фабричных труб. В одном углу рисунка, позади фигуры Иисуса, два ангела — духовный продукт стараний вивисекторов — пытались подняться на распростёртых крыльях. Тщетно: их ноги запутались в клубке змей. Несмотря на все свои усилия, они не могли оторваться от земли.

— Иисус и учёные подвергают нас вивисекции, — продолжал он, думая о своём рисунке, — рассекают наши тела на куски.

— Что же в этом плохого? — возразил Спэндрелл. — Вероятно, тела для этого и созданы. Недаром существует стыд. Стыд своего тела и его функций возникает у нас самопроизвольно. Он свидетельствует о том, что наше тело есть нечто абсолютно и естественно низшее.

— Абсолютная и естественная чушь! — возмутился Рэмпион. — Начать с того, что стыд возникает вовсе не самопроизвольно. Нам его прививают. Можно заставить людей стыдиться чего угодно. Стыдиться жёлтых ботинок при чёрном сюртуке, неподобающего акцента, капли, висящей на носу. Решительно всего, и в том числе тела и его функций. Но этот вид стыда ничуть не менее искусствен, чем все остальные. Его выдумали христиане, подобно тому как портные с Сэвил-роуд выдумали, что стыдно носить жёлтые ботинки при чёрном сюртуке. В дохристианские времена этого стыда не существовало. Возьмите греков, этрусков…

Последние слова Рэмпиона перенесли Мэри на вересковые пустоши около Стэнтона. Он все такой же. Он стал только немножко сильней. Какой больной вид был у него в тот день. Ей было стыдно своего здоровья и богатства. Любила ли она его тогда так же сильно, как любит теперь?

Спэндрелл поднял длинную, костлявую руку.

— Знаю, знаю… Благородные, обнажённые, античные. Боюсь только, что эти физкультурные язычники — современная выдумка. Мы выпускаем их на арену каждый раз, когда нам хочется подразнить христиан. Но существовали ли они на самом деле? Сомневаюсь.

— Но посмотрите на их искусство, — вставила Мэри, вспоминая фрески в Тарквинии. Она увидела их ещё раз вместе с Марком, и на этот раз она их по-настоящему видела.

— Да, а посмотрите-ка на наше, — отпарировал Спэндрелл. — Когда археологи через три тысячи лет отроют скульптурный зал Королевской академии, они будут утверждать, что лондонцы двадцатого столетия носили фиговые листки, публично кормили грудью детей и обнимались в парках совершенно голые.

— Жаль, что они этого не делают, — сказал Рэмпион.

— Да, но все-таки они этого не делают. Но оставим пока вопрос о стыде; что вы скажете об аскетизме как необходимом условии мистического опыта?

Рэмпион молитвенно сложил руки и, откинувшись в кресле, возвёл очи горе.

— Господи, спаси и помилуй! — сказал он. — Вот уже до чего дошло? Мистический опыт и аскетизм! Ненависть блудодея к жизни принимает новую форму.

— Но серьёзно… — начал Спэндрелл.

— Нет, серьёзно, читали вы «Таис» Анатоля Франса?

Спэндрелл отрицательно покачал головой.

— Прочитайте, — сказал Рэмпион. — Обязательно прочитайте. Конечно, «Таис» элементарна. Детская книга. Но не годится становиться взрослым, не прочитав всех детских книг. Прочтите её, а тогда мы с вами поговорим об аскетизме и мистическом опыте.

— Что ж, прочитаю, — сказал Спэндрелл. — Я ведь хотел только сказать, что аскетам известны некоторые состояния духа, незнакомые всем остальным людям.

— Не сомневаюсь. А если вы будете обращаться с вашим телом так, как велит природа, вы испытаете такие состояния, которые и не снились занимающимся вивисекцией аскетам.

— Но состояния, доступные вивисекторам, лучше, чем состояния тех, кто потворствует своим страстям.

— Иными словами, сумасшедшие лучше, чем нормальные люди? С этим я никогда не соглашусь. Здоровому, гармоническому человеку доступны и те состояния, и другие. Он не такой дурак, чтобы убивать часть самого себя. Он умеет сохранять равновесие. Конечно, это не легко; больше того, это дьявольски трудно. Нужно примирить от природы враждебные силы. Сознание стремится подавить работу бессознательной, физической, инстинктивной части человеческого существа. Жизнь для одного означает смерть для другого, и наоборот. Но нормальный человек по крайней мере пытается сохранить равновесие. А христиане, люди ненормальные, уговаривают человека выбросить половину самого себя в мусорный ящик. А потом приходят учёные и дельцы и говорят нам, что мы должны выбросить ещё половину из того, что оставили христиане. Но я не хочу быть на три четверти мёртвым: я предпочитаю быть живым, целиком живым. Пора восстать на защиту жизни и цельности.

— Но если стать на вашу точку зрения, — сказал Спэндрелл, — то наша эпоха в реформах не нуждается. Это — золотой век гуманности, спорта и беспорядочных половых сношений.

— Если бы вы только знали, какой Марк, в сущности, пуританин, — засмеялась Мэри Рэмпион, — какой он безнадёжно старый пуританин!

— Вовсе не пуританин, — сказал её муж, — просто нормальный человек. А вы не лучше остальных, — снова обратился он к Спэндреллу. — Вы все воображаете, будто нет никакой разницы между современной, холодной цивилизованной похотливостью и здоровым, скажем, фаллизмом (такую форму принимало в те времена религиозное чувство; читали «Ахарнян» [82]?), одним словом, фаллизмом древних.

Спэндрелл застонал и покачал головой:

— Избави нас Боже от этих гимнастов!

— А между тем разница здесь большая, — продолжал Рэмпион. — Современная похотливость — просто христианство навыворот. Аскетическое презрение к телу, выраженное другим способом. Презрение и ненависть. Об этом-то я вам и говорю. Вы ненавидите самого себя, вы ненавидите жизнь. У вас только такая альтернатива: либо свальный грех, либо аскетизм. Две формы смерти. Знаете, христиане и то гораздо лучше понимали фаллизм, чем наше безбожное поколение. Как это там говорится в свадебном обряде? «Телом моим служу тебе». Служение телом — это ведь подлинный фаллизм. А если вы думаете, что это хоть сколько-нибудь похоже на бесстрастный цивилизованный свальный грех наших передовых молодых людей, вы жестоко ошибаетесь.

— Что вы, я охотно соглашаюсь, что наши цивилизованные развлечения смертоносны, — ответил Спэндрелл. — Есть, знаете, такой запах… — он говорил отрывисто, в промежутках между словами старательно раскуривая наполовину потухшую сигару, — дешёвых духов… давно не мытого тела… иногда я думаю… что такой запах… должен быть в аду. — Он отбросил спичку. — Но есть ещё одна возможность, и в ней нет ничего смертоносного. Возьмите, например, Иисуса или святого Франциска — разве они трупы?

— Не без того, — сказал Рэмпион. — Они не совсем трупы, а так, кусочками. Я готов согласиться, что иные кусочки в них были очень даже живые. Но оба они попросту не считались с целой половиной человеческого общества. Нет, нет, это не то! Пора перестать говорить о них. Мне надоели Иисус и Франциск, смертельно надоели.

— Что ж, возьмём поэтов, — сказал Спэндрелл. — Вы ведь не скажете, что Шелли — труп.

— Шелли? — воскликнул Рэмпион. — Не говорите мне о Шелли. — Он выразительно покачал головой. — Нет, нет! В Шелли есть что-то ужасно гнусное. Он не человек, не мужчина. Помесь эльфа и слизняка.

— Полегче, полегче, — запротестовал Спэндрелл.

— Ах да, утончённый и так далее! А внутри такая, знаете ли, бескровная слякоть. Ни крови, ни костей, ни кишок. Слизь и белый сок — и больше ничего. И с какой гнусной ложью в душе! Как он всегда убеждал себя и других, что земля — это вовсе не земля, а либо небо, либо ад. А когда он спал с женщинами, так вы не подумайте, пожалуйста, что он спал с ними — как можно! Просто двое ангелов брались за ручки. Фу! Вспомните, как он обращался с женщинами. Возмутительно, просто возмутительно! Конечно, женщинам это нравилось — на первых порах. Они чувствовали себя такими духовными — по крайней мере до тех пор, пока у них не появлялось желание покончить с собой [83]. Ужасно духовными! А на самом деле он был всегда только школьник: мальчику не терпится, вот он и уверяет сам себя и всех других, что он — это Данте и Беатриче в одном лице. Какая гнусность! Единственное оправдание — что это была не его вина. Он родился не мужчиной: он был эльфом из породы слизняков и с половыми потребностями школьника. А потом вспомните его полную неспособность назвать лопату лопатой. Ему непременно нужно было делать вид, что это ангельская арфа либо платоновская идея. Помните оду «К жаворонку»? «Здравствуй, лёгкое творенье! Ты не птица, светлый дух!» — Рэмпион декламировал с преувеличенным «выражением», пародируя профессионального чтеца. — Он, как всегда, делает вид, как всегда лжёт. Разве можно допустить, что жаворонок — это только птица, с кровью, перьями, которая вьёт себе гнездо и кушает гусениц? Ах, что вы! Это недостаточно поэтично, это слишком грубо. Нужно, чтобы жаворонок стал бесплотным духом. Без крови, без костей. Так, какой-то эфирный, летучий слизняк. Как и следовало ожидать, Шелли сам был своего рода летучим слизняком; а в конце концов писать можно только о самом себе. Если человек слизняк, он будет писать о слизняках, даже тогда, когда он воображает, будто пишет о жаворонках. Надеюсь только, — добавил Рэмпион со взрывом комически преувеличенного бешенства, — надеюсь, что у этой птицы хватило ума, как у воробьёв в книге Товита, наложить ему как следует в глаза [84]. Это проучило бы его за то, что он говорил, будто жаворонок — не птица. Светлый дух, действительно! Светлый дух!

XI

Вокруг Люси всегда становилось особенно шумно. Чем больше народу, тем больше веселья — таков был её принцип; а если не веселья, то по крайней мере шума, суетни, возможности рассеяться. Через пять минут после её приезда в уголок, где Спэндрелл и Рэмпионы просидели весь вечер за уединённой и спокойной беседой, хлынула шумная и пьяная компания из внутреннего зала. Самым громогласным и самым нетрезвым из всех был Касберт Аркрайт. Он шумел и пил из принципа и из любви к искусству, а также к спиртному. Он считал, что криком и агрессивным поведением он защищает искусство от филистеров. Нализавшись, он чувствовал себя воином, выступающим на стороне восставших ангелов, Бодлера, Эдгара Аллана По и де Куинси [85] против тупой, бессмысленной толпы. А когда он хвастался своими прелюбодеяниями, он делал это потому, что респектабельные люди считали Блейка безумцем, что Баудлер [86] редактировал Шекспира, что автор «Мадам Бовари» подвергался судебным преследованиям и что служащие Бодлианской библиотеки [87] выдавали «Содом» графа Рочестера [88] только по предъявлении документа, удостоверяющего, что данный читатель занимается исследовательской работой. Он зарабатывал себе на жизнь и считал, что «служит искусству», выпуская ограниченным тиражом и в роскошных изданиях наиболее скабрёзные образчики отечественной и иностранной литературы. Белокурый, с красным, как сырое мясо, широким лоснящимся лицом и зелёными рачьими глазами, он приблизился, изрыгая приветствия. За ним жеманно следовал Вилли Уивер, вечно улыбающийся человечек с очками на длинном носу, искрящийся хорошим настроением и болтающий без умолку. За ним шёл Питер Слайп, его близнец по росту, тоже в очках, но серый, тусклый, сутулый и молчаливый.

— Они похожи на рекламу патентованного лекарства, — сказал, увидев их, Спэндрелл. — Слайп — пациент «до». Уивер — тот же пациент после первой бутылки, а Касберт Аркрайт иллюстрирует ужасающие результаты полного курса лечения.

Люси все ещё смеялась этой шутке, когда Касберт схватил её за руку.

— Люси! — закричал он. — Ангел мой! Скажите мне, ради Создателя, зачем вы всегда пишете карандашом? Я никогда не могу разобрать, что вы написали. Чистая случайность, что я сегодня здесь.

«Ах, так она назначила ему здесь свидание, — подумал Уолтер. — Этому грубому, неотёсанному балбесу!»

Вилли Уивер обменялся рукопожатием с Мэри Рэмпион и Марком.

— Мог ли я ожидать, что встречу здесь великих, — сказал он. — Равно как и прекрасных. — Он поклонился в сторону Мэри, которая разразилась громким мужским смехом. Вилли Уивер был скорее польщён, нежели оскорблён. — Ну прямо «Таверна Русалки» [89], — не унимался он.

— Все ещё возитесь со своими безделушками? — спросил Спэндрелл, обращаясь через стол к усевшемуся возле Уолтера Питеру Слайпу. Питер работал в отделе ассириологии Британского музея.

— Но зачем карандашом, зачем карандашом? — ревел Касберт.

— Когда я пишу чернилами, я всегда пачкаю пальцы.

— Я поцелуями стёр бы с них чернила, — заявил Касберт и, нагнувшись над её рукой, принялся целовать её тонкие пальцы.

— В таком случае я куплю стилограф! — рассмеялась Люси. Уолтер смотрел в полной растерянности. Как! Неужели этот шут гороховый?..

— Неблагодарная! — сказал Касберт. — Но мне ещё нужно поговорить с Рэмпионом.

И, отвернувшись, он ударил Рэмпиона по плечу и одновременно помахал Мэри рукой.

— Какая вечеря! — точно чайник на огне, кипел Вилли Уивер. Теперь он повернулся носиком к Люси. — Какое пиршество! Какой… — он на мгновение запнулся, подыскивая полноценное, выразительное слово, — какой афинский размах! Какая более чем платоновская оргия!

— А что такое афинский размах? — спросила Люси. Вилли сел и принялся объяснять:

— Видите ли, я хотел противопоставить афинский размах нашей буржуазной и пекснифовской узости [90]…

— Почему вы не позволяете мне напечатать что-нибудь из ваших вещей? — вкрадчиво осведомился Касберт.

Рэмпион неприязненно оглядел его.

— Вы думаете, я добиваюсь чести, чтобы мои книги продавались на развале?

— Они будут в хорошей компании, — сказал Спэндрелл. — Творения Аристотеля…

Касберт громогласно запротестовал.

— Сравните выдающегося англичанина эпохи Виктории с выдающимся греком эпохи Перикла, — сказал Вилли Уивер. Он улыбался, он был доволен собой и растекался в красноречии.

На Питера Слайпа бургундское оказывало угнетающее, а не возбуждающее действие. Вино только усиливало свойственную ему тусклую меланхолию.

— А как Беатриса? — спросил он Уолтера. — Беатриса Гилрэй? — Он икнул и сделал вид, что это кашель. — Вы, наверно, часто видитесь с ней теперь, когда она работает в «Литературном мире»?

Уолтер виделся с ней три раза в неделю и всегда находил её в добром здравии.

— Когда увидите, передайте ей от меня привет, — сказал Слайп.

— Громогласные борборигмы [91] неудобоваримого Карлейля [92]! — продекламировал Вилли Уивер и сияющим взглядом посмотрел сквозь очки. «Трудно было бы найти mot более восхитительно juste» [93], — подумал он с удовлетворением. Он слегка кашлянул, как он делал всегда после своих наиболее удачных изречений. В переводе на обычный язык это покашливание означало: «Я должен был бы смеяться, я должен был бы аплодировать, но мне не позволяет скромность».

— Громогласные — что? — спросила Люси. — Не забывайте, что я очень необразованна.

— О, простодушный щебет лиры [94]! — сказал Вилли. — Разрешите налить себе ещё этого благородного напитка. «Румяная Иппокрена» [95].

— Она обошлась со мной ужасно, совершенно ужасно, — жаловался Питер Слайп. — Но пусть она не думает, что я на неё в обиде.

Вилли Уивер причмокнул над стаканом бренди.

— «Лишь сыны Сиона знают твердь блаженства, влагу счастья», — переврал он цитату и снова самодовольно кашлянул.

— Все несчастья Касберта, — говорил Спэндрелл, — в том, что он никак не может уловить разницу между искусством и порнографией.

— Конечно, — продолжал Питер Слайп, — она имеет полное право делать все, что угодно, в собственном доме. Но выгонять меня без всякого предупреждения!..

В другое время Уолтер с наслаждением выслушал бы слайповскую версию этой занятной истории. Но сейчас он не мог отнестись к ней с должным вниманием, потому что рядом сидела Люси.

— Иногда мне кажется, что в викторианскую эпоху жить было гораздо интересней, чем теперь, — говорила она. — Чем больше запретов, тем интересней жить. Если вы хотите посмотреть на людей, которые испытывают истинное наслаждение от пьянства, поезжайте в Америку. В викторианской Англии во всех областях царил «сухой закон». Например, девятнадцатый параграф о любви. Они нарушали его с таким же энтузиазмом, с каким американцы напиваются. Боюсь, что я не очень верю в «афинский размах» — во всяком случае, если вы его видите здесь.

— Вы предпочитаете Пекснифа Алкивиаду [96], — заключил Вилли Уивер.

Люси пожала плечами.

— Мне никогда не приходилось иметь дело с Пекснифом.

— Скажите, — говорил Питер Слайп, — вас когда-нибудь щипала гусыня?

— Меня — что? — Уолтер вновь переключил внимание на Слайпа.

— Щипала гусыня?

— Насколько я помню, никогда.

— Это очень неприятное ощущение. — Слайп потыкал в воздух указательным пальцем, потемневшим от табака. — Беатриса именно такая. Она щиплется; она любит щипаться. В то же время она очень добра. Но она желает быть доброй обязательно по-своему, а если вам не нравится, она вас щиплет. Она и щиплет-то из добрых чувств — так по крайней мере всегда казалось мне. Я не возражал. Но почему она вышвырнула меня из дому, словно я какой-нибудь преступник? А сейчас так трудно найти квартиру! Мне пришлось три недели жить в пансионе. Как там кормили!.. — Он весь передёрнулся.

Уолтер не мог удержаться от улыбки.

— Она, вероятно, спешила водворить на ваше место Барлепа.

— Но к чему такая спешка?

— Когда на смену старой любви приходит новая…

— Но какое отношение имеет к Беатрисе любовь? — спросил Слайп.

— Огромное, — вмешался Вилли Уивер. — Колоссальное! Перезрелые девы всегда самые страстные.

— Но у неё за всю жизнь не было ни одной любовной связи.

— Поэтому-то она такая неистовая, — торжествующе заключил Вилли. — Предохранительный клапан закрыт слишком плотно. Жена уверяет, что бельё она носит такое, что хоть самой Фрине [97] впору. Это угрожающий симптом.

— Может быть, она просто любит хорошо одеваться? — предположила Люси.

Вилли Уивер покачал головой. Это предположение казалось ему слишком простым.

— Подсознание этой женщины подобно чёрной пропасти. — На мгновение Вилли замолчал. — На дне которой копошатся жабы, — заключил он и скромно кашлянул, поздравляя себя с очередным достижением.

Беатриса Гилрэй чинила розовую шёлковую кофточку. Ей было тридцать пять лет, но она казалась моложе; вернее сказать, она казалась женщиной без возраста. Кожа у неё была чистая и свежая. Блестящие глаза смотрели из неглубоких, без единой морщинки орбит. Её лицо нельзя было назвать некрасивым, но было что-то комическое в форме её вздёрнутого носика, что-то немножко нелепое в её глазах, похожих на яркие бусинки, в её пухлых губах и круглом, вызывающем подбородке. Но смеяться с ней было так же легко, как над ней: рот у неё был весёлый, а выражение круглых удивлённых глаз было насмешливым и лукаво-любопытным. Она делала стежок за стежком. Часы тикали. Движущееся мгновение, которое, согласно сэру Исааку Ньютону, отделяет бесконечное прошлое от бесконечного будущего, неумолимо продвигалось вперёд сквозь измерение времени. Или, если прав Аристотель, какая-то частица возможного ежесекундно становилась действительностью; настоящее стояло неподвижно и втягивало в себя будущее, точно человек, втягивающий в себя бесконечную макаронину. Время от времени Беатриса реализовывала потенциальный зевок. В корзине у камина лежала чёрная кошка; она мурлыкала, её сосали четверо слепых пегих котят. Стены комнаты были жёлтые, как первоцвет. На верхней полке книжного шкафа пыль скапливалась на книгах по ассириологии, приобретённых тогда, когда верхний этаж снимал Питер Слайп. На столе лежал раскрытый томик «Мыслей» Паскаля с карандашными пометками Барлепа. Часы продолжали тикать.

Хлопнула входная дверь. Беатриса положила розовую шёлковую кофточку и вскочила.

— Не забудьте выпить молоко, Денис, — сказала она, выглядывая в холл. Голос у неё был звонкий, резкий и повелительный.

Барлеп повесил пальто и подошёл к двери.

— Зачем вы меня дожидались? — сказал он с нежным упрёком, даря ей одну из своих строгих и тонких улыбок в стиле Содомы.

— У меня была работа, которую мне хотелось кончить, — солгала Беатриса.

— Это страх как мило с вашей стороны. — Разговорные выражения, которыми Барлеп любил уснащать свою речь, звучали в его устах довольно чудно. «Он употребляет простонародные выражения, — сказал однажды Марк Рэмпион, — как иностранец, прекрасно владеющий английским языком, но все-таки иностранец. Не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь слышать, как индус называет кого-нибудь „дельным парнем“? Простонародный язык Барлепа напоминает мне именно это».

Для Беатрисы, однако, это «страх как мило» прозвучало как нечто вполне естественное и отнюдь не иностранное. Она покраснела радостно и застенчиво, как молодая девушка. Но вслух она повелительно протрещала:

— Входите и закрывайте дверь.

Мягкая девическая робость скрывалась под жёсткой оболочкой; внешняя часть её «я» щипалась и была деловита.

— Садитесь здесь, — приказала она; и, проворно орудуя кувшином молока и кастрюлей у газовой плиты, спросила, понравился ли ему вечер.

Барлеп покачал головой.

— Fascinatio nugacitatis [98], — сказал он. — Fascinatio nugacitatis. — Всю дорогу от Пиккадилли-серкус он пережёвывал тему об очаровании болтовни.

Беатриса не знала латыни, но по лицу Барлепа она поняла, что эти слова выражают неодобрение.

— Эти вечера — пустая трата времени, не правда ли? — сказала она.

Барлеп кивнул головой.

— Пустая трата времени, — отозвался он своим тягучим голосом жвачного животного, пристально глядя пустым, озабоченным взором на незримого демоненка, стоявшего слева от Беатрисы. — Человеку сорок лет, человек прожил больше половины жизни, мир полон чудес и тайн. А человек проводит четыре часа, болтая ни о чем в Тэнтемаунт-Хаусе. Почему пошлость так чарует нас? Или человека привлекает туда не пошлость, а нечто иное? Может быть, смутная фантастическая надежда, что там встретишь мессию, которого искал всю жизнь, или услышишь слова откровения? — Барлеп мотал головой в такт словам, словно мускулы его шеи вдруг ослабели.

Беатриса настолько привыкла к этому мотанию, что не находила в нем ничего странного. Ожидая, пока вскипит молоко, она восторженно слушала, она смотрела на него, и у неё было такое лицо, точно она сидит в церкви. На человека, чьи путешествия в салоны богачей были лишь этапами неустанного духовного паломничества, по справедливости можно смотреть как на эквивалент воскресной церковной службы.

— Тем не менее, — добавил Барлеп, взглядывая на неё с неожиданной лукавой усмешкой уличного мальчишки, которая была совершенно не похожа на его недавнюю улыбку в стиле Содомы, — икра и шампанское были просто замечательные. — Демоненок нарушил философическую жвачку ангела. Барлеп позволил ему подать голос. Почему бы и нет? Он любил сбивать собеседников с толку. Он посмотрел на Беатрису, Беатриса, как и следовало ожидать, была сбита с толку.

— Ещё бы, — сказала она, меняя благолепное выражение лица в соответствии с усмешкой Барлепа. Она отрывисто засмеялась и отвернулась, чтобы налить молоко в чашку. — Вот вам молоко, — протрещала она, маскируя смущение повелительным тоном. — Извольте пить, пока оно горячее.

Наступило долгое молчание. Барлеп медленно потягивал горячее молоко, а Беатриса, сидя на пуфе перед холодным камином, ждала, затаив дыхание, сама не зная чего.

— Вы похожи на крошку мисс Муффе, которая сидела на пуфе, — сказал наконец Барлеп.

— К счастью, здесь нет большого паука, — улыбнулась Беатриса.

— Благодарю вас, если это комплимент.

— Да, это комплимент, — сказала Беатриса. «Самое замечательное в Денисе то, — подумала она, — что с ним чувствуешь себя так спокойно. Другие мужчины вечно набрасываются, стараются облапить и поцеловать. Это ужасно, совершенно ужасно!» Беатриса до сих пор не оправилась от потрясения, пережитого ею, когда она была молодой девушкой. Однажды деверь её тёти Мэгги, к которому она привыкла относиться как к дяде, принялся обнимать её, когда они ехали вместе в закрытом экипаже. Она испытала такой страх и такое отвращение, что, когда Том Филд, который ей очень нравился, сделал ей предложение, она отказала — просто потому, что он был мужчиной, как ужасный дядя Бен, и потому, что она боялась проявлений любви и приходила в панику всякий раз, когда к ней прикасались. Теперь ей было за тридцать, но она ни разу не позволила никому прикоснуться к себе. Нежная и трепетная девочка, скрывавшаяся под скорлупой деловитости, не раз влюблялась. Но страх перед объятиями, перед прикосновениями всегда одерживал верх над любовью. При первых признаках опасности она отчаянно щипалась, она пряталась в свою жёсткую скорлупу, она спасалась бегством. Когда опасность проходила, испуганная девчонка глубоко вздыхала: благодаренье небесам! Но в большом вздохе облегчения всегда заключался маленький вздох разочарования. Ей хотелось, чтобы страха не было; ей хотелось, чтобы блаженная близость, существовавшая до объятий, продолжалась вечно. Иногда она сердилась на себя, но чаще она думала, что в любви есть что-то нехорошее, что в мужчинах есть что-то гнусное. Денис Барлеп был необыкновенный человек, он безусловно не был ни нахалом, ни приставалой. Беатриса могла обожать его без всяких опасений.

— Сьюзен любила сидеть на пуфе, как крошка мисс Муффе [99], — проговорил Барлеп после долгой паузы. В его голосе звучала грусть. Последние несколько минут он пережёвывал своё горе о покойной жене. Прошло почти два года с тех пор, как эпидемия гриппа унесла Сьюзен, — почти два года, но боль, уверял он себя, не уменьшилась, чувство потери оставалось столь же острым. «Сьюзен, Сьюзен, Сьюзен!» — снова и снова повторял он про себя её имя. Он не увидит её больше, даже если проживёт миллион лет. Миллион лет, миллион лет! Пропасти разверзались вокруг слов. — Или на полу, — продолжал он, стараясь как можно живей воссоздать её образ. — Пожалуй, она больше любила сидеть на полу. Как дитя. — «Дитя, дитя, — повторял он про себя. — Такая юная!»

Беатриса молчала, глядя в пустой камин. Она чувствовала, что взглянуть теперь на Барлепа было бы нескромно, почти неприлично. Бедный! Когда она наконец посмотрела на него, она увидела, что по его щекам текут слезы. Их вид наполнил её страстной материнской жалостью. «Как дитя», — сказал он. Но он сам как дитя. Как бедное обиженное дитя. Нагнувшись, она ласково провела пальцами по его бессильно повисшей руке.

— Копошатся жабы! — со смехом повторила Люси. — Это прямо-таки гениально, Вилли.

— Все мои изречения гениальны, — скромно сказал Вилли. Он играл самого себя; он был Вилли Уивером в его коронной роли Вилли Уивера. Он артистически пользовался своей любовью к красноречию, страстью к закруглённой и звучной фразе. Ему следовало бы родиться по крайней мере тремя столетиями раньше. В дни юности Шекспира он стал бы знаменитым литератором. В наше время его эвфуизмы вызывали только смех. Но он наслаждался аплодисментами даже тогда, когда они были издевательскими. К тому же смех никогда не был злобным: все любили Вилли Уивера за его добродушие и услужливость. Он играл свою роль перед насмешливо одобряющими зрителями; и, чувствуя одобрение сквозь насмешку, он играл, не щадя сил. «Все мои изречения гениальны». Реплика явно из его роли. А может быть, это правда? Вилли паясничал, но в глубине души он был серьёзен. — И помяните мои слова, — добавил он, — в один прекрасный день жабы вырвутся на поверхность.

— Но почему жабы? — спросил Слайп. — По-моему, Беатриса меньше всего похожа на жабу.

— А почему они должны вырваться на поверхность? — вставил Спэндрелл.

— Жабы не щиплются.

Но тонкий голос Слайпа был заглушён голосом Мэри Рэмпион.

— Потому, что рано или поздно все всплывает на поверхность! — воскликнула она. — Всплывает, и все тут.

— Отсюда — мораль, — заключил Касберт. — Не прячьте ничего в себе. Я никогда этого не делаю.

— Но, может быть, всего веселей тогда, когда это вырывается на поверхность, — сказала Люси.

— Извращённый и парадоксальный поборник запретов!

— Конечно, — говорил Рэмпион, — в человеке происходят такие же революции, как в обществе. Там бедные восстают против богатых; здесь — угнетаемое тело и инстинкты — против интеллекта. Мы возвели интеллект в ранг высшего класса; низший класс восстаёт.

— Слушайте, слушайте! — воскликнул Касберт и стукнул кулаком по столу.

Рэмпион нахмурился. Одобрение Касберта он воспринимал как личное оскорбление.

— Я контрреволюционер, — сказал Спэндрелл. — Свой низший класс надо держать в узде.

— Если речь не идёт о вас самих, — сказал ухмыляясь Касберт.

— Неужели мне нельзя немного потеоретизировать?

— Люди угнетали своё тело в течение многих столетий, — сказал Рэмпион, — а каковы результаты? Возьмите хоть его. — Он посмотрел на Спэндрелла; последний беззвучно рассмеялся, откинув голову. — А каковы результаты? — повторил он. — Революции внутри человека и как следствие — социальные революции в обществе.

— Ну, ну! — сказал Вилли Уивер. — Вы говорите так, словно уже слышится грохот термидорианских повозок. Англия все такая же, как была.

— А что вы знаете об Англии и англичанах? — возразил Рэмпион. — Вы никогда не бывали вне Лондона и вне вашего круга. Поезжайте на север.

— Боже меня избави! — благочестиво воскликнул Вилли.

— Поезжайте в страну угля и железа. Поговорите со сталеварами. Там это не будет революция ради какой-нибудь определённой цели. Это будет революция как самоцель. Разгром ради разгрома.

— Звучит приятно, — сказала Люси.

— Это чудовищно. Это просто бесчеловечно. Все человеческое выжато из них цивилизацией, выжато тяжестью угля и железа. Это будет революция стихийных духов, чудовищ, первобытных чудовищ. А вы закрываете глаза и делаете вид, будто все в порядке.

— Подумайте, какая диспропорция, — говорил лорд Эдвард, покуривая трубку. — Это положительно… — Ему не хватало слов. — Возьмите, например, уголь. Сейчас человечество потребляет угля в сто десять раз больше, чем в тысяча восьмисотом году. Но народонаселение увеличилось за это время всего в два с половиной раза. У остальных животных… совсем иначе: потребление пропорционально количеству.

— Но, — возразил Иллидж, — когда животные могут получить больше, чем им требуется для поддержания жизни, они это берут, не правда ли? После битвы или чумы гиены и коршуны пользуются случаем и объедаются. Не так ли поступаем и мы? Несколько миллионов лет тому назад погибло большое количество лесов. Человек выкапывает из земли их трупы, использует их и позволяет себе роскошь обжираться, пока не истощатся запасы падали. Когда запасы истощатся, он перейдёт на голодный паёк, как гиены в перерывах между войнами и эпидемиями. — Иллидж говорил со смехом. Он испытывал какое-то особое удовлетворение, говоря о человеческих существах так, словно они ничем не отличаются от червей. — Вот открыто месторождение угля, забил нефтяной фонтан. Возникают города, строятся железные дороги, взад и вперёд плывут корабли. Если бы с луны нас могло наблюдать какое-нибудь очень долговечное существо, это кишение и ползание, вероятно, показалось бы ему похожим на суету муравьёв и мух вокруг дохлой собаки. Чилийская селитра, мексиканская нефть, тунисские фосфориты — при каждом новом открытии новое скопление насекомых. Можно представить себе комментарий лунных астрономов: «У этих существ наблюдается удивительный и, вероятно, единственный в своём роде тропизм к окаменевшей падали».

— Как страусы, — сказала Мэри Рэмпион. — Вы ведёте себя как страусы.

— И не только тогда, когда дело идёт о революции, — сказал Спэндрелл, а Вилли Уивер вставил что-то насчёт «строфокамилловского мировоззрения». — Нет, вы прячете голову под крыло всякий раз, как затрагивается что-нибудь существенное, но неприятное. А ведь было время, когда люди не старались делать вид, будто смерть и порок не существуют. «Au detour d'un sentier une charogne infame» [100], — процитировал он. — Бодлер был последний поэт средневековья и первый поэт современности. «Et pourtant…» — продолжал он, с улыбкой глядя на Люси и поднимая свой бокал:

Et pourtant vous serez semblable a cette ordure, A cette horrible infection, Etoile de mes yeux, soleil de ma nature, Vous, mon ange et ma passion!.. Alors, o ma beaute, dites a la vermine, Qui vous mangera de baisers… [101]

— Дорогой мой Спэндрелл! — Люси в знак протеста подняла руку.

— Ваша некрофилия переходит границы! — сказал Вилли Уивер.

«Все та же ненависть к жизни, — думал Рэмпион, — выбор только в том, какой смертью умереть». Он внимательно посмотрел Спэндреллу в лицо.

— А как подумаешь, — говорил Иллидж, — так окажется, что частное от деления времени, необходимого для образования угля, на продолжительность человеческой жизни немногим больше частного, которое мы получим, если разделим продолжительность жизни секвойи на продолжительность жизни одного поколения бацилл.

Касберт посмотрел на часы.

— Боже милосердный! — воскликнул он. — Двадцать пять минут первого! — Он вскочил. — А я обещал, что мы ещё заглянем на вечер к Виддикумам. Питер! Вилли! Марш скорей!

— Не уходите, — взмолилась Люси. — Кто же уходит так рано?

— Совесть нас призывает, — объяснил Вилли Уивер. — «Гласа Божья суровая дщерь». — Он издал своё лёгкое одобрительное покашливание.

— Но это смешно, это немыслимо! — Она переводила взгляд с одного лица на другое в какой-то тревоге. Она панически боялась одиночества. Ей всегда казалось, что, если люди останутся ещё на пять минут, тут-то наконец и произойдёт что-нибудь забавное. К тому же невыносимо, когда люди поступают не так, как хочется ей.

— Боюсь, и нам пора, — сказала Мэри Рэмпион, вставая. «Наконец-то!» — подумал Уолтер. Он надеялся, что и Спэндрелл последует общему примеру.

— Но это невозможно! — кричала Люси. — Рэмпион, я не могу этого допустить!

Марк Рэмпион только засмеялся. «Ох, уж эти профессиональные сирены!» — подумал он. Она оставляла его совершенно холодным, она внушала ему отвращение. В отчаянии Люси взмолилась, обратившись даже к присутствовавшей здесь женщине.

— Миссис Рэмпион, вы должны остаться. Ещё на пять минут! Всего на пять минут, — упрашивала она.

Напрасно. Официант открыл боковую дверь. Они поспешно выскользнули в темноту.

— Почему им так хочется уйти? — жалобно спросила Люси.

— А почему нам так хочется остаться? — отозвался Спэндрелл. Сердце Уолтера упало: значит, он остаётся. — Это гораздо менее понятно.

Совсем непонятно! Духота и алкоголь начинали оказывать на Уолтера своё обычное действие. Он чувствовал себя больным и несчастным. Какой смысл безнадёжно сидеть здесь, в этом отравленном воздухе? Почему не уехать сразу домой? Как обрадуется Марджори!

— Вы один верны мне, Уолтер. — Люси улыбнулась ему. Он решил пока не уезжать. Наступило молчание.

Касберт и его спутники взяли такси. Отклонив все приглашения, Рэмпионы пошли пешком.

— Наконец-то! — сказала Мэри, когда машина уехала. — Ненавижу этого Аркрайта!

— Но эта женщина ещё хуже, — сказал Рэмпион. — Меня мороз по коже подирает, когда я на неё смотрю. Бедный, глупый мальчик этот Бидлэйк! Точно кролик перед хорьком.

— Мужская солидарность. А мне так даже нравится, как она издевается над вами, мужчинами. Так вам и надо.

— Тебе, может, и кобры нравятся? — Зоология Рэмпиона была всегда глубоко символична.

— Ну, если уж на то пошло, то что ты скажешь о Спэндрелле? Он похож на химеру, на беса.

— Просто глупый школьник, — резко сказал Рэмпион. — Он до сих пор не вырос. Неужели ты не понимаешь? Он вечный подросток. Ломает себе голову над теми вопросами, которые занимают подростков. Он не способен жить, потому что он слишком занят мыслями о смерти, о Боге, об истине, о мистицизме и так далее, слишком занят мыслями о грехе и старается грешить — и огорчается тому, что у него ничего не выходит. Жалкое зрелище. Он нечто вроде Питера Пэна, пожалуй, он даже отвратительней жалкого выкидыша, воспетого Барри, потому что он перестал расти в ещё более глупом возрасте. Он Питер Пэн a la Достоевский, плюс Мюссе, плюс модерн, плюс Беньян [102], плюс Байрон и маркиз де Сад. Невыносимо жалкое зрелище! Тем более что у него все задатки вполне порядочного человека.

Мэри расхохоталась:

— Тут уж приходится верить тебе на слово.

* * *

— Кстати, — сказала Люси, обращаясь к Спэндреллу. — Ваша мать поручила мне… — И она передала Спэндреллу просьбу его матери. Спэндрелл кивнул головой и ничего не ответил.

— А генерал? — осведомился он, когда Люси кончила. Он не хотел, чтобы говорили о его матери.

— Ах, генерал! — Люси скорчила гримасу. — Сегодня вечером я получила солидную дозу контрразведки. Положительно, его следовало бы запретить. Не учредить ли нам Общество борьбы с генералами?

— Можете меня первого записать действительным и почётным членом.

— Или, может быть, Общество борьбы со стариками? — продолжала Люси. — Старики решительно невыносимы. За исключением вашего отца, Уолтер. Он — совершенство. Просто совершенство. Единственный приемлемый старик.

— Если бы вы ближе его знали, вы бы сказали, что он самый неприемлемый из всех. — Среди Бидлэйков того поколения, к которому принадлежал Уолтер, невыносимость старого Джона стала почти аксиомой. — Вы не считали бы его таким совершенством, будь вы его женой или дочерью. — Произнося эти слова, Уолтер вдруг вспомнил о Марджори. Кровь прилила к его щекам.

— Конечно, если вы выберете его себе в мужья или в отцы, — сказала Люси, — чего же ещё можно ожидать! Он — приемлемый старик именно потому, что он такой неприемлемый супруг и отец. Большинство стариков совершенно задавлено чувством ответственности. Ваш отец никогда не позволял ответственности задавить его. У него были жены и дети и тому подобное. Но он всегда жил, словно мальчик на каникулах. Допускаю, что для жён и детей это не очень приятно. Зато как приятно для всех остальных!

— Возможно, — сказал Уолтер. Он всегда считал себя совсем не похожим на отца. А теперь он ведёт себя совершенно так же, как отец.

— Судите о нем не с точки зрения сына.

— Попробую. — А с какой точки зрения он, Уолтер, должен судить себя самого?

— Попробуйте — и увидите, что я права. Один из немногих приемлемых стариков. Сравните его с другими. — Она покачала головой. — Старики ужасны; ни с кем из них нельзя иметь дела.

Спэндрелл засмеялся:

— Вы говорите о стариках так, словно они кафры или эскимосы.

— А как же ещё о них говорить? Конечно, у них золотые сердца и все такое. И они удивительно разумны — по-своему, конечно, и принимая во внимание, и так далее. Но они не принадлежат к нашей цивилизации. Они — чужие. Никогда не забуду, как однажды несколько арабских дам пригласили меня к себе на чай в Тунисе. Они были так милы, так гостеприимны… Но они угощали меня такими несъедобными пирожными, и они говорили на таком ужасном французском языке, и с ними совершенно не о чем было разговаривать, и они приходили в такой ужас от моей короткой юбки и от того, что у меня нет детей. Старики всегда напоминают мне этих арабских дам. Неужели в старости мы станем такими же арабскими дамами?

— Да, и, пожалуй, ещё хуже, — сказал Спэндрелл. — Все дело в утолщении кровеносных сосудов.

— Но если старики превращаются в арабских дам, то ведь виной этому их взгляды. Никогда не поверю, что утолщение сосудов заставит меня верить в Бога, в нравственность и во все остальное. Я вышла из куколки во время войны, когда со всего были сорваны покровы. Не думаю, чтобы наши внуки смогли сорвать ещё какие-нибудь покровы. Тогда откуда же возьмётся взаимное непонимание?

— Может быть, они снова набросят на все покровы, — предположил Спэндрелл.

Несколько мгновений Люси молчала.

— Об этом я никогда не думала.

— А может быть, вы сами их набросите. Набрасывать на все покровы — одно из излюбленных занятий людей старшего поколения.

Пробило час, и, точно кукушка, выскакивающая из часов, в кабинете появился Симмонс с подносом в руках. Симмонс был пожилой человек, исполненный того важного достоинства, которое свойственно всем, кому приходится постоянно держать язык за зубами и скрывать своё настроение, никогда не высказывать свои мысли и соблюдать этикет, то есть дипломатам, коронованным особам, государственным деятелям и лакеям. Он бесшумно накрыл стол на два прибора, объявил, что ужин его светлости подан, и удалился. Была среда, и, когда лорд Эдвард поднял серебряную крышку, под ней обнаружились две бараньи котлеты. По понедельникам, средам и пятницам подавались котлеты. По вторникам и четвергам — бифштекс с жареной картошкой. По субботам в качестве лакомства Симмонс готовил рагу. По воскресеньям он бывал свободен, и лорду Эдварду приходилось довольствоваться холодной ветчиной или копчёным языком и салатом.

— Странно, — сказал лорд Эдвард, передавая Иллиджу котлету. — Странно, что число баранов не увеличивается. Во всяком случае, не настолько быстро, как число людей. Можно было бы ожидать… принимая во внимание тесный симбиоз… — Он продолжал молча жевать.

— Очевидно, баранина вышла из моды, — сказал Иллидж, — совершенно так же, как Бог, — добавил он вызывающе, — и бессмертная душа. — Но лорд Эдвард не шёл на приманку. — Не говоря уже о викторианских романистах, — не унимался Иллидж. Он помнил, как он поскользнулся на лестнице. А Диккенс и Теккерей были единственные писатели, которых читал лорд Эдвард. Но старик спокойно пережёвывал пищу. — И невинных девушках. — Лорд Эдвард как учёный интересовался сексуальными функциями аксолотлей и кур, морских свинок и лягушек; но всякое упоминание о тех же функциях у людей повергало его в смущение. — И целомудрии, — продолжал Иллидж, пронзительно смотря в лицо Старика, — и девственности, и… — Телефонный звонок прервал его и спас лорда Эдварда от дальнейших измывательств.

— Я подойду, — сказал Иллидж, вскакивая с места. Он приложил трубку к уху: — Алло!

— Это ты, Эдвард? — сказал низкий голос, очень похожий на голос самого лорда Эдварда. — Это я. Эдвард, я только что открыл замечательное математическое доказательство существования Бога или, вернее…

— Но это не лорд Эдвард, — закричал Иллидж. — Подождите. Я сейчас его позову. — Он обернулся к Старику. — Говорит лорд Гаттенден, — сказал он. — Он только что открыл новое доказательство существования Бога. — Он не улыбнулся; тон его был серьёзен. В данном случае наихудшим издевательством была именно серьёзность. Утверждение лорда Гаттендена само по себе было слишком забавным. Смех не усилил бы, а только ослабил комическое впечатление. Потрясающий старый болван! Иллидж почувствовал себя отомщённым за все унижения сегодняшнего вечера. — Математическое доказательство, — добавил он ещё более серьёзно.

— Господи! — воскликнул лорд Эдвард, точно произошло какое-нибудь несчастье. Телефонные звонки всегда выводили его из равновесия. Он бросился к аппарату. — Чарлз, это ты?..

— Ах, Эдвард, — кричал бестелесный голос главы семьи за сорок миль отсюда, в Гаттендене, — какое замечательное открытие! Я жажду услышать твоё мнение. Относительно Бога. Ты знаешь формулу: m, делённое на нуль, равно бесконечности, если m — любая положительная величина? Так вот, почему бы не привести это равенство к более простому виду, умножив обе его части на нуль? Тогда мы получим: m равно нулю, умноженному на бесконечность. Следовательно, любая положительная величина есть произведение нуля и бесконечности. Разве это не доказывает, что вселенная была создана бесконечной силой из ничего? Разве не так? — Мембрана телефонного аппарата, казалось, разделяла волнение находившегося за сорок миль лорда Гаттендена. Она выбрасывала слова взволнованно и торопливо; она вопрошала строго и настойчиво. — Разве не так, Эдвард? — Всю жизнь пятый маркиз провёл в погоне за Абсолютом. Это был единственный доступный калеке вид спорта. В течение пятидесяти лет катился он в своём подвижном кресле по следам неуловимой дичи. Неужели теперь он наконец изловил её, так легко и в таком неподходящем месте, как элементарный учебник теории пределов. Было от чего прийти в волнение. — Как, по-твоему, Эдвард?

— Ну… — начал лорд Эдвард. И на другом конце провода, за сорок миль отсюда, его брат понял по тону, каким было произнесено это единственное слово, что дело не выгорело. Ему так и не удалось насыпать соли на хвост Абсолюту.

— Кстати, о стариках, — сказала Люси. — Рассказывала я вам когда-нибудь совершенно замечательную историю про моего отца?

— Какую историю?

— Насчёт оранжерей. — Люси улыбнулась при одном воспоминании.

— Нет, насчёт оранжерей я, кажется, не слышал, — сказал Спэндрелл; Уолтер тоже покачал головой.

— Дело было во время войны, — начала Люси. — Мне, кажется, исполнилось восемнадцать. Меня только что стали вывозить в свет. На одном ужине кто-то запустил в меня бутылкой шампанского — в буквальном смысле запустил. Если вы помните, веселье в те дни было довольно-таки бурным.

Спэндрелл кивнул, Уолтер — тоже, хотя, разумеется, во время войны он ещё учился в школе.

— В один прекрасный день, — продолжала Люси, — мне передали, что его светлость просит меня прийти к нему в кабинет. Этого раньше никогда не бывало. Я даже встревожилась. Вы знаете, какие у стариков странные представления о нашей жизни и как они расстраиваются, узнав, что все совсем не так, как они думали. Одним словом, арабские дамы. — Она рассмеялась, и для Уолтера её смех срывал покровы иллюзии с её жизни в те годы, когда он её не знал. Представлять себе их отношения в виде юной невинной любви было для него утешением. Теперь её смех лишал его возможности утешаться подобными фантастическими измышлениями.

Спэндрелл кивнул.

— И вы пошли наверх, чувствуя себя так, словно поднимаетесь на эшафот…

— И нашла отца в кабинете. Он делал вид, что читает. Мой приход привёл его в замешательство. Бедняжка! Никогда не видела такой невероятной растерянности и смущения. Можете себе представить, насколько его вид усилил мой страх. Чем могли быть вызваны такие переживания? Что бы это могло быть? Он ужасно мучился. Если бы не чувство долга, он, вероятно, сразу же отослал бы меня обратно. Вы бы видели его лицо! — Комические воспоминания снова нахлынули на Люси. Она не могла больше сдерживать смех.

Облокотившись на стол и подперев голову рукой, Уолтер смотрел в свой бокал. Блестящие пузырьки один за другим стремились вверх, словно изо всех сил стараясь освободиться и стать счастливыми. Он не смел поднять глаза. Он боялся, что при виде искажённого смехом лица Люси он сделает какую-нибудь глупость — закричит или разразится слезами.

— Бедняжка! — повторила Люси. Слова вырывались вместе со взрывами весёлого смеха. — От ужаса он едва мог говорить.

Она перестала смеяться и, передразнивая низкий, приглушённый голос лорда Эдварда, изобразила, как он предложил ей сесть и сказал (запинаясь от великого смущения), что ему нужно кое о чем поговорить с ней. Она передразнивала изумительно. Сконфуженный призрак лорда Эдварда сидел рядом с ними за столом.

— Замечательно! — восторгался Спэндрелл. Даже Уолтер рассмеялся, хотя продолжал чувствовать себя глубоко несчастным.

— Добрых пять минут, — рассказывала Люси, — он ходил вокруг да около и никак не мог перейти к главному пункту. Можете себе представить, что я переживала! Но угадайте, что он хотел мне сказать!

— Что?

— Угадайте! — Вдруг Люси снова захохотала. Она закрыла лицо руками, все её тело сотрясалось, точно от рыданий. — Это слишком хорошо! — простонала она, роняя руки и откидываясь на спинку стула. Она все ещё не могла справиться со смехом; по её щекам катились слезы. — Слишком хорошо!

Она открыла расшитую бисером сумочку, лежавшую перед ней на столе, и, вынув платок, принялась вытирать глаза. Волна аромата пронеслась над столиком, усиливая то смутное воспоминание о гардениях, которое окружало её, которое всюду следовало за ней, как её призрачный двойник. Уолтер поднял глаза; сильный запах гардений коснулся его ноздрей; он вдыхал то, что казалось ему самой сущностью её «я», символом её власти и его собственных неистовых желаний. Он смотрел на неё с каким-то ужасом.

— Он сказал мне, — снова заговорила Люси, все ещё судорожно смеясь и вытирая глаза, — что он слышал, будто я иногда целуюсь с молодыми людьми и позволяю целовать себя после танцев в оранжереях. В оранжереях! — повторила она. — Изумительно, не правда ли? До такой степени в стиле эпохи. Восьмидесятые годы. Старый принц Уэльский. Романы Золя. Оранжереи! Бедный милый папа! Он сказал, что он надеется, что это больше не повторится. Моя мать была бы так огорчена, если бы она узнала. Вы только подумайте! — Она глубоко вздохнула. Смех наконец прекратился.

Уолтер смотрел на неё и вдыхал её запах, вдыхал свои желания и её страшную власть над ним. Ему казалось, что он видит её в первый раз. Да, в первый раз, и перед ней недопитый стакан, бутылка, пепельница с окурками; в первый раз видит её, откинувшуюся на спинку стула, обессилевшую от смеха, вытирающую слезы на глазах.

— Оранжереи, — повторял Спэндрелл. — Оранжереи. Да, это очень хорошо. Просто замечательно.

— Чудесно, — сказала Люси. — Старики просто-таки чудесны. К сожалению, они редко бывают выносимы. За исключением, конечно, отца Уолтера.

Джон Бидлэйк медленно взбирался по лестнице. Он очень устал. «До чего утомительны эти званые вечера», — думал он. Он зажёг свет в спальне. Над камином одна из реалистически безобразных женщин Дега сидела в круглом металлическом тазу, стараясь отмыть себе спину. На противоположной стене ренуаровская девочка играла на рояле между видом Дьеппа работы Уолтера Сиккерта [103] и пейзажем работы самого Джона. Над кроватью висели две карикатуры, изображавшие его самого; автором одной был Макс Бирбом [104], другой — Рувейр. На столе стояли бутылка бренди, сифон содовой и стакан. Под край подноса были подсунуты два конверта. Он вскрыл их. В первом были газетные вырезки: отзывы о его последней выставке. «Дейли мейл» называла его «ветераном британского искусства» и уверяла читателей, что «его рука не утратила прежнего мастерства». Он смял вырезку и сердито швырнул её в камин.

Следующая рецензия была вырезана из одного из передовых еженедельников. Тон её был почти пренебрежительным. Его судили на основании его же более ранних вещей, и приговор был уничтожающий. «Трудно поверить, что произведения, построенные на таких дешёвых и не достигающих цели эффектах, которые мы видим на этой выставке, принадлежат кисти художника, создавшего „Косцов“ из Галереи Тейт и ещё более замечательных „Купальщиц“, находящихся теперь в Тэнтемаунт-Хаусе: напрасно стали бы мы искать в его последних бессодержательных и тривиальных вещах ту гармоническую композицию, ту ритмическую чёткость, ту трехмерную пластичность, которые…» Какая пустая болтовня! Какая чушь! Он швырнул в камин всю пачку вырезок. Но презрение к рецензентам не могло полностью нейтрализовать неприятное впечатление, оставшееся от чтения этих рецензий. «Ветеран британского искусства» — это не лучше, чем «бедный старый Бидлэйк». А когда его поздравляли с тем, что его рука не потеряла прежнего мастерства, его тем самым снисходительно уверяли, что для старого слюнтяя, впавшего в детство, он пишет не так уж плохо. Единственная разница между ругавшим и хвалившим его рецензентами заключалась в том, что первый напрямик говорил то, что другой снисходительно маскировал похвалами. Он готов был пожалеть, что когда-то написал своих купальщиц.

Он вскрыл второй конверт. В нем было письмо от его дочери Элинор. Оно было помечено Лагором.

Базары неподдельно восточны; они червивые. Они так кишат и так воняют, что кажется, будто пробираешься сквозь головку сыра. С точки зрения художника, самое грустное то, что все здесь как две капли воды похоже на восточные сцены на картинах французов середины прошлого столетия. Знаешь — гладкие и блестящие, как картинки на коробках с чаем. Когда попадаешь сюда, становится ясно, что Восток нельзя писать иначе. От того, что кожа смуглая, все лица кажутся одинаковыми, а пот придаёт коже блеск. На холсте они должны получаться такими же зализанными, как у Энгра.

Он читал с удовольствием. Девчонка всегда умеет сказать в письмах что-нибудь забавное. У неё острый глаз. Вдруг он нахмурился.

Как ты думаешь, кто посетил нас вчера? Джон Бидлэйк-младший. Мы думали, он в Вазиристане, но оказалось, что он приехал сюда в отпуск. Я не видела его с детства. Представь себе моё удивление, когда в комнату торжественно вошёл высоченный седоусый джентльмен в мундире и назвал меня по имени. Фила он, конечно, никогда не встречал. В честь этого блудного брата мы заклали самых упитанных тельцов, каких только можно было найти в гостинице.

Джон Бидлэйк откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Высоченный седоусый джентльмен в мундире был его сыном. Младшему Джону было пятьдесят лет. Когда-то пятьдесят лет казались ему возрастом Мафусаила. «Если бы Мане не умер так рано…» Он вспомнил слова своего старого учителя в парижском художественном училище. «Разве Мане умер молодым?» Старик покачал головой. («Старик ли? — подумал Джон Бидлэйк. — Тогда он казался очень старым. Но вряд ли ему было больше шестидесяти».) «Мане был всего пятьдесят один год», — ответил учитель. Он с трудом удержался от смеха. А теперь его собственный сын достиг того возраста, в котором умер Мане. «Высоченный седоусый джентльмен в мундире». А его брат умер и погребён на другом конце света, в Калифорнии. Рак кишечника. Элинор встретила его сына в Санта-Барбаре: молодой человек, женатый на молодой богачке, он нарушал «сухой закон» под звон бутылок джина на расстоянии полуоборота земли от них.

Джон Бидлэйк подумал о своей первой жене, матери джентльмена в мундире и калифорнийца, умершего от рака кишечника. В первый раз он женился двадцати двух лет. Розе ещё не исполнилось двадцати. Они любили друг друга до самозабвения, с тигриной страстью. Они ссорились — да, и ссорились вначале довольно благополучно: ссоры кончались взрывами чувственности, столь же неистовой, как и ссора. Но очарование начало проходить, когда появились дети — двое детей в течение двадцати пяти месяцев. Они были недостаточно богаты и не имели возможности держать детей подальше от себя или нанимать для утомительной и грязной работы прислугу. Отцовство не было для Джона Бидлэйка синекурой. Его мастерская превратилась в детскую. Очень скоро последствия страсти — плач младенцев, мокрые пелёнки, запахи — внушили ему отвращение к страсти. К тому же и объект страсти не был уже таким, как раньше. После рождения детей Роза начала толстеть. Её лицо располнело, тело расплылось и обвисло. Теперь трудней стало мириться после ссор, которые к тому же участились: отцовство действовало Джону Бидлэйку на нервы. Работа послужила ему предлогом для поездки в Париж. Он отправился на две недели и провёл там четыре месяца. После возвращения ссоры возобновились. Теперь Роза внушала только отвращение. Он утешался с натурщицами; у него была серьёзная связь с одной замужней женщиной, заказавшей ему свой портрет. Домашняя жизнь была полна скуки, её разнообразили только сцены. После одной особенно бурной сцены Роза упаковала вещи и переехала к родителям. Она взяла с собой детей; Джон Бидлэйк был только рад избавиться от них. А теперь старший из этих некогда оравших и пачкавших пелёнки младенцев превратился в высоченного седоусого джентльмена в мундире. А другой умер от рака кишечника. Он не видел ни одного из них с тех пор, как они были младенцами — один пяти месяцев, другой двадцати. Сыновья жили с матерью. Она тоже умерла; вот уж пятнадцать лет, как она лежит в могиле.

Пуганая ворона куста боится. После развода Джон Бидлэйк поклялся больше не жениться. Но что может сделать человек, если он по уши влюбился в добродетельную молодую женщину из хорошей семьи? Бидлэйк снова женился, и два коротких года с Изабель были самым необыкновенным, самым прекрасным, самым счастливым временем его жизни. А потом она бессмысленно погибла от родов. Он старался не вспоминать о ней: это было слишком болезненно. Пропасть между настоящей минутой и теми счастливыми днями, какими они сохранились в воспоминании, была глубже и шире, чем всякая другая пропасть между прошлым и настоящим. При сравнении с тем прошлым, которое он делил с Изабель, всякое настоящее тускнело; её смерть была ужасным напоминанием о том будущем, которое ожидало его самого. Он никогда не говорил о ней, он уничтожил или продал все, что могло бы напомнить ему о ней, — её письма, её книги, обстановку её комнаты. Он хотел бы не знать ничего, кроме «здесь» и «сейчас», чувствовать себя только что пришедшим в мир и долженствующим жить вечно. Но воспоминание не умирало, хотя он сознательно заглушал его и хотя вещи, принадлежавшие Изабель, были уничтожены; отгородиться от случайных напоминаний он не мог. Сегодня вечером случай нашёл много брешей в стенах его крепости. Самую широкую брешь пробило письмо Элинор. Погрузившись в кресло, Джон Бидлэйк долго сидел не двигаясь.

Полли Логан сидела перед зеркалом. Проводя гребнем по волосам, она слышала тонкий лёгкий треск электрических искр.

— Маленькие искры, словно крошечная битва, крошечные призраки битвы и стрельбы.

Полли произносила слова звучно и монотонно, точно она декламировала перед зрителями. Она любовно задерживалась на них, с рокотом произнося «р», со свистом «с», с мычанием «м», растягивая гласные, делая их круглыми и чистыми.

— Призраки стреляют, призрачные ружья, маленькая-маленькая призрачная канонада.

Милые слова! Ей доставляло особенное удовольствие перекатывать их, как камешки, слушать ухом знатока или даже гурмана рокот слогов, тонувших в молчании. Полли всегда любила разговаривать сама с собой. Она не могла отделаться от этой детской привычки. «Но раз это меня забавляет, — протестовала она, когда над ней смеялись, — кому от этого плохо?»

Несмотря на все насмешки, она не сдавалась.

— Электрические, электрические, — продолжала она, понижая голос до сценического шёпота. — Электрические мушкеты, метрические боскеты. Ох! — Гребень запутался в волосах. Она подалась вперёд, чтобы получше рассмотреть себя в зеркале. Её отражение приблизилось. — Ma chere, — воскликнула Полли на другом языке, — tu as l'air fatigue, tu es vieille! [105] Стыдись! В твоём возрасте! Тц, тц! — Она неодобрительно прищёлкнула языком и покачала головой. — Это не годится, никуда не годится. Впрочем, на вечере ты выглядела недурно. «Дорогая, как вы милы в белом платье!» — Она передразнила выразительный голос миссис Беттертон. — Чего и вам желаю. Как ты думаешь, буду я в шестьдесят лет похожа на слона? Впрочем, тебе, пожалуй, следовало бы быть благодарной даже за слоновьи комплименты. «Сосчитай все то, чем мир тебя дарил, — тихонько произнесла она нараспев, — и Создателя за все благодари». Ай, ай, какой ужас! — Она положила гребень, она вздрогнула и закрыла лицо руками. — Какой ужас! — Она почувствовала, как запылали её щеки. — Это gaffe [106]. Дикая, немыслимая бестактность! — Она вдруг подумала о леди Эдвард. — Конечно, она слышала. И нужно мне было говорить, что она из Канады! — Полли застонала, охваченная поздним раскаянием и смущением. — Вот что выходит, когда во что бы то ни стало стараешься быть остроумной. А перед кем ты расточала своё остроумие? Перед Норой! Норой! Боже мой, Боже мой! — Она вскочила и, подбирая полы халатика, побежала по коридору к комнате матери. Миссис Логан уже легла в постель и потушила свет. Полли открыла дверь и вошла в темноту.

— Мама, — позвала она, — мама! — Тон её был настойчивым и тревожным.

— Что такое? — испуганно спросила из темноты миссис Логан. Она села и пошарила по стене в поисках выключателя. — Что такое? — Выключатель щёлкнул, и загорелся свет. — Что такое, детка?

Полли бросилась на кровать и спрятала лицо в коленях матери.

— Мама, если бы ты знала, что я ляпнула при леди Эдвард! Если б ты знала! Я забыла тебе рассказать.

Миссис Логан готова была рассердиться из-за того, что её тревога оказалась напрасной. Когда напрягаешь все силы, чтобы поднять предмет, казавшийся очень тяжёлым, и вдруг обнаруживаешь, что гиря-то картонная и её можно поднять двумя пальцами, это всегда раздражает.

— Неужели было так необходимо приходить и будить меня из-за этого? — недовольным тоном спросила она.

Полли посмотрела снизу вверх на лицо матери.

— Прости, мама, — сказала она с раскаянием в голосе. — Но если б ты знала, что я сегодня ляпнула!

Миссис Логан не могла удержаться от смеха.

— Я не могла лечь, пока тебе не рассказала, — оправдывалась Полли.

— А я не должна спать, пока ты не расскажешь, да? — Миссис Логан старалась придать своему голосу строгое и саркастическое выражение. Но её глаза, её улыбка выдавали её.

Полли взяла руку матери и поднесла её к губам.

— Я знала, что ты не рассердишься, — сказала она.

— Но я сержусь. И очень.

— Так я и поверила! — сказала Полли. — А теперь я должна тебе рассказать.

Миссис Логан вздохнула, стараясь изобразить покорность судьбе, и, делая вид, что её одолевает сон, закрыла глаза. Полли говорила. Она вернулась к себе в спальню в третьем часу ночи. Они обсудили не только «ляпсус» Полли, но и леди Эдвард, и её вечер, и всех гостей. Вернее сказать, обсуждала Полли, а миссис Логан слушала, смеялась и со смехом протестовала, когда комментарии её дочери становились чересчур смелыми.

— Но, Полли, Полли, — сказала она, — нехорошо говорить о человеке, что он похож на слона.

— Что я могу сделать, если миссис Беттертон в самом деле похожа на слона? — ответила Полли. — Это сущая правда. — И она добавила своим сценическим шёпотом, переходя к ещё более фантастическому гротеску: — У неё даже нос похож на хобот.

— Но у неё короткий носик.

Шёпот Полли стал ещё более мелодраматичным:

— Ампутированный хобот. Ей обрубили его, когда она была слонёнком. Как щенятам — хвосты.

XII

Для ценных клиентов ресторан Сбизы был открыт всегда. Они могли сидеть, не считаясь с законом, и поглощать опьяняющие яды до такого позднего часа, до какого им хотелось. Для обслуживания клиентов, желавших нарушать закон, после полуночи приходил особый официант. Зато и цены были соответствующие. Спиртные напитки стоили у Сбизы ещё дороже, чем в «Ритце».

Было около половины второго, «всего половина второго», как выразилась Люси, когда она с Уолтером и Спэндреллом вышла из ресторана.

— Она ещё молода, — так выразился о ночи Спэндрелл. — Молода и довольно пресна. Ночи как человеческие существа: они становятся интересными только с наступлением зрелости. Половая зрелость наступает у них около полуночи. Вскоре после часу они становятся совершеннолетними. От двух до половины третьего они во цвете лет. Через час они начинают бесноваться, как пожирательницы мужчин и мышиные жеребчики, которые стараются прыгнуть выше головы, чтобы убедить себя, что они ещё не стары. После четырех начинается разложение. Их смерть ужасна. Особенно ужасен рассвет, когда бутылки пусты, а люди похожи на трупы, а исчерпавшее себя желание сменяется отвращением. Должен признаться, я питаю некоторую слабость к сценам у смертного одра, — добавил Спэндрелл.

— Не сомневаюсь, — сказала Люси.

— Но помните, что о начале и середине можно судить лишь к концу. Ночь только что достигла совершеннолетия. Остаётся посмотреть, как она умрёт. До тех пор мы не можем судить о ней.

Уолтер знал, как умрёт для него ночь — среди слез Марджори и взрыва ненависти к себе и к женщине, к которой он был жесток, ненависти, смешанной с жалостью к себе и раздражением. Он знал, но не хотел признаться самому себе, что знает это, и что сейчас уже половина второго, и что Марджори не спит и беспокойно спрашивает себя, почему он не возвращается.

Без пяти час Уолтер посмотрел на часы и объявил, что ему пора идти. Какой смысл оставаться? Спэндрелл не уходил. Не было никакой надежды, что ему удастся хоть на минуту остаться наедине с Люси. Он заставлял Марджори страдать, и у него отсутствовало даже это единственное оправдание. Он истязал её не ради того, чтобы почувствовать себя счастливым, а ради того, чтобы почувствовать себя утомлённым, больным, скучающим, безнадёжно несчастным.

— В самом деле, мне пора идти, — сказал он, вставая.

Но Люси протестовала, упрашивала, приказывала. В конце концов он остался. С тех пор прошло более получаса; теперь они вышли на Сохо-сквер, и вечер, по мнению Люси и Спэндрелла, Только что начался.

— По-моему, вам пора полюбоваться на революционеров-коммунистов.

Люси хотелось этого больше всего на свете.

— Есть нечто вроде клуба. Я тоже вхожу в него, — объяснил Спэндрелл. Он предложил им отправиться туда вместе с ним.

— Думаю, даже сейчас мы застанем там нескольких врагов общества, — продолжал он, когда они окунулись в освежающую темноту. — В общем, славные ребята. Но до ужаса инфантильны. Некоторые искренне верят, что революция сделает людей счастливее. Это очаровательно, это прямо-таки умилительно. — Он беззвучно рассмеялся. — Но я эстет в такого рода делах. Динамит ради динамита.

— Но какой смысл в динамите, если вы не верите в идеальное общество? — спросила Люси.

— Какой смысл? Да оглянитесь вокруг! Люси осмотрелась.

— Не вижу ничего особенно ужасающего.

— «Имеющие глаза да увидят» [107]. — Спэндрелл остановился, взял её за руку, а другой указал на здания, окружавшие площадь. — Бывший консервный завод, превращённый в дансинг; родильный дом; ресторан Сбизы; редакция ежегодника «Кто есть кто». Раньше здесь был дворец герцога Монмута [108]. Представляете, какие привидения посещают эти места. Знаете портрет, где он изображён после казни, лежащий в постели и закрытый простыней до самого подбородка, чтобы не было видно перерезанной шеи? Работа, кажется, Неллера. А может быть, Лили [109], Монмут и консервы, родильный дом, и «Кто есть кто», и дансинг, и шампанское Сбизы — подумайте-ка над этим, подумайте-ка.

— Я думаю над этим, — сказала Люси, — думаю изо всех сил.

— И вы все ещё спрашиваете, какой смысл в динамите?

Они подошли к двери маленького домика на Сент-Джайлс-стрит.

Спэндрелл остановился.

— Подождите минутку, — сказал он, отводя своих спутников в тень.

Он позвонил. Дверь сейчас же открылась. Поговорив с открывшим ему человеком, Спэндрелл обернулся и подозвал своих спутников. Они последовали за ним через тёмный холл, вверх по лестнице и вошли в ярко освещённую комнату на втором этаже. Двое мужчин стояли у камина: индус в тюрбане и маленький рыжеволосый человечек. Услышав шаги, они обернулись. Рыжеволосый человечек был Иллидж.

— Спэндрелл? Бидлэйк? — Он удивлённо поднял свои почти невидимые брови песочного цвета. «А что нужно здесь этой женщине?» — изумился он про себя.

Люси подошла к нему с протянутой рукой.

— Мы с вами старые знакомые, — сказала она с дружеской улыбкой.

Иллидж, собиравшийся придать своему лицу холодное и враждебное выражение, неожиданно для самого себя улыбнулся ей в ответ.

Автомобиль въехал на улицу, внезапно и грубо нарушив тишину. Марджори села на постели и прислушалась. Гудение мотора становилось все громче и громче. Это такси Уолтера: на этот раз она уверена, она знает. Машина подъезжала все ближе и ближе. У основания холма, справа от дома, шофёр изменил скорость. Мотор загудел пронзительно, как рассерженная оса. Ближе и ближе. Вся её душа, все её тело были охвачены беспокойством. Она едва дышала, и сердце её стучало сильно и неравномерно — стук, стук, стук, а потом точно останавливалось; она не чувствовала следующего удара — словно люк открывался под ней в пустоту; она ощущала ужас пустоты, она падала, падала — и следующий задержавшийся удар был ударом её тела о твёрдую землю. Ближе, ближе. Она почти боялась его возвращения, по которому так томилась. Она боялась чувств, которые вспыхнут в ней при его появлении, слез, которые она прольёт, упрёков, которыми она разразится против своей воли. А что он скажет и сделает? Каковы будут его мысли? Она боялась об этом подумать. Ближе, звук мотора слышался уже под самыми окнами; он удалялся, он затихал. А она была так уверена, что это такси Уолтера.

Она легла опять. Если бы она могла заснуть! Но её встревоженное тело не засыпало. Кровь стучала в ушах. Кожа была горячая и сухая. Глаза болели. Она лежала на спине не двигаясь, скрестив руки на груди, как покойница, собранная для похорон. «Спи, спи», — шептала она себе. Она старалась увидеть себя успокоенной, умиротворённой, уснувшей. И вдруг словно чья-то злобная рука провела по её натянутым нервам. Судорога свела её тело; она вздрогнула, как вздрагивают от страха. Физическая реакция страха пробудила это чувство и в её сознании; а это чувство в свою очередь усилило и обострило тревогу и боль, которые, несмотря на все её усилия, не давали ей успокоиться. «Спи, спи, успокойся». Бесполезно пытаться успокоить себя, забыть, уснуть. Её охватила жалость к самой себе. «Для чего он делает мне больно?» Она повернула голову. Светящиеся стрелки часов на столике у её кровати показывали без четверти три. Без четверти три — а ведь он знает, что до его прихода она все равно не заснёт. «Он знает, что я плохо себя чувствую, — сказала она вслух, — или ему все равно?»

Внезапно новая мысль осенила её. «Может быть, он хочет, чтобы я умерла?» Умереть, не быть, не видеть больше его лица, оставить его с этой женщиной… Слезы подступили к её глазам. Может быть, он сознательно добивается её смерти. Он обращается с ней жестоко, несмотря на то что она больна; больше того: именно потому, что она так страдает, именно потому, что она больна. Его жестокость не бесцельна. Он надеется, он хочет, чтобы она умерла; умерла и оставила его с той, другой женщиной. Она прижалась лицом к подушке и зарыдала. Никогда не видеть его больше, никогда больше! Мрак, одиночество, смерть — навсегда. Навсегда. И самое худшее, что это так несправедливо. Разве её вина, что у неё нет денег на туалеты?

«Если бы я могла позволить себе покупать такие платья, какие покупает она». Шанель, Ланвэн — страницы «Бог» [110] вспыхивали перед её глазами, — Молине, Гру… В одном из этих вульгарных магазинчиков около Шэфтсбери-авеню, где покупают себе платья кокотки, она видела модель за шестнадцать гиней. «Он любит её, потому что она привлекательна. Если бы у меня были деньги…» Это несправедливо. Он заставляет её расплачиваться за то, что она не может хорошо одеваться. Ей приходится страдать, потому что он зарабатывает слишком мало и не может покупать ей хорошие платья.

А потом ребёнок. Он заставляет её расплачиваться и за это. Его дитя. Она наскучила ему, он разлюбил её, потому что она вечно больная и утомлённая. Это самая большая несправедливость из всех.

Клетка размножилась и стала червём, червь стал рыбой, рыба постепенно превращалась в зародыш млекопитающего. Марджори чувствовала тошноту и усталость. Через пятнадцать лет мальчик пойдёт на конфирмацию. Огромный в своём облачении, как судно в полной оснастке, епископ скажет: «Повторяешь ли ты здесь, в присутствии Бога и собравшихся людей, торжественное обещание, данное от твоего имени при твоём крещении?» И бывшая рыба ответит со страстным убеждением: «Да».

В тысячный раз ей захотелось не быть беременной. Уолтеру, может быть, не удастся убить её. Но умереть можно при родах. Доктор сказал, что ей будет трудно рожать: у неё узкий таз. Смерть снова возникла перед ней; тёмная пропасть снова разверзлась у её ног.

Послышался звук, заставивший её вздрогнуть. Кто-то поспешно открыл дверь дома. Скрипнули петли. Послышались заглушённые шаги. Снова скрип, еле уловимое щёлканье пружинного замка, осторожно отпускаемого, и снова шаги. Снова щёлканье, и под дверью, разделявшей их комнаты, показалась жёлтая полоса света. Неужели он ляжет спать, не пожелав ей спокойной ночи? Она лежала неподвижно, широко открыв глаза, напряжённо прислушиваясь к звукам, доносившимся из другой комнаты, и к частому, испуганному биению своего сердца.

Уолтер сидел на постели, расшнуровывая ботинки. Он спрашивал себя, зачем он не вернулся домой тремя часами раньше, зачем он вообще поехал. Он ненавидел толпу, от алкоголя ему делалось плохо, спёртый воздух, чад и табачный дым в ресторане действовали на него как яд. Он страдал бесцельно; если не считать тех болезненно раздражающих мгновений в такси, за весь вечер он ни разу не оставался наедине с Люси. Часы, проведённые с ней, были часами скуки и нетерпения — бесконечно долгой, медленной пыткой. Пытка желанием и ревностью была тем более жестокой, что к ней прибавлялось сознание собственной виновности. Каждая минута, проведённая у Сбизы, каждая минута среди революционеров оттягивала исполнение его желаний и обостряла чувство стыда, потому что она обостряла страдания Марджори. Было больше трех часов, когда они наконец вышли из клуба. Может быть, она отошлёт Спэндрелла и позволит Уолтеру проводить её домой? Он посмотрел на неё красноречивым взглядом. Он желал. Он требовал.

— У меня дома есть сандвичи и вино, — сказала Люси, когда они вышли на улицу.

— Приятно слышать, — сказал Спэндрелл.

— Едемте с нами, Уолтер, милый. — Она взяла его руку, она нежно пожала её.

Уолтер покачал головой.

— Мне пора домой.

Если бы страдание могло убивать, он свалился бы мёртвый тут же, на улице.

— Но вы не имеете права покидать нас теперь, — протестовала она, — теперь, когда вы зашли так далеко, вы должны быть с нами до конца. Едемте. — Она потянула его за руку.

— Нет, нет. — Но она сказала правду. Теперь все равно: более несчастной Марджори не станет. «Если бы её не было, — подумал он, — если бы она умерла — преждевременные роды, заражение крови…»

Спэндрелл посмотрел на часы.

— Половина четвёртого. Сейчас начнётся агония. — Уолтер с ужасом слушал: что, этот человек читает его мысли? — Munie des conforts de notre sainte religion [111]. Ваше место у смертного одра, Уолтер. Не оставляйте ночь умирать в одиночестве, как собаку в канаве.

«Как собаку в канаве». Эти ужасные слова звучали для него приговором.

— Я должен идти.

Теперь, с опозданием на три часа, он был твёрд. Он ушёл. На Оксфорд-стрит он взял такси. Надеясь (напрасно — он это знал), что ему удастся незаметно проникнуть в дом, он расплатился с шофёром у станции Чок-Фарм и прошёл пешком последние двести шагов до двери дома, в котором они с Марджори занимали два верхних этажа. Он на цыпочках поднялся по лестнице, он открыл дверь с предосторожностями, словно убийца. Из комнаты Марджори — ни звука. Он раздевался, он умывался так, точно эти действия были опасны для жизни. Он потушил свет и лёг в постель. Полная темнота и полное молчание. Он в безопасности.

— Уолтер!

С чувством осуждённого, которого тюремщик будит утром в день казни, он ответил, стараясь придать своему голосу удивлённое выражение:

— Ты не спишь, Марджори?

Он поднялся с постели и пошёл, точно из камеры на эшафот, в её комнату.

— Ты хочешь, чтобы я умерла, Уолтер?

Как собака в канаве, одна. Он сделал движение, словно желая обнять её. Марджори оттолкнула его. Страдание мгновенно превратилось в гнев, любовь — в ненависть и обиду.

— Не лицемерь, — сказала она. — Почему ты не скажешь мне откровенно, что ты ненавидишь меня, что ты хочешь от меня избавиться, что ты будешь рад, если я умру? Почему ты не можешь быть честным и не скажешь мне?

— Зачем я буду говорить тебе то, чего нет на самом деле? — оправдывался он.

— Ты ещё, пожалуй, скажешь, что ты любишь меня? — саркастически спросила она.

Он почти верил в свои слова; к тому же оно и на самом деле было так — в известном смысле.

— Да, я люблю тебя. То, другое, — это какое-то безумие. Я этого не хочу. Но я ничего не могу поделать. Если бы ты знала, каким презренным я себе кажусь, каким гнусным животным! — При этих словах все, что он выстрадал от подавленных желаний, от угрызений совести, стыда и ненависти к самому себе, как бы слилось в одну острую боль. Он страдал и жалел самого себя. — Если бы ты знала, Марджори! — И внезапно что-то как бы оборвалось в нем. Невидимая рука сжала его горло, слезы ослепили его, и какая-то сила, бывшая в нем, но не бывшая им, сотрясла все его тело и выдавила из него, помимо его воли, заглушённый нечеловеческий крик.

Когда Марджори услышала в темноте, возле себя, этот рыдающий звук, гнев её сразу погас. Она знала только одно: он несчастен, а она любит его. Ей даже стало стыдно своего гнева и тех горьких слов, которые она произнесла.

— Уолтер! Милый! — Она протянула руки, она привлекла его к себе. Он лежал, как дитя, в её утешающих объятиях.

— Вам доставляет удовольствие мучить его? — осведомился Спэндрелл, когда они шли по направлению к Чаринг-Кросс-роуд.

— Мучить кого? — спросила Люси. — Уолтера? Я не мучаю его.

— Но вы ведь не позволяете ему спать с вами? — спросил Спэндрелл. Люси покачала головой. — И после этого вы говорите, что не мучаете его! Бедный мальчик!

— Но с какой стати мне это делать, раз мне не хочется?

— Действительно, с какой стати? Неужели вы не понимаете, Люси, что, позволяя ему бегать за вами, вы тем самым мучаете его.

— Мне он нравится, — сказала Люси. — С ним интересно. Конечно, он слишком молод; но все-таки он очень приятный. К тому же я вовсе не мучаю его. Он сам себя мучает.

Спэндрелл на минуту перестал смеяться и свистом подозвал машину, которую он увидел в конце улицы. Машина подъехала и остановилась перед ними. Он все ещё смеялся своим беззвучным смехом, когда они садились в такси.

— Конечно, он получает должное, — произнёс Спэндрелл из своего тёмного угла. — Он типичная жертва.

— Жертва?

— Для убийства нужны двое. Существуют прирождённые жертвы; они рождаются специально для того, чтобы им перерезали горло, так же как те, которые режут им горло, рождаются для того, чтобы быть повешенными. Это написано у них на лицах. Существуют типичные преступники и типичные жертвы. Уолтер принадлежит к последнему типу: он прямо напрашивается на Дурное обращение.

— Бедный Уолтер!

— И долг каждого, — продолжал Спэндрелл, — доставлять ему это.

— А почему не избавить его от мучений? Бедный ягнёночек!

— Следует помогать судьбе. Уолтер рождён для того, чтобы с ним плохо обращались. Наш долг — подать руку помощи его судьбе. Я с удовлетворением вижу, что вы так и поступаете.

— Какой вздор! Спички есть?

Спэндрелл зажёг спичку. Держа папиросу в тонких губах, Люси наклонилась вперёд, чтобы выпить пламя. Наклоняясь, она сделала то же быстрое, грациозное и хищное движение, каким она когда-то наклонялась к нему, чтобы пить его поцелуи. И лицо, приблизившееся к нему, было таким же напряжённым и устремлённым к пламени, каким он его видел, когда оно напряжённо устремлялось к внутреннему пламени близящегося наслаждения. Мысли и переживания разнообразны, но жестов очень немного, а для того чтобы передать тысячи различных оттенков, у человеческого лица есть всего лишь десять-пятнадцать выражений. Она откинулась на сиденье; Спэндрелл выбросил спичку в окно. Красный кончик папиросы то разгорался, то затухал во тьме.

— Помните то забавное время, когда мы были в Париже? — спросил он, все ещё думая о её напряжённом и жадном лице. Когда-то, года три назад, он в течение месяца был её любовником. Люси кивнула.

— Помню. Недурное было время. Но вы оказались ужасно ветреным.

— Иными словами, я отнёсся чересчур спокойно к вашему роману с Томом Триветом.

— Ничего подобного! — возмутилась Люси. — Вы ушли от меня, когда Том мне ещё и не снился.

— Что ж, пусть будет по-вашему. По правде сказать, на мой вкус, вы недостаточно жертва. — Люси меньше всего была похожа на жертву; он часто думал, что и на обыкновенную женщину она мало похожа. Она искала наслаждения, как ищет его мужчина, не испытывая угрызений совести, неуклонно стремясь к своей цели, не позволяя своим мыслям и чувствам служить препятствием. Спэндрелл не любил, чтобы кто-нибудь пользовался им для собственного развлечения; он хотел пользоваться сам. Но с Люси это было невозможно. — Я похож на вас, — добавил он. — Мне нужны жертвы.

— Следовательно, подразумевается, что я — преступник?

— Насколько мне помнится, вы и сами давным-давно согласились с этим, дорогая Люси.

— Никогда в жизни я ни с чем не соглашалась, — запротестовала она, — и никогда не буду соглашаться. По крайней мере не больше, чем на полчаса каждый раз.

— Это было в Париже, помните? В ресторане «Шомьер». За соседним столиком какой-то юноша красил губы.

— У него был платиновый браслет с бриллиантами. — Она с улыбкой кивнула. — И вы назвали меня ангелом или ещё чем-то.

— Падшим ангелом, — уточнил он. — От рождения падшим ангелом.

— Странно, Морис, человек вы умный, а несёте такую чепуху. Неужели вы действительно верите, что есть вещи хорошие и дурные?

Спэндрелл взял её руку и поднёс к губам.

— Дорогая Люси, — сказал он, — вы великолепны. И вы не должны зарывать свои таланты. Хвалю тебя, суккуб [112] мой верный. — Он снова поцеловал её руку. — Так продолжай же выполнять свой долг и дальше. Вот все, чего желает небо от тебя.

— Я просто пытаюсь развлекаться. — Машина подъехала к её дому на Брютон-стрит. — И видит Бог, — добавила она, выходя из такси, — без особого успеха. Не надо, у меня есть деньги. — Она протянула шофёру десятишиллинговую бумажку. Бывая с мужчинами, Люси старалась по возможности платить за себя сама. Платя, она чувствовала себя независимой, она могла сама задавать тон. — И от вас ото всех я не много вижу помощи, — продолжала она, возясь с ключом. — Вы все невероятно скучны.

В столовой их ожидал красочный натюрморт из бутылок, фруктов и сандвичей. Их отражения фантастически бродили по неевклидовой вселенной блестящего вакуум-аппарата. Профессор Дьюар открыл способ приготовления жидкого водорода для того, чтобы суп Люси не остывал до самого рассвета. Над сервантом висела картина Джона Бидлэйка, изображавшая театр. Изгиб галереи, гроздья лиц, кусочек ярко освещённой авансцены.

— Как хорошо! — сказал Спэндрелл, прикладывая руку ко лбу, чтобы лучше видеть.

Люси не ответила. Она рассматривала себя в старинном тусклом зеркале.

— Что я буду делать, когда состарюсь? — вдруг спросила она.

— Почему бы не умереть? — предложил Спэндрелл, набив рот хлебом и страсбургским паштетом.

— Вероятно, я займусь наукой, как Старик. Интересно, есть такая наука — человеческая зоология? Лягушки мне быстро надоели бы. Кстати, о лягушках, — добавила она. — Мне понравился этот рыжий человечек — как его там? — да, Иллидж. Как он ненавидит нас за то, что мы богаты!

— Не зачисляйте меня в одну компанию с богатыми. Если бы вы знали… — Спэндрелл покачал головой. «Будем надеяться, что она принесёт мне завтра денег». Он вспомнил слова матери, которые передала ему Люси. Перед этим он написал ей, что положение у него отчаянное.

— Мне нравятся люди, умеющие ненавидеть, — продолжала Люси.

— Да, Иллидж умеет. Он начинён теориями, жёлчью и завистью. Он жаждет взорвать нас всех на воздух.

— Тогда почему он этого не сделает? Почему не делаете этого вы? А для чего же тогда существует ваш клуб?

Спэндрелл пожал плечами.

— Видите ли, между теорией и практикой есть некоторая разница. А если ты убеждённый коммунист, или учёный-материалист, или поклонник русской революции, то теории у тебя весьма и весьма странные. Послушали бы вы, как наш юный друг рассуждает об убийстве! Конечно, особенно интересует его политическое убийство; но он не видит большой разницы между различными отраслями этого ремесла. С его точки зрения, один вид убийства столь же безвреден и морально безразличен, как другой. Наше тщеславие заставляет нас преувеличивать значительность человеческой жизни; индивид есть ничто; природа заботится только о виде — и так далее, и тому подобное. Странно, — добавил Спэндрелл в скобках, — до чего старомодны и даже примитивны новейшие течения в искусстве и политике! Юный Иллидж рассуждает как смесь лорда Теннисона в «In Memoriam» [113], мексиканского индейца или малайца, взвинчивающего себя перед тем, как впасть в амок. Он обосновывает самое примитивное, дикое, животное безразличие к жизни и человеческой личности устарелыми научными аргументами. Очень, очень странно.

— Но почему научные аргументы устарелые? — спросила Люси. — Ведь он и сам учёный…

— Но кроме того, он коммунист. А это означает, что он погряз в материализме девятнадцатого столетия. Не может быть коммуниста без механистического взгляда на мир. Ты должен верить, что единственная реальность — это пространство, время и масса, а все остальное — чепуха, одна лишь иллюзия, причём иллюзия буржуазная. Бедняга Иллидж! Его так тревожат Эйнштейн и Эддингтон [114]. А как он ненавидит Анри Пуанкаре [115]! Как яростно сражается со стариком Махом [116]. Они подрывают его незамысловатую веру. Они утверждают, что законы природы — лишь удобные условности, созданные самим человеком, и что пространство, время и масса как таковые, да и вся вселенная Ньютона и его последователей — всего лишь наше собственное изобретение. Эта мысль так же возмущает и огорчает его, как мысль о небытии Божием возмущала бы христианина. Действительно, он учёный, но его убеждения заставляют его восставать против любой научной теории менее чем полувековой давности. Забавно, не правда ли?

— Не сомневаюсь, — сказала Люси, зевая. — Конечно, если вас интересуют теории; меня лично они не интересуют.

— А меня интересуют, — отпарировал Спэндрелл, — поэтому я не прошу у вас прощения. Впрочем, если вам угодно, я могу примером пояснить его непоследовательность на практике. Недавно я совершенно случайно обнаружил, что Иллидж очень трогательно заботится о своей семье. Он содержит свою мать, он платит за учение своего младшего брата, он дал своей сестре пятьдесят фунтов, когда она выходила замуж.

— Что же в этом плохого?

— Плохого? Но это так буржуазно! Теоретически он не должен делать различие между собственной матерью и любой другой пожилой женщиной. Он знает, что в правильно организованном обществе её с её артритом нужно поместить в камеру для усыпления животных. А вместо этого он посылает ей еженедельно не знаю сколько точно денег, чтобы она продолжала влачить своё бесполезное существование. Я как-то попрекнул его этим. Он покраснел и страшно смутился, точно его поймали на шулерстве. Чтобы восстановить свой престиж, он переменил тему и принялся рассуждать о политическом убийстве с изумительно спокойной, объективной, научной яростью. Я только засмеялся. «Как-нибудь на днях, — пригрозил я ему, — я поймаю вас на слове и приглашу на охоту за человеком». И, честное слово, я так и сделаю.

— Если только вы не ограничитесь болтовнёй, как все прочие.

— Если только, — согласился Спэндрелл, — я не ограничусь болтовнёй.

— Когда вам надоест болтать и вы надумаете что-нибудь сделать, сообщите мне. Я жажду настоящей жизни.

— В том, что сделаю я, скорее будет настоящая смерть.

— Жизнь становится настоящей жизнью именно тогда, когда она пахнет смертью. — Люси нахмурилась. — Мне до смерти надоело все то, что принято называть сильными ощущениями. Знаете: юность на борту и наслаждение у руля. Это глупо, это однообразно. В наши дни осталось так мало способов проявить энергию. Думаю, раньше это было иначе.

— Вы хотите сказать, что раньше была не только любовь, но и насилие?

— Вот именно. — Она кивнула. — Сильные ощущения были не только… не только фокстерьерскими, грубо говоря…

— Тогда нарушали и шестую заповедь. А теперь стало слишком много полисменов.

— Да, уж так много! Они не дают глазом моргнуть. А ведь человек должен испытать все.

— Но если нет ни добра, ни зла — а вы, кажется, стоите именно на этой точке зрения, — тогда какой в этом смысл?

— Какой смысл? Это забавно. Это увлекательно.

— Увлекательным бывает лишь то, что мы считаем злом. — Но время и привычка лишили привкуса греха почти все те поступки, которые он раньше считал «дурными». Он совершал их с таким же безразличием, с каким он мог бы спешить на утренний поезд в Лондон. — Некоторые люди, — продолжал он задумчиво, пытаясь найти формулировку для своих смутных и неясных ощущений, — некоторые люди осознают добро только тогда, когда они грешат против него. — Но когда грех перестаёт ощущаться как грех, тогда что? Он продолжал спорить сам с собой. Кажется, единственный выход — совершать новые и с каждым разом все более тяжкие грехи или, на жаргоне Люси, испытать все. — Отрицание Бога, — медленно закончил он, — есть один из путей к Богу.

— Морис, что с вами! — возмутилась Люси.

— Я больше не буду. — Он засмеялся. — Но в самом деле, если, по-вашему, это «Что с вами, Морис», — он передразнил её, — если для вас одинаково не существуют ни добро, ни грех против добра, какой смысл «испытывать все», в том числе и то, что преследуется по закону?

Люси пожала плечами.

— Любопытство. Мне скучно.

— Увы, нам скучно. — Он снова засмеялся. — И все-таки мы будем пить чашу до последней капли.

— А какая капля последняя?

Спэндрелл ухмыльнулся.

— Скромность, — начал он, — не позволяет мне…

XIII

Уолтер шагал по Флит-стрит, чувствуя себя не то чтобы счастливым, но по крайней мере спокойным. Спокойным от сознания, что теперь все устроилось. Да, все устроилось; все — потому что в эту полную бурных волнений ночь все поднялось на поверхность. Прежде всего он больше не увидит Люси; это было решено окончательно и бесповоротно для его собственного блага и для блага Марджори. Далее, он будет проводить все вечера с Марджори. И наконец, он обратится к Барлепу с просьбой о прибавке. Все устроилось. Даже сама погода, казалось, знала об этом. Лондон был окутан белым плотным туманом, таким невозмутимо-спокойным, что городские шумы, казалось, тонули в нем. Грохот и суета уличного движения как-то не нарушали глубокого покоя и молчания этого дня. Все устроилось; жизнь начиналась сызнова — может быть, не очень радостно и вовсе не блестяще, но покорно, с исполненным решимости спокойствием, которого ничто не могло поколебать.

Припоминая встречу с Барлепом на вчерашнем вечере, Уолтер ожидал в редакции холодного приёма. Однако Барлеп приветствовал его весьма радушно. Он тоже помнил вчерашний вечер и хотел, чтобы Уолтер о нем забыл. Он назвал Уолтера «дружище» и нежно пожал ему руку, глядя на него из своего кресла глазами, которые не выражали решительно ничего и казались лишь провалами в тьму, царившую в его черепе. Его губы улыбались чарующей и тонкой улыбкой. Уолтер тоже назвал его «дружище» и тоже улыбнулся, болезненно сознавая свою неискренность. Барлеп всегда так на него действовал: в его присутствии Уолтер никогда не чувствовал себя вполне честным и искренним. Это было очень неприятное чувство. Почему-то — он сам не знал почему — в присутствии Барлепа он всегда казался себе лжецом и комедиантом. И все, что он говорил, даже когда он высказывал свои глубочайшие убеждения, становилось ложью.

— Мне понравилась ваша статья о Рембо, — объявил Барлеп, не выпуская руки Уолтера и продолжая улыбаться ему из глубины своего вращающегося кресла.

— Очень рад, — сказал Уолтер, чувствуя себя неловко, потому что это замечание было обращено вовсе не к нему, а к какой-то части сознания самого Барлепа, которая шепнула: «Скажи ему что-нибудь приятное о его статье» — и требование которой было должным образом выполнено другой частью сознания Барлепа.

— Что за человек! — воскликнул Барлеп. — Вот кто действительно верил в жизнь!

С тех пор как Барлеп стал редактором «Литературного мира», передовицы журнала почти каждую неделю провозглашали необходимость верить в жизнь. Эта вера в жизнь, которую проповедовал Барлеп, всегда очень смущала Уолтера. Что значили эти слова? Даже теперь он не имел об этом ни малейшего представления: Барлеп никогда не объяснял. Нужно было понимать интуитивно; если вы не понимали, вас предавали вечному проклятию. Уолтер подозревал, что он тоже попал в разряд проклятых. Первый разговор с будущим шефом неизгладимо запечатлелся в его памяти. «Мне говорили, что вам нужен помощник редактоpa», — застенчиво начал он. Барлеп кивнул головой: «Да, нужен». И после бесконечного мучительного молчания он вдруг взглянул на него своими пустыми глазами и спросил: «Вы верите в жизнь?» Уолтер покраснел до корней волос и ответил: «Да». Это был единственный возможный ответ. Снова настало томительное молчание, и снова Барлеп взглянул на него. «Вы девственник?» — осведомился он. Уолтер покраснел ещё гуще, замялся и наконец отрицательно покачал головой. Впоследствии он понял, прочтя одну из статей Барлепа, что тот подражал в своём поведении Толстому и «шёл напрямик к великим, простым, незыблемым основам» — так Барлеп называл нахальное влезание этого старого генерала Армии спасения в чужую душу.

— Да, Рембо, конечно, верил в жизнь, — нетвёрдо согласился Уолтер с таким чувством, точно ему пришлось написать формальное соболезнующее письмо. Разговоры о вере в жизнь были так же тягостны, как соболезнования по поводу чьей-нибудь тяжёлой утраты.

— Он так глубоко верил в жизнь, — медленно продолжал Барлеп, опуская глаза (к великому облегчению Уолтера) и мотая головой в такт словам, — так глубоко, что он готов был пожертвовать ею. Я истолковываю его отказ от литературы как добровольную жертву. — («Как легко он бросается громкими словами!» — подумал Уолтер.) — Сберёгший свою жизнь потеряет её. — («Ух ты!») — Быть величайшим поэтом своего поколения и, зная это, отказаться от поэзии — это значит потерять жизнь, чтобы сберечь её. Это значит истинно верить в жизнь. Его вера была столь сильна, что он готов был потерять свою жизнь, ибо он верил, что обретёт новую, лучшую жизнь. — («Слишком легко он ими бросается!» Уолтер чувствовал себя страшно неловко.) — Жизнь, исполненную мистического созерцания и интуитивных озарений. Ах, если бы знать, что он делал, о чем думал в Африке! Если бы знать!

— Он доставлял контрабандой ружья для императора Менелика. — Уолтер нашёл в себе смелость ответить. — И, если судить по его письмам, он думал преимущественно о том, чтобы заработать денег и зажить обеспеченной жизнью. Он носил в поясе сорок тысяч франков. Двадцать один фунт золота носил он на себе. «Кстати, о золоте, — подумал он. — Вот сейчас бы и заговорить о прибавке».

Но упоминание о ружьях Менелика и о сорока тысячах франков вызвало на лице Барлепа улыбку христианского всепрощения.

— Неужели вы в самом деле думаете, — спросил он, — что, когда Рембо жил в пустыне, его мысли были заняты деньгами и перевозкой ружей? Его, автора «Озарений»?

Уолтер покраснел, точно в чем-то погрешил против хорошего тона.

— Это единственные известные нам факты, — сказал он извиняющимся тоном.

— Но есть внутренняя прозорливость, позволяющая проникнуть глубже под поверхность фактов. — «Внутренняя прозорливость» — так Барлеп любил называть своё собственное мнение. — Он осуществлял новую жизнь, он завоёвывал царствие небесное.

— Это только гипотеза, — сказал Уолтер, подумав: «Как хорошо было бы, если бы Барлеп никогда не читал Нового Завета!»

— Для меня, — ответил Барлеп, — это неопровержимая истина. — Он говорил с подчёркнутой выразительностью, он неистово мотал головой. — Безусловная и неопровержимая истина, — твердил он, многократным повторением фразы внушая себе мнимую убеждённость. — Безусловная и неопровержимая! — Он замолчал; но внутренне он продолжал подогревать своё мистическое исступление. Он думал о Рембо до тех пор, пока не почувствовал себя Рембо. И вдруг чёртик высунул свою ухмыляющуюся рожу и шепнул: «Двадцать один фунт золота в поясе». Барлеп изгнал беса, переменив тему разговора. — Видели новые книги, присланные на отзыв? — сказал он, указывая на две кипы томов на углу стола. — Ещё сколько-то ярдов современной литературы. — Он пришёл в юмористическое отчаяние. — Почему авторы не прекратят этот чернильный поток? Это болезнь. Это кровотечение, вроде того, каким страдала эта несчастная евангельская леди [117]. Помните?

Уолтер помнил главным образом то, что эта острота принадлежала Филипу Куорлзу.

Барлеп встал и принялся просматривать книги.

— Бедные рецензенты! — сказал он со вздохом.

«Бедные рецензенты». Вот хороший предлог, чтобы произнести маленькую речь о прибавке! Уолтер взял себя в руки, собрал всю свою волю.

— Я как раз думал… — начал он.

Почти одновременно с ним заговорил и Барлеп.

— Я позову Беатрису, — сказал он и трижды надавил звонок. — Ах, простите. Вы что-то сказали?

— Нет, ничего.

Разговор придётся отложить. Немыслимо вести его при посторонних, особенно если этими «посторонними» была Беатриса. Черт бы её побрал! — мысленно выбранил он ни в чем не повинную Беатрису. С какой стати она безвозмездно выполняет редакционную работу и пишет короткие заметки? Только потому, что у неё есть личные средства и она обожает Барлепа.

Как-то раз Уолтер в шутку пожаловался ей на своё нищенское жалованье — шесть фунтов в неделю.

— Но «Мир» достоин того, чтобы ради него приносить жертвы, — протрещала она. — В конце концов, есть же у нас какие-то обязанности перед ближними. — «Христианские сентенции Барлепа, произносимые её звонким трескучим голосом, производят, — подумал Уолтер, — особенно дикое впечатление». — «Мир» кое-что даёт им; наш долг — поддержать его.

Ответ напрашивался сам собой: «Но мои личные средства слишком незначительны, и я не влюблён в Барлепа»; однако он не ответил ничего и позволил гусыне щипать себя. И все-таки черт бы её побрал!

Вошла Беатриса — аккуратненькая, полненькая, хорошо сложенная женщина; она держалась очень прямо и имела очень деловитый вид.

— Доброе утро, Уолтер, — сказала она; каждое слово её было как короткий резкий удар молоточком из слоновой кости по костяшкам пальцев. Она осмотрела его своими блестящими выпуклыми глазами. — У вас усталый вид, — продолжала она. — Потрёпанный. Словно вы всю ночь бегали по крышам. — Щипок за щипком. — Что, угадала?

— Я плохо спал, — промямлил Уолтер, краснея, и углубился в книгу.

Они разобрали присланные книги. Маленькая стопка для эксперта по научным вопросам, другая для присяжного философа, целая груда для специалиста по беллетристике. Большинство книг принадлежало к разряду, кратко обозначаемому «хлам». О хламе либо вовсе не давали отзывов, либо писали о нем в отделе «Коротких заметок».

— Вот для вас книга о Полинезии, Уолтер, — великодушно сказал Барлеп. — И новая антология французской поэзии. Или нет, постойте: антологию, пожалуй, возьму я. — Подумав, Барлеп обычно забирал самые интересные книги себе.

— «Жизнь святого Франциска, обработанная для детей Беллой Джукс». Теология или хлам? — спросила Беатриса.

— Хлам, — сказал Уолтер, заглядывая через её плечо.

— Я, пожалуй, воспользуюсь этим случаем, чтобы написать маленькую статейку о святом Франциске, — сказал Барлеп. В свободное от редактирования время он писал объёмистое сочинение об этом святом. Книга будет называться «Святой Франциск и душа современности». Он взял у Беатрисы маленькую книжку и бегло перелистал её. — Хламовато, — согласился он. — Но какой необыкновенный человек! Необыкновенный! — Он начал гипнотизировать себя, насильственно вгонять себя в францисканское настроение.

— Замечательный! — протрещала Беатриса, не сводя глаз с Барлепа.

Уолтер с любопытством посмотрел на неё. Её идеи и её манеры щиплющей гусыни принадлежали, казалось, двум различным людям, единственным связующим звеном между которыми был Барлеп. А была ли между ними внутренняя органическая связь?

— Какая потрясающая цельность! — Барлеп опьянялся своими словами. Он тряхнул головой и, вздохнув, отрезвил себя настолько, чтобы стать способным заниматься делами.

Когда Уолтеру представилась возможность заговорить (но с какой робостью, с какой деликатной сдержанностью!) о своём жалованье, Барлеп отнёсся к нему необыкновенно сочувственно.

— Знаю, дружище, — сказал он, кладя руку на плечо Уолтеру; последний при этом живо вспомнил, как в школе ему раз пришлось играть Антонио в «Венецианском купце» и его злейший недруг Портер-старший, выступавший в роли Бассанио, изъявлял ему свои дружеские чувства. — Мне тоже знакома нужда. — Он слегка засмеялся, словно давая понять, что он, как истый францисканец, прекрасно разбирается в бедности, но слишком скромен, чтобы выставлять это напоказ. — Знакома, дружище. — В эту минуту он сам готов был поверить, что он вовсе не совладелец «Мира» и не редактор на солидном жалованье, что у него нет ни пенни сбережений, что он уже много лет живёт на два фунта в неделю. — Я очень хотел бы, чтобы у нас была возможность платить вам в три раза больше: вы этого заслуживаете, дружище. — Он слегка похлопал Уолтера по плечу.

Уолтер что-то промычал, защищаясь от похвал. Он подумал, что в ответ на это похлопывание по плечу ему следовало произнести:

Паршивая овца в чистейшем стаде [118], Я только на убой идти достоин.

— Мне очень хотелось бы ради вас, — продолжал Барлеп, — да и ради себя тоже, — добавил он, и этими словами, сопровождаемыми горьким смешком, он ставил себя в финансовом отношении на одну доску с Уолтером, — чтобы наш журнал приносил больше прибыли. Это могло бы случиться, если бы вы писали не так хорошо. — Комплимент был крайне изящен. Барлеп подчеркнул его дружеским похлопыванием по плечу и улыбкой. Но его глаза не выражали ничего. Встретив на мгновение их взгляд, Уолтер подумал, что они вовсе не смотрят на него, что они вообще ни на что не смотрят. — Журнал слишком хорош. Это в значительной мере ваша вина. Нельзя служить Богу и Маммоне.

— Разумеется, — согласился Уолтер; но у него снова появилось ощущение, что Барлеп слишком легко произносит громкие слова.

— Я хотел бы, чтобы это можно было делать. — Барлеп говорил с игривостью святого Франциска, шутливо подсмеивающегося над собственными принципами.

Уолтер без особенной весёлости присоединился к его смеху. Он жалел, что вообще произнёс слово «жалованье».

— Я поговорю с мистером Чиверсом, — сказал Барлеп. Мистер Чиверс был главным администратором. Барлеп пользовался им, как римские государственные деятели пользовались оракулами и авгурами, чтобы проводить собственную политику. Все его неблагоприятные для служащих решения неизменно приписывались мистеру Чиверсу; а когда решение было благоприятным, Барлеп давал понять, что вырвал его силой у этого бездушного администратора. Мистер Чиверс был удобнейшей ширмой. — Я сегодня же с ним поговорю.

— Ради Бога, не беспокойтесь, — сказал Уолтер.

— Если будет хоть малейшая возможность выцарапать что-нибудь для вас…

— Не нужно. — Уолтер просто-таки умолял, чтобы ему не платили больше. — Я знаю, какие затруднения переживает журнал. Не подумайте, пожалуйста, что я…

— Но мы эксплуатируем вас, Уолтер, положительно эксплуатируем. — Чем больше протестовал Уолтер, тем великодушней становился Барлеп. — Не подумайте, что я этого не вижу. Это давно уже мучает меня. — Его великодушие было заразительно. Уолтер твёрдо решил не соглашаться на прибавку, хотя был уверен, что журнал это может выдержать.

— Серьёзно, Барлеп, — почти умолял он, — мне будет приятней, если все останется по-старому. — Но тут он вдруг подумал о Марджори. Как это нехорошо по отношению к ней! Он приносит в жертву её спокойствие своему. Из-за того, что он не любит торговаться, что он питает отвращение к борьбе и к выпрашиванию подачек, бедняжке Марджори придётся обходиться без новых платьев и без второй прислуги.

Но Барлеп отклонял все его протесты. Он во что бы то ни стало хотел проявить великодушие.

— Я сейчас же пойду и поговорю с Чиверсом. Надеюсь, мне удастся убедить его, чтобы вам прибавили двадцать пять фунтов в год.

Двадцать пять! Это значит десять шиллингов в неделю. Все равно что ничего. Марджори сказала, что он должен требовать по крайней мере ещё сто фунтов в год.

— Благодарю вас, — сказал он и почувствовал презрение к самому себе за эти слова.

— Боюсь, что это до смешного мало. До смешного мало. «Это следовало бы сказать мне», — подумал Уолтер.

— Даже стыдно предлагать так мало. Но что может сделать человек при таких обстоятельствах? — Разумеется, «человек» ничего не мог сделать, по той простой причине, что за этим «человек» не скрывалось никакой реальности.

Уолтер промямлил что-то насчёт своей благодарности. Он испытывал унижение и винил в этом Марджори.

Когда Уолтер работал в редакции — три раза в неделю, — он сидел с Беатрисой. Барлеп сидел один, в уединении редакторского кабинета. Сегодня был день коротких заметок. Между Уолтером и Беатрисой на столе громоздились груды хлама. Каждый выбирал себе книгу по вкусу. Это было литературное пиршество — пиршество из отбросов. Плохие романы и дрянные стихи, идиотические философские системы и плоское морализирование, унылые биографии и скучнейшие описания путешествий, религиозные сочинения столь тошнотворные и детские книги столь вздорные и глупые, что, читая их, испытываешь стыд за весь человеческий род, — груда была огромна и становилась все огромней с каждой неделей. Ни муравьиное трудолюбие Беатрисы, ни быстрота и находчивость Уолтера не могли справиться с этим все подымающимся приливом. Они накинулись на книги «как грифы на трупы в Башне Молчания» [119], по выражению Уолтера. Сегодня его отзывы отличались особой язвительностью.

На бумаге Уолтер обладал всеми теми качествами, которых ему не хватало в жизни. Его рецензии были лаконичны и беспощадны. Злополучные старые девы, читая то, что он писал по поводу их прочувствованных поэм о Боге и страсти и красотах природы, бывали совершенно сражены его грубым презрением. Охотники за крупной дичью, получившие столько удовольствия от своих путешествий по Африке, не понимали, как это можно называть скучными описания увлекательных приключений. Юные романисты, сформировавшие свой стиль и свою композицию по лучшим образцам и смело обнажавшие тайные глубины своей сексуальной жизни, страдали, изумлялись и приходили в негодование, узнавая, что у них напыщенный язык, неправдоподобные ситуации, нереальная психология, мелодраматические сюжеты. Плохую книгу написать так же трудно, как хорошую; её автор с такой же искренностью изливает в ней свою душу. Но так как у плохого автора душа, по крайней мере с эстетической точки зрения, низшего качества, его искренность если не всегда неинтересна сама по себе, то, во всяком случае, выражена так неинтересно, что все усилия, затраченные на её выражение, пропадают даром. Природа чудовищно несправедлива. Талант не заменишь ничем. Трудолюбие и все добродетели здесь бесполезны. Погрузившись в хлам, Уолтер злобно высмеивал отсутствие таланта. Создатели хлама, сознававшие своё трудолюбие, свою искренность и свои добрые намерения, чувствовали себя несправедливо и жестоко обиженными.

Метод критики Беатрисы был прост: она каждый раз пыталась представить себе, что сказал бы в этом случае Барлеп. На деле это сводилось к тому, что она хвалила все те книги, авторы которых, по её мнению, серьёзно относились к жизни и её проблемам, и ругала все те, в которых она не находила этого серьёзного отношения. «Фестуса» [120] она поставила бы выше «Кандида» — разумеется, если бы Барлеп или какой-нибудь другой авторитет не предупредил бы её заранее, что её долг предпочесть «Кандида». Поскольку её допускали только к хламу, отсутствие у неё критического чутья особенного значения не имело.

Они поработали, они пошли позавтракать, они вернулись и снова принялись за работу. За это время прибыло одиннадцать новых книг.

— Я чувствую себя, — сказал Уолтер, — словно бомбейский коршун после эпидемии среди парсов.

Бомбей и парсы напомнили ему о его сестре Элинор. Сегодня она с Филипом отплывает на родину. Он был доволен, что они возвращаются. Они были, пожалуй, единственными людьми, с которыми он мог говорить по душам о своих делах. Он сможет обсудить с ними стоявшие перед ним трудности. Это успокоит его, снимет с него часть ответственности. И вдруг он вспомнил, что все устроилось, что трудностей больше нет. Больше нет. В эту минуту раздался телефонный звонок. Уолтер снял трубку.

— Алло!

— Это вы, Уолтер? — Голос принадлежал Люси. Его сердце упало: он знал, что произойдёт сейчас.

— Я только что проснулась, — объяснила она. — Я совсем одна.

Она хотела, чтобы он пришёл к ней пить чай. Он отказался.

— Тогда после чая.

— Не могу, — упорствовал он.

— Глупости! Отлично можете.

— Невозможно.

— Почему?

— Работа.

— Но ведь вы работаете только до шести. Я настаиваю.

«В конце концов, — подумал он, — может быть, лучше повидаться с ней и сказать ей о своём решении?»

— Если вы не придёте, я никогда вам этого не прощу.

— Хорошо, — сказал он, — я постараюсь. Если это будет возможно, я приду.

— Какой вы ломака! — насмешливо сказала Беатриса, когда он повесил трубку. — Говорите «нет» только для того, чтобы вас упрашивали!

А когда в самом начале шестого он ушёл из редакции под тем предлогом, что ему нужно попасть до закрытия в Лондонскую библиотеку, она иронически пожелала ему удачи.

— Bon amusement! [121] — послала она ему вдогонку.

В редакторском кабинете Барлеп диктовал письмо своей секретарше.

— Ваш и так далее, — закончил он и взял следующую рукопись. — Дорогая мисс Сэвиль, — начал он, взглянув на рукопись. — Нет, — поправился он, — дорогая мисс Ромола Сэвиль. Благодарю вас за ваше письмо и за любезно присланные нам рукописи. — Он замолчал, откинулся на спинку кресла и на мгновение закрыл глаза, обдумывая. — Как правило, — снова начал он тихим и далёким голосом, — как правило, я не пишу личных писем незнакомым авторам. — Он открыл глаза и встретил тёмный, блестящий взгляд своей секретарши, сидевшей напротив него за столом. Глаза мисс Коббет выражали сарказм; лёгкая улыбка едва заметно кривила уголки её рта. Барлеп почувствовал раздражение; но он скрыл его и продолжал смотреть прямо перед собой, точно мисс Коббет там не было и он рассеянно рассматривал какой-то предмет обстановки. Мисс Коббет снова обратилась к своему блокноту.

«Какой он мерзкий, — сказала она себе, — какой неописуемо вульгарный!»

Мисс Коббет была черноволосая женщина небольшого роста, с тёмным пушком над верхней губой, с карими глазами, слишком большими для её худого, немного болезненного личика. Мрачные страстные глаза, почти всегда выражавшие упрёк, который, вспыхивая, мгновенно превращался в гнев или, как сейчас, в насмешку. Она имела право смотреть на мир с упрёком. Судьба обошлась с ней немилостиво, очень немилостиво. Этель родилась и росла в достатке, но после смерти отца осталась нищей. Гарри Маркхэм сделал ей предложение. Казалось, для неё началась новая жизнь. В это время была объявлена война. Гарри пошёл на фронт и был убит. Его смерть обрекла её на стенографию и машинопись до конца жизни. Гарри был единственный мужчина, полюбивший её, не побоявшийся полюбить её. Другие мужчины считали её слишком беспокойной, страстной и серьёзной. Она ко всему относилась слишком серьёзно. Молодые люди чувствовали себя в её присутствии неудобно и глупо. Они мстили ей тем, что смеялись над ней, обвиняли в отсутствии чувства юмора и в педантизме, а позднее стали называть старой девой, которая томится по мужчине. Они говорили, что она похожа на колдунью. Она часто влюблялась, страстно, с безнадёжной пылкостью. Мужчины или не замечали этого, или, заметив, немедленно спасались бегством, или высмеивали её, или, что было ещё хуже, относились к ней со снисходительной добротой, точно она была несчастным, сбитым с толку созданием, правда, несколько надоедливым, но, безусловно, достойным жалости. У Этель Коббет были все основания смотреть на мир с упрёком.

Она познакомилась с Барлепом благодаря тому, что в дни своего достатка она училась в одной школе с будущей женой Барлепа — Сьюзен Пэли. После смерти Сьюзен Барлеп только и говорил что о своём горе. Он использовал его в качестве материала для целого ряда статей, ещё более мучительно интимных, чем все его остальные писания (именно этому качеству он был обязан своим успехом: широкая публика с каннибальской жадностью поглощает интимные переживания). Этель написала ему соболезнующее письмо, присовокупив к нему длинное описание Сьюзен-девочки. Со следующей почтой пришёл трогательный ответ тронутого до глубины души Барлепа:

«Спасибо вам, спасибо вам за то, что вы поделились со мной вашими воспоминаниями о том, кого я всегда считал единственно настоящей Сьюзен, о маленькой девочке, которая до самой смерти жила, непорочная и прекрасная, в Сьюзен-женщине; о милом ребёнке, которым вопреки хронологии она всегда оставалась; о милом ребёнке, жившем под внешней оболочкой взрослой Сьюзен. Я убеждён, что в глубине души она никогда не верила в своё взрослое „я“ и всю жизнь не могла отрешиться от мысли, что она всего лишь маленькая девочка, играющая во взрослую».

И так далее, и так далее — несколько страниц истерических излияний на тему о покойной девочке-жене. Значительную часть содержания этого письма он включил в свою очередную статью, озаглавленную «Таковых есть царствие небесное» [122]. Через день или два он отправился в Бирмингем, чтобы лично переговорить с женщиной, знавшей «единственную настоящую» Сьюзен, когда та была не только духовно, но и физически ребёнком. Оба произвели друг на друга благоприятное впечатление. Для Этель, чья жизнь, полная горечи и раздражения, протекала между её убогой квартиркой и ненавистной страховой конторой, прибытие сначала письма, а затем и самого Барлепа было великим и чудесным событием. Настоящий писатель, человек с душой и умом! Тогда как Барлеп довёл себя до такого состояния, когда он готов был привязаться к любой женщине, способной говорить с ним о детстве Сьюзен и комфортабельно уложить его, как ребёнка, на мягкую перину тёплого материнского сострадания. Кроме того, достоинства Этель Коббет не исчерпывались тем, что она когда-то была подругой Сьюзен и сочувствовала ему в его горе; сверх того, она была не глупа, культурна и преклонялась перед ним. Первое впечатление было благоприятным.

Барлеп плакал и раскаивался. Он доводил себя до исступления мыслью, что никогда, никогда он не сможет попросить у Сьюзен прощения за все обиды, которые он ей причинил, за все жестокие слова, которые он ей сказал. В порыве самобичевания он даже признался, что однажды изменил ей. Он рассказал обо всех их ссорах. А теперь она умерла, и он никогда не сможет вымолить у неё прощения. Никогда, никогда! Этель была тронута. Она подумала, что, умри она, Этель, никто её не станет оплакивать. Но заботливое отношение при жизни гораздо нужнее человеку, чем слезы после его смерти. Исступление, до которого довёл себя Барлеп путём упорного сосредоточения на мысли о своей потере и о своём горе, никак не соответствовало его реальной привязанности к живой Сьюзен. Лойола [123] предписывал каждому кандидату в иезуитский орден несколько времени предаваться в одиночестве размышлениям о страстях Господних; после нескольких дней подобных упражнений, сопровождаемых постом, в уме посвящаемого возникал живой мистический образ личности Спасителя и его страданий. Тем же методом пользовался и Барлеп; только думал он не об Иисусе и даже не о Сьюзен — он думал о себе, о своих страданиях, своём одиночестве, своих угрызениях совести. Через несколько дней непрерывного духовного онанизма он был должным образом вознаграждён: он проникся сознанием неповторимости и бездонности своих страданий. Он увидел самого себя в апокалипсическом видении как мужа скорби. (Евангельские выражения не сходили у Барлепа с языка и кончика его пера. «Каждому из нас, — писал он, — даётся Голгофа, соответствующая нашему долготерпению и способности к самосовершенствованию». Он с видом знатока говорил о Гефсиманских садах и чашах [124].)

Видение это разрывало его сердце; он преисполнился жалости к самому себе.

Но бедная Сьюзен имела весьма отдалённое отношение к горестям этого христоподобного Барлепа. Его любовь к живой Сьюзен была такой же надуманной и взвинченной, как его скорбь по поводу её смерти. Он любил не Сьюзен, но созданный им самим образ Сьюзен, который в результате упорного сосредоточения по методу иезуитов приобрёл галлюцинаторную реальность. Его пламенное отношение к этому фантому и любовь к любви, страсть к страсти, которую он выдавливал из глубин своего самосознания, покорили Сьюзен, вообразившую, будто все это имеет какое-то отношение к ней самой. Больше всего нравилось ей в его чувствах их совершенно не мужская «чистота». Его любовь походила на любовь ребёнка к своей матери (правда, ребёнка с наклонностями к кровосмешению; но какой это был тактичный и деликатный маленький Эдип!); его любовь была одновременно младенческой и материнской; его страсть была своего рода пассивным стремлением приютиться в женских объятиях. Слабая, хрупкая, с пониженной жизнеспособностью, а следовательно, не совсем взрослая, она обожала его — возвышенного и почти святого возлюбленного. Барлеп, в свою очередь, обожал свой фантом, обожал свою необыкновенно христианскую концепцию брака, обожал свой столь достойный обожания способ быть супругом. Его периодически появлявшиеся в печати статьи, восхвалявшие брак, были полны лиризма. Тем не менее он неоднократно изменял жене; но он ложился в постель с женщинами так невинно, так по-детски и так платонично, что ни женщины, ни даже он сам едва ли вообще замечали, что ложатся в постель. Его жизнь с Сьюзен была длинным рядом сцен всех эмоциональных оттенков. Он пережёвывал какую-нибудь обиду до тех пор, пока не отравлял себя ядом гнева и ревности. Или он углублялся мысленно в собственные недостатки и доводил себя до униженного раскаяния, или катался у её ног в экстазе кровосмесительного преклонения перед воображаемой матерью-ребёнком-женой, с которой ему заблагорассудилось отождествить Сьюзен. А иногда он приводил Сьюзен в полное недоумение, прерывая свои излияния циническим смешком и становясь на некоторое время кем-то совершенно другим, чем-то вроде Весёлого Мельника из песенки, заявлявшего: «Обо мне никто не плачет, я не плачу ни о ком!» [125] Приведя себя снова в состояние эмоциональной духовности, он винил в этих настроениях «своего беса» и цитировал слова Старого Морехода [126]: «Иссохло сердце, как в степях сожжённый солнцем прах». «Мой бес» — а может быть, это выползал наружу подлинный Барлеп, которому надоело делать вид, что он кто-то другой, и взращивать в себе эмоции, которых он непосредственно не переживал?

Сьюзен умерла; но Барлеп мог бы с таким же успехом испытывать длительную и страстную скорбь по ней и при её жизни; для этого ему стоило только вообразить её умершей, а себя — безутешным и одиноким. Интенсивность его переживаний, или, вернее, громогласие и назойливость, с какой они выражались, произвела на Этель большое впечатление. Барлеп, казалось, был совершенно раздавлен своим горем физически и духовно. Её сердце обливалось кровью за него. Поощряемый её сочувствием, он устраивал настоящие оргии сердечного сокрушения, тем более острого, что оно было напрасным, раскаяния тем более мучительного, что оно было запоздалым, бесцельных исповедей и самобичеваний.

Но когда взвинчиваешь одно какое-нибудь чувство, это неизбежно отражается на всем сознании. Человек, эмоционально экзальтированный в одной области, легко становится эмоционально экзальтированным во всех остальных. Скорбь сделала Барлепа благородным и великодушным; жалость к самому себе пробудила христианское отношение к другим. «Вы тоже несчастны, — сказал он Этель, — я это вижу». Она не отрицала; она рассказала, как она ненавидит свою работу, ненавидит контору, ненавидит всех окружающих; рассказала ему всю свою неудачную жизнь. Барлеп довёл себя до нужного градуса сочувствия. «Но что значат мои маленькие горести по сравнению с вашими», — возражала она, вспоминая его бурные излияния. Барлеп говорил о тайном ордене страдающих и, ослеплённый видением собственного великодушия, предложил мисс Коббет место секретарши в редакции «Литературного мира». Хотя Лондон и «Литературный мир» казались бесконечно более заманчивыми, чем страховая контора и Бирмингем, Этель колебалась. Служба в конторе была скучна, но зато это было постоянное место, и за выслугу лет полагалась пенсия. В новом и ещё более бурном порыве великодушия Барлеп гарантировал ей, что место будет постоянное. Он распалился собственной добротой.

Мисс Коббет дала себя уговорить — она переехала. Но расчёты Барлепа на то, что ему удастся постепенно и незаметно пробраться к ней в постель, не оправдались. Этот ребёнок с разбитым сердцем, жаждавший утешения, не прочь был бы склонить свою утешительницу, все так же духовно и платонично, на нежный и сладостный блуд. Но даже мысль о таких отношениях не приходила в голову Этель Коббет. Она была женщиной с принципами, такой же страстной и пылкой в дружбе, как и в любви. Она приняла скорбь Барлепа за чистую монету. Когда они, обливаясь слезами, решили окружить бедную Сьюзен своего рода тайным культом, воздвигнуть в сердцах алтарь её памяти и украшать его цветами, Этель вообразила, что это так и будет. Она, во всяком случае, была искренна. Она никогда не подозревала Барлепа в неискренности. Его дальнейшее поведение изумило и огорчило её. Неужели это тот самый человек? — спрашивала она себя, наблюдая, как он потихоньку платонично и утончённо-духовно предаётся распутству. Неужели это тот человек, который поклялся вечно возжигать свечи перед алтарём бедной малютки Сьюзен? Она не скрывала своего неодобрения. Барлеп проклял свою глупость, заставившую его переманить её из страховой конторы, своё первосортное идиотство, побудившее его пообещать ей постоянное место. Неужели она не догадается уйти сама! Он старался выжить её, обращаясь с ней свысока, холодно и безлично, как с машиной для писания писем и перепечатки статей. Но Этель Коббет мрачно цеплялась за службу, цеплялась за неё вот уже полтора года и не выражала никакого желания уходить.

Это становилось невыносимо; продолжаться дальше это не могло. Но как положить этому конец? Конечно, по закону он вовсе не обязан держать её вечно. Он не давал никаких письменных обязательств. На худой конец…

С каменным лицом, игнорируя выражение глаз и еле заметную ироническую усмешку Этель Коббет, Барлеп продолжал диктовать. На машины не обращают внимания: ими пользуются. И все-таки такое положение не могло продолжаться.

— Как правило, я не пишу личных писем незнакомым авторам, — повторил он твёрдым, решительным тоном. — Но я не могу отказать себе в удовольствии сказать вам… нет, не так: поблагодарить вас за то огромное наслаждение, которое доставили мне ваши стихи. Свежий лиризм вашего творчества, его страстная искренность, его почти первобытная непосредственность и блеск Удивили и обрадовали меня. Редактору приходится перечитывать такое количество дурной литературы, что он испытывает почти неизъяснимую благодарность к тем, кто… нет, пишите: к редким и бесценным душам, которые дарят его настоящим золотом, а не обычной подделкой. Спасибо вам за ваш дар, за… — он снова посмотрел на рукопись, — за «Любовь среди лесов» и «Цветы страсти». Спасибо вам за мятежный блеск их словесного выражения. Спасибо вам также за чувствительность — нет, за трепетное чувство, — за пережитые страдания, за пламенную духовность; внутренняя прозорливость улавливает их под поверхностью ваших стихов. Я немедленно сдам в набор оба стихотворения и надеюсь напечатать их в начале будущего месяца. А пока что, если вам случится проходить по Флит-стрит, вы окажете мне большую честь, придя лично поделиться со мной вашими поэтическими планами. Начинающий писатель, даже талантливый, нередко сталкивается с материальными затруднениями, которые профессиональный литератор умеет обходить. Я всегда считал одним из своих величайших преимуществ и своим долгом критика и редактора помогать талантливым авторам на их пути к известности. Это послужит мне извинением за моё, быть может, слишком длинное письмо. Остаюсь искренне преданный вам.

Он снова взглянул на перепечатанные на машинке стихотворения и прочёл несколько строчек. «Подлинный талант, — несколько раз повторил он себе, — подлинный талант!» Но его «бес» шептал ему, что эта девица на редкость откровенна и, вероятно, обладает недюжинным темпераментом и немалым опытом. Он отложил рукописи в корзину, стоявшую справа от него, и взял письмо из корзины, стоявшей слева.

— Его преподобию Джеймсу Хичкоку, — продиктовал он, — викарию в Татльфорде, Уилтшир. Милостивый государь! К моему величайшему сожалению, я не могу использовать вашу обширную и очень интересную статью о связи между агглютинирующими языками и агглютинативными химерическими формами в символическом искусстве. Недостаток места…

Розовая в своём халатике, как розовые тюльпаны в вазе, Люси лежала, опираясь на локоть, и читала. Кушетка была серая, стены были затянуты серым шёлком, ковёр был розовый. Даже попугай, сидевший в золочёной клетке, был розовый с серым. Дверь открылась.

— Уолтер, дорогой! Наконец-то! — Она отбросила книгу.

— Еле удалось вырваться. Если бы вы знали, какую массу вещей мне нужно было сделать, вместо того чтобы идти к вам. («Ты обещаешь?» — спросила Марджори. И он ответил: «Обещаю». Но этот последний визит, это последнее объяснение с Люси в счёт не идёт.)

Диван был широк. Люси отодвинулась к стене, освобождая место Уолтеру. Красная турецкая туфелька соскочила с её ноги.

— Идиотская у меня педикюрша, — сказала она, приподымая обнажённую ногу, чтобы рассмотреть её, — вечно покрывает мне ногти этим ужасным красным лаком. Похоже на раны!

Уолтер не ответил. Его сердце бешено колотилось. Аромат гардений, словно теплота её тела, превращённая в запах, окутал его. Есть духи горячие и холодные, душные и свежие. Гардении Люси наполняли его горло и лёгкие сладким тропическим зноем. На сером шёлке дивана её нога была похожа на бледный цветок, на бледный мясистый бутон лотоса. Ноги индусских богинь, ступающих по лотосам, сами кажутся цветами. Время текло в молчании. Но оно не уходило в пустоту. Казалось, взволнованное биение сердца Уолтера накачивало его, удар за ударом, в какой-то замкнутый резервуар, где его поток будет все подыматься и подыматься за плотиной, пока наконец…

Внезапно Уолтер протянул руку и сжал голую ногу Люси. Под давлением этих молча накапливавшихся секунд плотина прорвалась. Нога была длинная и узкая. Его пальцы сомкнулись вокруг неё. Он наклонился и поцеловал ступню.

— Дорогой мой Уолтер! — Она рассмеялась. — Вы ведёте себя слишком по-восточному.

Уолтер ничего не ответил. Он встал на колени перед диваном и наклонился над ней. На его лице, тянувшемся к её поцелуям, было написано отчаяние и безумие. Руки, прикасавшиеся к ней, дрожали. Она покачала головой и закрыла лицо руками.

— Нет, нет.

— Почему?

— Не надо, — сказала она.

— Почему?

— Начать с того, что это слишком осложнит вам жизнь.

— Ничуть не осложнит, — сказал Уолтер. Всякая сложность исчезла. Марджори перестала существовать.

— К тому же, — продолжала Люси, — вы, кажется, вовсе не считаетесь со мной: я не хочу.

Но его губы были нежными, его прикосновения были лёгкими. Предвестники наслаждения, крылья бабочек снова затрепетали под его поцелуями и ласками. Она закрыла глаза. Его ласки были как наркоз, одновременно опьяняющий и успокаивающий. Нужно только ослабить волю, и наркоз овладеет ею всецело. Она перестанет быть собой. От неё останется только оболочка, трепещущая от наслаждения, а под ней — пустота, тёплая бездонная тьма.

— Люси! — Её ресницы вздрагивали и трепетали под его губами. Его рука коснулась её груди. — Моя любимая! — Она лежала неподвижно, не открывая глаз.

Внезапный пронзительный вопль вернул их обоих в мир времени. Точно за несколько шагов от них совершилось убийство, причём жертва воспринимала это как весёлую, хотя и болезненную, шутку.

Люси разразилась смехом:

— Это Полли.

Оба повернулись к клетке. Склонив голову набок, птица рассматривала их своим чёрным и круглым глазом. Пока они смотрели, пергаментное веко закрыло на мгновение, как временная катаракта, блестящий и невыразительный взгляд. Снова повторился предсмертный вопль весёлого мученика.

— Вам придётся накрыть клетку, — сказала Люси.

Уолтер снова повернулся к ней и злобно принялся целовать её. Попугай завопил снова. Люси захохотала ещё громче.

— Ничего не выйдет, — произнесла она, задыхаясь. — Он не перестанет, пока вы не накроете клетку.

Птица подтвердила её слова новым воплем весёлой агонии. Уолтер, разъярённый, оскорблённый, чувствуя себя идиотом, встал с колен и подошёл к клетке. При его приближении птица возбуждённо заплясала по жёрдочке; её гребень встал, перья на голове и шее встопорщились, как чешуйки созревшей еловой шишки. «С добрым утром, — сказала она гортанным голосом чревовещателя, — с добрым утром, тётушка, с добрым утром, тётушка, с добрым утром, тётушка…» Уолтер развернул кусок розовой парчи, лежавшей на стуле рядом с клеткой, и потушил птицу. «С добрым утром, тётушка», — в последний раз донеслось из-под парчи. Потом наступило молчание.

— Он — шутник, — сказала Люси, когда попугай исчез. Она закурила папиросу.

Уолтер подошёл к дивану и, не говоря ни слова, взял у неё из рук папиросу и швырнул её в камин. Люси подняла брови, но он не дал ей заговорить. Снова опустившись на колени, он принялся с озлоблением целовать её.

— Уолтер, — протестовала она, — не смейте! Что с вами? — Она пыталась высвободиться, но он оказался неожиданно сильным. — Вы как дикий зверь. — Его желание было немым и первобытным. — Уолтер! Перестаньте сейчас же. — Вдруг её осенила нелепая мысль, и она расхохоталась. — У вас сейчас лицо словно из кинофильма! Огромный, оскаленный «крупный план».

Однако насмешка, как и протест, не оказала никакого действия. А может быть, Люси и не хотела, чтобы насмешка оказала действие? Почему бы ей не отдаться? Правда, плыть по течению, подчиняться, а не диктовать свою волю — это унизительно. Её гордость, её воля сопротивлялись Уолтеру, сопротивлялись её собственным желаниям. Но в конце концов, почему бы нет? Наркоз был сильным и упоительным. Почему бы нет? Она закрыла глаза. Но пока она колебалась, обстоятельства решили за неё. В дверь постучали. Люси открыла глаза.

— Я скажу «войдите», — прошептала она. Он вскочил на ноги; стук повторился.

— Войдите! Дверь открылась.

— Мистер Иллидж, мадам, — сказала горничная. Уолтер стоял у окна, делая вид, что он глубоко заинтересован грузовиком, остановившимся у дома на противоположной стороне улицы.

— Попросите его сюда, — сказала Люси.

Когда дверь закрылась за горничной, Уолтер повернулся к Люси. Лицо его было бледно, губы дрожали.

— Я совсем забыла, — объяснила она. — Вчера вечером или, вернее, сегодня утром я пригласила его к себе.

Он отвернулся и, не говоря ни слова, подошёл к двери, открыл её и вышел.

— Уолтер! — крикнула она ему вдогонку. — Уолтер! — Но он не вернулся.

На лестнице он встретил Иллиджа, подымавшегося вслед за горничной.

Уолтер рассеянно поклонился в ответ на его приветствие и быстро прошёл мимо. Он боялся, что, заговорив, он выдаст своё волнение.

— Наш друг Бидлэйк, видимо, очень торопился, — сказал Иллидж, поздоровавшись с Люси. Он преисполнился ликующей уверенности, что именно он выжил Уолтера.

Она заметила торжество на его лице. «Как пряничный петушок», — подумала она.

— Он что-то потерял, — туманно объяснила она.

— Надеюсь, не свою голову? — игриво осведомился он. А когда она засмеялась, не столько над его шуткой, сколько над его лицом, преисполненным мужского тщеславия, он внутренне раздулся от самоуверенности и самодовольства. Вращаться в лучшем обществе было, оказывается, так же легко, как играть в кегли. Чувствуя себя вполне непринуждённо, он вытянул ноги, он оглядел комнату. Её богатая и в то же время сдержанная элегантность произвела на него самое благоприятное впечатление. Он одобрительно втянул ноздрями надушённый воздух.

— А что скрыто там, под таинственной красной материей? — спросил он, показывая пальцем на занавешенную клетку.

— Это — какаду, — ответила Люси. — Кукарекаду, — поправилась она, внезапно разражаясь беспокоящим и необъяснимым смехом.

Есть страдания, в которых можно признаться, которыми можно даже гордиться. Поэты не раз воспевали тяжёлую утрату, разлуку, сознание греха и страх смерти. Эти переживания вызывают сочувствие. Но есть и позорные терзания; они не менее мучительны, но о них мы не смеем, не можем говорить. Например, муки неудовлетворённого желания. С этим чувством в сердце Уолтер вышел на улицу. Боль, гнев, досада, стыд, несчастье — все было тут. У него было такое чувство, точно его душа умирает под пыткой. А между тем причина была такова, что в ней нельзя сознаться: она низменна, даже смешна. Предположим, он встретится с каким-нибудь приятелем, и тот спросит, отчего у него такой несчастный вид.

— Я пытался овладеть женщиной — и мне помешали, сначала крики какаду, а потом приход гостя.

Ответом был бы оглушительный издевательский хохот. Его признание прозвучало бы как скабрёзный анекдот. А между тем даже смерть матери не причинила бы ему больше страданий.

Целый час бродил он по улицам и по Риджент-Парку. Белый туманный день постепенно переходил в вечер.

Уолтер успокоился. Это урок, думал он, это наказание: он обещал и не исполнил. Для его собственного блага и для блага Марджори — больше никогда. Он посмотрел на часы и, увидев, что уже восьмой час, направился домой. Он пришёл туда усталый и в покаянном настроении. Марджори шила; лампа ярко освещала её худое, измученное лицо. На ней тоже был халатик, бледно-лиловый и безобразный: Уолтер всегда находил, что вкус у неё неважный. В квартире пахло стряпнёй. Он ненавидел кухонные запахи, но это ещё не причина, чтобы изменять Марджори; наоборот: честь и долг заставляют его именно поэтому оставаться верным. То, что гардении он предпочитает капусте, ещё не даёт ему права причинять Марджори боль.

— Как ты поздно, — сказала она.

— У меня была масса дел, — объяснил Уолтер, — а потом я пошёл пешком. — Это по крайней мере правда. — Как ты себя чувствуешь? — Он положил руку ей на плечо и нагнулся. Марджори выпустила шитьё из рук и обняла его. «Какое счастье, — думала она, — он снова со мной!» Он снова принадлежит ей. Какое блаженство! Но, прижавшись к его груди, она поняла, что она снова обманута. Она отшатнулась от него.

— Уолтер, как ты мог?

Кровь прилила к его лицу; но он попытался сделать вид, что ничего не понимает.

— Что мог? — спросил он.

— Ты опять был у этой женщины?

— О чем ты говоришь? — Он продолжал притворяться, хотя и знал, что теперь это бесполезно.

— Не лги. — Она встала так порывисто, что её рабочая корзинка перевернулась и её содержимое рассыпалось по полу. Не обращая на это внимания, она направилась в другой конец комнаты. — Уйди! — воскликнула она, когда он пошёл за ней. Уолтер пожал плечами и повиновался. — Как ты мог? — повторила она. — Приходишь домой, а от тебя несёт её духами. — (Ах, вот оно что: гардении. Какой он дурак! Нужно было подумать об этом…) — После всего, что ты сказал вчера ночью… Как ты мог?!

— Ты не даёшь мне объяснить, — оправдывался он тоном жертвы, раздражённой жертвы.

— Объяснить, почему ты лгал, — сказала она с горечью, — объяснить, почему ты нарушил обещание?

Её презрение и гнев пробудили в Уолтере ответный гнев.

— Дай мне объяснить, — сказал он с жёсткой и угрожающей вежливостью. Как она скучна со своими сценами ревности! Как нестерпимо скучна!

— Что ж, продолжай лгать, — насмешливо сказала она. Он снова пожал плечами.

— Если вам угодно понимать это так, — вежливо сказал он.

— Презренный лжец — вот кто ты такой! — И, отвернувшись от него, она закрыла лицо руками и зарыдала.

Уолтер не смягчился. Вид её вздрагивающих плеч только раздражал его и нагонял на него скуку. Он смотрел на неё с холодным и усталым раздражением.

— Уходи, — воскликнула она сквозь слезы, — уходи! — Она не хотела, чтобы он оставался и торжествовал, видя её слезы. — Уходи!

— Вы в самом деле хотите, чтобы я ушёл? — спросил он с той же холодной, уничтожающей вежливостью.

— Да, уходи, уходи.

— Очень хорошо. — Он открыл дверь и вышел.

В Кэмден-Таун он взял такси и подъехал к дому на Брютонстрит как раз в ту минуту, когда Люси собиралась ехать куда-то на обед.

— Вы едете со мной, — заявил он очень спокойно.

— Увы!

— Да, со мной.

Она посмотрела на него с любопытством. Он, улыбаясь, посмотрел ей прямо в глаза. Лицо у него было странное: оно выражало одновременно любопытство и упрямое безжалостное сознание своей силы. Раньше она никогда не видела его таким.

— Идёт, — сказала она наконец и позвонила горничной. — Позвоните леди Старлет, — распорядилась она, — передайте ей, что я прошу меня извинить, но у меня разболелась голова, и я не смогу приехать. — Горничная вышла. — Ну как, вы довольны?

— Начинаю быть довольным, — ответил он.

— Только начинаете? — Она изобразила негодование. — Мне нравится ваше чертовское нахальство.

— Я знаю, что вам это нравится, — со смехом сказал Уолтер. Ей действительно оно нравилось.

В эту ночь Люси стала его любовницей.

Был четвёртый час дня. Спэндрелл только что встал с постели; он ещё не побрился. Поверх пижамы он надел халат из грубой тёмной ткани, похожий на монашескую рясу. (Этот монастырский штрих не был случайным: он любил напоминать себе об аскетах; он несколько по-ребячески разыгрывал роль отшельника-сатаниста.)

Он налил в котелок воды и поставил его на газовую плиту. Вода не вскипала беззастенчиво долго. Во рту у него пересохло, и его преследовал вкус нагретой меди. Бренди оказывало своё обычное действие.

— «Как лань желает к потокам воды [127], — сказал он себе, — так желает душа моя…» опохмелиться. Жаль, что благодать не продаётся в бутылках, как минеральная вода.

Он подошёл к окну. За пределами ближайших пятидесяти шагов вселенная тонула в белом тумане. Но как упорно, как многозначительно торчал этот фонарный столб перед соседним домом справа! Весь мир был разрушен, и только фонарный столб, как Ной после потопа, уцелел в этом мировом катаклизме. Раньше Спэндрелл не замечал этого фонарного столба; он просто не существовал до этого момента. А теперь только он один и существовал. Спэндрелл смотрел на него с напряжённым интересом, затаив дыхание. Этот фонарный столб, одинокий в тумане, — или он когда-то уже видел что-то похожее на это? Ему было знакомо это странное ощущение, когда видишь перед собой единственного, кто пережил всемирный потоп. Пристально глядя на фонарный столб, он старался припомнить, или, вернее, он затаил дыхание и не старался: он сдерживал свою волю и своё сознание, как полисмен сдерживает толпу вокруг женщины, упавшей без чувств на улице; он сдерживал свои мысли, чтобы вокруг его воспоминания образовалось свободное пространство, где оно могло бы, очнувшись, вытянуться во весь рост, вздохнуть, вернуться к жизни. Глядя на фонарный столб, Спэндрелл ждал напряжённо и терпеливо, как человек, готовый чихнуть, взволнованно ожидает предвкушаемого события, — ждал, чтобы воскресло давно умершее воспоминание. И вдруг оно вскочило на ноги, пробуждённое от своей летаргии, и Спэндрелл с чувством огромного облегчения увидал себя взбирающимся по утоптанному снегу крутой дороги, ведущей от Кортины к перевалу Фальцарего. Холодное белое облако закрыло долину. Гор больше не было. Фантастические коралловые башни Доломитов исчезли. Больше не было высот и глубин. Весь мир ограничивался пространством в пятьдесят шагов — белый снег под ногами, белый туман вокруг и над головой. Время от времени среди этой белизны возникала какая-нибудь тёмная форма — ком или телеграфный столб, дерево, или человек, или сани, — зловещая в своей уединённой неповторимости, единственная пережившая всеобщую катастрофу. Это было жутко, но в то же время увлекательно — ново и странно прекрасно. Прогулка казалась путешествием по неизведанному миру. Спэндрелл был взволнован, и какая-то тревога усиливала ощущение блаженства, становившееся почти невыносимым.

— Посмотри на этот домишко слева, — крикнул он матери. — В прошлый раз его здесь не было. Честное слово, не было. — Он отлично знал дорогу; десятки раз он подымался и спускался по ней и ни разу не видел его. А теперь домишко пугающе нависал над ними — единственный тёмный и определённый предмет среди белизны этого смутного мира.

— Да, я тоже не замечала его раньше, — сказала мать, — что лишний раз доказывает, — добавила она с той интонацией нежности, которая всегда появлялась в её голосе, когда она говорила о своём покойном муже, — как прав был твой отец. Не верьте показаниям очевидцев, говаривал он, даже своим собственным.

Он взял её за руку, и они молча пошли рядом, таща за собой санки.

Спэндрелл отвернулся от окна. Котелок кипел. Он наполнил чайник, налил себе чашку чая и выпил. Его жажда — почти символически — осталась неутолённой. Он задумчиво пил чай, вспоминая своё блаженное детство, которое теперь казалось совершенно неправдоподобным: зима в Доломитах, весна в Тоскане, Провансе или Баварии, лето у Средиземного моря или в Савойе. После смерти отца и до поступления в школу они с матерью почти все время жили за границей: это было дешевле. А после он почти всегда проводил каникулы вне Англии. С семи до пятнадцати лет он ездил по всем самым живописным местам Европы, наслаждаясь их красотой, — маленький мальчик в роли Чайльд Гарольда. После этого Англия казалась слишком обыденной. Он вспомнил другой зимний день. На этот раз нетуманный, но ясный — горячее солнце в безоблачном небе, коралловые вершины Доломитов, переливающиеся розовым, оранжевым и белым над лесами и снежными косогорами. Они шли на лыжах по обнажённым лиственничным лесам. Снег, исполосованный тенями деревьев, расстилался у них под ногами, как огромная белая с синим тигровая шкура. Солнечный свет был оранжевым среди безлиственных ветвей, сине-зелёным в свешивавшихся с деревьев бородах мха. Порошистый снег шипел под лыжами, воздух был одновременно тёплым и щиплющим. А когда он вышел из леса, он увидел перед собой огромные круглые склоны, похожие на контуры чудесного тела, и девственный снег был как гладкая кожа, тонкозернистая в низких лучах вечернего солнца, мерцающая алмазными блёстками. Он ушёл вперёд. На опушке он остановился, ожидая мать. Обернувшись, он увидел, как она пробирается между деревьями. Крепкая, высокая фигура, все ещё молодая и подвижная; улыбка морщила её молодое лицо. Она подошла к нему, и она была самым прекрасным и в то же время самым близким, знакомым и родным из всех существ.

— Ну! — сказала она со смехом, подъехав к нему.

— Ну! — Он посмотрел на неё, потом на снег, и на тени деревьев, и на большие голые скалы, и на синее небо, а потом опять на неё. И вдруг острое ощущение необъяснимого счастья овладело им.

«Я никогда больше не буду так счастлив, — сказал он себе, когда она поехала дальше, — никогда больше, хотя бы я прожил до ста лет». Тогда ему было всего пятнадцать лет, но в то время он думал и чувствовал именно так.

Его слова оказались пророческими. Это были последние дни его счастья. А после… Нет, нет! Лучше не думать о том, что было после. По крайней мере не сейчас. Он налил себе ещё чаю.

Пронзительно задребезжал звонок. Он подошёл к двери и открыл. Это была его мать.

— Вы? — Потом он вдруг вспомнил, что Люси что-то говорила ему.

— Тебе не передали, что я приду? — с тревогой спросила миссис Нойль.

— Да, но я совсем забыл.

— А я думала, тебе нужны… — начала она. Она испугалась, что пришла к нему не вовремя: у него было такое неприветливое лицо.

Уголки его рта иронически задёргались.

— Да, мне они очень нужны, — сказал он. Он вечно сидел без денег.

Они прошли в другую комнату. Миссис Нойль сразу заметила, что окна посерели от грязи. На книжной полке и на камине густым слоем лежала пыль. Закопчённая паутина свисала с потолка. Когда-то она просила Мориса, чтобы он разрешил ей два или три раза в неделю присылать женщину для уборки. Но он ответил: «Пожалуйста, без благотворительности. Я предпочитаю валяться в грязи: грязь — моя стихия. К тому же я не занимаю видного положения в военном мире, и мне незачем поддерживать декорум». Он беззвучно рассмеялся, обнажая большие, крепкие зубы. Это было сказано специально для неё. Больше она не решалась повторять своего предложения. Но комната в самом деле нуждалась в уборке.

— Хотите выпить чаю? — спросил он. — Я как раз завтракаю, — добавил он, нарочно обращая её внимание на свой беспорядочный образ жизни.

Она отказалась, воздержавшись от замечаний по поводу такого необычно позднего завтрака. Спэндрелл был слегка разочарован, что ему не удалось вызвать её на упрёки. Наступило долгое молчание.

Изредка миссис Нойль украдкой взглядывала на своего сына. Он пристально смотрел в пустой камин. «Он выглядит старше своих лет, — подумала она, — и вид у него больной и запущенный». Она старалась узнать в нем ребёнка, долговязого школьника, каким он был в то далёкое время, когда они были счастливы вдвоём, вместе. Она вспоминала, как он огорчался, когда она была недостаточно элегантна или выглядела не очень хорошо. Они оба относились друг к другу с ревнивой гордостью. Но ответственность за его воспитание казалась ей очень тяжёлой. Будущее всегда пугало её, она не умела принимать решения; она не верила в свои силы. К тому же после смерти её мужа у них осталось не очень много денег; и она не любила и не умела вести денежные дела. Хватит ли у неё средств, чтобы послать его в университет, чтобы ему было с чем начинать жизнь? Вопросы мучили её. Она проводила бессонные ночи, раздумывая, что же ей делать. Жизнь пугала её. Она обладала детской способностью быть счастливой, но ей были свойственны также детские страхи, детская беспомощность. Когда жизнь состояла из одних праздников, она как никто умела быть беззаветно счастливой, но, когда приходилось заниматься делами, строить планы, принимать решения, она терялась и впадала в уныние. И что ещё хуже, когда Морис поступил в школу, ей стало очень одиноко. Они бывали вместе только во время каникул. Девять месяцев из двенадцати она жила одна, и ей было некого любить, кроме её старой таксы. Потом даже такса её покинула — бедный пёс заболел, и его пришлось усыпить. Именно тогда, вскоре после смерти бедного старого Фрица, она познакомилась с майором Нойлем (в то время он был ещё в чине майора).

— Вы, кажется, сказали, что принесли деньги? — спросил Спэндрелл, прерывая долгое молчание.

— Да, вот они. — Миссис Нойль покраснела и открыла сумочку.

Наступил благоприятный момент для разговора. Её долгом было увещевать его, и пачка кредиток давала ей право на это и власть. Но этот долг был ненавистен ей, и она не хотела пользоваться своей властью. Она подняла глаза и умоляюще посмотрела на него.

— Морис, — сказала она, — неужели ты не можешь вести себя разумней? Это такое безумие, такая нелепость!

Спэндрелл поднял брови.

— Что именно? — спросил он, притворяясь, будто не понимает. Придя в замешательство от этого требования уточнить свои туманные упрёки, миссис Нойль покраснела.

— Ты знаешь, что я хочу сказать, — ответила она. — Твой образ жизни. Это дурно и глупо. И это такая пустота, такое самоубийство. К тому же ты несчастлив. Я это вижу.

— А может быть, я хочу быть несчастным? — иронически спросил он.

— Но разве ты хочешь, чтобы я тоже была несчастной? — спросила она. — Если так, то знай, Морис, что тебе это удалось. Ты причиняешь мне много горя. — Слезы выступили у неё на глазах. Она достала из сумочки платок.

Спэндрелл встал со стула и принялся шагать по комнате.

— Когда-то вы не слишком заботились о моем счастье, — сказал он.

Мать ничего не ответила и продолжала беззвучно плакать.

— Когда вы выходили замуж за этого человека, — продолжал он, — вы думали о моем счастье?

— Я думала, что так будет лучше, и ты это отлично знаешь, — ответила она разбитым голосом. Она уже столько раз объясняла ему это; не было сил начинать все сначала. — Ты отлично знаешь, — повторила она.

— Я знаю только то, что я чувствовал и говорил в то время, — ответил он. — Вы не послушались меня, а теперь говорите, что заботились о моем счастье.

— Но ты был так безрассуден, — возражала она. — Если бы ты привёл какие-нибудь доводы…

— Доводы, — медленно повторил он. — И вы в самом деле ожидали, что пятнадцатилетний мальчик приведёт доводы, почему он не хочет, чтобы его мать спала с чужим мужчиной.

Он думал о той книге, которая ходила по рукам среди мальчиков в его школе. С отвращением и стыдом, но не в силах оторваться, он читал её по ночам, накрывшись с головой одеялом, при свете карманного фонарика. Она носила невинное заглавие: «Парижский пансион для девиц», но это была чистейшая порнография. В нем стилем героической поэмы описывались сексуальные подвиги военных. Вскоре после этого мать написала ему, что выходит замуж за майора Нойля.

— Зачем вспоминать, мама, — сказал он вслух. — Давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Миссис Нойль порывисто вздохнула, в последний раз вытерла глаза и спрятала платок в сумочку.

— Прости меня, — сказала она, — это вышло очень глупо. Пожалуй, я пойду.

Втайне она надеялась, что он станет удерживать её, попросит её остаться. Но он молчал.

— Вот деньги, — добавила она.

Он взял свёрнутые кредитки и засунул их в карман халата.

— Простите, что я обратился к вам за деньгами, — сказал он. — Но я сел на мель. Постараюсь больше не делать этого.

Несколько мгновений он, улыбаясь, смотрел на неё, и вдруг сквозь потрёпанную маску она увидела его таким, каким он был в отрочестве. Нежность, как мягкое тепло, разлилась в ней, мягко, но непреодолимо. Её нельзя было сдержать. Она положила руки ему на плечи.

— Прощай, сынишка, — сказала она, и Спэндрелл уловил в её голосе ту интонацию, с какой она говорила о его покойном отце. Она подалась вперёд, чтобы поцеловать его. Отвернувшись, он подставил ей щеку.

XIV

Мисс Фулкс поворачивала глобус до тех пор, пока перед их глазами не остановился малиновый треугольник Индии.

— Вот Бомбей, — сказала она, показывая карандашом. — Здееь папочка и мамочка сели на пароход. Бомбей — большой город в Индии, — поучительно добавила она. — Все это — Индия.

— А почему Индия красная? — спросил маленький Фил.

— Я уже говорила тебе. Постарайся вспомнить.

— Потому что она принадлежит Англии? — Фил, конечно, помнил, но это объяснение его не удовлетворяло. Он надеялся получить на этот раз другое, получше.

— Вот видишь, ты отлично можешь вспомнить, когда постараешься, — сказала мисс Фулкс, занося себе в счёт маленький триумф.

— А почему все, что английское, то красное?

— Потому что красное — это цвет Англии. Посмотри-ка: вот маленькая Англия. — Она повернула глобус. — Видишь — тоже красная.

— Мы ведь живём в Англии, да? — Фил посмотрел в окно. На него посмотрела лужайка с веллингтонией и подстриженными вязами.

— Да, мы живём вот здесь. — И мисс Фулкс ткнула красный остров в животик.

— Но где мы живём — все зеленое, — сказал Фил, — а вовсе не красное.

Мисс Фулкс начала объяснять ему — в который раз, — что такое карта.

В саду миссис Бидлэйк прогуливалась среди цветов, выпалывая сорные травы и размышляя. Её палка оканчивалась маленькой зубчатой цапкой; можно было полоть не нагибаясь. Сорняки на клумбах были молодые и хрупкие; они без борьбы поддавались цапке. Более опасными врагами были одуванчики и подорожники на лужайке. Корни одуванчиков походили на длинных, белых, сужавшихся к хвосту змей. Подорожники же отчаянно цеплялись за землю, когда она пыталась вырвать их.

Цвели тюльпаны. «Дюк фан-Толь» и «Кейзерс Кроон», «Прозерпина» и «Томас Мур» стояли навытяжку на клумбах, лоснясь от света. Атомы солнца вибрировали, и их колебания наполняли пространство. Глаза воспринимали эти колебания, как свет; атомы тюльпанов поглощали или отражали те или иные колебания, создавая оттенки, ради которых гарлемские бюргеры семнадцатого столетия охотно расставались с накопленными гульденами. Красные тюльпаны и жёлтые, белые и пёстрые, гладкие и махровые — миссис Бидлэйк блаженно разглядывала их. Они напоминают, подумала она, весёлых и нарядных юношей на фресках Пинтуриккьо [128] в Сиене. Она остановилась и закрыла глаза, чтобы подумать как следует о Пинтуриккьо: миссис Бидлэйк умела думать по-настоящему только с закрытыми глазами. Приподняв лицо к небу, опустив тяжёлые веки цвета белого воска, она стояла, погруженная в воспоминания и неясные мысли. Пинтуриккьо, Сиена, огромный торжественный собор. Тосканское средневековье проходило перед ней пышной и неясной процессией. Она была воспитана на Рескине [129]. Уотс [130] написал её портрет, когда она была девочкой. Позже, взбунтовавшись против прерафаэлитов, она стала восторгаться полотнами импрессионистов. Её восторг перед ними в первое время обострялся сознанием его кощунственности.

Она вышла за Джона Бидлэйка именно потому, что она любила искусство. Когда художник, написавший «Косцов», начал ухаживать за ней, она вообразила, будто обожает его, тогда как на самом деле она обожала его картины. Он был на двадцать лет старше её; как супруг он пользовался дурной славой; её семья энергично протестовала против этого брака. Она не посчиталась ни с чем. Джон Бидлэйк олицетворял для неё Искусство. Он выполнял священное назначение. Именно это произвело неотразимое впечатление на её туманный, но пламенный идеализм.

Джон Бидлэйк решил жениться ещё раз отнюдь не из романтических соображений. Путешествуя по Провансу, он схватил тиф. («Вот что получается, когда пьёшь воду, — говорил он впоследствии. — Если бы я держался все время бургундского и коньяка!») Пролежав месяц в авиньонском госпитале, он вернулся в Англию исхудалый и еле держась на ногах. Через три недели грипп, осложнившийся воспалением лёгких, снова привёл его к порогу смерти. Он выздоравливал медленно. Доктор поздравлял его с тем, что он вообще выздоровел. «Вы это называете выздоровлением? — ворчал Джон Бидлэйк. — У меня такое чувство, словно три четверти меня лежат в могиле!» Привыкнув быть всегда здоровым, он панически боялся болезни. Он видел перед собой жалкую, одинокую жизнь инвалида. Брак облегчит его печальную участь. Он решил жениться. Само собой разумеется, девушка должна быть красива. Но, кроме того, она должна быть серьёзной, не ветреной, преданной и к тому же домоседкой. В Джэнет Пестон он нашёл все эти качества. У неё было лицо святой; она была серьёзна, даже излишне серьёзна; её преклонение перед ним льстило ему.

Они поженились, и, если бы Джон Бидлэйк действительно стал инвалидом, каким он себя видел в будущем, брак мог бы оказаться удачным. Правда, она не умела ухаживать за больными, но этот недостаток она возместила бы своей преданностью; с другой стороны, его беспомощность сделала бы её необходимой для его счастья. Но здоровье вернулось к нему. Через полгода после женитьбы Джон Бидлэйк снова обрёл своё прежнее «я». Прежнее «я» принялось вести себя на прежний лад.

Миссис Бидлэйк утешалась по-своему, погружаясь в бесконечные фантастические размышления, которых не могло прервать даже рождение, а потом воспитание двоих детей.

Так продолжалось уже четверть века: высокая, величественная пятидесятилетняя дама, вся в белом, с белой вуалью, свисавшей со шляпы, она стояла среди тюльпанов, закрыв глаза, думая о Пинтуриккьо и средних веках, а время текло и текло, и Бог сидел неподвижно на своей вечной скамье.

Пронзительный лай заставил её покинуть высшие сферы. Она неохотно открыла глаза и оглянулась. Крошечная шелковистая пародия на дальневосточное чудовище, её маленький китайский мопс лаял на кота. Он с истерическим тявканьем носился взад и вперёд по окружности, радиус которой был пропорционален его ужасу перед фыркающим и выгибающим спину котом. Его хвост развевался по ветру, как перо, его глаза готовы были выскочить из чёрной головки.

— Т'анг! — позвала миссис Бидлэйк. — Т'анг! — Все её китайские мопсы за последние тридцать лет носили имена династий. Т'анг I царствовал до рождения её детей. Т'анг II сопровождал её, когда она вместе с Уолтером навещала больного Уэзерингтона. Теперь кухонный кот фыркал на Т'анга III. В промежутках маленькие Минги и Сунги жили, дряхлели и в смертной камере подвергались обычной участи всех наших любимых зверьков. — Т'анг, сюда! — Даже в этот критический момент миссис Бидлэйк не забывала об апострофе. Не то чтобы она специально об этом помнила: она произносила его инстинктивно — природа и воспитание сделали её такой, что она не умела произнести это слово без апострофа даже тогда, когда с её любимца вот-вот готова была полететь шерсть.

Наконец пёсик послушался. Кот перестал фыркать, его шерсть пришла в нормальное состояние, и он величественно отошёл прочь. Миссис Бидлэйк вернулась к выпалыванию сорных трав и к своим бесконечным туманным размышлениям. Бог, Пинтуриккьо, одуванчики, вечность, небо, облака, ранние венецианцы, одуванчики…

Наверху, в классной комнате, окончились уроки. По крайней мере так считал маленький Фил, потому что теперь он занимался своим самым любимым делом — рисованием. Правда, мисс Фулкс называла это «искусством» и «развитием фантазии»; она отпускала на это занятие по полчаса ежедневно — с двенадцати до половины первого. Но для маленького Фила это было просто развлечением. Он сидел, склонившись над листом бумаги, высунув кончик языка, с напряжённым, серьёзным лицом, и рисовал, рисовал в каком-то вдохновенном исступлении. Его маленькая смуглая рука, сжимавшая непропорционально большой карандаш, работала без устали. Твёрдые и в то же время неровные линии ребячьего рисунка ложились на бумагу.

Мисс Фулкс сидела у окна, глядя на залитый солнцем сад и не видя его. Она видела нечто совсем иное. Она видела себя в том прелестном платье от Ланвэна, которое было изображено в последнем номере «Вог», с жемчугами на шее; она танцевала в дансинге Сиро, который был странным образом похож (она ведь никогда не была в дансинге Сиро) на хаммерсмитский «Палэ де данс», где она бывала. «Как она прелестна!» — говорили все. Она шла покачиваясь, как та актриса из лондонского «Павильона» — как её звали? Она протягивала свою белую руку, и руку у неё целовал юный лорд Уонерш; тот самый лорд Уонерш, который похож на Шелли, а живёт как Байрон, и ему принадлежит половина домов на Оксфорд-стрит, и он приезжал сюда в феврале прошлого года со старым мистером Бидлэйком и раз или два заговаривал с ней. А потом она вдруг увидела себя едущей верхом по парку. А ещё через секунду она ехала на яхте по Средиземному морю. А потом в автомобиле. Лорд Уонерш только что уселся рядом с ней, когда пронзительный лай Т'анга вернул её к лужайке, ярким тюльпанам, веллингтонии и, с другой стороны, к классной комнате. Мисс Фулкс почувствовала себя виноватой: она пренебрегла своими обязанностями.

— Ну как, Фил? — спросила она, быстро поворачиваясь к своему воспитаннику. — Что ты рисуешь?

— Как мистер Стокс и Альберт тащат косотравилку, — ответил Фил, не отрываясь от рисунка.

— Травокосилку, — поправила мисс Фулкс.

— Травокосилку, — послушно повторил Фил.

— Ты всегда путаешь составные слова, — продолжала мисс Фулкс. — Косотравилка, горокос, ходолед — вероятно, это у тебя какой-то дефект, вроде зеркального письма. — Мисс Фулкс прослушала в своё время курс психологии воспитания. — Постарайся избавиться от него, Фил, — строго добавила она. После такого длительного и скандального пренебрежения долгом (у Сиро, верхом на лошади, в лимузине с лордом Уонершем) мисс Фулкс испытывала потребность быть особенно заботливой и педагогичной: она была очень добросовестная молодая женщина. — Постараешься? — настаивала она.

— Да, мисс Фулкс, — ответил мальчик. Он не имел никакого представления о том, чего, собственно, от него добиваются. Но она отстанет, если он скажет «да». Он был занят особенно трудной частью своего рисунка.

Мисс Фулкс вздохнула и снова принялась смотреть в окно. На этот раз она старалась воспринимать то, что видели её глаза. Миссис Бидлэйк расхаживала среди тюльпанов, одетая во все белое, с белой вуалью на шляпе, похожая на прерафаэлитский призрак. То и дело она останавливалась и смотрела на небо. Старый мистер Стоке, садовник, прошёл с граблями в руке; кончик его белой бороды шевелился на ветру. Часы в деревне пробили половину первого. Сад, деревья, поля, далёкие лесистые холмы — все было такое же, как всегда. Такая безнадёжная грусть охватила мисс Фулкс, что она готова была разрыдаться.

— А есть у косотравилок, то есть у травокосилок, колёса? — спросил маленький Фил, недоумевающе морща лоб. — Я забыл…

— Да. Или постой… — Мисс Фулкс тоже наморщила лоб. — Нет. У них валики.

— Валики! — воскликнул Фил. — Вот-вот! — И он снова с ожесточением принялся рисовать.

Все одно и то же. Ни выхода, ни надежды на освобождение. «Если бы у меня была тысяча фунтов, — думала мисс Фулкс, — тысяча фунтов! Тысяча фунтов!» Магические слова — «тысяча фунтов».

— Готово! — воскликнул Фил. — Посмотрите-ка! — Он протянул ей лист. Мисс Фулкс встала и подошла к столу.

— Какой прелестный рисунок! — сказала она.

— А это разлетаются маленькие травинки, — сказал Фил, показывая на тучу чёрточек и точек в середине рисунка. Он особенно гордился травой.

— Понимаю, — сказала мисс Фулкс.

— А посмотрите, как сильно тянет Альберт. — Альберт и в самом деле тянул как сумасшедший. А у другого конца машины так же энергично толкал старый мистер Стокс: его можно было узнать по четырём параллельным линиям, выходившим из его подбородка.

Для мальчика его возраста Фил отличался редкой наблюдательностью и удивительной способностью воспроизводить на бумаге то, что он видел, — конечно, не реалистически, а при помощи выразительных символов. Несмотря на детскую нетвёрдость рисунка, Альберт и мистер Стоке казались живыми.

— Левая нога у Альберта какая-то странная, правда? — сказала мисс Фулкс. — Слишком длинная и тонкая и… — Она остановила себя, вспомнив, что говорил старый Бадлэйк: «Ни в коем случае нельзя учить мальчика рисовать; во всяком случае, так „учить“, как это делают в художественных училищах. Ни в коем случае. Я не хочу, чтобы его изуродовали».

Фил выхватил у неё рисунок.

— Неправда, — сердито сказал он. Его гордость была уязвлена. Он не выносил критики и упорно отказывался признать свою неправоту.

— Может быть, и нет. — Мисс Фулкс спешила загладить свою вину. — Может быть, я ошиблась. — Фил снова улыбнулся. «Хотя почему, — думала мисс Фулкс, — ребёнку нельзя сказать, что он нарисовал невозможно длинную, тонкую и вообще нелепую ногу, я решительно не понимаю». Но, конечно, старому мистеру Бидлэйку лучше знать. Человек с его положением, с его репутацией, великий художник — она часто слышала, как его называют великим художником, читала это в газетных статьях, даже в книгах. Мисс Фулкс питала глубокое уважение к Великим. Шекспир, Мильтон, Микеланджело… Да, мистеру Бидлэйку, Великому Джону Бидлэйку лучше знать. Ей не следовало заговаривать об этой левой ноге.

— Уже половина первого, — сказала она бодрым, деловитым тоном. — Тебе пора ложиться. — Маленького Фила укладывали в постель на полчаса перед ленчем.

— Нет! — Фил вскинул головой, свирепо нахмурился и неистово замахал кулаками.

— Да, — спокойно сказала мисс Фулкс. — И пожалуйста, без этих гримас. — Она по опыту знала, что на самом деле мальчик вовсе не сердится: он просто устраивает демонстрацию, отстаивая свои права, и, может быть, смутно надеется, что ему удастся запугать её — так китайские солдаты, приближаясь к врагу, надевают страшные маски и издают дикие вопли в надежде внушить ему ужас.

— Почему я должен ложиться? — Теперь Фил уже почти успокоился.

— Потому что так надо.

Мальчик послушно встал из-за стола. Когда маска и вопли не производят должного действия, китайский солдат, будучи человеком здравомыслящим и вовсе не стремясь к тому, чтобы его больно поколотили, сдаётся.

— Я пойду и задёрну у тебя занавески, — сказала мисс Фулкс.

Они вместе прошли по коридору в спальню Фила. Мальчик снял башмаки и улёгся. Мисс Фулкс задёрнула складки кретоновых занавесок.

— Не надо, чтобы было совсем темно, — сказал Фил, следя за её движениями в густом оранжевом полумраке.

— Ты лучше отдыхаешь, когда темно.

— Но я боюсь, — протестовал Фил.

— Ничего ты не боишься. К тому же здесь вовсе не темно. — Мисс Фулкс направилась к двери.

— Мисс Фулкс! — Она не обращала внимания. — Мисс Фулкс! На пороге мисс Фулкс обернулась.

— Если ты будешь кричать, — строго сказала она, — я очень рассержусь на тебя. Понимаешь? — Она вышла и закрыла за собой дверь.

— Мисс Фулкс! — продолжал он звать, но уже шёпотом. — Мисс Фулкс! Мисс Фулкс! — Конечно, нельзя, чтобы она слышала, а то она в самом деле рассердится. В то же время он не хотел подчиняться ей беспрекословно. Шепча её имя, он протестовал, он отстаивал свои права, ничем при этом не рискуя.

Сидя у себя в комнате, мисс Фулкс читала; она развивала свой интеллект. Она читала «Богатство народов» [131]. Она знала, что Адам Смит — один из Великих. Его книга принадлежала к тем, которые необходимо прочесть. Лучшее, что когда-либо было сказано или написано. Мисс Фулкс происходила из бедной, но культурной семьи. «Мы должны любить все самое возвышенное». Но очень трудно любить «самое возвышенное» с должной степенью горячности, когда оно принимает форму главы, начинающейся словами: «Поскольку разделение труда возникает из меновых отношений, или, иными словами, зависит от размеров рынка». Мисс Фулкс читала дальше: «Малые размеры рынка не поощряют никого заниматься каким-нибудь одним ремеслом, ибо у ремесленника отсутствует возможность обменять весь тот избыток произведений своего труда, каковой остаётся после удовлетворения его собственных потребностей, на соответствующий избыток произведений труда других людей».

Мисс Фулкс перечла эту фразу; но, когда она дошла до конца, она уже забыла, о чем говорилось в начале. Она начала снова: «…отсутствует возможность обменять весь тот избыток…» («Можно будет обрезать рукава у коричневого платья, — думала она, — потому что оно протёрлось только под мышками, и носить его как юбку, а сверху надевать джемпер».) «…после удовлетворения его собственных потребностей, на соответствующий…» («Например, оранжевый джемпер».) Она попробовала в третий раз, перечитывая слова вслух. «Малые размеры рынка…» Перед её внутренним взором возникло видение оксфордского скотного рынка, это был довольно большой рынок. «Не поощряет никого заниматься…» Да о чем тут речь? Мисс Фулкс вдруг взбунтовалась против собственной добросовестности. Она почувствовала ненависть ко всему самому возвышенному. Поднявшись с места, она поставила «Богатство народов» обратно на полку. Там стоял ряд очень возвышенных книг — «мои сокровища», как она их называла. Вордсворт, Лонгфелло и Теннисон в мягких кожаных переплётах с округлёнными уголками и готическими заглавиями, похожие на целую серию библий, «Сартор Резартус» Карлейля и «Опыты» Эмерсона. Марк Аврелий в мягком кожаном переплёте — одно из тех художественных изданий, которые мы в полном отчаянии дарим на Рождество тем, кому не знаем, что подарить. «История» Маколея, Фома Кемпийский, миссис Браунинг [132].

Мисс Фулкс не взяла ни одной из этих книг. Она засунула руку за творения великих умов и вытащила спрятанный там экземпляр «Тайны каслмейнских изумрудов». Место, до которого она дочитала, было отмечено закладкой. Она открыла книгу и погрузилась в чтение:

«Леди Китти зажгла свет и вошла в комнату. Крик ужаса сорвался с её губ, внезапная слабость охватила её. Посреди комнаты лежало тело мужчины в безупречном смокинге. Лицо было искажено до неузнаваемости; красное пятно виднелось на белой манишке. Роскошный турецкий ковёр был залит кровью…»

Мисс Фулкс жадно читала страницу за страницей. Удар гонга вывел её из мира изумрудов и убийств. Она вздрогнула и вскочила с места. «Надо было смотреть на часы, — думала она, чувствуя себя виноватой. — Мы опоздаем». Засунув «Тайну каслмейнских изумрудов» обратно за творения великих умов, она побежала в детскую: маленького Фила ещё нужно умыть и причесать.

Ветра не было, только движение рассекаемого пароходом воздуха, такого жаркого, словно он вырывался из машинного отделения. Растянувшись на шезлонгах, Филип и Элинор наблюдали, как постепенно сливается с небом зубчатый островок, весь из красного камня. С верхней палубы доносился шум: там играли в шафлборд [133]. Их товарищи по путешествию, прогуливавшиеся из принципа или для моциона, проходили снова и снова с постоянством периодических комет.

— Как они могут ходить и заниматься спортом, — сказала Элинор обиженным тоном: от одного их вида ей становилось жарко, — даже в Красном море?

— Это объясняет возникновение Британской империи, — сказал Филип.

Наступило молчание. Прошла девушка в сопровождении четырех смеющихся юношей, ехавших в отпуск, красных и коричневых от загара. Высушенные солнцем и начинённые пряностями, ветераны Востока ковыляли мимо, произнося едкие речи о реформах и о дороговизне жизни в Индии. Две миссионерки прошествовали в молчании, изредка прерывая его словами. Французы-глобтроттеры реагировали на угнетающе имперскую атмосферу тем, что говорили очень громко. Студенты-индусы хлопали друг друга по спине, как театральные субалтерн-офицеры эпохи «Тётки Чар лея»; их жаргон показался бы старомодным даже в начальной школе.

Время шло. Остров исчез; воздух стал как будто даже ещё жарче.

— Меня беспокоит Уолтер, — сказала Элинор: она думала о содержании последних писем, полученных перед самым отъездом из Бомбея.

— Он дурак, — ответил Филип. — Одну глупость он уже сделал с этой Карлинг; мог бы проявить достаточно здравого смысла, чтобы хоть не спутываться с Люси.

— Безусловно, — раздражённо сказала Элинор. — Но он его не проявил. Теперь речь идёт о том, как ему помочь.

— Чем мы можем помочь, находясь от него за пять тысяч миль?

— Боюсь, что он сбежит и бросит несчастную Марджори. Это в её-то положении, когда она ожидает ребёнка! Конечно, она жуткая женщина. Но нельзя все-таки так с ней поступать.

— Конечно, — согласился Филип. Оба замолчали. Любители моциона продолжали своё шествие. — Мне сейчас пришло в голову, — задумчиво сказал он, — что это прекрасный сюжет для романа.

— Что «это»?

— Эта история с Уолтером.

— Неужели ты хочешь использовать Уолтера как персонаж для романа? — возмутилась Элинор. — Нет, знаешь, этого я не потерплю. Ботанизировать на его могиле или по крайней мере в его сердце…

— Да нет, что ты! — оправдывался Фил.

— Mais je vous assure, — прокричала одна из француженок так громко, что ему пришлось оставить всякие попытки продолжать, — aux galeries La Fayette les camisoles en flanelle pour enfant ne coutent que [134]…

— Camisoles en flanelle, — повторил Филип. — Фью!

— Серьёзно, Фил…

— Но, дорогая, ведь я собираюсь использовать только ситуацию. Молодой человек строит свою жизнь по образцу идеалистических книг и воображает, будто у него великая духовная любовь; а потом обнаруживает, что сошёлся со скучной женщиной, которая вовсе ему не нравится.

— Бедняжка Марджори! Хоть бы она научилась пудриться как следует! А художественные бусы и серьги, которые она вечно нацепляет!..

— После чего, — продолжал Филип, — он с первого взгляда падает к ногам сирены. Меня привлекает ситуация, а вовсе не действующие лица. В конце концов, таких юношей, как Уолтер, сколько угодно. И Марджори — не единственная скучная женщина на свете, а Люси — не единственная «роковая женщина».

— Ну, если только ситуация, — неохотно согласилась Элинор.

— К тому же, — продолжал он, — это ещё не написано и вряд ли когда-нибудь будет написано. Поэтому тебе совершенно незачем расстраиваться.

— Очень хорошо. Я больше ничего не скажу, пока не увижу книгу.

Они снова замолчали.

— …так интересно провела время в Гульмерге прошлым летом, — говорила юная леди своим четырём поклонникам. — Мы играли в гольф и танцевали каждый вечер, и…

— Во всяком случае, — задумчиво начал Филип, — ситуация будет только своего рода…

— Mais je lui ai dit: les hommes sont comme ca. Une jeune fille bien elevee doit [135]…

— …своего рода предлогом, — прокричал Филип. — Такое впечатление, точно говоришь в домике для попугаев в зоологическом саду, — раздражённо добавил он как бы в скобках. — Я хотел сказать, своего рода предлогом, чтобы попробовать по-новому взглянуть на вещи.

— Ты бы сначала взглянул по-новому на меня, — с лёгким смешком сказала Элинор. — Более по-человечески.

— Серьёзно, Элинор…

— Серьёзно, — передразнила она, — относиться к людям по-человечески — это для тебя не серьёзно. Серьёзно — только умствовать.

— Ах, так! — пожал он плечами. — Если ты не хочешь слушать, я замолчу.

— Нет, нет, Фил, говори! — Она взяла его за руку. — Говори.

— Я не хочу тебе надоедать. — Его тон был обиженный и полный достоинства.

— Прости, Фил. Но у тебя такой комичный вид, когда ты не столько сердишься, сколько скорбишь по поводу моего поведения. Помнишь верблюдов в Биканире? Какой у них был надменный вид! Но продолжай же!

— В этом году, — рассказывала одна миссионерша другой, — епископ Куала-Лумпурский посвятил в сан дьякона шестерых китайцев и двух малайцев. А епископ Британского Северного Борнео… — Тихие голоса потерялись в отдалении. Филип забыл своё достоинство и расхохотался.

— Может быть, он посвятил нескольких орангутангов?

— А помнишь жену епископа Четверговых Островов? — спросила Элинор. — Мы ещё встретились с ней на том кошмарном австралийском пароходе, который — помнишь? — весь кишел тараканами.

— Та, что всегда ела маринад за завтраком?

— Да, и к тому же — маринованный лук! — Элинор вздрогнула от отвращения. — Да, а что ты говорил о новом способе смотреть на вещи? Мы, кажется, отвлеклись от темы.

— Нет, по существу говоря, — сказал Филип, — мы не отвлекались. Все эти camisoles en flanelle, маринованные луковицы и епископы людоедских островов — все это как раз то самое и есть. Весь смысл нового способа смотреть на вещи в их многообразии. Многообразие взглядов и многогранность вещей. Истолковывая одно и то же событие, один человек рассуждает о нем с точки зрения епископов, другой — с точки зрения цен на фланелевые рубашечки, третий, например эта юная леди из Гульмерга, — он кивнул вслед удаляющейся компании, — с точки зрения увеселений. А кроме того, есть ещё биологи, химики, историки. Каждый из них, в соответствии со своей профессией, рассматривает события по-иному, воспринимает другой срез действительности. Я хотел бы взглянуть на мир всеми этими глазами сразу — глазами верующего, глазами учёного, глазами экономиста, глазами обывателя…

— И глазами любящего?

Он улыбнулся и погладил её руку.

— А результат… — Он замялся.

— Да, каков будет результат? — спросила она.

— Очень странный, — ответил он. — Получается удивительно странная картина.

— Не получилась бы она слишком странной.

— Слишком странной она никогда не будет, — сказал Филип. — Какой бы странной она ни была, реальная жизнь всегда будет ещё более сложной и ещё более странной. Мы смотрим на жизнь, и нам кажется, что все в ней именно так, как должно быть; а стоит подумать, и все покажется чрезвычайно странным. И чем больше о ней думаешь, тем более странной становится жизнь. Как раз об этом я хотел бы написать в своей книге — о том, как удивительны самые обыкновенные вещи. Для этого годится любой сюжет, любая ситуация, потому что в каждой вещи можно найти решительно все. Можно написать целую книгу о том, как человек прошёл от Пиккадилли-серкус до Черинг-Кросс. Или о том, как мы с тобой сидим здесь, на огромном пароходе, плывущем по Красному морю. И это будет очень сложно и очень странно. Когда начинаешь размышлять об эволюции, о человеческом трудолюбии и способностях, о социальном строе, то есть обо всем том, что дало нам возможность сидеть здесь, в то время как кочегары ради нашего удовольствия мучаются в нечеловеческой жаре, а паровые турбины делают пять тысяч оборотов в минуту, а небо сине, а свет не обтекает вокруг препятствий, благодаря чему образуется тень, а солнце все время наполняет нас энергией, чтобы мы могли жить и думать, — так вот, когда подумаешь обо всем этом и о миллионе других вещей, тогда видишь, что создать что-нибудь более сложное и странное, чем этот мир, все равно невозможно. И никакая картина не может вместить всю действительность.

— А все-таки, — сказала Элинор после долгого молчания, — мне хотелось бы, чтобы ты когда-нибудь написал простую и правдивую книгу о том, как молодой человек и молодая женщина полюбили друг друга, а потом поженились и как им было трудно, но они преодолели все препятствия и все кончилось очень хорошо.

— А может быть, детективный роман? — Он рассмеялся. Но, подумал он, может быть, он не пишет таких книг просто потому, что не умеет? Простота в искусстве даётся трудней, чем самая запутанная сложность. Со сложностями он прекрасно справляется. Но когда дело доходит до простоты, у него не хватает таланта, того таланта, который идёт от сердца, а не только от головы, от ощущения, от интуиции, от сочувствия к человеку, а не только от способности к анализу. Сердце, сердце, говорил он себе. «Ещё ли не разумеете, ещё ли не понимаете? или сердца ваши ожесточились?» Сердца нет — значит, нет понимания.

— …ужасная кокетка! — воскликнул один из четырех поклонников, когда компания вышла из-за угла.

— Неправда! — негодующе ответила юная леди.

— Правда! Правда! — закричали они хором. Их ухаживание заключалось в том, что они дразнили её.

— Ничего подобного! — Но было ясно, что это обвинение на самом деле очень понравилось ей.

Как собаки, подумал он. Но сердце, сердце… Сердце — это специальность Барлепа. «Вам никогда не написать хорошей книги, — сказал он тоном оракула, — пока вы не научитесь писать от сердца». Это правда; Филип знал это. Но не Барлепу было это говорить. Барлеп писал до того прочувствованные книги, что казалось, они были им извергнуты после приёма рвотного. Если бы Филип стал писать о великих и простых вещах, результаты получились бы не менее отталкивающие. Лучше пить из своего стакана, как бы он ни был мал. Лучше строго и честно оставаться самим собой. Самим собой? Но вопрос о самом себе всегда был для Филипа одним из наиболее трудно разрешимых вопросов. При помощи интеллекта и в теории он умел становиться кем угодно. Способность уподобляться другим была развита в нем так сильно, что часто он не мог отличить, где кончается он сам и где начинается тот, кому он уподобил себя; среди множества ролей он переставал различать актёра. Амёба, когда она находит добычу, обтекает её со всех сторон, вбирает её в себя, а затем течёт дальше. Внутренне Филип Куорлз чем-то походил на амёбу. Он был как бы океаном духовной протоплазмы, способным растекаться по всем направлениям, поглощать любой предмет, встреченный на пути, вливаться в любую трещину, наполнять любую форму и, поглотив или наполнив, течь дальше, к новым препятствиям, к новым вместилищам, оставляя прежние опустошёнными и сухими. В разные периоды своей жизни или даже в один и тот же период он наполнял собой самые различные формы. Он был циником и мистиком, гуманистом и презрительным мизантропом; он пробовал жить жизнью рассудочного и равнодушного стоика, а в другой период он стремился к бессознательной, естественной первобытности. Выбор формы зависел от тех книг, какие он читал, от тех людей, с какими он встречался. Барлеп, например, снова направил течение его мысли в русло мистики, давно уже покинутое им; только однажды он заглянул в него, ещё в студенческие годы, когда он на некоторое время подпал под влияние Беме [136]. Потом он раскусил Барлепа и опять покинул его русло, готовый, впрочем, в любую минуту снова влиться в него, если этого потребуют обстоятельства. Теперь его сознание вливалось в форму, имевшую очертания сердца. А где же тогда его истинное «я», которому он должен быть верен?

Миссионерки молча прошли мимо них. Заглянув через плечо Элинор, он увидел, что она читает «Тысячу и одну ночь» в переводе Мардраса. У него на коленях лежали «Метафизические основы современной науки» Берта [137]; он взял книгу и стал искать страницу, на которой остановился. А может быть, этого истинного «я» вовсе и нет? — спрашивал он себя. Нет, нет, это немыслимо; это противоречит непосредственному опыту. Он взглянул поверх книги на беспредельный синий блеск моря. Сущность его «я» заключалась именно в этой его жидкой и бесформенной вездесущности; в способности принимать любые очертания и в то же время не застывать ни в какой определённой форме, получать впечатления и с такой же лёгкостью освобождаться от них. Он не обязан быть верным тем формам, в которые в разное время вливалось его сознание, тем твёрдым или жгучим препятствиям, которые оно обтекало, затопляло и в пылающую сердцевину которых оно проникало, само оставаясь холодным; формы пустели так же легко, как наполнялись, препятствия оставались позади. Но холодный, безразличный поток интеллектуального любопытства, который мог устремиться куда угодно, — это и было то неизменное, чему он должен быть верен. Единственным миросозерцанием, на котором он мог остановиться надолго, была смесь пирронизма и стоицизма, поразившая его ещё в те годы, когда любознательным школьником он блуждал среди философских систем, и воспринятая им как высшее достижение человеческой мудрости; именно в эту форму скептического безразличия влилась его бесстрастная юность. Он часто бунтовал против пирроновского отказа от суждений и против стоической невозмутимости. Но был ли когда-нибудь серьёзен его бунт? Паскаль сделал его католиком — но только на то время, пока перед ним лежал раскрытый томик «Мыслей». Были минуты, когда в обществе Карлейля, или Уитмена, или громогласного Браунинга он начинал верить в действие ради действия. А потом появился Марк Рэмпион. Проведя несколько часов в обществе Марка Рэмпиона, он искренне поверил в благородное дикарство, он проникся убеждением, что гордый интеллект должен смириться и признать требования сердца — и желудка, и чресел, и костей, и кожи, и мускулов — на равную долю в жизни. Опять сердце! Барлеп прав, хотя он и шарлатан, своего рода шулер эмоций. Сердце! Но, что бы он ни делал, он всегда сознавал, что, по существу, он не был ни католиком, ни человеком действия, ни мистиком, ни благородным дикарём. И хотя порой он томился желанием стать кем-нибудь из них или всеми сразу, втайне он радовался, что не стал никем из них, что он свободен, даже если эта свобода иногда становилась для его духа преградой и тюрьмой.

— Из этой простой книги, — сказал он вслух, — ничего не выйдет.

Элинор подняла глаза от «Тысячи и одной ночи».

— Из какой простой книги?

— Из той, которую ты хотела, чтобы я написал.

— А, это! — Она рассмеялась. — Долго ж ты над этим думал!

— Она не даст мне никаких возможностей, — объяснил он. — Она должна быть твёрдая и глубокая. А я — широкий и жидкий. Простые книги — это не по моей части.

— Я это знала с первого же дня, как мы с тобой встретились, — сказала Элинор и вернулась к Шехерезаде.

«И все-таки, — думал Филип, — Марк Рэмпион прав. И самое замечательное то, что он проводит свою теорию на практике — в искусстве и в жизни. Не то что Барлеп». Он с отвращением подумал о рвотных передовицах Барлепа в «Литературном мире». Своего рода духовная блевотина. А какую слякотную жизнь он ведёт! Но Рэмпион был живым подтверждением своих теорий. «Если б я мог овладеть его секретом! — про себя вздохнул Филип. — Я повидаюсь с ним, как только мы вернёмся в Англию».

XV

После их окончательного объяснения между Уолтером и Марджори установились странные и неприятно лживые отношения. Они были очень внимательны друг к другу, очень любезны, оставаясь вдвоём, вели длинные вежливые разговоры на безразличные темы. Имя Люси Тэнтемаунт никогда не упоминалось в их доме, никогда не говорилось также о почти еженощных отсутствиях Уолтера. По какому-то молчаливому соглашению оба притворялись, что ничего не произошло и что все к лучшему в этом лучшем из миров.

В первом порыве гнева Марджори принялась было укладывать свои вещи. Она уйдёт от него сейчас же, сегодня же, пока он ещё не вернулся. Она покажет ему, что есть предел её терпению, что она не в силах выносить больше обиды и оскорбления. Возвращается домой, а от него несёт духами этой женщины! Какая мерзость! Он воображает, что она так по-собачьи предана ему и так зависит от него материально, что он может оскорблять её, сколько ему вздумается, не боясь с её стороны открытого возмущения. Она сама виновата, что терпела так долго. Она не должна была жалеть его тогда ночью. Но лучше поздно, чем никогда. На этот раз все кончено. Должна же она хоть сколько-нибудь уважать себя! Она вытащила чемоданы из кладовой и принялась укладываться.

А куда она пойдёт? Что она станет делать? Чем она будет жить? Эти вопросы вставали с каждой минутой все более и более настойчиво. У Марджори была единственная родственница — замужняя сестра, но она была бедна, а её муж не одобрял поведения Марджори. С миссис Коль она поссорилась. У неё нет больше друзей, которые смогут или станут её поддерживать. У неё нет ни профессии, ни таланта, к тому же она ожидает ребёнка, и её никуда не возьмут на службу. И, наконец, несмотря ни на что, она слишком привязана к Уолтеру, она любит его, она не сможет жить без него. И он тоже любит её, все ещё немножко любит — она в этом уверена. И может быть, его безумие пройдёт само собой; или, может быть, со временем она сумеет опять его завоевать. Как бы там ни было, действовать слишком поспешно не следует. И она в конце концов распаковала вещи и оттащила чемоданы обратно в кладовую. С завтрашнего дня она начнёт разыгрывать комедию притворства и деланного неведения.

Со своей стороны Уолтер был очень доволен той ролью, которая ему досталась в этой комедии. Молчать, делать вид, словно ничего не случилось, — это подходило ему как нельзя лучше. Когда его гнев испарился, а желания были удовлетворены, вспышка безжалостной силы прошла и им снова овладела привычная для него деликатная и совестливая робость. Телесная усталость оказала на его душу размягчающее действие. Возвращаясь от Люси, он чувствовал себя виноватым перед Марджори и с ужасом ожидал сцен ревности. Но она спала, и он тихонько проскользнул в свою комнату. Во всяком случае, она притворилась спящей и не окликнула его. А на следующее утро только холодным приветствием и преувеличенной любезностью она дала ему почувствовать, что не все благополучно. С огромным облегчением Уолтер стал отвечать молчанием на её многозначительное молчание, а на её тривиальную вежливость — вежливостью, которая была не только формальной, но шла прямо от сердца, вежливостью, которая происходила от искреннего стремления (так мучила его совесть) быть услужливым, искупить заботой и нежностью свои прошлые грехи и авансом заслужить прощение за те грехи, какие он намеревался совершить в будущем.

Отсутствие сцен и упрёков было большим облегчением для Уолтера. Но по мере того как день проходил за днём, лживость их отношений все больше и больше тяготила его. Необходимость все время играть роль действовала ему на нервы: в молчании Марджори было что-то обвиняющее. Он становился все любезней, заботливей, нежней. Но хотя он в самом деле относился к ней прекрасно, хотя он искренно желал дать ей счастье, его ночные визиты к Люси делали лживой его привязанность к Марджори, а его заботливость казалась ему самому лицемерной, потому что, несмотря на все своё хорошее отношение к ней, он продолжал делать именно то, от чего страдала Марджори.

«Если бы только, — говорил он себе в бессильном раздражении, — если бы только она удовлетворилась тем, что я ей даю, и перестала тосковать о том, что я не могу ей дать!» (Ему было ясно, несмотря на всю её вежливость и все её молчание, что она страдает. Её исхудалое, измученное лицо лучше всяких слов свидетельствовало о том, что её безразличие было напускным.) «Я ведь даю ей так много. То, чего я не могу ей дать, так несущественно. Во всяком случае, для неё», — добавлял он, потому что он вовсе не собирался откладывать назначенную на сегодняшний вечер «несущественную» встречу с Люси.

Едва изжито — будит отвращенье… Сверх помыслов желанно, чуть прошло, — Сверх помыслов гнетёт… [138]

Обладание и наслаждение заставляли его ещё больше стремиться к обладанию и наслаждению, а вовсе не презирать и ненавидеть. Правда, он до сих пор слегка стыдился своего томления. Ему было необходимо оправдать его чем-то более высоким — скажем, любовью. («В конце концов, — убеждал он себя, — можно любить двух женщин сразу — в этом нет ничего невозможного или неестественного. По-настоящему любить обеих».) Порывы страсти сопровождались у него проявлениями нежности, свойственной его слабой, юношеской натуре. Он относился к Люси не как к жестокой, безжалостной охотнице за развлечениями, какой он считал её, когда ещё не был её любовником, а как к идеально мягкому и чуткому существу, достойному обожания, к своего рода ребёнку, матери и любовнице в одном лице: она нуждалась в материнской заботе и сама была способна дать её, и в то же время он мог любить её как мужчина, как фавн.

Чувственность и чувство, желание и нежность бывают так же часто друзьями, как и врагами. Некоторые люди умеют наслаждаться лишь тогда, когда они презирают объект наслаждения. Но у других наслаждение сочетается с теплотой и сердечностью. Стремление Уолтера оправдать любовью свою страсть к Люси было в конечном счёте лишь моральным выражением его потребности связывать сексуальное наслаждение с чувством нежности, одновременно рыцарским и по-детски самоуниженным. Чувственность порождала в нем нежность; там, где не было чувственности, не могла проявиться и нежность. Его отношения с Марджори были слишком бесполыми и платоническими, чтобы стать нежными. Нежность может существовать лишь в атмосфере нежности. Уолтер покорил Люси в припадке жестокой, циничной чувственности. Но, претворившись в действие, чувственность сделала его чувствительным. Тот Уолтер, который сжимал в объятиях обнажённую Люси, был уже не тем Уолтером, который её добивался, и этому новому Уолтеру необходимо было, в интересах самосохранения, верить, что под влиянием его ласк Люси становится такой же нежной, как он сам. Если бы он продолжал верить, как верил прежний Уолтер, что она жестока, эгоистична, не способна на тёплое чувство, это убило бы в новом Уолтере его мягкую нежность. Он испытывал потребность считать её нежной. Он изо всех сил старался уверить себя в этом. Каждое проявление слабости или усталости он расценивал как проявление внутренней мягкости, доверчивости и покорности. Каждое ласковое слово — а Люси была крайне щедра на такие обращения, как «милый», «ангел» и «любимый», — он считал драгоценностью, вышедшей непосредственно из глубин её сердца. В ответ на эти проявления воображаемого мягкосердечия и теплоты он удваивал собственную нежность; и эта удвоенная нежность с удвоенным жаром стремилась найти в Люси ответ. Любовь вызывала желание быть любимым. Желание быть любимым, в свою очередь, порождало несколько преждевременную уверенность в том, что он действительно любим. Эта уверенность усиливала его любовь. Это был какой-то заколдованный круг.

Нежное обожание Уолтера трогало и удивляло Люси. Она отдалась ему потому, что ей было скучно, потому, что его губы были нежные, а руки умели ласкать, и потому, что в последнюю минуту её позабавил и привёл в восторг его внезапный переход от унижения к победоносной дерзости. Какой это был странный вечер! Уолтер сидел против неё за обеденным столом, и лицо у него было такое, точно он ужасно зол и готов заскрежетать зубами; но в то же время он был очень забавен, зло издевался над всеми их знакомыми, рассказывал самые фантастические и причудливые исторические анекдоты, сыпал невероятными цитатами из старинных книг.

— Сейчас мы поедем к вам, — заявил он после обеда.

Но Люси хотела заехать в Виктория-Пэлас [139] посмотреть на Нелли Уоллес, а потом — в Эмбесси поужинать и потанцевать, а потом, потом, пожалуй, к Касберту Аркрайту на тот случай, если у него… Не то чтобы ей в самом деле так уж хотелось идти в Мюзик-холл, танцевать, болтать с Касбертом. Она просто желала поступать по своей воле, а не по воле Уолтера. Она хотела господствовать, хотела заставить его делать то, чего хочется ей, а не то, чего хочется ему. Но Уолтер был непоколебим. Он ничего не говорил, только улыбался. И когда к двери ресторана подъехала машина, он дал шофёру адрес Брютон-стрит.

— Но это насилие, — возмутилась она.

— Пока ещё нет, — рассмеялся Уолтер. — Но скоро будет.

И то, что произошло в серой с розовым гостиной, было похоже на насилие. Люси вызывала его на самые неистовые проявления чувственности и покорялась им. Но она вовсе не старалась вызвать в нем то нежное и страстное обожание, которым сменились первые порывы чувственности. Жестокое, гневное выражение покинуло его лицо, и, казалось, он сразу сделался беззащитным; трепетное обожание, которое он теперь испытывал, словно обнажило его душу. Своими ласками он как бы старался прогнать боль и ужас и умиротворить гнев. Его слова были похожи то на молитву, то на слова утешения, которые шепчут больному ребёнку. Его нежность удивила и растрогала Люси и заставила её почти стыдиться самой себя.

— Нет, я не такая, я не такая, — говорила она в ответ на его полный обожания шёпот. Она не хотела, чтобы её любили такой, какой она не была на самом деле. Но его мягкие губы, касавшиеся её кожи, его лёгкие пальцы своими ласками магически превращали её в то нежное, любящее существо, каким он её видел и обожал, как бы заряжали её всеми теми качествами, которые его шёпот приписывал ей и которые она отрицала в себе.

Она положила его голову к себе на грудь и провела пальцами по его волосам.

— Милый Уолтер! — прошептала она. — Милый Уолтер!

Наступило долгое молчание. Ощущение тёплого и тихого блаженства наполнило их обоих. И тогда — именно потому, что это молчаливое ощущение было глубоким и совершённым, а следовательно, с её точки зрения, нелепым и даже несколько угрожающим в своей безличности и опасным для её сознательной воли, — она вдруг спросила:

— Ты что, заснул, Уолтер? — и ущипнула его за ухо.

В последовавшие за этим дни Уолтер отчаянно, изо всех сил старался уверить себя, что Люси переживает то же, что и он. Но с Люси это было нелегко. Она вовсе не старалась почувствовать ту глубокую нежность, которая означает отказ от собственной воли и даже личности. Она хотела оставаться собой, Люси Тэнтемаунт, полностью владеть положением, сознательно наслаждаться, безжалостно развлекаться; она хотела быть свободной не только материально и перед лицом закона, но и эмоционально. Она хотела быть свободной, чтобы в любой момент, когда ей этого захочется, бросить его так же, как она взяла его. Подчиняться она не хотела. К тому же его нежность — да, конечно, она была очень трогательна — и льстила ей, и была вообще очень приятна; но в то же время она была немножко нелепа и довольно-таки утомительна, потому что требовала от неё того же. Она на мгновение уступала ему и позволяла ему своими ласками пробудить в ней ответную нежность только затем, чтобы после этого неожиданно вернуться к своему обычному вызывающему равнодушию. И Уолтер пробуждался от своей мечты, возвращаясь в мир того, что Люси называла «развлечением», в холодный дневной свет вполне сознательной, хохочущей чувственности. А в этом мире его страсть не имела оправданий, его вина не заслуживала снисхождения.

— Ты меня любишь? — спросил он её в одну из ночей. Он знал, что она не любит. Но у него было какое-то извращённое желание услышать это от самой Люси.

— Ты очень милый, — сказала Люси.

Она улыбнулась. Но глаза Уолтера оставались безнадёжно-мрачными.

— Но любишь ли ты меня? — настойчиво повторил он. Подперев голову рукой, он смотрел на неё сверху вниз почти угрожающим взглядом.

Люси лежала на спине, заложив руки за голову; её маленькие груди поднялись от напрягшихся мускулов. Он смотрел на неё; его пальцы прикасались к её тёплому, эластичному телу, которым он только что полностью и безраздельно обладал. Но та, чьей собственностью было это тело, улыбалась ему, полузакрыв глаза, далёкая и недостижимая.

— Ты любишь меня?

— Ты очарователен. — Что-то похожее на насмешку блеснуло под её тёмными ресницами.

— Это не ответ. Ты любишь меня?

Люси пожала плечами и скорчила гримасу.

— «Любишь», — повторила она. — Что за страсть к громким словам! — Высвободив одну руку, она подняла её и дёрнула прядь каштановых волос, упавшую на лоб Уолтера. — Тебе пора постричься, — сказала она.

— Зачем же ты тогда со мной? — настаивал Уолтер.

— Если б ты знал, какой у тебя нелепый вид: лицо торжественное, а волосы лезут в глаза. — Она расхохоталась. — Точно овчарка, у которой болит живот.

Уолтер откинул свисавшую прядь.

— Я требую ответа, — упорствовал он. — Почему ты отдалась мне?

— Почему? Потому что это было интересно. Потому что мне этого хотелось.

— Без любви?

— А при чем тут любовь? — нетерпеливо спросила она.

— Как при чем? — повторил он. — Как же можно без любви?

— Зачем мне любовь, если я могу получить все, что мне нужно, и без любви? К тому же любовь по заказу не приходит. Иногда её испытываешь. Но очень редко. Или, может быть, никогда — не знаю. А что же делать в промежутках? — Она снова схватила прядь и притянула к себе его лицо. — В промежутках, милый Уолтер, у меня есть ты.

Его губы почти касались её губ. Он сделал усилие и не дал ей притянуть себя ближе.

— Не говоря уже обо всех остальных, — сказал он.

Люси с силой дёрнула его за волосы.

— Дурак! — сказала она, хмурясь. — Ты должен быть благодарен за то, что получил.

— А что я получил? — Её тело, тёплое и шелковистое, изогнулось в его руках; но он смотрел в её насмешливые глаза. — Что я получил?

Люси все ещё хмурилась.

— Почему ты не целуешь меня? — спросила она, словно ставя ему ультиматум. Уолтер не ответил, он даже не шевельнулся. — Ах, так! — Она оттолкнула его. — В эту игру могут играть и двое.

И тотчас же Уолтер нагнулся, чтобы поцеловать её. Он испугался угрозы, прозвучавшей в её голосе, он боялся потерять её.

— Я — идиот, — сказал он.

— Безусловно. — Люси отвернулась.

— Прости меня.

Но она не хотела мириться.

— Нет, нет, — сказала она, а когда он, положив ей под щеку ладонь, стал повёртывать её лицо к себе, к своим поцелуям, она быстрым порывистым движением укусила его большой палец. Полный ненависти и желания, он взял её силой.

— Ну как, тебе все ещё нужна любовь? — спросила она наконец, прерывая томное молчание.

Неохотно, почти с болью, Уолтер заставил себя ответить. В этом глубоком молчании её вопрос был как спичка, вспыхнувшая в ночной темноте. Ночь беспредельна, огромна, усыпана звёздами. Загорается спичка — и все звезды мгновенно исчезают; больше нет ни дали, ни глубины. От вселенной остаётся маленькая светящаяся пещера, вырытая в чёрной глыбе, наполненная ярко освещёнными лицами, руками, телами и всем тем, что мы встречаем в обыденной жизни. Уолтер чувствовал себя счастливым в глубокой ночи молчания. Выздоравливая после горячки, он обнимал Люси без ненависти, испытывая только сонную нежность. Его дух точно плавал в тёплой безмятежности, где-то между бытием и небытием. Она зашевелилась в его объятиях, она заговорила, и эта чудесная неземная безмятежность была разбита, как гладкая водная поверхность неожиданно брошенным камнем.

— Ничего мне больше не нужно. — Он открыл глаза и увидел, что она смотрит на него любопытным взглядом.

Уолтер нахмурился.

— Зачем ты смотришь на меня?

— А разве это запрещено?

— Ты давно смотришь на меня так? — От этой мысли ему стало почему-то очень неприятно.

— Целые часы, — ответила Люси. — Я любовалась тобой. Ты просто очарователен. Совсем спящая красавица. — Она улыбалась насмешливо, но она говорила правду. Эстетически, как знаток, она действительно восхищалась им, когда он лежал рядом с ней, бледный, закрыв глаза и словно мёртвый.

Но лесть не смягчила Уолтера.

— Я не люблю, когда ты торжествуешь надо мной, — сказал он, все ещё хмурясь.

— Торжествую?

— Да, точно ты убила меня.

— Неисправимый романтик! — Она рассмеялась. И все-таки в этом была правда. Он действительно был похож на мёртвого; а в смерти, при этих обстоятельствах, есть что-то смешное и унизительное. Чувствуя себя живой, совершенно живой и бодрствующей, она изучала его мёртвую красоту. Восхищённо, но безучастно, как бы забавляясь, она смотрела на это чудесное бледное существо, которое она использовала, чтобы насладиться, и которое теперь было мертво. «Какой глупец! — подумала она. — Почему люди делают себя такими несчастными, вместо того чтобы пользоваться всем, что встречается им в жизни?» Она выразила свои мысли в насмешливом вопросе, который вызвал Уолтера из вечности. Ему нужна любовь — какой глупец!

— И все-таки, — не унимался Уолтер, — ты торжествовала.

— Романтика, романтика! — издевалась она. — У тебя на все такие нелепые, несовременные взгляды. Убивать, торжествовать над трупом врага и любить — и так далее. Глупо! Знаешь, тебе очень пошёл бы фрак и галстук шалью. Попробуй быть чуточку более современным.

— Я предпочитаю быть человечным.

— Жить современно — значит жить быстро, — продолжала она. — В наши дни нельзя таскать за собой полную телегу идеалов и романтизма. Когда человек путешествует на аэроплане, он оставляет тяжёлый багаж позади. Добрая старомодная душа годилась в те дни, когда люди жили медленно. Для нас она слишком громоздка. Ей нет места на аэроплане.

— А для сердца тоже нет места? — спросил Уолтер. — О душе я не очень забочусь. — Когда-то он очень заботился о душе, но теперь, когда жизнь состояла не только из чтения философов, душа интересовала его гораздо меньше. — Но сердце, — добавил он, — сердце…

— К сожалению, — покачала головой Люси, — даром ничего не даётся. Хочешь двигаться с большой скоростью — оставляй на земле багаж. Все дело в том, чтобы знать, чего хочешь, и всегда быть готовым заплатить за это. Я знаю, чего я хочу; и я жертвую багажом. Если тебе больше нравится путешествовать в мебельном фургоне — пожалуйста. Только не рассчитывай, милый мальчик, что я поеду с тобой. И не рассчитывай, что я возьму твой концертный рояль в мой двухместный моноплан.

Наступило долгое молчание. Уолтер закрыл глаза. Ему хотелось умереть. Он вздрогнул: рука Люси прикоснулась к его лицу. Она взяла его нижнюю губу большим пальцем и указательным и слегка ущипнула её.

— У тебя чудесный рот, — сказала она.

XVI

Рэмпионы жили в Челси. Их дом состоял из большой мастерской, к которой были пристроены три или четыре маленькие комнатки. «Очень милый домик, хотя и довольно ветхий», — размышлял Барлеп, дёргая ручку звонка в этот субботний вечер. Ведь Рэмпион приобрёл его почти что даром, буквально даром, перед самой войной. Ему не приходится страдать от послевоенных цен на квартиры. Экономит в год добрых полтораста фунтов. «И везёт же ему!» — подумал Барлеп, забывая на минуту, что сам он ничего не платит Беатрисе за комнату, и помня только, что он сегодня заплатил двадцать четыре шиллинга и девять пенсов за ленч с Молли д'Экзержилло. Дверь открыла Мэри Рэмпион.

— Марк ждёт вас в мастерской, — сказала она, обменявшись приветствиями… «Не понимаю, с какой стати, — удивлялась она про себя, — с какой стати обращается он так любезно с этой тварью». Она остро ненавидела Барлепа.

— Это настоящий коршун, — сказала она мужу после предыдущего визита этого журналиста. — Или нет — не коршун: коршуны едят только падаль. Он паразит: питается за счёт живых людей, причём выбирает всегда самых лучших. На этот счёт у него какой-то нюх, ничего не скажешь. Духовная пиявка — вот кто он такой. Почему ты позволяешь ему сосать твою кровь?

— Пускай себе сосёт, мне-то что, — ответил Марк. — Мне от этого вреда нет, и к тому же он забавляет меня.

— Вероятно, это льстит твоему тщеславию, — сказала Мэри. — Всякому лестно иметь паразитов. Это доказывает, что у тебя кровь высокого качества.

— К тому же, — продолжал Рэмпион, — в нем что-то есть.

— Конечно, есть, — согласилась Мэри. — В нем есть, между прочим, твоя кровь и кровь всех тех, на ком он паразитирует.

— Ну, не преувеличивай, не будь романтична. — Рэмпион считал, что преувеличивать имеет право только он один.

— Ну, ты как хочешь, а я паразитов не люблю. — Мэри говорила тоном, не допускающим возражений. — И в следующий раз, когда он придёт к нам, я попробую посыпать его персидским порошком: посмотрим, что из этого получится. Так и знай.

Однако вот он пришёл в следующий раз, а она открывает ему дверь и предлагает ему пройти в мастерскую, точно он желанный гость. Даже в атавистической Мэри привычка быть вежливой пересилила желание посыпать персидским порошком.

Пока Барлеп шёл в мастерскую, он был весь поглощён финансовыми соображениями. Стоимость сегодняшнего ленча не давала ему покоя.

«Мало того, что Рэмпион не платит за квартиру, — размышлял он, — ему и вообще не на что деньги тратить: прислуга у них одна, по хозяйству они делают все сами, автомобиля они не держат — какие же тут могут быть расходы? Правда, у них двое детей». Но при помощи одного из тех внутренних магических фокусов, на которые он был большой мастер, Барлеп заставил обоих детей исчезнуть из поля своего сознания. «А между тем Рэмпион зарабатывает уйму денег. Его рисунки и картины ценятся довольно высоко. Его книги тоже расходятся весьма неплохо. Что он делает с деньгами? — недовольно размышлял Барлеп, стучась в дверь мастерской. — Копит их, что ли?»

— Войдите, — раздался голос Рэмпиона. Барлеп изобразил на своём лице улыбку и вошёл.

— Ах, это вы, — сказал Рэмпион. — Простите, не могу подать руку. — Он мыл кисти. — Как дела?

Барлеп покачал головой и сказал, что он нуждается в отдыхе, но не может себе этого позволить. Он обошёл мастерскую, почтительно рассматривая картины. Святой Франциск вряд ли одобрил бы большинство из них. Но сколько жизни, какая энергия, какая сила воображения! А ведь жизнь — это самое важное. «Я верю в жизнь» — это была его первая заповедь.

— Как это называется? — спросил он, остановившись перед полотном на мольберте.

Вытирая руки, Рэмпион подошёл к нему и тоже остановился.

— Это? — сказал он. — Вероятно, вы назвали бы это «Любовь». — Он рассмеялся; сегодня он хорошо работал и был в замечательном настроении. — Но люди с менее тонкой и чуткой душой предпочли бы что-нибудь более непечатное. — Ухмыляясь, он предложил несколько непечатных названий. Барлеп неловко улыбнулся. — Может быть, вы ещё какое-нибудь вспомните, — коварно закончил Рэмпион. Ему нравилось шокировать Барлепа — вернее сказать, он считал это своим святым долгом.

Это была небольшая картина, написанная маслом. В левом нижнем углу полотна, в небольшой ложбине, окружённой спереди тёмными камнями и стволами деревьев, сзади — обрывистыми утёсами, а сверху — густой нависшей листвой, лежали, обнявшись, две фигуры. Два обнажённых тела: женское — белое, мужское — бронзово-красное. Эти два тела были источником света всей картины. Камни и стволы переднего плана чётко вырисовывались на фоне сияния, исходившего от тел. Пропасть позади них была золотой от этого же света. Он озарял нижнюю сторону свисавших листьев, отбрасывавших тень вверх, в густеющую тьму зелени. Свет вырывался из углубления, где лежали тела, перерезая всю картину, озаряя и словно создавая из своих лучей гигантские розы, циннии и тюльпаны, среди которых двигались кони, леопарды и маленькие антилопы; а на заднем плане зелёный пейзаж, отступая все дальше и дальше, становился все более и более синим, и среди холмов виднелось море, а над ним в синем небе громоздились огромные героические тучи.

— Хорошо, — медленно сказал Барлеп, мотая головой.

— Но я чувствую, что она вам противна. — Марк Рэмпион торжествующе ухмыльнулся.

— Почему вы так думаете? — оправдывался Барлеп с кротким выражением мученика.

— Потому что так оно и есть. Эта вещь недостаточно «христосиковая» для вас. Любовь, физическая любовь как источник света, жизни и красоты — ах, что вы, как можно! Это слишком грубо и телесно, это возмутительно откровенно.

— Неужели вы принимаете меня за миссис Гранди?

— Нет, почему же обязательно за миссис Гранди? — Рэмпион упивался собственным издевательством. — Скажем, за святого Франциска. Кстати, как у вас подвигается его жизнеописание? Надеюсь, вы достаточно красочно изобразили, как он лизал прокажённых. — Барлеп сделал жест, как бы защищаясь от нападок. Рэмпион ухмыльнулся. — Собственно говоря, даже святой Франциск для вас слишком взрослый. Дети не лижут прокажённых. Это делают только сексуально извращённые подростки. Святой Гуго Линкольнский — вот кто вы такой, Барлеп. Он был ребёнок, знаете, такой чистый, нежный ребёночек. Такой славный, ласковый маленький мальчуган. Он смотрел на женщин почтительно, широко раскрыв глаза, словно все они — мадонны. Приходил к ним, чтобы его погладили по головке, поцеловали в утешение и поговорили с ним о бедном Иисусике. Он даже не прочь был пососать молочка, если таковое оказывалось в наличии.

— Действительно! — запротестовал Барлеп.

— Да, действительно, — передразнил его Рэмпион. Он любил дразнить этого субъекта, ему нравилось, когда у того делался вид всепрощающего христианского мученика. Так ему и надо, думал Рэмпион, за то, что он приходит сюда с миной любимого ученика и ведёт себя до отвращения почтительно и восторженно.

— Маленький святой Гуго, еле переступающий ножонками и глядящий широко открытыми глазами. Идёт к женщинам, переступая ножонками, так почтительно, словно они все — мадонны; а между прочим, засовывает свою славную ручонку всем им под юбки. Приходит, чтобы помолиться, и остаётся разделить с мадонночкой постель. — Рэмпион кое-что знал о любовных делишках Барлепа и ещё больше угадывал. — Славный маленький святой Гуго! Как мило он переступает ножками, направляясь к спальне, и с каким младенческим видом забирается под простыню! А эта картина, конечно же, слишком груба и недуховна для нашего маленького Гуго! — Он откинул голову и расхохотался.

— Продолжайте, продолжайте, — сказал Барлеп. — Не обращайте на меня внимания. — И при виде его мученической одухотворённой улыбки Рэмпион расхохотался ещё громче.

— Ох, не могу, ох, не могу! — говорил он сквозь смех. — Когда вы придёте ко мне в следующий раз, я специально для вас повешу у себя копию со «Святой Моники и святого Августина» Ари Шеффера [140]. Это вот вам понравится. А теперь не желаете ли взглянуть на мои рисунки? — спросил он. Барлеп кивнул. — По большей части — гротески. Карикатуры. Предупреждаю вас: они довольно непристойны. Впрочем, приходя ко мне, вы должны быть готовы ко всему.

Он открыл папку, лежавшую на столе.

— Почему вы думаете, что мне не нравятся ваши работы? — спросил Барлеп. — В конце концов, мы с вами оба верим в жизнь. Кое в чем мы не сходимся, но в большинстве случаев у нас одинаковые точки зрения.

Рэмпион взглянул на него.

— О да, конечно! Ещё бы, — сказал он и ухмыльнулся.

— А в таком случае, — сказал Барлеп, смотревший в сторону и поэтому не заметивший усмешки на лице Рэмпиона, — почему же вы думаете, что я не одобряю ваши рисунки?

— В самом деле, почему? — передразнил тот.

— Но раз точки зрения одинаковы…

— Следовательно, люди, смотрящие на что-нибудь с одной и той же точки зрения, тоже одинаковы. — Рэмпион снова ухмыльнулся. — Что и требовалось доказать. — Он вынул один из рисунков. — Это я называю «Ископаемые прошлого и ископаемые будущего». — Он протянул Барлепу рисунок, исполненный тушью и акварелью, исключительно острый и живой. Сверху вниз по диагонали двигалась в виде буквы S причудливая процессия чудовищ. Динозавры, птеродактили, титанотерии, диплодоки, ихтиозавры шли, плыли, летели в арьергарде процессии; авангард состоял из человекообразных чудовищ, большеголовых тварей без туловищ, которые ползли, как слизняки, на бесформенных расплывчатых отростках, выходивших из подбородка и шеи. У них были лица знаменитых современников. Среди толпы Барлеп узнал Томпсона [141] и лорда Эдварда Тэнтемаунта; Бернарда Шоу со свитой евнухов и старых дев и сэра Оливера Лоджа [142] в сопровождении катодной трубки на двух ногах и призрака с репой вместо головы, закутанного в простыню; сэра Альфреда Монда и голову Джона Рокфеллера, которую нёс на блюде баптистский священник; доктора Фрэнка Крейна и миссис Эдди [143], окружённых нимбами, и многих других.

— Ящеры погибли оттого, что у них были слишком большие тела и слишком маленькие головы, — пояснил Рэмпион. — Так по крайней мере утверждают учёные. Чрезмерный рост тела мешает правильному развитию. Ну а чрезмерный рост интеллекта? Эти дураки, видимо, забывают, что они так же непропорциональны, неуклюжи и уродливы, как любой диплодок. Они жертвуют физической и эмоциональной жизнью ради умственной. Интересно, к чему это, по их мнению, приведёт?

Барлеп кивнул в знак согласия:

— Этот вопрос я тоже всегда задаю. Человек не может жить без сердца.

— Равно как и без внутренностей, кожи, костей и мяса, — сказал Рэмпион. — Они все шагают к вымиранию. И очень хорошо делают. Только, к сожалению, эти мерзавцы тянут за собой весь человеческий род. Надо сказать, мне вовсе не нравится быть осуждённым на вымирание из-за этих болванов учёных, моралистов, спиритуалистов, инженеров, возвышенных политиканов, литераторов и всех прочих, у кого не хватает ума понять, что человек должен жить как человек, а не как чудовище, состоящее из мозгов и души. Брр! С каким наслаждением я истребил бы их всех! — Он положил рисунок обратно в папку и вынул другой. — А вот здесь два варианта «Всемирной истории»: слева — по Герберту Уэллсу, справа — по Марку Рэмпиону.

Барлеп посмотрел, улыбнулся и расхохотался.

— Великолепно! — сказал он.

Рисунок слева изображал восходящую кривую. За очень маленькой обезьяной следовал чуточку более крупный питекантроп, за которым, в свою очередь, следовал немного более крупный неандерталец. Палеолитический человек, неолитический человек, египтянин и вавилонянин бронзового века, эллин и римлянин железного века — фигуры становились постепенно все более рослыми. Ко времени появления Галилея и Ньютона представители человеческой расы достигли вполне приличных размеров. Уатт и Стефенсон, Фарадей и Дарвин, Бессемер и Эдисон, Рокфеллер и Уонамейкер — все выше и выше делались люди, пока не достигали роста современного человека в лице самого мистера Герберта Уэллса и сэра Альфреда Монда. Не было позабыто и будущее. В сияющем пророческом тумане фигуры Уэллса и Монда, все вырастая при каждом повторении, взвивались триумфальной спиралью за пределы листа в утопическую бесконечность. Рисунок справа представлял менее оптимистическую кривую, состоящую из вершин и падений. Маленькая обезьяна очень быстро превращалась в цветущего высокого представителя бронзового века, который уступал место очень крупному эллину и немногим меньшему этруску. Римляне снова становились мельче. Монахов Фиваиды [144] трудно было отличить от первобытных маленьких обезьян. Далее следовало несколько рослых флорентинцев, англичан и французов. Их сменяли отвратительные чудовища, снабжённые этикетками «Кальвин» [145], «Нокс», «Бакстер» и «Уэсли». Рост представителей человеческой расы все уменьшался. Викторианцы были изображены карликами и уродами, люди Двадцатого столетия — недоносками. В тумане будущего виднелись все мельчавшие уродцы и зародыши с головами, слишком крупными для их расслабленных тел, с обезьяньими хвостами и с лицами наших наиболее уважаемых современников; и все они кусались и царапались и грызли друг друга с той методической энергией, которая свойственна только высокоцивилизованным существам.

— Я хотел бы поместить один или два из этих рисунков в «Литературном мире», — сказал Барлеп, когда они просмотрели все содержимое папки. — Обычно мы не помещаем рисунков: мы — миссионеры, искусство для искусства — не наш девиз. Но эти ваши вещи — не только рисунки, а и притчи. Должен признаться, — добавил он, — я завидую вашей способности выражать свои мысли так ярко и сжато. Мне пришлось бы затратить сотни и тысячи слов, чтобы сказать то же самое и с меньшей живостью в своей статье.

— Именно поэтому, — кивнул Рэмпион, — я теперь почти отказался от литературы. Она не годится для выражения тех мыслей, которые я теперь хочу высказать. А какое счастье избавиться от слов! Слова, слова, слова [146]. Они отгораживают нас от мира. Почти все время мы соприкасаемся не с вещами, а с заменяющими их словами. И часто это даже не слова, а мерзкая метафорическая болтовня какого-нибудь поэтишки. Например: «Но среди волн душистой темноты угадываю каждый аромат…» [147] Или: «При каждом падении смягчалось вороньё крыло темноты, и оно улыбалось». Или вот: «Тогда коснусь я лёгким поцелуем долины лилий и блаженства лона». — Он с усмешкой посмотрел на Барлепа. — Даже лоно блаженства они превращают в метафорическую абстракцию. Долина лилий! Действительно! Ох, уж эти мне слова! С какой радостью я распростился с ними! Я словно вырвался из тюрьмы — конечно, очень изящной, фантастической тюрьмы, в которой есть фрески и гобелены и чего-чего только нет. Но всетаки внешний мир лучше. Живопись позволяет мне соприкасаться с ним. Я могу сказать то, что хочу.

— Что ж, — сказал Барлеп, — все, что я могу сделать, — это доставить вам аудиторию, которая станет вас слушать.

— Не завидую им! — засмеялся Рэмпион.

— А по-моему, они должны это выслушать. На каждом из нас лежит ответственность. Именно поэтому я хотел бы поместить некоторые из ваших рисунков в нашем журнале. Я считаю это своим святым долгом.

— Ну, если для вас это вопрос категорического императива, — снова засмеялся Рэмпион, — тогда что ж: публикуйте. Берите любые. Конечно, мне было бы особенно приятно, если бы вы отобрали самые сногсшибательные.

Барлеп покачал головой.

— Начинать нужно потихоньку, — сказал он. Он не настолько верил в жизнь, чтобы рисковать тиражом журнала.

— Потихоньку, потихоньку, — передразнил Рэмпион. — Все вы, газетчики, одинаковы. Никаких потрясений. Безопасность — прежде всего. Тихая, спокойненькая литература. Безболезненное удаление предрассудков. Новые идеи вставляются только под наркозом. Читателей держат все время в состоянии лёгкой дремоты. Безнадёжная вы, в общем, публика!

— Безнадёжная, — повторил Барлеп тоном раскаивающегося грешника. — Я знаю это. Но, увы, нам приходится идти на компромисс с миром, с плотью и дьяволом.

— Против этого я как раз не возражаю, — ответил Рэмпион. — Гораздо более отвратительными мне кажутся ваши компромиссы с небом, порядочностью и Господом Богом. Впрочем, при данных обстоятельствах вы, пожалуй, и не можете иначе. Берите, что вам больше по душе.

Барлеп стал выбирать.

— Я возьму вот эти, — сказал он наконец, показывая Рэмпиону три наименее острых и полемических рисунка. — Вы не возражаете?

— Если бы вы подождали ещё недельку, — пробурчал Рэмпион, взглянув на рисунки, — я приготовил бы вам копию Ари Шеффера.

— Боюсь только, — сказал Барлеп с одухотворённым выражением, появлявшимся на его лице всякий раз, когда он заговаривал о деньгах, — боюсь, что я не смогу много заплатить за них.

— Что ж, мне это не впервой. — Рэмпион пожал плечами. Барлеп был очень доволен, что дело приняло такой оборот.

«В конце концов, — подумал он, — это правда. Рэмпион не привык, чтобы ему много платили. Да при его образе жизни ему много и не нужно. Ни автомобиля, ни прислуги…»

— Хотелось бы заплатить вам больше, — сказал он вслух, переходя на безличную форму. — Но журнал… — Он покачал головой. — Мы пытаемся научить людей любить все самое возвышенное, даже если оно не приносит им прибыли. Пожалуй, мы могли бы дать вам по четыре гинеи за рисунок.

— Не очень по-королевски, — рассмеялся Рэмпион. — Впрочем, берите. Если вам угодно, берите их хоть задаром.

— Что вы, что вы! — защищался Барлеп. — Этого я не сделаю. «Мир» не живёт благотворительностью. Он платит за все — к сожалению, немного, но все-таки платит. Я считаю это вопросом чести, — продолжал он, мотая головой, — хотя бы мне пришлось платить из собственного кармана. В этом отношении я принципиален, строго принципиален, — настаивал он, с трепетом законного удовлетворения созерцая внутренним оком некоего честнейшего и готового пожертвовать собой Дениса Барлепа, платящего сотрудникам из собственного кармана, в чьё существование он сам начинал почти искренне верить. Он говорил, и с каждым словом очертания этого возвышенно-бедного, но честного Барлепа все ясней вырисовывались перед его внутренним взором; и в то же время «Мир» все больше и больше приближался к несостоятельности, а счёт за ленч все вырастал и вырастал, а доходы Барлепа соответственно уменьшались.

Рэмпион с любопытством смотрел на него. «Чего ради он взвинчивает себя?» — удивлялся он. Вдруг его осенило. Когда Барлеп остановился, чтобы перевести дух, он сочувственно покачал головой.

— Я знаю, что вам нужно, — сказал он. — Вам нужен капиталист. Если бы у меня было несколько тысяч свободных денег, я вложил бы их в «Мир». Но, увы, у меня их нет. Ни шиллинга, — заключил он почти с торжеством, и сочувственное выражение вдруг сменилось злорадной усмешкой.

В этот вечер Барлеп занялся вопросом о францисканской нищете. «Босая, средь холмов умбрийских, она проходит, Дама Нищета». Так начал он главу. В минуты вдохновения его проза переходила в белые стихи. «Стопами попирая белую пыль дорог, что лентой стелются среди равнин».

Далее следовали упоминания о суковатых оливах, о виноградниках, о спускающихся уступами полях, об «огромных белых волах с их изогнутыми рогами», о маленьких осликах, терпеливо взбирающихся со своей ношей по каменистым тропинкам, о голубых горах, о маленьких городах на вершинах холмов — городах, похожих на Новый Иерусалим из детской книги, о классических водах Клитумнии и о ещё более классических водах Тразименского озера. «В этой стране и в это время, — продолжал Барлеп, — нищета была практически достижимым идеалом. Земля удовлетворяла все потребности тех, кто жил на ней; специализации почти не было; каждый крестьянин был сам для себя ткачом, мясником, пекарем, зеленщиком, виноделом. В этом обществе деньги почти не имели значения. Люди обменивали продукты собственного производства — домашнюю утварь, приготовленную их руками, и плоды земные, — и поэтому им не нужны были драгоценные металлы, чтобы покупать на них вещи. В те дни нищенский идеал св. Франциска был достижим, ибо он немногим отличался от образа жизни тогдашних бедняков. Св. Франциск предлагал обеспеченным и специализировавшимся на определённом ремесле членам общества — тем, кто пользовался деньгами, — жить так, как жили их более скромные соотечественники, то есть пользоваться обменом. Как не похожи эти времена на те, в какие мы живём теперь!» Барлеп снова перешёл на белые стихи, на этот раз под влиянием не лирической нежности, а возмущения. «Мы все специалисты, мы думаем лишь о деньгах, а не о реальных предметах! Живём в мире пустых абстракций, а не в реальном мире, где все растёт и создаётся». Некоторое время он пережёвывал тему огромных машин, «которые были рабами человека, а теперь стали его господами», тему стандартизации, торговли и промышленности, их тлетворного влияния на человеческую душу (для этой последней темы он воспользовался некоторыми из любимых изречений Рэмпиона).

В заключительной части главы он приходил к выводу, что корень зла — это деньги, вернее — та роковая неизбежность, которая заставляет человека работать и жить ради денег, а не ради реальных вещей. «Современному человеку идеал св. Франциска представляется фантастическим, совершенно безумным. Современные условия низвели Даму Нищету до уровня подёнщицы в холщовом переднике и рваных башмаках… Ни один разумный человек не подумает следовать за ней. Идеализировать столь отталкивающую Дульсинею значило бы быть ещё безумней, чем сам Дон Кихот. В современном обществе францисканский идеал недостижим. Мы сделали нищету ненавистной. Но это не значит, что мы должны презирать св. Франциска как безумного сновидца. Нет, не он безумен, а мы. Он как врач в сумасшедшем доме, которого больные считают единственным сумасшедшим в своей среде. Когда рассудок вернётся к нам, мы поймём, что доктор был все время единственным здоровым человеком. При настоящем положении вещей францисканский идеал немыслим. Отсюда вывод: мы должны коренным образом изменить положение вещей. Наша цель — создать новое общество, в котором Дама Нищета из грязной подёнщицы превратится в прекрасную женщину, всю сотканную из света и красоты. О Нищета, Нищета, Прекрасная Дама Нищета!..»

Вошла Беатриса и сообщила, что ужин готов.

— Два яйца, — приказала она, шумно выражая свою заботливость. — Два, я настаиваю: они сварены специально для вас.

— Вы обращаетесь со мной как с блудным сыном, — сказал Барлеп. — Или как с упитанным тельцом во время его упитывания. — Он замотал головой, он изобразил улыбку в стиле Содомы и принялся за второе яйцо.

— Я хотела попросить у вас совета по поводу моих граммофонных акций, — сказала Беатриса. — Они все время поднимаются.

— Граммофонные, — сказал Барлеп. — Ага… — Он дал нужный совет.

XVII

Целыми днями не переставая лил дождь. Спэндреллу казалось, что сама его душа покрылась плесенью. Целыми днями он лежал в постели, или сидел в своей мрачной комнате, или стоял у стойки в пивной, ощущая, как растёт в нем плесень, и созерцал её своим внутренним взором.

— Почему ты не займёшься чем-нибудь? — не раз умоляла его мать. — Все равно — чем.

То же говорили все его друзья, твердили это уже много лет. Но он упорно не хотел ничего делать. Труд, евангелие труда, святость труда, laborare est orare [148] — все это чепуха и вздор.

— Работа! — презрительно отозвался он однажды на разумные доводы Филипа Куорлза. — Работа ничуть не почтенней, чем пьянство, и преследует она совершенно ту же цель: она отвлекает человека, заставляет его забыть о самом себе. Работа — это наркотик, и больше ничего. Унизительно, что люди не способны жить трезво, без наркотиков; унизительно, что у них не хватает мужества видеть мир и самих себя такими, каковы они есть. Им приходится опьянять себя работой. Это глупо. Евангелие работы — это евангелие глупости и трусости. Возможно, что работа — это молитва, но это также страусиное прятание головы в песок, это способ поднять вокруг себя такой шум и такую пыль, что человек перестаёт слышать самого себя и видеть собственную руку перед глазами. Он прячется от самого себя. Неудивительно, что Сэмюэлы Смайлсы [149] и крупные дельцы с энтузиазмом относятся к работе. Она даёт им утешительную иллюзию, будто они существуют реально и даже преисполнены значительности. А если бы они перестали работать, они поняли бы, что они, попросту говоря, не существуют. Дырки в воздухе — и больше ничего. И к тому же довольно вонючие дырки. Надо сказать, что смайлсовские души издают по большей части пренеприятный запах. Неудивительно, что они не смеют перестать работать. Они боятся увидеть, что они такое. Это слишком рискованно, и у них не хватает мужества.

— А вам ваше мужество дало возможность понять, что вы такое? — спросил Филип Куорлз.

Спэндрелл мелодраматически ухмыльнулся.

— Да, потребовалось немало мужества, — сказал он, — чтобы, поняв, продолжать жить трезво. Будь я менее смелым, я давно пристрастился бы к работе или к морфию.

Спэндрелл старался представить своё поведение более логически обоснованным и романтичным, чем оно было на самом деле. В действительности если он ничего не делал, то не столько в силу своих извращённых моральных принципов, сколько по природной лени. Принципы появились позднее: их родила леность. Спэндрелл никогда не открыл бы, что труд — это опиум, если бы не эта непобедимая лень, нуждавшаяся в оправдании. Но в одном он был прав: ему действительно нужно было мужество, чтобы ничего не делать, потому что он оставался праздным, и даже несмотря на преследовавшую его хроническую скуку, достигавшую иногда, например в данную минуту, невыносимой остроты. Но привычка к праздности укоренилась столь глубоко, что избавиться от неё потребовало бы ещё большего мужества. Прирождённая леность усугублялась гордостью — гордостью человека очень способного, но не настолько, чтобы создать что-нибудь оригинальное, человека, восторгающегося великими достижениями, но знающего, что для него они недоступны, и не желающего ни обнаружить своё творческое бесплодие, ни снизойти до занятий, хотя бы и очень успешных, каким-нибудь более лёгким делом.

— Все, что вы говорите о работе, все это очень хорошо, — сказал он Филипу. — Но вы можете что-то делать, а я не могу. Что прикажете мне делать? Поступить бухгалтером в банк? Стать коммивояжёром?

— Есть и другие профессии, — сказал Филип. — А так как у вас есть деньги, вы можете заняться наукой, например биологией…

— Ах, так вам угодно, чтобы я принялся собирать бабочек? Или писать диссертации на тему о потреблении мыла у обитателей Анжу? Чтобы я стал милым дядей Тоби, катающимся на своём деревянном коньке? [150] Но вся беда в том, что роль дяди Тоби меня отнюдь не соблазняет. Если я человек никчёмный, я предпочитаю оставаться откровенно никчёмным. Я не хочу маскироваться под учёного. Я не хочу кататься на деревянном коньке. Я хочу быть таким, каким сделала меня природа, то есть никчёмным.

Со времени второго замужества своей матери Спэндрелл из какого-то извращённого принципа выбирал всегда худшую дорогу, сознательно давал волю своим самым дурным инстинктам. Свой бесконечный досуг он скрашивал развратом. Этим он мстил матери, а также самому себе за прежнее глупое счастье. Он делал это назло ей, назло самому себе, назло Богу. Он намеревался попасть в ад и печалился о том, что не способен поверить в его существование. Как бы там ни было, есть ад или нет, его удовлетворяло, вначале даже приятно волновало сознание, что он делает что-то дурное и грешное. Но разврат так скучен, так абсолютно и безнадёжно уныл, что только исключительные люди, наделённые недоразвитым интеллектом и гипертрофированным аппетитом, способны активно наслаждаться им или активно верить в его греховность. В большинстве своём развратники развратничают не потому, что им это доставляет удовольствие, а потому, что им уже трудно без этого обойтись. Привычка превращает наслаждение в скучную повседневную потребность. Человеку, привыкшему к женщинам или водке, к курению или самобичеванию, так же трудно отказаться от своих пороков, как жить без хлеба и воды, даже если совершить грех доставляет ему не больше удовольствия, чем съесть корку хлеба или напиться воды из кухонного крана. Привычка одинаково убивает как чувство греха, так и наслаждение им. Поступки, казавшиеся вначале увлекательными, потому что они порочны, после некоторого количества повторений становятся морально безразличными. Они даже внушают некоторое отвращение, потому что большинство «порочных» поступков приводит к состоянию физиологической депрессии; но чувство греховности стирается, потому что эти поступки делаются слишком обыденными.

Привычка постепенно убила в Спэндрелле и наслаждение грехом, и чувство греховности, которое всегда было для него составной частью наслаждения; тогда он с каким-то неистовством предался утончённым порокам. Но утончённость порока не вызывает соответствующего утончения чувства. На деле получается как раз наоборот: чем более утончён, своеобразен и противоестествен грех, тем более он скучен и безнадёжно неэмоционален. Воображение может создавать самые невероятные вариации на тему сексуальной любви; но эмоциональный продукт всех видов блуда всегда один и тот же — тупое чувство унижения. Правда, многие люди (обычно из числа наиболее цивилизованных, интеллектуальных и утончённых) испытывают какое-то влечение к низменным удовольствиям; в погоне за ними они предаются кутежам, добровольной мазохистской проституции, случайным и почти животным совокуплениям с совершенно незнакомыми людьми, вступают в сексуальные отношения с грубыми и необразованными представителями низших классов. Избыточная интеллектуальная и эстетическая утончённость покупается не дёшево — за счёт своего рода эмоционального вырождения. И вполне цивилизованный китаец со своей тягой к искусству и тягой к жестокости страдает другой разновидностью той же болезни, которая порождает в цивилизованном современном эстете склонность к караульным и бандитам в стремлении унизить собственную неразборчивость и жестокость.

«Чем выше лоб, тем низменнее чресла», — как сказал однажды Рэмпион в присутствии Спэндрелла. Но Спэндреллу унижение не доставляло никакого удовольствия. Переживания, доставляемые утончённым пороком, казались ему скучными и однообразными. Физическое наслаждение, никак не окрашенное эмоционально — все равно, одобрением или раскаянием, — стало пресным. Единственным видом разврата, дававшим ему сколько-нибудь острые переживания, было теперь развращение юных девушек. Вдохновляемый, как правильно определил Рэмпион, своеобразной мстительной ненавистью к женщинам, возникшей из потрясения, пережитого им в критический момент отрочества при вторичном замужестве матери, он получал своеобразное удовлетворение, унижая чувственной страстью невинных сестёр тех слишком любимых и, следовательно, ненавидимых женщин, которые олицетворяли для него ненавистный инстинкт. Средневековая ненависть к женщинам побуждала его не бичевать ненавистную женскую плоть, как делали аскеты и пуритане, а незаметно приучать её к тому, что он сам считал злом; ласками и соблазном подталкивать её к все более решительному и победоносному бунту против сознания и духа. Последняя фаза мести состояла в том, что он постепенно убеждал свою жертву в греховности и низменности тех наслаждений, к каким он её сам приучил.

Малютка Хэрриет была до сих пор единственной невинной девушкой, в отношении которой он целиком выполнил свой план. С её предшественницами он никогда не заходил так далеко, а наследниц у неё не было. Соблазнённая по способу, который Спэндрелл описал в беседе с Рэмпионами, Хэрриет обожала его и думала, что он платит ей тем же. Она была почти права: Спэндрелл действительно привязался к ней, хотя он сознательно делал её своей жертвой. Насилие над собственным чувством придавало всей этой истории особенную остроту. Терпеливо, с чуткостью, тактом и деликатностью самого нежного, самого преданного любовника он успокоил её девические страхи, постепенно растопил её холодность, сломал преграды, поставленные её воспитанием, только для того, чтобы заставить её со всей непосредственностью воспринимать как должное самые фантастические проявления похотливости. Видя, как она принимает их за обычные проявления любви, сидевший в Спэндрелле извращённый аскет чувствовал, что он мстит ей за то, что она женщина.

Но этого было недостаточно. Он начал симулировать угрызения совести, испуганно отстраняться от её страстных ласк или, принимая их, подчиняться им пассивно, делая вид, будто они оскверняют и возмущают его. Это встревожило и огорчило Хэрриет; ей стало стыдно, как всегда бывает с восприимчивыми людьми, когда их страсть не встречает ответа; и в то же время она испытывала ощущение какой-то ходульности своего поведения: такое испытывает актёр, исполнявший пьесу со всей труппой, когда он вдруг обнаруживает, что все ушли и он один остался на сцене, — ощущение странное и довольно-таки омерзительное. Может быть, он разлюбил её? Нет, отвечал он, он любит её по-прежнему. Так в чем же дело? Именно в том, объяснил он ей, что он глубоко любит её; и он принялся говорить о душе. Тело — это дикий зверь, пожирающий душу, губящий сознание, уничтожающий реальных тебя и меня. И точно случайно кто-то прислал ему в тот самый вечер таинственный свёрток. Когда его вскрыли, там обнаружилась папка с французскими порнографическими гравюрами; на них бедняжка Хэрриет со все усиливающимся чувством ужаса и отвращения увидела все те действия, которые она так невинно и чистосердечно принимала за любовь; здесь они были изображены так чётко и ясно и казались такими отвратительными, гнусными и беспредельно грубыми, что один взгляд на них внушал отвращение ко всему роду человеческому.

В течение ближайших дней Спэндрелл искусно подогревал ужас Хэрриет; а потом, когда чувство вины и отвращения к самой себе овладело ею целиком, он с удвоенным жаром и цинизмом вернулся к физической любви, которая теперь воспринималась как нечто бесстыдное. В конце концов Хэрриет ушла от него, ненавидя его, ненавидя себя. С тех пор прошло три месяца. Спэндрелл не делал никаких попыток вернуть Хэрриет или повторить эксперимент на новой жертве. Игра не стоила свеч. Он удовлетворялся разговорами о своих сатанических наслаждениях, хотя на самом деле он апатично вернулся к унылой рутине выпивки и продажной любви. Разговоры на некоторое время оживляли его; но, кончив говорить, он снова ещё глубже погружался в скуку и уныние. Бывали дни, когда ему казалось, что он парализован изнутри и что его душа перестаёт что-либо воспринимать. Излечиться от этого паралича было в его власти: стоило только сделать волевое усилие. Но сделать его он не мог, вернее — не хотел.

— Но раз вам наскучила жизнь, раз вы ненавидите её, — спрашивал Филип Куорлз, устремляя на Спэндрелла свой живой любопытный взгляд, — какого черта вы не покончите с ней? — С тех пор прошёл почти год; в то время паралич ещё не проник так глубоко в душу Спэндрелла. Но даже тогда его болезнь казалась Филипу весьма загадочной. И, поскольку Спэндрелл без всякого стеснения говорил о себе, не требуя взамен никаких откровенностей, поскольку он с готовностью соглашался на роль объекта научного изучения и ничуть не скрывал свою слабость, а даже хвастался ею, Филип воспользовался случаем и подверг его допросу. — Я не понимаю одного: почему вы живёте? — настаивал он.

— Потому, что я обречён на это, — пожал плечами Спэндрелл. — Потому, что такова моя судьба. Потому, что жизнь действительно такова — скучна и отвратительна, и таковы же все люди, когда они предоставлены самим себе. Потому, что, если уж на человеке лежит проклятие, он должен сам его удвоить. Потому, что… да, потому, что мне в самом деле нравится ненавидеть и скучать.

Ему это нравилось. Дождь шёл не переставая; плесень проникала в саму его душу; он сознательно взращивал её. Он мог бы пойти к кому-нибудь из друзей; но он предпочитал оставаться в одиночестве и скучать. Сезон был в полном разгаре, в «Ковент-Гарден» играла оперная труппа, все театры были открыты; но Спэндрелл только читал объявления: «Героическая симфония» в «Квинс-Холле», Шнабель исполняет опус 106 в «Альгамбре», «Отелло» в театре «Олд-Вик», Чарли Чаплин в «Марбл-Арч»; читал их очень внимательно и оставался дома. На рояле лежала пачка нот, полки уставлены были книгами, вся Лондонская библиотека была к его услугам; но Спэндрелл читал только иллюстрированные журналы да утренние и вечерние газеты. Струйки дождя стекали по грязному оконному стеклу; Спэндрелл переворачивал огромные шелестящие страницы «Тайме». «Герцог Йоркский, — читал он, трудолюбиво пробираясь, как навозный жук, сквозь столбцы рождений, смертей и болезней, сквозь объявления о продаже недвижимости и найме прислуги, сквозь судебные отчёты, сквозь последние известия, сквозь парламентские прения, сквозь происшествия, сквозь пять передовиц, сквозь письма в редакцию, сквозь придворные новости и небольшую статью о пользе Библии в плохую погоду, — герцог Йоркский в будущий понедельник получит от цеха крутильщиков золота и серебра звание почётного подмастерья. Его королевское высочество отобедает с верховным мастером и старшими мастерами цеха». На полке, рукой подать, стояли Паскаль и Блейк. Но «Леди Августа Криппен отбыла из Англии на „Беренгарии“. Она совершит путешествие по Америке, после чего посетит своих зятя и сестру, генерал-губернатора Южной Меланезии и леди Этельберту Тодхантер». Спэндрелл рассмеялся, и этот смех точно освободил его и придал ему энергию. Он встал, надел макинтош и вышел на улицу. «Генерал-губернатор Южной Меланезии и леди Этельберта Тодхантер». Все ещё улыбаясь, он вошёл в пивную за углом. Было рано; у стойки стоял единственный посетитель.

— Чего ради двум людям жить вместе, раз они от этого несчастны? — говорила официантка. — Чего ради? Взяли бы да развелись.

— Потому что брак — это таинство, — ответил посетитель.

— Сами вы таинство! — презрительно отозвалась официантка. Заметив Спэндрелла, она кивнула и улыбнулась: он был завсегдатаем.

— Бренди, — заказал он и, опершись на стойку, принялся разглядывать незнакомца. У него было лицо мальчика-певчего, преждевременно состарившегося: кругленькое, кукольное, но потрёпанное. Рот был непомерно мал — крошечная щель в розовом бутоне. Херувимские щеки ввалились и обросли щетиной.

— Потому что, — говорил незнакомец, и Спэндрелл заметил, что он все время дёргается, улыбается, хмурится, подымает брови, наклоняет голову то на одну сторону, то на другую, извивается всем телом в непрерывном экстазе самолюбования, — потому что муж да прилепится к жене своей и будут два единой плотью. Единой плотью, — повторил он и при этих словах задёргался ещё сильней и захихикал. Заметив пристальный взгляд Спэндрелла, он покраснел и, чтобы вернуть себе самообладание, поспешно осушил свой стакан.

— А вы что скажете, мистер Спэндрелл? — спросила официантка, доставая с полки бутылку бренди.

— О чем? О единой плоти? — (Официантка кивнула.) — Гм… А я только что завидовал генерал-губернатору Южной Меланезии и леди Этельберте Тодхантер за то, что они так безусловно и очевидно не единая плоть. Как вы думаете, — обратился он к потрёпанному херувиму, — если бы вы были генерал-губернатором Южной Меланезии, а вашу жену звали леди Этельбертой Тодхантер, были бы вы единой плотью? — Незнакомец принялся извиваться, как червяк на крючке. — Конечно, нет. Это было бы просто неприлично.

Незнакомец заказал ещё порцию виски.

— Нет, шутки в сторону, — сказал он. — Таинство брака…

— Но чего ради двум людям мучиться, — не унималась официантка, — когда можно без этого?

— А почему бы им не помучиться? — спросил Спэндрелл. — Может быть, они для этого и живут на свете. Откуда вы знаете, что земля не служит адом для какой-нибудь другой планеты?

— Какая чушь! — рассмеялась официантка, явно стоявшая на точке зрения позитивизма.

— Но ведь англиканская церковь не считает брак таинством, — продолжал Спэндрелл.

Херувим возмущённо передёрнулся.

— А вы что же, меня за англиканца принимаете?

Рабочий день кончился; бар начал наполняться мужчинами, жаждавшими духовного облегчения. Пиво текло рекой, крепкие напитки тщательно отмеривались в маленькие стаканчики. Портер, стаут [151], виски были для этих людей эквивалентом путешествия за границу и мистического экстаза, поэзии и воскресного дня в обществе Клеопатры, охоты на крупную дичь и музыки. Херувим заказал ещё порцию.

— В какой век мы живём! — сказал он, качая головой. — Варварский век! Люди пребывают во мраке неведения относительно основных предписаний религии.

— Не говоря уже о предписаниях гигиены, — сказал Спэндрелл. — Какая вонь от сырой одежды, и все окна закрыты!

Он вынул носовой платок и приложил его к ноздрям. Херувим содрогнулся и воздел руки.

— Боже мой, что за платок! — воскликнул он. — Какой ужас!

Спэндрелл внимательно посмотрел на платок.

— А по-моему, он очень неплох, — сказал он. Это был большой шёлковый платок, красный, с чёрным и розовым узором. — И к тому же отнюдь не дешёвый.

— Но цвет, милостивый государь! Цвет!

— А мне нравится его цвет.

— Но не в это время года, между Пасхой и Троицыным днём. Немыслимо! Литургический цвет теперь белый. — Он вытащил свой белый как снег носовой платок. — А посмотрите на носки. — Он поднял ногу.

— А я-то удивлялся, почему у вас такой вид, точно вы собираетесь играть в теннис.

— Все белое, — сказал херувим, — церковь предписывает, чтобы между Пасхой и Пятидесятницей облачения были белыми. Не говоря уже о том, что сегодня праздник святой Наталии-девственницы. А белый — это цвет всех девственниц, которые не были мученицами.

— А по-моему, все они были мученицами, — сказал Спэндрелл. — Конечно, если оставались девственницами достаточно долго.

Вращающаяся дверь открывалась и закрывалась, открывалась и закрывалась. Снаружи было одиночество и сырые сумерки, внутри — блаженство быть с людьми, соприкасаться, общаться. Херувим принялся говорить о маленьком святом Гуго из Линкольна и о святом Пиране из Перранзабуло, покровителе корнуэльских горняков. Он выпил ещё виски и признался Спэндреллу, что перелагает в стихи жития английских святых.

— В день дерби будет дождь, — предрекала компания пессимистов у стойки. Они были счастливы, потому что их было много, в желудках у них стояла хорошая погода, а в душе от пива сиял солнечный свет. От сырой одежды шёл удушливый запах; все оглушительно смеялись и разговаривали. Дыша в лицо Спэндреллу винным перегаром, потрёпанный херувим декламировал:

Идёт по бурным по волнам, Не спотыкаясь и не падая…

Четыре порции виски почти излечили его от подёргиваний и гримасничанья. Он перестал смотреть на себя со стороны. Та часть его «я», которая все время наблюдала его со стороны, заснула. Ещё несколько порций виски — и не останется и той, которую можно наблюдать.

К Касситеридским островам Пиран из Перранзабуло…

— Это было главное чудо Пирана, — объяснил он, — он прошёл от «Конца Земли» [152] до Сциллийских островов [153].

— Надо полагать, это был мировой рекорд? — осведомился Спэндрелл.

Херувим отрицательно покачал головой.

— Был ещё один ирландский святой, так тот прошёл по воде до самого Уэльса. Не помню только, как его звали. Мисс! — позвал он. — Сюда! Ещё виски.

— Однако, — сказал Спэндрелл, — вы, как я вижу, не пренебрегаете и благами мира сего. Шесть порций виски…

— Всего только пять, — возразил херувим. — Это будет пятая.

— Ну что ж, пускай пять и — литургические цвета. Не говоря уже о святом Пиране из Перранзабуло. А вы действительно верите, что он дошёл до Сциллийских островов?

— Да, верю.

— Причащайтесь, таинство, — сказала официантка, пододвигая ему стакан.

Херувим расплатился и покачал головой.

— Всюду кощунство, — сказал он. — Каждое слово наносит рану святому сердцу Иисусову. — Он выпил. — Новую кровоточащую рану.

— Занятно вам жить на свете с этим вашим святым сердцем!

— Занятно? — возмущённо отозвался херувим.

— Ну конечно: все время переходить из бара в алтарь, из исповедальни — в публичный дом. Идеальная жизнь! От такой жизни не соскучишься. Завидую вам.

— Смейтесь, смейтесь! — Он говорил как мученик при последнем издыхании. — Если бы вы только знали, как трагична моя жизнь, вы не стали бы мне завидовать.

Вращающаяся дверь открывалась и закрывалась, открывалась и закрывалась. Люди, жаждавшие Бога после пребывания в духовных пустынях фабрик и контор, входили сюда, как во храм. Разлитое по бутылкам и бочонкам на берегах Клайда и Лиффи, Темзы, Дуро и Трента, таинственное божество открывалось им здесь. Брамины, выжимавшие и пившие сок сомы, называли его Индрой; жующие коноплю йоги — Шивой. Мексиканские боги пребывали в пейотле. Персидские суфиты обретали Аллаха в ширазском вине, самоедские шаманы наедались мухоморов и исполнялись духом Нума.

— Ещё виски, мисс, — сказал херувим и, снова обращаясь к Спэндреллу, почти со слезами поведал ему о своих горестях. Он любил, он женился; они сочетались таинством брака — на это он особенно упирал. Он был счастлив. Они оба были счастливы.

Спэндрелл поднял брови.

— Ей нравился запах виски?

Его собеседник грустно покачал головой.

— У меня есть недостатки, — признался он. — Я был слаб. Проклятый напиток! Проклятый! — И, внезапно превратившись в фанатика трезвости, он вылил виски на пол. — Вот! — с торжеством сказал он.

— Благородный жест, — сказал Спэндрелл. Он подозвал официантку. — Ещё порцию виски этому джентльмену.

Херувим запротестовал, но без особой горячности. Он вздохнул.

— Я никогда не мог устоять против этого искушения, — сказал он. — Но я всегда жалел об этом после. Я искренне раскаивался.

— Не сомневаюсь. Одним словом, вам ни на минуту не становилось скучно.

— Если бы она поддержала меня, я бы излечился от этого порока.

— Ах, помощь чистой женщины? — сказал Спэндрелл.

— Вот именно, — кивнул херувим. — Именно в этом я нуждался. Но она покинула меня. Сбежала. Или, вернее, не сбежала. Её соблазнили. Сама она этого не сделала бы. Её соблазнила эта гнусная змея, этот… — Он добавил несколько эпитетов из несложного словаря унтер-офицера. — Попадись он мне только в руки, и я сверну ему шею, — продолжал херувим. С пятой порцией виски дух битв вселился в его кровь. — Грязная сволочь! — Он стукнул кулаком по стойке. — Знаете этого художника — его картины висят в Галерее Тейт — Бидлэйка? Так вот, это его сын. Уолтер Бидлэйк.

Спэндрелл поднял брови, но ничего не сказал. Херувим продолжал свои излияния.

В ресторане Сбизы Уолтер обедал с Люси Тэнтемаунт.

— Почему бы и вам не поехать в Париж? — говорила Люси. Уолтер покачал головой:

— Нужно работать.

— А я просто не могу дольше двух месяцев оставаться на одном месте. Делаешься такой затхлой и вялой. И потом, это невыносимо скучно. В ту минуту, когда я сажусь в аэроплан на Кройдонском аэродроме, я точно рождаюсь снова; совсем как в Армии спасения.

— А сколько времени продолжается новая жизнь? Люси пожала плечами:

— Столько же, сколько прежняя. К счастью, запас аэропланов практически неистощим. Я всецело за прогресс.

Вращающиеся двери храма неведомому Богу закрылись за ними. Спэндрелл и его спутник очутились в холодной дождливой темноте.

— Уф! — Херувим вздрогнул и поднял воротник непромокаемого плаща. — Словно прыгнул в бассейн для плавания.

— Или словно после Фенелона [154] почитать Геккеля [155]. Для вас, христиан, весь мир — развесёлая пивнушка.

Они прошли несколько шагов по улице.

— Слушайте, — сказал Спэндрелл, — вы что, собираетесь идти домой пешком? Да ведь вы на ногах не держитесь.

Прислонившись к фонарному столбу, херувим покачал головой.

— Мы подождём такси.

Они ждали. Шёл дождь. Спэндрелл с холодной гадливостью рассматривал своего спутника. Пока они были в пивной, эта тварь забавляла его, служила ему развлечением. Теперь вдруг он почувствовал к ней отвращение.

— А вы не боитесь попасть в ад? — спросил он. — Там ведь вас будут поить кипящим виски. У вас в животе будет вечный рождественский пудинг. Вы бы посмотрели на себя сейчас! Мерзость какая-то…

Шестая порция виски привела херувима в покаянное настроение.

— Знаю, знаю, — простонал он. — Я отвратителен. Я достоин презрения. Но если бы вы знали, как я боролся и стремился и…

— Вот такси. — Спэндрелл подозвал машину.

— Как я молился, — продолжал херувим.

— Где вы живёте?

— Оссиан-Гарденс, номер сорок один. Я не сдавался… Машина подъехала. Спэндрелл открыл дверцу.

— Ну, полезайте, пьяная тряпка, — сказал он, вталкивая своего спутника внутрь. — Оссиан-Гарденс, номер сорок один, — сказал он шофёру. Тем временем херувим дополз до сиденья. Спэндрелл уселся рядом. — Гнусный слизняк!

— Говорите, говорите. Я заслужил это. Вы имеете полное право презирать меня.

— Знаю и без вас, — ответил Спэндрелл. — Только не воображайте, пожалуйста, что я ещё буду вас ругать для вашего удовольствия. Хватит. — Он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Невероятная усталость и отвращение снова охватили его. «Господи, — сказал он про себя, — Господи, Господи, Господи!» И, словно насмешливое эхо, в ответ на его мысли раздалась молитва херувима. «Господи, помилуй меня, Господи!» — повторял плаксивый голос. Спэндрелл разразился смехом.

Оставив пьянчужку на пороге его дома, Спэндрелл вернулся в такси. Он вспомнил, что ещё не обедал.

— Ресторан Сбизы, — сказал он шофёру. «Господи, Господи!» — повторял он в темноте. Но ночь была пуста.

— А, вот и Спэндрелл! — воскликнула Люси, обрывая своего собеседника на полуслове. Она подняла руку и помахала ему.

— Люси! — Спэндрелл поднёс её руку к губам. Он сел за их столик. — А знаете, Уолтер, я только что разыгрывал роль доброго самаритянина по отношению к вашей жертве.

— Моей жертве?

— К тому бедняге, которому вы наставили рога. Карлинг — так, кажется, его зовут? — (Уолтер отчаянно покраснел.) — Он носит свои рога в точности так, как это принято делать. Вполне традиционно. — Он взглянул на Уолтера и с удовлетворением отметил признаки замешательства на его лице. — Когда я встретил его, — злорадно продолжал он, — он топил своё горе в виски. Великое романтическое средство. — Было облегчением выместить на ком-нибудь своё тяжёлое настроение.

XVIII

В Порт-Саиде они сошли на берег. Борт парохода железной стеной уходил в пропасть. Внизу на грязных, медлительно перекатывающихся волнах качался катер; провал между его шкафутом и концом трапа то уменьшался, то увеличивался. Человеку со здоровыми ногами ничего не стоило спрыгнуть в лодку. Но Филип колебался. Если прыгнуть искусственной ногой вперёд, можно упасть от толчка; а если искусственной ногой оттолкнуться от площадки трапа, пожалуй, не допрыгнешь до катера. Военный, спрыгнувший раньше, вывел его из затруднения.

— Обопритесь на мою руку, — предложил он, заметив замешательство Филипа.

— Благодарю вас, — сказал Филип, перебравшись на катер.

— Неудобный способ, — сказал военный. — Особенно если у вас недостаёт ноги. Не так ли?

— Да, неудобный.

— Потеряли на войне? Филип покачал головой.

— Несчастный случай, когда я был мальчиком, — кратко объяснил он. Кровь прилила к его щекам. — А вот моя жена, — пробормотал он, обрадовавшись возможности прекратить разговор. Элинор прыгнула и опёрлась на его руку, чтобы восстановить равновесие, они прошли в другой конец катера и сели там.

— Почему ты не дал мне сойти первой и помочь тебе? — спросила она.

— Ничего, обошлось и так, — отрывисто ответил он тоном, не допускавшим дальнейших разговоров на эту тему. Она удивлённо спросила себя, в чем тут дело и почему он всегда стыдится своей хромоты?

Сам Филип вряд ли смог бы объяснить, почему его так расстроил вопрос военного. Ведь в том, что в детстве его переехало телегой, нет ничего предосудительного. А в том, что он непригоден к военной службе и потому не участвовал в войне, нет ничего непатриотического. И все-таки вопрос военного почему-то расстроил его, как расстраивали его все подобные вопросы и все слишком прямые упоминания о его хромоте, кроме тех случаев, когда он сам намеренно заговаривал об этом.

Мать Филипа, беседуя как-то с Элинор, сказала о нем:

— Какое несчастье, что именно с Филипом произошёл такой случай. Филип с самого рождения был каким-то далёким от всех. Он всегда слишком легко обходился без людей. Он слишком любил замыкаться в себе, в своём молчании. Не будь этого несчастья, он, может быть, научился бы выходить из своего внутреннего одиночества. Но этот случай создал искусственную преграду между ним и миром. Начать с того, что он не мог принимать участия в общих играх, а значит, меньше соприкасался с остальными мальчиками, чаще бывал один, читал книги. К тому же его нога (бедный Фил!) была лишним поводом для застенчивости. Чувство неполноценности. Дети бывают так безжалостны: в школе иногда смеялись над ним. А позже, когда он стал интересоваться девушками, как мне хотелось, чтобы он мог ходить на танцевальные вечера и на теннисные площадки! Но он не мог ни вальсировать, ни играть в теннис. А ходить просто для того, чтобы смотреть, ему, конечно, не хотелось. Из-за своей сломанной ноги он держался вдали от девушек одного с ним возраста. И не только физически — психологически тоже. Мне кажется, он всегда боялся (конечно, он в этом никому не признавался), что девушки тоже будут смеяться над ним, как ребята в школе, или предпочтут ему другого, не имеющего такого недостатка. Впрочем, — добавила миссис Куорлз, — нельзя сказать, чтобы он очень много внимания обращал на девушек.

— Да, конечно, — рассмеялась Элинор.

— Но у него не создалось бы привычки нарочно избегать их. Он не стал бы так упорно избегать всякого личного общения — и не только с девушками, с мужчинами тоже. Единственное, что он признает, — это интеллектуальное общение.

— Словно он считает себя в безопасности только в мире идей, — сказала Элинор.

— Потому что только там он чувствует себя на высоте. Бояться и чувствовать себя неуверенно вне этого интеллектуального мира вошло у него в привычку. Это нехорошо. Я всегда старалась подбодрить его и заставить больше соприкасаться с миром; но он не поддаётся, он забивается в свою скорлупу. — Помолчав немного, она добавила: — Единственно, что в этом есть хорошего — я хочу сказать: в его несчастье, — это то, что оно спасло его от войны, может быть, от смерти. Его брат был убит на войне.

Катер отплыл к берегу. Пароход, казавшийся раньше огромной, нависающей стеной из окрашенного в чёрный цвет железа, теперь, когда они отъехали от него, приобрёл очертания большого океанского пакетбота. Неподвижно застывший между морем и ослепительной синевой неба, он напоминал рекламу тропических рейсов в витрине пароходной конторы на Кокспер-стрит.

«С его стороны было нетактично задавать мне подобный вопрос, — думал Филип. — Какое ему дело, пострадал ли я на войне или где-нибудь ещё? Как эти кадровые армейцы носятся со своей войной! Что ж, будем благодарны судьбе, что она избавила меня от этой бойни. Бедный Джоффри!» И он стал вспоминать покойного брата.

— И все-таки, — продолжала миссис Куорлз после долгого молчания, — в известном смысле было бы даже лучше, если бы он пошёл на войну. Нет, не подумайте, что во мне говорит патриотизм. Но если бы знать наверное, что его не убьют и не изувечат, война принесла бы ему пользу. Да, конечно, для него это было бы тяжело, болезненно, но все-таки полезно: война могла бы разбить его скорлупу, освободить его из добровольной тюрьмы. Освободить эмоционально; его интеллект и так достаточно свободен. Пожалуй, даже слишком свободен, на мой старомодный вкус. — И она грустно улыбнулась. — Ему не хватает другой свободы: он не умеет свободно двигаться в мире людей, не может избавиться от своего безразличия.

— Но ведь это безразличие у него в характере, — возразила Элинор.

— Отчасти. Но привычка усилила его. Если бы ему удалось избавиться от этой привычки, он стал бы много счастливей. Он это знает, но ничего не может с собой поделать. Если бы кто-нибудь ему помог… Но война — это была последняя возможность, и обстоятельства не дали воспользоваться ею.

— Слава Богу!

— Что ж, может быть, вы и правы.

Катер пристал. Они сошли на берег. Стояла ужасающая жара, мостовая была раскалена, воздух насыщен пылью. Скаля белые зубы, сверкая чёрными влажными глазами, жестикулируя, как танцовщик, какой-то оливковый джентльмен в феске уговаривал их купить ковры. Элинор предложила прогнать его. Но Филип сказал:

— Не стоит тратить сил. Слишком жарко. Пассивное сопротивление: сделаем вид, что мы не понимаем.

Они шли, как мученики по арене; и, как голодный лев, джентльмен в феске носился вокруг них. Если не ковры, тогда, может быть, искусственный жемчуг? Нет? Тогда настоящие гаванские сигары по полтора пенса за штуку? Или целлулоидный гребень? Или поддельный янтарь? Или почти настоящие золотые запястья? Филип продолжал отрицательно качать головой.

— Красивые кораллы. Красивые скарабеи, очень старинные. — Обольстительная улыбка стала похожей на звериный оскал.

Элинор заметила мануфактурный магазин, который она искала. Они пересекли улицу и вошли.

— Спасены! — сказала она. — Сюда он не посмеет войти. Мне даже жутко стало: а вдруг он начнёт кусаться. Бедняга! Надо будет что-нибудь у него купить. — И она обратилась к приказчику, стоявшему за прилавком.

— Пока ты покупаешь, — сказал Филип, предвидя, что Элинор будет выбирать бесконечно долго, — я схожу за папиросами.

Он вышел на раскалённую улицу. Человек в феске дожидался его. Он бросился к Филипу и схватил его за рукав. В отчаянии он решил пойти с последнего козыря.

— Красивые открытки, — конфиденциально шепнул он, вынимая из внутреннего кармана конверт. — Очень неприлично. Всего десять шиллингов.

Филип смотрел непонимающим взглядом.

— Не говорю по-английски, — сказал он и заковылял по улице. Человек в феске не отставал.

— Tres curieuses, — сказал он. — Tres amusantes. Moeurs arabes. Pour passer le temps a bord. Soixante francs seulement [156].

Но лицо Филипа оставалось все таким же непонимающим.

— Molto artistiche. — Человек в феске решил перейти на итальянский. — Proprio curiose. Cinquanta franchi [157]. — Он посмотрел на безнадёжно пустое лицо Филипа. — Hubsch, — не унимался он. — Sehr geschlechtlich. Zehn Mark [158]. — (Ни один мускул не дрогнул.) — Muy hermosas, muy agraciadas, mucho indecorosas [159], — снова попробовал он. — Skon bref kort. Liderlig fotografi'bild. Nakna jungfrun. Verkligsmutsig [160]. — Филип — явно не скандинав. Может быть, славянин? — Sprosny obraz [161], — льстиво сказал человек в феске. Не подействовало. Может быть, португальский поможет? — Photographia deshonesta [162], — начал он.

Филип расхохотался.

— Нате, — сказал он, протягивая ему полкроны. — Вы их заслужили.

— Ну как, нашёл папиросы? — спросила Элинор, когда он вернулся в магазин.

Филип кивнул.

— И кроме того, я нашёл единственный путь для реального объединения в «Лигу наций». Единственный общий для всех интерес. Наш зубастый друг предложил мне непристойные открытки на семнадцати языках. Он попросту губит свои таланты в Порт-Саиде. Его место в Женеве.

— К вам две дамы, сэр, — сказал курьер.

— Две? — Барлеп поднял тёмные брови. — Две? — Но курьер упорно настаивал на том, что их две. — Что ж, проводите их сюда. — Курьер ушёл. Барлеп почувствовал некоторое раздражение. Он ждал Ромолу Сэвиль, ту самую, которая написала:

С рожденья мира ласки я познала, С бессмертными пила любви фиал, В объятьях Леды лебедя сжимала, Парис со мной в блаженстве утопал.

И вдруг она приходит с дуэньей! Как не похоже на неё. Две дамы.

Обе двери в его святилище открылись одновременно. В одну дверь вошла Этель Коббет с пачкой гранок. В другую вошли две дамы. Остановившись на пороге, Этель принялась их разглядывать. Одна из дам была высока и необычайно худа. Другая, почти столь же высокая, была полней. Обе были далеко не молоды. Худая дама производила впечатление увядшей девы лет сорока трех — сорока четырех. Полная дама была, может быть, немного старше, но зато сохранила цветущую свежесть вдовушки. У худой дамы было жёлтое костлявое лицо, волосы неопределённого Цвета и серые глаза; одета она была весьма шикарно, но не по парижской моде, а по более моложавой и легкомысленной моде Голливуда — в светло-серое и розовое. Другая леди была блондинка с синими глазами и длинными серьгами и бусами из ляпис-лазури под цвет глаз. Одетая более солидно и по-европейски, она была увешана не очень драгоценными украшениями, слегка позвякивавшими на ходу.

Обе леди вошли в комнату. Барлеп притворился настолько погруженным в работу, что он даже не слышал, как открылась дверь. Только тогда, когда дамы приблизились к столу, он поднял глаза от бумаги, на которой он что-то с ожесточением писал. И с каким изумлённым выражением он это сделал, с каким извиняющимся и смущённым видом! Он вскочил на ноги.

— Ах, простите. Простите ради Бога… Я не заметил. Я был так занят. — Он говорил в нос: у него был сильный насморк. — Так поглощён работой…

Он обошёл вокруг стола, улыбаясь своей самой тонкой и самой духовной улыбкой в стиле Содомы. Но про себя он восклицал: «Господи, Боже мой! Какие жуткие бабы!»

— А которая из вас, — спросил он, улыбаясь поочерёдно то одной, то другой, — разрешите узнать, которая из вас мисс Сэвиль?

— Ни одна, — сказала полная дама довольно низким голосом, но задорным тоном и с игривой улыбкой.

— Или обе, если вам угодно, — сказала другая. У неё был высокий металлический голос, она говорила резко и отрывисто, с какой-то головокружительной скоростью. — Обе, и ни одна.

И две дамы одновременно разразились хохотом. Барлеп смотрел и слушал, и сердце у него падало. В какую дикую историю он попал! Они ужасны. Он высморкался, он закашлялся. От их присутствия его простуда усилилась.

— Дело в том, — сказала полная дама, лукаво склоняя голову набок и слегка шепелявя, — дело в том…

Но её прервала тощая дама.

— Дело в том, — сказала она, выпаливая слова с такой быстротой, что можно было только удивляться, как она вообще успевает их выговаривать, — что мы образовали сотрудничество, комбинацию, почти заговор. — Она рассмеялась острым, пронзительным смешком.

— Да, жаговор, — сказала полная дама, игриво шепелявя.

— Мы две части двойственной личности Ромолы Сэвиль.

— Я играю роль доктора Джекиля, — вставила полная дама, и обе снова захохотали.

«Заговор, — подумал Барлеп со все возрастающим ужасом. — Уж именно что заговор!»

— Доктор Джекиль [163], alias Рут Гоффер. Разрешите представить вам миссис Гоффер.

— Тогда как я предштавлю вас миштеру Хайду, alias мисс Хигнет.

— Тогда как обе вместе мы представимся вам как Ромола Сэвиль, о чьих скромных стихах вы отозвались так лестно.

Барлеп пожал руки обеим дамам и сказал что-то об удовольствии от встречи с авторами, чьим творчеством он так восхищается. «Как мне теперь от них отделаться? — спрашивал он себя. — Столько энергии, столько силы и воли! Нелёгкое это будет дело — избавиться от них». Он внутренне содрогнулся. «Они точно две паровые машины», — решил он. И они будут приставать к нему, чтобы он печатал их гнусные стишки; их непристойные стишки — потому что теперь, принимая во внимание возраст этих дам, их напористость и их внешность, стихи казались ему просто непристойными. «Суки!» — сказал он про себя, чувствуя к ним неприязнь, точно они обманом что-то у него выудили, воспользовались его наивностью и надули его. Как раз в это мгновение он заметил мисс Коббет. Она с вопросительным видом протягивала ему корректуру. Он покачал головой.

— После, — сказал он ей с достоинством. Мисс Коббет повернулась и вышла, но он успел заметить на её лице выражение насмешливого торжества. Черт бы её побрал! Это просто невыносимо.

— Нас так взволновало и восхитило ваше любезное письмо, — сказала полная дама.

Барлеп изобразил францисканскую улыбку.

— Так приятно, когда можешь сделать что-нибудь для литературы.

— Мы так редко находим отклик.

— Да, так редко, — отозвалась мисс Хигнет. И, выпаливая слова с быстротой человека, старающегося произнести «на дворе трава, на траве дрова» как можно быстрей и с минимальным количеством ошибок, она изложила историю их деятельности и огорчений. Выяснилось, что они живут вместе в Уимблдоне, что они уже более шести лет выступают под фирмой «Ромола Сэвиль» и что за это время их творения были напечатаны всего девять раз. Но они не теряют мужества: они знают, что их час ещё придёт. Они продолжают писать. Они написали очень много. Может быть, мистеру Барлепу будет интересно просмотреть написанные ими драмы? И мисс Хигнет открыла чемоданчик и выложила на стол четыре толстые, перепечатанные на машинке рукописи. То были исторические драмы, написанные белым стихом. Они носили следующие названия: «Фредегонда», «Герцог Нормандский», «Семирамида» и «Жиль де Рец».

Наконец они ушли, взяв с Барлепа обещание прочесть их драмы, напечатать цикл сонетов и как-нибудь побывать у них в Уимблдоне и пообедать с ними. Барлеп вздохнул и, придав своему лицу каменное выражение, вызвал мисс Коббет.

— Вы получили гранки? — спросил он точно откуда-то издали, не глядя на неё.

Она протянула ему гранки.

— Я позвонила им, чтобы они поторопились с остальными.

— Очень хорошо.

Наступило молчание. Его прервала мисс Коббет, и Барлеп, хотя он не глядел на неё, по её тону чувствовал, что она улыбается.

— Какой удар для вас эта ваша Ромола Сэвиль.

Верность памяти Сьюзен была у мисс Коббет результатом сознательных усилий, поэтому ничто не могло поколебать её. Она влюбилась в Барлепа, и верность памяти Сьюзен и той платонической духовности, которой Барлеп отличался в своих любовных делишках (вначале она верила, что все красивые слова, которые он постоянно твердил, были искренни), закалилась в постоянной борьбе против любви. Барлеп, человек в этих делах весьма опытный, увидев, как она относится к его первым платоническим авансам, сразу понял, что тут, говоря тем вульгарным языком, каким редко пользовался даже его дьявол, «нечем поживиться». Упорствуя, он только повредит своей возвышенно-духовной репутации. Он понял, что, несмотря на всю свою любовь, а может быть, именно благодаря ей (потому что, полюбив, она поняла, как легко было бы изменить памяти Сьюзен и чистой духовности, и, поняв опасность, всеми силами боролась с ней), Этель не позволит ему перейти, как бы постепенен ни был этот переход, от духовности к утончённой чувственности. А так как сам он вовсе не любил её, а испытывал к ней лишь то смутное мальчишеское желание, которое могла удовлетворить почти любая женщина, ему ничего не стоило проявить сдержанность и отступить. Он рассчитывал, что, отступив, он усилит её восхищение перед его духовностью, усилит её любовь. Барлеп давно убедился, что очень выгодно держать служащих, которые в него влюблены. Они работают гораздо больше и требуют гораздо меньше. Некоторое время все шло как по маслу. Мисс Коббет выполняла работу трех секретарей и курьера и к тому же преклонялась перед своим патроном. Но потом начались осложнения. Барлеп был чересчур внимателен к сотрудницам журнала. Одна из них, с которой он спал, решила сделать мисс Коббет своей поверенной. Вера мисс Коббет поколебалась. Она была возмущена изменой Барлепа памяти Сьюзен, его изменой своим идеалам; она возмущалась его сознательным лицемерием; а её любовь к нему только подогревала возмущение. Ей он тоже изменил. Она была возмущена и обижена. Возмущение и обида сделали её идеальную верность особенно пламенной. Её ревность выразилась в ещё большей верности памяти Сьюзен и идеалу чистой духовности.

Беатриса Гилрэй была последней каплей. Чаша терпения мисс Коббет переполнилась, когда Беатриса водворилась в редакции, больше того: Беатриса стала сама писать для журнала. Мисс Коббет утешалась тем, что Беатриса писала только короткие заметки, которых все равно никто не читает. Но все-таки обида была горькая. Она, Этель, гораздо более культурна, чем эта дура Беатриса, и к тому же гораздо более умна. Беатрисе разрешали писать только потому, что у неё есть деньги. Она вложила в журнал тысячу фунтов. Она работала безвозмездно, и к тому же работала как лошадь, именно так, как работала вначале сама мисс Коббет. Теперь мисс Коббет старалась работать как можно меньше. Теперь она отстаивала свои права, никогда не приходила ни на минуту раньше, никогда не уходила ни на минуту позже установленного времени. Она делала ровно столько, сколько полагалось. Барлеп был раздражён, обижен, огорчён; ему придётся или больше работать самому, или нанять второго секретаря. Как раз в это время провидение послало Беатрису. Она взяла на себя всю техническую работу, на которую теперь у мисс Коббет не оставалось времени. Чтобы вознаградить её за техническую работу и за тысячу фунтов, Барлеп разрешил ей писать. Разумеется, она не умела писать, но это не важно: все равно коротких заметок никто не читает.

Когда Барлеп переселился в дом Беатрисы Гилрэй, чаша гнева мисс Коббет переполнилась. В первую минуту она вздумала было предостерегать Беатрису от её нового жильца. Но её бескорыстная забота о репутации и девственности Беатрисы была слишком явно, хотя и против её воли, окрашена личной неприязнью к Барлепу. Единственным результатом её вмешательства был резкий отпор со стороны раздражённой Беатрисы.

— Она просто нестерпима, — жаловалась Беатриса Барлепу, не входя, впрочем, в детальное обсуждение тех причин, которые заставили её считать мисс Коббет нестерпимой.

У Барлепа был вид милосердного Христа.

— Да, с ней трудно, — признал он, — но она достойна жалости: у неё была нелёгкая жизнь.

— Не понимаю, почему это может служить оправданием, — протрещала она.

— Нужно быть снисходительным, — сказал Барлеп, мотая головой.

— Будь я на вашем месте, — сказала Беатриса, — я не потерпела бы её здесь. Я бы выставила её.

— Нет, этого я не могу сделать, — ответил Барлеп, медленно пережёвывая слова, точно весь спор происходил внутри его самого. — По крайней мере при данных обстоятельствах. — Он улыбнулся улыбкой в стиле Содомы, тонкой, духовной и слащавой, и ещё раз мотнул своей темноволосой романтической головой. — Эти обстоятельства несколько своеобразны. — Он выражался весьма туманно, не объясняя, в чем именно заключались эти своеобразные обстоятельства, и с таким смущением, точно он стеснялся хвалить самого себя. Беатрисе предоставлялось догадываться, что он держит мисс Коббет из милости. Она преисполнилась восхищения и жалости — восхищения его добротой и жалости к нему, такому беспомощному в неблагодарном мире.

— И все-таки, — сказала она, и вид у неё был воинственный, а слова её были как резкие удары молоточком, — я не понимаю, почему вы позволяете третировать себя. Я лично не потерпела бы подобного обращения.

С тех пор она пользовалась всяким случаем, чтобы придраться к мисс Коббет и нагрубить ей. Мисс Коббет в ответ огрызалась и язвила. В редакции «Литературного мира» разгорелась война. А Барлеп парил где-то наверху, не принимал участия в битвах, но не совсем беспристрастный, подобно Богу, отдающему предпочтение добродетели, каковую в данном случае воплощала Беатриса.

Эпизод с Ромолой Сэвиль дал мисс Коббет случай позлорадствовать.

— Видели вы этих двух ужасающих поэтесс? — притворнодружелюбным тоном осведомилась она на следующее утро у Беатрисы.

Беатриса пронзительно посмотрела на неё. К чему это она клонит?

— Каких поэтесс? — подозрительно спросила она.

— Как же, тех двух пожилых дам устрашающей внешности, которых наш редактор пригласил к себе, вообразив, будто это одна и молодая. — Она рассмеялась. — Ромола Сэвиль. Так были подписаны стихи. Звучит романтично, не правда ли? Стихи тоже были весьма романтичны. Но авторши! Боже милосердный! Когда я увидела, что наш редактор попал им в лапы, мне его даже жалко стало. Но в конце концов он сам виноват. Писать незнакомым авторам…

В этот вечер Беатриса снова пожаловалась на мисс Коббет. Мало того, что эта женщина утомительна и нахальна — это можно было бы стерпеть, если бы она добросовестно относилась к работе, — но она к тому же ленива. Издавать журнал — такое же Дело, как всякое другое. Нельзя вести дело на основе благотворительности. Барлеп снова туманно и нерешительно заговорил о своеобразных обстоятельствах. Беатриса не сдавалась. Разгорелся спор.

— Иногда доброта бывает чрезмерной, — заявила наконец Беатриса.

— Разве? — спросил Барлеп; и его улыбка была такой францискански-прекрасной и вдумчивой, что Беатриса растаяла от нежности.

— Да, бывает, — протрещала она; чем более нежно и по-матерински заботливо относилась она к Барлепу, тем более жестоким и враждебным становилось её отношение к мисс Коббет. Негодование было, так сказать, подкладкой её нежности. Когда она не решалась выказывать нежность, она выворачивала свои чувства наизнанку и становилась злобной. Внешне она кипела негодованием, но про себя думала: «Бедный Денис! Ему необходимо, чтобы кто-нибудь о нем заботился. Он слишком добр». Она заговорила: — И у вас ужасный кашель, — сказала она с упрёком. Отсутствие связи между этой фразой и предыдущей было только кажущимся. Он слишком добр, о нем некому заботиться, у него кашель — все эти мысли были связаны логически. — Вам необходимо, — продолжала она все тем же резким, повелительным тоном, — растереться как следует камфарным маслом и положить компресс. — Она произнесла эти слова таким свирепым тоном, точно грозила выпороть его как следует и посадить на месяц на хлеб и воду. Так проявлялась её заботливость. Но какая трепетная нежность скрывалась под этой внешней жестокостью!

Барлеп с большой готовностью позволил ей осуществить свою ласковую угрозу. В половине одиннадцатого он лежал в постели с бутылкой горячей воды. Он выпил стакан горячего молока с мёдом, а теперь сосал леденец от кашля. Как жаль, думал он, что она не так уж молода. И все-таки для своего возраста она удивительно моложава. Судя по лицу и по фигуре, ей можно дать скорее двадцать пять, а не тридцать пять. Интересно, размышлял он, как она будет себя вести, когда он лаской преодолеет её страх? Есть что-то непонятное в этих детских страхах взрослой женщины. Какая-то часть её перестала расти в том возрасте, когда дядя Бен пустился на свой преждевременный опыт. Дьявол Барлепа ухмыльнулся, вспоминая, как она рассказывала об этом происшествии.

Раздался стук в дверь, и вошла Беатриса с камфарным маслом и ватой для компресса.

— А, вот и палач, — со смехом сказал Барлеп. — Я хочу умереть как мужчина. — Он расстегнул пижаму. Грудь у него была белая и упитанная; ребра едва намечались под мускулами; между сосками протянулась полоса тёмных курчавых волос. — Будьте безжалостны, — пошутил он. — Я готов. — Его улыбка была игриво-нежной. Беатриса откупорила склянку и налила душистого масла на ладонь правой руки.

— Возьмите бутылку, — приказала она, — и поставьте на стол. Он исполнил.

— Ну, — сказала она, когда он снова лёг, и принялась растирать его.

Её рука скользила взад и вперёд по его груди, энергично, деловито. А когда правая рука устала, она принялась растирать его левой, — взад и вперёд, взад и вперёд.

— Вы как маленькая паровая машина, — сказал Барлеп, улыбаясь игриво и нежно.

— Я и чувствую себя машиной, — ответила она. Но это была неправда: она чувствовала себя чем угодно, только не машиной. Ей пришлось преодолеть какой-то страх, прежде чем она решилась дотронуться до его белой упитанной груди. Конечно, эта грудь не была безобразной или отталкивающей. Напротив, она была скорее красива своей гладкой белизной и мускулистой плотностью. Она была как торс статуи. Да, статуи. Только у этой статуи были тёмные вьющиеся волосы на груди и маленькая родинка, то поднимавшаяся, то опускавшаяся от биения сердца. Статуя жила; и в этом было что-то волнующее. Белая обнажённая грудь была прекрасна; но она была почти отталкивающе живой. Прикоснуться к ней… Она внутренне вздрогнула от страха и рассердилась на себя за свою глупость. Она проворно разогнула руку и принялась растирать. Её ладонь быстро скользила по смазанной маслом коже. Её рука ощущала теплоту его кожи. Сквозь кожу она чувствовала твёрдые кости. Жёсткие волосы щекотали её пальцы, а маленькие соски были твёрдые и упругие. Она снова вздрогнула, но было что-то приятное в чувстве страха и в преодолении его; было странное наслаждение в той тревоге и отвращении, которые разливались по её телу. Её движения были энергичны и равномерны, как работа паровой машины; но внутри она чувствовала себя такой трепетно и раздвоенно живой!

Барлеп лежал, закрыв глаза, слегка улыбаясь: было так приятно покориться, отдаться на милость победителя. Он наслаждался, чувствуя себя беспомощным ребёнком; он был в её руках, как ребёнок, собственность своей матери и её игрушка; он больше не принадлежал себе. Её холодные руки прикасались к его груди; его плоть была пассивной и безвольной, как глина, в её сильных, холодных руках.

— Устали? — спросил он, когда она остановилась в третий раз, чтобы переменить руку. Он открыл глаза и посмотрел на неё. Она покачала головой. — Со мной столько беспокойства, как с больным ребёнком.

— Глупости, никакого беспокойства.

Но Барлепу обязательно хотелось жалеть её и просить у неё прощения.

— Бедная Беатриса! — сказал он. — Как много вам приходится возиться со мной! Мне так стыдно.

Беатриса только улыбнулась. Она больше не содрогалась от беспричинного отвращения. Она чувствовала себя необыкновенно счастливой.

— Готово! — наконец сказала она. — А теперь — компресс. — Она открыла картонную коробку и развернула оранжевую вату. — Весь вопрос в том, как сделать, чтобы она держалась у вас на груди. Я думаю, её можно укрепить бинтом. Два или три оборота вокруг туловища. Как вы думаете?

— Я ничего не думаю, — сказал Барлеп, все ещё наслаждавшийся тем, что он — ребёнок, — я весь в ваших руках.

— В таком случае садитесь, — приказала она. Он сел. — Держите вату на груди, пока я буду обёртывать бинтом. — Чтобы сделать это, ей пришлось совсем приблизиться к нему, почти обнять его; её руки, когда она обёртывала бинт вокруг туловища, на секунду сомкнулись за его спиной. Барлеп опустил голову и прижался лбом к её груди. Лоб усталого ребёнка на мягкой материнской груди.

— Подержите минутку, пока я достану английскую булавку.

Барлеп поднял голову и откинулся на подушку. Краснея, но по-прежнему деловито и энергично, Беатриса снимала одну из булавок с маленькой картонной пластинки.

— Теперь настаёт самый трудный момент, — со смехом сказала она. — Вы ничего не имеете против, если я воткну булавку вам в тело?

— Ничего, — сказал Барлеп, и это была правда: он ничего не имел бы против. Ему было бы даже приятно, если бы она сделала ему больно. Но она этого не сделала. Она с профессиональной ловкостью заколола бинт.

— Готово!

— А что прикажете делать теперь? — спросил Барлеп, жаждавший повиноваться.

— Ложитесь.

Он лёг. Она застегнула пуговки его пижамы.

— А теперь извольте заснуть как можно скорей. — Она покрыла его до подбородка одеялом и рассмеялась. — Вы совсем как маленький мальчик.

— А вы поцелуете меня на прощание?

Щеки Беатрисы вспыхнули. Нагнувшись, она поцеловала его в лоб.

— Спокойной ночи, — сказала она.

И вдруг ей захотелось обнять его, прижать его голову к груди, погладить его по волосам. Но вместо этого она только приложила на мгновение руку к его щеке и выбежала из комнаты.

XIX

Маленький Фил лежал в постели. Комната была погружена в оранжевые сумерки. Тонкая игла солнечного света проникала сквозь задёрнутые занавески. Фил был сегодня более беспокоен, чем всегда.

— Который час? — крикнул он, хотя он уже спрашивал раньше и ему отвечали, что он должен лежать смирно.

— Час такой, что тебе ещё рано вставать, — ответила мисс Фулкс через коридор. Голос у неё был заглушённый, потому что она надевала своё голубое платье: её голова была в шёлковой темноте, а руки тщетно старались попасть в рукава. Сегодня должны были приехать родители Фила; их ожидали в Гаттендене к ленчу. Обстоятельства требовали, чтобы мисс Фулкс облачилась в своё лучшее голубое платье.

— А который час? — сердито прокричал мальчик. — Который час на ваших часах?

Голова мисс Фулкс вышла на свет.

— Без двадцати час, — отозвалась она. — Лежи смирно.

— А почему не час?

— Потому что не час. А теперь я больше с тобой не разговариваю. Если ты будешь кричать, я расскажу маме, какой ты гадкий.

— Сама ты гадкая! — отозвался Фил с плаксивой свирепостью, но так тихо, что мисс Фулкс почти не слышала его. — Ненавижу тебя! — Конечно, он вовсе не испытывал к ней ненависти. Но он выразил протест — честь была спасена.

Мисс Фулкс продолжала приводить себя в порядок. Она была взволнованна, испуганна, болезненно взвинчена. Что скажут они о Филе — о её Филе, о том Филе, каким она его сделала? «Надеюсь, он будет вести себя хорошо, — думала она, — надеюсь, он будет вести себя хорошо». Когда он хотел, он умел быть таким ангелом, таким милым. А если он не был ангелом, на это всегда имелась причина; но, чтобы увидеть эту причину, нужно было знать, нужно было понимать его. Вероятно, они не сумеют понять причину. Они отсутствовали слишком долго; они, должно быть, забыли, какой он. Да они и не могут знать, какой он теперь, каким он стал за последние месяцы. Этого Фила знает только она. А ведь настанет день, когда ей придётся расстаться с ним. Она не имеет на него права, она только любит его. Они могут отнять его у неё, когда им вздумается. Её отражение в зеркале заколебалось и пропало в тумане радужного цвета, и внезапно слезы потекли по её щекам.

Поезд пришёл минута в минуту; автомобиль ожидал их на станции. Филип и Элинор уселись в машину.

— Как чудесно, что мы снова здесь! — Элинор взяла мужа за руку. Её глаза сияли. — Но, Боже милосердный, — с ужасом добавила она, не дожидаясь его ответа, — они настроили там на холме уйму новых домов. Как они смеют?

— Да, что-то вроде города-сада, — сказал Филип. — Какая жалость, что англичане так любят природу! Они убивают её своей любовью.

— И все-таки здесь хорошо. Неужели ты можешь оставаться спокойным?

— Как тебе сказать, — осторожно начал он.

— Неужели ты не радуешься даже тому, что снова увидишь своего сына?

— Само собой, радуюсь.

— Само собой! — насмешливо повторила Элинор. — И таким тоном! В таких вещах не может быть никакого «само собой». А я вот чувствую, что никогда в жизни так не волновалась.

Оба замолчали. Машина неслась по извилистой дороге среди холмов; дорога шла вверх. Они поднялись сквозь буковый лес на лесистое плато. В конце длинной зеленой аллеи высился, залитый солнцем, самый грандиозный памятник величия Тэнтемаунтов — дворец маркиза Гаттенденского. Флаг развевался по ветру; значит, его светлость у себя в резиденции.

— Надо будет навестить как-нибудь старого безумца, — сказал Филип.

Красновато-жёлтые олени щипали траву в парке.

— Зачем люди путешествуют? — спросила Элинор, взглянув на оленей.

Мисс Фулкс и маленький Фил ждали на лестнице.

— Кажется, автомобиль, — сказала мисс Фулкс. Её одутловатое лицо побледнело; её сердце билось с удвоенной силой. — Нет, — добавила она, напряжённо прислушиваясь. Она слышала только тревожный стук своего сердца.

Маленький Фил беспокойно топтался на месте, испытывая только одно желание — пойти «в одно место». Он чувствовал себя так, точно у него в животе ворочается ёж.

— Неужели ты не рад? — спросила мисс Фулкс с деланным энтузиазмом, забывая о собственных неприятных предчувствиях и желая одного — чтобы ребёнок проявил дикую радость при виде родителей. — Неужели ты можешь оставаться спокойным? — Но ведь они могут отнять его у неё, если им вздумается, отнять его, и она никогда больше не увидит его.

— Да, — рассеянно ответил маленький Фил. Он был слишком поглощён тем, что происходило в его внутренностях.

Его спокойный тон огорчил мисс Фулкс. Она испытующе посмотрела на него.

— Фил? — Она наконец заметила его беспокойный чарльстон. Ребёнок кивнул. Она взяла его за руку и потащила в дом.

Минутой позже Филип и Элинор подъехали к опустевшей лестнице. Элинор была разочарована. Она так ясно слышала его крики. А теперь на ступеньках не было никого.

— Никто нас не встречает, — грустно сказала она.

— По-твоему, они должны были торчать тут все время и ждать нас? — отозвался Филип. Он ненавидел всякую суету. Ему было бы приятней всего вернуться домой в шапке-невидимке. То, что их никто не встречал, было тоже приятно.

Они вышли из автомобиля. Входная дверь была открыта. Они вошли. Три с половиной столетия дремали в молчаливом, пустом холле. Солнечный свет проникал сквозь сводчатые окна. Панели по стенам, выкрашенные ещё в восемнадцатом столетии, были бледно-зеленого цвета. Старинная дубовая лестница, вся залитая светом, вела в верхние этажи. В воздухе носился еле слышный аромат старого саше, словно многовековая тишина старого дома, претворённая в запах. Элинор посмотрела вокруг себя, она глубоко вздохнула, она дотронулась кончиками пальцев до полированной поверхности стола орехового дерева, согнутым пальцем она постучала по стоявшей на столе круглой венецианской вазе; стеклянная нота нежно прозвенела в ароматной тишине.

— Как замок спящей красавицы, — сказала она. Но стоило ей произнести эти слова, как чары рассеялись. Неожиданно, точно пробуждённый к жизни звоном стекла, дом наполнился звуками и движением. Где-то наверху открылась дверь, и оттуда вместе с санитарным шумом спускаемой воды донёсся пронзительный голос Фила; маленькие ножки мягко затопали по ковру коридора, потом застучали, как копытца, по дубовым ступеням. В то же мгновение дверь быстро распахнулась, и в холле появилась колоссальная фигура старой горничной Добс.

— Как! Миссис Элинор? А я и не слышала…

Маленький Фил выбежал на последний марш лестницы. При виде родителей он громко вскрикнул; он побежал ещё быстрей; он почти скользил со ступеньки на ступеньку.

— Тише, тише! — беспокойно закричала его мать и побежала к нему навстречу.

— Тише! — как эхо отозвалась мисс Фулкс, поспешно спускаясь с лестницы позади Фила. И неожиданно из гостиной, выходившей в сад, появилась миссис Бидлэйк — белая и молчаливая, с развевающейся вуалью, как величавый призрак. В маленькой корзиночке она несла букет только что срезанных тюльпанов; садовые ножницы болтались на жёлтой ленте. За ней с лаем следовал Т'анг III. Поднялся шум, потому что все говорили разом, обнимались и жали друг другу руки. В приветствиях миссис Бидлэйк была величественность ритуала, торжественная грация древнего священного танца. Мисс Фулкс извивалась от смущения и волнения, стояла то на одной ноге, то на другой, принимала позы модных картинок и манекенов и время от времени пронзительно смеялась. Здороваясь с Филипом, она извивалась так отчаянно, что едва не потеряла равновесия.

«Бедная девушка! — подумала Элинор в промежутке между вопросами и ответами. — Вот уж кому действительно необходимо замуж! Сейчас это ещё заметней, чем когда мы уезжали!»

— Но как он вырос! — сказала она вслух. — И как изменился! — Она отодвинула ребёнка на расстояние вытянутой руки жестом знатока, рассматривающего картину. — Раньше он был вылитый Фил. А теперь… — Она покачала головой. Теперь широкое лицо удлинилось, короткий прямой носик (смешная «пуговка» Филипа, над которой она всегда смеялась и которую так любила) стал тоньше, и на нем появилась маленькая горбинка, волосы потемнели. — Теперь он очень похож на Уолтера. Правда, мама? — Миссис Бидлэйк рассеянно кивнула, — А когда он смеётся, он по-прежнему очень похож на Фила.

— А что вы мне привезли? — спросил маленький Фил с беспокойством. Когда люди уезжали и потом возвращались, они всегда привозили ему что-нибудь. — Где мои подарки?

— Что за вопрос! — ужаснулась мисс Фулкс, краснея от стыда и извиваясь.

Но Элинор и Фил только рассмеялись.

— Когда он серьёзен, он совсем как Уолтер, — сказала Элинор.

— Или как ты. — Филип переводил взгляд с сына на жену.

— Не успели папа и мама приехать, а ты уже спрашиваешь о подарках! — упрекала мисс Фулкс.

— Гадкая! — ответил мальчик и откинул голову назад с сердитым и гордым выражением.

Элинор едва удержалась от смеха. Когда Фил вскинул подбородок, это движение было пародией на надменную манеру старого мистера Куорлза. На мгновение мальчик превратился в её свёкра, в крошечную карикатуру её нелепого и жалкого свёкра. Это было комично и вместе с тем все это было очень серьёзно. Ей хотелось рассмеяться, и в то же время она с угнетающей ясностью увидела перед собой тайну и сложность жизни, пугающую загадку будущего. Перед ней её ребёнок, но в то же время в нем Филип, в нем она сама, в нем Уолтер, её отец, её мать, а теперь, когда он поднял подбородок, в нем неожиданно проступил жалкий мистер Куорлз. И в нем могут быть сотни других людей. Могут быть? Они есть в нем. В нем тётки и двоюродные сестры, с которыми она почти никогда не виделась; деды и бабки, которых она знала в детстве, а теперь совершенно забыла; предки, умершие давным-давно, и так до начала времён. Целая толпа чужих людей населяла и формировала это маленькое тело, жила в этом мозгу и управляла его желаниями, диктовала ему мысли — и ещё будет диктовать и ещё будет управлять. Фил, маленький Фил — это имя было абстракцией, условным обозначением, вроде имени «Франция» или «Англия», именем целого коллектива, вечно меняющегося, состоящего из бесконечного количества людей, рождавшихся, живших и умиравших внутри его, как рождаются и умирают жители страны, составляющие одно целое — народ, к которому они принадлежат. Она посмотрела на ребёнка с каким-то ужасом. Какая огромная ответственность!

— Это корыстная любовь! — не унималась мисс Фулкс. — И ты не должен называть меня «гадкой».

Элинор тихонько вздохнула, усилием воли вывела себя из задумчивости и, взяв мальчика на руки, прижала его к груди.

— Ничего, — сказала она, обращаясь наполовину к мисс Фулкс, наполовину к самой себе. — Ничего. — Она поцеловала сына.

Филип посмотрел на часы.

— Пожалуй, надо бы пойти и привести себя в порядок перед ленчем, — сказал он. Он был очень пунктуален.

— Но сначала, — сказала Элинор, считавшая, что не человек для ленча, а ленч для человека [164], — сначала мы просто-таки обязаны зайти на кухню и поздороваться с миссис Инмэн. Если мы не пойдём, она нам не простит такой обиды. Вперёд. — Все ещё держа на руках маленького Фила, она прошла через столовую. Чем дальше они шли, тем сильней становился запах жареной утки.

Чувствуя себя неловко от сознания собственной непунктуальности и оттого, что ему придётся, хотя бы и при посредничестве Элинор, разговаривать с туземцами кухни, Филип неохотно последовал за ней.

За ленчем маленький Фил отпраздновал приезд родителей невыносимым поведением.

— Он слишком разволновался, — повторяла бедная мисс Фулкс, стараясь оправдать ребёнка, а тем самым и себя. Она готова была заплакать. — Вы увидите, миссис Куорлз, какой он будет, когда привыкнет к вам, — говорила она, обращаясь к Элинор. — Вы увидите: он бывает таким ангелом. Это от волнения.

Она так полюбила своего воспитанника, что его победы и поражения, его добродетели и пороки заставляли её торжествовать или сетовать, испытывать удовлетворение или стыд, точно это были её собственные победы и поражения, добродетели и пороки. Кроме того, здесь была затронута её профессиональная гордость. Все эти месяцы ответственность за него лежала на ней одной; она учила его, как нужно вести себя в обществе, и объясняла, почему треугольник Индии окрашен на карте в малиновый цвет; она сделала, сформировала его. И теперь, когда предмет её нежнейшей любви, продукт её опытности и терпения кричал за столом, выплёвывал непрожеванную пищу и разливал воду, мисс Фулкс не только краснела от стыда, точно это она сама кричала, плевалась и проливала воду, но испытывала то унизительное чувство, которое переживает фокусник, когда его тщательно подготовленный трюк не удаётся при публике, или изобретатель, когда его идеальная летательная машина решительно отказывается подняться с земли.

— Ничего, — утешала её Элинор, — этого следовало ожидать. — Ей было искренне жаль бедную девушку. Она посмотрела на своего сына. Он кричит, а она думала, что к их приезду он станет совсем другим, совсем взрослым и разумным существом. Сердце у неё упало. Она любила его, но дети невыносимы, просто невыносимы. А он все ещё дитя. — Слушай, Фил, — строго сказала она, — перестань сейчас же. Ешь без разговоров.

Мальчик заорал ещё громче. Он очень хотел бы вести себя хорошо, но он не мог остановиться и перестать вести себя плохо. Он сам привёл себя в то состояние, когда человеку все становится противным и он против всего бунтует; а теперь это было сильней его самого. Даже если бы он захотел, он не мог бы вернуться к прежнему настроению. К тому же он никогда не любил жареной утки; а теперь, после того как он добрых пять минут думал о жареной утке с отвращением и ужасом, он просто ненавидел её. Его действительно тошнило от её вида, запаха и вкуса.

Между тем миссис Бидлэйк пребывала в метафизическом спокойствии. Её душа неуклонно плыла, как большой корабль по волнующемуся морю или, вернее, как воздушный шар, парящий высоко над водами в спокойном и безветренном мире фантазии. Она говорила с Филипом о буддизме. (У миссис Бидлэйк было особое пристрастие к буддизму.) При первых воплях она даже не поинтересовалась узнать, в чем дело, и только возвысила голос, чтобы его можно было расслышать среди этого шума. Но вопли не прекращались. Миссис Бидлэйк замолкла и закрыла глаза. В красноватой темноте, наполнявшей её закрытые глаза, скрестив ноги, сидел безмятежный и золотой Будда; его окружали жрецы в жёлтых мантиях, сидевшие в той же позе, что и он, погруженные в экстаз созерцания.

— Майя [165], — сказала она со вздохом, точно обращаясь к самой себе, — Майя — вечная иллюзия. — Она открыла глаза. — Утка, правда, жестковата, — обратилась она к Элинор и мисс Фулкс, которые безуспешно пытались уговорить ребёнка.

Маленький Фил жадно ухватился за этот предлог.

— Она жёсткая, — заревел он, отталкивая вилку, на которой мисс Фулкс, чьи руки дрожали от сильных переживаний, протягивала ему ломтик жареной утки и половину молодой картофелины.

Миссис Бидлэйк снова на миг закрыла глаза, потом повернулась к Филипу, продолжая обсуждать «Восемь путей к совершенству».

В этот вечер Филип сделал довольно большую запись в своём дневнике, куда он заносил без всякого порядка мысли и события, разговоры, виденное и слышанное за день. Страница была озаглавлена: «Кухня в старом доме».

Изобразить её довольно легко. Тюдоровские оконницы, отражающиеся в донышках развешанных на стенах медных кастрюль. Массивная чёрная плита, отделанная блестящей сталью, огонь, вырывающийся из-под полузакрытых конфорок. Ящики с резедой на окнах. Жирный кастрированный кот огненного цвета, дремлющий в корзине возле шкафа. Кухонный стол, такой истёртый временем и постоянным отскребыванием, что прожилки дерева выступают на нем, точно какой-то гравер изготовил клише отпечатка гигантского пальца. Балки низкого потолка. Тёмные буковые стулья. Тесто, раскатываемое на столе. Запах стряпни. Наклонный столб солнечного света и толкущиеся в нем пылинки. И наконец, старая миссис Инмэн, кухарка: маленькая, хрупкая, неукротимая, творец стольких тысяч обедов! Отделать немножко — и картина готова. Но мне этого мало. Зарисовать кухню во времени, а не только в пространстве: намёком раскрыть её значение в космосе человека. Я пишу одну фразу: «Лето за летом, с тех времён, когда Шекспир был мальчишкой, и до сих пор, десять поколений кухарок пользовались инфракрасными лучами, чтобы разбить молекулы протеина в насаженных на вертел утках.» («Мне — смерть, тебе — бессмертье суждено» [166] и т. д.) Одна фраза — и вот уже я погружён в историю, искусство и все науки. Вся история вселенной заключена в любой её части. Внимательный глаз, заглядывая в любой предмет, видит сквозь него, как через окошко, весь космос. Запах утки, жарящейся на старой кухне; сделай его прозрачным — и ты увидишь все, от спиральных туманностей до музыки Моцарта и стигматов святого Франциска Ассизского.

Задача художника — в том, чтобы выбрать те точки, которые он хочет сделать прозрачными, выбрать их так, чтобы позади близких и знакомых нам предметов открылись только те перспективы, которые наиболее существенны для человека. Но во всех случаях предметы, видимые в конце перспективы, должны быть достаточно странными, чтобы обыденное казалось фантастическим и таинственным. Вопрос: можно ли достичь этого, не впадая в педантизм и не развёртывая вещь, которую пишешь, до бесконечности? Над этим нужно подумать как следует.

А пока что — как чудесна кухня! Как дружелюбны её обитатели! Миссис Инмэн служит здесь с рождения Элинор. Красивая, прекрасно сохранившаяся старуха. И какое спокойствие, какой аристократически-повелительный тон! Тот, кто был неограниченным владыкой над всем, за чем он присматривает, поневоле приобретает царственный вид, даже если то, за чем он присматривает, всего лишь кухня. А кроме того, есть ещё Добс, горничная. Добс появилась в доме недавно — незадолго до войны. Персонаж из Рабле. Шести футов ростом и соответственной толщины. В этом огромном теле живёт дух Гаргантюа. Какой полнокровный юмор, какая жажда жизни, какие анекдоты, какой громогласный хохот! Хохот Добс внушает почти ужас. А когда мы зашли в кладовую, я заметил на полке шкафа зеленую склянку с пилюлями. Но какими пилюлями! Такими, какие дают лошадям, вводя их в горло с помощью резиновой кишки. Какое гомерическое несварение желудка должно быть у того, кто их принимает!

Кухня хороша; но и гостиная не хуже. Возвращаясь с прогулки, мы застали там викария с женой, которые за чашкой чая разговаривали об Искусстве. Да, об искусстве. Потому что это был их первый визит после посещения Академии [167].

Это ежегодный обряд. Каждый год на следующий день после торжественного открытия они садятся в поезд восемь пятьдесят две и воздают искусству тот долг, который воздаёт ему даже религия. Официальная религия официальному искусству. Они обходят все уголки выставочного помещения, испещряя каталог замечаниями, юмористическими там, где допустим юмор: мистер Трюби (похожий на Ноя из игрушечного ковчега) принадлежит к тому разряду весёлых священнослужителей, которые при всяком удобном случае отпускают шутки, стараясь показать, что чёрное облачение и пасторский воротничок не мешают им быть «добрыми малыми», «славными парнями» и т. п.

Хорошенькая и пухленькая миссис Трюби менее громогласна, чем её супруг; она — как раз то, что состоятельные обыватели, читающие «Панч» [168], называли бы «доброй и весёлой душой»: она способна невинно развлекаться и все время отпускает шутливые замечания. Я смотрел и слушал как зачарованный, пока Элинор заставляла их говорить о приходе и об Академии. У меня было такое чувство, точно я Фабр [169], наблюдающий жизнь жесткокрылых. Изредка чья-нибудь реплика достигала противоположной стороны духовной пропасти, отделяющей мать Элинор от внешнего мира, выводила её из задумчивости и вызывала с её стороны какую-нибудь неожиданную реакцию. Невозмутимо, тоном оракула, с серьёзностью, которая казалась почти устрашающей рядом с шутливыми замечаниями четы Трюби, она подавала голос из другого мира. А за окнами — зелёный цветущий сад. У старого Стокса, садовника, длинная борода, и он похож на Старца Время. Бледно-голубое небо. Щебечут птицы. Как здесь хорошо! Нужно было объехать весь земной шар, чтобы понять, как здесь хорошо. Почему бы не остаться? Не пустить корни? Но корни — это цепи. Я боюсь потерять свободу. Быть свободным, не связанным ничем, никакой собственностью, делать, что хочешь, ехать, куда взбредёт на ум, — это хорошо. Но и здесь хорошо. Может быть, даже лучше! Чтобы получить свободу, приходится что-нибудь приносить в жертву: дом, миссис Инмэн, Добс, жизнерадостных Трюби из прихода, тюльпаны в саду и все то, что значат эти вещи и люди. Приносишь в жертву что-то ради того, чтобы получить нечто большее: знание, понимание, большую интенсивность жизни. Большее ли? Иногда я в этом сомневаюсь.

Лорд Эдвард и его брат совершали прогулку по Гаттенденскому парку. Лорд Эдвард шёл пешком, пятый маркиз ехал в колясочке для инвалидов, которую вёз большой серый осел. Маркиз был калекой. «Что, к счастью, не мешает движению мыслей», — любил он говорить. И мысль его двигалась всю его жизнь то туда, то сюда по самым запутанным дорожкам. Серый осел медленно брёл по парку. Впереди братьев и позади простиралась знаменитая гаттенденская аллея. Впереди, на расстоянии одной мили, стояла копия колонны Траяна из портлендского камня [170], увенчанная бронзовой статуей первого маркиза; на пьедестале была надпись крупными буквами, в которой перечислялись заслуги, дававшие ему право на неувядаемую славу. Он был, кроме всего прочего, вице-королём Ирландии и отцом научного земледелия. В другом конце аллеи, тоже на расстоянии одной мили, возвышались фантастические башни и башенки Гаттенденского замка, построенного для второго маркиза Джеймсом Уайеттом [171] в псевдоготическом стиле Строберри-Хилла и имевшего более средневековый вид, чем любая подлинная средневековая постройка. Маркиз жил в Гаттендене постоянно. Нельзя сказать, чтобы замок и окружающие ландшафты особенно нравились ему. Он едва замечал их. Когда он не читал, он думал о прочитанном: мир явлений, как он любил вслед за Платоном называть видимую и осязаемую реальность, не интересовал его. Этим своим безразличием к миру он как бы мстил ему за то, что сам он был калекой. Он жил в Гаттендене просто потому, что это было единственное место, где он мог безопасно передвигаться в своей коляске. Пэлл-Мэлл — не совсем подходящее место для серых осликов и разбитых параличом старых джентльменов, которые читают и размышляют во время прогулок. Он уступил Тэнтемаунт-Хаус своему брату, а сам продолжал совершать прогулки на ослике среди буков Гаттенденского парка.

Осел остановился, чтобы пощипать травы у дороги. Пятый маркиз спорил со своим братом о Боге. Время шло. Они все ещё говорили о Боге, когда полчаса спустя Филип и Элинор во время послеобеденной прогулки по парку вышли из буковой рощи и чуть не наткнулись на колясочку маркиза.

— Несчастные старики! — сказал Филип, когда они отошли подальше. — О чем им ещё говорить? Они слишком стары, чтобы говорить о любви, — слишком стары и слишком благонравны. Слишком богаты, чтобы говорить о деньгах. Слишком интеллектуальны, чтобы говорить о людях, и к тому же при их отшельническом образе жизни они встречают слишком мало людей — не о ком и говорить. Они слишком скромны, чтобы говорить о самих себе, слишком неопытны, чтобы говорить о жизни или даже о литературе. О чем же ещё говорить несчастным старикам? Больше не о чем как только о Боге.

— Имей в виду, что при теперешних темпах жизни, — сказала Элинор, — через десять лет ты станешь точно таким же, как они.

XX

Об отце Филипа Куорлза старик Бидлэйк говорил, что он напоминает итальянские церкви в стиле барокко с фальшивым фасадом. Высокий, внушительный, ощерившийся колоннами, фронтонами и статуями, фасад кажется принадлежащим величественному кафедральному собору. Но когда присмотришься ближе, обнаруживаешь, что это лишь декорация. Позади огромного изукрашенного фасада скрывается жалкий храмик из кирпича, щебня и осыпавшейся штукатурки. И, развивая сравнение дальше, Джон Бидлэйк описывал небритого священника, бормочущего обедню, сопливого служку в грязном стихаре, паству из зобастых крестьянок и их отпрысков, кретина, просящего милостыню на паперти, оловянные венцы на статуях святых, сор на полу, затхлый запах, оставленный многими поколениями верующих.

— Почему, — заканчивал он, забывая, что этими словами он в нелестном свете изображает собственные успехи, — почему женщины всегда воспламеняются любовью ко всему самому низкому? Странно. Особенно в данном случае. У Рэчел Куорлз слишком много здравого смысла, чтобы её могло привлечь такое ничтожество.

Все так думали, все спрашивали, почему получилось именно так. Рэчел Куорлз явно стояла неизмеримо выше своего супруга. Но замуж выходят не за собрание добродетелей и талантов: замуж выходят за живого человека. В Сидни Куорлза, каким он был, когда делал предложение Рэчел, любая женщина могла бы влюбиться и даже верить в него; а Рэчел было всего восемнадцать лет, её жизненный опыт был весьма ограничен. Сидни был юн, а юность сама по себе уже добродетель. Юн и красив. Широкоплечий, высокий, пропорционально сложенный, Сидни Куорлз даже теперь, когда солидность начала переходить в полноту, все ещё производил внушительное впечатление. В двадцать три года его крупное тело было атлетическим, седеющие волосы, которые теперь окружали гладкую розовую тонзуру, тогда были золотисто-каштановыми и покрывали великолепными волнами весь его череп. Широкое румяное мясистое лицо было более свежим и твёрдым, менее лунообразным. Лоб — гладкий и высокий даже тогда, когда Сидни ещё не начал лысеть, — казался умным. Речь Сидни Куорлза не разрушала того впечатления, какое производила его наружность. Он говорил хорошо, хотя, с точки зрения некоторых, может быть, с чрезмерной заносчивостью и самодовольством. К тому же в те дни он пользовался блестящей репутацией: он только что окончил университет и был ещё окружён ореолом академической и дискуссионно-клубной славы. Оптимистически настроенные друзья рисовали его будущее в самых радужных красках. В то время когда Рэчел познакомилась с ним, подобные пророчества казались вполне обоснованными. Как бы там ни было, обоснованно или необоснованно, но она полюбила его. Они поженились, когда ей было всего девятнадцать лет.

Отец оставил Сидни кругленькое состояние. Дело (у мистера Куорлза-отца был сахарный завод) было, что называется, «на ходу». Имение в Эссексе приносило доход. Городской дом помещался на Портмен-сквер; загородный дом в Чэмфорде был просторный, построенный в георгианском стиле. Честолюбие толкало Сидни на путь политической деятельности. Поработав сперва в местном самоуправлении — это будут для него годы ученичества, — он затем пройдёт в парламент. Упорная работа и речи, одновременно блестящие и полные здравых мыслей, заставят обратить на него внимание как на восходящее светило. Ему предложат пост товарища министра, он быстро пойдёт в гору. Он может рассчитывать (так по крайней мере казалось тридцать пять лет назад) на осуществление своих самых честолюбивых помыслов.

Но Сидни, как говорил старый Бидлэйк, был лишь фасадом: внушительная наружность, звучный голос, поверхностный ум — и больше ничего. Позади красивого фасада скрывался подлинный Сидни, слабый, не обладающий упорством в серьёзных делах, хотя и упрямый тогда, когда дело касается пустяков, быстро воспламеняющийся, но ещё быстрей остывающий. Даже ум его оказался умом того сорта, который встречается у первых учеников, пишущих латинские стихи в духе Овидия или остроумные пародии на Геродота. Наделе его блестящие способности шестиклассника оказались одинаково бесплодными в сфере как чисто интеллектуальной, так и практической жизни. Когда Сидни своим неумением вести дела и лихорадочными спекуляциями довёл отцовское предприятие до почти полного банкротства (к счастью, Рэчел удалось уговорить его своевременно продать завод); когда его политическая карьера была загублена годами лени, сменявшейся приступами беспорядочной деятельности, — тогда он решил, что его призвание — быть публицистом. В первом порыве энтузиазма он даже ухитрился дописать до конца книгу о принципах государственности. Поверхностная и туманная, банальная по мыслям, что особенно бросалось в глаза благодаря претенциозно-цветистому языку, блиставшему острыми словечками, книга была встречена заслуженным пренебрежением, которое Сидни Куорлз приписал проискам своих политических противников. Он верил, что потомство воздаст ему должное.

Со времени опубликования первой книги мистер Куорлз писал, или считалось, что писал, другой, гораздо более обширный и значительный труд — о демократии. Размеры этого труда и его значительность служили оправданием тому, что его завершение все время откладывалось. Он принялся за работу более семи лет назад, и до сих пор, говорил он всем, кто проявлял интерес к его книге (качая при этом головой с выражением человека, взявшегося за почти непосильный труд), и до сих пор ещё не покончил с собиранием материалов.

— Это геркулесов труд, — говорил он с видом одновременно мученическим и тщеславным. Разговаривая, он обычно подымал лицо и выбрасывал слова в воздух, точно гаубица, глядя на собеседника (если он вообще удостаивал его этой чести) из-под опущенных век. У него был звучный голос, и говорил он, растягивая гласные, с тем самым блеянием, каким истые оксфордцы обогатили английский язык. Его речь напоминала блеяние целого стада овец: — Геркулесов труд! — Слова сопровождались вздохом: — Про-осто ужасно.

Если вопрошающий возбуждал в нем доверие, он вёл его в кабинет и показывал ему (или предпочтительно ей) огромное количество картотек и регистраторов, которыми он окружил свой письменный стол. По мере того как время шло, а книга не подавала никаких признаков жизни, мистер Куорлз все умножал и умножал число этих внушительных предметов: они служили вещественными доказательствами его трудов, они символизировали немыслимую трудность его задачи. Одних пишущих машинок у него было три. Портативная «Корона» сопровождала его повсюду, на тот случай, если вдохновение снизойдёт на него во время путешествия. Иногда, когда он чувствовал потребность произвести особенно солидное впечатление, он брал с собой «Гаммонд» — более крупную машинку, в которой буквы помещались не на отдельных рычажках, а на съёмном круге, прикреплённом к вращающемуся барабану, так что можно было сменять по желанию шрифт и писать по-гречески или по-арабски, русскими буквами или математическими символами, в зависимости от требования данной минуты: у мистера Куорлза была обширная коллекция различных шрифтов, которыми он, разумеется, никогда не пользовался, что не мешало ему так гордиться ими, точно каждый из них представлял собой какой-нибудь его талант или достижение. Наконец, была ещё третья, и последняя, машинка, очень большой и очень дорогой конторский аппарат, являвшийся одновременно и пишущей и счётной машиной. Она очень полезна, пояснял мистер Куорлз, при статистических подсчётах, необходимых для его труда и при проверке отчётов по имению. И он с особенной гордостью показывал на присоединённый к машинке небольшой электрический мотор: вы вставляете вилку в штепсель — и мотор делает за вас все, то есть все, кроме писания книги. Вам достаточно прикоснуться к клавишам. Вот так (и мистер Куорлз показывал, как это делается); электрическая энергия заставит букву войти в соприкосновение с бумагой. Никакой затраты мускульной энергии. Вы можете печатать восемнадцать часов без перерыва (этим мистер Куорлз давал понять, что он сам, подобно Бальзаку и сэру Исааку Ньютону, нередко просиживает за работой по восемнадцати часов в сутки), вернее сказать, можно печатать сколько угодно времени, не испытывая никакого утомления, по крайней мере что касается пальцев. Американское изобретение. Очень остроумно.

Мистер Куорлз купил свою пишущую и счётную машину как раз тогда, когда окончательно перестал принимать участие в управлении имением. Вначале Рэчел предоставила имение ему. Нельзя сказать, чтобы здесь он вёл дела лучше, чем на заводе, который она, как раз вовремя, уговорила его продать. Но здесь отсутствие прибыли не имело такого значения, а убытки, когда таковые имелись, были незначительны. Рэчел Куорлз надеялась, что возня с имением будет для её мужа здоровым развлечением. Ради этого стоило кое-чем пожертвовать. Но цена, которую пришлось за это платить в годы послевоенной депрессии, оказалась слишком высокой, а по мере того, как Сидни все меньше и меньше вникал в повседневные мелочи управления, цена угрожающе возрастала, тогда как цель, ради которой эту цену платили — здоровое занятие для Сидни, — не достигалась. Правда, время от времени в голову Сидни приходила какая-нибудь идея, и он внезапно с необычайным рвением погружался в то, что он называл «усовершенствованиями». Так, однажды, прочтя книгу об американских методах ведения хозяйства, он приобрёл целый набор дорогих машин — только для того, чтобы убедиться, что размеры имения отнюдь не оправдывали издержек: для его машин не хватало работы. Позже он построил консервный завод, но завод не окупался. Так как его «усовершенствования» не имели успеха, он быстро терял к ним интерес. Упорной работой и неослабным вниманием, вероятно, можно было бы со временем добиться, чтобы они стали выгодными; пока же, из-за небрежного отношения к ним Сидни, они приводили к сплошным убыткам. Решительно, цена была слишком высока, и платить приходилось совершенно зря.

Миссис Куорлз решила, что пора изъять имение из ведения Сидни. Со свойственным ей тактом — за тридцать с лишним лет замужества она достаточно хорошо изучила своего супруга — она убедила его, что у него останется больше времени для его великого труда, если он предоставит управлять имением кому-нибудь другому. С этим утомительным делом отлично могут справиться она и управляющий. Не было никакого смысла расточать на подобную механическую работу таланты, которые можно было бы использовать гораздо целесообразней. Убедить Сидни было не так трудно. Имение наскучило ему; гордость его была уязвлена тем, что, невзирая на все его усовершенствования, имение упорно продолжало приносить убыток. В то же время он понимал, что, отказавшись от имения, он тем самым признает себя неудачником и лишний раз признает превосходство своей жены. Он согласился посвящать меньше времени мелочам, связанным с управлением, но пообещал, или, вернее, пригрозил, что будет по-прежнему не спускать с него глаз, будет, как божество, издали, но тем не менее весьма внимательно, присматривать за делами в свободные от литературных трудов минуты. Именно тогда, чтобы оправдать себя и придать себе больше значительности, он купил пишущую и счётную машину. Она символизировала невероятную сложность литературной работы, которой он теперь всецело отдался; и в то же время она служила доказательством, что он не совсем отказался и от практической жизни. Счётная машина нужна была ему не только для того, чтобы оперировать статистическими данными (мистер Куорлз был слишком благоразумен, чтобы объяснять, как именно он ими оперирует), но и для того, чтобы вести отчётность; подразумевалось, что бедняжка Рэчел и управляющий погибли бы без его просвещённого содействия.

Конечно, Сидни не соглашался открыто признать превосходство своей жены. Но все его поведение в жизни определялось тем, что, смутно чувствуя это превосходство и испытывая от этого обиду, он стремился доказать, что сам он, несмотря ни на что, ничуть не хуже её, а по существу даже лучше. Именно эта обида, это стремление доказать своё превосходство в собственном доме заставляли его с таким упорством цепляться за неудачную карьеру политического деятеля. Предоставленный самому себе, он, вероятно, отказался бы от политики сразу же, убедившись, что это дело нелёгкое и скучное: лень была развита в нем сильней, нежели честолюбие. Но нежелание признать себя неудачником (а это признание неизбежно заставило бы его признать и превосходство жены) не позволяло ему отказаться от места в парламенте. Разве мог он признать себя побеждённым, когда у него на глазах Рэчел продолжала оставаться все такой же спокойно-деловитой? Все, что делала Рэчел, удавалось ей; все любили её и восхищались ею. Именно для того, чтобы превзойти её в глазах света и своих собственных, он цеплялся за политику, он с головой погружался в нелепые затеи, которыми была отмечена его парламентская карьера. Считая ниже своего достоинства быть рабом своей партии и добиваясь славы, он с энтузиазмом принимал участие в любой политической кампании — только для того, чтобы очень скоро с отвращением от неё отказаться. Уничтожение смертной казни, борьба с вивисекцией, тюремная реформа, улучшение условий работы в Западной Африке — на все эти кампании он реагировал бурным красноречием и кратковременной вспышкой энергии. В воображении он видел себя победоносным реформатором, самое участие которого приносило успех затеянной кампании. Но стены Иерихона не падали при звуках его трубного гласа, а он был не таким человеком, чтобы предпринимать длительную осаду. Повешения, истязание собак и лягушек, судьба заключённых в одиночных камерах и угнетаемых негров — все это быстро теряло для него всякий интерес. А Рэчел оставалась все такой же деловитой, все такой же любимой и ценимой всеми. Рэчел вдвойне способствовала тому, чтобы Сидни занимался политикой, невольно — тем, что она была собой, а он был её мужем, и намеренно — тем, что она поощряла его. Вначале она искренно верила в него: она ободряла своего героя. Но прошло очень немного лет, и вера в его конечный успех сменилась робкой надеждой. Когда пропала и надежда, она все-таки продолжала поощрять его из дипломатических соображений — потому что неудачи политические обходились не так дорого, как неудачи деловые. Когда Сидни занимался делами, это было очень разорительно. Она не решалась сказать ему об этом и не решалась посоветовать ему продать завод: этим она только заставила бы его ещё с большим упорством цепляться за дело. Подвергая сомнению его коммерческие способности, она тем самым толкнула бы его на новые и более рискованные спекуляции. На неодобрительные замечания Сидни реагировал неистовым и упрямым сопротивлением. Наученная горьким опытом, Рэчел Куорлз старалась отвлечь его от рискованных операций, поощряя его политическое честолюбие. Она сознательно преувеличивала значение его парламентской деятельности. Какую высокую, какую благородную миссию он выполняет! И какая жалость, что мелочные заботы отнимают у него так много времени и энергии! Сидни легко попался на эту удочку, невольно испытывая даже некоторую благодарность. Деловая рутина наскучила ему; неудачные спекуляции начинали тревожить его. Он ухватился за дипломатически предложенную женой возможность снять с себя ответственность. Он продал предприятие тогда, когда это ещё можно было сделать, и вложил деньги в ценности, приносившие доход без всякого участия с его стороны. Это уменьшило его доход примерно на одну треть; но зато доход был верный, а Рэчел только к этому и стремилась. Сидни многозначительно намекал на те огромные финансовые жертвы, на какие он пошёл ради того, чтобы иметь возможность все своё время посвящать несчастным заключённым. (Позже заключённых сменили несчастные негры; но разговоры о принесённых жертвах не прекращались.)

Когда наконец Сидни надоело быть политическим ничтожеством и выносить обиды со стороны лидеров своей партии и он вышел из парламента, миссис Куорлз не возражала. У них больше не было предприятия, которое её супруг мог бы разорить, а имение в те дни послевоенного подъёма приносило некоторый доход.

Сидни объяснил, что для практической политики он слишком хорош: политика унижает достойного человека, грязнит его. Он решил (потому что сознание превосходства Рэчел не давало ему покоя) посвятить себя чему-нибудь более важному, чем «жа-алкая» политика, чему-нибудь более достойному. Заниматься философией политики лучше, чем быть просто политиканом. Каким-то чудом Сидни удалось закончить и опубликовать свой первый вклад в политическую философию. Длительная работа, потребовавшаяся для написания этой книги, излечила его от писательского рвения; провал книги внушил ему окончательное отвращение к этому виду деятельности. А Рэчел оставалась все такой же деловитой и любимой всеми. В целях самозащиты он объявил о своём намерении дать миру самый обширный и самый полный труд по истории демократии. Конечно, Рэчел может быть очень деятельной в своих комитетах, делать добрые дела, пользоваться любовью соседей, иметь друзей и переписываться со многими людьми; но что значило все это по сравнению с писанием самого обширного труда о демократии? Все несчастье было в том, что книга никак не писалась. Когда Рэчел проявляла особенную деловитость, когда люди особенно любили её, мистер Куорлз заводил себе новую картотеку, или какой-нибудь усовершенствованный блокнот, или вечное перо с особенно большим резервуаром — такое вечное перо, объяснял он, которым можно написать шесть тысяч слов, не наполняя его снова чернилами. Конечно, его «достижения» трудно было сравнивать с достижениями Рэчел; но Сидни Куорлз считал их по меньшей мере равноценными.

Филип и Элинор провели несколько дней с миссис Бидлэйк в Гаттендене. Затем пришла очередь родителей Филипа. Молодые Куорлзы прибыли в Чэмфорд как раз тогда, когда Сидни только что купил диктофон. Сидни не мог позволить своему сыну долго оставаться в неведении относительно его последнего достижения: диктофон был самым большим его триумфом со времён пишущей и счётной машин.

— Я то-олько что сделал одно приобретение, — сказал он своим сочным голосом, выстреливая слова в воздух, поверх головы Филипа. — Оно должно заинтересовать тебя как писателя. — Он повёл его в свой кабинет.

Филип следовал за ним. Он ожидал, что его засыплют вопросами о Востоке и о тропиках. Вместо этого отец небрежно осведомился о его путешествии и, раньше чем Филип успел ответить, принялся говорить о своих собственных делах. В первую минуту Филип был озадачен и даже слегка обижен. Но Луна, подумал он, кажется нам больше Сириуса, потому что она ближе. Путешествие, его путешествие, было для него Луной, а для его отца — самой крошечной из мелких звёзд.

— Вот, — сказал мистер Куорлз и снял крышку. Под ней обнаружился диктофон. — Замечательное изобретение. — Он говорил с глубоким самодовольством. Его собственная Луна восходила во всем своём великолепии. Он объяснил, как действует прибор. Потом, задрав голову, он провозгласил: — Незаменимая вещь, когда в голову неожиданно приходит какая-нибудь мысль. Её сразу же облекаешь в слова. Говоришь сам с собой, а прибор запоминает. Я ставлю его каждый вечер в спальне. Когда лежишь в постели, в голову иной раз приходят изумительные мысли, не правда ли? Без диктофона они терялись бы безвозвратно.

— А что ты делаешь, когда кончается пластинка? — осведомился Филип.

— Посылаю своему секретарю для перепечатки. Филип поднял брови:

— Ах, у тебя теперь есть секретарь? Мистер Куорлз кивнул с важным видом.

— Да, на неполном рабочем дне пока что, — сказал он, обращаясь к карнизу противоположной стены. — Ты себе представить не мо-о-жешь, какая масса у меня работы. Одна книга чего стоит, а потом имение, и письма, и счета, и… и… все такое, — беспомощно закончил он. Он вздохнул, он мученически покачал головой. — Тебе гораздо легче, мои мальчик, — продолжал он. — Тебя ничто не отвлекает. Ты можешь отдавать творчеству все своё время. Как я завидую тебе! Но мне приходится заниматься имением и всем прочим. Это низменно, но приходится этим заниматься. — Он снова вздохнул. — Я завидую твоей свобо-оде.

— Иногда я сам себе завидую, — рассмеялся Филип. — Но с диктофоном тебе будет гораздо легче.

— О, разумеется, — согласился мистер Куорлз.

— Как подвигается книга?

— Медленно, — ответил отец, — но верно. Я собрал уже почти все материалы.

— Что ж, это уже много.

— Вы, романисты, — покровительственно сказал мистер Куорлз, — счастливый народ. Сели за стол — и написали. Никакой предварительной работы. Ничего похожего на э-это. — Он показал рукой на свои регистраторы и картотеки. Они говорили о его превосходстве, а также о тех огромных трудностях, которые ему предстояло преодолеть. Конечно, книги Филипа имеют успех. Но что такое роман? Развлечение на час — не больше: прочесть и небрежно отшвырнуть в сторону. Тогда как самый обширный труд о демократии… Роман всякий может написать. Поживёт человек, а потом опишет, как он жил, — вот и все. А для того, чтобы создать самый обширный труд о демократии, необходимо делать заметки, собирать из бесчисленных источников материалы, покупать регистраторы и пишущие машинки — переносные, многоязычные, счётные; необходимы картотеки, и блокноты, и вечное перо, которым можно написать шесть тысяч слов, не наполняя его снова чернилами; необходимы диктофон и секретарь, которого вскоре придётся перевести на полный рабочий день. — Ничего похожего на это, — повторил он.

— Да, конечно, — сказал Филип, расхаживая по комнате и осматривая аппаратуру отца. — Ничего похожего на это. — Он вытащил из-под пресс-папье, лежавшего рядом с закрытой пишущей машинкой, несколько газетных вырезок. — Головоломки? — спросил он, рассматривая перечёркнутые по всем направлениям чертёжики. — Ты, оказывается, стал любителем кроссвордов?

Мистер Куорлз отнял у сына вырезки и спрятал их в ящик. Как неприятно, что Филип их увидел! Весь эффект от диктофона пропал.

— Де-етские забавы, — сказал он с маленьким смешком. — Но это прекрасный отдых, когда устаёшь от умственной работы. Я иногда забавляюсь ими. — На самом деле мистер Куорлз проводил за кроссвордами почти все утро. Они как раз соответствовали его типу ума. Он был одним из самых опытных решателей кроссвордов своей эпохи.

Тем временем в гостиной миссис Куорлз разговаривала со своей невесткой. Миссис Куорлз была маленькая подвижная женщина с седеющими волосами, с чёткими чертами правильного и красивого лица. Её выразительные серо-голубые глаза, все время менявшие оттенок, светились жизнью и энергией. На губах, так же живо, как в её глазах, отражались все её мысли и чувства: её губы были то серьёзными, то строгими, то улыбались, то грустили — на них как бы разыгрывалась хроматическая гамма тончайших оттенков переживаний.

— А как малютка Фил? — осведомилась она о своём внуке.

— Великолепно.

— Милый малыш! — Теплота чувства миссис Куорлз отразилась в глубокой интонации её голоса, в свете глаз. — Представляю себе, какой несчастной вы себя чувствовали, покидая его на такой большой срок.

Элинор едва заметно пожала плечами.

— Ну, я знала, что мисс Фулкс и мама гораздо лучше сумеют позаботиться о нем, чем я. — Она рассмеялась и покачала головой. — Боюсь, что природа не создала меня матерью. С детьми я или раздражаюсь, или их балую. Маленький Фил, конечно, прелесть, но, будь их у меня много, я, вероятно, просто сошла бы с ума.

Выражение лица миссис Куорлз изменилось.

— Но разве не чудесно было снова увидеться с ним после стольких месяцев? — Вопрос этот был задан почти тревожным тоном. Она надеялась, что Элинор ответит на него с той горячностью, какую проявила бы при этих обстоятельствах она сама. Но в то же время она боялась, что эта странная молодая женщина ответит (с той откровенностью, которая была в ней так хороша, но которая в то же время внушала беспокойство, потому что она открывала незнакомые и непонятные для Рэчел состояния души), что свидание с ребёнком не доставило ей ни малейшего удовольствия. Первые слова Элинор были для неё облегчением.

— Да, это было чудесно, — сказала она, но сразу же ослабила действие этих слов, добавив: — Я и сама не ожидала, что так обрадуюсь. Но я была страшно взволнована.

Наступило молчание. «Странное существо!» — подумала миссис Куорлз, и на её лице отразилось то изумление, которое она всегда испытывала в присутствии Элинор. Она изо всех сил старалась полюбить свою невестку; и до известной степени ей это удалось. Элинор обладала множеством прекрасных качеств. Но ей не хватало чего-то, без чего Рэчел Куорлз не могла относиться с полной симпатией ни к одному человеческому существу. Казалось, у неё от рождения отсутствуют некоторые нормальные инстинкты. Не ожидать, что почувствуешь себя счастливой, снова увидев своего ребёнка, — это уже само по себе достаточно странно. Но ещё более странным показался ей спокойный и небрежный тон, каким было сделано это признание. Сама она стыдилась бы сделать такое признание, даже если бы она действительно так чувствовала. Она сочла бы это своего рода кощунством, отрицанием святыни. У Рэчел было прирождённое преклонение перед святынями. Отсутствие у Элинор этого преклонения, её неспособность хотя бы понять святость некоторых вещей мешали миссис Куорлз полюбить свою невестку так, как ей этого хотелось.

Со своей стороны Элинор ценила, уважала, искренне любила свою свекровь. Но ей было необычайно трудно общаться с человеком, чьи взгляды и побуждения представлялись ей непонятными и даже нелепыми. Миссис Куорлз была глубоко религиозна. Она никому не навязывала своей веры, но всеми силами старалась жить согласно своим убеждениям. Элинор восхищалась ею, но находила все это немного смешным и ненужным. Её самое воспитывали в религиозном духе. Но она не помнила, чтобы когда-нибудь, даже в детстве, она серьёзно верила в то, что ей говорили об ином мире и его обитателях. Иной мир внушал ей скуку; её интересовал только этот мир. Конфирмация взволновала её не больше, чем первое посещение театра, — вернее сказать, даже гораздо меньше. Её отрочество прошло без всяких следов религиозного кризиса.

«По-моему, все это такая чушь», — говорила она, когда при ней спорили на подобные темы. И в её словах не было ни аффектации, ни желания подразнить. Она просто упоминала о факте своей внутренней биографии. Религия, а вместе с ней и всякая трансцендентальная этика, всякая отвлечённая метафизика казалась ей чепухой, подобно тому как запах горгонцолы [172] казался ей отвратительным. Для неё за пределами непосредственного опыта не лежало ничего. Иногда, например в данном случае, ей хотелось думать иначе. Она с удовольствием перешагнула бы через пропасть, отделявшую её от миссис Куорлз. В присутствии свекрови она чувствовала себя слегка неловко; она стеснялась высказывать при ней свои мысли и чувства. Она знала, что, выражая с полной откровенностью чувства, казавшиеся ей совершенно естественными, и высказывая мнения, казавшиеся ей вполне разумными, она огорчала свою свекровь, точно в этих чувствах и мнениях было что-то неестественное и неприличное. По тому выражению, какое промелькнуло на подвижном лице миссис Куорлз, она поняла, что то же самое получилось и сейчас. А что она, собственно, сказала? Элинор вовсе не хотела обидеть свою свекровь; ей оставалось только недоумевать. Она решила, что в будущем она вообще станет воздерживаться от собственных суждений — она будет просто соглашаться со всем.

Однако следующая тема разговора интересовала Элинор настолько живо, что воздержаться от собственных суждений было немыслимо. К тому же она по опыту знала, что, говоря на эту тему, она не подвергается опасности оскорбить, хотя бы неумышленно, свою собеседницу. Во всем, что касалось Филипа, миссис Куорлз вполне одобряла чувства и взгляды Элинор.

— А как большой Фил? — спросила она.

— Вы сами видите, как он поправился… — Элинор говорила о его здоровье, хотя она отлично знала, что вопрос относится не к его физическому состоянию. Она боялась разговора на эту тему, но в то же время была рада случаю побеседовать о том, что непрерывно занимало её мысли и огорчало её.

— Да, да, это я вижу, — сказала миссис Куорлз. — Я спрашивала не о том. Как он чувствует себя внутренне? Каков он с вами?

Наступило молчание. Элинор нахмурила брови и потупилась.

— Далёкий, — наконец сказала она.

— Он всегда был таким, — вздохнула миссис Куорлз. — Всегда далёким. — Она считала, что и ему тоже не хватает чего-то, не хватает желания и способности отдавать себя, идти навстречу людям, даже тем, кто любит его, даже тем, кого он сам любит. Джоффри был совсем другой. Мысль о покойном сыне наполнила миссис Куорлз острой болью. Если бы кто-нибудь сказал ей, что она любила его больше, чем Филипа, она возмутилась бы: она любила обоих одинаково, по крайней мере вначале. Но Джоффри позволял любить себя более полной, более нежной любовью. Если бы Филип позволил больше любить себя! Но между ним и ею всегда была преграда, воздвигнутая самим Филипом. Джоффри шёл ей навстречу, давая ей: он не только брал. Но Филип всегда был замкнутым и скупым на чувства. Он закрывал перед ней двери своего «я», точно боясь, что она проникнет в его тайны. Она никогда не знала его настоящих чувств и мыслей. — Даже когда он был совсем ребёнком, — проговорила она вслух.

— А теперь у него работа, — сказала Элинор после долгой паузы. — И с ним стало ещё трудней. Его работа — точно замок на вершине горы. Он запирается там, и он неприступен.

Миссис Куорлз печально улыбнулась. «Неприступен». Да, именно так. Даже ребёнком он уже был неприступен.

— Может быть, он когда-нибудь сдастся сам?

— Мне? — сказала Элинор. — Или кому-нибудь другому? В последнем случае мне от этого будет мало радости, не так ли? Хотя, когда я настроена альтруистично, — добавила она, — я готова желать, чтобы он сдался кому угодно, лишь бы ему от этого стало лучше.

Слова Элинор вызвали в сознании миссис Куорлз мысль о её муже. Хотя он был не прав, хотя он делал ей больно, она думала о нем без возмущения, а со снисходительной жалостью. Ей всегда казалось, что он не виноват. Ему просто не повезло.

Элинор вздохнула.

— Нет, я не надеюсь, что он сдастся мне, — сказала она. — Он слишком привык ко мне. Я никогда не смогу стать для него откровением.

Миссис Куорлз покачала головой. Откровения, которые доставлял ей за последние годы Сидни, были несколько неожиданного и унизительного свойства: маленькая судомойка, дочь лесника. Как он может? — спрашивала она себя в тысячный раз. Как может он? Непостижимо.

— Если бы, — почти шёпотом сказала она, — если бы вы могли положиться на Бога! — Бог всегда был её утешением, Бог и выполнение воли Божьей. Она не понимала, как можно жить без Бога. — Если бы вы могли обрести Бога!

Элинор саркастически улыбнулась. Замечания подобного рода всегда раздражали её, казались ей такими бессмысленными и не относящимися к делу.

— Пожалуй, проще было бы… — начала она, но сразу же остановила себя. Она хотела сказать, что было бы, пожалуй, проще отыскать мужчину. Но, вспомнив своё решение, она умолкла.

— Что вы сказали? Элинор покачала головой:

— Ничего.

К счастью для мистера Куорлза, у Британского музея нет отделения в Эссексе. Только в Лондоне он мог производить изыскания и собирать материалы для своей книги. Дом на Портменсквер пришлось сдать внаём (мистер Куорлз винил в этом подоходный налог, но в действительности ответственны за это были его собственные спекуляции); поэтому, когда научные занятия приводили его в город, ему приходилось останавливаться в скромной маленькой квартирке в Блумсбери («о-очень удобно, так близко к Музе-ею»).

За последние несколько недель необходимость в научных изысканиях стала особенно неотложной. Его поездки в Лондон сделались частыми и длительными. После второй из этих поездок миссис Куорлз с грустью подумала: неужели Сидни опять кого-нибудь себе завёл? А когда, вернувшись из третьей поездки и несколькими днями позже, накануне четвёртой, он принялся разглагольствовать о сложности демократических учреждений у древних индусов, Рэчел окончательно убедилась, что за всем этим скрыта женщина. Она хорошо знала Сидни. Если бы он действительно читал литературу о древних индусах, он не стал бы разглагольствовать о них за обеденным столом — или, во всяком случае, столь словообильно и назойливо. Сидни говорил по той же причине, по какой испуганная каракатица выпускает сепию: чтобы скрыть свои движения. За дымовой завесой древних индусов он надеялся незаметно ускользнуть в город. Бедный Сидни! Он считал себя таким дипломатом! Но дымовая завеса была прозрачной, его хитрость была детской.

— Почему ты не обратишься в лондонскую библиотеку, чтобы тебе присылали книги сюда? — многозначительно спросила миссис Куорлз.

Сидни покачал головой.

— Эти книги, — сказал он с важным видом, — есть только в Музее.

Рэчел вздохнула: лишь бы только эта женщина оказалась достаточно опытной — настолько, чтобы самой не попасть в беду, однако не настолько, чтобы наделать неприятностей мистеру Куорлзу.

— Пожалуй, завтра я поеду в город вместе с вами, — объявил он утром накануне дня отъезда Филипа и Элинор.

— Опять? — спросила миссис Куорлз.

— Там есть один вопрос насчёт этих проклятых индусов, — объяснил он, — который мне просто необходимо выяснить. Я надеюсь найти то, что мне нужно, в книге Праматханатха Банерджи. Или, может быть, об этом говорится у Радакхумуда Мукерджи. — Он произносил их имена внушительным тоном специалиста. — Это относительно ме-естного самоуправления в эпоху Маурья [173]. Такой, знаете ли, демократизм, несмотря на деспотическую центральную власть. Например…

Сквозь дымовую завесу миссис Куорлз уловила очертания женской фигуры.

После завтрака Сидни удалился в свой кабинет и занялся утренним кроссвордом. Разновидность лука, шесть букв. Предвкушение завтрашнего дня не давало ему сосредоточиться. Её груди, думал он, её гладкая белая спина… Может быть, «порей»? Не годится: всего пять букв. Подойдя к книжному шкафу, он взял Библию; её тонкие страницы зашелестели в его руках: «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои — как два козлёнка, двойни серны» [174]. Соломон говорил за него, и какими величавыми словами! «Округления бёдер твоих как ожерелье, дело рук искусного художника» [175]. Он перечёл эти слова вслух. У Глэдис была прекрасная фигура. «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино». Восточные люди знали, что такое страсть. Принимая похотливость за страсть, мистер Куорлз считал себя очень страстным человеком. «Чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями». Страсть достойна уважения, в некоторых странах её даже уважает закон. Поэты считают её священной. Он целиком соглашался с поэтами. Но «как два козлёнка, двойни серны» — неподходящее сравнение: Глэдис была пухленькая, хотя и не жирная, тело у неё было упругое. Тогда как серны… Сидней считал себя человеком сильных страстей, положительно благородной и героической фигурой. «Запертый сад — сестра моя, невеста, заключённый колодезь, запечатанный источник: рассадники твои — сад с гранатовыми яблоками, с превосходными плодами, киперы с нардами. Нард и шафран, аир и корица со всякими благовонными деревами, мирра…» Ну конечно же, это — чеснок! Шесть букв. Разновидность лука. «Мирра и алой со всякими лучшими ароматами» [176].

На следующее утро их поезд опоздал почти на двадцать минут.

— Возмути-ительно! — повторял мистер Куорлз, взглядывая на часы. — Невыносимо!

— Ты, как видно, очень торопишься к своим индусам, — улыбнулся из своего угла Филип.

Его отец нахмурился и перевёл разговор на другую тему. На Ливерпуль-стрит они разъехались в разные стороны: Сидней в одном такси, Филип и Элинор — в другом. Сидни приехал на свою квартиру как раз вовремя. Когда раздался звонок, он ещё смывал дорожную грязь со своих больших мясистых рук. Он поспешно ополоснул их и вытерся, затем, придав своему лицу должное выражение, вышел в переднюю и открыл дверь. Это была Глэдис. Он принял её с королевской снисходительностью, подняв подбородок, откинув плечи, выпятив грудь, но улыбаясь ей сверху вниз (Глэдис называла себя petite [177]) и милостиво подмигивая ей сквозь полуопущенные веки. Ему в ответ улыбнулось наглое, вульгарное курносое личико. Но не её лицо привело мистера Куорлза в Лондон, не индивидуальная Глэдис Хелмсли: его влекла в ней женщина как таковая, её «фигу'а», как иносказательно формулировал это Сидни.

— Вы о-очень пунктуальны, дорогая, — сказал он, протягивая ей руку.

Глэдис была несколько смущена холодностью его приветствия. После того что произошло в последний раз, она ожидала более нежного приёма.

— Разве? — сказала она, потому что ей больше нечего было сказать; и так как человеческие существа располагают для выражения своих многочисленных эмоций весьма ограниченным количеством звуков и гримас, она рассмеялась, точно её что-то позабавило, тогда как на самом деле она была удивлена и обескуражена. На языке у неё вертелся вопрос, почему он не поцеловал её, неужели она ему надоела — уже надоела. Но она решила подождать.

— Почти слишком пунктуальны, — продолжал Сидни. — Мой поезд возмутительно опоздал. Возмутительно! — Он излучал негодование.

— Вишь ты! — сказала Глэдис. Внешняя утончённость иногда вдруг спадала с её речи, которая становилась неприкрыто простонародной.

— Просто возмути-ительно! — сказал Сидни. — Поезда не должны опаздывать. Придётся написать начальнику станции на Ливерпуль-стрит. Не знаю, — добавил он с ещё более важным видом, — может быть, следовало бы написать и в «Таймc».

На Глэдис эти слова произвели впечатление. Мистер Куорлз на это и рассчитывал. Если оставить в стороне удовлетворение чувственных желаний, самым приятным в этих его сексуальных каникулах было то, что он проводил их с такими женщинами, на которых он «производил впечатление». Чувствовать себя безусловно высшим и искренне обожаемым было для Сиднея не меньшим удовольствием, чем самые объятия. Уезжая в город, он отдыхал не только от нравственного образа жизни, но и от того чувства приниженности, которое неуклонно преследовало его повсюду: дома, в парламенте, в конторе. Он хотел быть человеком не только «страстным», но и великим.

Громы, которые метал Сидни, производили на Глэдис нужное впечатление. Но вместе с тем они её забавляли. Для неё, принадлежавшей к миру бедных и терпеливых рабов заработной платы, которые мирятся с житейскими невзгодами как с явлениями природы, не зависящими ни от действий, ни от желаний людей, мистер Куорлз был олимпийцем. Он был одним из богатых; богатые не мирятся с невзгодами: они пишут письма в «Таймc», они нажимают пружины, используют своё влияние, подают формальные иски при содействии всегда дружелюбной и услужливой полиции. Глэдис это казалось удивительным, но в то же время очень комичным. В поведении Сидни было что-то чрезмерно шумное и бестолковое. Он слишком напоминал мюзик-холльную пародию на самого себя. Она восхищалась, она прекрасно понимала экономическую и социальную подоплёку поведения Сидни (именно это заставило её так легко стать любовницей). Но, кроме того, она смеялась. Ей недоставало почтительности.

Мистер Куорлз открыл дверь гостиной и пропустил Глэдис вперёд.

— Марш! — сказала Глэдис и вошла.

Он пошёл следом за ней. У неё на затылке тёмные вьющиеся волосы оканчивались стрелкой, обращённой вниз, к спинному хребту. На ней было тонкое зеленое платье. Сквозь полупрозрачную материю чуть ниже подмышек виднелась линия, где кончалось бельё и начиналось голое тело. Чёрный лакированный пояс косо спускался на бедра; при каждом шаге он с ритмической равномерностью подпрыгивал на её левом бедре. Чулки были цвета загара. Выросший в эпоху, когда женщины — насколько можно было судить по внешнему виду — передвигались на колёсах, мистер Куорлз был особенно восприимчив к икрам, считал современные моды замечательными и никак не мог отделаться от мысли, что молодые женщины, одевающиеся по моде, совершают это неприличие специально ради него, для того чтобы он стал их любовником. Его глаза следовали за изгибами блестящего коричневатого фильдеперса. Но больше всего привлекал его сегодня чёрный кожаный пояс, подскакивавший на левом бедре с регулярностью механизма при каждом её шаге. Сидни воспринимал это подпрыгивание как призыв всего неиндивидуализированного вида, всей женской половины человеческого рода.

Глэдис остановилась и обернулась к нему с вызывающей и кокетливой улыбкой. Но мистер Куорлз не ответил ей тем жестом, какого она ожидала.

— Я привёз с собой «Корону», — сказал он. — Пожалуй, лучше начнём сейчас же.

Во второй раз Глэдис испытала удивление, хотела было выразить его вслух, но снова промолчала и села за машинку.

Мистер Куорлз надел пенсне в черепаховой оправе и открыл портфель. Он сделал её своей любовницей, но это не значило, что он должен терять машинистку, чьи услуги он в конце концов оплачивает.

— Пожалуй, — сказал он, глядя поверх пенсне, — мы начнём с писем к начальнику станции и в «Таймc». — Глэдис вставила бумагу и напечатала дату. Мистер Куорлз прочистил горло и начал диктовать. В письмах, думал он с удовлетворением, было несколько превосходных оборотов. «Непростительная расхлябанность, приводящая к потере времени, более дорогого, нежели время сонных железнодорожных бюрократов» — это просто великолепно. Или, например (специально для «Таймc»): «…наглые общественные паразиты находящейся под покровительством государства отрасли народного хозяйства».

— Это их проучит, — удовлетворённо заявил он, перечитав письма. — Посмо-отрим, как они теперь запляшут. — Он взглянул на Глэдис, ожидая оваций; но улыбка на её дерзком личике не вполне удовлетворила его. — Какая жалость, что умер старый лорд Хэгуорм! — добавил он, призывая на помощь могущественных союзников: — Я бы написал ему: он был директором железной дороги. — Но последний из Хэгуормов скончался в 1912 году. А Глэдис по-прежнему забавлялась больше, чем восхищалась.

Мистер Куорлз продиктовал ещё десяток писем, ответы на корреспонденцию, накопленную за несколько дней до приезда в Лондон, для того чтобы произвести более значительное впечатление, а также для того, чтобы полностью использовать оплачиваемое им рабочее время Глэдис.

— Слава Богу, — сказал он, дописав последнее письмо. — Вы не можете себе представить, — продолжал он (великий мыслитель пришёл на помощь помещику), — вы не можете себе представить, как раздражают эти житейские мелочи, когда у человека есть более серьёзные и значительные темы для размышлений.

— Ещё бы, я думаю, — отозвалась Глэдис, думая про себя: «Какой он чудной!»

— Запишите, — приказал мистер Куорлз, которого внезапно осенила мысль. Он откинулся на спинку кресла и, закрыв глаза, стал ловить ускользавшую от него фразу.

Глэдис ждала, положив пальцы на клавиатуру. Она взглянула на часы на браслете. Десять минут первого. Скоро ленч. Новые часы — это первое, что она заставит его подарить ей. У неё такие дешёвые, дрянные часы, и они так скверно идут.

— Для тома «Размышлений», — продиктовал мистер Куорлз, не открывая глаз. Клавиши застучали. «Башня из слоновой кости», — повторил он про себя. Эти слова громким эхом прокатились по коридорам его сознания. Фраза поймана. Он быстро выпрямился, открыл глаза — и его взгляд сейчас же упал на видневшийся гораздо выше колена фильдеперсовый чулок цвета загара.

— Всю свою жизнь, — диктовал он, не отрывая глаз от чулка, — я страдал от неуместного — нет: лучше назойливого — вторжения житейских мелочей. Точка. Некоторые мыслители — запятая — я знаю — запятая — способны не обращать внимания на эти мелочи — запятая — и — запятая — посвятив им столько внимания — запятая — сколько они заслуживают — запятая — с неомраченной душой возвращаются к более возвышенным предметам. Точка.

Наступило молчание. Над фильдеперсом, думал мистер Куорлз, начинается кожа — гладкая, плотно обтягивающая крепкую, с нежным изгибом плоть. Ласкать и, лаская, ощущать ласкающее прикосновение шелковистой кожи к кончикам пальцев; сжимать пальцами упругую плоть. Даже укусить. Как круглая чаша, как ворох пшеницы.

Вдруг ощутив на себе его взгляд, Глэдис одёрнула юбку.

— На чем я остановился? — спросил мистер Куорлз.

— «Более возвышенным предметам», — прочла с листа Глэдис.

— Гм. — Он потёр нос. — Для меня — запятая — увы — запятая — это спокойствие всегда оставалось недостижимым — точка с запятой — слишком велика моя первая восприимчивость. Точка. Низвергнутый с башен слоновой кости — запятая — где обитает Мысль, — он произнёс эту фразу с упоением, смакуя каждое слово, — запятая — в прах обыденного существования — запятая — я прихожу в отчаяние — запятая — я теряю душевное равновесие и неспособен снова подняться на мою башню.

Он встал и беспокойно зашагал по комнате.

— В этом — моя беда, — сказал он. — Я слишком восприимчив. У глубокого мыслителя не должно быть ни темперамента, ни нервов. Он не имеет права быть стра-астным.

Кожа, думал он, упругая плоть. Он остановился позади её стула. Маленький треугольник вьющихся волос, обращённый остриём вниз, к спинному хребту. Он положил руки ей на плечи и склонился над ней.

Глэдис посмотрела на него снизу вверх так дерзко, торжествующе.

— Ну? — спросила она.

Мистер Куорлз нагнулся ниже и поцеловал её в шею. Она захихикала.

— Как вы щекочетесь!

Его руки ощупывали всю её, скользили вдоль её рук, сжимали её тело — тело всего вида, всего женского пола. Индивидуальная Глэдис продолжала хихикать.

— Бесстыдник, — сказала она, притворяясь, что отталкивает его руки. — Бесстыдник!

XXI

— Месяц назад, — сказала Элинор, когда их такси отъехало от вокзала на Ливерпуль-стрит, — мы были в Удайпуре.

— Это кажется неправдоподобным, — согласился Филип.

— Десять месяцев путешествия прошли как один час в кино. Вот банк. Я начинаю сомневаться: а действительно ли я уезжала? — Она вздохнула. — Довольно неприятное чувство.

— Разве? — ответил Филип. — А я к нему привык. Мне всегда кажется, что до сегодняшнего утра ничего не было. — Он высунулся в окошко. — Не понимаю, для чего люди ездят смотреть Тадж-Махал, когда есть собор Святого Павла. Какое чудо!

— Да. Белый и чёрный камень — просто замечательно.

— Похоже на гравюру. Вдвойне произведение искусства. Одновременно архитектурный памятник и старинная гравюра. — Он откинулся на спинку сиденья. — Порой я сомневаюсь: было ли у меня когда-нибудь детство, — продолжал он, возвращаясь к предыдущему разговору.

— Это оттого, что ты никогда о нем не думаешь. А для меня многие воспоминания детства реальней, чем эта улица. Но это потому, что я постоянно думаю о нем.

— Пожалуй, — сказал Филип. — Я очень редко вспоминаю. Вернее, почти никогда. Всегда столько дела и столько мыслей о настоящем.

— У тебя отсутствует религиозное чувство, — сказала Элинор. — К сожалению.

Они проезжали по Стрэнду. Две маленькие церквушки тщетно старались защититься от подавляющего их Дома Австралии. Во дворе Королевского колледжа группа юношей и девушек сидела на солнышке, ожидая профессора теологии. У главного входа «Гейети» [178] уже стоял хвост; афиши анонсировали четырехсотое представление «Девушки из Биаррица». Рядом с «Савоем» попрежнему, как и перед отъездом Филипа, продавались со скидкой ботинки — 12 шиллингов 6 пенсов за пару. На Трафальгарсквер играли фонтаны, скалились львы сэра Эдвина Лэндсира, и любовник леди Гамильтон стоял вознесённый к облакам [179], точно святой Симеон-столпник. А позади чёрной от копоти колоннады Национальной галереи все так же бились всадники Уччелло, Рубенс похищал своих сабинянок, Венера смотрелась в зеркало, и среди ликующего хора ангелов Пьеро в волшебно-прекрасном мире рождался Иисус [180].

Машина повернула вниз по Уайтхоллу.

— Мне доставляет удовольствие думать о чиновниках.

— А мне нет, — сказала Элинор.

— Скребут по бумаге, — продолжал Филип, — с утра до вечера, чтобы дать нам возможность жить в мире и спокойствии. Скребут и скребут, и вот результат — Британская империя. Как удобно, — добавил он, — жить в мире, где можно поручить другим заниматься всеми скучными делами, начиная от управления страной и кончая приготовлением колбас.

У ворот конногвардейских казарм неподвижно, как статуи, стояли конные часовые. У Кенотафа [181] пожилая леди стояла, закатив глаза и бормоча молитву над «кодаком», с помощью которого она собиралась сделать моментальный снимок с душ девятисот тысяч убитых. Чернобородый сикх в сиреневом тюрбане вышел от Гриндли. «Биг-Бен» показывал двадцать семь минут двенадцатого. Дремал ли в этот час какой-нибудь маркиз в библиотеке палаты лордов? Компания американцев выгрузилась из туристского автобуса у дверей Вестминстерского аббатства. Посмотрев назад сквозь окошечко в кожаном верхе машины, Филип и Элинор убедились, что госпиталь по-прежнему нуждается в пожертвованиях.

Дом Джона Бидлэйка находился на Гровенор-роуд, он выходил на Темзу.

— Пимлико [182], — мечтательно сказал Филип, когда они подъехали. Он рассмеялся. — Помнишь ту глупую песенку, которую всегда распевал твой отец?

— «Мы в Пимлико с тобой пойдём», — продекламировала Элинор.

— «А дальше стих не напечатан» — не забывай. — Оба засмеялись, вспомнив комментарии Джона Бидлэйка: «А дальше стих не напечатан». — Он не напечатан во всех антологиях. Я так и не мог узнать, что же произошло, когда они попали в Пимлико. Это мучило меня несколько лет. Ничто так не воспламеняет воображение, как вычёркивание из книг неприличных мест.

— Пимлико, — повторил Филип. Старик Бидлэйк, думал он, превратил Пимлико в своего рода Олимп в духе Рабле. Эта фраза понравилась ему. Только придётся поставить вместо «Рабле» — «Гаргантюа». Для тех, кто никогда не читал Рабле, его имя ассоциируется только с похабщиной. Ну что ж, тогда Олимп в духе Гаргантюа. О Гаргантюа они хоть понаслышке знают, что он был очень большой.

Джон Бидлэйк, сидевший у камина в своей мастерской, меньше всего походил на олимпийца: он казался не выше своего роста, как обычно, а наоборот — ниже. Он подставил Элинор щеку для поцелуя и вяло пожал руку Филипу.

— Рад вас видеть, — сказал он. Его голос потерял звучность: в нем не слышалось больше громких раскатов весёлого хохота. Он говорил без всякого одушевления. Налитые кровью глаза были тусклы. Он похудел и постарел.

— Как ты себя чувствуешь, отец? — Элинор была удивлена и огорчена. Никогда ещё она не видела отца таким.

— Неважно, — ответил он, качая головой, — неважно. С внутренностями что-то не в порядке. — Старый лев неожиданно зарычал по-прежнему. — И для чего только нужна вся эта требуха внутри нас; Бог вздумал поиздеваться над людьми, когда создал их такими. — Рычание стало жалобным. — Не понимаю, что творится у меня во внутренностях. — Он уже не рычал, а скулил. — Что-то очень неприятное. Чувствую себя отвратительно. — И старик со всеми подробностями описал симптомы своей болезни.

— Ты был у доктора? — спросила Элинор, когда он кончил. Он покачал головой.

— Не верю я им. Все равно от них никакого толка. — На самом деле он испытывал перед докторами суеверный страх. Он боялся появления этих зловещих птиц у себя в доме.

— А следовало бы. — Она принялась уговаривать.

— Ладно, — ворчливо согласился он наконец. — Зови уж своих шарлатанов. — Но втайне он был даже доволен. Он давно уже хотел поговорить с доктором, но до сих пор суеверие оказывалось сильней этого желания. Теперь зловещий врач придёт, но не по его приглашению — по приглашению Элинор. Он за это не отвечает, значит, судьба накажет не его. Верования старого Бидлэйка были крайне запутанными.

Разговор перешёл на другие темы. Теперь, когда выяснилось, что он, ничем не рискуя, может посоветоваться с доктором, Джон Бидлэйк сразу повеселел.

— Он меня беспокоит, — сказала Элинор, когда они ехали от него.

Филип кивнул.

— Семьдесят три года — не шутка. И он теперь уже не кажется моложе своих лет.

«Какая красивая голова!» — думал он. Он жалел, что не умеет рисовать. Словами этого не передашь. Конечно, можно описать — до последней морщинки. А чего этим достигнешь? Описания медлительны. А лицо воспринимаешь сразу. Одно слово, одна фраза — вот что нужно. «Одряхлевшая античная статуя». Да, это кое-что передаст. Но только это не годится. В цитатах есть что-то глупо-педантичное. Пожалуй, лучше «пергаментное изваяние». «У камина, сгорбившись, сидело пергаментное изваяние того, кто некогда был Ахиллом». Это уже ближе к цели. Без водянистых описаний. Всякий человек, хоть раз видевший Дискобола, державший в руках переплетённую в пергамент книгу, слышавший об Ахилле, увидит в этой фразе Джона Бидлэйка. А те, кто никогда не видел греческих статуй и не читал рассказа об Ахилле в книге, переплетённой в сморщенную от старости овечью кожу? Ну, до них ему нет никакого дела. «И все-таки, — подумал он, — это слишком литературно, слишком изысканно». Элинор прервала молчание.

— Интересно, как выглядит Эверард теперь, когда он стал великим человеком. — Мысленно она увидела энергичное лицо, огромную, но подвижную фигуру. Быстрота и натиск. Он в неё влюблён. А она? Нравится он ей или она ненавидит его?

— Интересно, начал он уже щипать людей за ухо, как Наполеон? — рассмеялся Филип. — Впрочем, это только вопрос времени.

— И все-таки, — сказала Элинор, — он мне нравится. — Насмешка Филипа ответила на тот вопрос, какой она себе задавала.

— Мне тоже. Но разве нельзя смеяться над тем, что любишь?

— Ты вечно смеёшься надо мной. Это оттого, что ты любишь меня?

Он поцеловал ей руку.

— Я обожаю тебя и никогда над тобой не смеюсь. Я отношусь к тебе вполне серьёзно.

Элинор посмотрела на него. Теперь она не улыбалась.

— Иногда ты доводишь меня до белого каления. Скажи, что стал бы ты делать, если бы я ушла к другому мужчине? Огорчился бы ты хоть капельку?

— Я был бы глубоко несчастен.

— В самом деле? — Она посмотрела на него. Филип улыбался; он был за тысячи миль от неё. — Знаешь, мне хотелось бы проделать этот опыт, — сказала она, нахмурившись. — Но будешь ли ты несчастен? Я хочу знать наверное.

— А вместе с кем ты будешь его проделывать?

— В этом-то все несчастье. Почти все мужчины просто невыносимы.

— Какой комплимент для меня!

— Но ты тоже невыносим, Фил. Пожалуй, ты даже самый невыносимый из всех. А хуже всего то, что, несмотря на все это, я тебя люблю. И ты это знаешь. Да, знаешь и пользуешься этим. — Машина подъехала к тротуару. Элинор достала зонтик. — Но смотри, — сказала она, вставая, — меня нельзя без конца эксплуатировать. Мне надоело давать, ничего не получая взамен. На днях я начну подыскивать себе другого мужчину. — Она вышла из такси.

— Что ж, попробуй Эверарда, — фыркнул он, смотря на неё из окошка.

— Может быть, я так и сделаю, — ответила она. — Эверард только этого и дожидается. — Филип рассмеялся и послал ей воздушный поцелуй.

— Скажи шофёру, чтоб вёз меня в клуб, — попросил он.

Эверард заставил себя ждать минут десять. Попудрившись, Элинор принялась изучать комнату. Букет на столе был составлен ужасно. А витрина со старинными мечами, кинжалами и инкрустированными пистолетами была безобразна — она точно попала сюда из музея, — чудовищна и в то же время трогательно-нелепа. У Эверарда была школьническая страсть ездить верхом и рубить людям головы; витрина выдавала его с головой, так же как этот стол, покрытый большим стеклом, под которым лежала целая коллекция монет и медалей. С какой гордостью показывал он ей свои сокровища! Здесь была македонская тетрадрахма с головой Александра Великого, изображённого в виде Геркулеса; сестерция 44 года до нашей эры с внушительным профилем Цезаря; нобль Эдуарда III с изображением корабля, символизировавшего начало морского могущества Англии. А вот, на медали Пизанелло, голова Сигизмондо Малатеста, самого красивого из разбойников, а вот королева Елизавета в брыжжах, Наполеон в лавровом венке и герцог Веллингтон. Она приветливо улыбнулась монетам; они были старыми друзьями. Самое лучшее в Эверарде то, подумала она, что на его счёт обманываться невозможно. Он всегда был самим собой. Она открыла крышку рояля и взяла аккорд: как всегда расстроен.

На столике у камина лежал томик последних «Речей и воззваний» Эверарда. Она перелистала несколько страниц. «Политику Свободных Британцев, — прочитала она, — можно вкратце охарактеризовать как социализм без демократии, сочетающийся с национализмом без шовинизма». Звучит великолепно. Но если бы он написал «демократия без социализма, сочетающаяся с шовинизмом без национализма», она, вероятно, испытала бы столь же искреннее восхищение. Ох, уж эти абстракции! Она покачала головой и вздохнула. «Наверное, я просто дура», — подумала она. Но для неё это были слова, и больше ничего, пустые слова. Она перевернула страницу. «Система партий хороша только тогда, когда партии представляют собой лишь группировки соперничающих олигархов, принадлежащих к одному классу, одушевлённых, по существу, одинаковыми стремлениями и идеалами и борющихся друг с другом за власть. Но когда партии отождествляются с классами и разногласия между ними переходят на принципиальную почву, эта система становится безумием. Только из-за того, что я сижу в одном конце зала, а вы — в другом, я обязан верить в индивидуализм, отвергающий какое бы то ни было вмешательство государства, а вы обязаны верить во вмешательство государства, отвергающее какой бы то ни было индивидуализм; я обязан верить в национализм, даже в области экономики (где он бессмыслен), а вы обязаны верить в интернационализм, даже в области политики (где он не менее бессмыслен); я обязан верить в диктатуру богатых (вплоть до устранения интеллигенции), вы обязаны верить в диктатуру бедных (тоже вплоть до устранения интеллигенции). И все это по той простой и политически несущественной причине, что я сижу справа, а вы сидите слева. В наших парламентах топографический принцип имеет большее значение, нежели здравый смысл. Таковы прелести современной системы партий. Задача Свободных Британцев — уничтожить эту систему, а вместе с ней и её логическое завершение — гнилой, бестолковый парламентаризм».

Все это прекрасно, но все-таки, спрашивала она себя, чего ради люди обращают столько внимания на подобные вещи? Вместо того чтобы просто жить. По-видимому, мужчинам скучно «просто жить». Она открыла книгу на другой странице. «Каждый раз, когда англичане отвоёвывали себе в какой-нибудь области свободу, они расплачивались за неё новым рабством. Гибель феодализма усилила королевскую власть. Во время реформации мы сбросили с себя ярмо догмата о непогрешимости папы, но зато приняли догмат божественного права короля. Кромвель уничтожил это божественное право, но навязал нам тиранию землевладельцев и буржуазии. Теперь тирания землевладельцев и буржуазии разрушается, но на смену ей идёт диктатура пролетариата. Снова провозглашена непогрешимость — на этот раз не папы, а большинства, — непогрешимость, верить в которую принуждает нас закон. Свободные Британцы стремятся к новой реформации, к новому политическому перевороту. Мы отвергаем диктатуру пролетариата, подобно тому как наши отцы отвергли божественное право короля. Мы отрицаем непогрешимость большинства, как они отрицали непогрешимость папы. Свободные Британцы борются за…» Элинор никак не удавалось перевернуть страницу. Борются за что? — думала она. За диктатуру Эверарда и непогрешимость Уэбли? Она подула; непокорные страницы разошлись.

«…за справедливость и свободу. Они стремятся к тому, чтобы правили лучшие, каково бы ни было их происхождение. Карьера должна быть открыта перед каждым, кто обладает способностями. Это и есть справедливость. Они требуют, чтобы каждый вопрос разрешался беспристрастно, разумно, независимо от партийных предрассудков или от мнения бессмысленного большинства. Это и есть свобода. Тот, кто воображает, будто свобода есть синоним всеобщего избирательного права…» Хлопнула входная дверь; в холле раздался громкий голос. На лестнице послышались громкие, поспешные шаги; весь дом дрожал от них. Дверь в кабинет распахнулась, точно позади неё взорвалась бомба. В комнату со взрывом громких извинений и приветствий вошёл Эверард Уэбли.

— Как мне заслужить ваше прощение? — воскликнул он, сжимая её руки. — Но если бы вы знали, в каком водовороте я живу! Какое счастье снова видеть вас! Вы ничуть не изменились. По-прежнему прекрасны. — Он пристально посмотрел на неё. — Все те же спокойные светлые глаза, все те же полные, грустные губы. И какой у вас чудесный вид.

Она улыбнулась ему в ответ. У него были очень тёмные глаза: издали казалось, что они состоят из одного зрачка. Красивые глаза, думала она, но слишком волнуют своим пристальным, блестящим взглядом. Несколько мгновений она смотрела ему прямо в глаза, потом отвернулась.

— Вы тоже, — сказала она, — вы все такой же. Но почему, собственно, мы должны меняться? — Она снова посмотрела ему в лицо и заметила, что он все ещё не спускает с неё пристального взгляда. — Десять месяцев и путешествие в тропики не делают человека другим.

— Слава Богу! — засмеялся Эверард. — Пойдёмте позавтракаем. — А Филип? — спросил он, когда им подали рыбу. — Он тоже все такой же?

— Ещё более такой же, если это возможно.

— Ещё более такой же. — Эверард кивнул. — Понятно. Этого следовало ожидать. Зрелище дикарей, разгуливающих в чем мать родила, должно было укрепить его скептическое отношение к вечным истинам.

Элинор улыбнулась, но в то же время его насмешка слегка обидела её.

— А какое действие оказало на вас зрелище многих англичан, разгуливающих в гороховых мундирах? — отпарировала она.

Эверард рассмеялся.

— Укрепило мою веру в вечные истины, разумеется.

— В вечные истины — в том числе и в самого себя? Он кивнул.

— В том числе, разумеется, и в самого себя.

Они, улыбаясь, глядели друг на друга. И снова Элинор первая опустила глаза.

— Спасибо, что вы мне это сказали: сама я, пожалуй, не догадалась бы, что вы тоже одна из вечных истин.

Наступило молчание.

— Не извольте воображать, — сказал он наконец тоном, ставшим из шутливого серьёзным, — что вам удастся вывести меня из себя, сказав, что у меня закружилась голова. — Он говорил мягко, но в нем чувствовалась огромная сила. — Другим людям это иногда удаётся. Но, знаете ли, низшим животным не очень-то позволяют быть надоедливыми. Их давят. И с людьми разговаривают разумно.

— Приятно слышать, что я хоть человек, — рассмеялась Элинор.

— Вы думаете, что успех вскружил мне голову? — продолжал он. — В известном смысле это, пожалуй, и верно. Но вся беда в том, что я считаю этот успех заслуженным. Скромность вредна, если она ложная. Мильтон сказал: «Ничто так не полезно человеку, как высокая самооценка, если она оправданна и справедлива». Я знаю, что моё высокое мнение о себе справедливо и заслуженно. Я знаю, я абсолютно убеждён, что я могу сделать все, что я хочу. Какой смысл отрицать то, что я знаю? Я буду господином, я буду диктовать свою волю. У меня есть решимость и мужество. Очень скоро у меня будет организованная сила. А тогда я захвачу власть. Я знаю это — зачем же мне притворяться, будто я не знаю? — Он откинулся на спинку стула. Воцарилось молчание.

«Как глупо, — думала Элинор, — как смешно рассуждать подобным образом». Её критически настроенный интеллект восставал против её чувств. Чувства её были возбуждены. Его слова, его голос — такой мягкий, но в то же время полный скрытой силы и страсти — волновали её. Когда он сказал: «Я буду господином», по всему её телу разлилась такая теплота, точно она выпила глинтвейна. «Как смешно», — повторила она про себя, пытаясь отомстить ему за его лёгкую победу, пытаясь наказать изменников внутри своей души, которые так легко сдались ему. Но сделанного не переделаешь. Может быть, эти слова действительно смешны, и все-таки, когда он произносил их, её охватила дрожь восхищения, она почувствовала себя взбудораженной, у неё возникло непонятное желание ликовать и громко смеяться.

Лакей переменил тарелки. Они говорили на всякие безразличные темы: о её путешествии, о том, что произошло в Лондоне в её отсутствие, об общих знакомых. Принесли кофе; они закурили сигареты и снова замолчали. «Чем нарушится это молчание?» — с некоторым страхом спрашивала себя Элинор. Но она сама знала, чем оно кончится, и именно это пророческое знание заставляло её бояться. Может быть, она сумеет опередить его и сама нарушит молчание. Может быть, если она будет продолжать болтать, ей удастся не выходить из круга незначительных тем до той минуты, когда пора будет прощаться. Но неожиданно оказалось, что говорить ей не о чем. Она почувствовала себя словно парализованной приближением неизбежного. Она могла только сидеть и ждать. И наконец неизбежное произошло.

— Вы помните, — медленно сказал он, не глядя на неё, — что я говорил вам перед вашим отъездом?

— Мне кажется, мы решили не возвращаться к этому.

Он откинул голову назад и тихонько рассмеялся.

— Напрасно вам так кажется. — Он посмотрел на неё и увидел в её глазах растерянность и тревогу, увидел в них мольбу о пощаде. Но Эверард не знал пощады. Он положил локти на стол и подался вперёд. Она опустила глаза. — Вы сказали, что внешне я не изменился, — сказал он своим мягким голосом, в котором чувствовалась скрытая страсть и сила. — Что ж, внутренне я тоже не изменился. Я все такой же, Элинор, я все такой же, как перед вашим отъездом. Я люблю вас по-прежнему, Элинор. Нет, я люблю вас ещё сильней. — Её рука неподвижно лежала на столе. Он взял её в свою руку. — Элинор, — прошептал он.

Она покачала головой, не подымая глаз. Но он все говорил, мягко и страстно.

— Вы не знаете, что такое любовь, — сказал он. — Вы не знаете, что я могу дать вам. Любовь, безудержную и безрассудную, как потерянная надежда. И в то же время нежную, как любовь матери к больному ребёнку. Любовь неистовую и тихую: неистовую, как преступление, и тихую, как сон.

«Слова, — думала Элинор, — глупые мелодраматические слова». Но они волновали её, так же как его хвастовство.

— Прошу вас, Эверард, — сказала она вслух, — не надо больше. — Она не хотела поддаваться своему волнению. Она посмотрела ему в лицо, в его блестящие пытливые глаза, и сделала над собой усилие, чтобы не отвести взгляда. Она заставила себя рассмеяться, она покачала головой. — Вы отлично знаете, что это невозможно.

— Единственное, что я знаю, — медленно сказал он, — это что вы боитесь. Боитесь вернуться к жизни. Потому что все эти годы вы были наполовину мертвы. У вас не было возможности жить полной жизнью. И вы знаете, что я могу дать вам эту возможность. И вы боитесь, вы боитесь!

— Какой вздор! — сказала она. — Все это декламация и мелодрама.

— И может быть, по-своему, вы правы, — продолжал он. — Жить по-настоящему, жить полной жизнью — не шуточное дело. Но, черт возьми, — добавил он, и голос его вдруг загремел — проявилась таившаяся в нем сила, — это увлекательно!

— Господи, до чего вы меня напугали! — сказала она. — Нельзя же так кричать! — Но она испытывала не только страх. Нервы и самая её плоть все ещё трепетали от непонятного, но бурного ликования, которое пробудил в ней его голос. «Но это же смешно», — убеждала она себя. И все-таки ей казалось, что она слышала его голос всем своим телом. Казалось, что от его отзвуков у неё трепетала диафрагма. «Смешно», — повторила она. И что это за любовь такая, о которой он говорит с таким волнением? Просто случайные вспышки страсти в промежутке между работой. Он презирал женщин, ненавидел их за то, что они отнимают у мужчин время и энергию. Он не раз говорил при ней, что у него нет времени для любви. Его ухаживание было почти оскорбительно, как приставание к уличной женщине. — Образумьтесь, Эверард, — сказала она.

Эверард опустил её руку и со смехом откинулся на спинку стула.

— Ладно, — ответил он. — Но только на сегодня.

— Навсегда. — Она почувствовала огромное облегчение. — К тому же, — с иронической улыбочкой добавила она, повторяя сказанную им когда-то фразу, — вы не принадлежите к сословию бездельников и паразитов, у вас есть дела поважнее любви.

Некоторое время Эверард молча смотрел на неё, и его лицо было строгим и задумчивым. Дела? Поважнее? Да, конечно, это так. Он сердился на самого себя за то, что он так желал её. Сердился на Элинор за то, что она отказывалась удовлетворить его желание.

— Ну что ж, побеседуем о Шекспире? — саркастически спросил он. — Или о музыкальных стаканах [183]?

Счётчик показывал три шиллинга и шесть пенсов. Филип дал шофёру пять шиллингов и поднялся по ступеням портика своего клуба; вслед ему раздавались благодарственные восклицания шофёра. Давать на чай больше чем следует вошло у него в привычку. Он делал это не из показной щедрости и не потому, что он требовал или хотел потребовать особой услужливости. Наоборот, немногие люди предъявляли к слугам меньшие требования, чем Филип, относились так терпеливо к недостатку услужливости и с такой готовностью прощали нерадивость. Его кажущаяся щедрость была внешним выражением презрения к людям, но полного угрызений совести и раскаяния. Он словно говорил: «Бедняга! Прости меня за то, что я выше тебя». Возможно также, что излишними чаевыми он просил извинения именно за свою деликатность. Его малая требовательность происходила столько же от страха и нелюбви к ненужному общению с людьми, сколько от внимательности и доброты. От тех, кто оказывал ему услуги, Филип требовал немного по той простой причине, что он стремился соприкасаться с ними как можно меньше. Их присутствие мешало ему. Он не любил, когда в его жизнь вторгались посторонние люди. Ему было неприятно оттого, что он принуждён был разговаривать с этими посторонними людьми, входить с ними в непосредственное соприкосновение на почве не интеллекта, а чувства, понимания, желаний. Он по возможности избегал всякого общения, а когда это ему не удавалось, старался устранить из него все личное и человеческое. Щедрость Филипа была возмещением за его бесчеловечную доброту к тем, на кого она была направлена. Он как бы откупался от собственной совести.

Дверь была открыта. Он вошёл. Вестибюль был просторный, полутёмный, прохладный, весь в колоннах. Аллегорическая мраморная группа работы сэра Фрэнсиса Чантри [184] — «Наука и Добродетель, побеждающие Страсти», — изогнувшись в отменно классических позах, стояла в нише на лестнице. Он повесил шляпу и прошёл в курительную, чтобы просмотреть газеты в ожидании приглашённых. Первым явился Спэндрелл.

— Скажите, — сказал Филип, когда они обменялись приветствиями и заказали вермут, — скажите мне скорей, пока он не пришёл, что с моим нелепым шурином? Что у них там такое с Люси Тэнтемаунт?

Спэндрелл пожал плечами.

— Что обычно бывает в таких случаях? К тому же уместно ли здесь вдаваться в детали? — Кивком головы он показал на присутствующих: поблизости сидели министр, двое судей и епископ.

Филип рассмеялся.

— Но я хотел только узнать, насколько все это серьёзно и как долго это может продлиться…

— Со стороны Уолтера — очень серьёзно. Что же касается продолжительности — кто знает? Впрочем, Люси скоро уезжает за границу.

— И то слава Богу! Ах, вот и он. — Это был Уолтер. — А вот Иллидж. — Он помахал рукой. Уолтер с Иллиджем отказались от аперитива. — В таком случае идёмте в столовую.

Столовая в клубе Филипа была огромна. Два ряда алебастровых коринфских колонн поддерживали раззолоченный потолок. Со стен светло-шоколадного цвета взирали портреты знаменитых членов клуба, ныне покойных. По обеим сторонам каждого из шести окон висели винно-красные портьеры; пол был устлан мягкими винно-красными коврами; лакеи в винно-красных ливреях скользили почти невидимо, как жучки-листоеды в лесу.

— Мне всегда нравилась эта зала, — сказал Спэндрелл, входя. — Похоже на декорации к пиру Валтасара.

— Весьма англиканского Валтасара, — уточнил Уолтер.

— Ну и ну! — воскликнул Иллидж, рассматривая комнату. — В таком окружении я чувствую себя совсем плебеем.

Филип рассмеялся, чувствуя себя довольно неловко. Чтобы переменить тему разговора, он обратил внимание своих собеседников на защитную окраску ливрей лакеев. Они были живым подтверждением дарвиновской теории.

— Выживают наиболее приспособленные, — сказал он, когда они сели за оставленный для них столик. — Лакеи других цветов были, очевидно, истреблены разъярёнными членами клуба. — Принесли рыбу. Они принялись за еду.

— Как странно, — сказал Иллидж, развивая мысль, вызванную в нем первым впечатлением от зала, — как невероятно то, что я вообще попал сюда. Странно то, что я сижу здесь как гость. Конечно, не было бы ничего удивительного, если бы я очутился здесь в ливрее винно-красного цвета: это вполне соответствовало бы тому, что священники назвали бы моим «положением в жизни». — Он злобно рассмеялся. — Но сидеть здесь с вами — это просто-таки неправдоподобно. И все это потому, что у одного манчестерского лавочника был сын с предрасположением к золотухе. Если бы Реджи Райт был здоровым мальчиком, я, вероятно, чинил бы башмаки в Ланкашире. Но, к счастью, в лимфатическую систему Реджи попали туберкулёзные бациллы. Доктора предписали ему жизнь на свежем воздухе. Его отец снял в нашей деревне коттедж для жены и сына, и Реджи поступил в сельскую школу. Отцу хотелось, чтобы Реджи сделал блестящую карьеру. Кстати, омерзительный был мальчишка! — в скобках заметил Иллидж. — Он хотел, чтобы Реджи попал в Манчестерский университет, чтобы он получил стипендию, он платил нашему школьному учителю, чтобы тот специально занимался с ним. Я был способный мальчишка; учитель меня любил. Он решил, что заодно с Реджи он может учить и меня. К тому же даром. Не позволял моей матери платить ни единого пенни. Да вряд ли она и смогла бы, бедняжка. Когда пришло время экзаменов, стипендию получил я. Реджи провалился. — Иллидж захохотал. — Несчастный золотушный выродок! Но я по гроб жизни буду благодарен ему и бациллам, которые проникли в его железы. Вот от чего зависит вся жизнь человека — от какой-то глупой случайности, единственной на миллион. Какой-то совершенно случайный факт — и вся жизнь переменилась.

— Вовсе не случайный, — возразил Спэндрелл. — Вы получили стипендию как раз потому, что это вполне соответствовало вам. В противном случае вы не получили бы её и не сидели бы с нами здесь. Не знаю, бывает ли в жизни вообще что-нибудь случайное для человека. Все, что случается с человеком, неизбежно похоже на него самого.

— Сомнительно и немного туманно, — возразил Филип. — Воспринимая события, люди искажают их на свой лад, и поэтому то, что происходит, кажется им похожим на них самих.

Спэндрелл пожал плечами.

— Искажение, может быть, и есть. Но я верю, что с каждым из нас случается именно то, что ему соответствует.

— Какая ерунда! — с отвращением сказал Иллидж. Филип выразил своё неодобрение в более вежливой форме.

— Но ведь одно и то же событие может повлиять на разных людей совершенно различным способом.

— Согласен, — ответил Спэндрелл. — Я не знаю, как это происходит, но почему-то каждое событие становится другим, качественно другим, соответственно характеру каждого из затронутых им людей. Это — великая тайна, и это — парадокс.

— Не говоря уже о том, что это нелепо и невозможно, — вставил Иллидж.

— Что ж, пускай нелепо, пускай невозможно, — согласился Спэндрелл. — И все-таки я верю, что именно так оно и есть. Почему все должно быть логически обосновано?

— В самом деле, почему? — отозвался Уолтер.

— И все-таки, — сказал Филип, — ваше провидение, которое делает одно и то же событие качественно различным для различных людей, — не слишком ли это неправдоподобно?

— Не более неправдоподобно, чем то, что мы все четверо сидим здесь, не более неправдоподобно, чем все это. — Движением руки он показал на валтасаровскую столовую, на обедающих, на лакеев цвета сливы и на постоянного секретаря Британской академии, который в эту минуту входил в зал вместе с профессором поэтики Кембриджского университета.

Но Филип не сдавался.

— Но ведь если предположить, как делают учёные, что наиболее приемлема простейшая гипотеза, — хотя я всю жизнь не мог понять, какие у них к тому основания, кроме, разумеется, человеческой неспособности охватить сложное…

— Слушайте, слушайте!

— Какие основания? — повторил Иллидж. — Единственное, на чем они основываются, — это наблюдение над фактами. Экспериментально доказано, что природа делает все простейшим способом.

— А может быть, — сказал Спэндрелл, — все дело в том, что люди способны понять только простейшие объяснения? В конце концов на практике это сводится к тому же.

— Но если какой-нибудь факт имеет простое и естественное объяснение, не может же он иметь одновременно другое объяснение, сложное и сверхъестественное.

— Почему нет? — спросил Спэндрелл. — Может быть, вы просто не в состоянии увидеть сверхъестественные силы, действующие позади естественных. Вопрос о разнице между естественным и сверхъестественным оставим пока в стороне. Но это ещё не значит, что сверхъестественного вообще нет: вы просто свою неспособность понять возводите до уровня всеобщего закона.

Филип воспользовался случаем, чтобы докончить своё возражение.

— Но если даже признать, — вмешался он раньше, чем успел заговорить Иллидж, — что простейшее объяснение является в то же время самым верным, ведь и тогда самым простым объяснением именно и будет утверждение, что каждый человек искажает события по образу своему и подобию — в зависимости от своего характера и прошлого. Мы видим отдельных людей, но мы не видим провидения; его существование приходится принимать на веру. Разве не удобней вообще обходиться без него, если оно совершенно излишне?

— Но излишне ли оно? — сказал Спэндрелл. — Можно ли объяснить все факты, не прибегая к нему? Сомневаюсь. А как быть с теми, кто легко поддаётся влиянию? (А ведь все мы в большей или в меньшей степени поддаёмся чужому влиянию. Все мы не только родились такими, но и сформировались под чьим-то воздействием.) А как же быть с теми, чей характер создался целым рядом неумолимо следующих одно за другим событий одного и того же типа? Когда человеку, как говорится, «всю жизнь везёт» или «всю жизнь не везёт»; когда все толкает его к чистоте или, наоборот, к грязи; когда ему из раза в раз представляется возможность быть героем или, наоборот, быть мерзавцем? После такой серии событий (просто невероятно, как долго она может продолжаться!) характер сформировался; а тогда, если вам угодно объяснять это именно так, вы можете говорить, что это сам человек искажает все случившееся с ним по своему образу и подобию. Но ведь тогда, когда у него ещё не было определённого характера, по образу которого он мог бы искажать события, — тогда что? Кто предрешил, что с ним должно случаться именно это, а не что-нибудь другое?

— Кто предрешает, какой стороной упадёт на землю монетка? — презрительно спросил Иллидж.

— Да при чем тут монетки? — ответил Спэндрелл. — При чем тут монетки, когда мы говорим о людях? Возьмите себя. Вы что, чувствуете себя монеткой, когда с вами что-нибудь случается?

— Не все ли равно, что я чувствую? Чувства не имеют ни малейшего отношения к объективным фактам.

— Зато ощущения имеют. Наука занимается осмысливанием наших чувственных восприятий. Почему мы должны признавать научную ценность за одним видом восприятий и отрицать её за всеми другими? Когда какое-нибудь событие мы непосредственно воспринимаем как акт провидения, это, может быть, не меньше содействует нашему познанию объективной действительности, чем непосредственное восприятие желтизны или твёрдости. А когда с человеком что-нибудь случается, он вовсе не чувствует себя монеткой. Он чувствует, что события имеют смысл, что они происходят в определённой последовательности. Особенно когда из раза в раз повторяются события одного типа. Скажем, решки сто раз подряд.

— Уж лучше орлы, — со смехом заметил Филип, — мы ведь как-никак интеллигенция.

Спэндрелл нахмурился. Он говорил вполне серьёзно, и это шутливое замечание обидело его.

— Когда я думаю о себе, — сказал он, — я уверен, что все, что произошло со мной, было подстроено кем-то заранее. В детстве у меня было предчувствие того, чем я мог бы стать, если бы не обстоятельства. Ничего общего с моим теперешним «я».

— Что, ангелочком? — сказал Иллидж. Спэндрелл не обратил на его слова ни малейшего внимания. — Но с тех пор, как мне минуло пятнадцать лет, со мной начали случаться события, необычайно похожие на меня — на того меня, каким я стал теперь. — Он замолчал.

— И поэтому вместо нимба и крылышек у вас выросли копыта и хвост. Грустная история! Кстати, — обратился Иллидж к Уолтеру, — вы вот специалист по искусству или по крайней мере считаете себя таковым; так вот, обращали вы когда-нибудь внимание на то, что изображения ангелов абсолютно неправдоподобны и антинаучны? — Уолтер покачал головой. — Если бы у мужчины весом в семьдесят килограммов появились крылья, ему, чтобы приводить их в движение, понадобилась бы колоссальная мускулатура. А для этого, в свою очередь, нужна была бы соответственно большая грудная клетка, как у птиц. Ангел весом в сто сорок фунтов, чтобы летать так же хорошо, как, скажем, утка, должен был бы обладать грудной клеткой, выступающей вперёд по меньшей мере на четыре или пять футов. Скажите это вашему отцу на тот случай, если он задумает написать Благовещение. Все существующие Гавриилы до неприличия неправдоподобны.

Тем временем Спэндрелл думал о своём отрочестве: о блаженстве среди гор, об утончённых переживаниях, угрызениях совести, о приступах раскаяния и о том, как все это — раскаяние по поводу дурного поступка в не меньшей степени, чем острое наслаждение при виде цветка или пейзажа, — как все это было связано с его чувством к матери, вырастало из него и переплеталось с ним. Он вспоминал «Парижский пансион для девиц», который он читал, накрывшись с головой одеялом, при свете карманного фонарика. Книга была написана в ту эпоху, когда верхом порнографии считались длинные чёрные чулки и длинные чёрные перчатки, когда считалось, что «целовать мужчину без усов — это все равно что есть яйцо без соли». У приапического майора, соблазнителя молодых девушек, были длинные, вьющиеся, нафабренные усы. Как ему было стыдно и как он терзался! Как он боролся и как горячо молился, чтобы Бог дал ему силу! И Бог, которому он молился, был похож на его мать. Чтобы быть достойным её, он должен был не поддаваться искушению. Уступая соблазну, он изменял ей, он отвергал Бога. И он уже начал побеждать. И вдруг, как гром из безоблачного неба, пришло известие, что она выходит замуж за майора Нойля.

У майора Нойля тоже были вьющиеся усы.

— Блаженный Августин и кальвинисты были правы, — сказал он вслух, прерывая спор о грудной клетке серафимов.

— Все ещё не успокоились? — сказал Иллидж.

— Бог спасает одних людей и осуждает других.

— Вернее сказать, он сделал бы это, если бы: а) он существовал, б) существовало бы спасение и в)…

— Когда я думаю о войне, — прервал его Спэндрелл, — о том, чем она могла бы быть для меня и чем она стала на самом деле. — Он пожал плечами. — Да, Августин был прав.

— Я со своей стороны, — сказал Филип, — могу быть только благодарен Августину, или кому там ещё, за мою искусственную ногу. Она помешала мне стать героем, но зато не дала мне стать трупом.

Спэндрелл взглянул на него; уголки его большого рта иронически вздрогнули.

— Ваше несчастье обеспечило вам спокойную, обособленную жизнь. Иными словами, событие было таким, как вы сами. Для меня же война была именно такой, каким был я. В год объявления войны я был в Оксфорде.

— А, добрый старый колледж! — сказал Иллидж; он не мог равнодушно, без язвительных замечаний слышать названия старинных и аристократических учебных заведений.

— Три чудесных семестра и дважды ещё более чудесные каникулы. Тогда я впервые вкусил от алкоголя и покера и познал разницу между живыми женщинами и женщинами в отроческом воображении. Какое откровение — первая настоящая женщина! И в то же время — какое тошнотворное разочарование! После лихорадочных грёз и порнографических книг это казалось таким плоским.

— Это комплимент по адресу искусства, — сказал Филип. — Я уже не раз об этом говорил. — Он улыбнулся Уолтеру, тот покраснел, вспоминая слова Филипа о том, как опасно в любви подражать высоким поэтическим образцам. — Нас воспитывают шиворот-навыворот, — продолжал Филип. — Сначала искусство, потом жизнь, сперва «Ромео и Джульетта» и похабные романы, а потом женитьба или её эквивалент. Отсюда — разочарованность современной литературы. Это неизбежно. В доброе старое время поэты начинали с того, что теряли невинность, а потом, зная, как все это делается и что именно в этом непоэтичного, они принимались сознательно идеализировать и украшать это. Мы начинаем с поэтического и переходим к непоэтическому. Если бы юноши и девушки теряли невинность в том же возрасте, как во времена Шекспира, мы были бы свидетелями возрождения любовной лирики елизаветинцев.

— Может быть, вы и правы, — сказал Спэндрелл. — Я могу сказать одно: что, когда я узнал реальность, она разочаровала меня и в то же время показалась очень привлекательной. Может быть, она привлекала меня именно тем, что разочаровывала. Сердце — вроде компостной кучи: навоз стремится к навозу и самое великое очарование греха в его грязи и бессмысленности. Он привлекателен именно потому, что он отталкивающ. Но отталкивающим он остаётся всегда. И я помню, что, когда началась война, я просто ликовал: ведь мне представился случай выбраться из навозной кучи и заняться для разнообразия чем-то более пристойным.

— За короля и отечество! — насмешливо сказал Иллидж.

— Бедный Руперт Брук [185]! Теперь его слова о том, что честь снова вернулась в мир, вызывают только улыбку. После того, что произошло, они кажутся немного комичными.

— Они были скверной шуткой даже в то время, — сказал Иллидж.

— Нет, нет. В то время я сам так чувствовал.

— Ещё бы! Потому что вы были тем же, чем был Брук, — избалованный и пресыщенный представитель обеспеченного класса. Вы искали сильных ощущений — только и всего. Война и эта ваша пресловутая «честь» доставила вам их.

Спэндрелл пожал плечами.

— Объясняйте как хотите. Но в августе тысяча девятьсот четырнадцатого года я жаждал совершить что-нибудь благородное. Я готов был идти на верную смерть.

— «Смерть желанней, чем бесчестье»? Да?

— Да, буквально так, — сказал Спэндрелл. — Уверяю вас, все мелодрамы глубоко реалистичны. При некоторых обстоятельствах люди говорят именно так. Единственный недостаток мелодрамы — что она внушает нам, будто люди говорят таким образом решительно всегда. К сожалению, это не так. Но «смерть желанней, чем бесчестье» — это как раз то, что я думал в августе тысяча девятьсот четырнадцатого года. Если бы мне пришлось выбирать между смертью и той бессмысленной жизнью, какую я вёл, я выбрал бы смерть.

— Опять в вас говорит джентльмен из обеспеченного класса, — сказал Иллидж.

— И вот, только потому, что я много лет жил за границей и знал три иностранных языка, потому, что у меня была слишком любящая мать, а отчим пользовался влиянием в военных кругах, меня против моей воли перевели в контрразведку. Господь Бог решительно вознамерился проклясть меня.

— Наоборот, он очень заботливо старался сохранить вашу жизнь, — сказал Филип.

— Но я вовсе не хотел этого. Жизнь имела смысл лишь в том случае, если бы я мог сделать что-нибудь достойное, предпочтительно героическое, в крайнем случае трудное и рискованное. Вместо этого меня посадили на связь, а потом на выслеживание шпионов. Из всех подлых и низких занятий…

— Ну, в окопах было тоже далеко не так-то романтично.

— Да, но там было опасно. Пребывание в окопах требовало мужества и выносливости. Охотник за шпионами находился в полной безопасности и не имел случая проявлять благородство или доблесть, тогда как случаев предаваться пороку… Эти тыловые города, и Париж, и порты — там только и было что спирт да шлюхи.

— Но ведь этих зол можно было избежать, — сказал Филип. От природы холодный, он без всякого труда проявлял воздержанность.

— Но я не мог, — ответил Спэндрелл. — Особенно при тех обстоятельствах. Я хотел совершить что-нибудь достойное, а мне помешали. Поэтому делать совершенно обратное тому, что я хотел делать, стало для меня вопросом чести. Вопросом чести — вы это понимаете?

— Для меня это слишком тонко, — покачал головой Филип.

— Попробуйте представить себя в присутствии человека, которого вы уважаете и любите больше всех на свете, перед которым вы преклоняетесь.

Филип кивнул. Но по существу, подумал он, он никогда ни перед кем не испытывал глубокого и безраздельного преклонения. Теоретически — да, но на практике — никогда, во всяком случае, никогда настолько, чтобы стать чьим-нибудь учеником или последователем. Он усваивал взгляды других людей, даже их манеру жить, но в нем всегда жило убеждение, что эти взгляды и манеры были на самом деле не его, что он с такой же лёгкостью откажется от них, с какой он их перенял. И во всех тех случаях, когда была хоть малейшая опасность увлечься всерьёз, он упорно сопротивлялся — сражался за свою свободу или бежал.

— Ваше чувство к нему переполняет вас, — продолжал Спэндрелл, — и вы направляетесь к нему с распростёртыми объятиями, предлагая вашу дружбу и преданность. А он вместо всякого ответа засовывает руки в карманы и поворачивается к вам спиной. Что вы станете делать?

Филип рассмеялся.

— Это нужно посмотреть в «Книге хорошего тона».

— Вы сшибёте его с ног. По крайней мере так поступил бы я. Это было бы для меня вопросом чести. И чем больше вы восторгались бы им, тем сильней вы бы ударили и с тем большим азартом плясали бы после этого над его трупом. Поэтому-то шлюхи и спирт были неизбежны для меня. Наоборот, вопросом чести стало для меня никогда не избегать их. Жизнь во Франции была похожа на жизнь, которую я вёл до войны, только она была ещё гнусней и бессмысленней и в ней даже намёка не было на какое-нибудь «искупление». И через год я уже отчаянно цеплялся за свой позор и старался избежать смерти. Говорю вам, Блаженный Августин был прав: мы спасены или прокляты заранее. Во всем, что происходит, я вижу руку провидения.

— Вздор это ваше провидение! — сказал Иллидж; но в наступившем молчании он снова подумал: как странно, как бесконечно невероятно, что он сидит здесь, распивая кларет, а за два столика от него — постоянный секретарь Британской академии, а позади него — старейший судья из Верховного суда. Двадцать лет тому назад его шансы на то, чтобы сидеть под этим раззолоченным потолком, равнялись одному против нескольких сот или даже тысяч миллионов. И все-таки он сидит здесь. Он выпил ещё глоток вина.

А тем временем Филип вспоминал огромную вороную лошадь: она мчалась, брыкаясь, оскалив зубы, прижав уши к голове; и вдруг она понесла, таща за собой экипаж; и грохот колёс, и его дикие вопли, и он прижимается к крутому откосу, карабкается, скользит и падает; и шум, и грохот, и что-то огромное между ним и солнцем, и тяжёлые копыта, и внезапная, все уничтожающая боль.

А Уолтер среди того же молчания думал о том вечере, когда он впервые вошёл в гостиную Люси Тэнтемаунт. «Все, что случается с человеком, неизбежно похоже на него самого».

— Но в чем её тайна? — спросила Марджори. — Почему он сходит по ней с ума? А ведь он сходит с ума. Буквально.

— Никакой тут нет тайны, — сказала Элинор. Ей казалось странным вовсе не то, что Уолтер обезумел от любви к Люси, а то, что ему когда-то нравилась бедная Марджори. — В конце концов, — продолжала она, — Люси человек живой и интересный. К тому же, — добавила она, вспоминая комментарии Филипа по поводу собаки, которую они задавили в Бомбее, — у неё дурная репутация.

— Разве дурная репутация так привлекательна? — спросила Марджори, держа чайник над чашкой.

— Конечно. Раз у женщины дурная репутация, значит, она доступна. Благодарю, мне без сахара.

— Не может быть, чтобы мужчине нравилось быть не единственным любовником, а одним из многих, — сказала Марджори, передавая ей чашку.

— Возможно. Но когда мужчина знает, что у женщины были любовники, он сам начинает надеяться. «Другим удалось, значит, и мне удастся». Так рассуждает мужчина. К тому же дурная репутация заставляет сразу думать о женщине в определённом аспекте. Это возбуждает воображение. Когда встречаешь Лолу Монтес [186], немедленно представляешь себе постель. О постелях не думаешь, когда встречаешь Флоренс Найтингейл. Разве только о постели больного.

Наступило молчание. Элинор думала, что с её стороны очень нехорошо относиться к Марджори с таким безразличием. Но ничего не поделаешь. Она заставляла себя вспоминать, как ужасна была жизнь этой несчастной женщины, сначала с мужем, теперь с Уолтером. Просто ужасна! Но эти немыслимые позвякивающие серьги из поддельного нефрита! А её голос, а её манеры…

— Неужели мужчины так легко идут на приманку? И на такую дешёвую? Такие мужчины, как Уолтер? Как Уолтер? — повторила она. — Как могут мужчины быть такими… такими…

— Свиньями? — докончила Элинор. — Как видите, могут. Хотя это довольно странно. — «А может быть, — подумала она, — было бы лучше, если бы Филип больше походил на свинью и меньше на рака-отшельника? Свиньи ближе к человеку — какими бы свиньями они ни были, они все-таки ближе к человеку. Тогда как раки-отшельники изо всех сил стараются быть моллюсками».

Марджори покачала головой и вздохнула.

— Непонятно, — сказала она с убеждением, показавшимся Элинор довольно смешным. «Интересно, какого мнения эта женщина о самой себе?» — подумала Элинор. Но Марджори была высокого мнения не о себе, а о добродетели. Воспитание приучило её считать уродливыми порок и животную природу человека, прекрасными — добродетель и духовное начало. Холодная по натуре, она не понимала чувственности. То, что Уолтер неожиданно превратился из того Уолтера, каким она его знала, в «свинью», по выражению Элинор, казалось ей непонятным вовсе не потому, что она была высокого мнения о собственной привлекательности.

— К тому же не забывайте, — сказала Элинор, — что, с точки зрения мужчин, подобных Уолтеру, Люси имеет ещё одно преимущество: она женщина с темпераментом мужчины. Мужчины умеют получать удовольствие от случайных встреч. Женщины в большинстве своём этого не умеют: им нужно любить. Им необходимо что-то переживать. Без этого они не могут. Но есть другие женщины — их немного, и Люси — одна из них. Она по-мужски безразлична. У неё чувственность существует независимо от души.

— Какой кошмар!

Элинор заметила, как вздрогнула Марджори, и у неё немедленно появилась потребность противоречить ей.

— Вы думаете? А по-моему, этой способности можно позавидовать. — Она рассмеялась. Её цинизм глубоко шокировал Марджори. — Для такого робкого и застенчивого мальчика, как Уолтер, в этой беззастенчивости должно быть что-то волнующее. По темпераменту она полная противоположность ему. Люси беспечна, неразборчива в средствах, своевольна, бесстыдна. Я прекрасно понимаю, что она могла вскружить ему голову. — Она подумала об Эверарде Уэбли. — Сила всегда привлекательна. Особенно если сам человек слаб, а Уолтер именно таков. Люси — это, безусловно, сила. Вам лично этот род силы может не нравиться. — Ей самой не очень нравилось энергичное честолюбие Уэбли. — Но нельзя не восхищаться силой как таковой. Это как Ниагара. Она прекрасна, хотя вы, пожалуй, не хотели бы оказаться на её пути. Разрешите мне взять ещё хлеба с маслом. — Она намазала себе ломтик. Марджори из вежливости тоже взяла кусочек. — Замечательный чёрный хлеб, — заметила Элинор. Про себя она удивлялась, как мог Уолтер жить с женщиной, которая оттопыривает мизинец, держа чашку, откусывает такие крошечные кусочки от ломтя хлеба и жуёт одними передними зубами, точно морская свинка, как будто процесс еды был сам по себе чем-то неизящным и унизительным.

— А что же, по-вашему, следует делать мне? — наконец заставила себя спросить Марджори.

— Что вы можете сделать? — пожала плечами Элинор. — Ждите и надейтесь, что он вернётся, когда получит своё и пресытится.

Это было очевидно; но Марджори считала, что со стороны Элинор жестоко, бестактно и нечутко говорить подобные вещи.

В Лондоне Куорлзы временно поселились в одной из бывших конюшен в районе Бельгравии. У входа в тупик была арка. За аркой начинался тупик: слева высокая оштукатуренная стена сливочного цвета — глухая, потому что обитатели Бельгравии не желали ничего знать о жалкой домашней жизни своих слуг. Справа — длинный ряд низких конюшен с одноэтажной жилой надстройкой; теперь эти помещения были населены огромными «даймлерами» и семьями их водителей. Тупик упирался в стену, позади которой виднелись развесистые платаны аристократических садов. Парадное Куорлзов находилось в тени этой стены. Расположенный между садами и редко населёнными конюшнями, домик был очень тихим. Только въезжавшие и выезжавшие лимузины и детский плач изредка нарушали тишину.

«К счастью, — заметил как-то Филип, — богатые могут позволить себе роскошь приобретать бесшумные машины. А в двигателях внутреннего сгорания есть что-то способствующее уменьшению рождаемости. Вы слыхали когда-нибудь, чтоб у шофёра было восемь человек детей?»

Помещения для конюхов и стойла были превращены при перестройке в одну просторную комнату. Две ширмы разделяли её на три части. За ширмой справа от входа было нечто вроде гостиной — кресла и диван вокруг камина. За ширмой слева стоял обеденный стол; там же была дверь в маленькую кухню. Узкая лестница в противоположном от входа конце комнаты вела в спальни. Жёлтые кретоновые занавески имитировали свет солнца, никогда не заглядывавшего в выходившее на север окно. Повсюду были книги. Над камином висел портрет Элинор-девушки, написанный стариком Бидлэйком.

Филип лежал на диване с книгой в руке. Он читал:

«Большой интерес представляют наблюдения м-ра Тейта Регана над карликовыми паразитическими самцами трех видов рыб из семейства Ceratividae. У полярного вида Ceratias holbolli самка длиной около восьми дюймов носит на брюшной поверхности двух самцов длиной около двух с половиной дюймов. Ротовое отверстие карликового самца постоянно прикреплено к соску на коже самки: кровеносные сосуды самца и самки сообщаются. У самца отсутствуют зубы; рот ему не нужен; пищеварительный канал дегенерирует. У Photocarynus spiniceps самка длиной около двух с половиной дюймов носит самца, размер которого не превышает полудюйма, на верхней части головы перед правым глазом. У Edriolychnus schmidti размеры примерно такие же, как у только что описанного вида; самка носит карликового самца в перевёрнутом положении на внутренней стороне жаберных крышек.»

Филип отложил книгу и достал из внутреннего кармана записную книжку и вечное перо. Он написал:

«Самки рыб из семейства Ceratividae носят карликовых паразитических самцов прикреплёнными к своим телам. Сравнение напрашивается само собой, когда мой Уолтер устремляется к своей Люси. Не описать ли сцену в аквариуме? Они приходят со знакомым натуралистом, который показывает им самок Ceratividae и их супругов. Полумрак: рыбы, прекрасный фон.»

Он собирался отложить дневник, когда в голову ему пришла новая мысль. Он снова открыл дневник.

«Пусть это будет аквариум в Монако. Описать Монте-Карло и всю Ривьеру как океан с глубоководными чудищами.»

Он закурил сигарету и снова погрузился в чтение. В дверь постучали. Он встал и открыл: это была Элинор.

— Ну и денёк! — Она бросилась в кресло.

— А что нового у Марджори? — спросил он.

— Нового? — вздохнула она, снимая шляпу. — Ничего. Несчастная женщина! Она все такая же жуткая. Но мне искренне жаль её.

— А что ты ей посоветовала?

— Ничего. Что она может сделать? А как Уолтер? — спросила она в свою очередь. — Удалось тебе его пробрать с перцем?

— Боюсь, что с перцем у меня слабовато. Но мне удалось убедить его переехать с Марджори в Чэмфорд.

— Ах, удалось? Это уже много.

— Не так много, как ты думаешь. Никто не стоял мне поперёк дороги. В субботу Люси уезжает в Париж.

— Будем надеяться, что она пробудет там долго. Бедный Уолтер!

— Да, бедный Уолтер! Но я должен рассказать тебе о рыбах. — Он рассказал. — Когда-нибудь, — закончил он, — я напишу современный «Бестиарий» [187]. Как это поучительно! Но ты мне ничего не сказала об Эверарде. Я совсем забыл, что ты с ним виделась.

— Я так и знала, что ты забудешь, — с горечью ответила она.

— Ты знала? Не понимаю почему.

— Я так и знала, что ты не поймёшь.

— Сдаюсь, — сказал Филип с насмешливым смирением.

Наступило молчание.

— Эверард в меня влюблён, — сказала наконец Элинор самым невыразительным и обыденным тоном, не глядя на мужа.

— Разве это новость? — спросил Филип. — Он, кажется, твой давнишний поклонник.

— Но это серьёзно, — продолжала Элинор. — Вполне серьёзно. — Она жадно ждала его ответа. Ответ последовал после небольшой паузы:

— Это уже менее забавно.

«Менее забавно». Неужели он не понимает? Ведь он же не дурак! Или, может быть, он понимает и только притворяется, что не понимает; может быть, он втайне даже рад этой истории с Эверардом? Или безразличие делает его слепым? Чего человек сам не чувствует, того он никогда не поймёт. Филип не понимал её, потому что он не чувствовал так, как чувствовала она. Он был непоколебимо уверен, что все люди такие же тепловатые, как он сам.

— Но он нравится мне, — сказала она вслух, делая последнюю отчаянную попытку вызвать в нем хотя бы подобие живого интереса к ней. Если бы он начал ревновать, или грустить, или возмущаться, как счастлива была бы она, как благодарна ему! — Очень нравится, — продолжала она. — В нем есть что-то необыкновенно привлекательное. То, что он такой страстный, такой необузданный…

Филип рассмеялся.

— О да, неотразимый пещерный человек!

Элинор с лёгким вздохом встала, взяла шляпу и сумочку и, перегнувшись через спинку кресла, поцеловала своего мужа в лоб, точно прощаясь с ним; потом отвернулась и, не говоря ни слова, пошла наверх в спальню.

Филип снова принялся за книгу:

«Bonellia viridis — зелёный червь, встречающийся в средиземноморском ареале. Тело самки — со сливу; оно имеет похожий на струну, раздвоенный на конце, очень чувствительный к прикосновению хоботок длиной до двух футов. Самец же — микроскопический; он живёт в том, что можно назвать влагалищем (видоизменённый нефридий) самки. У него нет рта; он живёт паразитически, поглощая питательные вещества покрытой ворсинками поверхностью своего тела.»

Филип спрашивал себя, не следует ли ему пойти наверх и сказать что-нибудь Элинор. Он был уверен, что на самом деле она не любит Эверарда. Но, может быть, ему не следует относиться к этому так спокойно? Она казалась несколько расстроенной. Может быть, она ожидала, что он скажет ей, как он её любит, каким несчастным он был бы, если бы она разлюбила его? Но как раз это-то было почти невозможно сказать. В конце концов он решил не идти наверх. Он подождёт, он отложит это до следующего раза. И он снова стал читать о Bonellia viridis.

XXII

Из записной книжки Филипа Куорлза

Сегодня у Люси Тэнтемаунт мною овладела очень странная ассоциация идей. Люси, по обыкновению, была как французский флаг: синева под глазами, ярко-красный рот, а все остальное — мертвенно-бледное на фоне блестящих, как металл, чёрных волос. Я сказал что-то смешное. Она захохотала, открывая рот, и её язык и десны были настолько бледней её накрашенных губ, что они казались (и у меня от ужаса и удивления пробежали по коже мурашки) по контрасту совершенно бескровными и белыми. И вдруг, без всякого перехода, я оказался перед священными крокодилами в дворцовых садах Джайпура, и проводникиндус бросал им куски мяса, и пасть животных была изнутри почти белая, точно обитая лакированной козлиной кожей кремового цвета. Вот так работает наше сознание! А мы ещё хвастаемся своим интеллектом. М-да! Но какая это находка для моего романа! С этого я и начну книгу. Мой уолтероподобный герой говорит своей люсиподобной сирене что-нибудь смешное и немедленно, к своему ужасу (что не мешает ему по-прежнему, а может быть, Даже ещё больше, желать её, только в желании его появляется оттенок извращённости), видит тех отталкивающих крокодилов, которых он рассматривал в Индии месяц тому назад. Таким образом, я убиваю сразу двух зайцев: тут и гротеск и фантастика, ^оскребите налёт обыденности, который накладывает наша привычка, — и все покажется неправдоподобным. Каждый предмет и каждое событие содержит в себе бесконечные глубины. Любая вещь есть не то, чем она кажется, или, вернее, она похожа одновременно на миллион других вещей. Вся Индия, как кинофильм, проносится в его мозгу, пока она хохочет и показывает — она, любимая, желанная, прекрасная, — свои жутко бескровные крокодильи десны и небо.

Литература должна быть как музыка. Не так, как у символистов, подчинявших звуку смысл. (Pleuvent les bleus baisers des astres taciturnes [188]. Бессмысленный набор слов.) Но в большем масштабе, в композиции. Продумать Бетховена. Перемены настроений, резкие переходы (например, чередование величественности и шутки в первой части b-dur'ного квартета. Комическое, неожиданно проскальзывающее среди потрясающей трагической торжественности в скерцо c'moll'ного квартета). Ещё интересней модуляции, переходы не из одной тональности в другую, а из одного настроения в другое. Тему формулируют, затем развивают, изменяют её форму, незаметно искажают, и в конце концов она становится совсем другой, хотя все же в ней можно узнать прежнюю тему. Ещё дальше заходит это в вариациях. Взять, например, эти невероятные вариации Диабелли [189]. Целая гамма мыслей и чувств, но все они органически связаны с глупым мотивчиком вальса. Дать это в романе. Как? Резкие переходы сделать нетрудно. Нужно только достаточно много действующих лиц и контрапункт параллельных сюжетов. Пока Джонс убивает жену, Смит катает ребёнка в колясочке по саду. Только чередовать темы. Романист создаёт модуляции, дублируя ситуации или действующих лиц. Он показывает нескольких человек, полюбивших, или умирающих, или молящихся — каждый по-своему: не похожие друг на друга люди, разрешающие одну и ту же проблему. Или наоборот: одинаковые люди за разрешением различных проблем. Таким способом можно промодулировать тему во всех её аспектах, можно написать вариации в самых разнообразных ключах. Другой путь — романист может присвоить себе божественную привилегию Творца и созерцать события романа в их различных аспектах: эмоциональном, научном, экономическом, религиозном, философском и т. п. Он может переходить от одного к другому — например, от эстетического аспекта вещи к физико-химическому, от религиозного — к физиологическому или финансовому. Но, может быть, это будет слишком деспотическим навязыванием воли автора? Так по крайней мере покажется некоторым. Но должен ли автор всегда стушёвываться? Боюсь, что мы теперь чересчур деликатничаем, стараясь, чтобы личность автора как можно меньше проглядывала в романе.

Ввести в роман романиста. Его присутствие оправдывает эстетические обобщения, которые могут быть интересны — по крайней мере для меня. Оправдывает также опыты. Отрывки из его романа будут показывать, как можно о том же событии рассказывать другими возможными или невозможными способами. А если он будет рассказывать отдельные эпизоды того же сюжета, который рассказываю я, — это и будут вариации на тему. Но зачем ограничиваться одним романистом внутри моего романа? Почему не ввести второго — внутри его романа? И третьего — внутри романа второго? И так до бесконечности, как на рекламах Овсянки Квакера, где изображён квакер с коробкой овсянки, на которой изображён другой квакер с другой коробкой овсянки, на которой и т. д. и т. д. В (скажем) десятом отражении может появиться романист, излагающий мой сюжет в алгебраических уравнениях или в терминах изменения пульса, давления крови, секреции желез и быстроты реакции.

Роман идей. Характер каждого персонажа должен выясняться, насколько это возможно, из высказываемых им идей. В той мере, в какой теории являются разумным обоснованием чувств, инстинктов и настроений человека, это достижимо. Главный недостаток идейного романа: в нем приходится писать о людях с идеями, то есть об одной сотой процента всего человечества. Поэтому настоящие, прирождённые романисты таких книг не пишут. Но ведь я никогда не считал себя прирождённым романистом.

Большой недостаток романа идей — в его искусственности. Это неизбежно: люди, высказывающие точно сформулированные суждения, не совсем реальные, они слегка чудовищны. А долго жить с чудовищами утомительно.

* * *

Инстинкт приобретения знает, мне кажется, больше извращений, чем половой инстинкт. Во всяком случае, страсть к деньгам принимает у людей более причудливые формы, чем даже любовь. Постоянно встречаешь такую невероятную мелочность, особенно среди богатых. И такую фантастическую расточительность. Оба эти качества часто в одном человеке. А те, что хапают, те, что копят, — все те люди, которые целиком и почти непрерывно поглощены заботой о деньгах. Ни один человек не бывает непрерывно поглощён половой жизнью — очевидно, потому, что в половой жизни возможно физиологическое удовлетворение, а когда дело касается денег, оно невозможно. Когда тело насыщено, сознание перестаёт думать о еде или о женщинах. Но жажда денег — явление чисто психологическое. Здесь невозможно физическое удовлетворение. Это объясняет излишества и извращённость в вопросах приобретения. Наше тело буквально принуждает половой инстинкт проявляться нормально. Извращённость должна достигнуть очень сильной степени, прежде чем она сможет пересилить нормальные физиологические тенденции. Но когда дело касается приобретения, тогда нет регулирующего тела, нет плоти, настолько сильной, что её трудно выгнать из русла физиологической привычки. Самая лёгкая склонность к извращениям немедленно проявляется. Но, может быть, слово «извращение» в этом контексте бессмысленно. Говоря об извращении, мы подразумеваем некоторую норму, от которой оно является отклонением. А какова норма в вопросах приобретения? Чувствуется, что здесь должна быть золотая середина, но есть ли это истинная статистическая средняя? Я сам, вероятно, «ниже нормы», менее заинтересован в деньгах и собственности вообще, чем средний человек. Ни в одном из моих произведений не выступает человек, главным свойством которого была бы страсть к приобретению. Это недостаток: в реальной жизни таких людей сколько угодно. Но вряд ли мне удалось бы сделать такого человека интересным, раз страсть к приобретению меня лично не интересует. Бальзаку это удавалось: обстоятельства и наследственность взрастили в нем страстный интерес к деньгам. Но когда пишешь о том, что считаешь скучным, то и сам невольно делаешься скучным.

XXIII

Письменный стол стоял у окна. Тусклый от шеффилдского дымного воздуха, столб жёлтого, вязкого солнечного света падал на угол стола и на кусок красного узорного ковра. Эверард Уэбли писал письмо. Перо бегало по бумаге. Все, что он делал, он делал быстро и решительно. Он писал:

«Дорогая Элинор!

De profundis clamavi [190]: из глубин отвратительного номера в гостинице и из ещё худших глубин политического турне по Северу взываю я к Вам. — (Вертикальные штрихи заглавных букв у него были прямыми и толстыми, как столбы, горизонтальные — твёрдыми и чёткими.) — Но вряд ли Вы услышите мои мольбы. Я всегда прекрасно понимал дикарей, которые лупят своих богов, когда те не исполняют их молитвы или не принимают их жертвы. Англия ждёт, что сегодня каждый бог исполнит свой долг. А если он не исполнит — что ж, тем хуже для него: придётся ему попробовать девятихвостки! Современное поклонение далёкому Неизречённому, чьи действия не подлежат критике, меня не устраивает. Какой смысл заключать договор с тем, кто может нарушить его произвольно и на кого нет управы? Женщины пошли по стопам богов. Они объявили себя непогрешимыми. Их нельзя заставить выполнять свой долг по отношению к тем, кто поклоняется им, или выполнять свои обязательства по естественному договору между полами. Я пишу, я умоляю. Но, подобно новоиспечённому Богу современных философов и терпимых богословов, Вы не внемлете. И я не имею права применить репрессии: теперь не принято лупить богов, когда они не выполняют своих обязанностей. Это дурной тон. Но все-таки предупреждаю Вас: в один прекрасный день я применю добрый старый способ — я устрою небольшое похищение сабинянок. Где будет тогда Ваше неизречённое, снисходительное превосходство? Как я ненавижу Вас за то, что Вы принуждаете меня так сильно любить Вас! Чертовски несправедливо получать от меня столько томления и страсти и ничего не давать взамен! И Вас здесь нет, чтобы понести заслуженное наказание. Мне приходится вымещать злобу на хулиганах, пытающихся сорвать мои выступления.

Вчера вечером тут разыгралась целая баталия. Протестующие выкрики, свист, организованное исполнение „Интернационала“. Но я их всех утихомирил. Буквально. В один момент. Пришлось подставить одному из их вождей фонарь под глазом. Бедняга! Ему пришлось расплачиваться за Ваши грехи. Он оказался козлом отпущения вместо Вас. Не будь Вас, я был бы вдвое менее свирепым. Вероятно, я не победил бы. Так что моей победой я до некоторой степени обязан Вам. За что приношу свою благодарность. Но следующая схватка будет с моим настоящим врагом — с Вами. Будьте осмотрительны, дорогая! Я постараюсь не наставить Вам фонарей, но в пылу схватки разве можно все предвидеть? Но будем говорить серьёзно, Элинор. Зачем Вы такая холодная, далёкая, мёртвая? Зачем Вы прячетесь от меня? Я думаю о Вас непрерывно, упорно. Мысль о Вас не покидает меня! Она скрывается в самых неподходящих местах, готовая по команде какой-нибудь случайной ассоциации выскочить на меня из засады. Она преследует меня, как нечистая совесть. Если я…»

В дверь постучали. Вошёл Хьюго Брокл. Эверард взглянул на часы, потом на Хьюго. Выражение его лица стало угрожающим.

— Почему вы так поздно? — спросил он устрашающе спокойным голосом.

Хьюго покраснел:

— Я не заметил, что уже так поздно.

Это была правда. Он завтракал с Апвичами в их имении за двадцать миль от Шеффилда. Там гостила Полли Логан. После завтрака старик Апвич пошёл вместе с остальными гостями сыграть партию в гольф на собственной площадке в парке. По счастливой случайности оказалось, что Полли не играет в гольф. Они гуляли по лесу около речки. Как мог он не забыть о времени?

— Я очень виноват, — добавил он.

— Ещё бы, — сказал Эверард, и скрытая свирепость прорвалась из-под спокойствия. — Я приказал вам вернуться к пяти, а сейчас четверть седьмого. Когда вы исполняете задание Свободных Британцев, вы подчиняетесь военной дисциплине. Мои приказания должны выполняться. Понятно?

Хьюго смиренно кивнул:

— Да.

— А теперь идите и позаботьтесь о том, чтобы все было готово к сегодняшнему митингу. И знайте: чтобы это больше не повторялось. В следующий раз вы так легко не отделаетесь.

Хьюго вышел и закрыл дверь. Выражение гнева сразу же сошло с лица Эверарда. Он считал, что подчинённых необходимо время от времени запугивать. Гнев, как он убедился, — прекрасное оружие, пока не позволяешь ему овладеть собой. Он никогда не позволял. Бедный Хьюго! Он улыбнулся сам себе и вернулся к письму. Через десять минут Хьюго вошёл и сообщил, что обед готов. Митинг был назначен на восемь: им нужно было пообедать пораньше.

— Все это так глупо, вся эта политическая грызня, — сказал Рэмпион резким от раздражения голосом, — так невероятно глупо! Большевики и фашисты, радикалы и консерваторы, коммунисты и Свободные Британцы — какого дьявола они воюют друг с другом? Я скажу вам, они воюют из-за того, отправить ли всех нас к чертям собачьим на коммунистическом экспрессе или на капиталистическом гоночном автомобиле, на частном автобусе или на общественном трамвае, бегущем по рельсам госконтроля. Место назначения во всех случаях одно и то же. Все они везут нас к чертям собачьим, все двигаются к тому же психологическому тупику и социальному крушению, которое является результатом крушения психологического. Единственная разница — в том, каким именно способом нас туда доставят. Здравому человеку просто невозможно интересоваться подобными спорами. Здравого человека интересует, куда он попадает, а вовсе не средства передвижения, с помощью которых туда можно попасть. Здравый человек спрашивает: хотим мы или не хотим идти к чертям собачьим? И он отвечает: нет, не хотим. А если он отвечает так, тогда ему наплевать на всех политиканов. Потому что все они стремятся спровадить нас именно туда. Все без исключения. Ленин и Муссолини, Макдональд и Болдуин. Все изо всех сил стараются отправить нас к чертям собачьим и грызутся только из-за того, каким способом это осуществить.

— Может быть, одни это сделают не так быстро, как другие, — заметил Филип.

Рэмпион пожал плечами:

— Разница в скорости слишком незначительна. Все они верят в индустриализм в той или иной форме, все они верят в американизацию. Подумайте о большевистском идеале. А Америка ещё того чище. Америка с госдепартаментом вместо трестов и с государственными чиновниками вместо богачей. А что сказать про европейские идеалы? То же самое, только богачей сохранили. Машины и государственные чиновники. Машины и Альфред Монд или Генри Форд. Машины, чтобы отправить нас к чертям собачьим; в качестве машинистов — богатые или чиновники. Вы думаете, что одни будут везти более осторожно, чем другие? Может быть, БЫ и правы. Но я не знаю, можно ли кого-нибудь предпочесть: все они одинаково спешат. Во имя науки и прогресса и человеческого счастья. Аминь, и давай газ.

Филип кивнул.

— Да, и они дают газ, — сказал он. — Они очень спешат. Прогресс. Но, пожалуй, вы правы: они везут нас к бездонной пропасти.

— А единственное, о чем рассуждают реформаторы, — это форма и цвет автомобиля и техника управления машиной. Неужели эти болваны не видят, что самое важное — это направление, что мы двигаемся по ложному пути, что нам следует идти назад — предпочтительно пешком, без вонючей машины.

— Может быть, вы и правы, — сказал Филип. — Но все несчастье в том, что при существующем порядке вещей мы не можем идти назад, мы не можем отказаться от машины. Для этого пришлось бы истребить примерно половину всего человечества. Благодаря индустриализму население земного шара за сто лет удвоилось. Если вы хотите отделаться от индустриализма, вам нужно вернуться к исходному положению, иначе говоря — перебить половину существующего количества мужчин и женщин. Sub specie aeternitatis или хотя бы historiae [191] это было бы превосходно. Но вряд ли это достижимо на практике.

— Пока — да, — согласился Рэмпион. — Но ближайшая война и ближайшая революция сделают это слишком достижимым.

— Возможно. Но не следует возлагать надежду на войны и революции, потому что тогда они обязательно происходят.

— Они все равно произойдут, — сказал Рэмпион, — будете вы на них возлагать надежды или нет. Индустриальный прогресс приводит к перепроизводству, к потребности в новых рынках, к международному соперничеству, а значит — к войне. А прогресс механизации приводит к максимальному разделению труда, к стандартизации процессов производства и развлечений, к уменьшению инициативы и творческой способности, к усилению интеллектуализма и постепенному отмиранию всего живого и существенного в человеческой природе, к усилению скуки и беспокойства и, наконец, к своего рода безумию, которое, в свою очередь, может привести только к социальной революции. Рассчитываете вы на них или нет, войны и революции неизбежны, по крайней мере если и дальше все будет идти, как идёт сейчас.

— Значит, вопрос разрешится сам собой, — сказал Филип.

— Да, он просто отпадёт. Ясное дело, когда человечество будет уничтожено, никаких вопросов больше не останется. Но это довольно грустная перспектива. Я надеюсь, что вопрос можно разрешить иначе, даже в рамках современной системы. Сначала разрешить его частично, а после этого приступить к перестройке системы, то есть к полному разрешению. Корень зла — в психологии отдельного человека, значит, с неё и нужно начинать. Прежде всего нужно приучить людей жить двойной жизнью, как бы в двух отделениях. В одном отделении они будут индустриальными рабочими, в другом — человеческими существами. Идиотами и машинами — восемь часов в сутки, настоящими человеческими существами — все остальное время.

— А разве не так живут они теперь?

— Конечно, нет. Они все время живут как идиоты и машины — и в часы работы, и в часы досуга. Как идиоты и машины, но воображают при этом, что они живут как цивилизованные люди, даже как боги. Прежде всего нужно убедить их, что в рабочие часы они — идиоты и машины. Или нужно сказать: «Поскольку наша цивилизация такова, какова она есть, тебе придётся восемь часов в сутки быть чем-то средним между кретином и швейной машиной. Без сомнения, это очень неприятно. Это унизительно и гнусно. Но ничего не поделаешь, тебе придётся жить так; иначе весь наш мир рассыплется на кусочки и все мы подохнем с голоду. Делай свою работу как идиот и машина, а в часы досуга будь настоящим цельным человеком — мужчиной или женщиной. Не смешивай эти две жизни, пусть кингстоны между ними будут всегда закрыты. Настоящая жизнь — это та, когда в часы досуга ты являешься подлинным живым человеком. Остальное — это грязная работа, которую так или иначе приходится выполнять. Но никогда не забывай, что это грязная работа и что она не имеет решительно никакого смысла, решительно никакого отношения к настоящей человеческой жизни: она нужна только для того, чтобы ты был сытым и общество не разрушалось. Не давай обманывать себя лицемерным мошенникам, твердящим о святости труда и о христианском долге, который дельцы выполняют по отношению к своим ближним: все это ложь. Твоя работа — грязное, гнусное дело, которое тебе приходится выполнять только потому, что твои предки были безумцами. Они нагромоздили груду мусора, и тебе нужно сровнять её с землёй, чтобы не задохнуться в её зловонии; тебе нужно рыть и рыть, чтобы откопать драгоценную жизнь, проклиная память маньяков, оставивших тебе в наследство эту грязную работу. Но не старайся подбодрить себя, воображая, будто эта гнусная механическая работа благородна: она не благородна. А если ты будешь говорить и верить, что она благородна, ты унизишь своё человеческое достоинство до уровня этой грязной работы. Если ты поверишь в святость труда и в то, что дельцы выполняют свой долг, ты будешь механизированным идиотом все двадцать четыре часа в сутки. Признай, что работа грязна, зажми нос и выполняй её в течение восьми часов, а в часы досуга старайся быть настоящим человеком. Настоящим полноценным человеком. Не читателем газет, не поклонником джаза, не радиолюбителем. Капиталисты, доставляющие массам стандартные развлечения, изо всех сил стараются сделать так, чтобы ты и в часы досуга оставался тем же механизированным болваном, каким ты бываешь в часы труда. Не позволяй им это делать. Старайся быть человеком». Вот что вы должны сказать людям; вот чему вы должны учить подрастающее поколение. Вы должны внушить всем и каждому, что вся наша великая индустриальная цивилизация — просто зловонная куча и что настоящей, значительной жизнью можно жить лишь вдали от неё. Пройдёт очень много времени, прежде чем удастся примирить пристойную жизнь с индустриальной вонью. Может быть, они даже непримиримы. Этого мы ещё не знаем. А пока что мы должны разгребать мусор, стоически перенося вонь, а в промежутки стараться жить подлинной человеческой жизнью.

— Недурная программа, — сказал Филип. — Боюсь, однако, что, если вы с ней выступите на ближайших выборах, много голосов вы не соберёте.

— Да, к сожалению. — Рэмпион нахмурился. — Против меня все бы восстали. Консерваторы, либералы, социалисты, большевики — все они сходятся в одном: все они верят, что индустриальное зловоние есть нечто в высшей степени замечательное и что необходимо путём стандартизации и специализации вытравить последние следы подлинной мужественности и женственности из всех представителей человеческого рода. И после этого от нас требуют, чтобы мы интересовались политикой! Ну-ну! — Он покачал головой. — Давайте поговорим о чем-нибудь более приятном. Мне хотелось бы показать вам одну картину. — Он пересёк мастерскую и вытащил одно из стоявших у стенки полотен. — Вот, — сказал он, водрузив картину на мольберт.

Сидя на гребне поросшего травой откоса, нагая женщина кормила грудью ребёнка. Она была вершиной пирамидальной композиции. Слева, внизу от неё, сидел на корточках мужчина, повернувшись к зрителям обнажённой спиной, а справа (симметрично мужчине) стоял маленький мальчик. Мужчина играл с двумя крошечными детёнышами леопарда, занимавшими центр картины; внизу, у ног сидящей матери, маленький мальчик смотрел на них. Позади женщины стояла корова, повернув голову в сторону, пережёвывая жвачку; она заполняла собой почти всю верхнюю часть картины. Голова и плечи женщины выделялись светлым пятном на фоне её темно-бурого бока.

— Я особенно люблю эту картину, — прервал молчание Рэмпион. — Хорошо написано тело. Не правда ли? В нем есть сочность, оно живое. Кстати, как замечательно писал ваш тесть обнажённое тело на открытом воздухе! Просто изумительно. Никто не может сравниться с ним в этом. Даже Ренуар. Эх, мне бы его талант! И все-таки, знаете ли, это тоже хорошо, — продолжал он, снова обращаясь к картине. — В самом деле, очень здорово. И вообще в этой картине есть достоинства. Я чувствую, что мне удалось хорошо расположить фигуры по отношению друг к другу и к окружающему миру. Показать между ними живую связь. Возьмите, например, корову. Она отвернулась, она не обращает внимания на то, что происходит среди людей. И все-таки чувствуется, что она блаженно соприкасается с людьми по-своему, по-коровьему. И люди соприкасаются с ней. А также с леопардами — но совсем по-другому — так, как соприкасаются с ними проворные детёныши леопарда. Решительно, она мне нравится!

— Мне тоже, — сказал Филип. — Это неплохая защита от индустриального зловония, — рассмеялся он. — Вам следует написать ещё картину в пару этой, изображающую жизнь в цивилизованном мире. Женщина в макинтоше, прислонившаяся к гигантской бутыли с мясным экстрактом и кормящая ребёнка искусственным молоком. Откос залит асфальтом. Мужчина в «элегантном» костюме за пятьдесят шиллингов сидит на карачках и развлекается с радиоприёмником. А на него с интересом смотрит прыщавый и рахитичный мальчишка.

— И написать всю эту вещь в манере кубистов, — сказал Рэмпион, — чтоб в ней наверняка не было никакой жизни. Ничто не может сравниться с современным искусством по части стерилизации вещей и вытравливания из них жизни. Карболка — ничто по сравнению с ним.

XXIV

Местное самоуправление у индусов в эпоху императоров из династии Маурья продолжало требовать постоянных поездок мистера Куорлза в Британский музей, по крайней мере два раза в неделю, и каждый раз на целый день.

— Я понятия не имел, — объяснял он, — что мне удастся найти столько материалов.

Тем временем Глэдис сделала открытие, что она просчиталась. Она ждала, что под покровительством мистера Куорлза она будет очень весело проводить время, а на деле вышло, что с ним она проводила время ничуть не веселей, чем с теми «мальчиками», у которых денег было не больше, чем у неё самой; по-видимому, мистер Куорлз вовсе не собирался платить за роскошь чувствовать себя «аристократом». Он хотел быть великим человеком, но с минимальными затратами. Водя её по дешёвым ресторанам и покупая в театрах дешёвые места, он оправдывал это необходимостью соблюдать тайну. Нельзя, чтобы кто-либо из знакомых увидел его в обществе Глэдис; а так как знакомые его принадлежали к тому кругу, представители которого посещали рестораны Беркли и ложи в «Гейети», мистер Куорлз и Глэдис обедали в дешёвых закусочных и смотрели на спектакли с высоты галёрки. Таково было официальное объяснение того, что пиры, которые устраивал Сидни, были далеко не княжескими. Реальное же объяснение заключалось в том, что Сидни весьма неохотно расставался с наличными деньгами. Крупные суммы он расшвыривал с большой лёгкостью, но за мелкие цеплялся. Когда речь шла об «усовершенствованиях» для имения, он с лёгким сердцем подписывал чеки на сотни и даже тысячи фунтов. Но когда нужно было истратить две-три полукроны для того, чтобы повести свою любовницу на хорошие места в театр, угостить её вкусным обедом или подарить ей букет цветов или коробку конфет, он сразу становился чрезвычайно экономным. Его скупость порождала тот странный пуританизм, которым отличались его взгляды на все удовольствия и развлечения, за исключением сексуальных в узком смысле этого слова. Обедая с какой-нибудь белошвейкой в дешёвой и скромной закусочной в Сохо, он (со всей страстностью Мильтона, изобличающего сынов Сатаны, со всей строгостью Вордсворта, проповедующего мудрую бедность) громил прожигателей жизни и кутил, которые где-нибудь в «Карлтоне» или в «Ритце», посреди нищеты, царящей в Лондоне, беспечно проедают месячный заработок батрака за обедом на две персоны. Таким образом, предпочтение, которое мистер Куорлз оказывал дешёвым ресторанам и дешёвым местам в театре, приобретало не только дипломатический, но и высоконравственный оттенок. Соблазнённые стареющим развратником любовницы мистера Куорлза с удивлением обнаруживали, что они обедают в обществе иудейского пророка и развлекаются с последователем Катона или Кальвина.

— Послушать вас, так можно подумать, что вы святой проповедник, — саркастически заметила Глэдис, когда он остановился, чтобы перевести дух, посреди одной из своих изобличительных тирад по адресу расточителей и обжор, тирад, которыми он обычно разражался в закусочных. — Это вы-то! — В её смехе звучала нескрываемая издёвка.

Мистер Куорлз пришёл в замешательство. Он привык, чтобы его выслушивали почтительно, как олимпийца. Тон Глэдис был бунтарским и наглым; это ему не понравилось; это даже встревожило его. Он с достоинством вскинул подбородок и выстрелил поверх её головы укоризненную тираду:

— Вопрос тут не в отде-ельных личностях, — изрёк он. — Вопрос — в общих принципах.

— Не вижу никакой разницы, — отпарировала Глэдис, одним ударом разрушая все торжественные построения всех философов и моралистов, всех религиозных лидеров, реформаторов и утопистов от начала времён и до наших дней.

Больше всего раздражало Глэдис то, что даже в мире ресторанчиков «Лайонз» [192] и дешёвых мест в театре мистера Куорлза не покидали его олимпийское величие и олимпийские манеры. Когда однажды вечером на лестнице, ведущей на галёрку, скопилась толпа, он преисполнился праведного и громогласного негодования.

— Какое безобра-азие! — возмущался он.

— Можно подумать, что у вас билеты в королевскую ложу, — саркастически сказала Глэдис.

А когда в кафе он пожаловался, что у лососины по шиллингу и четыре пенса за порцию такой вкус, точно её везли в Лондон не из Шотландии, а по крайней мере из Британской Колумбии через весь Атлантический океан, она посоветовала ему написать об этом в «Таймc». Эта идея понравилась ей; и с тех пор она по каждому поводу иронически предлагала ему написать в «Таймc». Когда он, возвышенный и разочарованный философ, жаловался на легкомыслие политических деятелей и на презренную банальность политики, Глэдис рекомендовала ему написать в «Таймc». Он распространялся об отвратительной миссис Гранди [193] и об английском лицемерии — «Напишите в „Таймc“». «Это безобра-азие, что ни сэр Эдвард Грэй, ни Ллойд Джордж не умеют говорить по-французски» — опять «напишите в „Таймc“». Мистер Куорлз был обижен и возмущён. До сих пор с ним никогда такого не случалось. Обычно в обществе своих любовниц он наслаждался сознанием своего превосходства. Они преклонялись и обожали его; он чувствовал себя богом. Глэдис тоже в первые дни относилась к нему так. Но, начав с молитв, она кончила насмешками. Его духовное счастье было разрушено. Если бы не телесные утешения, которые она доставляла ему как представительница своего пола, мистер Куорлз быстро исчерпал бы тему о местном самоуправлении при династии Маурья и обосновался бы у себя дома. Но Глэдис была на редкость чистым образцом самки как таковой. Это было сильней мистера Куорлза. Как индивид она огорчала его и отталкивала своими насмешками; но привлекательность её как представительницы пола, как самки пересиливала это отвращение. Несмотря на издевательства, мистер Куорлз снова и снова возвращался к ней. Вопрос об индусском самоуправлении требовал все большего внимания.

Поняв свою силу, Глэдис начала отказывать ему в том, чего он желал: может быть, при помощи шантажа удастся вызвать его на щедрость, не очень свойственную ему от природы? Возвращаясь в такси после скромного обеда в «Лайонзе» и сеанса в дешёвом кино, она оттолкнула его, когда он попытался искать у неё обычных утешений.

— Оставьте меня в покое! — огрызнулась она и через секунду добавила: — Скажите шофёру, чтобы он сначала ехал ко мне: я сойду там.

— Но, дорогое дитя!.. — запротестовал мистер Куорлз: разве она не обещала поехать к нему?

— Я передумала. Скажите шофёру.

Мысль о том, что после трех дней лихорадочных предвкушений ему придётся провести вечер в одиночестве, была мучительна.

— Но Глэдис, милая…

— Скажите шофёру!

— Но это сли-ишком жестоко! Почему вы такая недобрая?

— А вы бы написали об этом в «Таймc», — был её ответ. — Я скажу шофёру сама.

После мучительной бессонной ночи мистер Куорлз вышел, как только открылись магазины, и за четырнадцать гиней купил часы с браслетом.

* * *

Реклама зубной пасты гласила: «Дентол». Но на картинке были изображены фокстротирующие юноша и девушка, показывающие друг другу зубы в жемчужной влюблённой улыбке, а слово начиналось с буквы «Д», поэтому маленький Фил без запинки прочёл:

— Дансинг!

Его отец рассмеялся.

— Ах ты, плутишка! — сказал он. — Ты ведь, кажется, сказал, что умеешь читать.

— Но они действительно танцуют, — возразил мальчик.

— Да, но слово все-таки не то. Попробуй-ка ещё раз.

Маленький Фил снова взглянул на удивительное слово и долго рассматривал картинку. Но фокстротирующая парочка не помогла ему.

— Динамо, — сказал он наконец в отчаянии. Это было единственное слово, начинающееся на «Д», которое пришло ему в голову.

— А почему не динозавр, если уж на то пошло, — насмешливо сказал отец, — или долихоцефал, или дигиталис?

Маленький Фил был глубоко оскорблён: он не выносил, когда над ним смеялись.

— Попробуй ещё раз. Не гадай, а попробуй на самом деле прочесть.

Маленький Фил отвернулся.

— Мне надоело, — сказал он.

Он не любил делать то, что ему плохо удавалось, — это уязвляло его гордость. Мисс Фулкс, которая верила в обучение посредством разумных убеждений и при разумном согласии обучаемого (она была ещё очень молода), читала ему лекции о его собственной психологии в надежде на то, что, поняв свои недостатки, он избавится от них. «У тебя ложная гордость, — говорила она ему. — Ты не стыдишься быть тупицей и невеждой. Но ты стыдишься делать ошибки. Если тебе что-нибудь не удаётся, ты предпочитаешь совсем этого не делать, чем делать плохо. Это неправильно». Маленький Фил кивал головой и говорил: «Да, мисс Фулкс» — очень разумно и таким тоном, точно он действительно понимал, что от него требуется. Но он все-таки продолжал не делать того, что сделать было трудно или что плохо удавалось ему.

— Мне надоело, — повторил он. — Хочешь, я нарисую тебе что-нибудь? — предложил он, снова повернувшись к отцу и пленительно улыбаясь. Рисовать он был всегда готов. Он рисовал хорошо.

— Нет, спасибо. Лучше почитай мне, — сказал Филип.

— Но мне надоело.

— А ты постарайся.

— А я не хочу стараться.

— А я хочу. Читай.

Маленький Фил разразился слезами. Он знал, что слезы — непобедимое оружие. И на этот раз слезы, как всегда, подействовали. Элинор, сидевшая на другом конце комнаты, подняла глаза от книги.

— Зачем ты доводишь его до слез, — сказала она. — Ему это вредно.

Филип пожал плечами.

— Если ты думаешь, что это правильный метод воспитания… — сказал он с горечью, не оправдываемой обстоятельствами, с горечью, накопившейся за несколько недель молчания и сдержанной враждебности, вопросов и упрёков, обращённых к самому себе. Теперь эта горечь вырвалась наружу по первому и ничтожному поводу.

— Я ничего не думаю, — сказала Элинор холодным, жёстким голосом, — я просто не хочу, чтобы он плакал. — Маленький Фил зарыдал с удвоенным рвением. Она позвала его и посадила к себе на колени.

— Поскольку он имеет несчастье быть единственным ребёнком, следовало бы постараться не баловать его.

Элинор прижалась щекой к волосам мальчика.

— Поскольку он единственный ребёнок, — сказала она, — почему бы с ним и не обращаться как с единственным?

— Ты безнадёжна, — сказал Филип. — Пора нам уже осесть на месте, чтобы ребёнок мог наконец получить разумное воспитание.

— А кто займётся разумным воспитанием? — спросила Элинор. — Ты? — Она саркастически рассмеялась. — Через неделю тебе это так надоест, что ты либо покончишь с собой, либо удерёшь с первым аэропланом в Париж и вернёшься только через полгода.

— Гадкий папа! — вставил мальчик.

Филип был оскорблён, особенно потому, что втайне понимал, как глубоко права Элинор. Идеал деревенской семейной жизни, наполненной мелочными обязанностями и случайными соприкосновениями с людьми, казался ему чем-то граничащим с нелепостью. И хотя теоретически ему было бы интересно наблюдать за воспитанием маленького Фила, он знал, что на практике это будет невыносимо. Он вспомнил редкие педагогические порывы своего отца. Таким же был бы и он. Но именно поэтому-то Элинор не должна была говорить так.

— Я вовсе не так по-детски легкомыслен, как ты воображаешь, — сказал он с достоинством и скрытым гневом.

— Наоборот, — ответила она, — ты слишком по-взрослому серьёзен. Ты не умеешь обращаться с детьми именно потому, что сам ты недостаточно дитя. Ты вроде тех ужасающе взрослых созданий в «Мафусаиле» Бернарда Шоу.

— Гадкий папа! — с раздражающей настойчивостью, как попугай, умеющий говорить только одну фразу, повторил маленький Фил.

Первым побуждением Филипа было выхватить мальчика из объятий матери, отшлёпать его за дерзость, выгнать из комнаты, а потом накинуться на Элинор и бурно объясниться с ней. Но привычка к джентльменской сдержанности и страх перед сценами заставили его смирить свой гнев. Вместо того чтобы дать нормальный выход раздражению, он усилием воли ещё больше замкнулся в себе. Сохраняя достоинство и пряча в себе невысказанную обиду, он встал и через стеклянную дверь вышел в сад. Элинор следила за его движениями. Первым её побуждением было побежать за ним, взять его за руку и помириться. Но она тоже сдержала себя. Филип, ковыляя, скрылся из виду. Мальчик продолжал хныкать. Элинор слегка встряхнула его.

— Перестань, Фил, — сказала она почти сердито. — Довольно! Перестань сейчас же!

Двое докторов рассматривали то, что глазу непосвящённого могло показаться снимком тайфуна в Сиамском заливе, клубами чёрного дыма среди облаков или просто чернильной кляксой.

— Исключительно ясный снимок, — сказал юный рентгенолог. — Посмотрите. — Он показал на клуб дыма. — Здесь, у пилоруса, совершенно ясное новообразование. — Он вопросительно и с почтением посмотрел на своего знаменитого коллегу.

Сэр Герберт кивнул.

— Совершенно ясное, — повторил он. Он изрекал, как оракул, и всякому было понятно, что каждое его слово — неоспоримая истина. — Оно не может быть большим. По крайней мере при отмеченных до сих пор симптомах. Рвоты пока ещё не было.

— Рвоты не было? — воскликнул рентгенолог с преувеличенным интересом и удивлением. — Это объясняется, конечно, незначительными размерами опухоли.

— Да, пока она почти не мешает проходу пищи.

— Стоило бы вскрыть брюшную полость, чтобы исследовать подробней.

Сэр Герберт слегка выпятил губы и с сомнением покачал головой.

— Не забывайте о возрасте пациента.

— Да, разумеется, — поспешно согласился рентгенолог.

— Он старше, чем кажется.

— Да, да. Он очень моложав.

— Мне, пожалуй, пора, — сказал сэр Герберт.

Молодой рентгенолог подскочил к двери, подал ему шляпу и перчатки, самолично проводил его к стоявшему у подъезда «даймлеру». Вернувшись к столу, он снова взглянул на облачно-серый снимок с чёрным пятном.

— Удивительно удачно, — с удовлетворением сказал он себе и, перевернув карточку, надписал карандашом на обороте: «Дж. Бидлэйк, эсквайр. Желудок после приёма бария. Новообразование у пилоруса, небольшое, но очень ясное. Снимок сделан…» Он взглянул на календарь, поставил дату и вложил снимок в картотеку.

Старый слуга доложил о приходе гостьи и удалился, закрывая за собой дверь мастерской.

— Как поживаете, Джон? — сказала леди Эдвард, направляясь к нему. — Говорят, вы совсем раскисли. Надеюсь, ничего серьёзного?

Джон Бидлэйк даже не встал ей навстречу. Он протянул ей руку из глубины кресла, в котором он провёл весь день, с ужасом размышляя о болезни и смерти.

— Да что с вами, Джон! — воскликнула леди Эдвард, усаживаясь возле него. — У вас совсем больной вид. В чем дело?

Джон Бидлэйк покачал головой.

— Бог его знает, — сказал он. Разумеется, из туманных объяснений сэра Герберта о «небольшом новообразовании в области пилоруса» он понял все. Разве его сын Морис не умер от этого пять лет тому назад в Калифорнии? Он понял; но говорить об этом он не будет. Если это высказать словами, это станет ещё более ужасным, ещё более непоправимым. К тому же никогда не следует выражать в словах своё знание о надвигающейся напасти, а не то у судьбы будет, так сказать, модель, по которой она сможет сформировать грядущее событие. Всегда остаётся какая-то смутная надежда, что, если не назвать по имени надвигающееся несчастье, это несчастье, может быть, не произойдёт. Тайны личной религии Джона Бидлэйка были не менее темны и парадоксальны, чем в любой из высмеиваемых им ортодоксальных религий, предусматривающих поклонение персонифицированному Богу.

— Но у вас был доктор или нет? — В тоне леди Эдвард слышалось порицание: она знала странное нерасположение, которое её друг питал к докторам.

— Конечно, был, — раздражённо ответил он, зная, что она знает о его отношении к докторам. — Или, по-вашему, я круглый дурак? Но все они шарлатаны. Я пригласил к себе доктора с титулом «сэр». Вы, может быть, думаете, что он понял больше, чем все остальные? Он просто сказал мне на своём лекарском жаргоне то, что я ещё раньше сказал ему своими словами: что у меня что-то неладно в серёдке. Старый мошенник! — Ненависть к сэру Герберту и ко всем докторам на мгновение оживила его.

— Но все-таки он что-нибудь сказал вам? — настаивала леди Эдвард.

Эти слова снова вызвали в его памяти мысль о «небольшом новообразовании в области пилоруса», о болезни и физическом страдании и медленно подползающей смерти. Ужас и отчаяние снова овладели им.

— Ничего особенного, — пробурчал он, отворачивая лицо.

— Так, может быть, на самом деле ничего серьёзного, — попыталась успокоить его леди Эдвард.

— Нет, нет! — Старик воспринял её легкомысленную надежду на лучшее как личную обиду. Он не хотел отдаваться во власть судьбы, сказав страшную правду. И в то же время он хотел, чтобы к нему относились так, словно правда была уже высказана, чтобы к нему относились с должным состраданием. — Дело плохо. Дело очень плохо, — повторил он.

Он думал о смерти — о смерти, которая в образе новой жизни растёт и растёт у него в животе, как зародыш в матке. Единственным, что было молодо и активно в его дряхлом теле, единственным, что буйно росло и жило в нем, была смерть.

Кругом по стенам мастерской висели отрывочные воспоминания о жизни Джона Бидлэйка. Два маленьких пейзажа, написанные в садах Пинчио в те дни, когда Рим только что перестал быть владением папы, — вид на колокольни и купола сквозь просвет среди падубов, две статуи, чётко вырисовывающиеся на фоне неба. Рядом с ним лицо сатира, курносое и бородатое, — портрет Верлена. Лондонская уличная сцена — кебы, цилиндры, приподнятые юбки. Три этюда пухленькой румяной Мэри Беттертон, какой она была тридцать лет тому назад. И Дженни, красивейшая из всех натурщиц. Она лежит обнажённая в шезлонге, и позади неё, на подоконнике, — букет роз, а дальше — небо и белые облака, а на белом животе Дженни — огромный голубой персидский кот дремлет в позе геральдического льва, положив лапы между её круглых маленьких грудей.

Леди Эдвард решила перевести разговор на другую тему.

— А Люси только что вылетела в Париж, — начала она.

XXV

«Набережная Вольтера.

Ветер был резкий, я забыла наушники и два с половиной часа сидела в адском шуме. Очень устала и чувствую себя, нежный Уолтер, немного сентиментально и sola sola [194]. Почему ты не здесь, чтобы разогнать нестерпимую грусть этого чудесного вечера? За окнами Лувр, река, зеленое стеклянное небо, солнце и бархатные тени. От всего этого плакать хочется. И не только от декорации. Мои руки в рукавах халата, мой почерк, даже мои голые ноги — туфли я сбросила — все это ужасно, ужасно! А моё лицо в зеркале, а мои плечи, а оранжевые розы и китайские золотые рыбки под цвет роз, а портьеры по рисункам Дюфи и все остальное, да, все, потому что здесь все одинаково прекрасно и необыкновенно, даже скучные и безобразные вещи, — все это просто невыносимо. Невыносимо! Я больше не могу терпеть — и не стану! Пятиминутный перерыв. Вот почему я позвонила Ренэ Талесиану, чтобы он приехал и выпил со мной коктейль и повёз меня куда-нибудь развлекаться, malgre [195] головную боль. Я не дам вселенной запугать меня. Ты знаешь Ренэ? Божественный человечек. И все-таки я жалею, что это не ты. Пора одеваться.

A toi [196]

Люси.»

«Набережная Вольтера.

Твоё письмо утомительно. Такое нытьё. И вовсе не лестно, когда человека называют ядом в крови. Это все равно что назвать человека расстройством желудка. Если не можешь писать более разумно, не пиши вовсе. Quanta moi, je m'amuse. Pas follement [197], но по мере сил, по мере сил. Театры довольно плохие, но мне нравятся: я ещё не потеряла детской способности увлекаться глупой интригой. А покупать платья — такое наслаждение! Я просто любовалась собой в зеркалах у Ланвэна. Наоборот, любоваться картинами — довольно скучное занятие. Танцевать гораздо интереснее. Жизнь имела бы смысл, если бы она всегда была похожа на фокстрот с профессиональными танцорами. Но она не похожа. А если бы она была похожа, мы, вероятно, стремились бы просто ходить. По вечерам таскаюсь по монпарнасским кабакам, где своры американцев, поляков, эстонцев, румын, лапландцев, латышей, финнов, вендов и т. д., и все они (помоги нам, Господь) — художники. Не пора ли нам основать лигу по борьбе с искусством? Когда живёшь в Париже, это кажется весьма актуальным. И ещё мне хотелось бы встречать немного больше людей с нормальными половыми наклонностями — для разнообразия. Я не очень люблю ni les tapettes, ni les gousses [198]. A с тех пор как Пруст и Жид ввели их в моду, в этом утомительном городе только их и встречаешь. Вся моя английская респектабельность бурно протестует!

Твоя Л.»

«Набережная Вольтера.

Твоё письмо на этот раз больше порадовало мой глаз. (Единственный стих, который я написала за всю жизнь, и к тому же экспромтом. А ведь правда неплохо?) Если бы все поняли, что счастливая или несчастная любовь — главным образом вопрос моды! Поэтическая несчастная любовь старомодна, да к тому же английские рифмы не оправдывают её. Cuore — dolore — amore [199]: по-итальянски без этого не обойдёшься. По-немецки тоже: Herz должно чувствовать Schmerz, а Liebe неизбежно полна Triebe [200]. По-английски не так. Страдания не ассоциируются с английской любовью: loves рифмуется только с gloves и turtle-doves [201]. И единственные, что, по законам английской поэзии, непосредственно взывают у англичан к их hearts, так это tarts и amorous arts [202]. И уверяю тебя, что размышлять на эту тему — занятие, гораздо более достойное мужчины, чем твердить без конца о том, какой он несчастный, как он ревнует, как жестоко его обидели и так далее, все в том же духе. Как жаль, что этот дурак Ренэ не способен этого понять. Но, к сожалению, coeur рифмуется с douleur [203], а он — француз. Он становится почти таким же скучным, как ты, мой бедный Уолтер. Надеюсь, теперь ты исправился? Ты — милый.

Л.»

«Набережная Вольтера.

Страдаю от холодной и невыносимой скуки, которую только на минуту разогнало твоё письмо. Париж нестерпимо мрачен. Я твёрдо решила улететь куда-нибудь ещё, только не знаю куда. Сегодня у меня была Эйлин. Она хочет уйти от Тима, потому что он заставляет её лежать голой в постели, а сам в это время жжёт над ней газеты, и на неё падает горячий пепел. Бедный Тим! Нехорошо лишать его этих маленьких радостей. Но Эйлин страшно боится быть изжаренной. Она рассвирепела, когда я стала смеяться и не проявила должного сочувствия. Я отнеслась ко всему этому как к шутке. Да это и есть шутка. И к тому же не слишком остроумная. Потому что нас, как королеву, это не забавляет. Как я ненавижу тебя за то, что ты не здесь и не развлекаешь меня! Можно простить человеку все, кроме отсутствия. Прощай же, непростительно отсутствующий Уолтер. Сегодня я хочу тебя, твоих рук и твоих губ. А ты? Помнишь?

Л.»

«Набережная Вольтера.

Так, значит, Филип Куорлз поселяется в имении и хочет сделаться чем-то средним между миссис Гаскелл и Кнутом Гамсуном [204]. Ну и дела!.. Впрочем, хорошо, что для него-то ещё остались иллюзии. Во всяком случае, в деревне он будет скучать не больше, чем я скучаю здесь. И никаких перспектив. Вчера вечером я отправилась с Тимом и Эйлин — она, по-видимому, примирилась с фейерверками — в одно из тех злачных мест, где за сто франков можно созерцать оргии (в масках — единственная забавная деталь), а если угодно — принимать в них участие. Полутьма — как в храме, маленькие отделеньица с диванами и масса того, что французы называют amour. Странно и дико, но главным образом тоскливо и невероятно по-медицински. Среднее между очень глупой клоунадой и анатомическим театром. Тим и Эйлин хотели, чтобы я осталась. Я сказала им, что предпочитаю пойти в морг, и покинула их. Надеюсь, они развлекались. Но какая скучища, какая безнадёжная и абсолютная скучища! Я всегда думала, что Гелиогабал [205]был крайне испорченным юношей. Но теперь, посмотрев на то, что забавляло его, я понимаю, до чего он был инфантилен. К несчастью, в некоторых отношениях я слишком взрослая. Собираюсь на будущей неделе в Мадрид. Разумеется, там будет невероятно жарко. Но я люблю жару. Я расцветаю в печках. (Может быть, это многозначительный намёк на то, что ожидает меня в загробной жизни?) Почему бы тебе не поехать со мной? Серьёзно. Ты, конечно же, можешь уехать. Убей Барлепа, приезжай и стань бродягой a la Морис Баррес: Du sang, de la volupte et de la mort [206]. Настроение у меня довольно кровожадное. Испания как раз подойдёт мне. Пока что разузнаю о сезоне боя быков. Арена тошнотворна; даже моя кровожадность не выдерживает вида извозчичьих кляч с распоротыми животами. Но зрители восхитительны. Двадцать тысяч одновременных садистических frissons [207]. Это потрясающе. Приезжай обязательно, мой нежный Уолтер. Скажи „да“. Я требую.

Люси.»

«Набережная Вольтера.

С твоей стороны было страшно мило, дорогой Уолтер, что ты сделал невозможное и решил приехать в Испанию. Но не следовало так всерьёз принимать моё минутное envie[208]. Мадрид отпадает — по крайней мере на сегодня. Если поеду, сейчас же извещу тебя. А пока что — Париж.

Спешу.

Л.»

XXVI

Из записной книжки Филипа Куорлза

Видел Рэмпиона. Он мрачен и раздражён, не знаю из-за чего, а потому пессимистичен — лирически и неистово пессимистичен. «Царящая у нас теперь безответственность может продолжаться ещё лет десять, — сказал он, перечислив ужасы современного положения вещей. — После этого — самая жестокая и кровавая катастрофа, какая когда-нибудь была». И он предрёк классовую борьбу, войну между континентами, окончательную гибель нашего уже теперь совершенно неустойчивого общества. «Не очень приятная перспектива для наших детей, — сказал я. — Мы по крайней мере хоть тридцать лет пользовались жизнью. А они вырастут только для того, чтобы присутствовать при Страшном суде». «Мы не должны были производить их на свет», — ответил он. Я упомянул о меланезийцах, о которых писал Риверс: они просто отказались рожать, когда белые отняли у них религию и цивилизацию. «То же самое происходит и на Западе, — сказал я, — но только процесс совершается медленней: не мгновенное самоубийство расы, а постепенное понижение рождаемости. Постепенное, потому что яд современной цивилизации проникал в нас медленней. Процесс начался уже давно; но мы только теперь начинаем понимать, что мы отравлены. Поэтому-то мы только теперь перестаём рожать детей. У меланезийцев души были убиты сразу; они сразу же поняли, что с ними сделано. Поэтому-то они решили, почти в тот же день, воздержаться от продолжения рода». «Яд перестал быть медленным. Он действует все быстрей и быстрей». «Как мышьяк — кумулятивное действие. С какого-то определённого момента человек начинает буквально мчаться к смерти». «Рождаемость падала бы гораздо быстрей, если бы люди поняли. Что ж, посмотрим, как будут вести себя наши отпрыски». «А пока что, — сказал я, — мы ведём себя так, словно современный порядок вещей будет продолжаться вечно: обучаем их хорошим манерам, латинскому языку и так далее. А как поступаете с детьми вы?» «Будь моя воля, я не стал бы их учить ничему. Отправил бы их в деревню, посадил бы на ферме и предоставил бы им развлекаться, как они хотят. А если они не сумеют развлекаться, я отравил бы их крысиным ядом». «Довольно утопическая программа воспитания, не правда ли?» «Знаю. Паршивые мальчишки — волей-неволей приходится делать из них образованных людей и джентльменов! Двадцать лет назад я этого бы не допустил. Я воспитал бы их как крестьян. Но в наши дни трудящиеся ничуть не лучше всех остальных. Скверная имитация буржуазии в некоторых отношениях даже хуже оригинала. Поэтому моих мальчишек воспитывают джентльменами. И образованными людьми. Какое идиотство!» Он пожаловался мне, что у его детей страсть к машинам — автомобилям, поездам, аэропланам и радио. «Это заразительно: вроде оспы. Бациллы смерти носятся в воздухе. Они их вдыхают и заражаются. Я стараюсь внушить им любовь к чему-нибудь другому, но на них это не действует. Они слышать не хотят ни о чем, кроме машин. Они заражены бациллами смерти. Молодёжь решила во что бы то ни стало довести мир до гибели — механизировать его так, чтобы люди окончательно обезумели, а потом принялись истреблять друг друга. Ну и пускай делают, что хотят, маленькие кретины. Но как унизительно, что человеческие существа делают из всего такую дьявольскую мерзопакость! А ведь стоит только постараться — и жизнь станет прекрасной. И она была прекрасной когда-то. Современная жизнь — это безумие. Гальванизированный труп, дёргающийся и производящий адский шум, стараясь убедить себя, будто он вовсе не труп, а полный сил живой человек. Посмотрите на Нью-Йорк, посмотрите на Берлин! Господи! Что ж, если им этого так хочется, пускай себе идут ко всем чертям. Мне наплевать!» Но вся беда в том, что ему вовсе не наплевать.

После чтения Альвердеса и Уилера я окончательно решил, что мой романист будет зоологом-любителем. Или лучше зоологом-профессионалом, который в свободное время пишет роман. Он подходит ко всему строго биологически. Он постоянно переходит от муравейника к гостиной и фабрике и обратно. Для иллюстрации человеческих пороков он находит аналогии у муравьёв, которые забрасывают своих детёнышей ради того, чтобы опьяняться выделениями тлей, забирающихся в муравейник. Его герой и героиня проводят медовый месяц у озера, где утки и гагары иллюстрируют все фазы ухаживания и брачной жизни. Наблюдая за привычным и почти священным «порядком клевания», установившимся на птичнике, — курица «А» клюёт курицу «В», но не позволяет ей клевать себя; курица «В» клюёт курицу «С» и так далее, — политический деятель размышляет о католической иерархии и фашизме. Клубок совокупляющихся змей напомнит развратнику об его оргиях. (Можно сделать очень неплохой эпизод: один из героев, нечто вроде Спэндрелла, поучает морали невинную, идеалистически настроенную молодую женщину, наблюдая с ней вместе сцену змеиного флирта.) Иллюстрацией национализма и священной любви буржуа к собственности будет самец-щегол, свирепо отстаивающий занятую им территорию. И так далее. Из этого можно сделать весьма забавный гротеск.

* * *

Мы часто забываем, что достоинства человека в одной области далеко не всегда свидетельствуют о его достоинствах в других областях. Ньютон был великий математик, но это ещё не доказывает, что его богословские теории чего-нибудь стоят. Фарадей был прав в отношении электричества, но не прав в отношении сандеманизма [209]. Платон писал удивительно хорошо, и поэтому люди до сих пор продолжают верить в его зловредную философию. Толстой был превосходный романист, но, несмотря на это, его рассуждения о нравственности просто омерзительны, а его эстетика, социология и религия достойны только презрения. Эта несостоятельность во всем том, что не является прямой специальностью человека, у философов и учёных вполне естественна. Она почти неизбежна.

Безусловно, чрезмерное развитие интеллекта ведёт к атрофии всего остального. Отсюда — общеизвестная инфантильность профессоров и смехотворная наивность тех ответов, которые они дают на важнейшие жизненные вопросы. То же самое можно сказать и о специалистах в области религии. Непроходимая глупость святых, их детскость. Но художнику чужда такая ограниченность. Его развитие не так односторонне; поэтому художник должен быть более нормальным и здоровым, чем однобокий человек науки; он не должен страдать частичной слепотой или быть таким чудаком, как философы или святые. Поэтому так возмущают люди, подобные Толстому. Инстинктивно ему веришь больше, чем специалисту в области интеллекта или религии. А он ни с того ни с сего вдруг начинает извращать свои глубочайшие инстинкты и превращается в такого же злокачественного идиота, каким был святой Франциск Ассизский, или Кант-моралист (о, эти категорические императивы, а ведь этот милый старичок относился с полным равнодушием ко всему, кроме глазированных фруктов), или Ньютон-богослов. Неудивительно, что после этого относишься насторожённо даже к тем, кто, по-твоему, прав. Например, к Рэмпиону. Замечательный художник. Но правильны ли его взгляды на мир? Увы, это вовсе не следует из того, что он прекрасный художник и писатель. Но есть два обстоятельства, заставляющие меня доверять его суждениям о жизни. Во-первых, то, что сам он живёт более приемлемо, чем кто бы то ни было. Его образ жизни более приемлем, потому что он более реалистичен, чем образ жизни большинства из нас. Мне кажется, Рэмпион учитывает все факты (тогда как другие люди прячутся от них или делают вид, будто неприятные для них факты вообще не существуют) и строит свою жизнь в соответствии с ними, а не пытается подогнать факты под предвзятую теорию правильного образа жизни, как эти безмозглые христиане, моралисты, интеллектуалы и преуспевающие дельцы. Другое обстоятельство, заставляющее меня доверять его суждениям, — это то, что в большинстве случаев они совпадают с моими; а это, даже если оставить в стороне тщеславие, является само по себе хорошим признаком, потому что наши отправные пункты совершенно различны; можно сказать, что мы приходим к одному и тому же, двигаясь с противоположных полюсов. Если двое противников (а это самое важное, и с этого нужно начать: мы противники) приходят к одному выводу, этот вывод почти наверное правилен. Основная разница между нами в том, что он живёт согласно своим убеждениям, а я (увы!) нет. Подобно ему, я не доверяю интеллектуализму, но только интеллектуально, я не верю ни в одну научную или философскую теорию, ни в одну абстрактную систему морали, но основываюсь при этом на той же науке, философии и абстрактной морали. Моя задача — построить свою жизнь в гармоническом соответствии с моим равнодушным интеллектуальным скептицизмом. Путь всякого интеллектуала, если он следует по этому пути достаточно долго и неуклонно, приводит его к той самой очевидности, от которой человек неинтеллектуальный никуда и не уходил. Эту мысль развил в одной из своих слякотно-рвотных статей Барлеп. Тем не менее в этой мысли есть большая доля правды. (И вот мы снова возвращаемся к людям. Абсолютно презренный человек может высказывать ценные мысли, совершенно так же как у человека, в каком-нибудь отношении замечательного, могут быть совершенно ошибочные мысли. Кстати сказать, я, вероятно, принадлежу к первой категории — хотя и не в такой мере, как Барлеп, и в другом смысле.) Разумеется, многие интеллектуалы не так далеко уходят по избранному пути, чтобы вновь вернуться к очевидности. Они не могут отделаться от наивной веры в рассудок, в абсолютное превосходство духовных ценностей и в совершенно сознательную волю. Чтобы снова обрести ту очевидность, которую люди неинтеллектуальные никогда не покидали, нужно зайти гораздо дальше, чем, например, мыслители девятнадцатого столетия, а по крайней мере так далеко, как это удавалось Протагору или Пиррону. Спешу оговориться, что эти «неинтеллектуальные люди» не имеют ничего общего с той современной чернью, которая читает иллюстрированные журналы, слушает радио и джазы и озабочена исключительно тем, чтобы добывать деньги и весело проводить время. Нет, нет! Я вовсе не собираюсь превозносить тупоголовых дельцов или недоучек. Несмотря на всю их глупость, отсутствие вкуса, вульгарность и инфантильность (а может быть, именно вследствие этих недостатков), это вовсе не те неинтеллектуальные люди, о которых говорю я. Они принимают на веру основную аксиому интеллектуализма о превосходстве разума, сознания и воли над физической жизнью, над интуицией, инстинктом и чувством. Вся современная цивилизация построена на том положении, будто специализированные функции, определяющие место человека в обществе, более существенны, чем сам человек, или, вернее, что эти-то функции и есть сам человек, а все прочие не существенны или даже (поскольку физическая инстинктивная, интуитивная и эмоциональная части человеческого «я» не принимают заметного участия в «добывании денег» и продвижении вверх по общественной лестнице) вредны и отвратительны. Недоучки нашего современного индустриализованного общества обладают всеми недостатками людей интеллекта и ни одним из их достоинств. Те неинтеллектуальные люди, которых подразумеваю я, нисколько на них не похожи. Небольшое количество их, наверное, ещё можно найти в Италии (хотя фашизм, должно быть, уже превратил их в дурные копии с американцев и пруссаков), в Испании, в Греции, в Провансе. И больше, пожалуй, нигде в современной Европе. Три тысячи лет назад их, вероятно, было сколько угодно. Но соединённые усилия Платона и Аристотеля, Иисуса, Ньютона и капитализма превратили их потомков в современную буржуазию или в современный пролетариат. Та очевидность, к которой в конце концов возвращается интеллектуал, если он готов идти за ней достаточно далеко, конечно, отнюдь не совпадает с очевидностью людей неинтеллектуальных. Их очевидность есть сама жизнь, а его очевидность — только идея такой жизни. Немногим удаётся облечь идею в плоть и кровь и претворить её в реальность. А ещё меньше таких людей интеллекта, которым, как Рэмпиону, даже и не приходится возвращаться к очевидности, потому что они всегда в неё верили и ею жили.

Общение с Рэмпионом несколько угнетает меня, потому что он показывает мне, какая пропасть отделяет познание очевидности от реальной жизни в ней. И до чего же трудно перебраться через эту пропасть! Теперь я понимаю, что интеллектуальная жизнь — жизнь, посвящённая эрудиции, научной работе, философии, эстетике, критике, — пленяет нас своей лёгкостью. Сложность реальной действительности мы подменяем простой интеллектуальной схемой, бурное движение жизни — застывшими формами смерти. Несравненно легче знать очень много по истории искусства и высказывать глубокие мысли в области метафизики и социологии, чем знать (интуитивно и по личному опыту) очень много о своих ближних и поддерживать удовлетворительные отношения с друзьями и возлюбленными, с женой и детьми. Жизнь — штука гораздо более трудная, чем санскрит, или химия, или экономика. Интеллектуальная жизнь — это детская игра; вот почему люди интеллекта так легко становятся детьми, а потом идиотами, а в конце концов, как ясно показывает политическая и экономическая история последних столетий, — сумасшедшими, человекоубийцами и дикими зверями. Подавляемые склонности не умирают: они вырождаются, они гноятся, они возвращаются к первобытности. Но пока что быть интеллектуальным младенцем, или сумасшедшим, или зверем гораздо легче, чем гармоничным взрослым человеком. Вот почему (оставляя в стороне другие причины) так велик спрос на высшее образование. Бегство в книги и университеты похоже на бегство в кабаки. Люди хотят забыть о том, как трудно жить по-человечески в уродливом современном мире, они хотят забыть о том, какие они бездарные творцы жизни. Одни топят свою боль в алкоголе, другие (и их гораздо больше) — в книгах и художественном дилетантизме; одни ищут забвения в блуде, танцах, кино, радио, другие — в докладах и в занятиях наукой ради науки. Книги и доклады имеют то преимущество перед пьянством и блудом, что после них не испытываешь ни головной боли, ни того неприятного post coitum triste [210], которым сопровождается разврат. Должен признаться, до самого последнего времени я тоже относился вполне серьёзно к образованию, философии и науке — ко всем тем видам деятельности, которые мы снабжаем возвышенным ярлыком «Поисков Истины». Я считал Поиски Истины высочайшей задачей человека, а искателей — благороднейшими людьми. Но за последний год я начал понимать, что эти пресловутые Поиски Истины — такое же развлечение, как все остальное, что это сложный и утончённый суррогат подлинной жизни и что искатели Истины становятся в своём роде такими же глупыми, инфантильными и испорченными, как и пьяницы, чистые эстеты, дельцы и охотники за наслаждениями. Я понял также, что погоня за Истиной просто вежливое наименование любимого времяпрепровождения людей интеллекта, заключающегося в подмене живой сложности реальной жизни упрощёнными, а следовательно, лживыми абстракциями. Но искать Истину гораздо легче, чем изучать искусство цельной жизни, в которой, разумеется, Поиски Истины займут надлежащее место среди прочих развлечений, как то: игра в кегли и альпинизм. Сказанное объясняет (хотя и не оправдывает) моё все продолжающееся потворство таким порокам, как чтение научной литературы и отвлечённое мышление. Хватит ли у меня когда-нибудь силы освободиться от ленивых привычек интеллектуализма и посвятить всю энергию более серьёзной и трудной задаче — жить полной жизнью? А если даже я попробую избавиться от этих привычек, не обнаружится ли, что эти привычки у меня — наследственные и что я от рождения не способен жить цельной и гармоничной жизнью?

XXVII

Джон Бидлэйк никогда не расходился официально и окончательно со своей третьей женой. Они просто редко виделись. Такое положение вещей как нельзя лучше устраивало Джона. Он ненавидел резкие разрывы и в то же время был врагом всяких определённых и нерушимых соглашений. Он не терпел таких положений, которые связывали его, налагали на него ответственность, заставляли все время помнить о долге.

— Один Бог знает, — любил он говорить, — что произошло бы со мной, если бы мне приходилось ходить каждый день в контору или выполнять работу к определённому сроку. Я, вероятно, взбесился бы через какие-нибудь два-три месяца.

К браку он всегда относился отрицательно. К несчастью, однако, он не мог иметь всех тех женщин, которые ему нравились, не вступая с ними в брак. Ему пришлось трижды заключать то, что он на языке Цицерона называл «неуместными и непристойными соглашениями». Мысль о разводе или формальном разрыве была ему не менее противна, чем мысль о браке: развод тоже был чем-то определённым, это тоже вас к чему-то обязывает. Отчего не предоставить событиям следовать их естественному ходу, зачем стараться придать им произвольную форму? Идеальной он считал такую жизнь — изо дня в день без плана, без заведённого порядка, в приятном обществе спутников, выбранных сегодня, самим человеком, а не другими людьми, или одним из его прежних, уже отмерших «я». «Спишь где попало» — в таких выражениях описывала одна юная американка любовную сторону идеальной жизни в Голливуде. Другие стороны этой жизни можно было бы охарактеризовать термином «бодрствуешь где попало». Неидеальная жизнь, которую Джон Бидлэйк упорно отказывался вести, состояла в том, чтобы спать и бодрствовать не «где попало», а в каком-то определённом месте, здесь или там, день за днём, согласно твёрдому распорядку, нарушить который может только смерть или по меньшей мере вмешательство Бога или врагов его величества короля.

Отношения между Джоном Бидлэйком и его третьей женой отличались вполне удовлетворявшей его неопределённостью. Вместе они не жили, но и не расходились. Виделись они редко, но зато никогда не ссорились. Добрых двадцать лет Джон спал и бодрствовал «где попало», и все-таки, встречаясь, они встречались как друзья; а когда ему хотелось освежить в памяти ландшафт северного Чилтерна, его приезд в Гаттенден принимался как нечто вполне естественное. Такое положение вещей вполне удовлетворяло Джона Бидлэйка, и надо отдать ему справедливость, он был благодарен своей жене за то, что она соглашалась на такую жизнь. Впрочем, свою благодарность он никогда не высказывал, боясь этим придать оттенок нежелательной определённости отношениям, хрупкая прелесть которых заключалась именно в их незапятнанной и девственной неясности. Далеко не всякая женщина, с благодарностью признавал её супруг, сумела бы так тщательно охранять неясность создавшегося положения, как это делала Джэнет Бидлэйк. Другая жена потребовала бы объяснений, захотела бы знать, кем же её, наконец, считают, предложила бы отчётливую альтернативу мира или войны, совместной жизни или развода. Но миссис Бидлэйк позволила своему мужу незаметно покинуть семейный очаг, не ссорясь с ним, не говоря ему ни слова. И так же молча принимала она его внезапные и кратковременные возвраты к ней. Она с детства больше жила в выдуманном ею мире, чем в мире реальном. Когда она была маленькой девочкой, у неё была воображаемая сестра, жившая в железнодорожной будке у шлагбаума. В возрасте от десяти до тринадцати лет её неспособность различать между свидетельствами её чувств и вымыслами её фантазий нередко приводила к тому, что её наказывали за ложь. Картины и книги ввели её фантазию в новое русло: её вымыслы потеряли свой прежний глубоко личный характер и развёртывались теперь в сфере искусства, литературы и философской мысли. Начиная с шестнадцати лет она жила в мире искусства и литературы, а в реальной Англии чувствовала себя совершенно чужой. Она влюбилась в Джона Бидлэйка и согласилась стать его женой именно потому, что она сочла его своим духовным соотечественником. Для её родителей он был таким же подданным королевы Виктории, как они сами; он гораздо больше интересовал их как её будущий муж, чем как художник; поэтому они сделали все возможное, чтобы отговорить её от этого брака. Но Джэнет была совершеннолетней и отличалась упорством тех людей, которые умеют внутренне устраниться от спора, просто перенестись в другой план, предоставляя противнику продолжать спор с их опустевшей оболочкой.

Кончилось тем, что она настояла на своём. Когда Джэнет Бидлэйк обнаружила — а это случилось очень, очень скоро, — что между замечательным художником, которого она полюбила, и человеком, за которого она вышла замуж, нет ничего общего, гордость помешала ей жаловаться. Она не хотела давать своим родственникам права сказать ей: «Мы же тебе говорили». Джон спал и бодрствовал «где попало» и все больше и больше отходил от совместной жизни. Она не ссорилась с ним и искала утешения в мире привычных ей художественных и литературных вымыслов. Её личные средства и суммы, нерегулярно присылаемые Джоном Бидлэйком в те минуты, когда он вдруг вспоминал, что ему нужно содержать жену и детей, позволяли ей предаваться сколько угодно этим путешествиям по воображаемому миру. Элинор родилась через год после их брака. Спустя четыре года язва желудка привела временно исправившегося Джона Бидлэйка домой. Плодом его выздоровления в спокойной домашней обстановке был Уолтер. Язва зажила, и Джон Бидлэйк снова исчез. Детей воспитывали няньки и гувернантки. Миссис Бидлэйк как бы издали следила за их воспитанием. Изредка она переступала границу, отделявшую её мир от мира реальной действительности; и её вмешательства в повседневный порядок всегда носили характер вмешательства свыше. Когда она, существо иного плана, подходившее ко всему не с теми мерками, с какими подходят обитатели реального мира, удостаивала вникнуть на миг в ход воспитания своих детей, это приводило к самым неожиданным последствиям. Так, однажды она отказала от места гувернантке, услышав, как та играла на пианино в классной комнате песенку Дана Лено [211] об осе и крутом яйце. Гувернантка была добрая девушка, умела обращаться с детьми и содержала разбитого параличом отца. Но на карту были поставлены великие художественные принципы. Мисс Демпстер могла непоправимо испортить музыкальный вкус Элинор (кстати сказать, Элинор унаследовала от отца отвращение к музыке); а то, что Элинор была очень привязана к гувернантке, делало эту опасность ещё более реальной. Миссис Бидлэйк проявила большую твёрдость. Она не потерпит у себя в доме «осу и крутое яйцо». Мисс Демпстер было отказано от места. Когда её старый отец узнал об этом, с ним произошёл второй удар, после чего он ослеп на один глаз и лишился дара речи. Обычно, однако, возвращения миссис Бидлэйк из воображаемых путешествий не имели таких роковых последствий. Её вмешательство в дело воспитания детей ограничивалось обычно требованием читать классиков, которых считают непонятными; или неподходящими для детей младшего возраста. По её теории, детей с самых ранних лет нужно воспитывать на лучших творениях искусства и философии.

Когда Элинор было три года, ей читали вслух «Гамлета», а вместо книжек с картинками дарили альбомы снимков с картин Джотто и Рубенса. Семи лет она училась французскому языку по «Кандиду», читала «Тристрама Шенди» и «Теорию зрения» епископа Беркли [212], девяти лет читала «Этику» Спинозы, училась немецкому языку по «Also sprach Zarathustra» [213] и рассматривала офорты Гойи. В результате такого преждевременного знакомства с философией у Элинор развилось слегка насмешливое и пренебрежительное отношение к отвлечённым построениям и к высокопарному идеализму. Воспитанная на полных изданиях классиков (без всяких цензурных сокращений), она с детства приобрела глубокие теоретические познания о тех предметах, о которых дети, по общепринятому мнению, вообще ничего не должны знать. Это только усилило её прирождённую холодность и отсутствие любопытства ко всему, что касалось любви; молодой девушкой она напоминала тех шекспировских героинь, которые говорят обо всем откровенно и внешне цинично, но поступают крайне добродетельно. Непочтительное отношение Элинор к тому, что сама она нежно любила, несколько огорчало миссис Бидлэйк; но она весьма разумно воздерживалась от замечаний и не пыталась исправить этот недостаток, а просто игнорировала и удалялась, как игнорировала она недостатки своего мужа и удалялась от столкновения с ним в эмпиреи искусства и фантазии. Сделанного не переделаешь; но, когда о каком-нибудь событии умалчиваешь, на практике это даёт такой же эффект, как если бы вообще ничего не произошло.

Когда Джон Бидлэйк приехал в Гаттенден, угнетённый болезнью, а ещё больше отчаянием, страхом и всепоглощающей жалостью к самому себе, миссис Бидлэйк обошла молчанием то обстоятельство, по поводу которого она могла бы сказать очень много, а именно: что он приходил к ней лишь тогда, когда ему нужна была сиделка. Ему приготовили комнату, и он стал жить в ней.

Все выглядело так, точно он никогда и не уезжал. На кухне горничные ворчали по поводу того, что им прибавилось работы, миссис Инмэн вздыхала, а Добс тяжеловесно и по-англикански возмущался поведением старого мистера Бидлэйка по отношению к собственной жене. Но все это не мешало им с каким-то сладострастием жалеть старика. О его болезни и её симптомах говорили, благоговейно понизив голос. Вслух прислуга ворчала и возмущалась. Но втайне все были довольны. Приезд Джона Бидлэйка нарушил их монотонную повседневную жизнь, а то, что он умирал, придавало им всем какую-то особенную значительность. Его приближающаяся смерть была как бы солнцем, вокруг которого многозначительно и беззвучно обращались души обитателей Гаттендена. Слуги могли ворчать и возмущаться, но относились они к нему крайне заботливо. Они испытывали к нему неясную благодарность. Своей смертью он оживлял их жизнь.

XXVIII

Молли д'Экзержилло требовала, чтобы все было высказано, произнесено, чётко сформулировано. Жизненный опыт был для неё лишь сырьём, которое активный ум перерабатывает в слова. Для чего магнитный железняк человеку, не умеющему выплавлять руду и ковать из металла плуги и мечи? Сами по себе события реальной жизни, ощущения, переживания, мысли и воспоминания интересовали Молли не больше, чем куски руды. Они приобретали ценность лишь тогда, когда искусство и разработанная техника разговора превращали их в остроумные словечки и красиво построенные фразы. Закат нравился ей потому, что она могла сказать о нем: «Это похоже на сочетание бенгальских огней, Мендельсона, сажи и клубники со сливками», или весенние цветы: «Когда смотришь на них, чувствуешь себя так, точно выздоравливаешь от гриппа. Не правда ли?» И, доверчиво склоняясь к собеседнику, она повторяла свой риторический вопрос: «Не правда ли?» Вид на далёкие горы во время грозы нравился ей тем, что он напоминал толедские пейзажи Эль Греко. Что же касается любви — да, конечно, главным её достоинством было в глазах Молли то, что о ней можно разговаривать без конца.

Она как раз говорила о ней с Филипом Куорлзом — говорила о ней в продолжение целого часа, анализируя себя, излагая свои переживания, расспрашивая Филипа о его прошлом и его чувствах. Он отвечал ей неохотно и с трудом: он терпеть не мог говорить о себе и это удавалось ему очень плохо.

— Не правда ли, — говорила она, — самое увлекательное в любви то, что открываешь в себе много такого, о чем и не подозревал раньше?

Филип покорно согласился.

— Я и понятия не имела, что могу испытывать к кому-нибудь материнские чувства, пока не вышла за Жана. Я так волнуюсь, когда он промочит ноги.

— Я тоже очень беспокоился бы, если бы вы промочили ноги, — сказал Филип, стараясь быть галантным. «Как глупо!» — подумал он. Он не был силён по части галантности. Ему хотелось, чтобы цветущая сливочная красота Молли меньше привлекала его. Будь она уродом, он не сидел бы здесь как дурак.

— Как это мило с вашей стороны, — сказала Молли. — Скажите мне, — продолжала она, склоняясь к нему и выставляя напоказ лицо и грудь, — почему я вам нравлюсь?

— Разве это не ясно без слов? — ответил он. Молли улыбнулась.

— А вы знаете, почему Жан считает меня единственной женщиной, которую он мог полюбить?

— Нет, — сказал Филип и подумал, что она необыкновенно хороша — величественная, как Юнона.

— Потому что, по его словам, я единственная женщина, не подходящая под определение Бодлера — le contraire du dandy [214]. Помните это место в «Mon Coeur Mis a Nu»? [215] La femme a faim et elle veut manger; soif, et elle veut boire. La femme est naturelle, c'esta-dire abominable. Aussi est-elle… [216]

Филип прервал её.

— Вы пропустили одну фразу, — сказал он со смехом. — Soif — et elle veut boire. A дальше: Elle est en rut, et elle veut etre… В издании Крепе это слово выпущено, но, если вам угодно, я могу его повторить [217].

— Нет, благодарю вас, — сказала Молли, чувствуя себя выбитой из колеи. Её прервали; испытанный разговорный гамбит был испорчен. Она не привыкла к людям, так хорошо знакомым с французской литературой. — Это несущественно.

— Разве? — Филип поднял брови. — Сомневаюсь.

— Aussi est-elle toujours vulgaire, — поспешно вернулась она к тому месту, на котором её прервали, — c'est-a-dire le contraire du dandy [218]. Жан говорит, что я единственная женщина-денди. А как по-вашему?

— Боюсь, что он прав.

— Почему «боюсь»?

— Пожалуй, мне не слишком нравятся денди. Особенно женского пола. — «Женщина, использующая красоту своей груди, чтобы заставить вас восторгаться её умом, — недурной тип для романа, — подумал он, — но в частной жизни такие женщины утомительны, очень утомительны». — В женщинах я предпочитаю естественность, — добавил он.

— Какой смысл быть естественной, если не обладаешь достаточным искусством, чтобы делать это в совершенстве, и достаточным даром самонаблюдения, чтобы оценить, насколько это тебе удаётся? — Молли была довольна этой фразой: немножко отделать её, и получится идеальное bon mot. — Любить кого-нибудь имеет смысл только тогда, когда знаешь точно, что именно чувствуешь, и умеешь это выразить.

— Не вижу в этом большого смысла, — сказал Филип. — Чтобы наслаждаться цветами, не нужно быть ботаником или художником. И точно так же, дорогая Молли, не нужно быть Зигмундом Фрейдом или Шекспиром, чтобы наслаждаться вами. — И, быстро подвинувшись к ней, он обнял её и поцеловал.

— Что вы вообразили? — воскликнула она в полном смятении, отталкивая его.

— Ничего не воображал, — сердито ответил он с противоположного конца дивана. — Я ничего не воображаю: я просто хочу вас. — Он чувствовал себя в унизительном, нелепом положении. — Но я совсем забыл, что вы монахиня.

— Вовсе я не монахиня, — запротестовала она. — Я просто цивилизованная женщина. Что у вас за дикарские манеры — набрасываться на женщину и тискать её! — Она поправила растрепавшийся локон и начала развивать тему о платонической любви и о том, как она способствует духовному росту. Чем более платоничны отношения между влюблёнными мужчиной и женщиной, тем интенсивней живёт их сознание. — Что проигрывает тело, то выигрывает душа. Кажется, это Поль Бурже сказал в своей «Psychologie contemporaine»? [219] Конечно, романист он плохой, — добавила она, извиняясь за то, что цитирует такого старомодного и дискредитированного автора, — но как эссеист он хорош. Как по-вашему? Это сказал Поль Бурже? — повторила она.

— Вероятно, Бурже, — устало ответил Филип.

— Энергия, стремившаяся выявиться в физической страсти, отвлекается в другое русло и вертит жернова души. — «„Вертит жернова души“ звучит, пожалуй, чересчур романтично, по-викториански, в духе Мередита», — подумала она. — Мы заставляем презренное тело, — поправилась она, — приводить в движение духовные турбины. Подавляемое подсознание находит выход, стимулируя сознание.

— А стоит ли стимулировать сознание? — спросил Филип, с недовольным видом разглядывая пышную фигуру на противоположном конце дивана. — По правде говоря, мне порядком надоело сознание. — Он восхищался её телом, но она позволяла ему соприкасаться только с её гораздо менее интересным и прекрасным умом. Он хотел поцелуев, а получал анализ переживаний и философские афоризмы. — Нестерпимо надоело, — повторил он. И немудрёно, что надоело.

Молли только рассмеялась.

— Не стройте, пожалуйста, из себя доисторического пещерного человека, — сказала она. — Это вовсе не идёт вам. Чтобы я поверила, что вам надоело сознание! Это вам-то! Да если вам надоело сознание, значит, вы сами себе надоели.

— Вот именно, — сказал Филип. — Вы заставили меня почувствовать, что я сам себе надоел. До последней степени. — Он встал, чтобы попрощаться с ней.

— Что это, оскорбление? — спросила она, пристально смотря на него. — Почему я заставила вас почувствовать это?

Филип покачал головой.

— Не могу объяснить. Да и незачем. — Он протянул ей руку. Молли взяла её, с любопытством глядя ему прямо в лицо. — Если бы вы не были весталкой цивилизации, — продолжал он, — вы поняли бы меня без всяких объяснений. Или, вернее, тогда нечего было бы объяснять. Потому что с вами я не устал бы от самого себя. И разрешите мне сказать вам на прощание, Молли, что, будь вы действительно во всех смыслах цивилизованной женщиной, вы постарались бы сделать себя менее привлекательной. Быть привлекательной — это варварство. Такое же, как набрасываться на женщину и тискать её. Вам следует иметь внешность как у Джордж Элиот [220]. Прощайте. — И, в последний раз тряхнув её руку, он, прихрамывая, вышел из комнаты.

На улице он постепенно успокоился. Он даже начал улыбаться про себя. Все это было скорей смешно. Когда укусят кусаку, это всегда смешно, даже если в роли укушенного кусаки оказался ты сам. Он, существо сознательное и цивилизованное, потерпел поражение от существа ещё более цивилизованного. Высшая справедливость. Но какое предостережение! Пародии и карикатуры — самая меткая критика. В Молли он увидел карикатуру на самого себя. Зрелище довольно грустное. Улыбка сошла с его лица, и он задумался.

«Должно быть, я просто урод», — подумал он.

Сидя в парке, он разбирал свои недостатки. Он нередко занимался этим и раньше. Но исправить их он не пытался никогда. Он знал заранее, что и на этот раз он их не исправит. Бедная Элинор! Болтовня Молли о платонической любви и Поле Бурже показала ему, каково приходится Элинор с ним самим. Он решил рассказать ей о своём приключении с Молли — рассказать в комических тонах, потому что так легче рассказывать, а потом перейти к разговору о них самих. Да, так он и сделает. Ему следовало заговорить об этом раньше. Последнее время Элинор была так4 неестественно молчалива, так далека от него. Это беспокоило его, он хотел говорить, он чувствовал, что должен говорить. Но о чем? Смехотворный эпизод с Молли давал ему материал для начального гамбита.

— А я сегодня был у Молли д'Экзержилло, — начал он, встретившись с Элинор. Но она таким холодным и равнодушным тоном сказала «в самом деле?», что он не смог продолжать. Оба замолчали. Элинор продолжала читать. Он незаметно поверх книги взглянул на неё. На её бледном лице было написано выражение спокойной отчуждённости. Им снова овладело то чувство неловкости и беспокойства, которое он часто испытывал за последние недели.

— Почему мы теперь никогда не разговариваем? — набрался он храбрости спросить её вечером после обеда.

Элинор подняла глаза от книги.

— Разве я никогда не разговариваю? — сказала она с иронической улыбкой. — Вероятно, просто нет ничего особенно интересного, о чем стоило бы говорить.

Филип узнал те слова, которыми он часто отвечал на её упрёки, и пристыженно замолчал. И все-таки с её стороны нехорошо было пользоваться против него его же оружием. Когда он говорил это, в этом была правда: ему в самом деле не о чем было говорить. Привычкой всегда скрывать свои личные переживания он почти умертвил их. Мало что происходило вне интеллектуальной части его сознания — а то немногое, что происходило, было слишком обыкновенным или даже постыдным. Тогда как у Элинор всегда находились темы для разговора. Ей не нужно искать их: они приходят к ней сами. Филип с удовольствием объяснил бы ей это; но почему-то это было трудно, он не мог этого сделать.

— И все-таки, — наконец сказал он после долгого молчания, — раньше ты говорила гораздо больше. Только в последние дни…

— Просто мне надоело говорить — вот и все.

— А почему тебе это надоело?

— Разве мне не может надоесть? — Она обиженно рассмеялась. — У тебя, например, всегда такой вид, точно тебе все надоело.

Филип посмотрел на неё с некоторым беспокойством. Его глаза умоляли. Но она не позволила себе пожалеть его. Она и так делала это слишком часто. Он эксплуатировал её любовь, систематически недоплачивал ей, а когда она угрожала бунтом, он вдруг становился трогательным и беспомощным, он взывал к её лучшим чувствам. На этот раз она будет жестока. Пусть себе умоляет и тревожится сколько угодно, она не станет обращать внимания. Поделом ему. И все-таки она чувствовала себя виноватой. Но ведь виноват был он сам. Почему он не любит её активно, просто и прямо, почему он не высказывает свою любовь. В её любви он всегда уверен, принимает её пассивно, как нечто принадлежащее ему по праву. А теперь, когда она перестала давать ему свою любовь, он смотрит на неё умоляюще, с немой тревогой. Но сказать что-нибудь, сделать что-нибудь…

Минуты шли. Элинор ждала, делая вид, что читает. Если бы он только заговорил или хоть шевельнулся! Она так хотела снова любить его, она ждала только предлога. Что же до Эверарда — ну, Эверард не в счёт. В тех глубинах её «я», где вступал в свои права инстинкт, Эверард действительно не занимал никакого места. Если бы Филип постарался хоть немножко полюбить её, Эверард перестал бы занимать место даже в её сознательном «я», которое пыталось полюбить его — полюбить, так сказать, из принципа, полюбить его нарочно, с заранее обдуманным намерением. Но минуты проходили в молчании. И в конце концов, вздохнув (он тоже хотел сказать что-нибудь, сделать что-нибудь, но это было невозможно, потому что сказанное или сделанное носило бы слишком интимный характер), Филип взял книгу и в интересах романиста-зоолога из своего романа принялся читать о собственническом инстинкте у птиц. Снова читать. Он так ничего и не сказал. Ах, так! Если он хочет, чтобы она стала возлюбленной Эверарда, пускай пеняет на себя! Она попыталась пожать плечами и прийти в воинственное настроение. Но внутренне она чувствовала, что её угроза относилась к ней самой, а не к Филипу. Она была обречена, а не он. Обречена стать любовницей Эверарда.

Завести себе любовника казалось Элинор в теории делом вовсе не трудным. Она не видела в этом ничего безнравственного. А какой шум подымают из-за этого христиане и героини романов! Непонятно. «Если людям хочется спать вместе, — обычно говорила она, — почему не сделать этого просто и прямо, не мучая ни себя, ни всех окружающих». Общественного мнения она тоже не боялась. Если она заведёт себе любовника, возражать против этого будут именно те люди, против которых она сама всегда возражала. Порвав знакомство с ней, они только доставят ей удовольствие. Что же касается Фила, то он этого заслужил. В его власти было предотвратить это. Почему он не подошёл к ней ближе, почему он не отдавал ей немножко больше самого себя? Она просила у него любви, а получала отчуждение и безлично хорошее отношение. Ей нужно было очень немного — только теплоты, только человечности. И она не раз предупреждала его, что произойдёт, если он не даст ей этого.

Что он, не понимает, что ли? Или ему просто все равно? Может быть, ему даже не будет больно; наказание не будет наказанием? Это было бы унизительно. Но в конце концов, напоминала она себе каждый раз, доходя до этого пункта в споре с собой, в конце концов, она собирается завести любовника не только для того, чтобы наказать Филипа; её главная цель не в том, чтобы научить его человечности, заставить его страдать и ревновать; она сделает это ради собственного счастья. (Она старалась забыть, какой несчастной делала её эта погоня за счастьем.) Ради своего собственного счастья. Она привыкла во всех помыслах и поступках считаться исключительно с Филипом. Даже завести любовника она решила ради Филипа. А это было совсем уж глупо.

Но ей приходилось постоянно напоминать себе о своём праве, о своём намерении быть счастливой независимо от него. Для неё было слишком естественно и привычно думать обо всем, даже о возможном любовнике, с точки зрения интересов Филипа — его обращения на путь истины или его наказания. Чтобы помнить, что нужно забыть о Филипе, приходилось делать над собой сознательное усилие.

Как бы там ни было, из каких бы соображений она к этому ни стремилась, завести любовника казалось ей психологически делом вовсе не трудным. Особенно если этим любовником будет Эверард Уэбли. Он очень нравился ей; она восторгалась им; сила, излучаемая им, странно волновала и потрясала её. Но какие необыкновенные трудности вставали перед ней, когда дело доходило до физического сближения! Ей нравится бывать с ним, ей нравятся его письма, она может вообразить, когда он не прикасается к ней, что она влюблена в него. Но когда, во время их второй встречи после её приезда, Эверард обнял её и начал целовать, её охватил какой-то ужас, она стала холодной и каменной в его объятиях. Это был тот же ужас, та же холодность, какие она почувствовала, когда он, год тому назад, в первый раз попытался поцеловать её. Она испытывала теперь то же самое, хотя за этот год она приучала себя чувствовать иначе, подготовляла своё сознание к мысли сделать его своим любовником. Этот ужас, эта холодность была реакцией её инстинктивного «я». Только её сознание согласилось; её чувство, её тело, все её инстинкты восставали. Её окаменевшее и отшатнувшееся от него тело страстно возмущалось против того, что её интеллект считал вполне безобидным. Дух был развратником, но плоть оставалась целомудренной.

— Не надо, Эверард, — говорила она. — Не надо.

Он отпустил её.

— Почему вы ненавидите меня?

— Это не так, Эверард.

— Вы содрогаетесь от моих объятий! — сказал он с горькой насмешкой. Ему было больно, и растравлять эту рану доставляло ему удовольствие. — Я внушаю вам отвращение.

— Зачем вы это говорите? — Ей было стыдно, что она отшатнулась от него; но все-таки он действительно внушал ей отвращение.

— Потому что это так.

— Нет, это не так.

При этих словах Эверард снова протянул к ней руки. Она покачала головой.

— Не трогайте меня, — умоляла она. — Не надо. Вы испортите все. Я не могу объяснить — почему, я не знаю — почему. Но теперь не надо. Пока не надо, — добавила она, словно обещая ему что-то в будущем, но теперь избегая его.

Это подобие обещания снова его воспламенило. Элинор наполовину жалела, что она произнесла эти слова, наполовину радовалась, что она приняла на себя какое-то обязательство. Она чувствовала облегчение, потому что ей удалось избежать немедленной угрозы физической близости с ним, и в то же время она сердилась на себя за то, что она отшатнулась от него, что она оттолкнула его. Её тело и её инстинкты восстали против её воли. Её обещание было местью воли этим изменникам. Этим обещанием она как бы вознаграждала Эверарда. «Пока не надо». Но когда же? Когда? Когда угодно, отвечала её воля, когда захочешь. Обещать было легко, но как трудно было выполнить! Элинор вздохнула. Если бы Филип позволил ей любить себя! Но он ничего не говорил, он ничего не делал, он продолжал читать. Своим молчанием он обрекал её на неверность.

XXIX

Место действия — Гайд-парк; время — июнь месяц, суббота. В зеленом мундире, с мечом, Эверард Уэбли держал речь перед тысячей Свободных Британцев, сидя на своём белом коне Буцефале. С военной чёткостью, которая сделала бы честь гвардии, Свободные Британцы построились в ряды на набережной у Блэкфрайерского моста, под музыку, с символическими знамёнами промаршировали до Черинг-Кросс, по Нортумберленд-авеню, через Трафальгар-сквер и Кембридж-серкус на Тоттенхэм-Корт-роуд, а оттуда — по Оксфорд-стрит к Мраморной Арке. У входа в парк они столкнулись с демонстрацией Общества противников вивисекции, и произошла некоторая заминка. Ряды смешались, мелодии слились — один оркестр играл марш Британских Гренадеров, а другой — «Я с верой смотрю на тебя, агнец, распятый за нас»; знамёна перепутались — «Защитим наших пёсиков» и «Никогда британцы не будут рабами», «Социализм — это тирания» и «Доктора или дьяволы?». Но благодаря изумительной дисциплине Свободных Британцев инцидент быстро был улажен, и после небольшой задержки тысяча вошла в парк, промаршировала вслед за своим вождём и выстроилась по трём сторонам квадратной поляны; четвёртую сторону заняли Эверард и его штаб. Прозвучали фанфары, и тысяча пропела четыре стиха из сочинённой Эверардом (в духе Киплинга) «Песни Свободных людей». Затем Эверард произнёс речь.

— Свободные Британцы, товарищи, — сказал он, и от звука этого сильного непринуждённого голоса наступила полная тишина даже среди уличных зевак, собравшихся понаблюдать за процедурой. Наделённые мощью, не исконной, а передавшейся им от оратора, принадлежащей его личности, а не смыслу сказанного, слова падали одно за другим, волнующе чёткие, и погружались в рождённое ими внимательное молчание. Он начал с восхваления дисциплины Свободных Британцев. — Дисциплина, — сказал он, — добровольно взятая на себя дисциплина — первое условие свободы и первейшая добродетель Свободных Британцев. Свободные и дисциплинированные спартанцы задержали персидские орды у залива. Свободные и дисциплинированные македоняне захватили чуть не полмира. А наша задача — задача Свободных и дисциплинированных Британцев — освободить свою страну от рабов, которые поработили её. Три сотни воевали у Фермопил против десятков тысяч. У нас неравенство не столь безнадёжно. Ваш батальон только один из шестидесяти, одна тысяча из шестидесяти тысяч Свободных Британцев. И наши ряды растут с каждым днём. Двадцать, пятьдесят, а то и сотня рекрутов присоединяется к нам ежедневно. Армия увеличивается, Зелёная армия Свободных Британцев.

Свободные Британцы — в зелёных мундирах. Они носят цвет Робин Гуда и Малютки Джона, цвет людей, стоящих вне закона. Потому что они и правда вне закона в этом тупом демократическом мире. Вне закона — и гордятся этим. Ведь закон демократического мира — закон количества. А мы, стоящие вне закона, верим в качество. Для демократических политиков голос большинства — это глас Божий; их закон — закон, устраивающий толпу. Мы же хотим вырваться за пределы этого закона толпы, чтобы нами управляли лучшие, а не самые многочисленные. Будучи значительно глупее, чем их либеральные деды, сегодняшние демократы хотели бы препятствовать личной инициативе и путём национализации промышленности и земли ввергнуть страну в такую тиранию, какой ещё свет не видывал со времён правления в Индии династии Моголов. Мы, стоящие вне закона, — свободные люди. Мы верим в ценность личной свободы. Мы хотим поддерживать личную инициативу, потому что считаем, что координированная и контролируемая в интересах общества личная инициатива приносит наилучшие экономические и нравственные; результаты. Закон демократического мира — это стандартизация людей, это сведение всех индивидуумов к самым низким общим меркам. Религия этого мира — обожествление среднего человека. Мы, стоящие вне закона, верим в разнообразие, в аристократию, в естественную иерархию. Мы уничтожим, какие только можно уничтожить, помехи и дадим каждому человеку шанс, чтобы лучшие могли занять то положение в обществе, какое предуготовила им Природа. Короче, мы верим в Справедливость. И мы преклоняемся не перед средним, а перед исключительным человеком. Я мог бы чуть не до бесконечности перечислять пункты, по которым мы, Свободные Британцы, радикально расходимся с демократическими правителями той страны, которая некогда была доброй старой свободной Англией. Но я сказал достаточно, чтобы стало ясно: мир между ними и нами невозможен. То, что они считают белым, в наших глазах — чёрное, их представления о политическом благе нам кажутся злом, их земной рай для нас ад. Добровольно поставив себя вне закона, мы отрекаемся от их жизненных норм, мы облачаемся в зеленые одежды леса. И мы будем ждать подходящего момента, да, подходящего момента. Потому что придёт и наше время, и мы вовсе не намерены вечно пребывать вне закона. Придёт время — и мы будем диктовать законы, а теперешним правителям придётся скрываться в лесах. Два года назад наша организация была незначительна. Теперь это целая армия. Армия оказавшихся вне закона. Ещё немного, друзья мои, и это будет армия тех, кто диктует законы, а не тех, кто их нарушает, да, кто их нарушает. Потому что прежде, чем создать хорошие законы, мы должны уничтожить дурные. И нужна смелость, чтобы противопоставить себя существующему закону. Свободные Британцы, друзья мои, поставившие, как и я, себя вне закона, когда придёт время, станет ли у вас на это смелости?

Из рядов зелёных мундиров послышались громкие выкрики.

— Когда я призову вас, пойдёте ли вы за мной?

— Пойдём, пойдём, — скандировала тысяча зелёных мундиров.

— Даже если нужно будет идти против закона?

Раздался новый взрыв утвердительных выкриков. Когда он стих и Эверард Уэбли приоткрыл было рот, чтобы продолжить свою речь, чей-то голос прокричал:

— Долой Уэбли! Долой милицию богачей! Долой сукиных сы…!!

Но прежде чем голос успел произнести полностью ненавистную пародию на их имя, с полдюжины ближайших Свободных Британцев набросились на обладателя этого голоса.

Эверард Уэбли поднялся на стременах.

— Не выходить из рядов! — повелительно закричал он. — Как смеете вы оставлять ряды?

К месту происшествия поспешили офицеры; сердитые голоса передавали приказ. Слишком усердные Британцы вернулись по местам. Их противник, прижимая к носу окровавленный платок, удалялся в сопровождении двух полисменов. Он потерял шляпу. Растрёпанные волосы пылали в солнечном свете. Это был Иллидж.

Эверард Уэбли обратился к офицеру, в подразделении которого люди вышли из рядов.

— Неподчинение приказу, — начал он, и его голос был холодным и жёстким, не громким, но угрожающе-значительным, — неподчинение приказу есть худшее…

Иллидж отнял платок от носа и закричал пронзительным фальцетом:

— Ах вы, гадкие мальчики!

В толпе послышался смех. Эверард никак не отреагировал на это вмешательство, прекратил упрёки и продолжил речь. Властно и одновременно убеждающе, страстно, но сдержанно вибрировал его музыкальный голос; и сразу же потревоженное молчание вновь воцарилось вокруг него, а отвлечённое было внимание снова сосредоточилось и сфокусировалось на нем одном. Был бунт — и он вновь одержал победу.

Спэндрелл ждал, не проявляя нетерпения. Опоздание Иллиджа давало ему возможность выпить лишних два-три коктейля. Он доканчивал третью рюмку и чувствовал себя гораздо лучше и бодрей, когда дверь ресторана распахнулась и торжественно вошёл Иллидж, гордо выставляя напоказ синяк под глазом.

— Буйство в пьяном виде? — спросил Спэндрелл, заметив синяк. — Или вас отделал какой-нибудь оскорблённый супруг? Или вы повздорили с вашей дамой?

Иллидж уселся и рассказал о своём приключении, хвастливо приукрашивая события. По его версии, он был не то Горацием, защищающим мост, не то святым Стефаном, стоящим под градом каменьев.

— Вот хулиганы! — сочувственно сказал Спэндрелл. Но его глаза злорадно смеялись: несчастья друзей служили для него неисчерпаемым источником развлечения, а в несчастье Иллиджа было что-то особенно забавное.

— Но зато я испортил весь эффект гнусного словоизвержения Уэбли, — все тем же самодовольным тоном продолжал Иллидж.

— Было бы лучше испортить ему физиономию. Насмешка Спэндрелла уколола Иллиджа.

— Мало испортить ему физиономию, — свирепо сказал он, нахмурившись. — Его вообще следовало бы уничтожить: он общественная опасность, он и вся его банда наёмных убийц… — Он добавил несколько непечатных выражений.

Спэндрелл только рассмеялся.

— Скулить всякий умеет. А вы бы попробовали для разнообразия что-нибудь сделать. Прямое действие в духе самого Уэбли.

Иллидж пожал плечами, как бы извиняясь.

— Нам не хватает организованности.

— Не думаю, что нужна какая-то особая организованность, чтобы огреть человека по башке. Нет-нет, все дело в том, что вам не хватает смелости.

Иллидж побагровел.

— Это ложь.

— «Не хватает организованности»! — презрительно продолжал Спэндрелл. — По крайней мере оправдание вполне в духе времени. Великий бог организации. Даже любовь и искусство будут скоро разучиваться по нотам, как все остальное. Почему вы пишете такие плохие стихи? Потому что поэтическая индустрия ещё недостаточно хорошо организована. И любовник-импотент будет оправдывать себя тем же способом и уверять негодующую даму, что в следующий раз она найдёт его в полной боевой готовности. Нет-нет, дорогой мой Иллидж, так дело не пойдёт, сами понимаете, не пойдёт.

— Без сомнения, все это очень забавно, — Иллидж был все ещё красный от гнева, — но только вы говорите чушь. Нельзя сравнивать поэзию и политику. В политическую партию входит масса народа, они должны подчиняться дисциплине, чтобы держаться вместе. Поэт же сам по себе.

— Но и убийца сам по себе, не так ли? — Тон Спэндрелла и его улыбка были саркастическими. Иллидж почувствовал, как кровь прилила к его лицу, точно внутри его внезапно вспыхнул огонь. Он ненавидел Спэндрелла за то, что тот умел унизить его, умел заставить его устыдиться самого себя, почувствовать себя ничтожеством, дураком. А ведь он только что казался такой персоной, таким героем, был так доволен собой. А сейчас всего двумя-тремя насмешливыми словами Спэндрелл превратил все его самодовольство в чувство досады и стыда. Наступило молчание. Оба молча ели суп.

Покончив с едой, Спэндрелл откинулся на спинку стула и задумчиво сказал:

— Один человек и несёт всю ответственность одного человека. Тысяча человек не несут никакой ответственности. Вот почему организация и приносит такое облегчение. Член политической партии чувствует себя в такой же безопасности, как и член церкви Христовой. А партия может призвать к гражданской войне, к насилию, к резне; и человек радостно исполняет то, что ему приказывают, ведь ответственности он не несёт. Ответственность несёт лидер. А лидер — человек необыкновенный, вроде Уэбли. Человек, наделённый храбростью.

— Или трусостью, как в данном случае, — сказал Иллидж. — Уэбли — это буржуазный кролик, испуганный до такой степени, что впал в ярость.

— Разве? — Спэндрелл издевательски приподнял брови. — Что ж, может, вы и правы. Но все равно он сильно отличается от обычного кролика. Обычный кролик не приходит в ярость со страху. Он приходит со страху в состояние униженной пассивности или униженной готовности исполнять чужие приказы. Но никогда не к готовности действовать по своему усмотрению и нести за это ответственность. А если дело касается, к примеру, убийства, то едва ли вы найдёте обычных кроликов, готовых принять в нем участие, не так ли? Они скажут, что им не хватает организованности. Для одного — ответственность слишком велика. Ему страшно.

— Разумеется, никто не хочет быть повешенным.

— Ему страшно, даже если не стоит вопрос о виселице.

— Неужто вы снова хотите топтаться на вопросе категорического императива? — Теперь была очередь Иллиджа проявить сарказм.

— Вопрос выдвигается сам собой. Взять хотя бы вас. Когда дойдёт до дела, вы никогда не решитесь предпринять что-нибудь против Уэбли, если только вас не «организуют» и не освободят от ответственности. Вы просто не посмеете, — сказал Спэндрелл с насмешливым вызовом. Он пристально смотрел на Иллиджа из-под полуопущенных век, и, пока тот разводил риторические тирады об истреблении змей, охоте на тигров, об искусстве давить клопов, Спэндрелл изучал пылающее, сердитое лицо своей жертвы. Иллидж бушевал, чувствуя себя несколько неловко, потому что осознавал, что его слова слишком громки и пусты. Но пафос и ещё раз пафос казались единственным возможным ответом на сводящую с ума спокойную насмешку Спэндрелла, хотя риторика эта звучала все более фальшиво. Как человек, перестающий кричать из страха, что голос изменит ему, он вдруг замолчал. Спэндрелл медленно кивнул.

— Очень хорошо, — загадочно сказал он. — Прекрасно.

«Это нелепость, — уверяла себя Элинор. — Это ребячество. Да, ребячество и нелепость».

Ведь все это несущественно. Эверард был все тем же, хоть он и сидел на белом коне и отдавал приказы, хоть его и приветствовала толпа восторженными криками. Разве он стал лучше оттого, что она увидела его во главе одного из его батальонов? Её волнение было нелепым, ребяческим. И все-таки она волновалась — это не подлежало сомнению. Как она взволновалась, когда он появился верхом во главе своего отряда! Сердце билось чаще и набухало в груди. А какими тревожными были секунды молчания, пока он не заговорил! Просто ужас! А вдруг он станет заикаться и мямлить; а вдруг он скажет какую-нибудь глупость или пошлость; а вдруг он покажется многословным и скучным; а вдруг он примется паясничать. А когда голос зазвучал, непринуждённый, но вибрирующий и пронизывающий, когда послышались слова страстные и тревожащие, но вовсе не ходульные, фразы яркие, но краткие и категоричные, — какое она почувствовала ликование, какую гордость! Но когда вдруг вмешался этот человек, она вновь почувствовала — вместе с пылом негодования против нарушителя порядка — волнение и ужас: а вдруг он дрогнет, будет публично унижен и посрамлён. Но он не дрогнул, со всей суровостью призвал он к порядку, восстановил мёртвую тишину и наконец продолжил свою речь, будто ничего не случилось. Тревога Элинор уступила место непомерному счастью. Речь закончилась, раздались взрывы приветствий. Элинор была необычайно горда, возбуждена и в то же время слегка смущена, будто приветствия в какой-то мере относились и к ней самой; непонятно чему она громко расхохоталась, кровь прилила к её щекам, и она отвернулась в смятении, не смея взглянуть на него; а потом, без всякой причины, она вдруг расплакалась.

Нелепость и ребячество, уверяла она себя теперь. Но что делать: нелепое и ребяческое совершилось, и этого уже не отменишь.

Из записной книжки Филипа Куорлза

В воскресном иллюстрированном журнале моментальный снимок: Эверард Уэбли с открытым ртом — чёрная дыра посреди искажённого лица, — ораторствующий. «М-р Э. У., основатель и глава С. С. Б., произнёс в субботу речь перед батальоном Свободных Британцев в Гайд-парке». И это все, что осталось от события, — рот как водосточная труба — символ демагогии. Рот, извергающий ослиный рёв. Какой ужас!

А между прочим, самое «событие» было весьма внушительным, и то, что выкрикивал Э., казалось в то время очень содержательным. И он выглядел весьма монументально на своём белом коне. Вырвав одно из непрерывного ряда мгновений, фотоаппарат превратил его в вороньё пугало. Это неправильно? Или, может быть, правильным было восприятие не моё, а фотоаппарата? Ведь величественная непрерывность и должна была состоять именно из таких непривлекательных мгновений, как их запечатлела камера. Может ли целое быть совершенно отличным от своих частей? В физическом мире — может. Тело и мозг коренным образом отличаются от составляющих их электронов. А в мире моральном как? Может ли из большого количества сомнительных ценностей создаться одна несомненная? Фотография Эверарда ставит серьёзную проблему. Миллионы чудовищных мгновений, а в итоге — великолепные полчаса.

Нельзя, правда, сказать, что я принял это великолепие безоговорочно. Э. говорил очень много о Фермопилах и о спартанцах. Но моё сопротивление было гораздо более героическим. У Леонида было триста воинов. Я защищал мои духовные Фермопилы один против Эверарда и его Британцев. Они произвели на меня впечатление, но я сопротивлялся. Начать с того, что вымуштрованы они прекрасно. Я смотрел как зачарованный. Как всегда. Чем объясняется сильное действие зрелища военных парадов? Не знаю. Пока я смотрел, я все время старался это понять.

Взвод — это всего человек десять и эмоционального действия не оказывает. Сердце начинает биться только при виде роты. Перестроения батальона опьяняют. А бригада — это уже целая армия со знамёнами, что, как мы знаем из Песни Песней, равноценно любви. Впечатление пропорционально числу. Человек достигает в высоту всего каких-нибудь двух ярдов, в ширину — двух футов; поэтому собор производит на него большее впечатление, чем маленький коттедж, а растянувшаяся на целую милю процессия марширующих людей кажется ему более величественной, чем дюжина зевак на углу улицы. Но это ещё не все. Полк более внушителен, чем толпа. Армия со знамёнами равноценна любви только тогда, когда она хорошо вымуштрована. Камни в виде здания более красивы, чем камни в виде кучи. Дисциплина и мундиры придают толпе архитектурную стройность. Армия прекрасна. Но и это ещё не все: она взывает к инстинкту более низкому, чем эстетическое чувство. Зрелище человеческих существ, низведённых до уровня автоматов, утоляет жажду власти. Глядя на механизированных рабов, воображаешь себя господином. Так думал я, любуясь передвижениями Эверардовых Британцев. Разлагая своё чувство на отдельные элементы, я не позволял ему овладеть собой. Разделяй и властвуй. Так же поступил я и с музыкой, а потом — с речью Эверарда.

Какой замечательный режиссёр погиб в Эверарде! Трудно было придумать что-нибудь более внушительное, чем звуки фанфар, прервавшие нарочито долгую паузу, а потом тяжеловесная гармония тысячи голосов, поющих «Песню Свободных людей», фанфары были изумительны, как увертюра к Страшному суду (и почему только высокие частичные тоны так надрывают душу?), а когда закончилась фанфарная увертюра, тысяча голосов запела. Сам Рейнгард не мог бы сделать этого лучше. Я чувствовал себя так, точно вместо диафрагмы у меня пустое место; щекочущее беспокойное ощущение пробегало по коже; слезы готовы были подступить к глазам. Я снова последовал примеру Леонида и стал думать о том, как плоха музыка, как бессмысленны слова.

Трубный глас в день Страшного суда, глас Божий, — и вот наступил черёд Эверарда. И он не дал напряжению ослабнуть. Как прекрасно он говорил! Его голос проникал прямо в солнечное сплетение, подобно высоким частичным тонам труб. Это трогало и убеждало, даже если ты понимал, что сами слова туманны и довольно бессмысленны. Я проанализировал его приёмы. Они были те же, что обычно. Наиболее действенный из них — пользоваться волнующими словами, имеющими два и больше значения. Например «свобода». Это слово в девизе и программе Свободных Британцев означает свободу покупать, продавать и владеть собственностью при минимальном вмешательстве со стороны государства. (Кстати, «минимальное» следует понимать весьма условно; но не будем на этом останавливаться.) Эверард выкрикивает это слово своим проникающим в солнечное сплетение голосом: «Мы боремся за Свободу; мы освободим страну» — и так далее. Слушатель немедленно видит себя сидящим без пиджака, с бутылочкой и уступчивой девицей, причём нет ни законов, ни хороших манер, ни жены, ни полисмена, ни пастора — одним словом, ничего, что могло бы ему помешать. Свобода! Конечно, он загорается энтузиазмом. Только тогда, когда Свободные Британцы придут к власти, он поймёт, что на самом деле это слово было употреблено совсем в другом смысле. Разделяй и побеждай. Я победил.

P. S. Вернее сказать, победила одна часть меня. Я привык отождествлять себя именно с этой частью и радоваться её торжеству. Но лучшая ли это часть? В данном случае, может быть, и так. Вероятно, лучше подвергать все беспристрастному анализу, чем под влиянием режиссёрского искусства и красноречия Эверарда превратиться в Свободного Британца. А в других случаях? Рэмпион, пожалуй, прав. Но когда человек привык разделять и побеждать во имя интеллекта, ему трудно поступать иначе. А может быть, здесь дело не только во второй натуре; может быть, здесь играет роль и первая натура? Поверить в необходимость изменить образ жизни вовсе не трудно. Но гораздо трудней действовать согласно этой вере. Например, эта идея обосноваться в деревне, быть добрым поселянином, отцом и соседом, жить растительной жизнью — осуществима ли она? Мне так кажется, но на самом деле?.. Между прочим, было бы интересно создать именно такой тип.

Человек, всегда поощрявший своё стремление к интеллектуальной жизни за счёт всех других стремлений, он, насколько возможно, избегает личных отношений, он наблюдает все со стороны, ни в чем не принимая участия, не любит выходить из своей скорлупы, он всегда зритель, а не актёр. Кроме того, он старается выделять один какой-нибудь день, одно какое-нибудь место в противовес всем остальным; он не обозревает прошлое и не строит планов на будущее в день Нового года, не празднует Рождество или день рождения, не посещает те места, где протекало его детство, не совершает паломничеств туда, где родился какой-нибудь великий человек, или произошло сражение, или имеются развалины и т. п. Избавляясь от эмоциональных отношений и от естественного благоговения, он, как ему самому кажется, достигает свободы — свободы от сентиментальности, от иррационального, от страсти, от неразумных побуждений и переживаний. Но постепенно он убеждается, что на самом деле он только сузил и иссушил свою жизнь и, больше того, что этим он искалечил свой интеллект, вместо того чтобы освободить его. Его рассудок свободен, но поле его действия невероятно ограниченно. Он понимает свои внутренние недостатки и в теории хочет переделать себя. Но трудно избавиться от долголетних привычек; а может быть, эти привычки являются только проявлениями враждебного безразличия и холодности, преодолеть которые почти невозможно. Жить только интеллектуальной жизнью, по крайней мере для него, гораздо легче: это линия наименьшего сопротивления, потому что такая жизнь позволяет держаться вдали от людей. В том числе от своей собственной жены.

Потому что у него будет жена, и возникнет нечто драматичное в отношениях между женщиной, живущей главным образом чувствами и интуицией, и мужчиной, жизнь которого протекает главным образом в плане интеллектуальных абстракций. Он любит её по-своему, она любит его тоже по-своему. Это значит, что он удовлетворён, а она нет. Потому что его любовь обходится минимумом теплоты, доверчивости и человечности, которые для неё составляют самую сущность любви. Она страдает; он с удовольствием дал бы ей больше, но ему трудно переделать себя. Она даже грозит уйти от него к более человечному любовнику, но слишком любит его, чтобы осуществить эту угрозу.

В это воскресенье Элинор отправилась с Эверардом Уэбли за город.

— Сорок три мили за час и семь минут, — сказал Эверард, взглядывая на часы. — Неплохо, принимая во внимание, как долго мы выбирались из Лондона и как задержал нас тот паршивый шарабан в Гилдфорде. Очень неплохо.

— А самое главное, — сказала Элинор, — хорошо, что мы остались в живых. Если бы вы знали, сколько раз я закрывала глаза, не надеясь открыть их до Страшного суда!..

Он рассмеялся, довольный тем, что она была так испугана его неистовой ездой. Её страх давал ему почувствовать свою силу и превосходство, и это было приятно. Он покровительственно взял её под руку, и они пошли по зеленой тропинке в лес. Эверард глубоко вобрал воздух.

— Насколько это приятнее, чем произносить речи! — сказал он, сжимая её руку.

— И все-таки, — сказала Элинор, — как чудесно, должно быть, сидеть на коне и заставлять тысячу человек исполнять вашу волю!

— К сожалению, политическая деятельность состоит не только в этом, — засмеялся Эверард. Он искоса взглянул на неё. — А вам понравился митинг?

— Он взволновал меня. — Она снова увидела его на белом коне, услышала его сильный, вибрирующий голос, вспомнила своё волнение и неожиданные слезы. Великолепно, говорила она себе. Великолепно! Но ликование не возвращалось. Его рука лежала на её руке, его огромная фигура почти угрожающе склонялась к ней. «А вдруг он поцелует меня?» — беспокойно спрашивала она себя. Она попыталась отогнать вызванный этим вопросом страх и заполнить его место вчерашним ликованием. Великолепно! Но страх не хотел уходить. — Ваша речь была изумительна, — сказала она вслух, а про себя подумала: о чем, собственно; он говорил? Она помнила звук и тембр его голоса, но не значение слов. Безнадёжно! — Ах, какая жимолость!

Эверард вытянулся во весь свой огромный рост, достал ветку и сорвал несколько цветков. «Какая красота, какая прелесть!» Он процитировал Китса, пошарил в памяти, отыскивая строчку из «Сна в летнюю ночь». Он лирически удивился, зачем мы живём в городах, зачем мы убиваем время на погоню за деньгами и властью, когда вокруг столько красоты, которая ждёт, чтобы её познали и полюбили.

Элинор слушала с чувством неловкости. Он как бы включил любовь к красоте, как включают электрический ток, — выключил любовь к власти, дела и политику и переключился на любовь к красоте. Ну что же? Разве нельзя любить красивое? Конечно, можно, но почему-то — она сама не знала почему — в любви Эверарда к красоте есть что-то не то. Может быть, она слишком нарочита? Слишком случайна? Слишком для праздников только? Слишком условна, слишком тяжеловесна, слишком напыщенно-серьёзна? Элинор предпочитала, когда он говорил о любви к власти; любовь к власти была ему гораздо больше к лицу. Может быть, именно потому, что он слишком любил власть, ему не удавалось любить красоту. Закон компенсации. За все нужно платить.

Они пошли дальше. На поляне среди деревьев расцветали наперстянки.

— Как факелы, пылающие от самого основания, — поэтически выразился Эверард.

Элинор остановилась перед высоким растением, чьи верхние цветы приходились на уровне её глаз. Красная плоть лепестков была холодная и упругая на ощупь. Она заглянула внутрь цветка.

— Воображаю, как неприятно, когда у тебя в горле веснушки, — сказала она. — Не говоря уже о жучках.

Они молча шли среди деревьев. Первый заговорил Эверард.

— Вы когда-нибудь полюбите меня? — отрывисто спросил он.

— Вы знаете, как хорошо я к вам отношусь. — Её сердце упало: вот оно, началось, сейчас он примется целовать её. Но он этого не сделал, а только рассмеялся.

— Хорошо относитесь, — повторил он. — Ах, если бы вы были чуточку менее разумной, чуточку более безрассудной. Если бы вы только знали, что значит любить!

— Разве так плохо, когда человек умеет быть разумным? — сказала Элинор. — Я хочу сказать, разумным до. Потому что быть разумным после умеет всякий. Слишком разумным, когда первый порыв прошёл и любовники спрашивают себя, стоило ли ради этого забывать весь мир. Подумайте, Эверард, подумайте сначала. Действительно ли вы хотите потерять весь мир?

— Я его не потеряю, — ответил Эверард, и в его голосе была та волнующая дрожь, которую она, казалось, воспринимала всем своим телом, а не только ушами. — Его не посмеют отнять у меня. Многое изменилось со времён Парнелла [221]. К тому же я не Парнелл. Пускай только попробуют отнять! — Он засмеялся. — Любовь и весь мир — у меня будет и то и другое, Элинор. И то и другое. — Он улыбнулся ей сверху вниз — торжествующий любовник власти.

— Вы требуете слишком многого, — со смехом ответила она, — вы слишком жадный. — Ликование снова пробудилось в ней, она чувствовала себя так, точно у неё захватило дух от горячего вина.

Он нагнулся и поцеловал её. Элинор не отстранилась.

Другая машина остановилась у дороги, другая пара углубилась по зеленой тропинке в лес. Даже сквозь белила и румяна было видно, что лицо женщины старо; обвисшая плоть утратила некогда изящные очертания.

— Ах, как прелестно! — восклицала она, с трудом передвигая своё тяжёлое тело, нетвёрдо ступая на очень высоких каблуках по неровной почве. — Как прелестно!

Спэндрелл — это был он — не отвечал.

— Нарвите мне жимолости! — попросила она.

Изогнутой ручкой палки он пригнул цветущую ветку. Сквозь затхлый запах дешёвых духов и не очень чистого белья его ноздрей коснулся прохладный и сладкий аромат цветов.

— Какой божественный аромат! — воскликнула она, с упоением нюхая цветы. — Прямо божественный!

Уголки рта Спэндрелла насмешливо дрогнули. Забавно было слышать вышедшие из моды великосветские выражения в устах этой стареющей проститутки. Он искоса взглянул на неё. Бедная Конни! Она была настоящим memento mori — изобилие дряблой, обрюзгшей плоти придавало ей ещё более жуткую мертвенность. Действительно жуткую: иного слова не подберёшь. Здесь, на солнце, она походила на театральную декорацию, когда её видишь при дневном свете и вблизи. Именно поэтому он не поскупился взять напрокат «даймлер» и вывезти её за город. Именно потому, что несчастная престарелая шлюха имела такой жуткий вид.

— Очень мило, — кивнул он. — Но я предпочитаю ваш аромат.

Они пошли дальше. Куковала кукушка, не вполне ясно представлявшая себе разницу между секундой и малой терцией. В косых просеках солнечного света, протянувшихся сквозь зелень и пурпур лесной тени, кружилась и плясала мошкара. Ветра не было, и густо-зеленые листья висели неподвижно. Деревья были точно переполнены соками и солнечным светом.

— Прелестно, прелестно, — повторяла Конни. Этот лес, этот день, по её словам, напоминали ей детские годы в деревне. Она вздохнула.

— И вы жалеете, что не остались честной девушкой? — саркастически сказал Спэндрелл. — «Чем больше роз расцветёт у дверей, тем сильней любовь моя к маме моей». Знаем, знаем. — Он на мгновение замолчал. — Что я больше всего ненавижу в деревьях летом, — продолжал он, — это их скотское жирное самодовольство. Они пыжатся — вот что они делают, — как распухшие от прибылей дельцы. Пыжатся от наглости, от самовлюблённой наглости.

— Ах, наперстянки! — закричала Конни; она даже не слушала его. Она побежала к цветам, переваливаясь на высоких каблуках. Спэндрелл последовал за ней.

— Да, вид у них соблазнительно фаллический, — сказал он, дотрагиваясь до кончика нераскрывшегося бутона. И он начал пространно развивать эту мысль.

— Ах, перестаньте, перестаньте! — закричала Конни. — Как вы можете говорить такие вещи? — Она была возмущена и оскорблена. — Как можете вы — здесь?

— В Божьей стране, — усмехнулся он. — Как я могу? — И, подняв палку, он вдруг принялся размахивать ею направо и налево, со свистом рассекая воздух и каждым ударом сбивая один из высоких гордых стеблей. Умерщвлённые цветы усыпали траву.

— Перестаньте, перестаньте! — Она схватила его за руку. Беззвучно смеясь, Спэндрелл вырвался от неё и продолжал сбивать стебли. — Перестаньте! Ну не надо, не надо! — Она снова дёрнула его за руку. Все ещё смеясь, все ещё размахивая палкой, Спэндрелл опять вырвался от неё.

— Долой их, — кричал он, — долой! — Цветок за цветком падал под его ударами. — Вот! — сказал он наконец, задыхаясь от смеха, быстрого бега и напряжения. — Вот! — Конни залилась слезами.

— Как вы могли? — сказала она. — Как вам не стыдно? Он снова беззвучно засмеялся, закидывая голову.

— Так им и надо, — сказал он. — Вы что, думаете, я буду спокойно смотреть, как меня оскорбляют? Нахальные твари! Ага, вот ещё один! — Он направился к противоположной опушке, где последний высокий стебель наперстянки стоял, точно спрятавшись среди кустов орешника. Ещё один взмах. Сломанное растение упало почти беззвучно. — Нахальные твари! Так им и надо. Ну что ж, вернёмся к машине.

XXX

Рэчел Куорлз не одобряла тех сентиментальных филантропов, которые не видят разницы между добром и злом, между праведниками и грешниками. Она считала, что за преступления ответственны преступники, а не общество. Грехи совершают грешники, а вовсе не окружающая их среда. Конечно, существуют извинения, оправдания, смягчающие обстоятельства, но добро есть всегда добро, зло — всегда зло. Бывают обстоятельства, когда остановить свой выбор на добре очень трудно, но все-таки выбирает сам человек и сам отвечает за свой выбор. Одним словом, миссис Куорлз была христианкой, а не гуманисткой. Как христианка, она считала, что Марджори поступила неправильно, уйдя от своего мужа — даже от такого мужа, как Карлинг, — к другому мужчине. Она не одобряла её поступок, но не позволяла себе осуждать Марджори, тем более что мысли и чувства последней, с христианской точки зрения миссис Куорлз, были, несмотря на её «грех», вполне правильными. Рэчел легче было любить человека, поступавшего неправильно, но мыслившего правильно, чем того, кто, как её невестка Элинор, сочетал неправильный образ мыслей с безупречным поведением. В некоторых случаях дурные помыслы казались ей едва ли не более предосудительными, чем дурные поступки. Конечно, лицемерие она тоже не одобряла. Она не терпела людей, которые мыслят и рассуждают хорошо, а поступают неизменно и намеренно дурно. Такие люди, однако, встречаются редко. Те, кто вопреки своим глубочайшим убеждениям поступает дурно, делают это в минуту слабости и потом раскаиваются в своих проступках. Но человек, мыслящий неправильно, не считает дурные поступки дурными. Он не видит причин к тому, чтобы не совершать их или, совершив, раскаиваться и исправляться. И если даже он ведёт себя добродетельно, он может своим неправильным образом мыслей ввести в искушение других.

«Замечательная женщина, — гласил приговор Джона Бидлэйка, — но слишком любит фиговые листки — особенно поверх рта».

На самом деле Рэчел Куорлз просто никогда не забывала, что она — христианка. Она удивлялась, как это люди могут обходиться без религии. Но, с грустью признавала она, многие без неё обходятся. Почти вся знакомая ей молодёжь. «Наши дети как будто говорят на другом языке», — пожаловалась она как-то одному из своих старых друзей.

В Марджори Карлинг она нашла человека, говорившего на одном с ней наречии.

— Боюсь, что она покажется вам немножко занудой, — предупредил её Филип, когда он объявил о своём намерении уступить свой флигель в Чэмфорде Уолтеру и Марджори. — Но вы все-таки будьте с ней помягче. Она этого заслуживает, бедняжка: ей пришлось далеко не сладко. — И он рассказал историю Марджори.

Выслушав, его мать вздохнула.

— Вот уж не ожидала, что Уолтер Бидлэйк окажется таким, — сказала она.

— Но в таких случаях никогда не знаешь, чего ожидать. Случается то, что случается. Люди тут ни при чем.

Миссис Куорлз ничего не ответила. Она думала о том времени, когда она впервые обнаружила, что Сидни изменяет ей. Изумление, боль, унижение…

— И все-таки, — сказала она вслух, — я бы никогда не подумала, что он сознательно сделает кого-нибудь несчастным.

— А кто подумал бы, что он сделает несчастным самого себя? Ведь, по существу говоря, он ничуть не счастливей Марджори. Может быть, в этом его главное оправдание.

— И кому все это нужно? — вздохнула его мать.

Миссис Куорлз посетила Марджори, как только та переехала.

— Навещайте меня почаще, — сказала она на прощание. — Вы мне нравитесь, — добавила она с неожиданной улыбкой, которая тронула бедную Марджори до глубины души: Марджори редко нравилась людям. Её горячая любовь к Уолтеру была вызвана прежде всего тем, что он один из немногих проявил к ней интерес. — Надеюсь, это взаимно, — закончила миссис Куорлз.

Марджори покраснела и пробормотала что-то невнятное. Она уже обожала миссис Куорлз.

Рэчел Куорлз говорила вполне искренне. Марджори нравилась ей: ей нравились даже те недостатки, из-за которых другие считали её такой занудой. Тупость Марджори она воспринимала как доброту и незлобивость, отсутствие у неё чувства юмора — как признак серьёзности. Ей нравились даже интеллектуальные претензии Марджори, даже те глубокие или поучительные замечания, которыми та прерывала своё многозначительное молчание. Миссис Куорлз видела в них несколько смешные проявления подлинной любви к добру, истине и красоте, искреннего стремления к самосовершенствованию.

При их третьей встрече Марджори рассказала миссис Куорлз всю свою историю. Миссис Куорлз отнеслась ко всему рассудительно, по-христиански.

— В таких случаях на чудо нечего рассчитывать, — сказала она, — не существует патентованных средств от несчастья. Только старые скучные добродетели, терпение, смирение и все прочее, только старый источник утешения и силы — старый, но не скучный. Нет ничего менее скучного, чем религия. Но молодёжь обыкновенно не верит мне, когда я им это говорю, хотя им всем до смерти надоели джаз-банды и танцы.

Обожание, которое Марджори с первого же раза почувствовала к миссис Куорлз, усилилось ещё больше, — усилилось настолько, что миссис Куорлз стало даже стыдно, точно она обманом выудила что-то у Марджори, точно она играла какую-то лживую роль.

— Я получаю от вас столько помощи и утешений, — объявила Марджори.

— Вовсе нет, — с сердцем ответила та. — Просто вы были одинокой и несчастной, а я подвернулась в нужный момент.

Марджори возражала, но миссис Куорлз не позволила ни расхваливать, ни благодарить себя.

Они много беседовали о религии. Карлинг внушил Марджори отвращение ко всей живописной и обрядовой стороне христианства. Пиран из Перанзабуло, облачения, церемонии — все, хотя бы отдалённо связанное со святыми, ритуалами, традицией, отталкивало её. Но она сохранила смутные зачатки веры в то, что она считала основными принципами, у неё с детства осталась привычка мыслить и чувствовать по-христиански. Под влиянием Рэчел Куорлз вера укрепилась, потребность в религиозных переживаниях усилилась.

— Я стала неизмеримо счастливей с тех пор, как поселилась у вас, — объявила она через какую-нибудь неделю после приезда.

— Это оттого, что вы больше не стараетесь быть счастливой и не обижаетесь на то, что вы несчастны; оттого, что вы стали меньше думать о счастье и несчастье. Современная молодёжь рассуждает удивительно глупо: она расценивает жизнь исключительно с точки зрения счастья. Как бы мне повеселей провести время? — спрашивают они. Или жалуются: почему мне так невесело! Но в нашем мире никто не может жить все время весело — по крайней мере в том смысле, в каком это понимают они. А когда они получают то, чего добивались, они разочаровываются — потому что никакая реальность не может сравниться с воображением. А потом, очень скоро, веселье сменяется скукой. Все гонятся за счастьем, а в результате все несчастливы. А все потому, что идут по неверному пути. Вместо того чтобы спрашивать себя: как нам стать счастливыми и жить повеселей? — они должны были бы спрашивать: как сделать, чтобы Бог был доволен нами и чтобы мы сделались лучше? Если бы люди почаще задавали себе такие вопросы и отвечали на них не только словами, но и делами, они стали бы счастливыми, даже и не думая об этом. Счастье находят, не гоняясь за ним^а стремясь к спасению. Когда люди были мудрыми, а не только умными, как теперь, они оценивали все в жизни с точки зрения не веселья или скуки, а спасения или вечного проклятия. Вы, Марджори, почувствовали себя счастливой только оттого, что перестали желать себе счастья и начали стараться быть хорошей. Счастье — это как кокс: это побочный продукт, его получают, когда стараются сделать нечто совсем другое.

Тем временем в Гаттендене жизнь текла довольно уныло.

— Отчего бы тебе не поработать немножко? — спросила миссис Бидлэйк на следующее утро после возвращения мужа.

Старик покачал головой.

— Ты только начни — и увидишь, как это будет приятно, — убеждала его Элинор.

Но отец не поддавался уговорам. Он не хотел писать именно потому, что это доставило бы ему удовольствие. Именно потому, что он так боялся физических страданий и смерти, он, в силу какой-то извращённости, не хотел ничем от них отвлекаться. Точно какая-то часть его самого смутно желала принять поражение и несчастье, стремилась выпить унижение до дна. Его мужество, его гаргантюанская сила, его жизнерадостная беспечность были плодами того, что он всю жизнь на многое закрывал глаза. Но теперь, когда закрывать глаза стало невозможно, когда враг обосновался в его жизненных центрах, мужество покинуло его. Он боялся и не мог скрыть свой страх. Он даже не хотел скрывать его. Он хотел быть жалким. И жалким он был. Миссис Бидлэйк и Элинор прилагали все старания, чтобы вывести его из мрачной апатии, в которой он пребывал большую часть дня. Но он оживлялся только затем, чтобы жаловаться, или ворчать, или изредка впадать в бешенство.

Какое жалкое зрелище (писал в своём дневнике Филип) представляет собой олимпиец, которого небольшая опухоль в желудке превращает в человекообразное. А может быть (приписал он через несколько дней), он всегда был только человекообразным, даже когда казался особенно олимпийцем; может быть, все олимпийцы на самом деле просто человекообразные?

Только с маленьким Филом Джон Бидлэйк порой выходил из своего подавленного состояния. Играя с мальчиком, он на некоторое время забывал о своих несчастиях.

— Нарисуй мне что-нибудь, — говорил он.

И маленький Фил, высунув кончик языка, рисовал поезд, или пароход, или дерущихся оленей в Гаттенденском парке, или старого маркиза в колясочке, запряжённой ослом.

— А теперь ты, дедушка, нарисуй мне что-нибудь, — говорил он, — устав рисовать.

Тогда старик брал карандаш и создавал несколько чудесных маленьких набросков с Т'анга, китайского мопсика, или с Томпи, кухонного кота. Или вдруг, придя в озорное настроение, он набрасывал карикатуру на извивающуюся мисс Фулкс. А иногда, забыв о внуке, он рисовал для собственного развлечения группу борющихся купальщиц, борющихся мужчин, танцовщицу.

— А почему они раздетые? — спрашивал мальчик.

— Потому что так они красивей.

— Ничего они не красивей. — И, теряя всякий интерес к рисунку, который ничего ему не говорил, он требовал карандаш обратно.

Но Джон Бидлэйк не всегда относился к своему внуку так благодушно. Иногда, когда он чувствовал себя особенно плохо, он воспринимал самое присутствие мальчика как личную обиду, как своего рода насмешку над собой. Он приходил в бешенство, он кричал на ребёнка за то, что тот шумит и беспокоит его.

— Неужели меня не могут оставить в покое? — кричал он и осыпал проклятиями всех и каждого. В доме полно женщин, и все они якобы присматривают за этим проклятым пострелёнком, а он вечно буянит, подымает адский шум и вертится под ногами. Это невыносимо! Особенно когда человек болен. Совершенно невыносимо! Люди абсолютно не считаются с ним. Краснея и извиваясь, бедная мисс Фулкс уводила своего ревущего питомца в детскую.

Самые бурные сцены разыгрывались за обеденным столом. Именно за едой (которая теперь ограничивалась для него бульонами, молоком и бенгеровской кашицей) Джон Бидлэйк с особенной остротой вспоминал о состоянии своего здоровья.

— Мерзкие помои! — брюзжал он. Но всякая попытка съесть чтонибудь твёрдое приводила к весьма печальным последствиям. Во время еды Джон больше всего бушевал и выходил из себя. Он срывал гнев на ребёнке. Маленький Фил, никогда не отличавшийся большим аппетитом, вскТэту весну и начало лета ел особенно плохо. Почти каждый раз за едой дело кончалось слезами.

— Это оттого, что он нездоров, — вступалась за него мисс Фулкс. И это была правда: мальчик пожелтел и осунулся, спал беспокойно, быстро утомлялся, страдал головными болями, перестал прибавлять в весе. Доктор Краузер прописал солод, рыбий жир и укрепляющие средства. — Он правда нездоров, — настаивала мисс Фулкс.

Но Джон Бидлэйк ничего не хотел слушать.

— Он просто-напросто капризничает. — И, обращаясь к ребёнку: — Глотай же, Фил, глотай! — кричал он. — Ты что, разучился глотать, что ли? — Его раздражал вид маленького Фила, без конца пережёвывавшего кусок чего-нибудь, что было ему не по вкусу. — Глотай, мальчишка! Да что ты жуёшь жвачку, точно корова. Глотай!

И маленький Фил, весь красный, делал над собой огромное усилие, стараясь проглотить отвратительный комок, который он пережёвывал уже добрых пять минут. Мускулы его горла напрягались и сжимались в судороге, его личико искажалось гримасой непреодолимого отвращения, раздавался зловещий звук отрыжки.

— Но это просто безобразие! — бушевал старик. — Глотай! — Его крик действовал безошибочно, вызывая у ребёнка рвоту.

Бремя свалилось с души, мрак сменился светом. Марджори приняла как откровение символику религиозных книг. Она ведь тоже погрязала в Трясине Отчаяния [222] и выбралась оттуда; она тоже карабкалась, с огромным трудом и без всякой надежды, и неожиданно её посетило видение Земли Обетованной.

— Все эти фразы казались мне такой условностью, таким пустым благочестием, — сказала она миссис Куорлз, — но теперь я вижу, что они просто описывают факты.

Миссис Куорлз кивнула:

— Разумеется, плохо описывают, потому что эти факты описать нельзя. Но если у вас есть личный опыт, вы поймёте, что скрывается за символами.

— А знаете, что подразумевается под Чёрной Страной? — спросила Марджори. — У меня самой сейчас такое чувство, точно я вышла из рудничного посёлка в поля. На широкий вольный простор, — добавила она своим очень серьёзным детским голоском, растягивая слова. «От этого её голоса, — невольно подумала миссис Куорлз и сейчас же раскаялась, потому что ведь бедная женщина не виновата, что у неё такой голос, — вольные широкие просторы начинают казаться какими-то душными». — И когда я смотрю назад, чёрный город кажется таким маленьким и ничтожным по сравнению с простором полей и огромным небом, точно смотришь на него в полевой бинокль не с той стороны.

Миссис Куорлз слегка нахмурилась.

— Его нельзя считать ничтожным, — сказала она, — ведь в этом городе, как бы чёрен он ни был, все-таки живут люди. И не та сторона полевого бинокля — это все же не та сторона. Нельзя смотреть на вещи так, чтобы они казались маленькими и ничтожными. Вот почему выходить на простор иногда опасно: человеку слишком свойственно смотреть на города и на их обитателей не с той стороны. Но так нельзя, Марджори. Долг счастливцев, вышедших на простор, — помочь оставшимся в городе сделать то же. — Она снова нахмурилась, недовольная на этот раз собой: она не терпела проповедей. Но Марджори не имеет права воображать себя выше всех поднявшейся над миром. — А как Уолтер? — спросила она, казалось бы, без всякой связи с предыдущим разговором. — Как вы с ним теперь ладите?

— Как всегда, — сказала Марджори. Несколько недель тому назад это признание заставило бы её почувствовать себя глубоко несчастной. Но теперь даже Уолтер казался маленьким и далёким. Конечно, она любила его по-прежнему, но видела его как бы не с той стороны полевого бинокля. Смотря с правильной стороны, она видела только Бога-Отца и Иисуса Христа, таким крупным планом, что они занимали все пространство.

Миссис Куорлз взглянула на неё, и выражение печали промелькнуло на её подвижном лице.

— Бедный Уолтер! — сказала она.

— Да, мне тоже очень жаль его, — сказала Марджори. Обе женщины замолчали.

Старик Фишер просил изредка являться к нему и сообщать о ходе беременности. Марджори воспользовалась тем, что в эту среду выдавались дешёвые экскурсионные билеты, и отправилась в город сделать кое-какие покупки и рассказать доктору, как хорошо она себя чувствует.

— Выглядите вы тоже хорошо, — сказал доктор Фишер, взглядывая на неё сначала сквозь очки, а потом поверх них. — Гораздо лучше, чем в прошлый раз. Так часто бывает на четвёртом месяце, — объяснил он. Доктор Фишер любил, чтобы его пациентки проявляли разумный интерес к собственной физиологии. — Здоровье улучшается. Настроение тоже. Тело привыкает к новому положению вещей. Несомненно, тут сказывается влияние перемен в кровообращении. Примерно в это время начинает биться сердце плода. Мне приходилось встречать неврастеничек, которые старались иметь одного ребёнка за другим как можно скорей. Только беременность излечивала их от меланхолии и навязчивых идей. Как мало мы знаем о взаимоотношениях между телом и духом!

Марджори улыбнулась и ничего не сказала. Доктор Фишер, конечно, ангел, он добрейший человек в мире. Но что он знал, например, о Боге? Что он знал о душе и её мистическом общении с духовным началом? Бедный доктор Фишер! Он только и мог говорить что о четвёртом месяце беременности и о сердце плода. Внутренне она улыбнулась, испытывая что-то вроде жалости к старику.

Барлеп в это утро был особенно дружелюбен.

— Ну как, дружище, — сказал он, кладя руку на плечо Уолтера, — не пойти ли нам съесть вместе по котлетке? — Он погладил Уолтера по плечу и улыбнулся ему тонкой и загадочной улыбкой святого с картины Содомы.

— Увы, — сказал Уолтер, пытаясь изобразить ответное чувство, — я сговорился позавтракать с одним человеком в другом конце Лондона. — Это была ложь, но его страшила перспектива провести с Барлепом целый час в какой-нибудь закусочной на Флит-стрит. К тому же он хотел посмотреть, не ждёт ли его в клубе письмо от Люси. Он взглянул на часы. — Господи! — добавил он, стараясь поскорей избавиться от Барлепа. — Мне пора бежать.

Шёл дождь. Зонтики были как чёрные грибы, неожиданно выросшие из грязи. Как уныло! А в Мадриде палящее солнце. «Но я люблю жару, — сказала она. — Я расцветаю в печках». Он представил себе испанские ночи, тёмные и душные, и её тело, бледное при свете звёзд, — призрак, но такой осязаемый и тёплый, — любовь, терпеливую и безжалостную, как ненависть, и обладание, похожее на медленное убийство. Ради этого стоило лгать и унижаться. Совершенно не важно, что будет сделано, что недоделано, лишь бы осуществить его мечты. Он подготовил почву, он придумал одну серию лживых объяснений для Барлепа, другую — для Марджори; он справился о цене билетов, он устроил перевод в банке. И тогда пришло письмо от Люси: она передумала, она остаётся в Париже. Почему? Возможно, было только одно объяснение. Его ревность, его огорчение, его унижение вылились на шести страницах простых упрёков.

— Писем нет? — небрежно спросил он швейцара, входя в клуб. Своим тоном он точно хотел сказать, что он не ждёт ничего более интересного, чем проспект какого-нибудь издательства или филантропическое предложение дать взаймы без всякой гарантии пять тысяч фунтов. Швейцар протянул ему знакомый жёлтый конверт. Он развернул его и вынул три листка, исписанные карандашными каракулями. «Набережная Вольтера. Понедельник». Он принялся разбирать письмо. Читать его было так же трудно, как какую-нибудь древнюю рукопись. «Почему вы всегда пишете мне карандашом?» Он вспомнил вопрос Касберта Аркрайта и её ответ. «Я поцелуями сотру чернила с ваших пальчиков», — заявил тот. Скотина! Уолтер вошёл в столовую и заказал ленч. Во время еды он расшифровывал письмо Люси.

«Набережная Вольтера.

Ваше письмо невыносимо. Раз навсегда перестаньте проклинать меня и скулить: я не терплю жалоб и упрёков. Я делаю, что хочу, и никому не даю права требовать от меня отчёта. На прошлой неделе мне казалось, что было бы забавно съездить с вами в Мадрид, а теперь мне не кажется. Очень сожалею, что это нарушило ваши планы. Но я вовсе не собираюсь просить прощения за то, что я передумала. А если вы воображаете, что ваши ревность и стоны внушают мне жалость, вы глубоко заблуждаетесь. Ваше поведение невыносимо и непростительно. Вы в самом деле хотите знать, почему я остаюсь в Париже? Так знайте же. „Вы, наверно, нашли себе мужчину, который вам нравится больше, чем…“ Да вы, милый, просто Шерлок Холмс! И угадайте, где я его нашла? На улице. Шатаясь по бульваруСен-Жермен, у книжных магазинов. Переходя от витрины к витрине, я заметила, что меня преследует какой-то юноша. Мне он понравился. Жгучий брюнет с оливковой кожей, похож на римлянина, ростом не выше меня. У четвёртой витрины он заговорил со мной на невероятном французском языке, произнося все немые „е“. „Ma Dei e italiano!“ [223] Я угадала. Буйный восторг. „Parla italiano?“ [224] И он принялся изливать свои чувства на изысканнейшем тосканском наречии.

Я взглянула на него. В конце концов, почему бы и нет? Человек, которого я никогда не видела и о котором ничего не знаю, — это должно быть увлекательно. Совершенно чужие, а через минуту такие близкие друг другу, какими только могут быть два человеческих существа. К тому же он был красив. „Vorrei e non vorrei“ [225], — сказала я. Но он никогда не слышал Моцарта — только Пуччини, поэтому моё остроумие пропало даром. „Ладно“. Мы подозвали такси и поехали в маленькую гостиницу около Jardin des Plantes[226]. Номера на час и на сутки. Кровать, стул, гардероб, умывальни с оцинкованным тазом и кувшином, рогатка для полотенца, биде. Нищенская обстановка, но в этом тоже своя прелесть. „Dunque“ [227], — сказала я. В такси я не позволяла ему притронуться ко мне. Он набросился на меня, стиснув зубы, точно собираясь меня растерзать. Я закрыла глаза, как христианская мученица передо львом. Мученичество — вещь увлекательная. Тебе делают больно, унижают, тобой пользуются, как подстилкой для ног. Странно. Мне это нравится. К тому же подстилка пользуется тем, кто пользуется ею. Все это очень сложно. Он только что вернулся с моря: тело загорелое и отполированное солнцем. Он казался совсем дикарём, индейцем. И вёл себя он тоже как дикарь: следы его укусов до сих пор не зажили у меня на шее. Мне придётся несколько дней носить шарф. Где-то я видела статую Марсия, с которого сдирают кожу. Вот такое лицо было, у него. Я до крови вонзила ногти ему в плечо. После я спросила, как его зовут. Его имя Франческо Аллегри, он авиационный инженер и приехал из Сиены, где его отец — профессор медицинских наук в университете. Как странно, что бронзовый дикарь проектирует авиационные моторы и что у него отец профессор! Завтра я опять увижусь с ним. Теперь вы знаете, Уолтер, почему я раздумала ехать в Мадрид. Никогда не пишите мне таких писем, как ваше последнее.

Л.»

Марджори вернулась в Чэмфорд с поездом в три двенадцать. Дождь перестал. Холмы на противоположной стороне долины, тронутые солнечным светом, казалось, излучали сияние на фоне чёрных и темно-синих туч. Капли дождя повисли на ветках, и чашечка каждого цветка была полна влаги. От сырой земли исходил прохладный и сладкий аромат; пели птицы. Когда Марджори проходила под свисающими ветками огромного дуба на склоне холма, порыв ветра осыпал её лицо внезапным холодным дождём. Она от удовольствия засмеялась.

В коттедже никого не было. Служанка ушла и не вернётся до вечера. В молчании пустых комнат была какая-то алмазная, музыкальная прозрачность. Одиночество встретило её, как добрый друг. Она ходила по дому на цыпочках, словно боясь разбудить спящего ребёнка. Марджори налила себе чашку чая, выпила её маленькими глотками, съела сухарик, закурила сигарету. Вкус сухарика и чая, запах табачного дыма казались особенно приятными и какими-то новыми, точно она впервые ощущала их.

Она подвинула кресло к окну, села и принялась глядеть на долину и на яркие холмы на грозовом фоне. Она вспомнила такой же день, когда они жили в беркширском коттедже. Солнечный свет, особенно яркий среди тьмы: сияющая преображённая земля. Она сидела вместе с Уолтером у открытого окна. Тогда он любил её. И все-таки теперь она счастливей, гораздо счастливей. Она ни о чем не жалеет. Страдание было необходимым. Оно было как туча, на фоне которой ещё ярче сияло её теперешнее блаженство. Тёмная туча, но уже такая далёкая, такая несущественная. И то, другое, яркое счастье, до появления тучи, — оно тоже было маленьким и далёким, как отражение в вогнутом зеркале. «Бедный Уолтер, — подумала она, и она пожалела его, но словно откуда-то издалека. — В погоне за счастьем он сделал себя несчастным. Миссис Куорлз говорит, что счастье — это побочный продукт. Она права». «Счастье». Марджори про^себя повторяла это слово. На фоне чёрных облаков холмы сверкали, как изумруд и зеленое золото. Счастье и красота и добро. «Мир Божий, — прошептала она, — мир Божий, который превыше всякого ума» [228]. Мир, мир, мир…

Она точно растворялась в зеленом и золотом спокойствии, погружалась в него и тонула в нем, сливалась с ним в одно целое, покой вливался в покой, тишина окружающего мира становилась одно с тишиной внутри её. Взбаламученная и помутневшая влага жизни постепенно успокаивалась, и все, что мешало её прозрачности: мирской шум, и личные огорчения, и желания, и чувства, — оседало на дно, медленно падало, медленно и бесшумно, и скрывалось из виду. Мутная жидкость становилась все светлей и светлей, все прозрачней и прозрачней. Позади постепенно таявшего тумана была реальность, был Бог. Медленно, минута за минутой, нисходило откровение. «Мир, мир, — шептала она про себя, и последняя рябь исчезала с поверхности жизни, последняя муть повседневности оседала среди абсолютного покоя. — Мир, мир». У неё не было желаний, не было забот. Некогда мутная жидкость стала теперь совершенно прозрачной — прозрачней алмаза, прозрачней воздуха. Туман рассеялся, за ним открылась реальность. То была чудесная пустота, то было ничто. Ничто — единственное совершенство, единственный абсолют. Вечное и бесконечное ничто. Откровение наконец завершилось.

Щёлканье замка в парадной двери и звук шагов в коридоре вывели Марджори из оцепенения. Неохотно и с какой-то болью она поднялась из глубин пустоты, её душа снова всплыла на поверхность сознания. Солнечный свет на холмах стал гуще, тучи поднялись, и небо побледнело, зеленовато-голубое, как вода. Приближался вечер. Ноги у неё затекли: должно быть, она просидела так несколько часов.

— Уолтер? — откликнулась она на шум в коридоре.

Ей ответил безжизненный и тусклый голос. «Что с ним? Отчего он так несчастен?» — подумала она, но подумала точно откуда-то издалека, почти с неприязнью. Его присутствие, самое его существование тревожило её, нарушало её покой. Он вошёл в комнату. Лицо у него было бледное, под глазами — тёмные круги.

— Что случилось? — спросила она почти против воли. Чем ближе она подходила к Уолтеру, тем больше она удалялась от чудесного ничто, от Бога. — У тебя ужасный вид.

— Ничего не случилось, — ответил он. — Просто я очень устал. — По дороге в поезде он читал и перечитывал письмо Люси, пока не выучил его почти наизусть. Воображением он дополнял то, о чем не говорилось в письме. Он видел этот унылый номер в меблированных комнатах; он видел загорелое тело итальянца, и её белизну, и стиснутые зубы мужчины, и его лицо, как лицо подвергнутого пытке Марсия, и лицо Люси со знакомым ему выражением, строгим, напряжённым и страдающим, точно наслаждение было глубокой и труднопостижимой истиной, познать которую можно, только внимательно сосредоточившись…

«Ах, так, — думала Марджори, — он говорит, ничего не случилось. Что ж, тем лучше: значит, мне нечего беспокоиться».

— Бедный Уолтер! — сказала она вслух, улыбаясь ему с жалостливой нежностью. Он не требовал от неё внимания или сочувствия, она больше не испытывала к нему неприязни. — Бедный Уолтер!

Уолтер бросил на неё быстрый взгляд, потом отвернулся. Ему не нужна жалость. Во всяком случае, такая снисходительная ангельская жалость, да ещё от Марджори. Однажды он позволил ей пожалеть себя. Мурашки пробежали у него по телу, когда он вспомнил об этом. Больше никогда. Он ушёл к себе.

Марджори слышала, как он поднялся по лестнице и хлопнул дверью.

«А все-таки, — подумала она, невольно тревожась, — тут что-то не то, что-то причинило ему особенно сильное страдание. Может быть, пойти и посмотреть, что он делает?»

Но она не пошла. Она осталась сидеть, совершенно неподвижная, сознательно забывая о нем. Небольшой осадок, поднявшийся в ней от приезда Уолтера, быстро оседал на дно. Её дух снова погрузился в безжизненную пустоту, в Бога, в беспредельное изначальное ничто. Время шло; наступили летние сумерки; сумерки постепенно сменились темнотой.

В десять часов вернулась Дэзи, служанка.

— Сумерничаете, мэм? — спросила она, заглянув в комнату. Она повернула выключатель. Марджори вздрогнула. Свет вызвал перед её ослеплёнными глазами все материальные подробности окружающего мира. Бог исчез, как лопнувший мыльный пузырь. Дэзи заметила, что стол не накрыт. — Как! Вы не ужинали? — в ужасе воскликнула она.

— Да, верно, — сказала Марджори. — Я совсем забыла об ужине.

— А как же мистер Бидлэйк? — В тоне Дэзи послышался упрёк. — Ах, бедненький, он, наверное, совсем изголодался! — Она побежала на кухню, чтобы достать холодное мясо и пикули.

Наверху, в своей комнате, Уолтер лежал на постели, зарывшись головой в подушки.

XXXI

Вопрос из кроссворда заставил мистера Куорлза заглянуть в семнадцатый том Британской энциклопедии. Побуждаемый праздным любопытством, он перелистывал страницу за страницей. Он узнал, что лорд-камергер носит белый жезл и золотой или осыпанный драгоценностями ключ. Слово «лотерея» не имеет вполне определённого значения, но Нерон давал в качестве выигрыша дома и рабов, тогда как Гелиогабал придал лотереям оттенок нелепости — на один билет золотую вазу, на другой — полдюжины мух. Губернатором штата Луизиана был в 1873 году республиканец Пикни Б. С. Пинчбек. Чтобы чётко сформулировать, что такое «лира», надо сразу же отметить разницу между ней и близкими ей инструментами — арфой и гитарой. Различают белую и чёрную магию. А земной магнетизм имеет длинную историю. На северном побережье острова Мадейра можно увидеть обнажённые пласты крупнокристаллического эссексита. Он как раз начал читать о сэре Джоне Бланделе Мейпле, баронете (18451903), отец которого, Джон Мейпл (ум. 1900), имел небольшую мебельную лавку на Тоттенхэм-Корт-роуд, когда в дверях появилась горничная, доложившая, что его желает видеть какая-то молодая леди.

— Молодая ле-еди? — с удивлением повторил он, снимая пенсне.

— Да, это я, — сказал знакомый голос, и в комнату, отстранив горничную, влетела Глэдис.

При виде её мистера Куорлза охватило тревожное предчувствие. Он встал.

— Можете идти, — с достоинством сказал он горничной. Та вышла. — Моё дорогое дитя! — Он взял Глэдис за руку. — Какой сюрприз!

Глэдис вырвала руку.

— Да уж точно приятный сюрприз! — саркастически ответила она. В минуты волнения она говорила ещё более неправильно, чем всегда. Она села или, вернее сказать, решительно водрузила себя в кресло. «Вот она я, — говорила вся её поза, — и отсюда я не уйду». Или, может быть, даже: «На-кась, выкуси».

— Конечно, приятный, — медоточиво говорил мистер Куорлз, чтобы что-нибудь сказать. «Какой ужас, — думал он. — Чего ей нужно? И как бы поскорей выставить её из дому?» В случае необходимости, впрочем, он скажет, что ему нужно было срочно перепечатать некоторые материалы и он вызвал её. — Но кто бы мог ожидать, — добавил он.

— Да уж верно, никто. — Она сжала губы и посмотрела на него — и выражение её глаз вовсе не понравилось мистеру Куорлзу, — словно ожидая чего-то. Чего?

— Разумеется, я очень рад видеть вас, — продолжал он.

— Ах, вы очень рады? — Она угрожающе засмеялась. Мистер Куорлз взглянул на неё и испугался. Он просто ненавидел эту девицу. Теперь он удивлялся: как это он мог желать её?

— Очень рад, — повторил он с ещё большим достоинством: самое главное — сохранять достоинство и превосходство. — Но…

— Но… — отозвалась она.

— Но, знаете, я считаю, что с вашей стороны было несколько опрометчиво приезжать сюда.

— Он, видите ли, считает, что это опрометчиво, — сказала Глэдис, точно обращаясь к незримому третьему лицу.

— Не говоря уже о том, что я не вижу в этом никакой необходимости.

— Ну насчёт необходимости это не вам судить.

— В конце концов, вы отлично знали, что, если бы вам захотелось увидеть меня, вам стоило только написать, и я приехал бы немедленно. Так зачем же приезжать сюда? — Он ждал ответа. Но Глэдис молчала и только смотрела на него, и в её зелёных глазах была жестокость, а улыбка сжатых губ скрывала одному Богу известно какие опасные мысли и чувства. — Я, серьёзно, недоволен вами. — Мистер Куорлз делал ей выговор тоном внушительным и полным достоинства, но добродушно — всегда добродушно. — Да, серьёзно, недоволен.

Глэдис закинула голову и издала короткий, пронзительный смех, похожий на смех гиены.

Мистер Куорлз растерялся. Но он не терял достоинства.

— Вы можете смеяться, — сказал он, — но я говорю вполне серьёзно. Вы не имели права приезжать. Вы отлично знаете, как важно, чтобы никто ничего не заподозрил. Особенно здесь — здесь, в моем собственном доме. Вы это знаете.

— Да, знаю, — повторила Глэдис, кивая головой. — Именно поэтому я приехала. — На секунду она замолчала. Но её бурные переживания не давали ей молчать. — Потому что я знала, что вы трусите, — продолжала она, — да, трусите: а вдруг люди поймут, какой вы есть на самом деле. Грязная старая свинья. — И вдруг, потеряв всякую власть над собой, она в бешенстве вскочила на ноги и с таким угрожающим видом двинулась на мистера Куорлза, что он отступил на шаг. Но её нападение ограничилось словами. — Напускаете на себя такую важность, будто вы принц Уэльский. А девушку водите обедать в закусочную. И всех ругаете, хуже, чем пастор; а сами-то хороши! Грязная старая свинья — вот кто вы такой! А туда же, говорит, что любит меня! Знаем мы эту любовь. Девушка с вами спокойно в такси проехать не может. Паршивая скотина! А ещё…

— Что вы, что вы! — Мистер Куорлз настолько оправился от первого потрясения, что наконец обрёл дар речи. Это ужасно, это неслыханно! Он чувствовал себя уничтоженным, опозоренным, опустошённым.

— «Что вы, что вы», — передразнила она. — И в театре-то приличные места не можете взять. А когда дело доходит до того, чтобы амурничать, — Господи Боже мой! Паршивая жирная свинья! А послушать вас, так выходит, что от вас все женщины без ума, вроде как от Родольфо Валентино. Это от вас-то! Да вы посмотрите на себя в зеркало. Рожа как красное яйцо.

— Какие выражения!

— А ещё болтает о любви — это с такой-то рожей! — продолжала она все более пронзительным голосом. — Старая свинья! А девушке не нашёл что подарить, только паршивые старые часы да серьги, да и в тех камни фальшивые, мне ювелир сказал. А теперь, в довершение всего, у меня будет ребёнок.

— Ребе-енок! — недоверчиво повторил мистер Куорлз: сбывались его самые мрачные предчувствия. — Не может быть!

— Да, ребёнок! — заорала Глэдис и топнула ногой. — Вы что, оглохли, старый болван? Да, ребёнок. За этим я сюда и приехала. Я не уйду отсюда, пока…

В это самое мгновение из сада через стеклянную дверь вошла миссис Куорлз. Она только что была у Марджори и пришла сказать Сидни, что она пригласила молодую чету сегодня к обеду.

— Ах, простите, — сказала она, останавливаясь на пороге. Наступило минутное молчание. Потом, обращаясь на этот раз к миссис Куорлз, Глэдис снова дала волю своему бешенству. Через пять минут она ещё более несдержанно рыдала, а миссис Куорлз старалась её утешить. Сидни воспользовался случаем и выскользнул из комнаты. Когда гонг прозвонил к ленчу, он прислал сказать, что чувствует себя очень плохо и просит прислать ему в комнату два яйца всмятку, гренков с маслом и компота.

Тем временем в кабинете миссис Куорлз заботливо склонялась над Глэдис, рыдавшей в кресле.

— Успокойтесь, — повторяла она, поглаживая девушку по плечу. — Успокойтесь, не нужно плакать. — «Бедная девушка! — думала она. — А какие ужасные духи! Как мог Сидни… И все-таки бедная девушка, бедная девушка!» — Не надо плакать. Возьмите себя в руки. Все будет хорошо.

Рыдания Глэдис постепенно затихали. Спокойный голос миссис Куорлз продолжал говорить слова утешения. Девушка слушала. Вдруг она вскочила. Миссис Куорлз увидела издевательское выражение на её залитом слезами лице.

— Хватит, заткнитесь! — саркастически сказала она. — Заткнитесь! Вы что, меня за маленькую принимаете? Ишь, разговорилась! Зубы заговорить мне хотите, да? Чтобы я ничего не требовала? Деточка, будьте паинькой, так, что ли? Не на таковскую напали. Ничего у вас из этого не получится. И вы это очень скоро узнаете.

С этими словами она выскочила из комнаты в сад и скрылась.

XXXII

Элинор сидела одна в маленьком домике в конце тупика. Слабые отголоски уличного движения ласкали тёплую тишину. Старое саше её матери населяло атмосферу бесчисленными воспоминаниями детства. Она ставила букет роз в вазу; огромные белые розы с лепестками из мягкого фарфора, огненные розы, похожие на языки замороженного душистого пламени. Куранты на камине неожиданно отзвонили восемь раз; согласное дрожание грустно угасало, уходя в небытие, как музыка на отходящем корабле. Половина четвёртого. А к шести она ждала Эверарда. Ждала Эверарда, чтобы выпить с ним коктейль, объясняла она самой себе, а потом ехать с ним обедать и в театр. Вечер, обычный вечер, такой же, как все другие вечера. Она повторяла себе это потому, что в глубине души она знала, она была пророчески уверена, что этот вечер ничем не будет похож на другие вечера, что он будет самым важным и решающим. Ей придётся решать, ей придётся выбирать. Но она не хотела выбирать; вот почему она старалась поверить, что это будет такой же вечер, как все другие, с такими же развлечениями, как всегда. Она точно осыпала труп цветами. Горы цветов. Но труп был тут, несмотря на скрывавшие его лилии. А выбирать придётся, несмотря на обед у Кетнера и на посещение театра.

Вздохнув, она взяла тяжёлую вазу обеими руками и собиралась поставить её на камин, как вдруг раздался громкий стук в дверь. Элинор вздрогнула так сильно, что едва не уронила свою ношу. Страх не прошёл даже тогда, когда она оправилась от неожиданности. Стук в дверь, когда она оставалась одна в доме, всегда заставлял её сердце биться особенно сильно. Мысль, что там кто-то стоит, ожидая, прислушиваясь, незнакомец, быть может, враг (в воображении Элинор вставали жуткие волосатые лица, выглядывающие из-за угла, сжатые в кулак руки, ножи, дубинки и револьверы) или, может быть, сумасшедший, внимательно прислушивающийся, не донесётся ли из дома какой-нибудь живой звук, ждущий, как паук, чтобы она открыла, — это было для неё кошмаром. Стук повторился. Поставив вазу, она на цыпочках, с бесчисленными предосторожностями подошла к окну и выглянула из-за занавески. В те дни, когда у неё было особенно беспокойное настроение, она не решалась сделать даже это и сидела неподвижно, надеясь, что стук её сердца не будет слышен на улице, — сидела до тех пор, пока у стучавшего не истощалось терпение и он не уходил прочь. На следующий день посыльный от Сельфриджа приводил её в полное смущение, прося прощения за запоздалую доставку. «Я приходил вчера вечером, мадам, но никого не застал». И Элинор становилось стыдно. Но в следующий раз, когда она оставалась одна и у неё было такое же настроение, она поступала точно так же.

Сегодня она была настроена мужественно. Она отважилась рассмотреть врага — во всяком случае, настолько, насколько это можно было сделать, глядя искоса сквозь оконное стекло в направлении крыльца. Серые брюки и локоть — вот все, что попало в поле её зрения. Стук повторился. Потом нога сделала шаг назад, и Элинор увидела весь костюм, чёрную шляпу и, когда голова повернулась, лицо Спэндрелла. Она побежала к двери и открыла.

— Спэндрелл! — окликнула она. Он уже спускался с крыльца. Он вернулся и приподнял шляпу. Они пожали друг другу руки. — Простите, — объяснила она, — я сидела одна. Я думала, что это по крайней мере убийца. Потом я выглянула в окошко и увидела, что это вы.

Спэндрелл коротко и беззвучно засмеялся.

— А может быть, это все-таки убийца, хотя это и я. — И своей узловатой палкой он замахнулся на неё, в шутку, но это было так драматически похоже на её представления о подлинном убийстве, что Элинор стало жутко. Она засмеялась, чтобы скрыть свой страх, но решила не приглашать Спэндрелла в дом. Здесь, на пороге, она чувствовала себя в большей безопасности.

— И все-таки, — сказала она, — лучше быть убитой знакомым, чем совершенно чужим человеком.

— Разве? — Он посмотрел на неё; уголки его широкого, похожего на шрам рта дрогнули, изобразив странную улыбку. — Только женщина способна думать о таких тонкостях. Впрочем, если вам когда-нибудь будет угодно, чтобы вам самым дружественным образом перерезали горло…

— Что с вами, Спэндрелл! — возмутилась она и ещё раз порадовалась, что он стоит на пороге, а не внутри дома.

— …то немедленно пошлите за мной. Где бы я ни был, — он приложил руку к сердцу, — я примчусь к вашим ногам. Или, вернее, к вашему горлу. — Он щёлкнул каблуками и поклонился. — Скажите мне, — продолжал он уже другим тоном, — где можно найти Филипа. Я хотел пригласить его пообедать. У Сбизы. Я пригласил бы и вас, но там будут только мужчины.

Она поблагодарила.

— Я все равно не смогла бы прийти. А Филип уехал за город, к своей матери. Он вернётся только к концерту Толли в Квинсхолл. Он, впрочем, говорил, что после концерта зайдёт к Сбизе. Вы встретите его там. Но это будет поздно.

— Что ж, лучше поздно, чем никогда. Или по крайней мере, — он снова беззвучно засмеялся, — так принято говорить, когда дело касается наших друзей. Но, по правде говоря, эта пословица нуждается в переделке: лучше никогда, чем рано.

— Тогда зачем же приглашать людей обедать? Спэндрелл пожал плечами.

— Сила привычки, — сказал он. — К тому же, когда я их приглашаю, платить приходится им.

Оба засмеялись. Вдруг громкий звонок заставил их обернуться. Рассыльный на красном велосипеде мчался мимо конюшен по направлению к ним.

— Куорлз? — спросил он, соскакивая с велосипеда.

Элинор взяла телеграмму и вскрыла. Улыбка сошла с её лица.

— Ответа не будет.

Рассыльный сел на велосипед и уехал. Элинор уставилась на телеграмму, точно она была написана на незнакомом языке, который трудно было понять. Она взглянула на часы на руке, потом снова на смятую бумажку.

— Не окажете ли вы мне одну услугу? — наконец сказала она, повернувшись к Спэндреллу.

— С удовольствием.

— Мой ребёнок заболел, — объяснила она. — Меня вызывают. Если я потороплюсь, — она снова взглянула на часы, — я ещё успею на поезд в четыре семнадцать с Юстонского вокзала. Но у меня нет ни минуты времени. Может быть, вы позвоните Эверарду Уэбли и передадите ему, что я не смогу пообедать с ним сегодня вечером? — «Судьба предостерегает меня, — подумала она, — запрещает мне». — Не позже шести. К нему в комитет.

— Не позже шести, — медленно повторил он. — К нему в комитет. Есть.

— Ну, я бегу, — сказала она, протягивая ему руку.

— Если хотите, я найду вам такси, пока вы одеваетесь.

Она поблагодарила. Спэндрелл поспешно зашагал вдоль конюшен. «Судьба запрещает мне», — повторяла Элинор, надевая шляпу перед венецианским зеркалом в гостиной. Выбор был сделан за неё. Она почувствовала одновременно и облегчение, и разочарование. «Сделан, — подумала она, — за счёт бедного малютки Фила. Что с ним?» — спрашивала она себя. Посланная матерью телеграмма — такая характерная для неё, что Элинор не могла удержаться от улыбки, вспомнив её текст, — ничего не объясняла: «Филип нездоров хотя неопасно советую вернуться домой мать».

Она вспомнила, каким нервным и капризным был в последнее время мальчик, как быстро он утомлялся. Она упрекала себя, что вовремя не обратила внимания на его начинающуюся болезнь. Теперь он заболел. Вероятно, просто грипп. «Следовало обратить внимание раньше», — говорила она себе. Она нацарапала записку для мужа. «Приложенная телеграмма объяснит мой неожиданный отъезд. Приезжай в Гаттенден завтра утром». Где её оставить, чтобы Филип наверняка увидел её? Прислонить к часам на камине? А если он не посмотрит на часы? Или на столе? Нет, приколоть к ширме — вот это дело! Тогда он наверняка её заметит. Она побежала в спальню за булавкой. На ночном столике Филипа она увидела связку ключей. Она взяла их и нахмурилась. «Дурень, оставил ключ от дома. Как же он попадёт сюда вечером?» Шум подъехавшего такси навёл её на мысль. Она сбежала вниз, приколола записку и телеграмму на видном месте к ширме между гостиной и дверью и вышла на крыльцо. Спэндрелл стоял у дверцы такси.

— Как это мило с вашей стороны, — сказала она. — Но я ещё не кончила эксплуатировать вас. — Она протянула ключи. — Когда вы увидите вечером Филипа, передайте ему ключи и мой привет и скажите ему от меня, что он все-таки дурень: он же не смог бы войти в дом без них. — Спэндрелл молча взял ключи. — И передайте ему, почему я уехала и что я жду его завтра. — Она села в такси. — Только не забудьте позвонить Уэбли. До шести. Потому что в шесть он должен был приехать сюда.

— Сюда? — спросил он с неожиданным любопытством, которое показалось Элинор несколько оскорбительным и дерзким. Неужели он что-нибудь вообразил, осмелился предположить?..

— Да, сюда, — коротко подтвердила она.

— Я не забуду, — с ударением сказал он, и в выражении его лица было что-то, заставившее Элинор почувствовать, что в его словах скрывается тайный смысл.

— Благодарю вас, — сухо сказала Элинор. — А теперь — до свидания. — Она дала адрес шофёру. Машина проехала мимо конюшен, под аркой, завернула и скрылась.

Спэндрелл медленно зашагал по направлению к Гайд-парку. Из телефона общественного пользования на станции метро он позвонил Иллиджу.

Эверард Уэбли расхаживал взад и вперёд по комнате, диктуя. Он не умел работать сидя.

— Как могут люди писать, когда они день-деньской привязаны к стулу, и так — год за годом? — Он не понимал этого. — Когда я сижу на стуле или лежу в постели, я точно сам становлюсь мебелью, на которой сижу или лежу, деревом и обивкой — и больше ничего. Мой мозг работает только тогда, когда у меня работают мускулы.

В те дни, когда ему приходилось писать много писем, когда нужно было диктовать статьи или составлять речи, рабочий день Эверарда превращался в восьмичасовую прогулку. «Изображает льва» — так описывали секретари его метод диктовки. Сейчас он как раз изображал льва — беспокойного льва, незадолго до кормления, — расхаживающего от стены к стене по своему большому пустынному кабинету.

— Не забывайте, — говорил он, хмурясь при этих словах на серый ковёр, карандаш его секретаря покрывал страницу стенографическими значками, — не забывайте, что право решения принадлежит одному мне и что, пока я стою во главе С.С.Б., всякая попытка нарушить дисциплину будет безжалостно пресекаться. Ваш и т. д. — Он замолчал и, вернувшись к письменному столу с того места, где завершилось многодумное львиное шагание, порылся в разбросанных бумагах. — Кажется, все, — сказал он и посмотрел на часы. Было без четверти шесть. — Эти последние письма приготовьте мне к завтрашнему утру. Я подпишу их завтра. — Он взял шляпу с вешалки. — До свидания. — Хлопнув дверью, он спустился по лестнице, шагая через две ступеньки. У подъезда его ждал автомобиль. Это была мощная машина (Эверард был поклонником быстрой езды) и открытая — так как он наслаждался борьбой со стихиями. Плотно натянутый непромокаемый чехол закрывал всю заднюю часть машины; сидеть можно было только на двух передних местах. — Вы не понадобитесь мне сегодня вечером, — сказал он шофёру, усаживаясь у руля. — Вы свободны до завтра.

Он привёл в действие стартер, пустил мотор, и машина стремительно сорвалась с места. Цилиндры его машины — объёмом в три литра — заключали в себе несколько дюжин лошадей; ему нравилось, когда они работали на полной нагрузке. Максимальная скорость, а потом, за один шаг от надвигающейся катастрофы, рвануть тормоза — таков был его метод. Езда по городу с Эверардом доставляла ощущения, пожалуй, даже чересчур сильные.

— Я совсем не боюсь смерти, — заявила ему Элинор, когда они в последний раз ездили за город; — но я вовсе не намерена провести остаток моей жизни на костылях и с перешибленным носом.

— Со мной вы в полной безопасности, — рассмеялся он, — у меня не бывает несчастных случаев.

— Вы что же, выше подобных вещей? — насмешливо сказала она.

— Что ж, если хотите…

При этих словах он с такой силой затормозил, что Элинор пришлось ухватиться за ручки сиденья, так как иначе её бросило бы на переднее стекло.

— Болван! — закричал он на растерянного старого джентльмена, чья куриная нерешительность едва не бросила его под шины автомобиля. — Если хотите, — и машина рванулась вперёд с такой силой, что Элинор буквально расплющилась о спинку сиденья, — так оно и есть. У меня не бывает несчастных случаев. Я сам кузнец своего счастья.

Вспоминая эту поездку, Эверард улыбался про себя. Он ехал по Оксфорд-стрит. Товарный фургон преградил ему путь. Давно пора запретить ездить по улицам на лошадях. «Или вы будете моей, — скажет он ей, — а это значит, что в конце концов вам придётся предать это огласке, оставить Филипа и жить со мной (он намеревался быть вполне честным с ней: никакого обмана быть не должно), или это, или…» Наконец ему представилась возможность обогнать фургон; он нажал на газ, и машина рванулась вправо, потом, под самым носом старой клячи, терпелива бегущей рысцой, снова влево. «Или мы больше не увидимся». Это будет ультиматум. Грубый. Но Эверард не терпел неясности в отношениях. Знать наверняка, каким бы неприятным ни было это знание, он предпочитал самой блаженной и полной надежд неопределённости. А в данном случае неопределённость была отнюдь не блаженной. При въезде на Оксфорд-серкус полисмен поднял руку. Было без семи минут шесть. «Она относится слишком придирчиво, — подумал он, смотря по сторонам, — к этим новым зданиям». Эверард не находил ничего неприятного в массивном и пышном барокко современных деловых построек. Их стиль энергичен и выразителен; он величествен, роскошен, он символизирует прогресс.

— Но он невыразимо вульгарен! — возразила она.

— Живому человеку, — ответил он, — трудно не быть вульгарным. Вам не нравится, что эти люди делают дело. Согласен: делать дело всегда вульгарно.

У неё типично потребительская психология. Полисмен опустил руку. Сначала медленно, но со все возрастающей силой преграждённый было поток уличного движения устремился вперёд. Во всем она ищет не пользу, а красоту; её занимают ощущения и оттенки переживаний, причём занимают её сами по себе, а не потому, что острый глаз и проницательность необходимы в борьбе за существование. Она вообще не знает, что такое борьба. Он должен был бы осуждать её, и он осудил бы, если б (и при этой мысли Эверард внутренне улыбнулся) он не любил её. Он должен был бы…

Хлоп! С империала проезжающего автобуса на капот мотора прямо перед ним упала похожая на замаранную морскую звезду кожура от банана. Сквозь рёв мотора он услышал взрыв хохота. Подняв глаза, он увидел двух девушек; они смотрели на него через перила, раскрыв рты, словно те фантастические головы, которыми кончаются водосточные трубы, но при этом хорошенькие. И хохотали так, точно до этого они никогда не выкидывали подобных штук. Эверард погрозил им кулаком и тоже расхохотался. Как понравилось бы это Элинор! — подумал он. Она так любит улицу и уличные сцены. Какой у неё острый глаз на все странное, забавное, значительное! Там, где он видел сплошную массу человеческих существ, она различала отдельных людей. А её способность придумывать биографии на основании какой-нибудь случайно подмеченной странности была не менее замечательна, чем её острый глаз. Она знала бы об этих девушках решительно все: к какому классу они принадлежат, из каких семей происходят, где покупают платья и сколько платят за них, невинны ли они, какие книги они читают и кто их любимые киноактёры. Образовавшаяся пробка заставила его пропустить такси вперёд, причём за это время шофёр успел выразить сомнение в том, законнорождённый ли Эверард, нормальные ли у него половые наклонности и есть ли у него шансы на блаженство в загробной жизни. Эверард отругивался с таким же вкусом, но с неизмеримо большей изобретательностью. Он чувствовал, что его переполняет жизнь, он чувствовал себя необычайно крепким и сильным, необъяснимо и (если не считать того, что он увидит Элинор не раньше чем через пять минут) совершенно счастливым.

Да, совершенно счастлив, потому что он знал (совершенно точно и твёрдо знал!), что она скажет «да», что она любит его. И его счастье становилось все более сильным, острым и в то же время все более успокоительным, пока он заворачивал мимо Мраморной Арки в парк. Его пророческая убеждённость разрасталась в какую-то уверенность уже происшедшего и памятного, будто будущее стало историей. Солнце стояло низко, и, где бы его розовато-золотистые лучи ни коснулись земли, казалось, будто преждевременная многоцветная осень подожгла траву и листья. Целые снопы сияющего света с пылинками опускались с запада между деревьями, а в тени сумрак стелился сиреневатым и аквамариновым туманом и скрывал, план за планом, смутные лондонские дали. Парочки прогуливались по траве, а играющие дети то погружались во тьму, то преображались, выбегая из тени на солнце, и попеременно то блекли, то становились ослепительно чудесными. Словно какой-то шаловливый божок, то наскучив своими созданиями, то вновь очарованный ими, взирал на них испепеляющим оком, а в следующее мгновение любовно уделял им как бы частичку своей божественности. Дорога простиралась перед ним чистая и гладкая; но Эверард отнюдь не превышал скорость, несмотря на все своё нетерпение; и в каком-то смысле именно потому, что был так сильно влюблён. Все вокруг было столь красиво; а для Эверарда, по ему одному понятной логике и какой-то личной потребности, там, где была красота, была и Элинор. Вот и сейчас она была рядом — ведь она бы так наслаждалась всей этой прелестью. И потому, что ей обязательно захотелось бы растянуть удовольствие, он и полз так медленно. Мотор делал полторы тысячи оборотов в минуту, генератор чуть не глох. Крошечный «остин» обогнал его, будто машина Эверарда стояла на месте. Пусть себе обгоняют! Эверард думал, какими словами он опишет ей это чудо. Сквозь ограду алели автобусы на Парк-лейн и поблёскивали, как триумфальные колесницы в карнавальном шествии. Слабо, пробиваясь сквозь шум городского транспорта, часы пробили шесть; и со звуком последнего удара вступил другой звон, мелодичный, сладостный, чуть грустный, — живое воплощение прелести вечера и охватившего его счастья.

И вот, несмотря на то что он тащился очень медленно, перед ним возникли мраморные ворота Гайд-парка. Бронзовый Ахиллес, чья плоть некогда была наполеоновскими пушками, Ахиллес, которого английские леди, несмотря на его наготу и более чем атлетическое развитие брюшного пресса, принесли в дар победителю при Ватерлоо, стоял, подняв щит, размахивая мечом, угрожая и защищаясь на фоне бледного и пустого неба. Эверард почти жалел, что уже выехал из парка, хотя он и жаждал скорей приехать. Снова башенноподобные автобусы рычали впереди и позади него. Пробираясь сквозь архипелаг машин, он поклялся, что завтра, если Элинор скажет «да», он пожертвует пять фунтов госпиталю Святого Георга. Он знал, что она скажет «да». Деньги были все равно что уже отданы. Он выехал с Гросвенор-плейс; рёв стих. Бельгрейв-сквер был зелёным оазисом; воробьи чирикали в сельской тишине. Эверард повернул раз, два, ещё раз. Слева, между домами, возвышалась арка. Он проехал мимо неё, затормозил, сделал крутой поворот и задним ходом въехал в тупик.

Он остановил машину и вышел. Как прелестны эти жёлтые занавески! Его сердце учащённо билось. У него было такое же чувство, как во время его первой речи: он боялся и ликовал одновременно. Поднявшись на крыльцо, он постучал, потом подождал, пока сердце сделало двадцать ударов. Ответа не было. Он постучал снова и, вспомнив, что говорила ему Элинор о своих страхах, засвистел и, точно отвечая на безмолвный вызов её испуга, закричал: «Свой!» Тогда он вдруг заметил, что дверь не заперта, а только прикрыта. Он толкнул — она распахнулась. Эверард переступил порог.

— Элинор! — позвал он, думая, что она наверху. — Элинор!

Ответа не было. Может быть, она решила подшутить над ним? Может быть, она внезапно выскочит из-за ширмы? При этой мысли он улыбнулся и зашагал вперёд, чтобы исследовать безмолвную комнату. В глаза ему бросился листок бумаги, приколотый на видном месте к ширме с правой стороны. Он приблизился и успел прочесть: «Приложенная телеграмма объяснит…», когда какой-то звук за спиной заставил его обернуться. За полтора шага от него стоял человек. Руки его были подняты; дубинка, которую они сжимали, двигалась вперёд и в сторону от правого плеча. Эверард взмахнул рукой, но слишком поздно. Удар пришёлся по левому виску. Точно внезапно выключили свет. Он даже не почувствовал, как упал.

* * *

Миссис Куорлз поцеловала сына.

— Дорогой Фил, — сказала она, — как мило с твоей стороны, что ты сейчас же приехал.

— Вы плохо выглядите, мама.

— Немного устала — только и всего. И беспокоюсь, — со вздохом добавила она после минутного молчания.

— Беспокоитесь?

— О твоём отце. Он плохо себя чувствует, — продолжала она медленно и как бы неохотно. — Он очень хотел повидать тебя. Поэтому-то я и дала тебе телеграмму.

— Что он, серьёзно болен?

— Физически нет, — ответила миссис Куорлз. — Но его нервы… у него что-то вроде припадка. Он очень возбуждён.

— А причина?

Миссис Куорлз ничего не ответила. Потом она заговорила с усилием, точно каждое слово должно было преодолевать какое-то внутреннее препятствие. Её выразительное лицо было застывшим и напряжённым.

— Произошёл случай, который его расстроил, — сказала она. — Это его очень потрясло. — И медленно, слово за словом, была рассказана вся история.

Филип слушал, облокотившись о колени, положив подбородок на руки. В самом начале рассказа он взглянул на мать, а потом уставился в пол. Он понял, что, если он посмотрит на неё, встретится с ней взглядом, он ещё усилит её смущение. То, что ей пришлось говорить, было само по себе жестоко и унизительно; так пускай она говорит, невидимая, точно никто не присутствует здесь, чтобы смотреть на её скорбь. Тем, что он не глядел на неё, он как бы охранял её духовную неприкосновенность. Слово за словом, бесцветным, мягким голосом говорила миссис Куорлз. Одно грязное происшествие следовало за другим. Когда она дошла до посещения Глэдис два дня тому назад, Филип почувствовал, что он не в состоянии слушать дальше. Это было слишком большим унижением для неё — он не мог позволить ей продолжать.

— Да, да, могу себе представить, — прервал он её. И, вскочив с кресла, он быстро и беспокойно заковылял к окну. — Не рассказывайте. — С минуту он стоял у окна, рассматривая лужайку, сплошную стену из тисовых деревьев и холмы цвета спелой пшеницы, окружавшие долину. Пейзаж был раздражающе безмятежен. Филип повернулся, проковылял через комнату, остановился на мгновение позади кресла матери и положил руку ей на плечо, потом снова отошёл прочь.

— Не думайте больше об этом, — сказал он. — Я сделаю все, что нужно. — Он с невероятным отвращением представил себе, как ему придётся выносить шумные и грубые сцены, спорить и недостойно торговаться. — Пожалуй, я схожу к отцу, — предложил он.

— Он очень хотел видеть тебя, — кивнула миссис Куорлз.

— Зачем?

— Не знаю. Но он очень просил, чтобы я вызвала тебя.

— А он говорит об этом… об этом деле?

— Нет. Ни слова. У меня такое впечатление, что он нарочно забывает о нем.

— Тогда я лучше тоже не буду говорить.

— Да, пока он не начнёт сам, — посоветовала миссис Куорлз. — Сейчас он почти все время говорит о самом себе. О прошлом, о своём здоровье — в мрачных тонах. Попробуй развеселить его. — Филип кивнул. — И поднять его настроение; не противоречь ему. Он легко раздражается, а ему вредно волноваться.

Филип слушал. О нем говорят как об опасном звере, думал он, или об озорном ребёнке. Какая боль, какое страдание, какое унижение для матери!

— И не сиди у него слишком долго, — добавила она.

Филип пошёл. «Дурак! — говорил он про себя, проходя по холлу. — Проклятый дурак!» Нахлынувшее на него чувство гнева и презрения к отцу не умерялось никакими добрыми воспоминаниями. Правда, оно и не усиливалось ненавистью. Филип ни любил, ни не любил своего отца. Он терпел его существование с чуть насмешливой покорностью. Не было ничего в его детских воспоминаниях, что могло бы оправдать более положительное отношение. Роль отца мистер Куорлз выполнял так же неудачно и с таким же количеством ошибок, как роль политического деятеля и дельца. Краткие вспышки восторженного интереса к детям чередовались с долгими периодами, в продолжение которых он почти совершенно забывал об их существовании. Филип и его брат предпочитали эти периоды пренебрежения, потому что тогда отец был настроен более благодушно. Было гораздо хуже, когда он выказывал интерес к их благополучию. Он интересовался не столько детьми, сколько какой-нибудь воспитательной или гигиенической теорией. Встретив какого-нибудь знаменитого доктора или прочтя новейшую книгу о методах воспитания, мистер Куорлз решал, что необходимо принять решительные меры, иначе его сыновья вырастут идиотами, калеками или слабоумными, тела их будут отравлены дурной пищей и искалечены каким-нибудь вредным спортом. После этого мальчиков несколько недель пичкали сырой морковью или переваренной говядиной (в зависимости от того, с каким доктором встретился мистер Куорлз); заставляли делать гимнастику или обучали народным танцам и пластике; заставляли учить наизусть стихи (если в данный момент особое значение придавалось памяти) или (если придавалось значение способности к логическому мышлению) отправляться в сад, втыкать на площадках палочки и посредством измерения тени в разные часы дня самостоятельно открывать основные положения тригонометрии. Пока увлечение не проходило, жизнь обоих мальчиков была невыносимой. А если миссис Куорлз пыталась протестовать, Сидни приходил в бешенство и заявлял ей, что она эгоистичная и чересчур мягкосердечная мать, совершенно не считающаяся с благом своих детей. Миссис Куорлз не настаивала: она знала, что, если Сидни перечить, он станет ещё более упорным, а если ему потакать, его энтузиазм скоро пройдёт. И действительно, через две-три недели Сидни надоедали труды, не дававшие немедленного и очевидного результата. От его гигиены мальчики не стали заметно крупней или сильней; они не стали заметно способней от его педагогики. Все, что можно было о них сказать, — это что от них нет покою ни днём, ни ночью. «Более важные дела» все больше и больше поглощали его внимание, пока наконец, подобно Чеширскому коту [229], он не исчезал окончательно из мира классной комнаты и детской, переносясь в более возвышенные и спокойные сферы. И мальчики снова чувствовали себя спокойными и счастливыми.

Подойдя к двери, Филип услышал доносившиеся оттуда звуки и остановился, прислушиваясь. На его лице появилось выражение беспокойства, даже тревоги. Голос отца. А ему сказали, что отец один. Разговаривает сам с собой? Неужели он так плох? Филип собрался с духом, открыл дверь и немедленно успокоился: то, что он принял за помешательство, было всего лишь диктовкой для диктофона. Подложив под спину подушки, мистер Куорлз полусидел, полулежал на кровати. Его лицо и даже его лысина пылали и блестели, и его розовая шёлковая пижама казалась продолжением этого лихорадочного румянца. Диктофон стоял на столике у постели; мистер Куорлз говорил в микрофон, которым оканчивалась гибкая приёмная трубка.

— Истинное величие, — звучно говорил он, — обратно пропорционально немедленному успеху. Ах, вот и ты! — воскликнул он, оглядываясь на звук открывшейся двери. Он остановил механизм, повесил трубку и приветливо протянул руку. Самый обыкновенный жест. Но во всех его движениях была, как показалось Филипу, какая-то подчёркнутость, точно он находился на сцене. Его глаза лихорадочно блестели. — Как я рад, что ты приехал. Так рад, мой милый мальчик. — Он погладил руку Филипа; в его громком голосе послышалась дрожь.

Филип, не привыкший к такому бурному изъявлению чувств, смутился.

— Ну, как твоё здоровье? — спросил он с деланной весёлостью. Мистер Куорлз покачал головой и молча сжал руку сына.

Филип смутился ещё больше, увидев, что на глазах у него выступили слезы. Как мог он ненавидеть его и сердиться на него!

— Ничего, это пройдёт, — сказал он, стараясь подбодрить старика. — Тебе просто нужно немного отдохнуть.

Мистер Куорлз сжал его руку ещё крепче.

— Не говори матери, — сказал он, — но я чувствую, что бли-изок конец.

— Какие глупости, папа. Ты не должен говорить так.

— Бли-изок, — повторил мистер Куорлз, упрямо качая головой, — очень близок. Поэтому я так рад твоему приезду. Я был бы так несчастен, если бы мне пришлось умирать, когда ты на другом конце света. Но когда ты здесь, я чувствую, что могу уйти, — его голос снова задрожал, — совсем спокойно. — Он снова сжал руку Филипа. В эту минуту он чувствовал себя преданным отцом, всегда жившим только для детей. Собственно говоря, таким он и бывал, время от времени. — Да, вполне спокойно. — Он вытащил платок, высморкал нос и в это время незаметно отёр глаза.

— Но зачем тебе умирать?

— Нет, нет, — упорствовал Куорлз. — Я чувствую, что я умру. — Он действительно чувствовал это; он верил, что он умирает, потому что по крайней мере одна часть его души желала умереть. Осложнения последних недель сломили его; а будущее не обещало ничего хорошего. Безболезненно исчезнуть — это было бы лучшим разрешением всех трудностей. Он хотел, он верил; и, веря в приближение смерти, жалел самого себя как жертву и в то же время восхищался тем благородным смирением, с каким он покоряется своей участи.

— Но ты не умрёшь, — повторил Филип, не зная, чем ещё утешить его. Он был лишён дара экспромтом разрешать трудные эмоциональные задачи, с какими встречаешься в обыденной жизни. — Ты ведь… — Он готов был сказать: «Ты ведь ничем не болен», но вовремя сдержался, подумав, что этими словами он может обидеть отца.

— Не будем больше говорить об этом. — Мистер Куорлз говорил резко, выражение лица у него было недовольное. Филип вспомнил, что мать просила не противоречить ему. Он промолчал. — Бессмысленно спорить с Судьбой, — продолжал мистер Куорлз другим тоном. — С Судьбой, — повторил он со вздохом. — Тебе повезло, мой мальчик, ты нашёл своё призвание с самого начала. Провидение было благосклонно к тебе.

Филип кивнул. Он и сам так думал, и это внушало ему некоторые опасения. Он смутно верил в карающую Немезиду.

— Тогда как я… — Мистер Куорлз не кончил фразы, но поднял руку и снова безнадёжно уронил её на одеяло. — Всю свою жизнь я шёл по неверному пути. Много лет прошло, пока я узнал своё истинное призвание. Занимаясь практическими делами, философ бесцельно расточает себя. Бесцельно и глупо. Как альбатрос у этого, как его там. Ты должен знать.

Филип пришёл в недоумение.

— Ты говоришь про альбатроса в «Старом Мореходе»?

— Не-ет, не-ет, — раздражённо сказал мистер Куорлз. — У этого француза.

— Ах да, конечно. — Филип наконец понял. — «Le poete est semblable au prince des nuees» [230]. Ты хочешь сказать — Бодлер.

— Да, конечно, Бодлер.

Exile sur le sol au milieu des huees Ses ailes de geant l'empechent de marcher [231], —

процитировал Филип, радуясь возможности на минуту перевести разговор с личных тем на литературу. Его отец пришёл в восторг.

— Вот и-именно! — торжественно воскликнул он. — Точно так же бывает и с философами. Их крылья мешают им ходить по земле. Тридцать лет пытался я ходить по земле, занимаясь политикой и делами. Я не понимал, что моё место — в небесах, а не здесь. В небесах! — повторил он, подымая руку. — У меня были крылья. — Его поднятая рука затрепетала. — Крылья, а я этого не знал. — Его голос стал громче, его глаза заблестели ещё больше, его лицо стало ещё более розовым и лоснящимся. Весь его облик выражал такое возбуждение, такое беспокойство и экзальтацию, что Филип серьёзно встревожился.

— Не лучше ли тебе немного отдохнуть? — обеспокоенно спросил он, но мистер Куорлз не обратил на его слова никакого внимания.

— Крылья, крылья! — вопил он. — У меня были крылья, и, если бы я понял это, когда был молод, каких высот я мог бы достичь! Но я пытался ходить. По грязи. Тридцать лет. Только через тридцать лет я открыл, что я был рождён летать. А теперь моё время прошло, хотя я едва начал жить. — Он вздохнул и, откинувшись на подушку, выбрасывал слова в воздух по направлению к потолку. — Мой труд не закончен. Мои грёзы не воплотились в действительность. Судьба жестоко обошлась со мной.

— Но ты ещё отлично успеешь закончить свой труд.

— Нет, нет, — упорствовал мистер Куорлз, качая головой. Он хотел быть жертвой рока, он хотел чувствовать себя вправе сказать про себя: если бы не превратности судьбы, этот человек мог бы быть вторым Аристотелем. Немилостью провидения оправдывалось все: его неудачи с сахарным заводом, с политикой, с сельским хозяйством, холодный приём, встретивший его первую книгу, бесконечные задержки с выходом в свет второй; ею оправдывалось, каким-то необъяснимым способом, даже то, что он наградил Глэдис ребёнком. Злой рок заставлял его соблазнять горничных, секретарш и крестьянок. А теперь, когда в довершение всего он умрёт (преждевременно, но стоически, как благороднейший из римлян), какими мелкими, какими пошло-незначительными казались все эти истории с потерянной невинностью и ожиданием ребёнка! И как неприличен был весь этот мирской шум у смертного одра философа! Но он может не обращать внимания на все это лишь при том условии, что это в самом деле его смертный одр, и, если все согласятся, что судьба была к нему несправедлива, философ-мученик накануне смерти имеет право требовать, чтобы его избавили от забот о Глэдис и её ребёнке. Вот почему (хотя он не отдавал себе в этом отчёта) мистер Куорлз так решительно и даже раздражённо отвергал утешения сына, пророчившего ему долгую жизнь; вот почему он обвинял несправедливое провидение и с более чем обычной снисходительностью к себе восхвалял свои таланты, воспользоваться которыми не дало ему провидение.

— Нет, нет, милый мальчик, — твердил он. — Я никогда не кончу. И это — одна из причин, почему мне хотелось поговорить с тобой.

Филип посмотрел на него с неприятным предчувствием. «А дальше что?» — думал он. Некоторое время оба молчали.

— Кому хочется исчезнуть из мира совершенно незамеченным? — сказал мистер Куорлз голосом, который от вновь нахлынувшей на него жалости к самому себе стал хриплым. — Полное исчезновение — к этому трудно отнестись спокойно. — Перед его умственным взором разверзлась пустота, беспросветная и бездонная. Смерть. Она покончит со всеми заботами, но все-таки она внушает ужас. — Ты понимаешь это чувство? — спросил он.

— Вполне, — сказал Филип, — вполне. Но в твоём случае, отец…

Мистер Куорлз снова высморкался и поднял в знак протеста руку.

— Нет, нет. — Он твёрдо решил, что умрёт. Бессмысленно было убеждать его в противном. — Но ты понимаешь мои чувства, и это самое важное. Я смогу уйти спокойно, сознавая, что ты не дашь исчезнуть памяти обо мне. Милый мальчик, ты будешь моим литературным душеприказчиком. Есть некоторые отрывки, написанные мной…

— Книга о демократии? — спросил Филип, ожидая, что ему предложат закончить величайший труд на эту тему, который когда-либо был задуман. Ответ отца снял бремя с его души.

— Нет, не это, — поспешно ответил мистер Куорлз. — Пока существуют только материалы к книге. И значительная часть их даже не на бумаге. У меня в голове. Собственно говоря, я как раз собирался попросить тебя, чтобы все заметки к большой книге были уничтожены. Без всякого просмотра. Все это — беглые заметки, понятные только мне. — Мистер Куорлз вовсе не стремился к тому, чтобы пустота его регистраторов и обилие незаполненных карточек в его картотеке были обнаружены и навлекли на него посмертное осуждение. — Все это должно быть уничтожено, понимаешь?

Филип не возражал.

— Я хотел доверить тебе, милый мальчик, — продолжал мистер Куорлз, — собрание фрагментов более интимного характера. Размышления о жизни, воспоминания о пережитом. Знаешь, всякое такое…

Филип кивнул:

— Понимаю.

— Я начал заносить их на бумагу уже давно, — сказал мистер Куорлз. — «Воспоминания и размышления за пятьдесят лет» — так можно будет озаглавить книгу. В моих записных книжках — масса материала. А в последние дни я пользовался этим. — Он постучал по диктофону. — Знаешь, во время болезни много думаешь. — Он вздохнул. — И серьёзно думаешь.

— Разумеется, — согласился Филип.

— Если хочешь послушать… — И он показал на диктофон. Филип кивнул. Мистер Куорлз привёл аппарат в готовность.

— Это даст тебе представление о моих заметках. Мысли и воспоминания. Готово. — Он подвинул аппарат через стол; при этом клочок бумаги упал на пол. Он лежал на ковре, исчерченный по всем направлениям: головоломка. — А теперь — слушай.

Филип стал слушать. Раздался скребущий звук, а потом кукольная пародия на голос его отца произнесла:

— Ключ к проблеме пола: страсть священна, она есть проявление божества. — И, без паузы или перехода, только немного другим голосом: — Самое печальное явление в политике — это легкомыслие политических деятелей. Встретив Асквита [232] однажды за обедом, не помню где, я воспользовался случаем и стал убеждать его в необходимости отменить смертную казнь. Один из самых больных вопросов современности. А он в ответ предложил мне сыграть в бридж. Мера длины, шесть букв: вершок. Утончённые люди не живут в свиных хлевах и не могут долго заниматься политикой и делами. Есть прирождённые эллины и прирождённые миссис Гранди. Я никогда не разделял высокого мнения толпы о Ллойд Джордже. Каждый человек рождается с правом на счастье; но каким он подвергается преследованиям, когда пытается воспользоваться своим правом! Бразильский аист, шесть букв: жабиру. Истинное величие обратно пропорционально немедленному успеху. Ах, вот и ты!.. — снова раздался скребущий звук.

— Да, теперь я вижу, в каком все это духе, — сказал Филип, поднимая глаза. — А как остановить эту штуку? Ага, вижу. — Он остановил аппарат.

— Столько мыслей приходит мне в голову, когда я лежу здесь, — сказал мистер Куорлз, бросая слова вверх, точно обращаясь к парящему над ним самолёту. — Такое богатство! Я не мог бы запечатлеть их все, не будь этого аппарата. Замечательно! Просто замечательно!

XXXIII

Элинор успела дать телеграмму с вокзала. Когда она приехала, на станции её ждала машина.

— Ну, как он? — спросила она шофёра.

Но Джекстон не мог сказать ничего определённого: он не знал, в глубине души он был уверен, что эти богачи опять подняли шум из-за пустяков, как они делают всегда, особенно когда дело касается их детей.

Они ехали к Гаттендену. Вид Чилтернских гор в спелом вечернем свете был так невозмутимо-прекрасен, что Элинор почувствовала себя гораздо спокойней и даже пожалела, что не осталась до последнего поезда. Тогда она смогла бы встретиться с Уэбли. Но ведь она решила, что, по существу, она даже довольна, что не встретится с ним. Но можно одновременно и жалеть, и быть довольным. Проезжая мимо северных ворот парка, она сквозь решётку мельком увидела колясочку лорда Гаттендена, стоявшую почти у самых ворот. Осел остановился и щипал траву у дороги; вожжи свободно висели, а маркиз был настолько погружён в изучение толстого фолианта в красном сафьяновом переплёте, что даже забыл править. Машина промчалась мимо; но вид этого старика, сидящего с книгой в коляске, запряжённой серым осликом, в той же позе, в какой она видела его много раз, живущего размеренной, не знающей перемен жизнью, подействовал на неё так же успокоительно, как безмятежная прелесть буков и папоротников, золотисто-зеленого переднего плана и фиалковой дали.

И вот наконец усадьба! Старый дом, казалось, дремал в закатном свете, как греющееся на солнышке животное; казалось, слышно было его мурлыканье. Лужайка была похожа на дорогой зелёный бархат; и в безветренном воздухе огромная веллингтония была полна строгого достоинства, как старый джентльмен, присевший немного подумать после сытного обеда. Не может быть, чтобы здесь произошло какое-нибудь несчастье. Она выпрыгнула из машины и побежала прямо наверх в детскую. Фил лежал в постели неподвижно, закрыв глаза. Когда Элинор вошла, мисс Фулкс, сидевшая возле него, повернулась, встала и пошла ей навстречу. Достаточно было взглянуть на её лицо, чтобы убедиться, что сине-золотое спокойствие пейзажа, дремлющий дом, маркиз и его ослик — что все они лгали, когда успокаивали её. «Все хорошо, — казалось, говорили они, — все идёт так же, как всегда». Но мисс Фулкс была бледна и взволнованна, точно ей явилось привидение.

— В чем дело? — прошептала Элинор, к которой сразу вернулась вся её тревога. И раньше, чем мисс Фулкс успела ответить, она добавила: — Он спит? — «Если спит, — подумала она, — это хороший признак; вид у него такой, точно он заснул».

Но мисс Фулкс покачала головой. Это движение было излишним. Едва Элинор успела задать вопрос, как мальчик вздрогнул всем телом под простыней. Его лицо исказилось от боли. Он тихо и Жалобно простонал.

— У него очень болит голова, — сказала мисс Фулкс. В её глазах застыло выражение ужаса и страдания.

— Подите отдохните, — сказала Элинор. Мисс Фулкс нерешительно покачала головой.

— Я хотела бы быть полезной…

— Вы будете более полезной, когда отдохнёте, — настаивала Элинор. Она увидела, что губы мисс Фулкс дрожат, а на глазах заблестели слезы. — Идите, — сказала она и сочувственно пожала ей руку.

Мисс Фулкс повиновалась с неожиданной поспешностью. Она боялась расплакаться тут же, в комнате.

Элинор села у постели. Она взяла маленькую ручку, лежавшую на отвёрнутой простыне, она ласково и нежно провела пальцами по светлым волосам мальчика.

— Спи, — шептала она, и её пальцы ласкали его, — спи, спи.

Но мальчик продолжал вздрагивать, и его лицо то и дело искажалось от внезапной боли; он мотал головой, точно пытаясь стряхнуть что-то, причинявшее ему боль; он тихонько и жалобно стонал. И, склонившись над ним, Элинор почувствовала, как её сердце сжимается в груди, как рука хватает её за горло и душит.

— Мой малютка, — говорила она, точно умоляя его не страдать, — мой малютка.

И она ещё крепче сжимала маленькую ручку, она плотнее прижимала ладонь к его горячему лбу, словно стараясь утишить боль или по крайней мере придать вздрагивающему тельцу силы для борьбы с болью. Вся её воля приказывала болезни выйти из него — перейти из него через её пальцы в её собственное тело. Но он по-прежнему беспокойно ворочался на постели, поворачивая голову то на одну сторону, то на другую, то свёртываясь калачиком, то судорожно выпрямляясь под простыней. И по-прежнему возвращалась внезапная острая боль, и на лице изображалось страдание, а из раздвинутых губ снова и снова исходил тихий жалобный стон. Она поглаживала его лоб, она шептала нежные слова. И это было все, что она могла сделать. Сознание собственной беспомощности душило её. Незримые руки с ещё большей силой сжимали её горло и сердце.

— Как ты его нашла? — спросила миссис Бидлэйк, когда её дочь спустилась вниз.

Элинор ничего не ответила и отвернулась. От этого вопроса слезы подступили к её глазам. Миссис Бидлэйк обняла её за талию и поцеловала. Элинор спрятала лицо на плече матери. «Ты должна быть сильной, — повторяла она себе. — Ты не должна плакать, не должна поддаваться. Будь сильной, чтобы помочь ему». Её мать крепче сжала её. Её близость успокаивала Элинор, давала ей желанную силу. Она собрала всю свою волю и, глубоко вобрав воздух, проглотила комок в горле. Она подняла глаза и благодарно улыбнулась матери. Её губы все ещё вздрагивали; но воля победила.

— Я глупая, — сказала она извиняющимся тоном. — Но я ничего не могла сделать. Так ужасно видеть, как он страдает. И не уметь помочь. Это ужасно. Даже когда знаешь, что в конце концов все обойдётся благополучно.

Миссис Бидлэйк вздохнула.

— Ужасно, — как эхо повторила она, — ужасно, — и закрыла глаза, обдумывая создавшееся затруднительное положение. Обе женщины молчали. — Кстати, — сказала она, снова открывая глаза, — тебе следует обратить внимание на мисс Фулкс. Я не вполне уверена, что она всегда оказывает на мальчика хорошее влияние.

— Влияние? Мисс Фулкс? — От удивления Элинор широко раскрыла глаза. — Но она самая милая, самая добросовестная…

— Ах, нет, не то! — поспешно сказала миссис Бидлэйк. — Я имею в виду её влияние на его художественный вкус. Когда я пошла позавчера в детскую, я увидела, как она показывает Филу такие ужасно вульгарные картинки с изображением собаки.

— Бонзо? — спросила Элинор.

— Да, Бонзо. — Она произнесла это имя с некоторым отвращением. — Если ему нужны картинки из жизни животных, так ведь есть чудесные репродукции персидских миниатюр из Британского музея. Так легко испортить вкус ребёнку… Элинор! Что с тобой, дорогая!

Элинор внезапно и неудержимо начала смеяться. Смеяться и плакать, неудержимо. С одним горем она способна справиться. Но горе в сочетании с Бонзо — это было невыносимо. Что-то оборвалось внутри её, и её рыдания смешались с неистовым, болезненным, истерическим смехом.

Миссис Бидлэйк беспомощно поглаживала её по плечу.

— Дорогая! — повторяла она. — Элинор! Пробуждённый от беспокойной и полной кошмаров дремоты, Джон Бидлэйк свирепо закричал из библиотеки.

— Перестаньте кудахтать, — приказал сердито-жалобный голос, — ради Создателя!

Но Элинор не могла перестать.

— Гогочут, как гусыни, — ворчал про себя Джон Бидлэйк. — Над какой-нибудь идиотской шуткой. А тут человек болен…

— А теперь, ради Бога, — грубо сказал Спэндрелл, — возьмите себя в руки.

Иллидж прижал платок к губам: он боялся, что его стошнит.

— Пожалуй, я прилягу на минутку, — прошептал он. Когда он попробовал идти, он почувствовал, что ноги у него не движутся. Он тащился к дивану, как паралитик.

— Вам необходим глоток спиртного, — сказал Спэндрелл. Он подошёл к буфету. Там стояла бутылка бренди. Из кухни он принёс стаканы. Он налил с четверть стакана бренди. — Вот. Пейте. — Иллидж взял стакан и сделал глоток. — Можно подумать, что мы плывём через Ла-Манш, — с угрюмой усмешкой сказал Спэндрелл, наливая себе бренди. — «Этюд в зелёных и рыжих тонах» — так озаглавил бы Уистлер ваш портрет. Яблочно-зелёный. Мшисто-зелёный.

Иллидж посмотрел на него, но сейчас же отвернулся, не в силах выдержать жёсткий взгляд этих презрительных серых глаз. Никогда раньше не знал он такой ненависти, какую теперь испытывал к Спэндреллу.

— Не говоря уже о лягушачье-зеленом, тинисто-зеленом, мокротно-зеленом, — продолжал тот.

— Ах, заткнитесь! — воскликнул Иллидж голосом, в котором снова появилась звучность и который почти не дрожал. Насмешка Спэндрелла успокоила его нервы. Ненависть, подобно бренди, действует подбадривающе. Он ещё глотнул жгучей жидкости. Наступило молчание.

— Когда вы оправитесь, — сказал Спэндрелл, ставя на стол пустой стакан, — приходите мне помочь. — Он встал и удалился за перегородку.

Тело Эверарда Уэбли лежало на том же месте, где упало, на боку, с распростёртыми руками. Пропитанный хлороформом носовой платок покрывал лицо. Спэндрелл наклонился и сбросил платок. Тело лежало разбитым виском к полу; сверху раны не было видно.

Засунув руки в карманы, Спэндрелл стоял и смотрел на труп.

«Пять минут назад, — говорил он себе, облекая свои мысли в слова, чтобы с большей полнотой уяснить их значение, — пять минут назад он был живым, у него была душа. Живым, — повторил он, и, нетвёрдо балансируя на одной ноге, другой ногой он прикоснулся к мёртвой щеке, отогнул носком ухо и снова отпустил его. — Душа». И на одну секунду он перенёс центр своей тяжести на ногу, стоявшую на том, что некогда было лицом Эверарда Уэбли. Он снял ногу; отпечаток остался пыльно-серый на белЬй коже. «Попирать лицо мертвеца», — сказал он себе. Зачем он это сделал? «Попирать». Он снова поднял ногу и надавил каблуком на глазное яблоко, тихонько, осторожно, точно производя опыт поругания. «Как виноград, — подумал он. — Выдавить вино из виноградин». В его власти было раздавить этот глаз, превратить его в бесформенную мякоть. Но довольно. Говоря символически, он уже выжал весь ужас из своего убийства: он вытек изпод его попирающей ноги. Ужас? Но все это дело было не столько ужасным, сколько бессмысленным и отвратительным. Подсунув носок башмака под подбородок, он повернул голову; теперь лицо с полузакрытыми глазами и открытым ртом смотрело в потолок. Над левым глазом и сбоку от него был огромный красный кровоподтёк. На левой щеке виднелась струйка крови, уже высохшей, а на полу, там, где раньше был его лоб, — маленькая лужица, даже не лужица, просто пятно.

— Удивительно мало крови, — сказал Спэндрелл вслух.

При звуке его спокойного голоса Иллидж судорожно вздрогнул.

Спэндрелл вытащил свою ногу из-под подбородка трупа. Голова с лёгким стуком снова перевернулась набок.

— Полное оправдание булавы епископа Одо, — бесстрастно продолжал он. То, что именно в эту минуту он вспомнил комическую позу этого добросовестного священнослужителя, изображённого на «гобелене Байе» [233], тоже относилось к ужасу всего происшедшего. Легкомыслие человеческого ума! Способность перескакивать с одного на другое! Зло может быть не лишённым известного достоинства. Но бессмыслица…

Иллидж слышал, как он прошёл на кухню. Оттуда донёсся звук наливаемой воды, все более высокий по мере того, как наполнялось ведро. Кран завернули; послышались шаги; ведро было поставлено на пол с металлическим звоном.

— К счастью, — продолжал Спэндрелл, развивая своё последнее замечание. — Иначе не знаю, как бы мы со всем этим справились.

Иллидж с напряжённым вниманием прислушивался к звукам, доносившимся из-за перегородки. Вялый и мясистый стук: очевидно, подняли и уронили руку. Шуршание скользящего по полу мягкого и тяжёлого предмета. Потом плеск воды и такой домашний, скребущий звук: моют пол. И от этих звуков, несравненно более ужасных и многозначительных, чем все грубые и спокойно-циничные слова Спэндрелла, им с новой силой овладела та же дурнота и то же сердцебиение, которые он испытывал, когда мертвец лежал, вздрагивая, у его ног. Он вспоминал, он снова переживал мгновения напряжённого и болезненного ожидания, предшествовавшие страшному событию. Шум машины, въезжавшей задним ходом в тупик, шарканье шагов по ступенькам крыльца, потом стук в дверь, а потом долгая, долгая тишина, наполненная биением сердца и внутренней дрожью, и дурными предчувствиями, оправдательными доводами со ссылкой на революцию и светлое будущее, и праведной ненавистью к угнетению и гнусным богачам. И одновременно нелепые, бессвязные воспоминания об играх в прятки, когда в дни, свободные от занятий, школьники собирались на пустыре среди кустов терновника и можжевельника. «Раз, два, три…»; тот, кто водил, закрывал лицо и принимался считать вслух до двадцати пяти; остальные рассыпались в разные стороны. Ребята забирались в колючий кустарник, прятались в папоротнике. Потом раздавался крик: «Двадцать пять, я иду искать!» И тот, кто водил, отправлялся на поиски. И когда, бывало, сидишь на корточках, стараясь казаться как можно более незаметным, выглядывая и прислушиваясь в ожидании случая домчаться до того места, где был «дом», волнение было таким острым, что возникало непреодолимое желание «сходить кое-куда», хотя каких-нибудь пять минут тому назад все, что надо, было сделано за кустом можжевельника. Нелепые воспоминания! Именно поэтому страшные! В сотый раз он ощупал карман, чтобы убедиться, что склянка хлороформа все ещё там, надёжно закупоренная.

Стук повторился, настойчивый и пугающий, а вместе с ним свист и весёлый возглас (по голосу было слышно, что стучавший улыбается): «Свой!» Иллидж за перегородкой вздрогнул. «Свой!» И, вспоминая об этом, он снова вздрогнул ещё сильней, ощутив весь стыд, весь ужас и все унижение, которые тогда он не успел почувствовать. Не успел: потому что раньше, чем его сознание сумело охватить все то, о чем говорил этот смеющийся возглас, дверь скрипнула на петлях, раздался стук шагов по половицам, и Уэбли громко произнёс имя Элинор. (Иллидж вдруг подумал: что он, влюблён в неё, что ли?) «Элинор!» Последовало молчание. Уэбли заметил записку. Иллидж слышал его дыхание за какихнибудь два фута от себя, позади ширмы. Потом послышался шорох быстрого движения, оборванное на середине восклицание и внезапный сухой удар, похожий на звук пощёчины, только глуше, мертвенней и в то же время гораздо громче. На какую-то долю секунды наступила тишина, а потом шум падения — или, вернее, не шум, а целый ряд шумов, медленно сменявших один другой: сухой стук колен об пол, шарканье скользнувших по гладкому полу подмёток, заглушённый стук падающего туловища и резкий, жёсткий треск головы о доски. «Живо!» — раздался голос Спэндрелла, и он выскочил из засады. «Хлороформ!» Послушно он намочил носовой платок, он бросил его на дёргающееся лицо. Он снова вздрогнул, он ещё раз глотнул бренди.

Скребущий звук сменился хлюпаньем мокрой тряпки.

— Готово, — сказал Спэндрелл, появляясь из-за ширмы. Он вытирал руки о пыльную тряпку. — А как наш больной? — добавил он, иронически улыбаясь, пародируя врача у постели пациента.

Иллидж отвернулся. В нем вспыхнула ненависть, вытеснившая на мгновение другие чувства.

— Все в порядке, — коротко сказал он.

— Прохлаждаетесь, пока я делаю грязную работу, — так, что ли? — Спэндрелл швырнул тряпку на стул и принялся спускать отвёрнутые рукава рубашки.

За два часа сердечная мышца сжимается и ослабевает, снова сжимается и ослабевает — всего каких-нибудь восемь тысяч раз. Земля проходит менее одной восьмой миллиона миль по своей орбите. Опунция успевает занять какую-нибудь сотню акров на территории Австралии. Два часа — это почти ничего. Время, достаточное, чтобы прослушать Девятую симфонию и два посмертных квартета, добраться на самолёте из Лондона в Париж, переправить завтрак из желудка в двенадцатиперстную кишку, прочесть «Макбета», умереть от укуса змеи или заработать шиллинг и восемь пенсов подённой работой. Но Иллиджу, который сидел в ожидании рядом с трупом, лежавшим за перегородкой, сидел в ожидании темноты, эти два часа показались вечностью.

— Да вы что, совсем одурели? — спросил Спэндрелл, когда Иллидж предложил уйти сейчас же и оставить ужасный предмет лежать там. — Или вам просто не терпится быть повешенным? — Холодная ироническая усмешка выводила Иллиджа из себя. — Его найдут сегодня же вечером, когда вернётся Филип.

— Но у Куорлза нет ключа, — сказал Иллидж.

— Значит, завтра, как только он отыщет слесаря. Тремя часами позже, когда Элинор объяснит, что она сделала с ключом, полиция постучит в мою дверь. И ручаюсь вам, что в вашу Дверь постучат очень скоро после этого. — Он улыбнулся Иллиджу, который отвёл глаза в сторону. — Нет, — продолжал Спэндрелл, — Уэбли нужно убрать отсюда. И сделать это будет проще простого — ведь его машина здесь; нужно только дождаться, пока стемнеет.

— Но ведь стемнеет только через два часа. — Иллидж говорил сердито и в то же время жалобно.

— Ну и что же?

— Да ведь… — начал Иллидж, но сейчас же сдержался: он понял, что, если ответит искренне, ему придётся сказать, что он попросту боится остаться здесь на два часа. — Ладно, — сказал он. — Останемся.

Спэндрелл взял серебряную шкатулку с сигаретами, открыл её и понюхал.

— Пахнет приятно, — сказал он. — Закуривайте. — Он пододвинул шкатулку к Иллиджу. — И здесь масса книг. И «Таймc», и «Нью стейтсмен», и даже последний номер «Вог». Прямо-таки приёмная зубного врача. И мы можем приготовить себе чаю.

Ожидание началось. Один удар сердца следовал за другим. За каждую секунду земля проходила двадцать миль своего пути, и опунция завоёвывала ещё полтораста квадратных ярдов австралийской территории. За перегородкой лежал труп.

Тысячи и тысячи миллионов микроскопических и разнородных особей собрались вместе, и произведением их взаимной зависимости, их взаимной вражды была человеческая жизнь. Их колонией, их живым ульем был человек. Улей умер. Но в ещё не развеявшейся теплоте многие из составлявших его особей продолжали жить; скоро и они погибнут. А тем временем невидимые армии сапрофитов уже начали своё вторжение, не задерживаемые ничем. Они будут жить среди отмерших клеток, будут расти и размножаться бешеным темпом, и от их роста и размножения разрушится вся химическая структура тела, распадутся сложные соединения вещества; а когда они закончат свою работу, несколько фунтов угля, несколько кварт воды, немного извести, ещё меньше фосфора и серы, щепотка железа и кремния, пригоршня смешанных солей — это будет все, что останется от стремления Эверарда Уэбли к власти и его любви к Элинор, от его мыслей о политике и воспоминаний детства, от его умения фехтовать и ездить верхом, от мягкого, сильного голоса и неожиданно озаряющей лицо улыбки, от его восхищения Мантеньей [234], его неприязни к виски, его нарочитых, наводящих страх припадков бешенства, его привычки поглаживать подбородок, его веры в Бога, его неспособности правильно насвистывать мотив, его непоколебимых решений и его знания русского языка.

Иллидж переворачивал страницы объявлений в «Бог». Молодая дама в меховой шубке за двести гиней влезала в автомобиль; на противоположной странице другая молодая дама, весь туалет которой состоял из одного полотенца, вылезала из ванны с «солями от полноты» доктора Вербюргена. Далее следовал натюрморт из флаконов с духами «Songe negre» и «Relent d'amour» [235], последними новинками фирмы.

На следующих трех страницах красовались имена Уорта, Ланвэна и Пату. Потом шло изображение молодой дамы в резиновом бандаже, смотрящей на себя в зеркало. Несколько молодых дам любовались надетым на них нижним бельём из бельевого отделения Крабба и Лашингтона. Против них другая молодая дама полулежала на кушетке в институте красоты мадам Адрена, а руки массажистки удаляли угрожавший красавице двойной подбородок. Далее следовал натюрморт из металлических пружин и резиновых валиков, предназначенных для борьбы с излишним жиром у молодых дам, и другой натюрморт из баночек и скляночек с притираниями для защиты их лиц от повреждений, наносимых временем и непогодой.

«Революция! — бормотал про себя Иллидж, листая страницы. — Преступно!» И он нагнетал в себе негодование, он прямо-таки лелеял его. Гнев был и способом отвлечься, и оправданием. Обрушивая негодование на бездушие и развращённость плутократии, он мог в какой-то мере забыться и в чем-то оправдать в собственных глазах то ужасное, что только что совершилось. Тело Уэбли лежало за ширмой. Но ведь есть женщины, которые платят по двести гиней за меховую шубку! Двести гиней! Его дядя Джозеф считал бы себя счастливчиком, если бы смог заработать, сапожничая, такую сумму за полтора года. А духи по 25 шиллингов за малюсенький флакончик, которые они покупают! Он вспомнил, как его братишка Том заболел воспалением лёгких после гриппа. Кошмар! А когда он стал поправляться, доктор рекомендовал ему поехать на море на несколько недель. Но они не могли себе этого позволить. С тех пор у Тома так и остались слабые лёгкие. Теперь он работает на автозаводе (делая машины для тех самых сучек, что покупают себе шубки за двести гиней); Иллидж оплатил его обучение в техникуме — заплатил за то, вспоминал он, растравляя свой гнев, чтобы парень получил право стоять по восемь часов в сутки перед фрезерным станком. Воздух Манчестера был вреден для Тома. Про него, беднягу, не скажешь, что ему нужно сгонять избыточный жир. Прожорливые свиньи! Почему они не могут заняться полезной работой, вместо того чтобы растирать свои животы и ляжки? От работы у них мигом сошёл бы всякий жир. Если бы они поработали, как его мать… У неё не было избытка жира, и ей не нужны были металлические пружины, резиновые бандажи и ванны с «солями от полноты».

Он с негодованием думал о бесконечной скуке домашней работы. День за днём, год за годом застилать кровати, чтобы их вновь расстилали. Готовить, чтобы наполнить вечно пустые желудки. Мыть посуду, которая будет вновь испачкана за очередной трапезой. Скоблить полы, чтобы их вновь осквернили заляпанные грязью ботинки. Латать и штопать, готовя место для новых дыр. Это был сизифов труд, работа Данаид, безнадёжная и нескончаемая (если не говорить о смерти), не будь он в состоянии посылать ей два фунта в неделю из своей зарплаты. Теперь она могла нанять прислугу на самую чёрную работу. Но все равно она работала столько, что не нуждалась ни в каких резиновых бандажах! Что за жизнь! А в мире меховых шубок и Songe negre они ещё жалуются на скуку и усталость, им ещё приходится ложиться в санаторий для лечебного отдыха. Если бы они хоть чуть-чуть пожили её жизнью! А может, им когда-нибудь, с надеждой подумал он, придётся пожить такой жизнью, даже здесь, в Англии.

Иллидж с удовлетворением думал о бывших офицерах царской армии, превратившихся теперь в таксистов и рабочих; о бывших графинях, содержащих ресторанчики, кабаре и шляпные магазины; обо всех бывших богачах России, разбросанных ныне по всему миру, от Харбина и Шанхая до Рима, Лондона и Берлина, обанкротившихся, униженных, доведённых до рабского состояния рядовых людей, тех самых людей, за счёт которых они когда-то паразитировали. Это прекрасно. Так им и надо. И, может быть, это окажется возможным и здесь тоже! Но здесь они сильны, все эти страдающие от ожирения и одетые в меховые шубки; они многочисленны, они составляют организованную армию. Однако армия эта потеряла вождя. Он получил по заслугам. Воплощение животности и плутократии, он лежит за ширмой. Его рот был открыт и лицевые мускулы дёргались, пока их не покрыл носовой платок с хлороформом. Иллидж стал снова разглядывать — в надежде, что негодование отвлечёт его и принесёт чувство оправданности, — изображение молодой дамы в шубке за двести гиней, изображение молодой дамы, выходящей, стыдливо прикрывая свою наготу полотенцем, из ванны с солями от ожирения. Шлюхи и обжоры! Они принадлежат к тому классу, за который боролся Уэбли. Защитник всего гнусного и подлого, он получил по заслугам, он…

— Господи Боже мой! — вдруг воскликнул Спэндрелл, поднимая глаза от книги. Его голос, прозвучавший в молчании, заставил Иллиджа вздрогнуть от непреодолимого ужаса. — Я совсем забыл. Они ведь, кажется, коченеют, правда? — Он взглянул на Иллиджа. — Я хочу сказать — трупы.

Иллидж кивнул. Он глубоко вздохнул и усилием воли заставил себя успокоиться.

— Как же мы тогда засунем его в автомобиль? — Спэндрелл вскочил, быстро вышел из-за ширмы и скрылся. Иллидж услышал щёлканье замка входной двери. Внезапный страх охватил его: Спэндрелл сбежит, оставит его взаперти с трупом.

— Куда вы? — закричал он и стремительно бросился за ним в погоню. — Куда вы? — Дверь была открыта, Спэндрелла не было видно, а тот лежал на полу, с непокрытым лицом, разинутым ртом, и глаза его таинственно и многозначительно глядели, словно из бойниц, сквозь полузакрытые веки. — Куда вы? — Голос Иллиджа перешёл почти в вопль.

— Из-за чего столько волнений? — спросил Спэндрелл, когда Иллидж появился на крыльце, бледный и с отчаянием в глазах. Стоя у машины Уэбли, он старался отстегнуть плотно натянутый брезент, покрывавший всю ту часть открытого кузова, которая находилась позади передних сидений. — Эту штуковину невероятно трудно отстегнуть.

Иллидж засунул руки в карманы и сделал вид, будто только праздное любопытство привело его на крыльцо.

— Что вы делаете? — небрежно спросил он.

Спэндрелл дёрнул ещё раз; брезент наконец отстегнулся, и край его свободно повис вдоль борта машины. Он отвернул его и заглянул внутрь.

— Слава Богу, пусто, — сказал он и, растопырив пальцы, взял несколько воображаемых октав на борту кузова. — В ширину, скажем, четыре фута, — произнёс он, — и в длину примерно столько же. Из них половина занята сиденьем. От покрышки до пола — два с половиной фута. Одним словом, места вполне достаточно, чтобы свернуться в клубочек и чувствовать себя очень удобно. А если он окоченеет? — Он вопросительно посмотрел на Иллиджа. — Сюда можно поместить человека, но не статую.

Иллидж кивнул. Последние слова Спэндрелла напомнили ему насмешливое замечание леди Эдвард об Уэбли: «Он хочет, чтобы с ним обращались как с его собственным гигантским памятником, воздвигнутым посмертно, — вы понимаете, что я хочу сказать?»

— Нам необходимо действовать быстро, — продолжал Спэндрелл, — пока он ещё не окоченел. — Он снова натянул брезент и, положив руку на плечо Иллиджа, тихонько втолкнул его в дом. Дверь захлопнулась за ними. Они остановились перед телом. — Нам придётся согнуть ему колени, а руки прижать к бокам.

Он наклонился и прижал одну из рук Уэбли к боку. Когда он отпустил её, она приняла прежнее положение. «Как марионетка с эластичными суставами, — подумал Спэндрелл. — Гротескно и совсем не страшно: ничего трагического — просто скучно и даже смешно. В этом-то и заключается весь ужас, что все это (даже это) похоже на скверную и плоскую остроту».

— Нужно найти верёвку, — сказал он, — а то руки и ноги не будут держаться на месте. — Все это немного напоминало те случаи, когда приходится самостоятельно чинить водопровод или устраивать что-нибудь у себя на даче — занятие неприятное и глупое.

Они обыскали весь дом. Верёвки нигде не было. Им пришлось удовлетвориться тремя бинтами, которые Спэндрелл нашёл среди аспирина и йода, борной кислоты и лакричного порошка в аптечке, висевшей в ванной.

— Держите руки, пока я буду связывать, — распорядился Спэндрелл.

Иллидж повиновался. Ощущение холода от этих мёртвых рук, касавшихся его пальцев, наполнило его ужасом; он снова почувствовал себя плохо, снова начал дрожать.

— Готово! — сказал Спэндрелл, выпрямляясь. — А теперь — ноги. Какое счастье, что мы вовремя спохватились!

«Как с его собственным памятником». Эти слова преследовали Иллиджа. «Посмертно», «Посмертно»… Спэндрелл согнул одну из ног так, что колено почти прикоснулось к подбородку.

— Подержите.

Иллидж схватил ногу за щиколотку; носки были серые в белую полоску. Спэндрелл отпустил ногу, и тотчас Иллидж почувствовал неожиданный и очень сильный толчок. Мертвец пытался дать ему пинка. Чёрные пустоты возникали перед его глазами, проедая дыры в окружающем материальном мире. И сам материальный мир закачался и поплыл вокруг краёв этих межзвёздных пустот. Тошнота подступила к горлу, невероятно кружилась голова.

— Послушайте, — начал он, повёртываясь к Спэндреллу, который, сидя на корточках, срывал обёртку с другого бинта. Потом, закрыв глаза, он отпустил ногу. Она выпрямилась, как согнутая пружина, и её носок ударил по плечу Спэндрелла. Выведенный из неустойчивого равновесия, Спэндрелл растянулся на полу.

Спэндрелл поднялся.

— Вы что, совсем одурели? — накинулся он на Иллиджа. Но гнев, вызванный внезапным испугом, быстро прошёл. Он коротко рассмеялся. — Нам только в цирке выступать, — сказал он. Мало того, что это было вовсе не трагично, это была клоунада.

К тому времени, когда они кончили связывать тело, Иллидж понял, что больные лёгкие Тома и шубки за двести гиней, избыточный жир и пожизненное рабство его матери, богатство и бедность, эксплуатация и революция, справедливость, возмездие, негодование — что все это не стояло ни в какой связи с этими полузакрытыми, остекленевшими, таинственно смотрящими глазами. Не стояло ни в какой связи и совершенно не относилось к делу.

Филип обедал один. Перед его тарелкой бутылка столового вина и графин с водой поддерживали открытую книгу. Он читал за едой, пережёвывая пищу. Это была книга Бастиана [236] «О мозге». Пожалуй, она не слишком современна, но более подходящей книги для вагонного чтения он не смог найти в библиотеке отца.

Доедая рыбу, он читал об одном ирландском джентльмене, страдавшем парафазией. Случай был настолько замечателен, что он отодвинул тарелку и, вынув записную книжку, немедленно сделал в ней запись. Доктор предложил пациенту прочесть вслух параграф из устава Дублинского Тринити-колледжа. «Колледж имеет право экзаменовать или не экзаменовать по своему усмотрению каждого лиценциата до его принятия в колледж». Пациент прочёл: «Ехал грек через раву раву ораву дордовить или Господи помилуй покореново меново мордокилица заживо бендила до мекарного какамбукара». Замечательно! — сказал себе Филип, переписывая последнее слово. Какой стиль! Какая величественная красота! Богатство и звучность первой фразы! «Ехал грек через раву раву ораву…» Он повторил её про себя. «Я поставлю её на титульном листе моего нового романа, — написал он. — Эпиграф: текст всей проповеди». Шекспир только упоминал о сказках, рассказанных глупцом [237], а тут глупец сам говорил, и более того — говорил, как Шекспир. «Последнее слово о жизни», — добавил он.

В «Квинс-Холле» Толли начал с «Borborygmes symphoniques» [238] Эрика Сати. Филип нашёл, что эта музыка забавна, но не слишком. Часть слушателей подбавила веселья, свистом и криками выражая своё неодобрение. Толли, иронически вежливый, раскланивался с более чем обычной грацией. Когда шум стих, он принялся за второй номер своей программы. Это была увертюра «Кориолан» [239]. Толли гордился своим ортодоксальным вкусом и умением исполнять любую вещь. «Но Боже мой, — подумал Филип, слушая, — как плохо удаётся ему настоящая музыка! Впечатление такое, точно он стыдится эмоций Бетховена и просит за них извинения». К счастью, «Кориолана» не мог испортить даже Толли. Музыка оставалась героически прекрасной, трагической и величественной, несмотря на все его усилия.

Затихли последние звуки, в которых Бетховен выразил непобедимое величие человека и неизбежность, необходимость страдания. В антракте Филип заковылял в бар, чтобы покурить. Чьято рука потянула его за рукав.

— Разоблачённый меломан! — произнёс знакомый голос. Он обернулся и увидел Вилли Уивера, подмигивавшего с выражением одновременно благодушным, ласковым и глуповатым. — Что вы скажете о нашем современном Орфее?

— Если вы имеете в виду Толли, то я считаю, что за Бетховена ему нечего браться.

— Немножко слишком лёгок и фантастичен для торжественности старого Людвига? — спросил Вилли.

— Да, пожалуй, — улыбнулся Филип. — Это ниже его.

— Или значительно выше. Торжественность принадлежит допозитивистической эпохе. А Толли в высшей степени современен. Неужели он не понравился вам в этой вещице Сати? Или, — продолжал он, видя, что Филип презрительно пожимает плечами, — или вы считаете, что исполнение было недостаточно реалистичным? — И он закашлял, одобряя собственную остроту.

— Он почти так же современен, как гениальный ирландец, чьи творения я открыл сегодня вечером. — Филип вынул записную книжку и, объяснив, в чем дело, прочёл вслух: — «Ехал грек через раву раву ораву…» — В конце страницы были его замечания, сделанные час тому назад: «Текст всей проповеди. Последнее слово о жизни». Он не прочёл этого вслух. Сейчас он уже думал совершенно иначе. — Между торжественностью и стилем Сати-Толли такая же разница, — сказал он, — как между уставом Тринити-колледжа и этой какамбукарой.

Он явно противоречил себе. Но не все ли равно?

* * *

Иллидж хотел скорей попасть домой и лечь в постель; но Спэндрелл настоял на том, чтобы он провёл по крайней мере час или два в Тэнтемаунт-Хаусе.

— Нужно, чтобы кто-нибудь вас видел, — сказал он. — Иначе вы не сумеете доказать алиби. Я сейчас иду к Сбизе. Там будет человек двадцать, которые присягнут, что видели меня там.

Иллидж подчинился только под угрозой насилия. Он как тяжёлого испытания боялся разговора — даже с таким нелюбопытным, рассеянным, занятым своим делом собеседником, как лорд Эдвард.

— Я не вынесу этого, — повторял он со слезами на глазах. Им пришлось нести тело, связанное в позе ребёнка в утробе матери, спотыкаясь, любовно сжимая его в объятиях, за дверь, вниз по ступенькам на улицу. Единственный газовый фонарь под аркой озарял тупик тусклым зеленоватым светом; однако света было достаточно, чтобы выдать их, если бы кто-нибудь прошёл мимо арки, когда они тащили ношу и поднимали её в автомобиль. Они положили тело лицом кверху на пол; но поднятые колени торчали над бортом автомобиля. Спэндреллу пришлось забраться внутрь и переложить тяжёлое тело на бок, чтобы колени оказались на заднем сиденье. Потом они закрыли дверцы, натянули брезент и плотно прикрепили его.

— Прекрасно, — сказал Спэндрелл. Он взял своего товарища под руку. — Вам бы выпить ещё немножко бренди.

Но бренди не помог: когда они отъехали, Иллидж все ещё дрожал и не оправился от овладевшей им слабости. Возня Спэндрелла с рычагами незнакомой машины тоже отнюдь не способствовала успокоению его нервов. Началось с того, что они с размаху въехали в стену тупика, и раньше, чем Спэндрелл овладел секретом управления, он успел дважды нечаянно остановить мотор. Он облегчил душу, выругавшись несколько раз, и рассмеялся. Но Иллиджу эти мелкие неудачи, задержавшие их на какие-нибудь несколько минут около этого зловещего проклятого дома, казались катастрофами. Его страх, его тревожное нетерпение переходили в истерику.

— Нет, я не могу, я просто не могу, — протестовал он, когда Спэндрелл сказал, что ему следует провести вечер в Тэнтемаунт-Хаусе.

— И все-таки, — сказал тот, — будь я проклят, если вы туда не пойдёте, — и он повернул машину по направлению к Пэлл-Мэлл. — Я подвезу вас до самой двери.

— Ну, это уж слишком!

— А если понадобится, втолкну вас в дом под зад коленом.

— Но я этого не вынесу, я не смогу пробыть там весь вечер.

— Какая чудесная машина, — сказал Спэндрелл, не без ехидства меняя тему. — Удивительно приятно управлять ею.

— Я не вынесу этого, — хныкал Иллидж.

— Кажется, фирма гарантирует сто миль в час по ровной дороге.

Они проехали мимо Сент-Джеймсского дворца и свернули на Пэлл-Мэлл.

— Вот мы и приехали, — сказал Спэндрелл, останавливаясь у подъезда. Иллидж покорно вышел, перешёл тротуар, поднялся по лестнице и позвонил. Спэндрелл подождал, пока за ним закрылась дверь, и покатил к Сент-Джеймс-сквер. Двадцать или тридцать автомобилей стояли вдоль решётки. Он заехал в ряд, выключил мотор, вышел из машины и направился к Пиккадилли. Автобус за пенни довёз его до Черинг-Кроссроуд. В конце узкого переулка между фабричными зданиями ярко зеленели в свете фонарей деревья Сохо-сквер. Через две минуты он был в ресторане Сбизы и просил Барлепа и Рэмпиона извинить его за опоздание.

— А, вот и вы, — сказал лорд Эдвард. — Как хорошо, что вы пришли.

Иллидж что-то промямлил, прося извинить его за опоздание. Нужно было встретиться с одним человеком. Деловое свидание. А вдруг, с ужасом подумал он, а вдруг лорд Эдвард спросит его, с каким человеком и по какому делу. Он не будет знать, что ответить; он потеряет всякое самообладание. Но Старик даже не слушал его.

— Боюсь, придётся попросить вас сделать для меня кое-какие вычисления, — сказал он своим низким, невнятным голосом. Математикой лорд Эдвард сумел овладеть вполне прилично, но арифметика никогда не давалась ему. Он так и не научился делать правильно умножение. Что же касается деления многозначных чисел, то за последние пятьдесят лет он даже и не пытался браться за него.

— Все цифры у меня здесь. — Он постучал пальцем по раскрытой записной книжке, лежавшей перед ним на столе. — Это — к главе о фосфоре. Вмешательство человека в круговорот вещества. Помните, мы с вами нашли, сколько Р2О5 уходит в море вместе со сточными водами? — Он перевернул страницу. — Четыреста тысяч тонн. Вот сколько. Фактически это невосстановимо. Просто выброшено вон. А потом, как дико мы обращаемся с трупами. Три четверти кило пятиокиси фосфора в теле каждого человека! Конечно, вы можете возразить, что мы возвращаем их в землю. — Лорд Эдвард готов был принять любое оправдание, он сам выдвигал возможные возражения, чтобы тут же их опровергнуть. — Но как мы это делаем? — Он разбил все аргументы, он уничтожил своих противников. — Сваливаем трупы все в одно место на кладбище! Как же можно после этого ожидать, чтобы фосфор распределялся равномерно? Конечно, со временем он вернётся в круговорот жизни. Но для нас он потерян. Выведен из оборота. Так вот, если считать три четверти кило Р2О5 на каждый труп, то при населении земного шара в один миллиард восемьсот миллионов и при смертности в среднем двадцать человек на тысячу, сколько мы в общей сложности возвращаем за год фосфора в землю? Вы умеете делать вычисления, дорогой Иллидж. Решите-ка.

Иллидж сидел молча, закрыв лицо рукой.

— Правда, не нужно забывать, — продолжал Старик, — что многие народы используют мертвецов гораздо рациональнее, чем мы. В самом деле, только у белой расы фосфор выходит из круговорота. У других народов нет некрополей, водонепроницаемых гробов и каменных склепов. Индусы — единственный народ, ещё более расточительный, чем мы. Сжигать тела и бросать пепел в реку! Но индусы все делают по-дурацки. Сжигают, например, коровий навоз, вместо того чтобы возвращать его в землю. А потом ещё удивляются, что половина населения голодает. Для индусов придётся сделать особое вычисление. Правда, у меня ещё нет цифр. А тем временем попробуйте-ка вывести общий итог для всего земного шара. И другой, если вам не трудно, — для белой расы. У меня где-то записаны цифры народонаселения. Причём, разумеется, смертность будет здесь ниже средней для всего мира, по крайней мере в Западной Европе и Америке. Садитесь-ка вот здесь. На этом конце стола найдётся место. — Он освободил край стола. — И вот вам бумага. А вот совсем приличное перо.

— Скажите, — еле слышно проговорил Иллидж, — ничего, если я на минутку прилягу? Я не очень хорошо себя чувствую.

XXXIV

Было почти одиннадцать часов, когда Филип Куорлз появился у Сбизы. Увидев его, Спэндрелл знаком подозвал его к столику, где он сидел с Барлепом и Рэмпионом. Филип, прихрамывая, прошёл через зал и подсел к ним.

— У меня к вам поручение, — сказал Спэндрелл, — и, что ещё важнее, — он порылся в кармане, — у меня ключ от вашего дома. — Он протянул ключ, объясняя, как он попал к нему. Если бы Филип знал, что произошло в его доме сегодня вечером… — Элинор уехала в Гаттенден. Она получила телеграмму. По-видимому, ребёнок не совсем здоров. Она ждёт вас завтра.

— Черт возьми! — сказал Филип. — Но у меня завтра целый ворох дел. А что такое с мальчиком?

— Не указано. Филип пожал плечами.

— Если бы было что-нибудь серьёзное, моя тёща не стала бы посылать телеграмму, — проговорил он, поддаваясь искушению сказать что-нибудь забавное. — Она всегда так. К воспалению обоих лёгких она относится совершенно спокойно и ужасно волнуется по поводу головной боли или расстройства желудка. — Он прервал свою речь, чтобы заказать омлет и полбутылки мозеля. «А ведь в самом деле, — подумал Филип, — у мальчика последнее время был далеко не цветущий вид». Он почти жалел, что поддался искушению. К тому же то, что он сказал, было вовсе не забавным. Стараться быть забавным — это был главный недостаток его как писателя. Его книги стали бы гораздо лучше, если бы он меньше боялся быть скучным. Он погрузился в мрачное молчание.

— Ох уж эти дети! — сказал Спэндрелл. — Стоит с ними связаться…

— И все-таки, должно быть, чудесно иметь ребёнка, — сказал Барлеп с приличной случаю проникновенностью. — Мне часто хочется…

— Но ещё чудесней самому быть ребёнком, — прервал его Рэмпион. — Я хочу сказать, когда человек на самом деле уже взрослый. — Он ухмыльнулся.

— А как вы воспитываете своих детей? — спросил Спэндрелл.

— Стараюсь обращать на них как можно меньше внимания. К сожалению, им приходится ходить в школу. У меня единственная надежда — что они будут учиться скверно. Было бы просто ужасно, если бы из них получились маленькие профессоришки, начинённые знаниями и выводящие на прогулку, как собачек, свои маленькие абстрактные обобщеньица. Но они, вероятно, такими и станут. Назло мне. Дети все делают назло своим родителям. Не нарочно, разумеется, а бессознательно. Просто потому, что иначе они не могут, потому, что родители слишком далеко зашли в одном направлении, и природа ведёт детей назад, стараясь восстановить равновесие. Да, да, так оно и будет. Эти чертенята станут профессорами. Мерзкими маленькими учёными. Вроде вашего приятеля Иллиджа, — сказал он, обращаясь к Спэндреллу; Спэндрелла при упоминании этого имени передёрнуло, и он сейчас же рассердился на себя за это. — Мерзкие маленькие мозги, изо всех сил старающиеся подавить сердце и внутренности.

Спэндрелл улыбнулся своей многозначительной иронической и несколько театральной улыбкой.

— Юному Иллиджу так и не удалось подавить своё сердце и внутренности, — сказал он. — По крайней мере полностью не удалось.

— Конечно. Да это и никому не удаётся. Единственное, что можно сделать с этими живыми органами, — это превратить их в требуху. А зачем это нужно? Ради вороха идиотских знаний и бессмысленных обобщений.

— Которые сами по себе очень забавны, — сказал Филип, нарушая молчание, чтобы заступиться за интеллект. — Делать обобщения и приобретать знания — одно из приятнейших развлечений. Для меня по крайней мере. — И Филип принялся развивать свою гедонистическую апологию интеллектуальной жизни. — Так зачем же так ополчаться против наших маленьких забав? — закончил он. — Вы ведь не нападаете на гольф, так зачем же нападать на спорт «высоколобых»?

— Но ведь он совершенно бесполезен, — сказал Рэмпион. — Дерево познают по его плодам. Гольф вообще не приносит плодов, а если приносит, то они безвредны или даже полезны. Здоровая печень, например, — прекрасный плод. Тогда как плоды интеллектуализма — Боже мой! — Он скорчил гримасу. — Посмотрите на них. Вся наша индустриальная цивилизация — вот его плод. Утренние газеты, радио, кино — все его плоды. Танки и тринитротолуол. Рокфеллер и Монд — тоже плоды. Вот к чему привела организованная система профессионального интеллектуализма, господствовавшая последние двести лет. И после этого вы спрашиваете, почему я не одобряю ваших развлечений! Знаете, откровенно говоря, бой быков и то лучше. Можно ли сравнивать мучения нескольких животных и озверелое состояние нескольких сот зрителей с разрушением, гниением, гибелью всего мира? А ведь именно к этому привели вы, высоколобые, тем, что превратили свои развлечения в профессию.

— Полно, полно, — сказал Филип. — Вы рисуете чересчур мрачную картину. И даже если вы правы, все равно нельзя сваливать на высоколобых ответственность за применение, которое другие люди нашли результатам их деятельности.

— Но ответственность за это несут они. Потому что они всех остальных воспитывают в своих проклятых интеллектуалистских традициях. В конце концов, все остальные — тоже высоколобые, только в другой области. Делец — тот же учёный, только он немножечко глупей настоящего учёного. Он ведёт такую же интеллектуально одностороннюю жизнь, как учёный. Результат такой жизни — внутреннее психологическое вырождение. Плод наших развлечений — это не только внешняя аппаратура нашей индустриальной цивилизации, это также и внутреннее гниение: инфантильность, вырождение, все виды безумия и возврата к первобытному прошлому. Нет, нет, избавьте меня от ваших драгоценных умственных забав. Меньше было бы вреда, если бы вы играли в гольф.

— Но истина? — осведомился Барлеп, хранивший молчание в этом споре. — Как же быть с истиной?

— Действительно, — поддержал его Спэндрелл, — разве её не стоит искать?

— Безусловно стоит, — согласился Рэмпион. — Но не там, где ищут её Филип и его учёные друзья. В конце концов, единственная истина, представляющая для нас ценность и доступная нам, — это истина человеческая. Искать эту истину нужно всем существом, а не какой-то отдельной частью его. Учёные же стремятся к нечеловеческой истине. Конечно, им никогда не удаётся достичь её: ведь даже учёный не может перестать быть человеком. Единственное, что им удаётся, — это отвлечься до некоторой степени от человеческого мира реальностей. Подвергая свои мозги пытке, они получают некоторое смутное представление о вселенной такой, какой её увидел бы нечеловеческий глаз. Со своими квантовыми теориями, волновой механикой, относительностью и так далее они и вправду сумели отойти немножко от человечества. Но скажите, что во всем этом хорошего?

— Если даже откинуть в сторону то, что это забавно, — сказал Филип, — польза тут та, что можно сделать какое-нибудь удивительное открытие, имеющее практический смысл, вроде тайны разложения атома и освобождения бесконечных запасов энергии.

— В результате чего человеческие существа станут окончательными кретинами и рабами машин, — насмешливо закончил Рэмпион. — Знаем мы ваш рай на земле. Но сейчас мы говорим об истине. Та нечеловеческая истина, которую стараются познать своим интеллектом учёные, не имеет ни малейшего отношения к настоящей человеческой жизни. Нашу истину, человеческую истину, можно найти только в процессе самой жизни — полной, разносторонней жизни цельного человека. Результаты ваших забав, Филип, все эти пресловутые космические теории и их практические приложения — все это не имеет ничего общего с единственной нужной истиной. А нечеловеческая истина — мало того, что она никому не нужна, она опасна. Она отвлекает внимание людей от единственно ценной человеческой истины. Она заставляет их фальсифицировать их собственный жизненный опыт, чтобы реальность соответствовала отвлечённым построениям. Например, существует принятая всеми нечеловеческая истина — во всяком случае, в дни моей юности её принимали все, — что внешние признаки не имеют реального существования. Человек, принимающий это всерьёз, отрицает самого себя, разрушает всю ткань своей человеческой жизни. Дело в том, что человеческие существа устроены так, что единственной реальностью обладают для них именно внешние признаки. Отрицая их, человек совершает самоубийство.

— Но ведь в действительности, — сказал Филип, — никто их не отрицает.

— Да, полностью никто не отрицает, — согласился Рэмпион. — Потому что этого нельзя сделать. Никто не может полностью уничтожить все свои ощущения и чувства и при этом остаться в живых. Но можно принизить их после того, как они сослужили свою службу. И по существу, как раз этим занимается огромное большинство интеллигентных и образованных людей: они принижают человека во имя человека. Они руководствуются не теми побуждениями, какими руководствуются христиане, но результат получается один и тот же. Своего рода саморазрушение. Всегда один и тот же, — продолжал он в припадке неожиданного гнева. — Все попытки быть не человеком, а чем-то высшим дают один и тот же результат. Смерть, все равно какая, но смерть. Когда стараешься прыгнуть выше головы, неизбежно убиваешь в себе что-то и делаешься не выше, а ниже себя. Мне так надоела вся эта болтовня о возвышенных стремлениях, о моральном и интеллектуальном прогрессе, о жизни во имя идеалов и все такое прочее. Это ведёт к смерти. Так же неуклонно, как жизнь во имя денег. Христиане, моралисты, утончённые эстеты, блестящие молодые учёные и дельцы, живущие по Смайлсу, — все это жалкие лягушки, которые стараются раздуться в волов чистой духовности, чистого идеализма, чистого практицизма, чистого рационализма, но безнадёжно лопаются и превращаются в жалкие останки маленьких лягушечек, да к тому же в гниющие останки. Все это чудовищная нелепость, чудовищная омерзительная ложь. Взять, например, этого вашего вонючку святого Франциска, — повернулся он к Барлепу, который протестующе замотал головой. — Да, вонючку, — настаивал Рэмпион. — Глупый, тщеславный человечишка, который старался раздуться в Иисуса и достиг лишь того, что убил в себе всякий здравый смысл и чувство приличия, лишь того, что превратился в гнусные зловонные останки настоящего человеческого существа. Получать наслаждение от лизания прокажённых! Фу! Какая омерзительная извращённость! Он, видите ли, слишком добродетелен, чтобы целовать женщин; он хочет быть выше таких грубых вещей, как естественное здоровое наслаждение. А результат? Он убивает в себе всякие остатки чувства приличия и превращается в зловонного психопатишку, способного возбуждаться от лизания язв прокажённого. Он не лечил прокажённых — заметьте это, — просто лизал их — для собственного, не для их удовольствия. Какая гадость!

Филип откинулся на спинку стула и рассмеялся. Но Рэмпион яростно накинулся на него.

— Смейтесь, смейтесь, — сказал он. — Но не воображайте, что сами вы лучше. Вы и ваши интеллектуальные учёные друзья. Вы так же убиваете себя, как маньяки христиане. Прочесть вам вашу программу? — Он взял книгу, лежавшую перед ним на столе, и перелистал страницы. — Я как раз наткнулся на это, когда ехал сюда в автобусе. Вот оно. — Он принялся читать, тщательно и чётко произнося французские слова: — «Plus un obstacle materiel, toutes les rapidites gagnees par la science et la richesse. Pas une tare a l'independance. Voir un crime de lese-moi dans toute frequentation; homme ou pays; qui ne serait pas expressement voulue. L'energie, le recueuillement, la tension de la solitude, les transporter dans ses rapports avec de vrais semblables. Pas d'amour, peut-etre, mais des amities rares, difficiles, exatees, nerveuses; vivre comme on revivrait en esprit de detachement, d'inquietude et de ravenche» [240]. — Рэмпион закрыл книгу и поднял глаза. — Вот ваше кредо, — сказал он Филипу. — Сформулировано Мари Ленерю в тысяча девятьсот первом году. Коротко, ясно, исчерпывающе. И, мой Бог, какой это ужас! Ни тела, ни соприкосновения с материальным миром, ни соприкосновения с человеческими существами — разве только через интеллект, — ни любви…

— В этом мы несколько ушли вперёд по сравнению с тысяча девятьсот первым годом, — улыбнулся Филип.

— Но не по существу. Вы признали беспорядочные половые общения — только и всего. Но не любовь, не естественное слияние с жизнью, не отказ от рассудочного самоанализа, не полное подчинение инстинкту. Нет, нет. Вы цепляетесь за вашу сознательную волю. Все должно быть всегда expressement voulu. И всякая связь между людьми должна быть чисто интеллектуальной… И жить нужно так, чтобы это была не жизнь в мире живых людей, а одинокие воспоминания, мечты и размышления. Беспрерывный онанизм, как тот чудовищный шедевр Пруста. Это вы называете возвышенной жизнью. А говоря попросту, это медленное умирание. Очень многозначительно, просто символично то, что эта самая Ленерю была глуха и наполовину слепа. Внешний материальный стигмат внутренней духовной истины. Бедняжка! Её духовность была хоть как-то оправдана. А у других поклонников возвышенной жизни, которые не страдают никакими физическими дефектами, она непростительна. Они искалечили себя сознательно, ради собственного удовольствия. Как жаль, что у них не вырастают материальные горбы и бородавки на носу! Тогда по крайней мере мы сразу знали бы, с кем имеем дело.

— В самом деле, — кивнул Филип и рассмеялся с деланной весёлостью, стараясь скрыть смущение, какое почувствовал при словах Рэмпиона о физических недостатках, — в самом деле. — Никто не должен думать, что его искусственная нога помешала ему отдать должное рассуждениям Рэмпиона о физических уродствах.

Его смех был таким нарочито громким, что Рэмпион вопросительно взглянул на него: в чем дело? Но он не потрудился уяснить себе это.

— Это возмутительная ложь, — продолжал он, — и к тому же ложь дурацкая — все эти рассуждения, что мы, дескать, стали выше людей. Да, дурацкая, потому что она ни на чем не основана. Вы стараетесь стать выше человека, а на самом деле становитесь ниже его. Всегда…

— Слушайте, слушайте! — сказал Филип. — «Мы ходим по земле, и не нужны нам крылья». — И вдруг он услышал громкий голос своего отца, говорящего: «У меня были крылья, у меня были крылья», он увидел его раскрасневшееся лицо и лихорадочно-розовую пижаму. Смешной и жалкий старик! — А знаете, откуда это? — продолжал он. — Это последняя строка из стихотворения, которое я написал на Ньюдигейтскую премию [241] в Оксфорде, когда мне был двадцать один год. Насколько я помню, тема была «Король Артур». Нечего и говорить, что премии я не получил. Но этот стих хорош.

— Очень жаль, что вы не руководствуетесь им в жизни, — сказал Рэмпион, — вместо того, чтобы распутничать с абстракциями. Но, конечно, никто так не умеет нападать на абстракции, как их поклонник: он по опыту знает, как они способны испортить жизнь. Обыкновенный человек может позволить себе пользоваться ими. Он может позволить себе иметь крылья до тех пор, пока он помнит, что у него есть и ноги. Люди терпят крушение тогда, когда они заставляют себя все время: летать. Они мечтают стать ангелами, а им удаётся стать или кукушками и гусями, или омерзительными коршунами и стервятниками.

— Но ведь это, — сказал Спэндрелл, прерывая долгое молчание, — всего-навсего евангелие животности: вы учите нас вести себя подобно зверям.

— Я учу вас вести себя подобно человеческим существам, — сказал Рэмпион. — А это не одно и то же. К тому же в тысячу раз лучше вести себя подобно зверю — подобно настоящему, честному, неодомашненному животному, — чем выдумывать дьявола и вести себя так, как вёл бы себя он.

Наступило молчание. «А что, если бы я сказал им, — думал Спэндрелл, — а что, если бы я сказал им, что несколько часов тому назад я бросился из засады на человека и треснул его дубинкой по голове?» Он выпил глоток бренди.

— Нет, — сказал он вслух, — пожалуй, я не уверен в вашей правоте. Вести себя как животное — это значит вести себя как существо, стоящее ниже добра и зла. А для того, чтобы вести себя подобно дьяволу, нужно сначала знать, что такое добро. — И все-таки все это было просто дико, мерзко и отвратительно. Да и к тому же абсолютно глупо: потрясающая бессмыслица. Под оболочкой плода от древа познания добра и зла он нашёл не огонь и яд, а только омерзительную бурую гнильцу и несколько маленьких червячков. — Все, что существует, познаётся только через свою противоположность, — продолжал он, хмурясь в ответ на собственные мысли. — Если есть дьявол, значит, есть Бог.

— Безусловно, — нетерпеливо сказал Рэмпион. — Дьявол, воплощение абсолютного зла, существует лишь постольку, поскольку существует Бог, воплощение абсолютного добра. Ну и что же из этого? Какое отношение это имеет к вам или ко мне?

— Я бы сказал — огромное.

— Это имеет к нам такое же отношение, как то, что этот стол состоит из электронов, или из бесконечного ряда колебаний в неизвестной среде, или из большого количества точек-событий в четырехмерном континууме, или ещё из чего-нибудь, что способны выдумать учёные друзья Филипа. Не больше. То есть фактически это не имеет к нам ни малейшего отношения. Ваш абсолютный Бог и абсолютный дьявол принадлежат к разряду совершенно несущественных для человека фактов. Нам приходится иметь дело только с относительными божками и чертенятами разных времён и народов, с относительным добром и злом индивидуальной казуистики. Все остальное — нечеловечно и к делу не относится; а если вы позволите нечеловеческим абсолютным построениям влиять на себя, вы неизбежно станете или дураком, или злодеем, или тем и другим вместе.

— Что ж, это все-таки лучше, чем делаться животным, — не сдавался Спэндрелл. — Уж лучше я буду дураком или злодеем, чем быком или собакой.

— Никто вас не просит быть быком или собакой, — раздражённо сказал Рэмпион. — Вас просят быть только человеком. Человеком, понятно? Не ангелом и не чёртом. Человек — это акробат на туго натянутой верёвке. Он идёт осторожно, стараясь сохранить равновесие, держа в руках шест, на одном конце которого сознание, интеллект, дух, а на другом — тело, инстинкт и все, что в нас есть бессознательного, земного, непонятного для нас самих. Он старается сохранить равновесие. Это дьявольски трудно. И единственный абсолют, которого он не способен познать, — это абсолют совершённого равновесия. Абсолютность совершённой относительности. С точки зрения разума это парадокс и бессмыслица. Но ведь всякая подлинная, настоящая, живая истина с точки зрения логики — бессмыслица. А с точки зрения живой истины бессмыслицей является именно логика. Выбирайте, что вам больше нравится, — логика или жизнь. Дело вкуса. Некоторые люди предпочитают быть мёртвыми.

«Предпочитают быть мёртвыми». Эти слова, как эхо, отдавались в сознании Спэндрелла. Эверард Уэбли, лежащий на полу, связанный верёвками, как цыплёнок. Предпочитал ли он быть мёртвым?

— И все-таки, — медленно сказал он, — есть вещи, которые всегда остаются абсолютно дурными. Например, убийство. — Он хотел поверить, что происшедшее сегодня было не только низким, мерзким, отвратительным, — он хотел поверить, что оно было, кроме того, ужасным и трагическим. — Убийство — это абсолютное зло.

— Не более абсолютное, чем все остальное, — сказал Рэмпион. — При некоторых обстоятельствах убийство может быть необходимым, правильным и даже похвальным. Единственное абсолютно злое действие, которое может совершить человек, — это когда он делает что-нибудь в ущерб жизни, в ущерб собственной цельности. Он поступает дурно, если извращает самого себя, фальсифицирует свои инстинкты.

— А, мы опять возвращаемся к зверям, — саркастически произнёс Спэндрелл. — Будьте хищниками, удовлетворяйте свои животные потребности, как только они появятся. И это — последнее слово человеческой мудрости?

— Что ж, это далеко не так глупо, как вам кажется, — сказал Рэмпион. — Если бы люди удовлетворяли свои инстинктивные потребности только тогда, когда они их действительно испытывают, подобно животным, которых вы так презираете, они вели бы себя в тысячу раз лучше, чем огромное большинство цивилизованных человеческих существ. Естественные потребности и непосредственно возникающие инстинктивные желания никогда не сделали бы людей такими скотами — нет, «скотами» не годится: зачем обижать бедных животных? — такими слишком по-человечески скверными и порочными существами. Такими делают их воображение, интеллект, принципы, традиции, воспитание. Предоставьте инстинкты самим себе, и они не причинят вам никакого вреда. Если бы люди предавались любви только тогда, когда ими овладевает страсть, если бы они дрались только тогда, когда они рассержены или испуганы, если бы они цеплялись за свою собственность только тогда, когда они действительно терпят нужду или их охватывает неудержимое желание чем-нибудь завладеть, — уверяю вас, что тогда мир гораздо больше походил бы на царствие небесное, чем теперь, при господстве христианско-интеллектуально-научного либерализма. Вы думаете, инстинкт создал Казанову, Байрона, леди Кэслмэйн? Нет, инстинкт тут ни при чем: это их похотливое воображение подстёгивало их потребности, порождало желания, которые естественным порядком у них никогда бы не возникли. Если бы донжуаны обоего пола повиновались только своим желаниям, у них было бы очень немного романов. Им приходится искусственно подогревать своё воображение, иначе они не могли бы спать с кем попало и когда попало. То же самое и с другими инстинктами. Если современная цивилизация сходит с ума на почве денег, инстинкт обладания тут ни при чем. Воспитание, традиции, моральные принципы искусственно возбуждают его. Жадность к деньгам появляется у людей только оттого, что их убеждают, будто эта жадность естественна и благородна, будто заниматься торговлей и промышленностью есть добродетель, будто убеждать людей покупать то, что им вовсе не нужно, есть проявление христианского милосердия. Инстинкт обладания никогда не был настолько сильным, чтобы заставлять людей гоняться за деньгами с утра до вечера всю жизнь. Воображению и интеллекту приходится все время подстёгивать его. А подумайте о войне. Она не имеет ничего общего с непроизвольно возникающим воинственным духом. Чтобы люди начали воевать, их нужно принуждать к этому законом, да ещё подстёгивать при помощи пропаганды. Вы сделаете для мира значительно больше, если посоветуете людям слушаться непосредственных боевых инстинктов, чем если займётесь организацией каких угодно Лиг Наций.

— Вы сделаете для мира ещё того больше, — сказал Барлеп, — если посоветуете людям следовать Христу.

— Нет, неправда. Заставлять людей следовать Христу — это значит заставлять их быть сверхлюдьми. А на практике это приводит к обратному результату: они становятся меньше, чем людьми. Заставлять людей буквально следовать учению Христа — это значит заставлять их вести себя подобно идиотам, а в конечном счёте — подобно дьяволам. Примеров этому — сколько угодно. Возьмите старика Толстого: великий человек, намеренно ставший идиотом оттого, что он пытался быть больше, чем великим человеком. Или вашего гнусного святого Франциска. — Он повернулся к Барлепу. — Ещё один идиот. Но уже на грани превращения в дьявола. Следующий этап — монахи Фиваиды. Они перешли грань. Они дошли до стадии полного превращения в дьяволов. Самоистязание, разрушение всего разумного, прекрасного и живого — такова была их программа. Они пытались следовать Иисусу и стать сверхлюдьми; а все, что им удалось, — это стать воплощением чисто дьявольской разрушительной силы. Веди они себя естественно, в соответствии с инстинктами, они остались бы вполне порядочными людьми. Но нет, им обязательно хотелось быть больше, чем людьми. В результате они стали дьяволами. Сначала идиотами, а потом дьяволами, глупыми дьяволами. Фу! — Рэмпион скорчил гримасу и с отвращением покачал головой. — И подумать только, — возмущённо продолжал он, — что мир кишит подобными тварями! Конечно, они не заходят так далеко, как святой Антоний с его демонами или святой Франциск с его полуидиотами. Но по существу они такие же. Разница только в степени. И всех их извратило одно: все они старались быть сверхчеловечными. Сверхчеловечно религиозными, сверхчеловечно нравственными, сверхчеловечно интеллектуальными и учёными, сверхчеловечно работоспособными и узкопрофессиональными, сверхчеловечно деловыми, сверхчеловечно алчными стяжателями, сверхчеловечно развратными донжуанами, сверхчеловечно рассудочными индивидуалистами даже в любви. Все извращенцы. Извращены в сторону добра или зла, в сторону духа или плоти, но всегда прочь от нормы, всегда прочь от человечности. Мир — это убежище извращённых идиотов. За нашим столом их четверо. — Он, ухмыляясь, посмотрел вокруг. — Извращённый Иисусик. — Барлеп всепрощающе улыбнулся. — Извращённый интеллектуальный эстет.

— Благодарю за комплимент, — сказал Филип.

— …Извращённый моралист. — Он повернулся к Спэндреллу. — Прямо-таки маленький Ставрогин. Простите, Спэндрелл, но на самом деле вы — самый большой дурак из всех. — Он внимательно посмотрел ему в лицо. — Вы улыбаетесь, как все трагические литературные герои, вместе взятые, но ничего не выходит. Под вашей улыбкой так легко увидеть простодушного дзани [242].

Спэндрелл откинул голову назад и беззвучно рассмеялся. Если бы он знал, подумал он, если бы он знал… Но если бы он знал, разве он считал бы его меньшим дураком?

— Смейтесь, смейтесь, дружище Достоевский. Но разрешите вам сказать, что идиотом следовало назвать вовсе не Мышкина, а Ставрогина. Он неизмеримо больший дурак и куда более извращён.

— А к какому виду дураков и извращенцев принадлежит четвёртый из сидящих за нашим столом? — спросил Филип.

— В самом деле, к какому? — Рэмпион покачал головой. Его тонкие шелковистые волосы развевались. Он улыбнулся. — Извращённый проповедник. Извращённый Иеремия. Извращённый плакальщик над проклятым старым миром. И главное — извращённый болтун. — Он встал. — А посему разрешите с вами попрощаться, — сказал он. — Нельзя было говорить так, как я: так не по-человечески. Это возмутительно. Мне стыдно. Но все несчастье в том, что, когда громишь нечеловеческое и недочеловеков, невольно сам становишься недочеловеком. Это все вы виноваты. — Он на прощание ухмыльнулся, помахал рукой и ушёл.

Когда Барлеп вернулся домой, Беатриса, как обычно, ждала его. Сидя на полу у её ног — такова была милая детская привычка, образовавшаяся у него за последние несколько недель, — и прислонясь к колену Беатрисы маленькой розовой тонзурой, окружённой тёмными кудрями, он прихлёбывал горячее молоко и говорил о Рэмпионе. Удивительный человек, даже, пожалуй, великий человек. Великий ли? — усомнилась Беатриса. Она не любила, когда величие приписывали какому-либо живому человеку (умершие люди — это другое дело: они были мертвы), кроме самого Дениса. Назвать его великим было бы слишком сильно, ревниво упорствовала она. Ну что ж, пожалуй, не совсем. Но почти. Если бы не его странная невосприимчивость к духовным ценностям, эта предвзятость, эта частичная слепота. Его точка зрения вполне понятна. Рэмпион протестует против того, что мы слишком далеко зашли в одном направлении; но в своём протесте он заходит слишком далеко в противоположном направлении. Взять, например, его неспособность понять святого Франциска. Какие дикие, отвратительные вещи говорит он о нем! Это непонятно и достойно сожаления.

— А что он говорит? — сурово спросила Беатриса. Познакомившись с Барлепом, она взяла святого Франциска под своё покровительство.

Слегка смягчив выражения, Барлеп дал ей отчёт о том, что говорил Рэмпион. Беатриса была возмущена. Как он мог говорить подобные вещи? Как он смел! Это кощунство. Да, в этом его недостаток, согласился Барлеп, большой недостаток. Но, милосердно заступился он за Рэмпиона, на свете так мало людей с прирождённым чутьём к духовной красоте. Рэмпион — удивительный человек во многих отношениях, но ему не хватает какого-то шестого чувства, позволяющего людям, подобным святому Франциску, постигать красоту, которая превыше красоты земной. Это чувство, по крайней мере в зачаточной форме, есть у него, Барлепа. Но как редко встречает он людей, похожих на себя! Почти все они в этом отношении чужды ему. Он чувствует себя как человек с нормальным зрением в стране, где все страдают дальтонизмом. Вероятно, и у Беатрисы бывает такое чувство? Ведь она, разумеется, тоже принадлежит к редкой породе людей с ясным зрением. Он понял это сразу, как только познакомился с ней. Беатриса с важностью кивнула. Да, у неё тоже бывает такое чувство. Барлеп улыбнулся ей: он знал это. Она преисполнилась гордости и сознания собственной значительности. А взгляды Рэмпиона на любовь! Барлеп покачал головой. Какие они грубые, плотские, животные!

— Ужасно, — с чувством сказала Беатриса. «Денис, — подумала она, — совсем не такой». Она нежно взглянула на голову, доверчиво прижавшуюся к её коленям. Она обожала его вьющиеся волосы, и его маленькие красивые ушки, и даже розовое голое пятно на темени. В этой маленькой розовой тонзуре есть что-то трогательное. Наступило долгое молчание. Наконец Барлеп глубоко вздохнул.

— Как я устал! — сказал он.

— Вам следует лечь в постель.

— Так устал, что мне трудно шевельнуться. — Он крепче прижался щекой к её колену и закрыл глаза.

Беатриса подняла руку, помедлила в нерешительности, снова опустила её, потом подняла ещё раз и принялась ласково перебирать пальцами его тёмные кудри. Снова наступило долгое молчание.

— Ах, продолжайте, — сказал он, когда она наконец отняла руку. — Мне так хорошо. Из ваших рук исходит целительная сила. Вы почти вылечили мою головную боль.

— У вас болит голова? — спросила Беатриса, и её заботливость, как всегда, приняла форму гнева. — Тогда вы просто должны лечь в постель, — продолжала она.

— Но мне так хорошо здесь.

— Нет, нет, я настаиваю. — Теперь материнская заботливость окончательно пробудилась в ней. Это была воинствующая нежность.

— Как вы жестоки! — жалобно сказал Барлеп, неохотно подымаясь с пола. Беатриса почувствовала угрызения совести.

— Я поглажу вам голову, когда вы ляжете, — обещала она. Теперь она сама жалела о той мягкой тёплой тишине, о той безмолвной интимности, которые она так грубо нарушила своей вспышкой повелительной заботливости. Она оправдывала себя: головная боль возобновилась бы, если бы он не лёг спать в ту самую минуту, когда наступило облегчение. И так далее.

Барлеп лежал в постели минут десять, когда Беатриса пришла исполнить своё обещание. На ней был зелёный халат, и её жёлтые волосы были заплетены в длинную толстую косу, тяжело раскачивающуюся при каждом её движении, как туго заплетённый хвост тяжеловоза на выставке.

— С косой на спине вам можно дать двенадцать лет, — сказал восхищённый Барлеп.

Беатриса беспокойно рассмеялась и присела на край кровати. Он взял в руки её толстую косу.

— Очаровательно, — сказал он. — Так и хочется дёрнуть. — И он в шутку слегка потянул косу.

— Берегитесь, — пригрозила она. — Я тоже подёргаю, невзирая на вашу головную боль. — И она схватила один из его тёмных локонов.

— Pax, pax! [243] — взмолился он на языке школьников. — Я отпущу. Вот почему, — добавил он, — маленькие мальчики не любят драться с маленькими девочками: девочки гораздо более безжалостны и свирепы.

Беатриса снова рассмеялась. Наступило молчание. Беатриса сидела, затаив дыхание и внутренне вся трепеща, точно с тревогой ожидая чего-то.

— Голова болит? — спросила она.

— Побаливает.

Она протянула руку и прикоснулась к его лбу.

— У вас волшебная рука, — сказал он. Быстрым, неожиданным движением он перевернулся под одеялом на бок и положил голову на её колени. — Вот так, — прошептал он и со вздохом облегчения закрыл глаза.

На миг Беатриса почувствовала смущение, почти испуг. Эта темноволосая голова у неё на коленях, твёрдая и тяжёлая, показалась ей чужой и страшной. Ей пришлось подавить в себе лёгкую дрожь, прежде чем она смогла порадоваться детской доверчивости этого движения. Она начала поглаживать его лоб, поглаживать кожу, просвечивавшую сквозь тёмные кудри. Время шло. Снова мягкая тёплая тишина окутала их, снова вернулась немая доверчивая близость. Её заботливость больше не была властной — она была только нежной. Панцирь её суровости как бы растоплялся — он растоплялся от этой тёплой близости вместе со страхами, которые заставляли её носить этот панцирь.

Барлеп снова вздохнул. Он погрузился в блаженную дремоту безвольной чувственности.

— Лучше? — нежным шёпотом спросила она.

— Все ещё побаливает у виска, — прошептал он в ответ. — Как раз над ухом. — И он переместил голову так, чтобы Беатрисе легко было достать до больного места, переместил её так, чтобы его лицо прижалось к её животу, к её мягкому животу, который подымался от её дыхания, который так тепло и податливо касался его лица.

Прикосновение его лица к её телу снова вызвало у Беатрисы приступ страха. Её плоть пугалась этой слишком большой физической близости. Но Барлеп не шевелился, он не делал никаких опасных движений, никаких попыток к более тесному сближению, и страх постепенно угас, и оставшаяся от него лёгкая дрожь только усиливала чудесную тёплую нежность, сменившую страх. Она снова и снова проводила рукой по его волосам. Она чувствовала на своём животе теплоту его дыхания. Она слегка вздрагивала: её счастье было полно страха и трепетного ожидания. Её тело дрожало, но в то же время радовалось; боялось, но в то же время хотело узнать; отшатывалось, но от соприкосновения наполнялось теплом и даже, несмотря на весь свой страх, робким желанием.

— Лучше? — снова прошептала она.

Он сделал лёгкое движение головой и ещё крепче прижался лицом к её мягкому телу.

— Может быть, довольно? — продолжала она. — Может быть, мне уйти?

Барлеп поднял голову и посмотрел на Беатрису.

— Нет, нет, — взмолился он. — Не уходите. Не надо. Не нарушайте волшебства. Останьтесь ещё на минутку. Прилягте на минутку здесь, под одеялом. На минутку.

Не говоря ни слова, она улеглась рядом с ним. Он прикрыл её одеялом и погасил свет.

Пальцы, ласкавшие её плечо под широким рукавом, прикасались нежно, прикасались духовно, почти бесплотно, как пальцы тех надутых воздухом резиновых перчаток, которые трепетно скользят по лицу во мраке спиритических сеансов, принося утешение из потустороннего мира, принося ласковую весть от любимых, ушедших из жизни. Ласкать и в то же время быть одухотворённой резиновой перчаткой на спиритическом сеансе, заниматься любовью, но как бы из потустороннего мира — это был особый талант Барлепа. Мягко, терпеливо, с бесконечной бесплотной нежностью он ласкал и ласкал. Панцирь Беатрисы растопился окончательно. Теперь Барлеп ласкал её мягкую, девическую трепетную сердцевину, нежно касаясь её духовными пальцами из потустороннего мира. Панциря больше нет; но с Денисом было так удивительно спокойно. Страха не было, только тот лёгкий, напряжённый трепет её все ещё детской плоти, который только обострял ощущение блаженства. Ей было так удивительно спокойно даже тогда, когда после сладостной вечности терпеливо повторяющихся ласковых прикосновений от плеча до запястья и снова к плечу духовная рука из потустороннего мира дотронулась до её груди. Нежно, почти бесплотно дотронулась она до округлости тела, и её ангельские пальцы медлили на коже. При первом прикосновении круглая грудь вздрогнула: у неё были свои страхи среди охватившего всю Беатрису ощущения блаженства и безопасности. Но терпеливо, легко, безмятежно духовная рука повторяла свои ласки вновь и вновь, пока успокоенная и наконец ожившая грудь не стала томительно ждать её возвращения и пока по всему телу не распространились щекочущие ответвления желания. И вечности длились и длились во мраке.

XXXV

На следующий день маленький Фил уже не хныкал при каждом приступе боли, а громко кричал. Его пронзительные вопли повторялись через определённые промежутки, точно регулируемые механизмом, в течение долгих часов, показавшихся Элинор вечностью. Как вопли кролика в западне. Но это было в тысячу раз хуже: ведь кричал не кролик, а ребёнок, её ребёнок, попавший в западню боли. Ей казалось, что и она сама тоже в западне. В западне собственной беспомощности перед лицом его страдания. В западне смутного сознания вины, необъяснимого чувства, возвращавшегося снова и снова и постепенно переходившего в какую-то невыносимую уверенность, что все это — её вина, что судьба злобно и слепо наказывает её дитя за её грехи. Она сидела как в ловушке, а рядом с ней в другой ловушке лежал её сын, и она, словно через невидимые прутья, брала его за маленькую ручку и молча прислушивалась к его прерывистому дыханию и гадала, когда в этой напряжённой тишине снова прозвучит его ужасающий крик, снова искривится лицо и судорожно забьётся все его тело от боли, которую каким-то непостижимым образом причинила ему она сама.

Наконец явился доктор с опиумом.

Филип приехал с поездом двенадцать двадцать. Он не поторопился встать, чтобы попасть на более ранний поезд. Ему не хотелось уезжать из Лондона. Его поздний приезд был своего рода протестом. Пора бы Элинор научиться не подымать шума каждый раз, когда у мальчишки расстройство желудка. Это просто глупо.

Когда она встретила его у подъезда, она была такая бледная и измождённая, в её глазах, обрамлённых тёмными кругами, он прочёл такое отчаяние, что даже испугался.

— Да это ты больна, — встревоженно сказал он. — В чем дело? В первую минуту она ничего не ответила, только обняла его, прижимаясь лицом к его плечу.

— Доктор Краузер сказал, что у него менингит, — наконец прошептала она.

В половине шестого приехала сиделка, вызванная телеграммой миссис Бидлэйк. С тем же поездом прибыли вечерние газеты; в Гаттенден их доставил шофёр. На первой странице было сообщение, гласившее, что труп Эверарда Уэбли был найден в его собственном автомобиле. Первый получил газеты старый Джон Бидлэйк, неспокойно дремавший в библиотеке. Прочтя, он пришёл в такое возбуждение от известия о чужой смерти, что совершенно позабыл о том, что ему угрожало то же самое. Сразу помолодев, он вскочил на ноги и побежал, размахивая газетой, в холл.

— Филип! — кричал он сильным, звучным голосом, какого у него не было уже несколько недель. — Филип! Иди сюда, скорей!

Филип только что вышел из комнаты больного ребёнка и разговаривал в коридоре с миссис Бидлэйк. Услышав, что его зовут, он поспешно заковылял в холл.

— В чем дело?

Джон Бидлэйк с почти торжествующим видом протянул ему газету.

— Прочти, — приказал он.

Когда Элинор услыхала новость, она едва не лишилась чувств.

* * *

— Кажется, сегодня ему лучше, доктор Краузер.

Доктор потрогал галстук, желая убедиться, что он завязан правильно. Доктор Краузер был человек небольшого роста, подвижный и одетый, пожалуй, даже чересчур аккуратно.

— Успокоился? Спит? — лаконично осведомился он. Он не любил тратить лишних слов. Важно, чтобы его понимали, и больше ничего. Он не расходовал зря свою энергию на разговор. Доктор Краузер говорил так, как работают на заводах Форда. Элинор остро ненавидела его, но ценила именно за те качества — за самодовольную деловитость и уверенность в себе, — которые ей в нем больше всего не нравились.

— Да, вы угадали, — сказала она, — он спит.

— Ага! — Доктор Краузер кивнул с таким видом, точно он знал все заранее; да так оно, собственно, и было: болезнь протекала как обычно.

Элинор проводила его наверх.

— А скажите, это хороший признак? — спросила она, словно умоляя о благоприятном ответе.

Доктор Краузер оттопырил губы, склонил голову набок и пожал плечами.

— Ну… — сказал он уклончиво и умолк. Он сэкономил по крайней мере пять футо-фунтов энергии тем, что не объяснил, что при менингите первая стадия возбуждения сменяется депрессией.

Теперь мальчик целыми днями пребывал в сонном оцепенении; правда, он не страдал (Элинор была благодарна и за это), но зато совершенно не реагировал на то, что творилось вокруг него, словно он был жив только наполовину. Когда он открыл глаза, она увидела огромные зрачки, расширившиеся настолько, что от радужной оболочки оставалась тоненькая каёмка. Вместо озорного синего взгляда малютки Фила перед ней была лишённая выражения чернота. Свет, причинявший ему такие мучения в первые дни болезни, перестал беспокоить его. Он не вздрагивал больше при каждом звуке. По-видимому, он даже не слышал обращённых к нему слов. Прошло два дня, и Элинор вдруг поняла — и сердце у неё болезненно сжалось, — что он почти оглох.

— Оглох? — отозвался доктор Краузер, когда она сказала ему о своём ужасном открытии. — Обычный симптом.

— Но неужели ничего нельзя сделать? — спросила она. Ловушка захлопнулась снова, ловушка, из которой она, казалось, вырвалась, когда жуткие вопли сменились полным молчанием.

Доктор Краузер энергично мотнул головой — один раз вправо, другой раз влево. Он ничего не сказал. Сэкономить лишний футофунт — это все равно что приобрести лишний футо-фунт.

Когда доктор Краузер ушёл, она в каком-то отчаянии взмолилась к Филипу:

— Но ведь нельзя же, чтобы он остался глухим на всю жизнь!

«Нельзя». Она знала, что он ничего не может сделать, и всетаки надеялась. Она отдавала себе отчёт в случившемся, но отказывалась верить.

— Но раз доктор говорит, что с этим ничего не поделаешь.

— И он останется глухим? — повторила она. — Глухим? Фил? Глухим?

— Может быть, это пройдёт само по себе, — попробовал он утешить её, и при этих словах втайне подумал: «Неужели она ещё надеется, что ребёнок выздоровеет?»

Когда на следующий день Элинор, одетая в халат, поднялась ранним утром в спальню Фила, чтобы выслушать отчёт сиделки о прошедшей ночи, мальчик уже проснулся. Один глаз, весь занятый зрачком, был открыт и смотрел прямо вверх, на потолок; другой был полузакрыт, точно маленький Фил все время подмигивал, и это придавало его осунувшемуся, сморщенному личику выражение жуткой игривости.

— Он не может его открыть, — объяснила сиделка. — Глаз парализован.

Сквозь длинные, изогнутые ресницы, которым она так часто завидовала, Элинор увидела, как зрачок передвинулся к уголку глаза и уставился куда-то в сторону пристальным, невидящим, косым взглядом.

— Какого черта, — говорил Касберт Аркрайт тоном личной обиды, — какого черта Куорлз не возвращается в Лондон? — Он рассчитывал, что Филип напишет ему предисловие к новому иллюстрированному изданию «Мимов» Геронда [244].

Вилли Уивер пространно объяснил, что Куорлз удалился в деревню не по собственной воле.

— У него болен ребёнок, — добавил он, сопровождая свои слова лёгким самоодобрительным покашливанием, — который, как говорят датчане, мечтает приобщиться как можно скорей к райскому блаженству.

— Что ж, остаётся пожелать, чтобы он с этим не мешкал, — проворчал Аркрайт. Он нахмурился. — Пожалуй, придётся поискать кого-нибудь ещё.

В Гаттендене дни тянулись как невыносимо долгий кошмар. Маленький Фил сначала оглох, а ещё через два дня — ослеп. Косящие глаза ничего не видели. Когда после почти недельного перерыва вернулись боли первых дней, он снова начал кричать. Потом у него несколько раз были конвульсии: точно бес вселился в него и мучил его изнутри. Дальше наступил паралич одной стороны, и его тело стало таять почти на глазах, как воск, растапливаемый каким-то незримым внутренним огнём. Чувствуя себя как в ловушке от сознания собственной беспомощности и, что ещё хуже, от сознания своей вины, усилившегося во много раз от известия об убийстве Эверарда, Элинор сидела у постели больного ребёнка и следила, как одна стадия болезни сменяется другой, ещё более ужасной, ещё более невозможной. Да, невозможной, потому что подобные вещи не могут случаться в жизни. По крайней мере в её жизни не могут. Это неправда, что её собственный ребёнок бессмысленно мучится и становится калекой у неё на глазах. Это неправда, что человек, который любил её и которого она сама (о, конечно, этого не следовало делать; это было преступно, и это, как теперь видно, оказалось роковым) почти решила полюбить, был внезапно и таинственно убит. Подобных вещей не бывает. Они невозможны. И все-таки, несмотря на эту невозможность, Эверард был мёртв, а маленькому Филу каждый новый день приносил новые и все более мучительные страдания. Невозможное осуществлялось точно в кошмаре.

Внешне Элинор была очень спокойна, молчалива и деловита. Когда сиделка Батлер пожаловалась, что кушанья остывают, пока их несут в комнату, и попросила готовить ей индийский чай, так как её желудок не переносит китайского, она распорядилась заваривать «Липтон» и, несмотря на страстные протесты Добс, приказала, чтобы завтрак и обед доставляли наверх в нагретых блюдах. Она пунктуально выполняла все лаконические предписания доктора Краузера, кроме одного — она отказывалась отдыхать. Даже сиделка Батлер неохотно признала, что Элинор очень аккуратна и методична. Но Батлер все-таки поддерживала доктора — отчасти потому, что ей хотелось нераздельно властвовать в комнате больного, отчасти же просто из жалости к Элинор. Она видела, что спокойствие даётся ей нелегко, что под ним скрывается невыносимое напряжение. Филип и миссис Бидлэйк тоже настойчиво уговаривали её отдохнуть, но Элинор их не слушала.

— Я чувствую себя прекрасно, — уверяла она, хотя бледность и тёмные круги под глазами выдавали её.

Она охотно, если бы это было возможно, совсем перестала бы есть и спать. Перед лицом смерти Эверарда и мучений маленького Фила еда и сон казались чем-то цинически-неуместным. Но ведь самый факт наличия у нас тел представляется циничным с точки зрения души. Но этот цинизм душа, хочет она или не хочет, обязана принимать как должное. Элинор покорно ложилась спать в одиннадцать и спускалась в столовую во время еды — только для того, чтобы придать себе силы для новых испытаний. Страдать — это было единственное, что она могла: она хотела страдать как можно больше, как можно сильней.

— Ну, как мальчик? — небрежно спрашивал её отец, поедая свой куриный бульон. И, выслушав её неопределённый ответ, он поспешно менял тему.

Джон Бидлэйк в продолжение всей болезни своего внука упорно отказывался даже подходить к детской. Зрелище страдания и болезни, все, что напоминало ему об ожидавших его мучениях и смерти, внушало ему отвращение. А в данном случае он имел особенные основания для страха: со своей способностью придумывать всякие приметы он решил про себя, что его судьба связана с судьбой ребёнка. Если мальчик поправится, то поправится и он. Если же нет… Примета сложилась, и неблагоприятное известие из детской приводило его в содрогание. Войдя в комнату, он может, совершенно случайно, увидеть подтверждение своих самых мрачных предчувствий. А может быть (кто знает?), мучения ребёнка каким-то таинственным образом перейдут в него? Он даже не хотел слышать о своём внуке. Если не считать краткого вопроса за обедом, Бидлэйк никогда не упоминал о Филе, а когда кто-нибудь заговаривал о нем, он поспешно менял тему (суеверно трогая при этом какой-нибудь деревянный предмет) или просто уходил. Вскоре все обитатели дома узнали его слабость и, подчиняясь тому же чувству, которое предписывает особенно бережно относиться к осуждённым на смерть преступникам, старались не упоминать в его присутствии о том, что происходит в детской.

Все эти дни Филип беспокойно блуждал по дому. Время от времени он подымался в детскую и, сделав тщетную попытку уговорить Элинор отдохнуть, через несколько минут снова сходил вниз. Он не выносил долгого пребывания в детской. Он огорчался, видя, как Элинор бесплодно проводит долгие часы у постели ребёнка; сам он не выносил ничегонеделания, а в теперешнем положении длительное умственное бездействие было бы просто пыткой. В промежутках между посещениями детской он читал, он пробовал писать. К тому же нужно было заниматься делом Глэдис Хелмсли. Болезнь ребёнка не позволила ему съездить в Лондон и тем самым избавила от необходимости лично вести переговоры с Глэдис. Все это дело он поручил Вилли Уиверу, который был не только самым надёжным из друзей, но также и стряпчим. Какое огромное облегчение он при этом почувствовал! Встреча с Глэдис внушала ему страх. Вилли же, напротив, эта история пришлась весьма по вкусу.

«Дорогой Филип, — писал он, — я стараюсь сделать все, что могу, для Вашего Престарелого Родителя [245], но даже при всех моих стараниях это дело обойдётся ему не дёшево. Его дама полна юной прелести (профессиональная этика помешала мне со своей стороны несколько продолжить труды Вашего родителя), что не мешает ей быть весьма практичной особой. К тому же по отношению к П.Р. она настроена свирепо. Должен признаться, что я, по зрелом размышлении, не могу осудить её за это. Вы знаете, где он кормит своих фавориток? В „Лайонзе“. Когда юная дама сообщила мне об этом, я заявил, что, видимо, лавры визиря Бармесида [246] не дают ему покоя. (Нечего и говорить, она не поняла всей соли этого замечания; поэтому я уступаю его Вам за вознаграждение в размере пяти процентов с авторского гонорара по всем тем произведениям, в коих оно будет использовано.) Посоветуйте П. Р. тратить в следующий раз на свои развлечения немного больше денег: в конечном счёте это выйдет дешевле. Порекомендуйте ему предаваться не только похоти, но также и обжорству; уговорите его сдерживать свою страсть к умеренности и экономии. Завтра я возобновлю атаку; надеюсь, мне удастся зафиксировать чёрным по белому условия мира. Искренне соболезную Вам по поводу нездоровья Вашего отпрыска.

Ваш В. У.».

Читая письмо, Филип улыбался и думал: «Слава тебе Господи! Все устроилось». Но, прочтя последнюю фразу, он устыдился испытанного им чувства облегчения. «Какой безграничный эгоизм», — упрекнул он себя. И, словно желая искупить своё хорошее настроение, он заковылял наверх, в детскую. Там он просидел несколько минут с Элинор. Маленький Филип лежал без сознания. Его лицо нельзя было узнать — таким оно стало бесплотным и сморщенным; а с парализованной стороны не сходила кривая усмешка. Его ручки все время перебирали простыню. Он дышал то учащённо, то так медленно, что казалось, будто он не дышит вовсе.

Сиделка Батлер пошла вздремнуть: ночи она проводила почти без сна. Они сидели молча. Филип взял руку жены и задержал её в своей. Время тянулось, и мерой его было слабое, неравномерное дыхание их сына.

В саду Джон Бидлэйк писал (жена наконец уговорила его попробовать) в первый раз после его приезда в Гаттенден. И в первый раз, забыв самого себя и свою болезнь, он был счастлив. «Как чудесно!» — думал он. Пейзаж состоял весь из бугров, изгибов и закруглений, как человеческое тело. Орбизм, ну конечно же, орбизм! Облака — это херувимские задницы, а вон тот пологий холм — гладкий живот нереиды; а Гаттенденская Пуншевая Чаша — огромный пупок; а эти вязы между передним планом и задним — большие пузатые силены, сошедшие прямо с картин Йорданса; а нелепые круглые кусты вечнозелёных растений на переднем плане — бесчисленные зеленые груди Дианы Эфесской. Целый урок анатомии в этих листьях, облаках и неровностях земли. Чудесно! И, черт побери, какую из этого можно сделать картину. Эти серафические ягодицы будут небесным отражением грудей Дианы; орбическая тема с вариациями; ягодицы, начинающиеся из глубины полотна, идущие вкось, к поверхности; груди, начинающиеся на поверхности, уходящие вглубь. А гладкий живот, идущий поперёк полотна, по горизонтали, будет уравновешивать обе эти движущиеся диагонали; а впереди — большие силены, расположившиеся зигзагами. А на переднем плане, слева, будет силуэт края веллингтонии, мысленно перенесённой сюда нарочно для того, чтобы остановить движение, не дать ему вырваться за пределы картины; а справа поместится каменный грифон; композиция должна быть замкнутой: маленькая вселенная, за пределы которой не смеет удаляться воображение. Взгляд будет смотреть словно сквозь воображаемый туннель, он не сможет удалиться от фокуса картины — от центра огромного пупка Гаттенденской Пуншевой Чаши, вокруг которой гармонично расположатся все части божественного тела. «Черт побери! — сказал Джон Бидлэйк самому себе, выражая этим ругательством подъем духа, — черт побери!» И он принялся писать в каком-то исступлении.

Блуждая по саду и неутомимо разыскивая сорные травы, миссис Бидлэйк на мгновение остановилась позади него и заглянула ему через плечо.

— Замечательно, — сказала она, выражая своё одобрение столько же по поводу его активности, сколько по поводу достигнутых результатов.

Она прошла дальше и, вырвав с корнем одуванчик, остановилась и, закрыв глаза, принялась повторять своё имя: «Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк» — снова и снова, пока эти слова не потеряли для неё всякий смысл и стали такими же таинственными, бессмысленными и произвольными, как заклинание некроманта. Абракадабра, Джэнет Бидлэйк — а действительно ли она — это она? и существует ли она вообще? а эти деревья? а люди? а настоящее и прошлое? а все на свете?..

Тем временем в детской произошло нечто необыкновенное. Совершенно неожиданно маленький Фил открыл глаза и посмотрел. Он встретился взглядом с матерью. Он улыбнулся, насколько позволяла ему жуткая гримаса лица.

— Он видит! — воскликнула Элинор. Встав на колени у изголовья, она обняла мальчика и принялась целовать его с удвоенным жаром, потому что, кроме любви, она испытывала приступ страстной благодарности. После стольких дней слепоты она была благодарна ему за этот уже не бессмысленный взгляд, за эту жалкую попытку улыбнуться. — Мой малютка! — повторила она и в первый раз за много дней разрыдалась. Она отвернулась, чтобы ребёнок не видал её слез, встала и отошла от постели. — Какая я дура, — извиняющимся тоном сказала она мужу, вытирая слезы. — Но я ничего не могу сделать.

— Я голоден, — вдруг произнёс маленький Фил. Элинор снова встала на колени у изголовья.

— А чего бы ты хотел, милый? Но Фил не слышал её вопроса.

— Я голоден, — повторил он.

— Глухота ещё не прошла, — сказал Филип.

— Но ведь он видит, он говорит. — Лицо Элинор преобразилось. Несмотря ни на что, все это время она знала, что он непременно поправится: иначе и не могло быть. А теперь она убедилась в своей правоте. — Посиди здесь, — продолжала она. — Я сбегаю и принесу ему молока. — И она выбежала из комнаты.

Филип остался у постели сына. Он погладил руку ребёнка и улыбнулся. Маленький Фил улыбнулся в ответ. Филип тоже начал верить, что, может быть, и в самом деле произошло чудо.

— Нарисуй мне что-нибудь, — приказал мальчик.

Филип вытащил своё вечное перо и на обороте старого письма набросал один из тех ландшафтов со слонами и самолётами, поездами и летающими свиньями и пароходами, которые особенно любил его сын. Слон столкнулся с поездом. Маленький Фил начал смеяться, тихонько, но с явным удовольствием. Не может быть никакого сомнения: чудо совершилось.

Элинор вернулась, неся молоко и тарелку с желе. На её щеках снова появился румянец, её глаза блестели, лицо, остававшееся все эти дни застывшим и суровым, снова приобрело прежнее живое выражение. Она вся словно ожила.

— Поди посмотри на слонов, — сказал маленький Фил. — Такие смешные! — И после каждого глотка молока, после каждой ложки желе он заставлял отца прибавлять ещё что-нибудь к сложному пейзажу — китов в море, которых кусали омары; две сцепившиеся подводные лодки и гиппопотама на воздушном шаре; извергающийся вулкан, пушки, маяк, целую армию свиней.

— Почему вы оба молчите? — вдруг спросил мальчик.

Филип и Элинор переглянулись.

— Он не слышит нас, — сказал Филип.

Счастливое выражение на лице Элинор на миг затуманилось.

— Может быть, завтра, — сказала она. — Сегодня он увидел, а завтра, может быть, станет слышать.

— Почему вы все шепчетесь? — сказал мальчик. Единственное, что она могла сделать в ответ, — это поцеловать его и погладить ему лобик.

— Не нужно утомлять его, — наконец сказала Элинор. — Ему, пожалуй, следовало бы уснуть. — Она взбила подушку, поправила простыню, нагнулась над ним. — Прощай, милый малютка. — На её улыбку он по крайней мере мог ответить.

Элинор задёрнула занавески и вышла из комнаты. В коридоре она повернулась, ожидая, когда выйдет муж. Филип обнял её за талию; она прижалась к нему с глубоким вздохом.

— А я уж боялась, — сказала она, — что этот кошмар будет продолжаться вечно. До самого конца.

Обед был похож в этот день на праздник воскресения из мёртвых, на пасхальную службу. Элинор оттаяла, она снова стала женщиной из плоти и крови, а не каменным изваянием. А бедная мисс Фулкс, у которой признаки душевного страдания удивительным образом совпадали с признаками сильного насморка, сопровождаемого прыщами, пришла в почти человеческий вид и истерически хохотала над шутками и анекдотами возрождённого Джона Бидлэйка. Старик вернулся из парка, потирая руки.

— Что за пейзаж! — воскликнул он, садясь за стол. — Такой сочный, если вы понимаете, что я хочу сказать, такой телесный — иного слова не подберёшь. Просто слюнки текут, когда глядишь на него. Наверное, поэтому я сейчас голоден как волк.

— Вот тебе бульон, — сказала миссис Бидлэйк.

— Нет, знаете, теперь, когда я работаю, я не намерен питаться этими помоями. — И, несмотря на все протесты, он потребовал котлетку.

Его настроение улучшилось ещё больше, когда он узнал, что маленький Фил выздоравливает. (Он трижды прикоснулся к дереву обеими руками сразу.) К тому же он действительно был привязан к своему внуку. Он заговорил, он снова стал прежним Гаргантюа Бидлэйком. Мисс Фулкс так смеялась над одним из анекдотов об Уистлере, что подавилась, и ей пришлось спрятать лицо в салфетку. Даже в неясной, благожелательной улыбке миссис Бидлэйк появился какой-то намёк на жизнерадостность.

Около трех часов Джон Бидлэйк начал испытывать знакомое ему ощущение все более острой боли под ложечкой. На него напала неистовая икота. Он попробовал писать; но работа не доставляла ему никакого удовольствия. Груди Дианы и ягодицы ангелов потеряли для него всякую прелесть. «Небольшое образование в области пилоруса», — звучали в его памяти медицинские термины сэра Герберта. «Содержимое желудка… некоторое затруднение при прохождении в двенадцатиперстную кишку». Когда икота усилилась и стала невыносимой, он сложил кисти и вернулся в дом.

— Где отец? — осведомилась Элинор, когда сошла к чаю. Миссис Бидлэйк покачала головой:

— Ему опять стало плохо.

— О Господи!

Наступило молчание. Казалось, в комнате присутствует смерть. Но ведь он уже старик, подумала Элинор; так или иначе, это неизбежно. Пускай ему хуже, но зато маленький Фил поправляется, а это — самое важное. И она заговорила с матерью о саде. Филип закурил папиросу.

В дверь постучали. Это была горничная: сиделка Батлер просит их немедленно в детскую.

Конвульсии были очень сильны; истощённое тело было слишком слабым. Когда они вошли в детскую, маленький Фил был уже мёртв.

XXXVI

Тайна Уэбли, как немедленно окрестили это событие газеты, оставалась неразгаданной. Ключа не было. В комитете Свободных Британцев никто ничего не знал. Уэбли уехал в обычное время, пользуясь своим обычным способом передвижения. У него не было обыкновения сообщать подчинённым о своих личных делах; куда он отправился, не знал никто. Больше машину никто не видел с той минуты, когда Уэбли отпустил шофёра, до той, когда около полуночи полисмен на Сент-Джеймс-сквер начал спрашивать себя, долго ли ещё простоит здесь эта машина без хозяина. Никто не обратил внимания ни на машину, когда её ставили в ряд других машин на площади, ни на шофёра, когда он уходил. Единственными отпечатками, обнаруженными на кузове и на руле, оказались отпечатки пальцев убитого. Тот, кто правил машиной после убийства, был, по-видимому, в перчатках. Ключа не было. Полное отсутствие прямых улик. Полиция старалась извлечь все, что возможно, из улик косвенных. То обстоятельство, что убитый не был ограблен, заставляло подозревать политическую подкладку. В комитете Свободных Британцев хранилась целая коллекция угрожающих писем. Уэбли получал их регулярно — по два-три письма в неделю. «Это моё любимое чтение», — часто говорил он. Полиция принялась искать их авторов. Наиболее угрожающие письма были посланы, как выяснилось, двумя евреями русского происхождения, проживающими в Хаундсдиче, машинисткой из Ноттингема и пылким первокурсником из Бейллиол-колледжа [247]; все эти лица были арестованы и сейчас же освобождены за полным отсутствием улик.

Время шло. Убийцы оставались на свободе. Интересу публики к преступлению не давали ослабеть. Часть консервативной прессы открыто утверждала, что либерально-лейбористское правительство дало полиции приказ не слишком углубляться в это дело. «Укрывают убийц». «Социалисты боятся разоблачений». «Сначала политика, а потом уже десять заповедей». Заголовки были весьма выразительными. Для оппозиции это преступление было прямо подарком судьбы. «Дейли мейл» предлагала вознаграждение в десять тысяч фунтов тому, кто доставит сведения об убийцах Уэбли. Тем временем Свободные Британцы за неделю почти удвоили свои ряды. «Вы одобряете убийство? Если нет, присоединяйтесь к Свободным Британцам». Такие плакаты красовались на каждом рекламном щите. Толпы Свободных Британцев и в форме, и в обычной одежде рыскали по Лондону, агитируя рекрутов, устраивая патриотические демонстрации, занимаясь по-любительски расследованием убийства. Они не упустили случая избить нескольких человек, с которыми они расходились во мнениях. В Тоттенхеме и Ист-Хеме у них были генеральные сражения, в ходе которых было ранено много полицейских. На похоронах Эверарда зелёная процессия больше трех миль длиной провожала гроб до могилы.

Спэндрелл каждое утро прочитывал все газеты. Они доставляли ему неподдельное удовольствие. Какой фарс! Какая суматоха! Какое немыслимое идиотство! Иллиджу, отправившемуся к матери в Ланкашир, он послал открытку с изображением Эверарда в мундире на белом коне; эти открытки теперь можно было найти в любой лавке, на улицах их продавали разносчики. «Мёртвый лев приносит, видимо, гораздо больше вреда, чем живой пёс [248], — написал он на обороте. — Бог всегда был большим шутником».

Но самой большой шуткой Бога, по крайней мере для Спэндрелла, было то, что Бога вообще не оказалось. Его не было. Ни Бога, ни дьявола. Потому что, если бы был дьявол, то был бы и Бог. Единственное, что было, — это воспоминание о гнусной, омерзительной глупости, а теперь — невероятная суматоха. Сначала возня в помойке, а потом — фарс. А может быть, дьявол — это как раз и есть дух помоек? А Бог? В таком случае Бог — это просто-напросто отсутствие помоек.

«Бог не где-то в стороне, не над нами, не вне нас, — вспомнил он сказанное однажды Рэмпионом. — Во всяком случае, не та существенная, важная для человека часть божества. Но нельзя и сказать, что Бог внутри нас, в том смысле, в каком протестанты употребляют это выражение, надёжно припрятанный в наших воображении, чувствах, интеллекте, душе. Конечно, он там, в том числе и там. Но он в нас в том числе и в том смысле, в каком в нас ломоть хлеба, съеденный нами. Он в самом теле, в крови и внутренностях, в сердце, коже и чреслах. Бог — конечный продукт, духовный и физический, любой мысли и действия, обращённых к жизни, к живому общению с миром. Богом поверяются наши действия и наше общение, и это ощутимая, познаваемая опытом поверка. Во всяком случае, Бог таков для наших целей, для целей людей живущих. Потому что, конечно, для целей, поставленных знанием и философскими рассуждениями, он может оказаться и уймой других вещей. Он может быть скалой многовековой, он может быть Иеговой Ветхого Завета, он может быть чем пожелает. Но какое все это имеет отношение к нам — живым, телесным существам? Никакого, от этого один только вред. Как только мы позволяем спекулятивно-рассудочной истине занять место интуитивно ощущаемой истины и начинаем руководствоваться ею, мы губим свою жизнь».

Спэндрелл возражал: должны же быть абсолюты, должны быть какие-то твёрдые точки в окружающей реальности. «Музыка, например, существует, — заключил он, — даже если вы лично не музыкальны. Вам приходится признавать существование её как некоторой абсолютной реальности, хотя бы вы сами были неспособны воспринимать её и получать от этого наслаждение».

«Философски, теоретически — да. Признавайте её сколько вам угодно. Но не позволяйте вашему абстрактному знанию влиять на вашу жизнь. Теоретически вы знаете, что музыка существует и что она прекрасна. Но не притворяйтесь, пожалуйста, что, слушая Моцарта, вы получаете высокое наслаждение: делая это, вы уподобляетесь тем дурацким снобам от музыки, которых встречаешь у леди Эдвард Тэнтемаунт. Не умеют отличить Вагнера от Баха; но стоит заиграть скрипкам, и они уже в экстазе. То же самое и с Господом Богом. Мир кишит снобами от религии. Все они не живут по-настоящему, не делают ничего, что оправдывало бы их существование, не вступают ни с кем в живое соприкосновение, не имеют ни малейшего представления о том, что такое Бог; они его не знают, не чувствуют. Но зато они мычат в церквах, они завывают молитвы, они ломают и разбивают свою жалкую жизнь, пытаясь подчиняться воле выдуманной абстракции, которую им заблагорассудилось назвать Богом. Глупое стадо! Они заслуживают только насмешки и презрения — так же как снобы от музыки у леди Эдвард. Но ни у кого не хватает духа сказать им это в глаза. Все восторгаются ими за то, что они такие добрые, и благочестивые, и примерные христиане. А на самом деле они просто мертвы; их следовало бы не хвалить, а дать им ногой под задницу да расквасить им всем носы, чтобы они опомнились и вернулись к жизни».

Спэндрелл думал об этом разговоре, посылая открытку Иллиджу. Бога нет, дьявола нет — есть только воспоминание о гнусном барахтанье в помойке, о грязной возне навозного жука. Рэмпион назвал бы его снобом от религии. Копание в навозе в поисках несуществующего Бога. Но нет же, Бог существует, вне нас, абсолютный. А то как же тогда объяснить действенность молитвы — ведь молитва несомненно действенна, как объяснить провидение и судьбу? Бог есть, но он прячется. Нарочно прячется. Вся задача в том, чтобы выгнать его из норы, из его абстрактной абсолютной норы, и заставить воплотиться в непосредственно ощущаемое и познаваемое качество конкретных поступков. Вся проблема в том, чтобы силой перетащить его извне вовнутрь. Но Бог — шутник. Спэндрелл насилием заклинал его появиться; но из магического дыма жертвенной крови возникло только помойное ведро. А может быть, эта неудача доказывает лишний раз, что Бог есть, что он «вне»? Все случающееся с человеком подобно ему самому. Помойка к помойке, навоз к навозу [249]. Ему не удалось перетащить Бога извне вовнутрь. Но появление помойного ведра доказывает реальность Бога как провидения, Бога как судьбы, Бога, ниспосылающего благодать и отнимающего её, Бога, предначертывающего спасение или гибель. Ему, Спэндреллу, предначертаны были помойки. Подсунув ему вместо себя помойное ведро, шутливый вершитель судеб был просто последователен до конца.

Как-то раз в Лондонской библиотеке он встретил Филипа Куорлза.

— Мне было очень грустно услышать о вашем сыне, — сказал он.

Филип что-то пробормотал с таким видом, точно ему неприятен этот разговор. Он не мог допустить, чтобы кто бы то ни было касался его горя. Оно принадлежало только ему, оно было тайным, священным. Ему было больно выставлять его напоказ. Он стыдился его.

— Это был какой-то особенно бессмысленный ужас, — сказал он, стараясь перевести разговор с личной и интимной темы на отвлечённости.

— Все ужасы бессмысленны, — сказал Спэндрелл. — А как перенесла это Элинор?

Вопрос был поставлен в упор, на него нужно было ответить.

— Плохо. — Филип покачал головой. — Она совершенно разбита. — «Почему мой голос, — подумал он, — звучит так нереально, так пусто?»

— И что же вы собираетесь теперь делать?

— На днях уезжаем за границу. Как только Элинор будет в состоянии ехать. Вероятно, в Сиену. А после поживём на берегу моря, где-нибудь в Маремме. — Было таким облегчением перевести разговор на географические темы.

— Значит, с домашним очагом в Англии покончено, — сказал Спэндрелл после небольшой паузы.

— Да, потому что теперь жизнь дома лишилась смысла. Спэндрелл медленно кивнул головой.

— Помните наш разговор в клубе? Тогда ещё были Иллидж и Уолтер Бидлэйк. Все, что случается с человеком, похоже на него самого. Обосноваться в Англии было вовсе не похоже на вас. И этого не случилось. Провидение помешало этому. Безжалостно, видит Бог! Но оно не стесняется в средствах. Бродить по свету, не пуская нигде корней, быть зрителем — вот это похоже на вас. — Он помолчал. — Тогда как, — добавил Спэндрелл, — на меня похоже жить в помойке. Что бы я ни сделал, куда бы я ни пытался уйти, я всегда попадаю на помойку. Видимо, так будет всегда. — «Да, всегда», — продолжал он размышлять. Он поставил на последнюю карту и проиграл. Нет, не последнюю: осталась ещё одна. На предпоследнюю. Неужели и на последней он тоже проиграет?

XXXVII

Спэндрелл очень настаивал на том, чтобы они не откладывали своего посещения. Им просто необходимо послушать «Heilige Dankgesang eines Genesenen an die Gottheit in der lydischen Tonart» [250].

— Пока вы этого не услышали, вы не можете сказать, что хоть что-нибудь понимаете в жизни, — объявил он. — Эта музыка доказывает существование массы вещей — Бога, души, добра, — неопровержимо доказывает. Она единственное подлинное доказательство, которое существует на свете, — единственное, потому что Бетховен был единственным человеком, сумевшим выразить своё знание. Вы должны прийти.

— С большой охотой, — сказал Рэмпион. — Но…

— Вчера я случайно узнал, — прервал его Спэндрелл, — что имеется граммофонная запись a-moll'ного квартета. Я немедленно побежал и купил патефон и пластинки — специально для вас.

— Для меня? Зачем такая щедрость?

— Вовсе не щедрость, — со смехом ответил Спэндрелл. — Чистый эгоизм. Я хочу, чтобы вы услышали и согласились со мной.

— Но зачем?

— Затем, что я верю вам и, если вы согласитесь, я поверю самому себе.

— Ну и человек! — насмешливо сказал Рэмпион. — Вам бы перейти в католицизм и завести себе духовника.

— Но вы должны прийти. — Он говорил очень серьёзным тоном.

— Только не сейчас, — сказала Мэри.

— Да, не сегодня, — подтвердил её муж, удивляясь при этом, чего это Спэндреллу приспичило. Что с ним такое? Откуда такие жесты, слова, такое выражение глаз… Он страшно возбуждён. — Сегодня у меня бесконечно много дел.

— В таком случае завтра.

«Впечатление такое, точно он пьян», — думал Рэмпион.

— А может быть, послезавтра? — сказал он вслух. — Мне это было бы гораздо удобней. Ведь не улетит же на это время ваш патефон.

Спэндрелл рассмеялся своим беззвучным смехом.

— Он-то не улетит, — сказал он, — а я могу улететь. Вероятно, послезавтра меня уже не будет.

— Вы нам не говорили, что уезжаете, — сказала Мэри. — Куда?

— Кто знает? — ответил Спэндрелл, снова смеясь. — Я знаю одно: что здесь меня не будет.

— Ну что ж, — сказал Рэмпион, с любопытством следя за ним, — тогда я приду завтра.

— Что это с ним такое? — спросил Рэмпион, когда Спэндрелл распрощался с ними и ушёл.

— А что? Я не заметила в нем ничего особенного, — ответила Мэри.

Рэмпион раздражённо махнул рукой.

— Ты не заметила бы и Страшного суда, — сказал он. — Неужели ты не видела, что он с трудом сдерживает возбуждение? Как придерживают крышку кастрюли с кипящей водой. А его театральный смех. Он вёл себя как раскаявшийся злодей в мелодраме…

— Но разве он ломался? — сказала Мэри. — Или ты думаешь, что он валял дурака для нашего удовольствия?

— Нет, нет. Он был вполне искренен. Но когда человек находится в положении раскаивающегося мелодраматического злодея, он неизбежно начинает вести себя именно как раскаивающийся злодей. Это делается помимо его воли.

— А что он такого сделал, что ему нужно раскаиваться?

— А я почём знаю? — нетерпеливо сказал Рэмпион. Мэри всегда считала, что он каким-то сверхъестественным, волшебным чутьём знает решительно все. Её вера иногда забавляла и радовала его, а иногда раздражала. — Что я, по-твоему, духовник Спэндрелла, что ли?

— Да чего ты, собственно, кипятишься?

— Ты бы лучше спросила, — сказал Рэмпион, — как тут можно не кипятиться? Конечно, легко сохранять душевное равновесие, когда живёшь все время с закрытыми глазами, в каком-то полусне. Тогда как если бы люди все время бодрствовали — Господи ты Боже мой! — они бы только и делали, что били все время от злости посуду. — И он большими шагами направился в мастерскую.

Спэндрелл медленно удалялся от Челси вдоль реки по направлению на восток, снова и снова повторяя про себя начальные аккорды лидийской мелодии из «Heilige Dankgesang». Снова и снова. Над спокойной рекой подымалась горячая дымка. Музыка была как вода в иссушенной зноем стране. После долгих лет засухи — родник, источник. Прогремела машина для поливки улиц, таща за собой искусственный ливень. Свежий аромат исходил от увлажнённой пыли. Эта музыка — доказательство, как он сказал Рэмпиону. В водосточном жёлобе маленький поток стремил смятую коробку от папирос и кусок апельсиновой кожуры к водостоку. Спэндрелл перестал насвистывать. Вот он, подлинный ужас: вывозка мусора — и больше ничего. Так же грязно и противно, как чистить отхожее место. Совсем не страшно — только бессмысленно, неописуемо бессмысленно. Музыка — это доказательство: Бог существует. Но только до тех пор, пока звучат скрипки. А когда смычки отняты от струн, тогда что? Мусор и бессмыслица — безысходная чушь.

На Воксхолл-Бридж-роуд он купил на шиллинг почтовой бумаги и конвертов. Заплатив за чашку кофе и сдобную булочку, он приобрёл право сидеть за столиком в кафе. Огрызком карандаша он написал: «Главному секретарю Союза Свободных Британцев. Милостивый государь, завтра, в среду, в пять часов пополудни убийца Эверарда Уэбли будет находиться в доме Э 37 по Кэтскил-стрит, Ю.3.7. Квартира на третьем этаже. По-видимому, он откроет дверь сам. Он вооружён и готов на все».

Перечитывая письмо, он вспомнил те анонимные письма (написанные красными чернилами, чтобы было похоже на кровь: влияние рассказов из «Б.О.П.» [251]), при помощи которых он со своим приятелем Покингхорном-младшим, таким же девятилетним юнцом, как он сам, пытался запугать мисс Вил, кастеляншу в начальной школе. Их выследили и сообщили старшему учителю. Носастый дал им каждому по три удара по мягкому месту. «Он вооружён и готов на все» — это чистейший Покингхорн. Но если не написать этого, они не возьмут с собой револьверов. А ведь тогда ничего не выйдет. Ничего не выйдет. Ну что ж, пошлём так. Он сложил бумагу и заклеил конверт. Полнейшая глупость, не говоря уж о том, что полнейшая гнусность и бессмыслица. Он написал адрес.

— Ну, вот и мы, — сказал Рэмпион, когда на следующий день Спэндрелл открыл ему дверь. — А где же Бетховен? Где же ваше пресловутое доказательство существования Бога и превосходства христианской морали?

— Вот здесь. — И Спэндрелл провёл их в гостиную. На столе стоял патефон. Около него в беспорядке лежало несколько пластинок. — Вот это — начало анданте, — продолжал Спэндрелл, беря одну из пластинок. — Я не буду докучать вам всем квартетом. Он чудесен. Но замечательней всего «Heilige Dankgesang». — Он завёл патефон; пластинка завертелась, он опустил иголку мембраны на пластинку. Прозвучала долгая нота скрипки, потом другая, секстой выше, и ещё одна, квинтой ниже (а в это время вступила вторая скрипка, начавшая с исходной ноты первой), потом поднялась на октаву и тянула ноту два долгих такта.

Прошло более ста лет с тех пор, как Бетховен, совершенно глухой, услышал в своём воображении музыку струнных инструментов, выражавшую его затаённые мысли и чувства. Он покрыл нотными знаками несколько листов разлинованной бумаги. Столетием позже четверо венгров воспроизвели по отпечатанной копии с каракулей Бетховена музыку, которую Бетховен слышал только в своём воображении. Спиральные бороздки на шеллаковой поверхности запечатлели их игру. Материализованное воспоминание вращалось, игла скользила по бороздкам, и звучащие символы мыслей и переживаний Бетховена трепетали в воздухе, сопровождаемые еле слышным царапаньем, которое как бы передавало глухоту Бетховена. Медленно, медленно развёртывалась мелодия. Архаические лидийские гармонии наполняли воздух. Это была бесстрастная музыка, прозрачная и чистая, как тропическое море, как горное озеро. Водная гладь над водной гладью, покой, проходящий над покоем, — совершённая гармония бесчисленных необъятных равнин и зеркально-гладких огромных озёр, контрапункт безоблачных ясностей. Всюду прозрачность и свет, ни тумана, ни тусклого сумрака. Покой тихого и радостного созерцания, а не сон, не дремота. Это была та ясность духа, которая наполняет человека, выздоравливающего после горячки, когда он чувствует, что вновь рождается в безмятежно прекрасном мире. Но — жизнь было имя этой горячки, и он вновь рождался не в здешнем мире: красота была неземной, ясность духа была миром Господним. В сплетении лидийских мелодий открывались небеса.

И после того, как на протяжении тридцати медленных тактов строились небеса, характер музыки внезапно изменился. Из архаической она стала современной. На смену лидийским напевам пришла та же мелодия, но переведённая в мажорную тональность. Темп ускорился. Теперь мелодия скакала и прыгала по земным горам, а не по райским высям.

— «Neue Kraft fuhlend» [252]. — Спэндрелл шёпотом процитировал программу. — Он чувствует себя сильней; но музыка уже не такая небесная, как прежде.

На протяжении пятидесяти тактов повторялась эта новая, более быстрая мелодия; потом она кончилась скрипом иглы о пластинку. Спэндрелл снял мембрану и остановил патефон.

— Лидийский лад снова начинается на обратной стороне, — объяснил он, заводя патефон. — А потом опять идёт эта быстрая штука в a-dur'e. A затем снова лидийский лад до самого конца, с каждым тактом все лучше и лучше. Не правда ли, это чудесно? — обратился он к Рэмпиону. — Не правда ли, это доказательство?

— Чудесно, — согласился тот. — Но единственное, что доказывает эта музыка, — это что больные люди бывают очень слабыми. Это творчество человека, утратившего своё тело.

— Но нашедшего свою душу.

— О, ещё бы, — сказал Рэмпион, — больные люди живут интенсивной духовной жизнью. Но это оттого, что они не совсем люди. По той же самой причине скопцы такие мастера по части духовной любви.

— Но ведь Бетховен не был скопцом.

— Знаю. Но чего ради он старался быть им? Чего ради он возвёл в идеал кастрацию и бестелесность? Что такое эта музыка? Гимн во славу оскопления — только и всего. Конечно, гимн очень красивый. Но неужели он не мог воспеть что-нибудь более человеческое, чем оскопление?

Спэндрелл вздохнул.

— Для меня это блаженное видение, это небеса.

— Но не земля. Как раз против этого я и протестую.

— Но разве человек не имеет права вообразить себе небо, если ему этого хочется? — сказала Мэри.

— Конечно, имеет; но только не следует уверять всех и каждого, будто плод его воображения — это последнее слово истины, красоты, мудрости, добродетели и так далее. Спэндрелл хочет убедить нас, будто это бесплодное скопчество и есть последнее слово. Но меня он не убедит. Я этого не хочу.

— Прежде чем судить, прослушайте до конца. — Спэндрелл перевернул пластинку и опустил мембрану. Безоблачные небеса лидийского лада снова простёрлись над ними.

— Очень мило, — сказал Рэмпион, прослушав пластинку до конца. — Вы совершенно правы. Это действительно небо, это действительно жизнь души. Это наиболее яркий пример ухода от реальности в мир духовных абстракций. Но для чего нужен этот уход? Почему бы человеку не удовлетвориться тем, что он человек, а не абстрактная душа? Я вас спрашиваю: почему? — Он принялся шагать взад и вперёд по комнате. — Эта проклятая душа, — продолжал он, — эта проклятая абстрактная душа похожа на раковую опухоль, пожирающую настоящего реального живого человека и разрастающуюся за его счёт. Почему он не довольствовался реальностью, этот ваш старый осел Бетховен? Чего ради понадобилось ему заменить тёплую, естественную реальность этой абстрактной злокачественной опухолью, имя которой — душа? Конечно, опухоль эта, может быть, очень красива; но, черт возьми, тело в тысячу раз красивей. Не нужен мне ваш духовный рак.

— Не стану с вами спорить, — сказал Спэндрелл. Он вдруг почувствовал себя невероятно усталым и подавленным. Ничего не вышло. Рэмпион не поддался убеждениям. Или доказательство в самом деле не было доказательством? Или музыка в самом деле не говорила ни о чем, кроме самой себя и чудачеств своего творца? Он посмотрел на часы: скоро пять. — Прослушайте по крайней мере конец этой части, — сказал он. — Это самое лучшее место. — Он завёл патефон. «Даже если эта музыка бессмысленна, — подумал он, — она прекрасна, пока она длится. А может быть, она и не бессмысленна. В конце концов, разве Рэмпион непогрешим?» — Слушайте.

Снова раздалась музыка. Но что-то новое и чудесное произошло на лидийских небесах. Темп медленной мелодии ускорился вдвое; её очертания стали более ясными и чёткими; внутри пульсирующей фразы настойчиво зазвучала какая-то новая мелодия. Казалось, точно небо стало неожиданно ещё более небесным, его совершенство сделалось ещё более глубоким и абсолютным. Неизречённый мир пребывал по-прежнему; но это не был больше мир выздоровления и бездействия. Он трепетал, он жил, он рос и усиливался, он стал деятельным спокойствием, страстной безмятежностью. Музыка чудесным образом примирила непримиримое — преходящую жизнь и вечный покой.

Они слушали, затаив дыхание. Спэндрелл торжествующе смотрел на своего гостя. Все его сомнения рассеялись. Как можно не поверить в то, что есть, что безусловно существует. Марк Рэмпион кивнул головой.

— Ты почти убедил меня, — прошептал он. — Но это слишком прекрасно.

— Может ли быть что-нибудь слишком прекрасным?

— Это нечеловечно. Если бы это продолжалось, вы перестали бы быть человеком. Вы умерли бы.

Они снова замолчали. Музыка звучала, ведя от неба к небу, от блаженства — к ещё более глубокому блаженству. Спэндрелл вздохнул и закрыл глаза. Лицо его было строгим и умиротворённым, точно его черты разгладил сон или смерть. «Да, мертвец, — подумал Рэмпион, взглянув на него. — Он отказывается быть человеком. Он хочет быть или демоном, или мёртвым ангелом. Теперь он мёртв». Лёгкий диссонанс в лидийском напеве придал блаженству почти нестерпимую остроту. Спэндрелл снова вздохнул. В дверь постучали. Он поднял глаза. Насмешливые морщинки снова появились на его лице, уголки рта иронически дрогнули.

«Вот теперь он снова демон, — подумал Рэмпион. — Он вернулся к жизни, и он демон».

— Вот и они, — сказал Спэндрелл и, не отвечая на вопрос Мэри: «Кто они?», вышел из комнаты.

Рэмпион и Мэри сидели у патефона, слушая небесное откровение. Оглушительный выстрел, крик, ещё один выстрел и ещё один ворвались в рай звуков.

Рэмпионы вскочили и бросились к двери. В передней трое мужчин в зеленой форме Свободных Британцев стояли над телом Спэндрелла. В руках у них были револьверы. Ещё один револьвер лежал на полу рядом с умирающим. Череп Спэндрелла был прострелен, на рубашке — кровавое пятно. Его пальцы сжимались и разжимались, сжимались и разжимались, царапая деревянный пол.

— Что такое?.. — начал Рэмпион.

— Он выстрелил первый, — прервал один из людей в форме.

Несколько мгновений все молчали. В открытую дверь доносились звуки музыки. Страстность снова исчезла из небесной мелодии. Протяжные звуки снова говорили о небе абсолютного покоя, тихого и блаженного выздоровления. Протяжные звуки, аккорд, повторенный, продлённый, ясный и чистый, висел в воздухе, плыл, взлетал без усилия выше и выше. И вдруг музыки больше не стало, только царапанье иглы о вертящийся диск.

Погода была прекрасная. Барлеп шёл домой. Он был доволен собой и всем миром. «Я принимаю тебя, Вселенная» — так закончил он час тому назад передовицу для очередного номера журнала. «Я принимаю тебя, Вселенная». Он имел все основания принимать её. Миссис Беттертон угостила его прекрасным ленчем и большим количеством комплиментов. Чикагский «Христианский ежемесячник» предложил ему три тысячи долларов за право печатать из номера в номер его труд «Святой Франциск и душа современности». Он послал каблограмму, запрашивая три тысячи пятьсот. Сегодня пришёл ответ от «Христианского ежемесячника». Его условия приняты. Затем была ещё Ассоциация этических обществ Северной Англии. Его пригласили прочесть четыре доклада: в Манчестере, Брэдфорде, Лидсе и Шеффилде. Гонорар — пятнадцать гиней за доклад. Для Англии это вовсе не плохо. К тому же готовиться почти не придётся. Нужно будет только состряпать рагу из нескольких передовиц в «Литературном мире». Двести сорок гиней плюс три тысячи пятьсот долларов. Почти тысяча фунтов. Надо будет пойти и справиться у маклера о курсах и перспективах резиновых акций. Или, может быть, поместить деньги в один из трестов вложений? Они дают верных шесть или семь процентов.

Барлеп тихонько насвистывал, шагая. Мотив был «На крыльях песни» Мендельсона. «Христианский ежемесячник» и Этическая ассоциация настроили его на духовный лад. С не меньшим удовольствием он насвистывал, думая о другой победе сегодняшнего дня: он окончательно отделался от Этель Коббет. Момент был выбран благоприятный. Мисс Коббет уехала в отпуск. По почте такие вещи делать гораздо легче, чем в личном разговоре. Мистер Чиверс, главный администратор, написал вполне официальное письмо. По финансовым соображениям представлялось необходимым сократить штат «Литературного мира». Он очень сожалеет, но… По закону достаточно было бы уплатить жалованье за месяц вперёд, но в знак благодарности за её безупречную службу он прилагает чек на сумму, равную её трехмесячному заработку. Он с большим удовольствием даст ей любые рекомендации и остаётся искренне преданным ей. Барлеп смягчил это деловое письмо мистера Чиверса своим письмом, полным сожалений, дружеских чувств, иеремиад по адресу публики, не желающей покупать «Литературный мир», и ламентаций по поводу победы Маммоны (в лице мистера Чиверса и всех-всех дельцов) над Богом (в лице самого Барлепа и его искусства). Он замолвил за неё словечко своему другу Джедду из «Еженедельного обозрения», равно как и многим другим представителям журнального мира, и, разумеется, сделает все от него зависящее, чтобы… и т. д.

Слава Богу, думал он, возвращаясь домой и с большим чувством насвистывая «На крыльях песни». Все кончено между ним и Этель Коббет. Но он не знал, что все было кончено между Этель Коббет и нашим миром. Через несколько дней, написав ему письмо на двенадцати страницах, которое он сжёг, едва прочтя первую уничтожающую фразу, она легла на пол возле газовой плиты и открыла газ. Но ведь этого Барлеп не мог предвидеть, когда возвращался домой насвистывая и в безоблачно хорошем настроении. В этот вечер они с Беатрисой играли в маленьких детей и купались вместе. Двое маленьких детей сидели друг против друга в большой старомодной ванне. А какую возню они подняли! Вся ванная комната была залита водой. Таковых есть царствие небесное.

― О ДИВНЫЙ НОВЫЙ МИР ― (роман, перевод О. Сороки)

Но утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать окончательного их осуществления <…> Утопии осуществимы. <…> Жизнь движется к утопиям. И открывается, быть может, новое столетие мечтаний интеллигенции и культурного слоя о том, как избежать утопий, как вернуться к не утопическому обществу, к менее «совершенному» и более свободному обществу.

Николай Бердяев[253]

Предисловие

Затяжное самогрызенье, по согласному мнению всех моралистов, является занятием самым нежелательным. Поступив скверно, раскайся, загладь, насколько можешь, вину и нацель себя на то, чтобы в следующий раз поступить лучше. Ни в коем случае не предавайся нескончаемой скорби над своим грехом. Барахтанье в дерьме — не лучший способ очищения.

В искусстве тоже существуют свои этические правила, и многие из них тождественны или, во всяком случае, аналогичны правилам морали житейской. К примеру, нескончаемо каяться, что в грехах поведения, что в грехах литературных, — одинаково малополезно. Упущения следует выискивать и, найдя и признав, по возможности не повторять их в будущем. Но бесконечно корпеть над изъянами двадцатилетней давности, доводить с помощью заплаток старую работу до совершенства, не достигнутого изначально, в зрелом возрасте пытаться исправлять ошибки, совершенные и завещанные тебе тем другим человеком, каким ты был в молодости, безусловно, пустая и напрасная затея. Вот почему этот новоиздаваемый «О дивный новый мир» ничем не отличается от прежнего. Дефекты его как произведения искусства существенны; но, чтобы исправить их, мне пришлось бы переписать вещь заново — и в процессе этой переписки, как человек постаревший и ставший другим, я бы, вероятно, избавил книгу не только от кое-каких недостатков, но и от тех достоинств, которыми книга обладает. И потому, преодолев соблазн побарахтаться в литературных скорбях, предпочитаю оставить все, как было, и нацелить мысль на что-нибудь иное.

Стоит, однако, упомянуть хотя бы о самом серьезном дефекте книги, который заключается в следующем. Дикарю предлагают лишь выбор между безумной жизнью в Утопии и первобытной жизнью в индейском селении, более человеческой в некоторых отношениях, но в других — едва ль менее странной и ненормальной. Когда я писал эту книгу, мысль, что людям на то дана свобода воли, чтобы выбирать между двумя видами безумия, — мысль эта казалась мне забавной и, вполне возможно, верной. Для пущего эффекта я позволил, однако, речам Дикаря часто звучать разумней, чем то вяжется с его воспитанием в среде приверженцев религии, представляющей собой культ плодородия пополам со свирепым культом penitente.[254] Даже знакомство Дикаря с твореньями Шекспира неспособно в реальной жизни оправдать такую разумность речей. В финале-то он у меня отбрасывает здравомыслие; индейский культ завладевает им снова, и он, отчаявшись, кончает исступленным самобичеванием и самоубийством. Таков был плачевный конец этой притчи — что и требовалось доказать насмешливому скептику-эстету, каким был тогда автор книги.

Сегодня я уже не стремлюсь доказать недостижимость здравомыслия. Напротив, хоть я и ныне печально сознаю, что в прошлом оно встречалось весьма редко, но убежден, что его можно достичь, и желал бы видеть побольше здравомыслия вокруг. За это свое убеждение и желание, выраженные в нескольких недавних книгах, а главное, за то, что я составил антологию высказываний здравомыслящих людей о здравомыслии и о путях его достижения, я удостоился награды: известный ученый критик оценил меня как грустный симптом краха интеллигенции в годину кризиса. Понимать это следует, видимо, так, что сам профессор и его коллеги являют собой радостный симптом успеха. Благодетелей человечества должно чествовать и увековечивать. Давайте же воздвигнем Пантеон для профессуры. Возведем его на пепелище одного из разбомбленных городов Европы или Японии, а над входом в усыпальницу я начертал бы двухметровыми буквами простые слова: «Посвящается памяти ученых воспитателей планеты. Si monumentum requiris circumspice».[255]

Но вернемся к теме будущего… Если бы я стал сейчас переписывать книгу, то предложил бы Дикарю третий вариант.

Между утопической и первобытной крайностями легла бы у меня возможность здравомыслия — возможность, отчасти уже осуществленная в сообществе изгнанников и беглецов из Дивного нового мира, живущих в пределах Резервации. В этом сообществе экономика велась бы в духе децентрализма и Генри Джорджа,[256] политика — в духе Кропоткина[257] и кооперативизма. Наука и техника применялись бы по принципу «суббота для человека, а не человек для субботы», то есть приспособлялись бы к человеку, а не приспособляли и порабощали его (как в нынешнем мире, а тем более в Дивном новом мире). Религия была бы сознательным и разумным устремлением к Конечной Цели человечества, к единящему познанию имманентного Дао или Логоса,[258] трансцендентального Божества или Брахмана. А господствующей философией была бы разновидность Высшего Утилитаризма, в которой принцип Наибольшего Счастья отступил бы на второй план перед принципом Конечной Цели, — так что в каждой жизненной ситуации ставился и решался бы, прежде всего, вопрос: «Как данное соображение или действие помогут (или помешают) мне и наибольшему возможному числу других личностей в достижении Конечной Цели человечества?».

Выросший среди людей первобытных, Дикарь (в этом гипотетическом новом варианте романа), прежде чем быть перенесенным в Утопию, получил бы возможность непосредственно ознакомиться с природой общества, состоящего из свободно сотрудничающих личностей, посвятивших себя осуществлению здравомыслия. Переделанный подобным образом, «О дивный новый мир» обрел бы художественную и (если позволено употребить такое высокое слово по отношению к роману) философскую законченность, которой в теперешнем своем виде он явно лишен.

Но «О дивный новый мир» — это книга о будущем, и, каковы бы ни были ее художественные или философские качества, книга о будущем способна интересовать нас, только если содержащиеся в ней предвидения склонны осуществиться. С нынешнего временного пункта новейшей истории — через пятнадцать лет нашего дальнейшего сползанья по ее наклонной плоскости — оправданно ли выглядят те предсказания? Подтверждаются или опровергаются сделанные в 1931 году прогнозы горькими событиями, произошедшими с тех пор?

Одно крупнейшее упущение немедленно бросается в глаза. В «О дивном новом мире» ни разу не упомянуто о расщеплении атомного ядра. И это, в сущности, довольно странно, ибо возможности атомной энергии стали популярной темой разговоров задолго до написания книги. Мой старый друг, Роберт Николз,[259] даже сочинил об этом пьесу, шедшую с успехом, и вспоминаю, что сам я вскользь упомянул о ней в романе, вышедшем в конце двадцатых годов. Так что, повторяю, кажется весьма странным, что в седьмом столетии эры Форда ракеты и вертопланы работают не на атомном топливе. Хоть упущение это и малопростительно, оно, во всяком случае, легко объяснимо. Темой книги является не сам по себе прогресс науки, а то, как этот прогресс влияет на личность человека. Победы физики, химии, техники молча принимаются там как нечто само собою разумеющееся. Конкретно изображены лишь те научные успехи, те будущие изыскания в сфере биологии, физиологии и психологии, результаты которых непосредственно применены у меня к людям. Жизнь может быть радикально изменена в своем качестве только с помощью наук о жизни. Науки же о материи, употребленные определенным образом, способны уничтожить жизнь либо сделать ее донельзя сложной и тягостной; но только лишь как инструменты в руках биологов и психологов могут они видоизменить естественные формы и проявления жизни. Освобождение атомной энергии означает великую революцию в истории человечества, но не наиглубиннейшую и окончательную (если только мы не взорвем, не разнесем себя на куски, тем положив конец истории).

Революцию действительно революционную осуществить возможно не во внешнем мире, а лишь в душе и теле человека. Живя во времена Французской революции, маркиз де Сад,[260] как и следовало ожидать, использовал эту теорию революций, дабы придать внешнюю разумность своей разновидности безумия. Робеспьер осуществил революцию самую поверхностную — политическую. Идя несколько глубже, Бабеф[261] попытался произвести экономическую революцию. Сад же считал себя апостолом действительно революционной революции, выходящей за пределы политики и экономики, — революции внутри каждого мужчины, каждой женщины и каждого ребенка, чьи тела отныне стали бы общим сексуальным достоянием, а души были бы очищены от всех естественных приличий, от всех с таким трудом усвоенных запретов традиционной цивилизации. Понятно, что между ученьем Сада и поистине революционной революцией нет непременной или неизбежной связи. Сад был безумен, и задуманная им революция имела своей сознательной или полусознательной целью всеобщий хаос и уничтожение. Пусть тех, кто управляет Дивным новым миром, и нельзя назвать разумными (в абсолютном, так сказать, смысле этого слова); но они не безумцы, и цель их — не анархия, а социальная стабильность. Именно для того, чтобы достичь стабильности, и осуществляют они научными средствами последнюю, внутриличностную, поистине революционную революцию.

Но покамест мы находимся в первой фазе того, что является, пожалуй, предпоследней революцией. Следующей ее фазой может стать атомная война, и в этом случае прогнозы будущего нам будут уже ни к чему. Но не исключено, что у нас хватит здравого смысла если уж не отказаться от военных действий полностью, то хоть вести себя столь же рассудительно, как наши предки в восемнадцатом веке. Невообразимые ужасы Тридцатилетней войны[262] преподали тогда людям урок, и затем на протяжении столетия с лишним европейские политики и генералы сознательно противились соблазну употребить свои военные ресурсы во всю их истребительную мощь либо (в большинстве конфликтов) продолжать сражаться вплоть до полного уничтожения противника. Они были, конечно, агрессорами, жадными до наживы и славы; но они были также и консерваторами, намеренными во что бы то ни стало сохранить свой мир в целости и дееспособности. Теперь же, последние лет тридцать, консерваторов уже нет; есть только радикальные националисты правого и левого толка. Последним консерватором среди государственных деятелей был пятый маркиз Лэнсдаун;[263] и когда он послал письмо в «Таймс» с предложением, чтобы воюющие стороны кончили первую мировую войну компромиссом, подобным тем, какими кончалась большая часть войн восемнадцатого столетия, то редактор этой в прошлом консервативной газеты отказался письмо напечатать. Радикальные националисты повели дело по-своему, и последствия всем нам известны: большевизм, фашизм, инфляция, кризис, Гитлер, вторая мировая война и голод почти всемирный.

Итак, допуская, что мы способны извлечь такой же урок из Хиросимы, как наши предки — из Магдебурга,[264] мы можем надеяться на ждущий нас период пусть и не мира, но ограниченных и несущих лишь частичное разрушение войн. Позволительно предположить, что в течение этого периода ядерная энергия будет взнуздана — применена в промышленности. Ясно, что это приведет к ряду экономических и социальных перемен, небывало быстрых и всеобъемлющих. Весь существующий уклад человеческой жизни будет порушен, и придется спешно создать новый, согласующийся с нечеловеческим фактом атомной энергии. Ученый-атомщик, этот Прокруст[265] в современном одеянье, приготовит ложе, на котором назначено улечься человечеству; и если ложе это будет не по мерке, тем хуже для человечества. Придется человека обрубать, растягивать — с тех пор как прикладная наука по-настоящему взялась за свое дело, к этому и прежде постоянно прибегали, но на сей раз ампутации и растяжки предстоят нам куда более радикальные. Руководить этими весьма болезненными операциями будут высокоцентрализованные тоталитарные правительства. Уж это неизбежно, ибо близкому будущему присуща схожесть с недавним прошлым, а в недавнем прошлом быстрые технологические перемены, происходившие в условиях массового производства среди населения в основном неимущего, всегда склонны были порождать экономическую и социальную сумятицу. А чтобы справиться с ней, власть централизовалась, и контроль правительства усиливался. Вероятно, все правительства мира станут полностью или почти полностью тоталитарными еще даже до взнуздания атомной энергии; а что они будут тоталитарными во время и после этого взнуздания, кажется почти несомненным. Только широкомасштабное народное движение к децентрализации и самопомощи может остановить современную тенденцию к этатизму. Но в данный момент не видно признаков такого движения.

Разумеется, новый тоталитаризм вовсе не обязан походить на старый. Управление с помощью дубинок и расстрелов, искусственно созданного голода, массового заключения в тюрьмы и массовых депортаций является не просто бесчеловечным (никто теперь особо не заботится о человечности), но и явно неэффективным, а в наш век передовой техники неэффективность, непроизводительность — это грех перед Святым Духом. В тоталитарном государстве, по-настоящему эффективном, всемогущая когорта политических боссов и подчиненная им армия администраторов будут править населением, состоящим из рабов, которых не надобно принуждать, ибо они любят свое рабство. Задача воспитания в них этой любви возложена в нынешних тоталитарных государствах на министерства пропаганды, на редакторов газет и на школьных учителей. Но методы их все еще грубы и ненаучны. Старое утверждение иезуитов, будто каждый воспитанный ими ребенок навсегда сохранит внедренные в него религиозные взгляды, было всего лишь похвальбой. А современный педагог, пожалуй, намного слабей в деле привития своим ученикам условных рефлексов, чем преподобные отцы, воспитавшие Вольтера.[266] Наибольшие триумфы пропаганды достигнуты не путем внедрения, а путем умолчания. Велика сила правды, но еще могущественнее — с практической точки зрения — умолчание правды. Просто-напросто замалчивая определенные темы, отгораживая массы «железным занавесом» (как выразился м-р Черчилль)[267] от тех фактов или аргументов, которые рассматриваются местными политическими боссами как нежелательные, тоталитаристские пропагандисты влияют на мнения гораздо действеннее, чем с помощью самых красноречивых обличений, самых убедительных логических опровержений. Но умолчания недостаточно. Чтобы обойтись без преследований, ликвидации и других симптомов социального конфликта, надо позитивные аспекты пропаганды сделать столь же действенными, как и негативные. Самыми важными «манхэттенскими проектами»[268] грядущего будут грандиозные, организованные правительствами исследования того, что политики и привлеченные к участию научные работники назовут «проблемой счастья», имея в виду проблему привития людям любви к рабству. Однако любовь к рабству недостижима при отсутствии экономической обеспеченности; в целях краткости я делаю здесь допущение, что всемогущей исполнительной власти и ее администраторам удастся разрешить проблему этой постоянной обеспеченности. Но к обеспеченности люди очень быстро привыкают и начинают считать ее в порядке вещей. Достижение обеспеченности — это лишь внешняя, поверхностная революция. Любовь к рабству может утвердиться только как результат глубинной, внутриличностной революции в людских душах и телах. Чтобы осуществить эту революцию, нам требуются, в числе прочих, следующие открытия и изобретения. Во-первых, значительно усовершенствованные методы внушения — через привитие малым детям условных рефлексов и, для старших возрастов, применение таких лекарственных средств, как скополамин. Во-вторых, детально разработанная наука о различиях между людьми, которая позволит государственным администраторам определять каждого человека на подходящее ему (или ей) место в общественной и экономической иерархии. (Люди неприкаянные, чувствующие себя не на месте, склонны питать опасные мысли о социальном строе и заражать других своим недовольством). В-третьих (поскольку люди частенько ощущают нужду в отдыхе от действительности, какой бы утопической она ни была), заменитель алкоголя и других наркотиков, и менее вредный, и дающий большее наслаждение, чем джин или героин. И, в-четвертых (но это будет долговременный проект — понадобятся многие десятилетия тоталитарного контроля, чтобы успешно выполнить его), надежная система евгеники,[269] предназначенная для того, чтобы стандартизовать человека и тем самым облегчить задачу администраторов. В «О дивном новом мире» эта стандартизация изготовляемых людей доведена до фантастических — хотя, наверно, и осуществимых — крайностей. В техническом и идеологическом отношении нам еще предстоит немалый путь до обутыленных младенцев и выпускаемых серийно, методом Бокановского, полукретинов. Но и не такое может осуществиться к шестисотому году эры Форда! Что же касается первых трех черт этого более счастливого и стабильного мира, то эквиваленты сомы, обучения во сне и научной системы каст отстоят от нас, вероятно, не дальше, чем на три-четыре поколения. Да и сексуальный промискуитет[270] «О дивного нового мира» не столь уж от нас отдален. Уже и сейчас в некоторых крупных городах Соединенных Штатов число разводов сравнялось с числом браков. Пройдет немного лет, и, без сомнения, можно будет покупать разрешение на брак, подобно разрешению держать собаку, сроком на год, причем вы будете вольны менять свою собаку или держать нескольких одновременно. По мере того как политическая и экономическая свобода уменьшается, свобода сексуальная имеет склонность возрастать в качестве компенсации. И диктатор (если он не нуждается в пушечном мясе либо в семьях для колонизации безлюдных или завоеванных территорий) умно поступит, поощряя сексуальную свободу. В сочетании со свободой грезить под действием наркотиков, кинофильмов и радиопрограмм она поможет примирить подданных с рабством, на которое те обречены.

Если все это учесть, то похоже, что Утопия гораздо ближе к нам, чем кто-либо мог вообразить всего пятнадцать лет назад. Тогда она виделась мне в дальнем будущем, через шесть столетий. Сейчас мне кажется вполне возможным, что не пройдет и сотни лет, как мы очутимся во власти этого кошмара. При условии, конечно, что прежде не разнесем себя на мелкие кусочки. По сути дела, если мы не изберем путь децентрализации и прикладную науку не станем применять как средство для создания сообщества свободных личностей (а не как цель, для которой люди назначены служить лишь средством), то нам останутся только два варианта: либо некое число национальных, милитаризованных тоталитарных государств, имеющих своим корнем страх перед атомной бомбой, а следствием своим — гибель цивилизации (или, если военные действия будут ограничены, увековечение милитаризма), либо же одно наднациональное тоталитарное государство, порожденное социальным хаосом — результатом быстрого технического прогресса вообще и атомной революции в частности; и государство это под воздействием нужды в эффективности и стабильности разовьется в благоденственную тиранию, воплощенную в Утопии. Плати, хозяин, деньги и бери, которую из трех облюбовал.

Предисловие предпослано автором изданию романа 1946 г. (издательство «Харпер энд бразерс», Нью-Йорк — Лондон).

I

Серое приземистое здание всего лишь в тридцать четыре этажа. Над главным входом надпись:

«ЦЕНТРАЛЬНО ЛОНДОНСКИЙ ИНКУБАТОРИЙ И ВОСПИТАТЕЛЬНЫЙ ЦЕНТР»

и на геральдическом щите девиз Мирового Государства:

«ОБЩНОСТЬ, ОДИНАКОВОСТЬ, СТАБИЛЬНОСТЬ».

Огромный зал на первом этаже обращен окнами на север, точно художественная студия. На дворе лето, в зале и вовсе тропически жарко, но по-зимнему холоден и водянист свет, что жадно течет в эти окна в поисках живописно драпированных манекенов или нагой натуры, пусть блеклой и пупырчатой, — и находит лишь никель, стекло, холодно блестящий фарфор лаборатории. Зиму встречает зима. Белы халаты лаборантов, на руках перчатки из белесой, трупного цвета резины. Свет заморожен, мертвен, призрачен. Только на желтых тубусах микроскопов он как бы сочнеет, заимствуя живую желтизну, словно сливочным маслом мажет эти полированные трубки, вставшие длинным строем на рабочих столах.

— Здесь у нас Зал оплодотворения, — сказал Директор Инкубатория и Воспитательного Центра, открывая дверь.

Склоняясь к микроскопам, триста оплодотворителей были погружены в тишину почти бездыханную, разве что рассеянно мурлыкнет кто-нибудь или посвистит себе под нос в отрешенной сосредоточенности. По пятам за Директором робко и не без подобострастия следовала стайка новоприбывших студентов, юных, розовых и неоперившихся. При каждом птенце был блокнот, и, как только великий человек раскрывал рот, студенты принимались яро строчить карандашами. Из мудрых уст — из первых рук. Не каждый день такая привилегия и честь. Директор Центрально Лондонского ИВЦ считал всегдашним своим долгом самолично провести студентов новичков по залам и отделам. «Чтобы дать вам общую идею», — пояснял он цель обхода. Ибо, конечно, общую идею хоть какую-то дать надо — для того, чтобы делали дело с пониманием, — но дать лишь в минимальной дозе, иначе из них не выйдет хороших и счастливых членов общества. Ведь, как всем известно, если хочешь быть счастлив и добродетелен, не обобщай, а держись узких частностей; общие идеи являются неизбежным интеллектуальным злом. Не философы, а собиратели марок и выпиливатели рамочек составляют становой хребет общества.

— Завтра, — прибавлял он, улыбаясь им ласково и чуточку грозно, — наступит пора приниматься за серьезную работу. Для обобщений у вас не останется времени. Пока же…

Пока же честь оказана большая. Из мудрых уст — и прямиком в блокноты. Юнцы строчили как заведенные.

Высокий, сухощавый, но нимало не сутулый, Директор вошел в зал. У Директора был длинный подбородок, крупные зубы слегка выпирали из-под свежих, полных губ. Стар он или молод? Тридцать ему лет? Пятьдесят? Пятьдесят пять? Сказать было трудно. Да и не возникал у вас этот вопрос, ныне, на 632-м году эры стабильности, эры Форда, подобные вопросы в голову не приходили.

— Начнем с начала, — сказал Директор, и самые усердные юнцы тут же запротоколировали: «Начнем с начала». — Вот здесь, — указал он рукой, — у нас инкубаторы. — Открыл теплонепроницаемую дверь, и взорам предстали ряды нумерованных пробирок — штативы за штативами, стеллажи за стеллажами — Недельная партия яйцеклеток. Хранятся, — продолжал он, — при 37 градусах; что же касается мужских гамет, — тут он открыл другую дверь, — то их надо хранить при тридцати пяти. Температура крови обесплодила бы их (барана ватой обложив, приплода не получишь).

И, не сходя с места, он приступил к краткому изложению современного оплодотворительного процесса — а карандаши так и забегали, неразборчиво строча, по бумаге; начал он, разумеется, с хирургической увертюры к процессу — с операции, «на которую ложатся добровольно, ради блага общества, не говоря уже о вознаграждении, равном полугодовому окладу», затем коснулся способа, которым сохраняют жизненность и развивают продуктивность вырезанного яичника; сказал об оптимальных температуре, вязкости, солевом содержании; о питательной жидкости, в которой хранятся отделенные и вызревшие яйца, и, подведя своих подопечных к рабочим столам, наглядно познакомил с тем, как жидкость эту набирают из пробирок; как выпускают капля за каплей на специально подогретые предметные стекла микроскопов, как яйцеклетки в каждой капле проверяют на дефекты, пересчитывают и помещают в пористый яйцеприемничек; как (он провел студентов дальше, дал понаблюдать и за этим) яйцеприемник погружают в теплый бульон со свободно плавающими сперматозоидами, концентрация которых, подчеркнул он, должна быть не ниже ста тысяч на миллилитр, и как через десять минут приемник вынимают из бульона и содержимое опять смотрят, как, если не все яйцеклетки оказались оплодотворенными, сосудец снова погружают, а потребуется, то и в третий раз, как оплодотворенные яйца возвращают в инкубаторы и там альфы и беты остаются вплоть до укупорки, а гаммы, дельты и эпсилоны через тридцать шесть часов снова уже путешествуют с полок для обработки по методу Бокановского.

— По методу Бокановского, — повторил Директор, и студенты подчеркнули в блокнотах эти слова.

Одно яйцо, один зародыш, одна взрослая особь — вот схема природного развития. Яйцо же, подвергаемое бокановскизации, будет пролиферировать — почковаться. Оно даст от восьми до девяноста шести почек, и каждая почка разовьется в полностью оформленный зародыш, и каждый зародыш — во взрослую особь обычных размеров. И получаем девяносто шесть человек, где прежде вырастал лишь один. Прогресс!

— По существу, — говорил далее Директор, — бокановскизация состоит из серии процедур, угнетающих развитие. Мы глушим нормальный рост, и, как это ни парадоксально, в ответ яйцо почкуется.

«Яйцо почкуется», — строчили карандаши.

Он указал направо. Конвейерная лента, несущая на себе целую батарею пробирок, очень медленно вдвигалась в большой металлический ящик, а с другой стороны ящика выползала батарея уже обработанная. Тихо гудели машины.

— Обработка штатива с пробирками длится восемь минут, — сообщил Директор. — Восемь минут жесткого рентгеновского облучения — для яиц это предел, пожалуй. Некоторые не выдерживают, гибнут; из остальных самые стойкие разделяются надвое; большинство дает четыре почки; иные даже восемь; все яйца затем возвращаются в инкубаторы, где почки начинают развиваться; затем, через двое суток, их внезапно охлаждают, тормозя рост. В ответ они опять пролиферируют — каждая почка дает две, четыре, восемь новых почек, и тут же их чуть не насмерть глушат спиртом; в результате они снова, в третий раз, почкуются, после чего уж им дают спокойно развиваться, ибо дальнейшее глушение роста приводит, как правило, к гибели. Итак, из одного первоначального яйца имеем что-нибудь от восьми до девяноста шести зародышей — согласитесь, улучшение природного процесса фантастическое. Причем это однояйцевые, тождественные близнецы — и не жалкие двойняшки или тройняшки, как в прежние живородящие времена, когда яйцо по чистой случайности изредка делилось, а десятки близнецов.

— Десятки, — повторил Директор, широко распахивая руки, точно одаряя благодатью. — Десятки и десятки.

Один из студентов оказался, однако, до того непонятлив, что спросил, а в чем тут выгода.

— Милейший юноша! — Директор обернулся к нему круто. — Неужели вам неясно? Неужели не-яс-но? — Он вознес руку; выражение лица его стало торжественным. — Бокановскизация — одно из главнейших орудий общественной стабильности.

«Главнейших орудий общественной стабильности», — запечатлелось в блокнотах.

Она дает стандартных людей. Равномерными и одинаковыми порциями. Целый небольшой завод комплектуется выводком из одного бокановскизированного яйца.

— Девяносто шесть тождественных близнецов, работающих на девяноста шести тождественных станках! — голос у Директора слегка вибрировал от воодушевления. — Тут уж мы стоим на твердой почве. Впервые в истории. «Общность, Одинаковость, Стабильность», — проскандировал он девиз планеты. Величественные слова. — Если бы можно было бокановскизировать беспредельно, то решена была бы вся проблема.

Ее решили бы стандартные гаммы, тождественные дельты, одинаковые эпсилоны. Миллионы однояйцевых, единообразных близнецов. Принцип массового производства, наконец-то примененный в биологии.

— Но, к сожалению, — покачал Директор головой, — идеал недостижим, беспредельно бокановскизировать нельзя.

Девяносто шесть — предел, по-видимому; а хорошая средняя цифра — семьдесят два. Приблизиться же к идеалу (увы, лишь приблизиться) можно единственно тем, чтобы производить побольше бокановскизированных выводков от гамет одного самца, из яйцеклеток одного яичника. Но даже и это непросто.

— Ибо в природных условиях на то, чтобы яичник дал две сотни зрелых яиц, уходит тридцать лет. Нам же требуется стабилизация народонаселения безотлагательно и постоянно. Производить близнецов через год по столовой ложке, растянув дело на четверть столетия, — куда это годилось бы?

Ясно, что никуда бы это не годилось. Однако процесс созревания в огромной степени ускорен благодаря методике Подснапа. Она обеспечивает получение от яичника не менее полутораста зрелых яиц в короткий срок — в два года. А оплодотвори и бокановскизируй эти яйца — иначе говоря, умножь на семьдесят два, — и полтораста близнецовых выводков составят в совокупности почти одиннадцать тысяч братцев и сестриц всего лишь с двухгодичной максимальной разницей в возрасте.

— В исключительных же случаях удается получить от одного яичника более пятнадцати тысяч взрослых особей.

В это время мимо проходил белокурый, румяный молодой человек. Директор окликнул его: «Мистер Фостер», сделал приглашающий жест. Румяный молодой человек подошел.

— Назовите нам, мистер Фостер, рекордную цифру производительности для яичника.

— В нашем Центре она составляет шестнадцать тысяч двенадцать, — ответил мистер Фостер без запинки, блестя живыми голубыми глазами. Он говорил очень быстро и явно рад был сыпать цифрами. — Шестнадцать тысяч двенадцать в ста восьмидесяти девяти однояйцевых выводках. Но, конечно, — продолжал он тараторить, — в некоторых тропических центрах показатели намного выше. Сингапур не раз уже переваливал за шестнадцать тысяч пятьсот, а Момбаса достигла даже семнадцатитысячного рубежа. Но разве это состязание на равных? Видели бы вы, как негритянский яичник реагирует на вытяжку гипофиза! Нас, работающих с европейским материалом, это просто ошеломляет. И все-таки, — прибавил он с добродушным смешком (но в глазах его зажегся боевой огонь, и с вызовом выпятился подбородок), — все-таки мы еще с ними потягаемся. В данное время у меня работает чудесный дельта-минусовый яичник. Всего полтора года, как задействован. А уже более двенадцати тысяч семисот детей, раскупоренных или на ленте. И по-прежнему работает вовсю. Мы их еще побьем.

— Люблю энтузиастов! — воскликнул Директор и похлопал мистера Фостера по плечу. — Присоединяйтесь к нам, пусть эти юноши воспользуются вашей эрудицией.

Мистер Фостер скромно улыбнулся:

— С удовольствием.

И все вместе они продолжили обход.

В Укупорочном зале кипела деятельность дружная и упорядоченная. Из подвалов Органохранилища на скоростных грузоподъемниках сюда доставлялись лоскуты свежей свиной брюшины, выкроенные под размер. Вззз! и затем — щелк! — крышка подъемника отскакивает; устильщице остается лишь протянуть руку, взять лоскут, вложить в бутыль, расправить, и еще не успела устланная бутыль отъехать, как уже — вззз, щелк! — новый лоскут взлетает из недр хранилища, готовый лечь в очередную из бутылей, нескончаемой вереницей следующих по конвейеру.

Тут же за устильщицами стоят зарядчицы. Лента ползет; одно за другим переселяют яйца из пробирок в бутыли: быстрый надрез устилки, легла на место морула,[271] залит солевой раствор… и уже бутыль проехала, и очередь действовать этикетчицам. Наследственность, дата оплодотворения, группа Бокановского — все эти сведения переносятся с пробирки на бутыль. Теперь уже не безымянные, а паспортизованные, бутыли продолжают медленный маршрут и через окошко в стене медленно и мерно вступают в Зал социального предопределения.

— Восемьдесят восемь кубических метров — объем картотеки! — объявил, просмаковав цифру, мистер Фостер при входе в зал.

— Здесь вся относящаяся к делу информация, — прибавил Директор.

— Каждое утро она дополняется новейшими данными.

— И к середине дня увязка завершается.

— На основании которой делаются расчеты нужных контингентов.

— Заявки на таких-то особей таких-то качеств, — пояснил мистер Фостер.

— В таких-то конкретных количествах.

— Задается оптимальный темп раскупорки на текущий момент.

— Непредвиденная убыль кадров восполняется незамедлительно.

— Незамедлительно, — подхватил мистер Фостер. — Знали бы вы, какой сверхурочной работой обернулось для меня последнее японское землетрясение! — Добродушно засмеявшись, он покачал головой.

— Предопределители шлют свои заявки оплодотворителям.

— И те дают им требуемых эмбрионов.

— И бутыли приходят сюда для детального предопределения.

— После чего следуют вниз, в Эмбрионарий.

— Куда и мы проследуем сейчас.

И, открыв дверь на лестницу, мистер Фостер первым стал спускаться в цокольный этаж.

Температура и тут была тропическая. Сгущался постепенно сумрак. Дверь, коридор с двумя поворотами и снова дверь, чтобы исключить всякое проникновение дневного света.

— Зародыши подобны фотопленке, — юмористически заметил мистер Фостер, толкая вторую дверь. — Иного света, кроме красного, не выносят.

И в самом деле, знойный мрак, в который вступили студенты, рдел зримо, вишнево, как рдеет яркий день сквозь сомкнутые веки. Выпуклые бока бутылей, ряд за рядом уходивших вдаль и ввысь, играли бессчетными рубинами, и среди рубиновых отсветов двигались мглисто-красные призраки мужчин и женщин с багряными глазами и багровыми, как при волчанке, лицами. Приглушенный ропот, гул машин слегка колебал тишину.

— Попотчуйте юношей цифрами, мистер Фостер, — сказал Директор, пожелавший дать себе передышку.

Мистер Фостер с великой радостью принялся потчевать цифрами.

Длина Эмбрионария — двести двадцать метров, ширина — двести, высота — десять. Он указал вверх. Как пьющие куры, студенты задрали головы к далекому потолку.

Бесконечными лентами тянулись рабочие линии: нижние, средние, верхние. Куда ни взглянешь, уходила во мрак, растворяясь, стальная паутина ярусов. Неподалеку три красных привидения деловито сгружали бутыли с движущейся лестницы.

— Эскалатор этот — из Зала предопределения.

Прибывшая оттуда бутыль ставится на одну из пятнадцати лент, и каждая такая лента является конвейером, ползет неприметно для глаза с часовой скоростью в тридцать три и одну треть сантиметра. Двести шестьдесят семь суток, по восемь метров в сутки. Итого две тысячи сто тридцать шесть метров. Круговой маршрут внизу, затем по среднему ярусу, еще полкруга по верхнему, а на двести шестьдесят седьмое утро — Зал раскупорки и появление на свет, на дневной свет. Выход в так называемое самостоятельное существование.

— Но до раскупорки, — заключил мистер Фостер, — мы успеваем плодотворно поработать над ними. О-очень плодотворно, — хохотнул он многозначительно и победоносно.

— Люблю энтузиастов, — похвалил опять Директор. — Теперь пройдемтесь по маршруту. Потчуйте их знаниями, мистер Фостер, не скупитесь.

И мистер Фостер не стал скупиться.

Он поведал им о зародыше, растущем на своей подстилке из брюшины. Дал каждому студенту попробовать насыщенный питательными веществами кровезаменитель, которым кормится зародыш. Объяснил, почему необходима стимулирующая добавка плацентина и тироксина. Рассказал об экстракте желтого тела. Показал инжекторы, посредством которых этот экстракт автоматически впрыскивается через каждые двенадцать метров по всему пути следования вплоть до 2040-го метра. Сказал о постепенно возрастающих дозах гипофизарной вытяжки, вводимых на финальных девяноста шести метрах маршрута. Описал систему искусственного материнского кровообращения, которой оснащается бутыль на 112-м метре, показал резервуар с кровезаменителем и центробежный насос, прогоняющий без остановки эту синтетическую кровь через плаценту, сквозь искусственное легкое и фильтр очистки. Упомянул о неприятной склонности зародыша к малокровию и о необходимых в связи с этим крупных дозах экстрактов свиного желудка и печени лошадиного эмбриона.

Показал им простой механизм, с помощью которого бутыли на двух последних метрах каждого восьмиметрового отрезка пути встряхиваются все сразу, чтобы приучить зародыши к движению. Дал понять об опасности так называемой «раскупорочной травмы» и перечислил принимаемые контрмеры — рассказал о специальной тренировке обутыленных зародышей. Сообщил об определении пола, производимом в районе 200-го метра. Привел условные обозначения: «Т» — для мужского пола, «О» — для женского, а для будущих «неплод» — черный вопросительный знак на белом фоне.

— Понятно ведь, — сказал мистер Фостер, — что в подавляющем большинстве случаев плодоспособность является только помехой. Для наших целей был бы, в сущности, вполне достаточен один плодоносящий яичник на каждые тысячу двести женских особей. Но хочется иметь хороший выбор. И, разумеется, должен всегда быть обеспечен огромный аварийный резерв плодоспособных яичников. Поэтому мы позволяем целым тридцати процентам женских зародышей развиваться нормально. Остальные же получают дозу мужского полового гормона через каждые двадцать четыре метра дальнейшего маршрута. В результате к моменту раскупорки они уже являются неплодами — в структурном отношении вполне нормальными особями (с той, правда, оговоркой, что у них чуточку заметна тенденция к волосистости щек), но неспособными давать потомство. Гарантированно, абсолютно неспособными. Что наконец-то позволяет нам, — продолжал мистер Фостер, — перейти из сферы простого рабского подражания природе в куда более увлекательный мир человеческой изобретательности.

Он удовлетворенно потер руки.

— Вынашивать плод и корова умеет; довольствоваться этим мы не можем. Сверх этого мы предопределяем и приспособляем, формируем. Младенцы наши раскупориваются уже подготовленными к жизни в обществе — как альфы и эпсилоны, как будущие работники канализационной сети или же как будущие… — он хотел было сказать «главноуправители», но вовремя поправился: — как будущие директора инкубаториев.

Директор улыбкой поблагодарил за комплимент.

Остановились далее у ленты 11, на 320-м метре. Молодой техник, бета-минусовик, настраивал там отверткой и гаечным ключом кровенасос очередной бутыли Он затягивал гайки, и гул электромотора понижался, густел понемногу. Ниже, ниже… Последний поворот ключа, взгляд на счетчик, и дело сделано. Затем два шага вдоль конвейера, и началась настройка следующего насоса.

— Убавлено число оборотов, — объяснил мистер Фостер. — Кровезаменитель циркулирует теперь медленнее; следовательно, реже проходит через легкое; следовательно, дает зародышу меньше кислорода. А ничто так не снижает умственно-телесный уровень, как нехватка кислорода.

— А зачем нужно снижать уровень? — спросил один наивный студент.

Длинная пауза.

— Осел! — произнес Директор. — Как это не сообразить, что у эпсилон-зародыша должна быть не только наследственность эпсилона, но и питательная среда эпсилона.

Несообразительный студент готов был сквозь землю провалиться от стыда.

— Чем ниже каста, — сказал мистер Фостер, — тем меньше поступление кислорода. Нехватка, прежде всего, действует на мозг. Затем на скелет. При семидесяти процентах кислородной нормы получаются карлики. А ниже семидесяти — безглазые уродцы. Которые ни к чему уж не пригодны, — отметил мистер Фостер.

— А вот изобрети мы только, — мистер Фостер взволнованно и таинственно понизил голос, — найди мы только способ сократить время взросления, и какая бы это была победа, какое благо для общества! Обратимся для сравнения к лошади.

Слушатели обратились мыслями к лошади. В шесть лет она уже взрослая. Слон взрослеет к десяти годам. А человек и к тринадцати еще не созрел сексуально; полностью же вырастает к двадцати. Отсюда, понятно, и этот продукт замедленного развития — человеческий разум.

— Но от эпсилонов, — весьма убедительно вел далее мысль мистер Фостер, — нам человеческий разум не требуется. Не требуется, стало быть, и не формируется. Но хотя мозг эпсилона кончает развитие в десятилетнем возрасте, тело эпсилона лишь к восемнадцати годам созревает для взрослой работы. Долгие потерянные годы непроизводительной незрелости. Если бы физическое развитие можно было ускорить, сделать таким же незамедленным, как, скажем, у коровы, — какая бы гигантская получилась экономическая выгода для общества!

— Гигантская! — шепотом воскликнули студенты, зараженные энтузиазмом мистера Фостера.

Он углубился в ученые детали: повел речь об анормальной координации эндокринных желез, вследствие которой люди и растут так медленно; ненормальность эту можно объяснить зародышевой мутацией. А можно ли устранить последствия этой мутации? Можно ли с помощью надлежащей методики вернуть каждый отдельный эпсилон зародыш к былой нормальной, как у собак и у коров, скорости развития? Вот в чем проблема. И ее уже чуть было не решили.

Пилкингтону удалось в Момбасе получить особи, половозрелые к четырем годам и вполне выросшие к шести с половиной. Триумф науки! Но в общественном аспекте бесполезный. Шестилетние мужчины и женщины слишком глупы — не справляются даже с работой эпсилонов. А метод Пилкингтона таков, что середины нет — либо все, либо ничего не получаешь, никакого сокращения сроков. В Момбасе продолжаются поиски золотой середины между взрослением в двадцать и взрослением в шесть лет. Но пока безуспешные. Мистер Фостер вздохнул и покачал головой.

Странствия в вишневом сумраке привели студентов к ленте 9, к 170-му метру. Начиная от этой точки, лента 9 была закрыта с боков и сверху; бутыли совершали дальше свой маршрут как бы в туннеле; лишь кое-где виднелись открытые промежутки в два-три метра длиной.

— Формирование любви к теплу, — сказал мистер Фостер — Горячие туннели чередуются с прохладными. Прохлада связана с дискомфортом в виде жестких рентгеновских лучей. К моменту раскупорки зародыши уже люто боятся холода. Им предназначено поселиться в тропиках или стать горнорабочими, прясть ацетатный шелк, плавить сталь. Телесная боязнь холода будет позже подкреплена воспитанием мозга. Мы приучаем их тело благоденствовать в тепле. А наши коллеги на верхних этажах внедрят любовь к теплу в их сознание, — заключил мистер Фостер.

— И в этом, — добавил назидательно Директор, — весь секрет счастья и добродетели: люби то, что тебе предначертано. Все воспитание тела и мозга как раз и имеет целью привить людям любовь к их неизбежной социальной судьбе.

В одном из межтуннельных промежутков действовала шприцем медицинская сестра — осторожно втыкала длинную тонкую иглу в студенистое содержимое очередной бутыли. Студенты и оба наставника с минуту понаблюдали за ней молча.

— Привет, Ленайна,[272] — сказал мистер Фостер, когда она вынула, наконец, иглу и распрямилась.

Девушка, вздрогнув, обернулась. Даже в этой мгле, багрянившей ее глаза и кожу, видно было, что она необычайно хороша собой — как куколка.

— Генри! — Она блеснула на него алой улыбкой, коралловым ровным оскалом зубов.

— О-ча-ро-вательна, — заворковал Директор, ласково потрепал ее сзади, в ответ на что девушка и его подарила улыбкой, но весьма почтительной.

— Какие производишь инъекции? — спросил мистер Фостер сугубо уже деловым тоном.

— Да обычные уколы, от брюшного тифа и сонной болезни.

— Работников для тропической зоны начинаем колоть на 150-м метре, — объяснил мистер Фостер студентам, — когда у зародыша еще жабры. Иммунизируем рыбу против болезней будущего человека. — И, повернувшись опять к Ленайне, сказал ей. — Сегодня, как всегда, без десяти пять на крыше.

— Очаровательна, — бормотнул снова Директор, дал прощальный шлепочек и отошел, присоединившись к остальным.

У грядущего поколения химиков — у длинной вереницы бутылей на ленте 10 — формировалась стойкость к свинцу, каустической соде, смолам, хлору. На ленте 3 партия из двухсот пятидесяти зародышей, предназначенных в бортмеханики ракетопланов, как раз подошла к тысяча сотому метру. Специальный механизм безостановочно переворачивал эти бутыли.

— Чтобы усовершенствовать их чувство равновесия, — разъяснил мистер Фостер. — Работа их ждет сложная: производить ремонт на внешней обшивке ракеты во время полета непросто. При нормальном положении бутыли скорость кровотока мы снижаем, и в это время организм зародыша голодает; зато в момент, когда зародыш повернут вниз головой, мы удваиваем приток кровезаменителя. Они приучаются связывать перевернутое положение с отличным самочувствием, и счастливы они по-настоящему бывают в жизни лишь тогда, когда находятся вверх тормашками.

— А теперь, — продолжал мистер Фостер, — я хотел бы показать вам кое-какие весьма интересные приемы формовки интеллектуалов альфа-плюс. Сейчас пропускаем по ленте 5 большую их партию. Нет, не на нижнем ярусе, на среднем, — остановил он двух студентов, двинувшихся было вниз.

— Это в районе 900-го метра, — пояснил он. — Формовку интеллекта практически бесполезно начинать прежде, чем зародыш становится бесхвостым. Пойдемте.

Но Директор уже поглядел на часы.

— Без десяти минут три, — сказал он. — К сожалению, на интеллектуалов у нас не осталось времени. Нужно подняться в Питомник до того, как у детей кончится мертвый час.

Мистер Фостер огорчился.

— Тогда хоть на минуту заглянем в Зал раскупорки, — сказал он просяще.

— Согласен, — Директор снисходительно улыбнулся. — Но только на минуту.

II

Оставив мистера Фостера в Зале раскупорки, Директор и студенты вошли в ближайший лифт и поднялись на шестой этаж.

«МЛАДОПИТОМНИК. ЗАЛЫ НЕОПАВЛОВСКОГО ФОРМИРОВАНИЯ РЕФЛЕКСОВ»,

— гласила доска при входе.

Директор открыл дверь. Они очутились в большом голом зале, очень светлом и солнечном: южная стена его была одно сплошное окно. Пять или шесть нянь в форменных брючных костюмах из белого вискозного полотна и в белых асептических, скрывающих волосы шапочках были заняты тем, что расставляли на полу цветы. Ставили в длинную линию большие вазы, переполненные пышными розами. Лепестки их были шелковисто гладки, словно щеки тысячного сонма ангелов — нежно-румяных индоевропейских херувимов, и лучезарно-чайных китайчат, и мексиканских смуглячков, и пурпурных от чрезмерного усердия небесных трубачей, и ангелов бледных как смерть, бледных мраморной надгробной белизною.

Директор вошел — няни встали смирно.

— Книги по местам, — сказал он коротко.

Няни без слов повиновались. Между вазами они разместили стоймя и раскрыли большеформатные детские книги, манящие пестро раскрашенными изображениями зверей, рыб, птиц.

— Привезти ползунков.

Няни побежали выполнять приказание и минуты через две возвратились; каждая катила высокую, в четыре сетчатых этажа, тележку, груженную восьмимесячными младенцами, как две капли воды похожими друг на друга (явно из одной группы Бокановского) и одетыми все в хаки (отличительный цвет касты «дельта»).

— Снять на пол.

Младенцев сгрузили с проволочных сеток.

— Повернуть лицом к цветам и книгам.

Завидев книги и цветы, детские шеренги смолкли и двинулись ползком к этим скопленьям цвета, к этим красочным образам, таким празднично-пестрым на белых страницах. А тут и солнце вышло из-за облачка. Розы вспыхнули, точно воспламененные внезапной страстью; глянцевитые страницы книг как бы озарились новым и глубинным смыслом. Младенцы поползли быстрей, возбужденно попискивая, гукая и щебеча от удовольствия.

— Превосходно! — сказал Директор, потирая руки. — Как по заказу получилось.

Самые резвые из ползунков достигли уже цели. Ручонки протянулись неуверенно, дотронулись, схватили, обрывая лепестки преображенных солнцем роз, комкая цветистые картинки. Директор подождал, пока все дети не присоединились к этому радостному занятию.

— Следите внимательно! — сказал он студентам. И подал знак вскинутой рукой.

Старшая няня, стоявшая у щита управления в другом конце зала, включила рубильник.

Что-то бахнуло, загрохотало. Завыла сирена, с каждой секундой все пронзительнее. Бешено зазвенели сигнальные звонки.

Дети трепыхнулись, заплакали в голос; личики их исказились от ужаса.

— А сейчас, — не сказал, а прокричал Директор (ибо шум стоял оглушительный), — сейчас мы слегка подействуем на них электротоком, чтобы закрепить преподанный урок.

Он опять взмахнул рукой, и Старшая включила второй рубильник. Плач детей сменился отчаянными воплями. Было что-то дикое, почти безумное в их резких судорожных вскриках. Детские тельца вздрагивали, цепенели; руки и ноги дергались, как у марионеток.

— Весь этот участок пола теперь под током, — проорал Директор в пояснение. — Но достаточно, — подал он знак Старшей.

Грохот и звон прекратился, вой сирены стих, иссяк. Тельца перестали дергаться, бесноватые вскрики и взрыды перешли в прежний нормальный перепуганный рев.

— Предложить им снова цветы и книги.

Няни послушно подвинули вазы, раскрыли картинки; но при виде роз и веселых кисок-мурок, петушков-золотых гребешков и черненьких бяшек дети съежились в ужасе; рев моментально усилился.

— Видите! — сказал Директор торжествующе. — Видите!

В младенческом мозгу книги и цветы уже опорочены, связаны с грохотом, электрошоком; а после двухсот повторений того же или сходного урока связь эта станет нерасторжимой. Что человек соединил, природа разделить бессильна.

— Они вырастут, неся в себе то, что психологи когда-то называли «инстинктивным» отвращением к природе. Рефлекс, привитый на всю жизнь. Мы их навсегда обезопасим от книг и от ботаники. — Директор повернулся к няням: — Увезти.

Все еще ревущих младенцев в хаки погрузили на тележки и укатили, остался только кисломолочный запах, и наконец-то наступила тишина.

Один из студентов поднял руку: он, конечно, вполне понимает, почему нельзя, чтобы низшие касты расходовали время Общества на чтение книг, и притом они всегда ведь рискуют прочесть что-нибудь способное нежелательно расстроить тот или иной рефлекс, но вот цветы… насчет цветов неясно. Зачем класть труд на то, чтобы для дельт сделалась психологически невозможной любовь к цветам?

Директор терпеливо стал объяснять. Если младенцы теперь встречают розу ревом, то прививается это из высоких экономических соображений. Не так давно (лет сто назад) у гамм, дельт и даже у эпсилонов культивировалась любовь к цветам и к природе вообще. Идея была та, чтобы в часы досуга их непременно тянуло за город, в лес и поле, и, таким образом, они загружали бы транспорт.

— И что же, разве они не пользовались транспортом? — спросил студент.

— Транспортом-то пользовались, — ответил Директор. — Но на этом хозяйственная польза и кончалась.

У цветочков и пейзажей тот существенный изъян, что это блага даровые, подчеркнул Директор. Любовь к природе не загружает фабрик заказами. И решено было отменить любовь к природе — во всяком случае, у низших каст; отменить, но так, чтобы загрузка транспорта не снизилась. Оставалось существенно важным, чтобы за город ездили по-прежнему, хоть и питая отвращение к природе. Требовалось лишь подыскать более разумную с хозяйственной точки зрения причину для пользования транспортом, чем простая тяга к цветочкам и пейзажам. И причина была подыскана.

— Мы прививаем массам нелюбовь к природе. Но одновременно мы внедряем в них любовь к загородным видам спорта. Причем именно к таким, где необходимо сложное оборудование. Чтобы не только транспорт был загружен, но и фабрики спортивного инвентаря. Вот из чего проистекает связь цветов с электрошоком, — закруглил мысль Директор.

— Понятно, — произнес студент и смолк в безмолвном восхищении.

Пауза; откашлянувшись, Директор заговорил опять:

— В давние времена, еще до успения господа нашего Форда, жил был мальчик по имени Рувим Рабинович. Родители Рувима говорили по-польски. — Директор приостановился. — Полагаю, вам известно, что такое «польский»?

— Это язык, мертвый язык.

— Как и французский, и как немецкий, — заторопился другой студент выказать свои познания.

— А «родители»? — вопросил Директор.

Неловкое молчание. Иные из студентов покраснели. Они еще не научились проводить существенное, но зачастую весьма тонкое различие между непристойностями и строго научной терминологией. Наконец один набрался храбрости и поднял руку.

— Люди были раньше… — Он замялся; щеки его залила краска. — Были, значит, живородящими.

— Совершенно верно. — Директор одобрительно кивнул.

— И когда у них дети раскупоривались…

— Рождались, — поправил Директор.

— Тогда, значит, они становились родителями, то есть не дети, конечно, а те, у кого… — Бедный юноша смутился окончательно.

— Короче, — резюмировал Директор, — родителями назывались отец и мать.

Гулко упали (трах! тарах!) в сконфуженную тишину эти ругательства, а в данном случае — научные термины.

— Мать, — повторил Директор громко, закрепляя термин, и, откинувшись в кресле, веско сказал: — Факты это неприятные, согласен. Но большинство исторических фактов принадлежит к разряду неприятных. Однако вернемся к Рувиму. Как-то вечером отец и мать (трах! тарах!) забыли выключить в комнате у Рувима радиоприемник. А вы должны помнить, что тогда, в эпоху грубого живородящего размножения, детей растили их родители, а не государственные воспитательные центры.

Мальчик спал, а в это время неожиданно в эфире зазвучала передача из Лондона; и на следующее утро, к изумлению его отца и матери (те из юнцов, что посмелей, отважились поднять глаза, перемигнуться, ухмыльнуться), проснувшийся Рувимчик слово в слово повторил переданную по радио длинную беседу Джорджа Бернарда Шоу. («Этот старинный писатель-чудак — один из весьма немногих литераторов, чьим произведениям было позволено дойти до нас»). По преданию, довольно достоверному, в тот вечер темой беседы была его, Шоу, гениальность. Рувимовы отец и мать (перемигиванье, тайные смешки) ни слова, конечно, не поняли и, вообразив, что их ребенок сошел с ума, позвали врача. К счастью, тот понимал по-английски, распознал текст вчерашней радиобеседы, уразумел важность случившегося и послал сообщение в медицинский журнал.

— Так открыли принцип гипнопедии, то есть обучения во сне. — Директор сделал внушительную паузу.

Открыть-то открыли; но много, много еще лет минуло, прежде чем нашли этому принципу полезное применение.

— Происшествие с Рувимом случилось всего лишь через двадцать три года после того, как господь наш Форд выпустил на автомобильный рынок первую модель «Т».[273] — При сих словах Директор перекрестил себе живот знаком «Т», и все студенты набожно последовали его примеру. — Но прошло еще…

Карандаши с бешеной быстротой бегали по бумаге. «Гипнопедия впервые официально применена в 214 г. э. Ф. Почему не раньше? По двум причинам. 1)…»

— Эти ранние экспериментаторы, — говорил Директор, — действовали в ложном направлении. Они полагали, что гипнопедию можно сделать средством образования…

(Малыш, спящий на правом боку; правая рука свесилась с кроватки. Из репродуктора, из сетчатого круглого отверстия, звучит тихий голос:

— Нил — самая длинная река в Африке и вторая по длине среди рек земного шара. Хотя Нил и короче Миссисипи — Миссури, но он стоит на первом месте по протяженности бассейна, раскинувшегося на 35 градусов с юга на север…

Утром, когда малыш завтракает, его спрашивают:

— Томми, а какая река в Африке длиннее всех, ты знаешь?

— Нет, — мотает головой Томми.

— Но разве ты не помнишь, как начинается: «Нил — самая…»?

— «Нил-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая-по-длине-среди-рек-земного-шара. — Слова льются потоком. — Хотя Нил-и-короче…»

— Так какая же река длиннее всех в Африке?

Глаза мальчугана ясны и пусты.

— Не знаю.

— А как же Нил?

— «Нил-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая…»

— Ну, так какая же река длинней всех, а, Томми?

Томми разражается слезами.

— Не знаю, — ревет он).

Этот горестный рев обескураживал ранних исследователей, подчеркнул Директор. Эксперименты прекратились. Были оставлены попытки дать детям во сне понятие о длине Нила. И правильно сделали, что бросили эти попытки. Нельзя усвоить науку без понимания, без вникания в смысл.

— Но вот если бы они занялись нравственным воспитанием, — говорил Директор, ведя студентов к двери, а те продолжали поспешно записывать и на ходу, и пока поднимались в лифте. — Вот нравственное-то воспитание никогда, ни в коем случае не должно основываться на понимании.

— Тише… Тише… — зашелестел репродуктор, когда они вышли из лифта на пятнадцатом этаже, и шелестенье это сопровождало их по коридорам, неустанно исходя из раструба репродукторов, размещенных через равные промежутки. Студенты и даже сам Директор невольно пошли на цыпочках. Все они, конечно, были альфы; но и у альф рефлексы выработаны неплохо. «Тише… Тише…» — весь пятнадцатый этаж шелестел этим категорическим императивом.

Пройдя на цыпочках шагов сто, Директор осторожно открыл дверь. Они вошли и оказались в сумраке зашторенного спального зала. У стены стояли в ряд восемьдесят кроваток. Слышалось легкое, ровное дыхание и некий непрерывный бормоток, точно слабенькие голоса журчали в отдалении.

Навстречу вошедшим встала воспитательница и застыла навытяжку перед Директором.

— Какой проводите урок? — спросил он.

— Первые сорок минут были уделены началам секса, — ответила она. — А теперь переключила на основы кастового самосознания.

Директор медленно пошел вдоль шеренги кроваток. Восемьдесят мальчиков и девочек тихо дышали, разрумянившись от сна. Из-под каждой подушки тек шепот. Директор остановился и, нагнувшись над кроваткой, вслушался.

— Основы, говорите вы, кастового самосознания? Дадим-ка чуть погромче, через рупор.

В конце зала, на стене укреплен был громкоговоритель. Директор подошел, включил его.

— …ходят в зеленом, — с полуфразы начал тихий, но очень отчетливый голос, — а дельты в хаки. Нет, нет, не хочу я играть с детьми-дельтами. А эпсилоны еще хуже. Они вовсе глупые, ни читать, ни писать не умеют. Да еще ходят в черном, а это такой гадкий цвет. Как хорошо, что я бета. Дети-альфы ходят в сером. У альф работа гораздо трудней, чем у нас, потому что альфы страшно умные. Прямо чудесно, что я бета, что у нас работа легче. И мы гораздо лучше гамм и дельт. Гаммы глупые. Они ходят в зеленом, а дельты в хаки. Нет, нет, не хочу я играть с детьми-дельтами. А эпсилоны еще хуже. Они вовсе глупые, ни…

Директор нажал выключатель. Голос умолк. Остался только его призрак — слабый шепот, по-прежнему идущий из-под восьмидесяти подушек.

— До подъема им повторят это еще разочков сорок или пятьдесят, затем снова в четверг и в субботу. Трижды в неделю по сто двадцать раз в продолжение тридцати месяцев. После чего они перейдут к другому, усложненному уроку.

Розы и электрошок, дельты в хаки и струя чесночной вони — эта связь уже нерасторжимо закреплена, прежде чем ребенок научился говорить. Но бессловесное внедрение рефлексов действует грубо, огульно; с помощью его нельзя сформировать более тонкие и сложные шаблоны поведения. Для этой цели требуются слова, но вдумывания не нужно. Короче, требуется гипнопедия.

— Величайшая нравоучительная сила всех времен, готовящая к жизни в обществе.

Студенты записали это изречение в блокноты. Прямехонько из мудрых уст.

Директор опять включил рупор.

— …страшно умные, — работал тихий, задушевный, неутомимый голос. — Прямо чудесно, что я бета, что у нас…

Словно это падает вода, капля за каплей, а ведь вода способна проточить самый твердый гранит, или, вернее, словно капает жидкий сургуч, и капли налипают, обволакивают и пропитывают, покуда бывший камень весь не обратится в ало-восковой комок.

— Покуда, наконец, все сознание ребенка не заполнится тем, что внушил голос, и то, что внушено, не станет в сумме своей сознанием ребенка. И не только ребенка, а и взрослого — на всю жизнь. Мозг рассуждающий, желающий, решающий — весь насквозь будет состоять из того, что внушено. Внушено нами! — воскликнул Директор торжествуя. — Внушено Государством! — Он ударил рукой по столику. — И, следовательно…

Шум заставил его обернуться.

— О господи Форде! — произнес он сокрушенно. — Надо же, детей перебудил.

III

За зданием, в парке, было время игр. Под теплым июньским солнцем шестьсот-семьсот голеньких мальчиков и девочек бегали со звонким криком по газонам, играли в мяч или же уединялись по двое и по трое, присев и примолкнув в цветущих кустах. Благоухали розы, два соловья распевали в ветвях, кукушка куковала среди лип, слегка сбиваясь с тона. В воздухе плавало дремотное жужжанье пчел и вертопланов.

Директор со студентами постояли, понаблюдали, как детвора играет в центробежную лапту. Десятка два детей окружали башенку из хромистой стали. Мяч, закинутый на верхнюю ее площадку, скатывался внутрь и попадал на быстро вертящийся диск, так что мяч выбрасывало с силой через одно из многих отверстий в цилиндрическом корпусе башни, а дети, вставшие кружком, ловили.

— Странно, — размышлял вслух Директор, когда пошли дальше, — странно подумать, что даже при господе нашем Форде для большинства игр еще не требовалось ничего, кроме одного-двух мячей да нескольких клюшек или там сетки. Какая это была глупость — допускать игры, пусть и замысловатые, но нимало не способствующие росту потребления. Дикая глупость. Теперь же главноуправители не разрешают никакой новой игры, не удостоверясь прежде, что для нее необходимо, по крайней мере, столько же спортивного инвентаря, как для самой сложной из уже допущенных игр… Что за очаровательная парочка, — указал он вдруг рукой.

В траве на лужайке среди древовидного вереска двое детей — мальчик лет семи и девочка примерно годом старше — очень сосредоточенно, со всей серьезностью ученых, углубившихся в научный поиск, играли в примитивную сексуальную игру.

— Очаровательно, очаровательно! — повторил сентиментально Директор.

— Очаровательно, — вежливо поддакнули юнцы. Но в улыбке их сквозило снисходительное презрение. Сами лишь недавно оставив позади подобные детские забавы, они не могли теперь смотреть на это иначе, как свысока. Очаровательно? Да просто малыши балуются, и больше ничего. Возня младенческая.

— Я всегда вспоминаю, — продолжал Директор тем же слащавым тоном, но тут послышался громкий плач.

Из соседних кустов вышла няня, ведя за руку плачущего мальчугана. Следом семенила встревоженная девочка.

— Что случилось? — спросил Директор.

Няня пожала плечами.

— Ничего особенного, — ответила она. — Просто этот мальчик не слишком охотно участвует в обычной эротической игре. Я уже и раньше замечала. А сегодня опять. Расплакался вот…

— Ей-форду, — встрепенулась девочка, — я ничего такого нехорошего ему не делала. Ей-форду.

— Ну, конечно же, милая, — успокоила ее няня. — И теперь, — продолжала она, обращаясь к Директору, — веду его к помощнику старшего психолога, чтобы проверить, нет ли каких ненормальностей.

— Правильно, ведите, — одобрил Директор, и няня направилась дальше со своим по-прежнему ревущим питомцем. — А ты останься в саду, деточка. Как тебя зовут?

— Полли Троцкая.

— Превосходнейшее имя, — похвалил Директор. — Беги-ка, поищи себе другого напарничка.

Девочка вприпрыжку побежала прочь и скрылась в кустарнике.

— Прелестная малютка, — молвил Директор, глядя ей вслед, затем, повернувшись к студентам, сказал: — То, что я вам сообщу сейчас, возможно, прозвучит как небылица. Но для непривычного уха факты исторического прошлого в большинстве звучат как небылица.

И он сообщил им поразительную вещь. В течение долгих столетий до эры Форда и даже потом еще на протяжении нескольких поколений эротические игры детей считались чем-то ненормальным (взрыв смеха) и, мало того, аморальным («Да что вы!»), и были поэтому под строгим запретом.

Студенты слушали изумленно и недоверчиво. Неужели бедным малышам не позволяли забавляться? Да как же так?

— Даже подросткам не позволяли, — продолжал Директор, — даже юношам, как вы…

— Быть того не может!

— И они, за исключением гомосексуализма и самоуслаждения, практикуемых украдкой и урывками, не имели ровно ничего.

— Ни-че-го?

— Да, в большинстве случаев ничего — до двадцатилетнего возраста.

— Двадцатилетнего? — хором ахнули студенты, не веря своим ушам.

— Двадцатилетнего, а то и дольше. Я ведь говорил вам, что историческая правда прозвучит как небылица.

— И к чему же это вело? — спросили студенты. — Что же получалось в результате?

— Результаты были ужасающие, — неожиданно вступил в разговор звучный бас.

Они оглянулись. Сбоку стоял незнакомый черноволосый человек, среднего роста, горбоносый, с сочными красными губами, с глазами очень проницательными и темными.

— Ужасающие, — повторил он.

Директор, присевший было на одну из каучуково-стальных скамей, удобно размещенных там и сям по парку, вскочил при виде незнакомца и ринулся к нему, широко распахнув руки, скаля все свои зубы, шумно ликуя.

— Главноуправитель! Какая радостная неожиданность! Представьте себе, юноши, сам Главноуправитель, Его Фордейшество Мустафа Монд!

Во всех четырех тысячах зал и комнат Центра четыре тысячи электрических часов одновременно пробили четыре. Зазвучали из репродукторов бесплотные голоса:

— Главная дневная смена кончена. Заступает вторая дневная. Главная дневная смена…

В лифте, поднимаясь к раздевальням, Генри Фостер и помощник главного Предопределителя подчеркнуто повернулись спиной к Бернарду Марксу, специалисту из отдела психологии, — отстранились от человечка со скверной репутацией.

Глухой рокот и гул машин по-прежнему колебал вишнево-сумрачную тишь эмбрионария. Смены могут приходить и уходить, одно лицо волчаночного цвета сменяться другим, но величаво и безостановочно ползут вперед конвейерные ленты, груженные будущими людьми.

Ленайна Краун упругим шагом пошла к выходу.

Его Фордейшество Мустафа Монд! Глаза дружно приветствующих студентов чуть не выскакивали из орбит. Мустафа Монд! Постоянный Главноуправитель Западной Европы! Один из десяти Главноуправителей мира. Один из Десяти, а запросто сел на скамью рядом с Директором — и посидит, побудет с ними, побеседует… да, да, они услышат слова из фордейших уст. Считай, из самих уст господних.

Двое детишек, бурых от загара, как вареные креветки, явились из зарослей, поглядели большими, удивленными глазами и вернулись в кусты к прежним играм.

— Все вы помните, — сказал Главноуправитель своим звучным басом, — все вы, я думаю, помните прекрасное и вдохновенное изречение господа нашего Форда: «История — сплошная чушь». История, — повторил он, не спеша, — сплошная чушь.

Он сделал сметающий жест, словно невидимой метелкой смахнул горсть пыли, и пыль та была Ур Халдейский[274] и Хараппа[275], смел древние паутинки, и то были Фивы[276], Вавилон[277], Кносс[278], Микены[279]. Ширк, ширк метелочкой, — и где ты, Одиссей, где Иов[280], где Юпитер, Гаутама[281], Иисус? Ширк! — и прочь полетели крупинки античного праха, именуемые Афинами и Римом, Иерусалимом и Средним царством.[282] Ширк! — и пусто место, где была Италия. Ширк! — сметены соборы; ширк, ширк! — прощай, «Король Лир» и Паскалевы «Мысли»[283]. Прощайте, «Страсти»,[284] ау, «Реквием»; прощай, симфония; ширк! ширк!..

— Летишь вечером в ощущалку, Генри? — спросил помощник Предопределителя. — Я слышал, сегодня в «Альгамбре» первоклассная новая лента. Там любовная сцена есть на медвежьей шкуре, говорят, изумительная. Воспроизведен каждый медвежий волосок. Потрясающие осязательные эффекты.

— Потому-то вам и не преподают историю, — продолжал Главноуправитель. — Но теперь пришло время…

Директор взглянул на него обеспокоенно. Ходят ведь странные слухи о старых запрещенных книгах, спрятанных у Монда в кабинете, в сейфе. Поэзия, библии всякие — Форд знает что.

Мустафа Монд заметил этот беспокойный взгляд, и уголки его красных губ иронически дернулись.

— Не тревожьтесь, Директор, — сказал он с легкой насмешкой, — они не развратятся от моей беседы.

Директор устыженно промолчал.

Презирающих тебя сам встречай презрением. На лице Бернарда застыла надменная улыбка. Медвежий волосок — вот что они ценят.

— Обязательно слетаю, — сказал Генри Фостер.

Мустафа Монд подался вперед, к слушателям, потряс поднятым пальцем.

— Вообразите только, — произнес он таким тоном, что у юнцов под ложечкой похолодело, задрожало. — Попытайтесь вообразить, что это означало — иметь живородящую мать.

Опять это непристойное слово. Но теперь ни у кого на лице не мелькнуло и тени улыбки.

— Попытайтесь лишь представить, что означало «жить в семье».

Студенты попытались, но видно было, что без всякого успеха.

— А известно ли вам, что такое было «родной дом»?

— Нет, — покачали они головой.

Из своего сумрачно-вишневого подземелья Ленайна Краун взлетела в лифте на семнадцатый этаж и, выйдя там, повернула направо, прошла длинный коридор, открыла дверь с табличкой «ЖЕНСКАЯ РАЗДЕВАЛЬНАЯ» и окунулась в шум, гомон, хаос рук, грудей и женского белья. Потоки горячей воды с плеском вливались в сотню ванн, с бульканьем выливались. Все восемьдесят вибровакуумных массажных аппаратов трудились, гудя и шипя, разминая, сосуще массируя тугие загорелые тела восьмидесяти превосходных экземпляров женской особи, наперебой галдящих. Из автомата синтетической музыки звучала сольная трель суперкорнета.

— Привет, Фанни, — поздоровалась Ленайна с молоденькой своей соседкой по шкафчику.

Фанни работала в Укупорочном зале; фамилия ее была тоже Краун. Но поскольку на два миллиарда жителей планеты приходилось всего десять тысяч имен и фамилий, это совпадение не столь уж поражало.

Ленайна четырежды дернула книзу свои застежки-молнии: на курточке, справа и слева на брюках (быстрым движением обеих рук) и на комбилифчике. Сняв одежду, она в чулках и туфлях пошла к ванным кабинам.

Родной, родимый дом — в комнатенках его, как сельди в бочке, обитатели: мужчина, периодически рожающая женщина и разновозрастный сброд мальчишек и девчонок. Духота, теснота; настоящая тюрьма, притом антисанитарная, темень, болезни, вонь.

(Главноуправитель рисовал эту тюрьму так живо, что один студент, повпечатлительнее прочих, побледнел и его чуть не стошнило).

Ленайна вышла из ванны, обтерлась насухо, взялась за длинный свисающий со стены шланг, приставила дульце к груди, точно собираясь застрелиться, и нажала гашетку. Струя подогретого воздуха обдула ее тончайшей тальковою пудрой. Восемь особых краников предусмотрено было над раковиной — восемь разных одеколонов и духов. Она отвернула третий слева, надушилась «Шипром» и с туфлями в руке направилась из кабины к освободившемуся виброваку.

А в духовном смысле родной дом был так же мерзок и грязен, как в физическом. Психологически это была мусорная яма, кроличья нора, жарко нагретая взаимным трением стиснутых в ней жизней, смердящая душевными переживаниями. Какая душная психологическая близость, какие опасные, дикие, смрадные взаимоотношения между членами семейной группы! Как помешанная, тряслась мать над своими детьми (своими! родными!) — ни дать ни взять как кошка над котятами, но кошка, умеющая говорить, умеющая повторять без устали: «Моя детка, моя крохотка». «О, моя детка, как он проголодался, прильнул к груди, о, эти ручонки, эта невыразимо сладостная мука! А вот и уснула моя крохотка, уснула моя детка, и на губах белеет пузырик молока. Спит мой родной…»

— Да, — покивал головой Мустафа Монд, — вас недаром дрожь берет.

— С кем развлекаешься сегодня вечером?

— Ни с кем.

Ленайна удивленно подняла брови.

— В последнее время я как-то не так себя чувствую, — объяснила Фанни. — Доктор Уотс прописал мне курс псевдобеременности.

— Но, милая, тебе всего только девятнадцать. А первая псевдобеременность не обязательна до двадцати одного года.

— Знаю, милочка. Но некоторым полезно начать раньше. Мне доктор Уотс говорил, что таким, как я, брюнеткам с широким тазом следует пройти первую псевдобеременность уже в семнадцать лет. Так что я не на два года раньше времени, а уже с опозданием на два года.

Открыв дверцу своего шкафчика, Фанни указала на верхнюю полку, уставленную коробочками и флаконами.

— «Сироп желтого тела, — стала Ленайна читать этикетки вслух — Оварин, свежесть гарантируется; годен до 1 августа 632 г. э. Ф. Экстракт молочной железы; принимать три раза в день перед едой, разведя в небольшом количестве воды. Плацентин; по 5 миллилитров через каждые два дня внутривенно…» Брр! — поежилась Ленайна. — Ненавижу внутривенные.

— И я их тоже не люблю. Но раз они полезны…

Фанни была девушка чрезвычайно благоразумная.

Господь наш Форд — или Фрейд, как он по неисповедимой некой причине именовал себя, трактуя о психологических проблемах, — господь наш Фрейд первый раскрыл гибельные опасности семейной жизни. Мир кишел отцами — а значит, страданиями; кишел матерями — а значит, извращениями всех сортов, от садизма до целомудрия; кишел братьями, сестрами, дядьями, тетками — кишел помешательствами и самоубийствами.

— А в то же время у самоанских дикарей, на некоторых островах близ берегов Новой Гвинеи…

Тропическим солнцем, словно горячим медом, облиты нагие тела детей, резвящихся и обнимающихся без разбора среди цветущей зелени. А дом для них — любая из двадцати хижин, крытых пальмовыми листьями. На островах Тробриан зачатие приписывали духам предков; об отцовстве, об отцах там не было и речи.

— Крайности, — отметил Главноуправитель, — сходятся. Ибо так и задумано было, чтобы они сходились.

— Доктор Уэллс сказал, что трехмесячный курс псевдобеременности поднимет тонус, оздоровит меня на три-четыре года.

— Что ж, если так, — сказала Ленайна. — Но, Фанни, выходит, ты целых три месяца не должна будешь…

— Ну что ты, милая. Всего неделю-две, не больше. Я проведу сегодня вечер в клубе, за музыкальным бриджем. А ты, конечно, полетишь развлекаться?

Ленайна кивнула.

— С кем сегодня?

— С Генри Фостером.

— Опять? — сказала Фанни с удивленно нахмуренным выражением, не идущим к ее круглому, как луна, добродушному лицу. — Неужели ты до сих пор все с Генри Фостером? — укорила она огорченно.

Отцы и матери, братья и сестры. Но были еще и мужья, жены, возлюбленные. Было еще единобрачие и романтическая любовь.

— Впрочем, вам эти слова, вероятно, ничего не говорят, — сказал Мустафа Монд.

— «Ничего», — помотали головами студенты.

Семья, единобрачие, любовная романтика. Повсюду исключительность и замкнутость, сосредоточенность влечения на одном предмете; порыв и энергия направлены в узкое русло.

— А ведь каждый принадлежит всем остальным, — привел Мустафа гипнопедическую пословицу.

Студенты кивнули в знак полного согласия с утверждением, которое от шестидесяти двух с лишним тысяч повторений в сумраке спальни сделалось не просто справедливым, а стало истиной бесспорной, самоочевидной и не требующей доказательств.

— Но, — возразила Ленайна, — я с Генри всего месяца четыре.

— Всего четыре месяца! Ничего себе! И вдобавок, — обвиняюще ткнула Фанни пальцем, — все это время, кроме Генри, ты ни с кем. Ведь ни с кем же?

Ленайна залилась румянцем. Но в глазах и в голосе ее осталась непокорность.

— Да, ни с кем, — огрызнулась она. — И не знаю, с какой такой стати я должна еще с кем то.

— Она, видите ли, не знает, с какой стати, — повторила Фанни, обращаясь словно к незримому слушателю, вставшему за плечом у Ленайны, но тут же переменила тон. — Ну, кроме шуток, — сказала она, — ну прошу тебя, веди ты себя осторожней. Нельзя же так долго все с одним да с одним — это ужасно неприлично. Уж пусть бы тебе было сорок или тридцать пять — тогда бы простительнее. Но в твоем-то возрасте, Ленайна! Нет, это никуда не годится. И ты же знаешь, как решительно наш Директор против всего чрезмерно пылкого и затянувшегося. Четыре месяца все с Генри Фостером и ни с кем кроме — да узнай Директор, он был бы вне себя…

— Представьте себе воду в трубе под напором, — студенты представили себе такую трубу. — Пробейте в металле отверстие, — продолжал Главноуправитель. — Какой ударит фонтан! Если же проделать не одно отверстие, а двадцать, получим два десятка слабых струек.

То же и с эмоциями. «Моя детка. Моя крохотка!.. Мама!» — Безумие чувств заразительно. — «Любимый, единственный мой, дорогой и бесценный…»

Материнство, единобрачие, романтика любви. Ввысь бьет фонтан; неистово ярится пенная струя. У чувства одна узенькая отдушина. Мой любимый. Моя детка. Немудрено, что эти горемыки, люди дофордовских времен, были безумны, порочны и несчастны. Мир, окружавший их, не позволял жить беспечально, не давал им быть здоровыми, добродетельными, счастливыми. Материнство и влюбленность, на каждом шагу запрет (а рефлекс повиновения запрету не сформирован), соблазн и одинокое потом раскаяние, всевозможные болезни, нескончаемая боль, отгораживающая от людей, шаткое будущее, нищета — все это обрекало их на сильные переживания. А при сильных переживаниях — притом в одиночестве, в безнадежной разобщенности и обособленности — какая уж могла быть речь о стабильности?

— Разумеется, необязательно отказываться от Генри совсем. Чередуй его с другими, вот и все. Ведь он же не только с тобой?

— Не только, — сказала Ленайна.

— Ну, разумеется. Уж Генри Фостер не нарушит правил жизни, он всегда корректен и порядочен. А подумай о Директоре. Ведь как неукоснительно Директор соблюдает этикет.

Ленайна кивнула:

— Да, он сегодня потрепал меня по ягодицам.

— Ну, вот видишь, — торжествующе сказала Фанни. — Вот тебе пример того, как строжайше он держится приличий.

— Стабильность, — подчеркнул Главноуправитель, — устойчивость, прочность. Без стабильного общества немыслима цивилизация. А стабильное общество немыслимо без стабильного члена общества. — Голос Мустафы звучал как труба, в груди у слушателей теплело и ширилось.

Машина вертится, работает и должна вертеться непрерывно и вечно. Остановка означает смерть. Копошился прежде на земной коре миллиард обитателей. Завертелись шестерни машин. И через сто пятьдесят лет стало два миллиарда. Остановите машины. Через сто пятьдесят не лет, а недель население земли сократится вполовину. Один миллиард умрет с голоду.

Машины должны работать без перебоев, но они требуют ухода. Их должны обслуживать люди — такие же надежные, стабильные, как шестеренки и колеса, люди здоровые духом и телом, послушные, постоянно довольные.

А горемыкам, восклицавшим: «Моя детка, моя мама, мой любимый и единственный», стонавшим: «Мой грех, мой грозный Бог», кричавшим от боли, бредившим в лихорадке, оплакивавшим нищету и старость, — по плечу ли тем несчастным обслуживание машин? А если не будет обслуживания?.. Трупы миллиарда людей непросто было бы зарыть или сжечь.

— И, в конце концов, — мягко уговаривала Фанни, — разве это тягостно, мучительно — иметь еще одного-двух в дополнение к Генри? Ведь не тяжело тебе, а значит, обязательно надо разнообразить мужчин…

— Стабильность, — подчеркнул опять Главноуправитель, — стабильность. Первооснова и краеугольный камень. Стабильность. Для достижения ее — все это. — Широким жестом он охватил громадные здания Центра, парк и детей, бегающих нагишом или укромно играющих в кустах.

Ленайна покачала головой, сказала в раздумье:

— Что-то в последнее время не тянет меня к разнообразию. А разве у тебя, Фанни, не бывает временами, что не хочется разнообразить?

Фанни кивнула сочувственно и понимающе.

— Но надо прилагать старания, — наставительно сказала она, — надо жить по правилам. Что ни говори, а каждый принадлежит всем остальным.

— Да, каждый принадлежит всем остальным, — повторила медленно Ленайна и, вздохнув, помолчала. Затем, взяв руку подруги, слегка сжала в своей: — Ты абсолютно права, Фанни. Ты всегда права. Я приложу старания.

Поток, задержанный преградой, взбухает и переливается, позыв обращается в порыв, в страсть, даже в помешательство; сила потока множится на высоту и прочность препятствия. Когда же преграды нет, поток стекает плавно по назначенному руслу в тихое море благоденствия.

— Зародыш голоден, и день-деньской питает его кровезаменителем насос, давая свои восемьсот оборотов в минуту. Заплакал раскупоренный младенец, и тут же подошла няня с бутылочкой млечно-секреторного продукта.

Эмоция таится в промежутке между позывом и его удовлетворением. Сократи этот промежуток, устрани все прежние ненужные препятствия.

— Счастливцы вы! — воскликнул Главноуправитель. — На вас не жалели трудов, чтобы сделать вашу жизнь в эмоциональном отношении легкой, оградить вас, насколько возможно, от эмоций и переживаний вообще.

— Форд в своем «форде» — и в мире покой, — продекламировал вполголоса Директор.

— Ленайна Краун? — застегнув брюки на молнию, отозвался Генри Фостер. — О, это девушка великолепная. Донельзя пневматична. Удивляюсь, как это ты не отведал ее до сих пор.

— Я и сам удивляюсь, — сказал помощник Предопределителя. — Непременно отведаю. При первой же возможности.

Со своего раздевального места в ряду напротив Бернард услышал этот разговор и побледнел.

— Признаться, — сказала Ленайна, — мне и самой это чуточку прискучивать начинает, каждый день Генри да Генри. — Она натянула левый чулок. — Ты Бернарда Маркса знаешь? — спросила она слишком уж нарочито-небрежным тоном.

— Ты хочешь с Бернардом? — вскинулась Фанни.

— А что? Бернард ведь альфа-плюсовик. К тому же он приглашает меня слетать с ним в дикарский заповедник — в индейскую резервацию. А я всегда хотела побывать у дикарей.

— Но у Бернарда дурная репутация!

— А мне что за дело до его репутации?

— Говорят, он гольфа не любит.

— Говорят, говорят, — передразнила Ленайна.

— И потом он большую часть времени проводит нелюдимо, один, — с сильнейшим отвращением сказала Фанни.

— Ну, со мной-то он не будет один. И вообще, отчего все к нему так по-свински относятся? По-моему, он милый. — Она улыбнулась, вспомнив, как до смешного робок он был в разговоре. Почти испуган, как будто она Главноуправитель мира, а он дельта-минусовик из машинной обслуги.

— Поройтесь-ка в памяти, — сказал Мустафа Монд. — Наталкивались ли вы хоть раз на непреодолимые препятствия?

Студенты ответили молчанием, означавшим, что нет, не наталкивались.

— А приходилось ли кому-нибудь из вас долгое время пребывать в этом промежутке между позывом и его удовлетворением?

— У меня… — начал один из юнцов и замялся.

— Говорите же, — сказал Директор. — Его Фордейшество ждет.

— Мне однажды пришлось чуть не месяц ожидать, пока девушка согласилась.

— И, соответственно, желание усилилось?

— До невыносимости!

— Вот именно, до невыносимости, — сказал Главноуправитель. — Наши предки были так глупы и близоруки, что когда явились первые преобразователи и указали путь избавления от этих невыносимых эмоций, то их не желали слушать.

«Точно речь о бараньей котлете, — скрипнул зубами Бернард. — Не отведал, отведаю. Как будто она кусок мяса. Низводят ее до уровня бифштекса… Она сказала мне, что подумает, что даст до пятницы ответ. О господи Форде. Подойти бы да в физиономию им со всего размаха, да еще раз, да еще».

— Я тебе настоятельно ее рекомендую, — говорил между тем Генри Фостер приятелю.

— Взять хоть эктогенез. Пфицнер и Кавагучи разработали весь этот внетелесный метод размножения. Но правительства и во внимание его не приняли. Мешало нечто, именовавшееся христианством. Женщин и дальше заставляли быть живородящими.

— Он же страшненький! — сказала Фанни.

— А мне нравится, как он выглядит.

— И такого маленького роста, — поморщилась Фанни. (Низкорослость — типичный мерзкий признак низших каст).

— А по моему, он милый, — сказала Ленайна — Его так и хочется погладить. Ну, как котеночка.

Фанни брезгливо сказала:

— Говорят, когда он еще был в бутыли, кто-то ошибся, подумал, он гамма, и влил ему спирту в кровезаменитель. Оттого он и щуплый вышел.

— Вздор какой! — возмутилась Ленайна.

— В Англии запретили даже обучение во сне. Было тогда нечто, именовавшееся либерализмом. Парламент (известно ли вам это старинное понятие?) принял закон против гипнопедии. Сохранились архивы парламентских актов. Записи речей о свободе британского подданного. О праве быть неудачником и горемыкой. Неприкаянным, неприспособленным к жизни.

— Да что ты, дружище, я буду только рад. Милости прошу. — Генри Фостер похлопал друга по плечу. — Ведь каждый принадлежит всем остальным.

«По сотне повторений три раза в неделю в течение четырех лет, — презрительно подумал Бернард; он был специалист-гипнопед. — Шестьдесят две тысячи четыреста повторений — и готова истина. Идиоты!»

— Или взять систему каст. Постоянно предлагалась, и постоянно отвергалась. Мешало нечто, именовавшееся демократией. Как будто равенство людей заходит дальше физико-химического равенства.

— А я все равно полечу с ним, — сказала Ленайна.

«Ненавижу, ненавижу, — кипел внутренне Бернард. — Но их двое, они рослые, они сильные».

— Девятилетняя война началась в 141-м году эры Форда.

— Все равно, даже если бы ему и правда влили тогда спирту в кровезаменитель.

— Фосген, хлорпикрин, йодуксусный этил, дифенилцианарсин, слезоточивый газ, иприт. Не говоря уже о синильной кислоте.

— А никто не подливал, неправда, и не верю.

— Вообразите гул четырнадцати тысяч самолетов, налетающих широким фронтом. Сами же разрывы бомб, начиненных сибирской язвой, звучали на Курфюрстендамм и в восьмом парижском округе не громче бумажной хлопушки.

— А потому что хочу побывать в диком заповеднике.

— СН3С6Н2(NO2)3 + Н(СО)2, и что же в сумме? Большая воронка, груда щебня, куски мяса, комки слизи, нога в солдатском башмаке летит по воздуху и — шлеп! — приземляется среди ярко-красных гераней, так пышно цветших в то лето.

— Ты неисправима, Ленайна, — остается лишь махнуть рукой.

— Русский способ заражать водоснабжение был особенно остроумен.

Повернувшись друг к дружке спиной, Фанни и Ленайна продолжали одеваться уже молча.

— Девятилетняя война, Великий экономический крах. Выбор был лишь между всемирной властью и полным разрушением. Между стабильностью и…

— Фанни Краун тоже девушка приятная, — сказал помощник Предопределителя.

В Питомнике уже отдолбили основы кастового самосознания, голоса теперь готовили будущего потребителя промышленных товаров. «Я так люблю летать, — шептали голоса, — я так люблю летать, так люблю носить все новое, так люблю…»

— Конечно, сибирская язва покончила с либерализмом, но все же нельзя было строить общество на принуждении.

— Но Ленайна гораздо пневматичней. Гораздо, гораздо.

— А старая одежда — бяка, — продолжалось неутомимое нашептывание. — Старье мы выбрасываем. Овчинки не стоят починки. Чем старое чинить, лучше новое купить; чем старое чинить, лучше…

— Править надо умом, а не кнутом. Не кулаками действовать, а на мозги воздействовать. Чтоб заднице не больно, а привольно. Есть у нас опыт: потребление уже однажды обращали в повинность.

— Вот я и готова, — сказала Ленайна, но Фанни по-прежнему молчала, не глядела. — Ну, Фанни, милая, давай помиримся.

— Каждого мужчину, женщину, ребенка обязали ежегодно потреблять столько-то. Для процветания промышленности. А вызвали этим единственно лишь…

— Чем старое чинить, лучше новое купить. Прорехи зашивать — беднеть и горевать; прорехи зашивать — беднеть и…

— Не сегодня-завтра, — раздельно и мрачно произнесла Фанни, — твое поведение доведет тебя до беды.

— …гражданское неповиновение в широчайшем масштабе. Движение за отказ от потребления. За возврат и природе…

— Я так люблю летать, я так люблю летать.

— За возврат к культуре. Даже к культуре, да-да. Ведь сидя за книгой, много не потребишь.

— Ну, как я выгляжу? — спросила Ленайна. На ней был ацетатный жакет бутылочного цвета, с зеленой вискозной опушкой на воротнике и рукавах.

— Уложили восемьсот сторонников простой жизни на Голдерс-Грин, скосили пулеметами.

— Чем старое чинить, лучше новое купить; чем старое чинить, лучше новое купить…

Зеленые плисовые шорты и белые, вискозной шерсти чулочки до колен.

— Затем устроили Мор книгочеев: переморили горчичным газом в читальне Британского музея две тысячи человек.

Бело-зеленый жокейский картузик с затеняющим глаза козырьком. Туфли на Ленайне ярко-зеленые, отлакированные.

— В конце концов, — продолжал Мустафа Монд, — Главноуправители поняли, что насилием немногого добьешься. Хоть и медленней, но несравнимо верней другой способ — способ эктогенеза, формирования рефлексов и гипнопедии.

А вокруг талии — широкий, из зеленого искусственного сафьяна, отделанный серебром пояс-патронташ, набитый уставным комплектом противозачаточных средств (ибо Ленайна не была неплодой).

— Применили, наконец, открытия Пфицнера и Кавагучи. Широко развернута была агитация против живородящего размножения.

— Прелестно, — воскликнула Фанни в восторге, она не умела долго противиться чарам Ленайны. — А какой дивный мальтузианский[285] пояс!

— И одновременно начат поход против Прошлого, закрыты музеи, взорваны исторические памятники (большинство из них, слава Форду, и без того уже сравняла с землей Девятилетняя война), изъяты книги, выпущенные до 150-го года э. Ф.

— Обязательно и себе такой достану, — сказала Фанни.

— Были, например, сооружения, именовавшиеся пирамидами.

— Мой старый чернолаковый наплечный патронташ…

— И был некто, именовавшийся Шекспиром. Вас, конечно, не обременяли всеми этими наименованиями.

— Просто стыдно надевать мой чернолаковый.

— Таковы преимущества подлинно научного образования.

— Овчинки не стоят починки, овчинки не стоят…

— Дату выпуска первой модели «Т» господом нашим Фордом…

— Я уже чуть не три месяца его ношу.

— …избрали начальной датой Новой эры.

— Чем старое чинить, лучше новое купить, чем старое…

— Как я уже упоминал, было тогда нечто, именовавшееся христианством.

— Лучше новое купить.

— Мораль и философия недопотребления…

— Люблю новое носить, люблю новое носить, люблю…

— …была существенно необходима во времена недопроизводства, но в век машин, в эпоху, когда люди научились связывать свободный азот воздуха, недопотребление стало прямым преступлением против общества.

— Мне его Генри Фостер подарил.

— У всех крестов спилили верх — преобразовали в знаки «Т». Было тогда некое понятие, именовавшееся Богом.

— Это настоящий искусственный сафьян.

— Теперь у нас Мировое Государство. И мы ежегодно празднуем День Форда, мы устраиваем вечера песнословия и сходки единения.

«Господи Форде, как я их ненавижу», — думал Бернард.

— Было нечто, именовавшееся Небесами; но, тем не менее, спиртное пили в огромном количестве.

«Как бифштекс, как кусок мяса».

— Было некое понятие — душа, и некое понятие — бессмертие.

— Пожалуйста, узнай у Генри, где он его достал.

— Но, тем не менее, употребляли морфий и кокаин.

«А хуже всего то, что она и сама думает о себе, как о куске мяса».

— В 178-м году э. Ф. были соединены усилия и финансированы изыскания двух тысяч фармакологов и биохимиков.

— А хмурый у малого вид, — сказал помощник Предопределителя, кивнув на Бернарда.

— Через шесть лет был налажен уже широкий выпуск. Наркотик получился идеальный.

— Давай-ка подразним его.

— Успокаивает, дает радостный настрой, вызывает приятные галлюцинации.

— Хмуримся, Бернард, хмуримся. — От хлопка по плечу Бернард вздрогнул, поднял глаза: это Генри Фостер, скотина отъявленная. — Грамм сомы принять надо.

— Все плюсы христианства и алкоголя — и ни единого их минуса.

«Убил бы скотину».

Но вслух он сказал только:

— Спасибо, не надо, — и отстранил протянутые таблетки.

— Захотелось, и тут же устраиваешь себе сомоотдых — отдых от реальности, и голова с похмелья не болит потом, и не засорена никакой мифологией.

— Да бери ты, — не отставал Генри Фостер, — бери.

— Это практически обеспечило стабильность.

— «Сомы грамм — и нету драм», — черпнул помощник Предопределителя из кладезя гипнопедической мудрости.

— Оставалось лишь победить старческую немощь.

— Катитесь вы от меня! — взорвался Бернард.

— Скажи пожалуйста, какие мы горячие.

— Половые гормоны, соли магния, вливание молодой крови…

— К чему весь тарарам, прими-ка сомы грамм. — И, посмеиваясь, они вышли из раздевальной.

— Все телесные недуги старости были устранены. А вместе с ними, конечно…

— Так не забудь, спроси у него насчет пояса, — сказала Фанни.

— А с ними исчезли и все старческие особенности психики. Характер теперь остается на протяжении жизни неизменным.

— …до темноты успеть сыграть два тура гольфа с препятствиями. Надо лететь.

— Работа, игры — в шестьдесят лет наши силы и склонности те же, что были в семнадцать. В недобрые прежние времена старики отрекались от жизни, уходили от мира в религию, проводили время в чтении, в раздумье — сидели и думали!

«Идиоты, свиньи!» — повторял про себя Бернард, идя по коридору к лифту.

— Теперь же настолько шагнул прогресс — старые люди работают, совокупляются, беспрестанно развлекаются; сидеть и думать им некогда и недосуг, а если уж не повезет и в сплошной череде развлечений обнаружится разрыв, расселина, то ведь всегда есть сома, сладчайшая сома: принял полграмма — и получай небольшой сомоотдых; принял грамм — нырнул в сомоотдых вдвое глубже; два грамма унесут тебя в грезу роскошного Востока, а три умчат к луне на блаженную темную вечность. А возвратясь, окажешься уже на той стороне расселины, и снова ты на твердой и надежной почве ежедневных трудов и утех, снова резво порхаешь от ощущалки к ощущалке, от одной упругой девушки к другой, от электромагнитного гольфа к…

— Уходи, девочка! — прикрикнул Директор сердито. — Уходи, мальчик! Не видите разве, что мешаете Его Фордейшеству? Найдите себе другое место для эротических игр.

— Пустите детей приходить ко мне,[286] — произнес Главноуправитель.

Величаво, медленно, под тихий гул машин подвигались конвейеры — на тридцать три сантиметра в час. Мерцали в красном сумраке бессчетные рубины.

IV

Лифт был заполнен мужчинами из альфа-раздевален, и Ленайну встретили дружеские, дружные улыбки и кивки. Ее в обществе любили; почти со всеми ними — с одним раньше, с другим позже — провела она ночь.

Милые ребята, думала она, отвечая на приветствия. Чудные ребята! Жаль только, что Джордж Эдзел лопоух (быть может, ему крошечку лишнего впрыснули гормона паращитовидки на 328-м метре?). А взглянув на Бенито Гувера, она невольно вспомнила, что в раздетом виде он, право, чересчур уж волосат.

Глаза ее чуть погрустнели при мысли о чернокудрявости Гувера, она отвела взгляд и увидела в углу щуплую фигуру и печальное лицо Бернарда Маркса.

— Бернард! — Она подошла к нему. — А я тебя ищу. — Голос ее раздался звонко, покрывая гуденье скоростного идущего вверх лифта. Мужчины с любопытством оглянулись. — Я насчет нашей экскурсии в Нью-Мексико. — Уголком глаза она увидела, что Бенито Гувер удивленно открыл рот. «Удивляется, что не с ним горю желанием повторить поездку», — подумала она с легкой досадой. Затем вслух еще горячей продолжала: — Прямо мечтаю слетать на недельку с тобой в июле. (Как бы ни было, она открыто демонстрирует сейчас, что не верна Генри Фостеру. На радость Фанни, хотя новым партнером будет все же Бернард). То есть, — Ленайна подарила Бернарду самую чарующе многозначительную из своих улыбок, — если ты меня еще не расхотел.

Бледное лицо Бернарда залилось краской. «С чего он это?» — подумала она, озадаченная и в то же время тронутая этим странным свидетельством силы ее чар.

— Может, нам бы об этом потом, не сейчас, — пробормотал он, запинаясь от смущения.

«Как будто я что-нибудь стыдное сказала, — недоумевала Ленайна. — Так сконфузился, точно я позволила себе непристойную шутку, спросила, кто его мать или тому подобное».

— Не здесь, не при всех… — Он смолк, совершенно потерявшись.

Ленайна рассмеялась хорошим, искренним смехом.

— Какой же ты потешный! — сказала она, от души веселясь. — Только по крайней мере за неделю предупредишь меня, ладно? — продолжала она, отсмеявшись — Мы ведь «Синей Тихоокеанской» полетим? Она с Черингтийской башни отправляется? Или из Хэмпстеда?

Не успел еще Бернард ответить, как лифт остановился.

— Крыша! — объявил скрипучий голосок.

Лифт обслуживало обезьяноподобное существо, одетое в черную форменную куртку минус-эпсилон-полукретина.

— Крыша!

Лифтер распахнул дверцы. В глаза ему ударило сиянье погожего летнего дня, он встрепенулся, заморгал.

— О-о, крыша! — повторил он восхищенно. Он как бы очнулся внезапно и радостно от глухой, мертвящей спячки. — Крыша!

Подняв свое личико к лицам пассажиров, он заулыбался им с каким-то собачьим обожаньем и надеждой. Те вышли из лифта, переговариваясь, пересмеиваясь. Лифтер глядел им вслед.

— Крыша? — произнес он вопросительно.

Тут послышался звонок, и с потолка кабины, из динамика, зазвучала команда, очень тихая и очень повелительная:

— Спускайся вниз, спускайся вниз. На девятнадцатый этаж. Спускайся вниз. На девятнадцатый этаж. Спускайся…

Лифтер захлопнул дверцы, нажал кнопку и в тот же миг канул в гудящий сумрак шахты, в сумрак обычной своей спячки.

Тепло и солнечно было на крыше. Успокоительно жужжали пролетающие вертопланы; рокотали ласково и густо ракетопланы, невидимо несущиеся в ярком небе, километрах в десяти над головой. Бернард набрал полную грудь воздуха. Устремил взгляд в небо, затем на голубые горизонты, затем на Ленайну.

— Красота какая! — голос его слегка дрожал.

Она улыбнулась ему задушевно, понимающе.

— Погода просто идеальная для гольфа, — упоенно молвила она. — А теперь, Бернард, мне надо лететь. Генри сердится, когда я заставляю его ждать. Значит, сообщишь мне заранее о дате поездки. — И, приветно махнув рукой, она побежала по широкой плоской крыше к ангарам.

Бернард стоял и глядел, как мелькают, удаляясь, белые чулочки, как проворно разгибаются и сгибаются — раз-два, раз-два — загорелые коленки и плавней, колебательней движутся под темно-зеленым жакетом плисовые, в обтяжку шорты. На лице Бернарда выражалось страданье.

— Ничего не скажешь, хороша, — раздался за спиной у него громкий и жизнерадостный голос.

Бернард вздрогнул, оглянулся. Над ним сияло красное щекастое лицо Бенито Гувера — буквально лучилось дружелюбием и сердечностью. Бенито славился своим добродушием. О нем говорили, что он мог бы хоть всю жизнь прожить без сомы. Ему не приходилось, как другим, глушить приступы дурного или злого настроения. Для Бенито действительность всегда была солнечна.

— И пневматична жутко! Но послушай, — продолжал Бенито, посерьезнев, — у тебя вид такой хмурый! Таблетка сомы, вот что тебе нужно. — Из правого кармана брюк он извлек флакончик. — Сомы грамм — и нету др… Куда ж ты?

Но Бернард, отстранившись, торопливо шагал уже прочь.

Бенито поглядел вслед, подумал озадаченно: «Что это с парнем творится?» — покачал головой и решил, что Бернарду и впрямь, пожалуй, влили спирту в кровезаменитель. «Видно, повредили мозг бедняге».

Он спрятал сому, достал пачку жевательной сексгормональной резинки, сунул брикетик за щеку и неторопливо двинулся к ангарам, жуя на ходу.

Фостеру выкатили уже из ангара вертоплан, и, когда Ленайна подбежала, он сидел в кабине, ожидая. Она села рядом.

— На четыре минуты опоздала, — кратко констатировал Генри. Запустил моторы, включил верхние винты. Машина взмыла вертикально. Генри нажал на акселератор; гуденье винтов из густого шмелиного стало осиным, затем истончилось в комариный писк; тахометр показывал, что скорость подъема равна почти двум километрам в минуту. Лондон шел вниз, уменьшаясь. Еще несколько секунд, и огромные плосковерхие здания обратились в кубистические подобья грибов, торчащих из садовой и парковой зелени. Среди них был гриб повыше и потоньше — это Черингтийская башня[287] взносила на тонкой ноге свою бетонную тарель, блестящую на солнце.

Как дымчатые торсы сказочных атлетов, висели в синих высях сытые громады облаков. Внезапно из облака выпала, жужжа, узкая, алого цвета букашка и устремилась вниз.

— «Красная Ракета» прибывает из Нью-Йорка, — сказал Генри. Взглянул на часики, прибавил: — На семь минут запаздывает, — и покачал головой. — Эти атлантические линии возмутительно непунктуальны.

Он снял ногу с акселератора. Шум лопастей понизился на полторы октавы — пропев снова осой, винты загудели шершнем, шмелем, хрущом и, еще басовитей, жуком-рогачом. Подъем замедлился; еще мгновенье — и машина повисла в воздухе. Генри двинул от себя рычаг; щелкнуло переключение. Сперва медленно, затем быстрей, быстрей завертелся передний винт и обратился в зыбкий круг. Все резче засвистел в расчалках ветер. Генри следил за стрелкой; когда она коснулась метки «1200», он выключил верхние винты. Теперь машину несла сама поступательная тяга.

Ленайна глядела в смотровое окно у себя под ногами, и полу. Они пролетали над шестикилометровой парковой зоной, отделяющей Лондон-центр от первого кольца пригородов-спутников. Зелень кишела копошащимися куцыми фигурками. Между деревьями густо мелькали, поблескивали башенки центробежной лапты. В районе Шепардс-Буш две тысячи бета-минусовых смешанных пар играли в теннис на римановых поверхностях. Не пустовали и корты для эскалаторного хэндбола, с обеих сторон окаймляющие дорогу от Ноттинг-Хилла до Уилсдена. На Илингском стадионе дельты проводили гимнастический парад и праздник песнословия.

— Какой у них гадкий цвет — хаки, — выразила вслух Ленайна гипнопедический предрассудок своей касты.

В Хаунслоу на семи с половиной гектарах раскинулась ощущальная киностудия. А неподалеку армия рабочих в хаки и черном обновляла стекловидное покрытие Большой западной магистрали. Как раз в этот момент открыли лётку одного из передвижных плавильных тиглей. Слепяще-раскаленным ручьем тек по дороге каменный расплав; асбестовые тяжкие катки двигались взад-вперед; бело клубился пар из-под термозащищенной поливальной цистерны.

Целым городком встала навстречу фабрика Телекорпорации в Бредфорде.

— У них, должно быть, сейчас пересменка, — сказала Ленайна.

Подобно тлям и муравьям, роились у входов лиственно-зеленые гамма-работницы и черные полукретины стояли в очередях к монорельсовым трамваям. Там и сям в толпе мелькали темно-красные бета-минусовики. Кипело движение на крыше главного здания, одни вертопланы садились, другие взлетали.

— А, ей-Форду, хорошо, что я не гамма, — проговорила Ленайна.

Десятью минутами поздней, приземлившись в Сток-Поджес, они уже начали свой первый круг гольфа с препятствиями.

Бернард торопливо шел по крыше, пряча глаза, если и встречался взглядом с кем-либо, то бегло, тут же снова потупляясь. Шел, точно за ним погоня и он не хочет видеть преследователей: а вдруг они окажутся еще враждебней даже, чем ему мнится, и тяжелее тогда станет ощущение какой-то вины и еще беспомощнее одиночество.

«Этот несносный Бенито Гувер!» А ведь Гувера не злоба толкала, а добросердечие. Но положение от этого лишь намного хуже. Не желающие зла точно так же причиняют ему боль, как и желающие. Даже Ленайна приносит страдание. Он вспомнил те недели робкой нерешительности, когда он глядел издали и тосковал, не отваживаясь подойти. Что если напорешься на унизительный, презрительный отказ? Но если скажет «да» — какое счастье! И вот Ленайна сказала «да», а он по-прежнему несчастлив, несчастлив потому, что она нашла погоду «идеальной для гольфа», что бегом побежала к Генри Фостеру, что он, Бернард, показался ей «потешным» из-за нежелания при всех говорить о самом интимном. Короче, потому несчастен, что она вела себя, как всякая здоровая и добродетельная жительница Англии, а не как-то иначе, странно, ненормально.

Он открыл двери своего ангарного отсека и подозвал двух лениво сидящих дельта-минусовиков из обслуживающего персонала, чтобы выкатили вертоплан на крышу. Персонал ангаров составляли близнецы из одной группы Бокановского — все тождественно маленькие, черненькие и безобразненькие. Бернард отдавал им приказания резким, надменным, даже оскорбительным тоном, к какому прибегает человек, не слишком уверенный в своем превосходстве. Иметь дело с членами низших каст было Бернарду всегда мучительно. Правду ли, ложь представляли слухи насчет спирта, по ошибке влитого в его кровезаменитель (а такие ошибки случались), но физические данные у Бернарда едва превышали уровень гаммовика. Бернард был на восемь сантиметров ниже, чем определено стандартом для альф, и соответственно щуплее нормального. При общении с низшими кастами он всякий раз болезненно осознавал свою невзрачность. «Я — это я; уйти бы от себя». Его мучило острое чувство неполноценности. Когда глаза его оказывались вровень с глазами дельтовика (а надо бы сверху вниз глядеть), он неизменно чувствовал себя униженным. Окажет ли ему должное уважение эта тварь? Сомнение его терзало. И не зря. Ибо гаммы, дельты и эпсилоны приучены были в какой-то мере связывать кастовое превосходство с крупнотелостью. Да и во всем обществе чувствовалось некоторое гипнопедическое предубеждение в пользу рослых, крупных. Отсюда смех, которым женщины встречали предложение Бернарда; отсюда шуточки мужчин, его коллег. Из-за насмешек он ощущал себя чужим, а стало быть, и вел себя как чужой — и этим усугублял предубеждение против себя, усиливал презрение и неприязнь, вызываемые его щуплостью. Что, в свою очередь, усиливало его чувство одиночества и чуждости. Из боязни наткнуться на неуважение он избегал людей своего круга, а с низшими вел себя преувеличенно гордо. Как жгуче завидовал он таким, как Генри Фостер и Бенито Гувер! Им-то не надо кричать для того, чтобы эпсилон исполнил приказание; для них повиновенье низших каст само собою разумеется; они в системе каст — словно рыбы в воде — настолько дома, в своей уютной, благодетельной стихии, что не ощущают ни ее, ни себя в ней.

С прохладцей, неохотно, как показалось ему, обслуга выкатила вертоплан на крышу.

— Живей! — произнес Бернард раздраженно. Один из близнецов взглянул на него. Не скотская ли издевочка мелькнула в пустом взгляде этих серых глаз?

— Живей! — крикнул Бернард с каким-то уже скрежетом в голосе. Влез в кабину и полетел на юг, к Темзе.

Институт технологии чувств помещался в шестидесятиэтажном здании на Флит-стрит. Цокольный и нижние этажи были отданы редакциям и типографиям трех крупнейших лондонских газет, здесь издавались «Ежечасные радиовести» для высших каст, бледно-зеленая «Гамма-газета», а также «Дельта-миррор», выходящая на бумаге цвета хаки и содержащая слова исключительно односложные. В средних двадцати двух этажах находились разнообразные отделы пропаганды: телевизионной, ощущальной, синтетически-голосовой и синтетически-музыкальной. Над ними помещались исследовательские лаборатории и защищенные от шума кабинеты, где занимались своим тонким делом звукосценаристы и творцы синтетической музыки. На долю института приходились верхние восемнадцать этажей.

Приземлившись на крыше здания, Бернард вышел из кабины.

— Позвоните мистеру Гельмгольцу Уотсону, — велел он дежурному гамма-плюсовику, — скажите ему, что мистер Бернард Маркс ожидает на крыше.

Бернард присел, закурил сигарету.

Звонок застал Гельмгольца Уотсона за рабочим столом.

— Передайте, что я сейчас поднимусь, — сказал Гельмгольц и положил трубку; дописав фразу, он обратился к своей секретарше тем же безразлично-деловым тоном: — Будьте так добры прибрать мои бумаги, — и, без внимания оставив ее лучезарную улыбку, энергичным шагом направился к дверям.

Гельмгольц был атлетически сложен, грудь колесом, плечист, массивен, но в движениях быстр и пружинист. Мощную колонну шеи венчала великолепная голова. Темные волосы вились, крупные черты лица отличались выразительностью. Он был красив резкой мужской красотой, настоящий альфа-плюсовик «от темени до пневматических подошв», как говаривала восхищенно секретарша. По профессии он был лектор-преподаватель, работал на институтской кафедре творчества и прирабатывал как технолог-формовщик чувств: сочинял ощущальные киносценарии, сотрудничал в «Ежечасных радиовестях», с удивительной легкостью и ловкостью придумывал гипнопедические стишки и рекламные броские фразы.

«Способный малый», — отзывалось о нем начальство. «Быть может, — и тут старшие качали головой, многозначительно понизив голос, — немножко даже чересчур способный».

Да, немножко чересчур; правы старшие. Избыток умственных способностей обособил Гельмгольца и привел почти к тому же, к чему привел Бернарда телесный недостаток. Бернарда отгородила от коллег невзрачность, щуплость, и возникшее чувство обособленности (чувство умственно-избыточное по всем нынешним меркам) в свою очередь стало причиной еще большего разобщения. А Гельмгольца — того талант заставил тревожно ощутить свою озабоченность и одинокость. Общим у обоих было сознание своей индивидуальности. Но физически неполноценный Бернард всю жизнь страдал от чувства отчужденности, а Гельмгольц совсем лишь недавно, осознав свою избыточную умственную силу, одновременно осознал и свою несхожесть с окружающими. Этот теннисист-чемпион, этот неутомимый любовник (говорили, что за каких-то неполные четыре года он переменил шестьсот сорок девушек), этот деятельнейший член комиссий и душа общества внезапно обнаружил, что спорт, женщины, общественная деятельность служат ему лишь плохонькой заменой чего-то другого. По-настоящему, глубинно его влечет иное. Но что именно? Вот об этом-то и хотел опять поговорить с ним Бернард, вернее, послушать, что скажет друг, ибо весь разговор вел неизменно Гельмгольц.

При выходе из лифта Уотсону преградили путь три обворожительных сотрудницы Синтетически-голосового отдела.

— Ах, душка Гельмгольц, пожалуйста, поедем с нами в Эксмур на ужин-пикничок, — стали они умоляюще льнуть к нему.

— Нет, нет, — покачал он головой, пробиваясь сквозь девичий заслон.

— Мы только тебя одного приглашаем!

Но даже эта заманчивая перспектива не поколебала Гельмгольца.

— Нет, — повторил он, решительно шагая. — Я занят.

Но девушки шли следом. Он сел в кабину к Бернарду, захлопнул дверцу. Вдогонку Гельмгольцу полетели прощальные укоры.

— Ох, эти женщины! — сказал он, когда машина поднялась в воздух. — Ох, эти женщины! — И покачал опять головой, нахмурился. — Беда прямо.

— Спасенья нет, — поддакнул Бернард, а сам подумал: «Мне бы иметь столько девушек и так запросто». Ему неудержимо захотелось похвастаться перед Гельмгольцем.

— Я беру Ленайну Краун с собой в Нью-Мексико, — сказал он как можно небрежней.

— Неужели, — произнес Гельмгольц без всякого интереса. И продолжал после небольшой паузы: — Вот уже недели две, как я отставил и все свои свидания и заседания. Ты не представляешь, какой из-за этого поднят шум в институте. Но игра, по-моему, стоит свеч. В результате… — Он помедлил. — Необычный получается результат, весьма необычный.

Телесный недостаток может повести к, своего рода, умственному избытку. Но получается, что и наоборот бывает. Умственный избыток может вызвать в человеке сознательную, целенаправленную слепоту и глухоту умышленного одиночества, искусственную холодность аскетизма.

Остаток краткого пути они летели молча. Потом, удобно расположась на пневматических диванах в комнате у Бернарда, они продолжили разговор.

— Приходилось ли тебе ощущать, — очень медленно заговорил Гельмгольц, — будто у тебя внутри что-то такое есть и просится на волю, хочет проявиться? Будто некая особенная сила пропадает в тебе попусту, вроде как река стекает вхолостую, а могла бы вертеть турбины. — Он вопросительно взглянул на Бернарда.

— Ты имеешь в виду те эмоции, которые можно было перечувствовать при ином образе жизни?

Гельмгольц отрицательно мотнул головой.

— Не совсем. Я о странном ощущении, которое бывает иногда, будто мне дано что-то важное сказать и дана способность выразить это что-то, но только не знаю, что именно, и способность моя пропадает без пользы. Если бы по-другому писать… Или о другом о чем-то… — Он надолго умолк. — Видишь ли, — произнес он, наконец, — я ловок придумывать фразы, слова, заставляющие встрепенуться, как от резкого укола, такие внешне новые и будоражащие, хотя содержание у них гипнопедически-банальное. Но этого мне как-то мало. Мало, чтобы фразы были хороши; надо, чтобы целость, суть, значительна была и хороша.

— Но, Гельмгольц, вещи твои и в целом хороши.

Гельмгольц пожал плечами.

— Для своего масштаба. Но масштаб-то у них крайне мелкий. Маловажные я даю вещи. А чувствую, что способен дать что-то гораздо более значительное. И более глубокое, взволнованное. Но что? Есть ли у нас темы более значительные? А то, о чем пишу, может ли оно меня взволновать? При правильном их применении слова способны быть всепроникающими, как рентгеновские лучи. Прочтешь — и ты уже пронизан и пронзен. Вот этому я и стараюсь среди прочего научить моих студентов — искусству всепронизывающего слова. Но на кой нужна пронзительность статье, об очередном фордослужении или о новейших усовершенствованиях в запаховой музыке? Да и можно ли найти слова по-настоящему пронзительные — подобные, понимаешь ли, самым жестким рентгеновским лучам, — когда пишешь на такие темы? Можно ли сказать нечто, когда перед тобой ничто? Вот к чему, в конце концов, сводится дело. Я стараюсь, силюсь…

— Тшш! — произнес вдруг Бернард и предостерегающе поднял палец. — Кто-то там, по-моему, за дверью, — прошептал он.

Гельмгольц встал, на цыпочках подошел к двери и распахнул ее рывком. Разумеется, никого там не оказалось.

— Прости, — сказал Бернард виновато, с глупо-сконфуженным видом. — Должно быть, нервы расшатались. Когда человек окружен недоверием, то начинает сам не доверять.

Он провел ладонью по глазам, вздохнул, голос его звучал горестно. Он продолжал оправдываться.

— Если бы ты знал, что я перетерпел за последнее время, — сказал он почти со слезами. На него нахлынула, его затопила волна жалости к себе. — Если бы ты только знал!

Гельмгольц слушал с чувством какой-то неловкости. Жалко ему было бедняжку Бернарда. Но в то же время и стыдновато за друга. Не мешало бы Бернарду иметь немного больше самоуважения.

V

К восьми часам стало смеркаться. Из рупоров на башне Гольф-клуба зазвучал синтетический тенор, оповещая о закрытии площадок. Ленайна и Генри прекратили игру и направились к домам клуба. Из-за ограды Треста внутренней и внешней секреции слышалось тысячеголосое мычание скота, чье молоко и чьи гормоны шли основным сырьем на большую фабрику в Фарнам-Ройал.

Непрестанный вертопланный гул полнил сумерки. Через каждые две с половиной минуты раздавался звонок отправления и сиплый гудок монорельсовой электрички, это низшие касты возвращались домой, в столицу, со своих игровых полей.

Ленайна и Генри сели в машину, взлетели. На двухсотметровой высоте Генри убавил скорость, и минуту-две они висели над меркнущим ландшафтом. Как налитая мраком заводь, простирался внизу лес от Бернам-Бичез к ярким западным небесным берегам. На горизонте там рдела последняя малиновая полоса заката, а выше небо тускнело, от оранжевых через желтые переходя к водянистым бледно-зеленым тонам. Правей, к северу, электрически сияла над деревьями фарнам-ройалская фабрика, свирепо сверкала всеми окнами своих двадцати этажей. Прямо под ногами виднелись строения Гольф-клуба — обширные, казарменного вида постройки для низших каст и за разделяющей стеной дома поменьше, для альф и для бет. На подходах к моновокзалу черно было от муравьиного кишенья низших каст. Из-под стеклянного свода вынесся на темную равнину освещенный поезд. Проводив его к юго-востоку, взгляд затем уперся в здания махины Слауского крематория. Для безопасности ночных полетов четыре высоченные дымовые трубы подсвечены были прожекторами, а верхушки обозначены багряными сигнальными огнями. Крематорий высился, как веха.

— Зачем эти трубы обхвачены как бы балкончиками? — спросила Ленайна.

— Фосфор улавливать, — лаконично стал объяснять Генри. — Поднимаясь по трубе, газы проходят четыре разные обработки. Раньше при кремации пятиокись фосфора выходила из кругооборота жизни. Теперь же более девяноста восьми процентов пятиокиси улавливается. Что позволяет ежегодно получать без малого четыреста тонн фосфора от одной только Англии. — В голосе Генри было торжество и гордость, он радовался этому достижению всем сердцем, точно своему собственному. — Как приятно знать, что и после смерти мы продолжаем быть общественно полезными. Способствуем росту растений.

Ленайна между тем перевела взгляд ниже, туда, где виден был моновокзал.

— Приятно, — кивнула она. — Но странно, что от альф и бет растения растут не лучше, чем от этих противненьких гамм, дельт и эпсилонов, что копошатся вон там.

— Все люди в физико-химическом отношении равны, — нравоучительно сказал Генри. — Притом даже эпсилоны выполняют необходимые функции.

«Даже эпсилоны…» Ленайна вдруг вспомнила, как она, младшеклассница тогда, проснулась за полночь однажды и впервые услыхала наяву шепот, звучавший все ночи во сне. Лунный луч, шеренга белых кроваток; тихий голос произносит вкрадчиво (слова те после стольких повторений остались, не забыты, сделались незабываемы): «Каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим. Даже от эпсилонов польза. Мы не смогли бы обойтись без эпсилонов. Каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим…» Ленайна вспомнила, как она удивилась сразу, испугалась; как полчаса не спала и думала, думала; как под действием этих бесконечных повторений мозг ее упокаивался, постепенно, плавно, и наползал, заволакивал сон…

— Наверно, эпсилона и не огорчает, что он эпсилон, — сказала она вслух.

— Разумеется, нет. С чего им огорчаться? Они же не знают, что такое быть не-эпсилоном. Мы-то, конечно, огорчались бы. Но ведь у нас психика иначе сформирована. И наследственность другая.

— А хорошо, что я не эпсилон, — сказала Ленайна с глубочайшим убеждением.

— А была бы эпсилоном, — сказал Генри, — и благодаря воспитанию точно так же радовалась бы, что ты не бета и не альфа.

Он включил передний винт и направил машину к Лондону. За спиной, на западе почти уже угасла малиновая с оранжевым заря; по небосклону в зенит всползла темная облачная гряда. Когда пролетали над крематорием, вертоплан подхватило потоком горячего газа из труб и тут же снова опустило прохладным нисходящим током окружающего воздуха.

— Чудесно колыхнуло, прямо как на американских горках, — засмеялась Ленайна от удовольствия.

— А отчего колыхнуло, знаешь? — произнес Генри почти с печалью. — Это окончательно, бесповоротно испарялась человеческая особь. Уходила вверх газовой горячей струей. Любопытно бы знать, кто это сгорел — мужчина или женщина, альфа или эпсилон?..

Он вздохнул, затем решительно и бодро закончил мысль:

— Во всяком случае, можем быть уверены в одном: кто б ни был тот человек, жизнь он прожил счастливую. Теперь каждый счастлив.

— Да, теперь каждый счастлив, — эхом откликнулась Ленайна. Эту фразу им повторяли по сто пятьдесят раз еженощно в течение двенадцати лет.

Приземляясь в Вестминстере на крыше сорокаэтажного жилого дома, где проживал Генри, они спустились прямиком в столовый зал. Отлично там поужинали в веселой и шумной компании. К кофе подали им сому. Ленайна приняла две полуграммовых таблетки, а Генри — три. В двадцать минут десятого они направились через улицу в Вестминстерское аббатство — в новооткрытое там кабаре. Небо почти расчистилось; настала ночь, безлунная и звездная; но этого, в сущности, удручающего факта Ленайна и Генри, к счастью, не заметили. Космическая тьма не видна была за световой рекламой. «КЭЛВИН СТОУПС И ЕГО ШЕСТНАДЦАТЬ СЕКСОФОНИСТОВ», — зазывно горели гигантские буквы на фасаде обновленного аббатства. «ЛУЧШИЙ В ЛОНДОНЕ ЦВЕТОЗАПАХОВЫЙ ОРГАН. ВСЯ НОВЕЙШАЯ СИНТЕТИЧЕСКАЯ МУЗЫКА».

Они вошли. На них дохнуло теплом и душным ароматом амбры и сандала. На купольном своде аббатства цветовой орган в эту минуту рисовал тропический закат. Шестнадцать сексофонистов исполняли номер, давно всеми любимый: «Обшарьте целый свет — такой бутыли нет, как милая бутыль моя». На лощеном полу двигались в файв-степе четыреста пар. Ленайна с Генри тут же составили четыреста первую. Как мелодичные коты под луной, взвывали сексофоны, стонали в альтовом и теноровом регистрах, точно в смертной муке любви. Изобилуя обертонами, их вибрирующий хор рос, возносился к кульминации, звучал все громче, громче, и наконец по взмаху руки дирижера грянула финальная сверхчеловеческая, неземная нота, отбросив в небытие шестнадцать дудящих людишек, грянул гром в ля-бемоль мажоре. Затем, почти в бездыханности, почти в темноте, последовало плавное спадание, диминуэндо — медленное, четвертями тона, нисхождение в доминантовый аккорд, нескончаемо и тихо шепчущий поверх биения ритма (в размере 5/4) и наполняющий секунды напряженным ожиданием. И вот томление разрешилось, взорвалось, брызнуло солнечным восходом, и все шестнадцать заголосили:

Бутыль моя, зачем нас разлучили? Укупорюсь опять в моей бутыли. Там вечная весна, небес голубизна, Лазурное блаженство забытья. Обшарьте целый свет — такой бутыли нет, Как милая бутыль моя.

Ленайна и Генри замысловато двигались по кругу вместе с остальными четырьмястами парами и в то же время пребывали в другом мире, в теплом, роскошно цветном, бесконечно радушном, праздничном мире сомы. Как добры, как хороши собой, как восхитительно забавны все вокруг! «Бутыль моя, зачем нас разлучили?..» Но для Ленайны и для Генри разлука эта кончилась… Они уже укупорились наглухо, надежно — вернулись под ясные небеса, в лазурное забытье. Изнемогшие шестнадцать положили свои сексофоны, и аппарат синтетической музыки вступил самоновейшим медленным мальтузианским блюзом, и колыхало, баюкало Генри с Ленайной, словно пару эмбрионов-близнецов на обутыленных волнах кровезаменителя.

— Спокойной ночи, дорогие друзья. Спокойной ночи, дорогие друзья, — стали прощаться репродукторы, смягчая приказ музыкальной и милой учтивостью тона. — Спокойной ночи, дорогие…

Послушно, вместе со всеми остальными Ленайна и Генри покинули Вестминстерское аббатство. Угнетающе дальние звезды уже переместились в небесах на порядочный угол. Но хотя завеса рекламных огней поредела, Ленайна с Генри по-прежнему блаженно не замечали ночи.

Повторная доза сомы, проглоченная за полчаса перед окончанием танцев, отгородила молодую пару и вовсе уж непроницаемой стеной от реального мира. Укупоренные, пересекли они улицу; укупоренные, поднялись к себе на двадцать девятый этаж. И однако, несмотря на укупоренность и на второй грамм сомы, Ленайна не забыла принять все предписанные правилами противозачаточные меры. Годы интенсивной гипнопедии в сочетании с мальтузианским тренажем, проводимым трижды в неделю с двенадцати до семнадцати лет, выработали в Ленайне навык, почти такой же автоматический, непроизвольный, как мигание.

— Да, кстати, — сказала она, вернувшись из ванной, — Фанни Краун интересуется, где ты раздобыл этот мой прелестный синсафьяновый патронташ.

Раз в две недели, по четвергам, Бернарду положено было участвовать в сходке единения. В день сходки, перед вечером, он пообедал с Гельмгольцем в «Афродитеуме»[288] (куда Гельмгольца недавно приняли, согласно второму параграфу клубного устава), затем простился с другом, сел на крыше в вертакси и велел пилоту лететь в Фордзоновский дворец[289] фордослужений. Поднявшись метров на триста, вертоплан понесся к востоку, и на развороте предстала глазам Бернарда великолепная громадина дворца. В прожекторной подсветке снежно сиял на Ладгейтском холме фасад «Фордзона» — триста двадцать метров искусственного белого каррарского мрамора; по четырем углам взлетно-посадочной площадки рдели в вечернем небе гигантские знаки «Т», а из двадцати четырех огромных золотых труб-рупоров лилась, рокоча, торжественная синтетическая музыка.

— Опаздываю, будь ты неладно, — пробормотал Бернард, увидев циферблат Большого Генри[290] на дворцовой башне. И в самом деле, не успел он расплатиться с таксистом, как зазвучали куранты.

— Форд, — буркнул густейший бас из золотых раструбов. — Форд, форд, форд… — и так девять раз. Бернард поспешил к лифтам.

В нижнем этаже дворца — грандиозный актовый зал для празднования Дня Форда и других массовых фордослужений. А над залом — по сотне на этаж — семь тысяч помещений, где группы единения проводят дважды в месяц свои сходки. Бернард мигом спустился на тридцать четвертый этаж, пробежал коридор, приостановился перед дверью № 3210, собравшись с духом, открыл ее и вошел.

Слава Форду, не все еще в сборе. Три стула из двенадцати, расставленных по окружности широкого стола, еще не заняты. Он поскорей, понезаметней сел на ближайший и приготовился встретить тех, кто придет еще позже, укоризненным качаньем головы.

— Ты сегодня в какой гольф играл — с препятствиями или в электромагнитный? — повернувшись к нему, спросила соседка слева.

Бернард взглянул на нее (господи Форде, это Моргана Ротшильд) и, краснея, признался, что не играл ни в какой. Моргана раскрыла глаза изумленно. Наступило неловкое молчание.

Затем Моргана подчеркнуто повернулась к своему соседу слева, не уклоняющемуся от спорта.

«Хорошенькое начало для сходки», — горько подумал Бернард, предчувствуя уже свою очередную неудачу — неполноту единения. Оглядеться надо было, прежде чем кидаться к столу! Ведь можно же было сесть между Фифи Брэдлоо и Джоанной Дизель. А вместо этого он слепо сунулся к Моргане. К Моргане! О господи! Эти черные ее бровищи, вернее, одна слитная бровища, потому что брови срослись над переносицей. Господи Форде! А справа — Клара Детердинг. Допустим, что у нее брови не срослись. Но Клара уж чересчур, чрезмерно пневматична. А вот Джоанна и Фифи — абсолютно в меру. Тугие блондиночки, не слишком крупные… И уже уселся между ними Том Кавагучи, верзила этот косолапый.

Последней пришла Сароджини Энгельс.

— Ты опоздала, — сурово сказал председатель группы. — Прошу, чтобы это не повторялось больше.

Сароджини извинилась и тихонько села между Джимом Бокановским и Гербертом Бакуниным. Теперь состав был полон, круг единения сомкнут и целостен. Мужчина, женщина, мужчина, женщина — чередование это шло по всему кольцу. Двенадцать сопричастников, чающих единения, готовых слить, сплавить, растворить свои двенадцать раздельных особей в общем большом организме.

Председатель встал, осенил себя знаком «Т» и включил синтетическую музыку — квазидуховой и суперструнный ансамбль, щемяще повторяющий под неустанное, негромкое биение барабанов колдовски-неотвязную короткую мелодию первой Песни единения. Опять, опять, опять — и не в ушах уже звучал этот пульсирующий ритм, а под сердцем где-то; звон и стон созвучий не головой воспринимались, а всем сжимающимся нутром.

Председатель снова сотворил знаменье «Т» и сел. Фордослужение началось. В центре стола лежали освященные таблетки сомы. Из рук в руки передавалась круговая чаша клубничной сомовой воды с мороженым, и, произнеся: «Пью за мое растворение», каждый из двенадцати в свой черед осушил эту чашу. Затем под звуки синтетического ансамбля пропели первую Песнь единения:

Двенадцать воедино слей, Сбери нас, Форд, в поток единый. Чтоб понесло нас, как твоей Сияющей автомашиной…

Двенадцать зовущих к слиянию строф. Затем настало время пить по второй. Теперь тост гласил: «Пью за Великий Организм». Чаша обошла круг. Не умолкая играла музыка. Били барабаны. От звенящих, стенящих созвучий замирало, млело, таяло нутро. Пропели вторую Песнь единения, еще двенадцать куплетов.

Приди, Великий Организм, И раствори в себе двенадцать. Большая, слившаяся жизнь Должна со смерти лишь начаться.

Сома стала уже оказывать свое действие. Заблестели глаза, разрумянились щеки, внутренним светом вселюбия и доброты озарились лица и заулыбались счастливо, сердечно. Даже Бернард и тот ощутил некоторое размягчение. Когда Моргана Ротшильд взглянула на него, лучась улыбкой, он улыбнулся в ответ, как только мог лучисто. Но эта бровь, черная сплошная бровь, увы, бровища не исчезла; он не мог, не мог отвлечься от нее, как ни старался. Размягчение оказалось недостаточным. Возможно, если бы он сидел между Джоанной и Фифи… По третьей стали пить. «Пью за близость Его Пришествия!» — объявила Моргана, чья очередь была пускать чашу по кругу. Объявила громко, ликующе. Выпила и передала Бернарду. «Пью за близость Его Пришествия», — повторил он, искренне силясь ощутить близость Высшего Организма; но бровища чернела неотступно, и для Бернарда Пришествие оставалось до ужаса неблизким. Он выпил, передал чашу Кларе Детердинг. «Опять не сольюсь, — подумал. — Уж точно не сольюсь». Но продолжал изо всех сил улыбаться лучезарно.

Чаша пошла по кругу. Председатель поднял руку, и по ее взмаху запели хором третью Песнь единения.

Его пришествие заслышав, Истай, восторга не тая! В великом Организме Высшем Я — это ты, ты — это я!

Строфа следовала за строфой, и голоса звучали все взволнованней. Воздух наэлектризованно вибрировал от близости Пришествия. Председатель выключил оркестр, и за финальной нотой финальной строфы настала полная тишина — тишь напрягшегося ожидания, дрожью, мурашками, морозом подирающего по спине. Председатель протянул руку; и внезапно Голос, глубокий звучный Голос, музыкальней всякого человеческого голоса, гуще, задушевней, богаче трепетной любовью, и томлением, и жалостью, таинственный, чудесный, сверхъестественный Голос раздался над их головами. «О Форд, Форд, Форд», — очень медленно произносил он, постепенно понижаясь, убывая. Сладостно растекалась в слушателях теплота — от солнечного сплетения к затылку и кончикам пальцев рук, ног; слезы подступали; сердце, все нутро взмывало и ворочалось. «О Форд!» — они истаивали; «Форд!» — растворялись, растворялись. И тут, внезапно и ошеломительно:

— Слушайте! — трубно воззвал Голос. — Слушайте!

Они прислушались. Пауза, и Голос сник до шепота, — до шепота, который потрясал сильнее вопля:

— Шаги Высшего Организма…

И опять:

— Шаги Высшего Организма…

И совсем уж замирая:

— Шаги Высшего Организма слышны на ступенях.

И вновь настала тишина; и напряжение ожидания, на миг ослабевшее, опять возросло, натянулось почти до предела. Шаги Высшего Организма — о, их слышно, их слышно теперь, они тихо звучат на ступенях, близясь, близясь, сходя по невидимым этим ступеням. Шаги Высшего, Великого… И напряжение внезапно достигло предела. Расширив зрачки, раскрыв губы, Моргана Ротшильд поднялась рывком.

— Я слышу его! — закричала она. — Слышу!

— Он идет! — крикнула Сароджини.

— Да, он идет. Я слышу. — Фифи Брэдлоо и Том Кавагучи вскочили одновременно.

— О, о, о! — нечленораздельно возгласила Джоанна.

— Он близится! — завопил Джим Бокановский.

Подавшись вперед, председатель нажал кнопку, и ворвался бедлам медных труб и тарелок, исступленный бой тамтамов.

— Близится! Ай! — взвизгнула, точно ее режут, Клара Детердинг.

Чувствуя, что пора и ему проявить себя, Бернард тоже вскочил и воскликнул:

— Я слышу, он близится!

Но неправда. Ничего он не слышал, и к нему никто не близился. Никто — невзирая на музыку, несмотря на растущее вокруг возбуждение. Но Бернард взмахивал руками, Бернард кричал, не отставая от других: и когда те начали приплясывать, притопывать, пришаркивать, то и он затанцевал и затоптался.

Хороводом пошли они по кругу, каждый положив руки на бедра идущему перед ним, каждый восклицая и притопывая в такт музыке, отбивая, отбивая этот такт на ягодицах впереди идущего; закружили, закружили хороводом, хлопая гулко и все как один — двенадцать пар ладоней по двенадцати плотным задам. Двенадцать как один, двенадцать как один. «Я слышу, слышу, он идет». Темп музыки ускорился; быстрее затопали ноги, быстрей, быстрей забили ритм ладони. И тут мощный синтетический бас зарокотал, возвещая наступленье единения, финальное слиянье Двенадцати в Одно, в осуществленный, воплощенный Высший Организм. «Пей-гу-ляй-гу», — запел бас под ярые удары тамтамов:

Пей-гу-ляй-гу, веселись, Друг-подруга, единись. Слиться нас Господь зовет, Обновиться нам дает.

— Пей-гу-ляй-гу, ве-се-лись, — подхватили пляшущие литургический запев, — друг-по-дру-га, е-ди-нись…

Освещение начало медленно меркнуть, но в то же время теплеть, делаться краснее, рдяней, и вот уже они пляшут в вишневом сумраке Эмбрионария. «Пей-гу-ляй-гу…» В своем бутыльном, кровяного цвета мраке плясуны двигались вкруговую, отбивая, отбивая неустанно такт. «Ве-се-лись…» Затем хоровод дрогнул, распался, разделился, пары опустились на диваны, образующие внешнее кольцо вокруг стола и стульев. «Друг-по-друга…» Густо, нежно, задушевно ворковал могучий Голос; словно громадный негритянский голубь в красном сумраке благодетельно парил над лежащими теперь попарно плясунами.

Они стояли на крыше; Большой Генри только что проблаговестил одиннадцать. Ночь наступила тихая и теплая.

— Как дивно было! — сказала Фифи Брэдлоо, обращаясь к Бернарду. — Ну просто дивно!

Взгляд ее сиял восторгом, но в восторге этом не было ни следа волнения, возбуждения, ибо где полная удовлетворенность, там возбуждения уже нет. Восторг ее был тихим экстазом осуществленного слияния, покоем не пустоты, не серой сытости, а гармонии, жизненных энергий, приведенных в равновесие. Покой обогащенной, обновленной жизни. Ибо сходка единения не только взяла, но и дала, опустошила для того лишь, чтобы наполнить. Фифи всю, казалось, наполняло силами и совершенством; слияние для нее еще длилось.

— Ведь правда же, дивно? — не унималась она, устремив на Бернарда свои сверхъестественно сияющие глаза.

— Да, именно дивно, — солгал он, глядя в сторону; ее преображенное лицо было ему и обвинением, и насмешливым напоминанием о его собственной неслиянности. Бернард был сейчас все так же тоскливо отъединен от прочих, как и в начале сходки, еще даже горше обособлен, ибо опустошен, но не наполнен, сыт, но мертвой сытостью. Оторван и далек в то время, когда другие растворялись в Высшем Организме; одинок даже в объятиях Морганы, одинок, как еще никогда в жизни, и безнадежней прежнего замурован в себе. Из вишневого сумрака в мир обычных электрических огней Бернард вышел с чувством отчужденности, обратившимся в настоящую муку. Он был до крайности несчастен, и, возможно (в том обвиняло сиянье глаз Фифи), — возможно, по своей же собственной вине.

— Именно дивно, — повторил он; но маячило в его мозгу по-прежнему одно — бровь Морганы.

VI

Чудной, чудной, чудной — такое сложилось у Ленайны мнение о Бернарде. Чудной настолько, что в последовавшие затем недели она не раз подумывала, а не отменить ли поездку в Нью-Мексико и не слетать ли взамен с Бенито Гувером на Северный полюс. Но только была она уже на полюсе — недавно, прошлым летом, с Джорджем Эдзелом — и безотрадно оказалось там. Заняться нечем, отель до жути устарелый — спальни без телевизоров, и запахового органа нет, а только самая наидряннейшая синмузыка и всего-навсего двадцать пять эскалаторных кортов на двести с лишним отдыхающих. Нет, снова на полюс — брр! Притом она разочек только летала в Америку. И то на два лишь дня, на уикенд. Дешевая экскурсия в Нью-Йорк с Жаном Жаком Хабибуллой — или с Бокановским Джонсом? Забыла уже. Да и какая разница? А полететь туда теперь на целую неделю — так заманчиво! Да к тому же из этой недели три дня, если не больше, провести в индейской резервации! Во всем их Центре лишь человек пять-шесть побывали в диких заповедниках. А Бернард как психолог-высшекастовик имеет право на пропуск к дикарям — среди ее знакомых чуть ли не единственный с таким правом. Так что случай — из ряда вон. Но и странности у Бернарда настолько из ряда вон, что Ленайна всерьез колебалась: не пренебречь ли этой редкостной возможностью и не махнуть ли все-таки на полюс с волосатеньким Бенито? По крайней мере, Бенито нормален. А вот Бернард…

Для Фанни-то все его чудаковатости объяснялись одним — добавкой спирта в кровезаменитель. Но Генри, с которым Ленайна как-то вечером в постели озабоченно стала обсуждать своего нового партнера, — Генри сравнил бедняжку Бернарда с носорогом.

— Носорога не выдрессируешь, — пояснил Генри в своей лаконично-энергичной манере. — Бывают и среди людей почти что носороги; формировке поддаются весьма туго. Бернард из таких горемык. Счастье его, что он работник неплохой. Иначе Директор давно бы с ним распростился. А впрочем, — прибавил Генри в утешение, — он, по-моему, вреда не причинит.

Вреда-то, может, и не причинит; но беспокойство очень даже причиняет. Взять хотя бы эту его манию уединяться, удаляться от общества. Ну чем можно заняться, уединясь вдвоем? (Не считая секса, разумеется, но невозможно же заниматься все время только этим). Ну, правда, чем заняться, уйдя от общества? Да практически нечем. День, который они впервые проводили вместе, выдался особенно хороший. Ленайна предложила поплавать, покупаться в Торкийском пляжном клубе и затем пообедать в «Оксфорд-юнионе». Но Бернард возразил, что и в Торки,[291] и в Оксфорде будет слишком людно.

— Ну тогда в Сент-Андрус,[292] поиграем там в электромагнитный гольф.

Но опять не хочет Бернард: не стоит, видите ли, на гольф тратить время.

— А на что же его тратить? — спросила Ленайна не без удивления.

На пешие, видите ли, прогулки по Озерному краю — именно это предложил Бернард. Приземлиться на вершине горы Скиддо и побродить по вересковым пустошам.

— Вдвоем с тобой, Ленайна.

— Но, Бернард, мы всю ночь будем вдвоем.

Бернард покраснел, опустил глаза.

— Я хочу сказать — побродим, поговорим вдвоем, — пробормотал он.

— Поговорим? Но о чем?

Бродить и говорить — разве так проводят люди день?

В конце концов, она убедила Бернарда, как тот ни упирался, слетать в Амстердам на четвертьфинал чемпионата по борьбе среди женщин-тяжеловесов.

— Опять в толпу, — ворчал Бернард. — Вечно в толпе.

И до самого вечера хмурился упрямо; не вступал в разговоры с друзьями Ленайны, которых они встречали во множестве в баре «Сомороженое» в перерывах между схватками, и наотрез отказался полечить свою хандру сомовой водой с малиновым пломбиром, как ни убеждала Ленайна.

— Предпочитаю быть самим собой, — сказал он. — Пусть хмурым, но собой. А не кем-то другим, хоть и развеселым.

— Дорога таблетка к невеселому дню, — блеснула Ленайна перлом мудрости, усвоенной во сне.

Бернард с досадой оттолкнул протянутый фужер (полграмма сомы в сливочно-малиновом растворе).

— Не надо раздражаться, — сказала Ленайна. — Помни: «Сому ам! — и нету драм.»

— Замолчи ты, ради Форда! — воскликнул Бернард.

Ленайна пожала плечами.

— Лучше полграмма, чем ругань и драма, — возразила она с достоинством и выпила фужер сама.

На обратном пути через Ла-Манш Бернард из упрямства выключил передний винт, и вертоплан повис всего метрах в тридцати над волнами. Погода стала уже портиться; подул с юго-запада ветер, небо заволоклось.

— Гляди, — сказал он повелительно Ленайне.

Ленайна поглядела и отшатнулась от окна:

— Но там ведь ужас!

Ее устрашила ветровая пустыня ночи, черная вздымающаяся внизу вода в клочьях пены, бледный, смятенный, чахлый лик луны среди бегущих облаков.

— Включим радио. Скорей! — Она потянулась к щитку управления, к ручке приемника, повернула ее наудачу.

— «…Там вечная весна, — запели, тремолируя, шестнадцать фальцетов, — небес голубиз…»

— Ик! — щелкнуло и пресекло руладу. Это Бернард выключил приемник.

— Я хочу спокойно глядеть на море, — сказал он. — А этот тошный вой даже глядеть мешает.

— Но они очаровательно поют. И я не хочу глядеть.

— А я хочу, — не уступал Бернард — От моря у меня такое чувство… — Он помедлил, поискал слова. — Я как бы становлюсь более собой. Понимаешь, самим собой, не вовсе без остатка подчиненным чему-то. Не просто клеточкой, частицей общественного целого. А на тебя, Ленайна, неужели не действует море?

Но Ленайна повторяла со слезами:

— Там ведь ужас, там ужас. И как ты можешь говорить, что не желаешь быть частицей общественного целого! Ведь каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим. Даже от эпсилонов…

— Знаю, знаю, — сказал Бернард насмешливо. — «Даже от эпсилонов польза». И даже от меня. Но чихал я на эту пользу!

Ленайну ошеломило услышанное фордохульство.

— Бернард! — воскликнула она изумленно и горестно. — Как это ты можешь?

— Как это могу я? — Он говорил уже спокойней, задумчивей. — Нет, по настоящему спросить бы надо: «Как это я не могу?» — или, вернее (я ведь отлично знаю, отчего я не могу), «А что бы, если бы я мог, если б я был свободен, а не сформован по-рабьи?»

— Но, Бернард, ты говоришь ужаснейшие вещи.

— А ты бы разве не хотела быть свободной?

— Не знаю, о чем ты говоришь. Я и так свободна. Свободна веселиться, наслаждаться. Теперь каждый счастлив.

— Да, — засмеялся Бернард. — «Теперь каждый счастлив». Мы вдалбливаем это детям, начиная с пяти лет. Но разве не манит тебя другая свобода — свобода быть счастливой как-то по-иному? Как-то, скажем, по-своему, а не на общий образец?

— Не знаю, о чем ты, — повторила она и, повернувшись к нему, сказала умоляюще: — О Бернард, летим дальше! Мне здесь невыносимо.

— Разве ты не хочешь быть со мной?

— Да хочу же! Но не среди этого ужаса.

— Я думал, здесь… думал, мы сделаемся ближе друг другу, здесь, где только море и луна. Ближе, чем в той толпе, чем даже дома у меня. Неужели тебе не понять?

— Ничего не понять мне, — решительно сказала она, утверждаясь в своем непонимании. — Ничего. И непонятней всего, — продолжала она мягче, — почему ты не примешь сому, когда у тебя приступ этих мерзких мыслей. Ты бы забыл о них тут же. И не тосковал бы, а веселился. Со мною вместе. — И сквозь тревогу и недоумение она улыбнулась, делая свою улыбку чувственной, призывной, обольстительной.

Он молча и очень серьезно смотрел на нее, не отвечая на призыв, смотрел пристально. И через несколько секунд Ленайна дрогнула и отвела глаза с неловким смешком; хотела замять неловкость и не нашлась, что сказать. Пауза тягостно затянулась.

Наконец Бернард заговорил, тихо и устало.

— Ну ладно, — произнес он, — летим дальше. — И, выжав педаль акселератора, послал машину резко ввысь. На километровой высоте он включил передний винт. Минуты две они летели молча. Затем Бернард неожиданно начал смеяться. «По-чудному как-то, — подумалось Ленайне, — но все же засмеялся».

— Лучше стало? — рискнула она спросить.

Вместо ответа он снял одну руку со штурвала и обнял ее этой рукой, нежно поглаживая груди.

«Слава Форду, — подумала она, — вернулся в норму».

Еще полчаса — и они уже в квартире Бернарда. Он проглотил сразу четыре таблетки сомы, включил телевизор и радио и стал раздеваться.

— Ну как? — спросила Ленайна многозначительно-лукаво, когда назавтра они встретились под вечер на крыше. — Ведь славно же было вчера?

Бернард кивнул. Они сели в машину. Вертоплан дернулся, взлетел.

— Все говорят, что я ужасно пневматична, — задумчивым тоном сказала Ленайна, похлопывая себя по бедрам.

— Ужасно, — подтвердил Бернард, но в глазах его мелькнула боль.

«Будто о куске мяса говорят», — подумал он.

Ленайна поглядела на него с некоторой тревогой:

— А не кажется тебе, что я чересчур полненькая?

«Нет», — успокоительно качнул он головой. («Будто о куске мяса…»)

— Я ведь как раз в меру?

Бернард кивнул.

— По всем статьям хороша?

— Абсолютно по всем, — заверил он и подумал: «Она и сама так на себя смотрит. Ей не обидно быть куском мяса».

Ленайна улыбнулась торжествующе. Но, как оказалось, прежде времени.

— А все же, — продолжал он, помолчав, — пусть бы кончилось у нас вчера по-другому.

— По-другому? А какие другие бывают концы?

— Я не хотел, чтобы кончилось у нас вчера постелью, — уточнил он.

Ленайна удивилась.

— Пусть бы не сразу, не в первый же вечер.

— Но чем же тогда?..

В ответ Бернард понес несусветную и опасную чушь. Ленайна мысленно заткнула себе уши поплотней; но отдельные фразы то и дело прорывались в ее сознание.

— …попробовать бы, что получится, если застопорить порыв, отложить исполнение желания…

Слова эти задели некий рычажок в ее мозгу.

— Не откладывай на завтра то, чем можешь насладиться сегодня, — с важностью произнесла она.

— Двести повторений дважды в неделю с четырнадцати до шестнадцати с половиной лет, — сухо отозвался он на это. И продолжал городить свой дикий вздор.

— Я хочу познать страсть, — доходили до Ленайны фразы. — Хочу испытать сильное чувство.

— Когда страстями увлекаются, устои общества шатаются, — молвила Ленайна.

— Ну и пошатались бы, что за беда.

— Бернард!

Но Бернарда не унять было.

— В умственной сфере и в рабочие часы мы взрослые. А в сфере чувства и желания — младенцы.

— Господь наш Форд любил младенцев.

Словно не слыша, Бернард продолжал:

— Меня осенило на днях, что возможно ведь быть взрослым во всех сферах жизни.

— Не понимаю, — твердо возразила Ленайна.

— Знаю, что не понимаешь. Потому-то мы и легли сразу в постель, как младенцы, а не повременили с этим, как взрослые.

— Но было же славно, — не уступала Ленайна. — Ведь славно?

— Еще бы не славно, — ответил он, но таким скорбным тоном, с такой унылостью в лице, что весь остаток торжества Ленайны улетучился.

«Видно, все-таки показалась я ему слишком полненькой».

— Предупреждала я тебя, — только и сказала Фанни, когда Ленайна поделилась с ней своими печалями. — Это все спирт, который влили ему в кровезаменитель.

— А все равно он мне нравится, — не сдалась Ленайна. — У него ужасно ласковые руки. И плечиками вздергивает до того мило. — Она вздохнула. — Жалко лишь, что он такой чудной.

Перед дверью директорского кабинета Бернард перевел дух, расправил плечи, зная, что за дверью его ждет неодобрение и неприязнь, и готовя себя к этому. Постучал и вошел.

— Нужна ваша подпись на пропуске, — сказал он как можно беззаботнее и положил листок Директору на стол.

Директор покосился на Бернарда кисло. Но пропуск был со штампом канцелярии Главноуправителя, и внизу размашисто чернело: Мустафа Монд. Все в полнейшем порядке. Придраться было не к чему. Директор поставил свои инициалы — две бледных приниженных буковки в ногах у жирной подписи Главноуправителя — и хотел уже вернуть листок без всяких комментариев и без напутственного дружеского «С Фордом!», но тут взгляд его наткнулся на слово «Нью-Мексико».

— Резервация в Нью-Мексико? — произнес он, и в голосе его неожиданно послышалось — и на лице, поднятом к Бернарду, изобразилось — взволнованное удивление.

В свою очередь удивленный, Бернард кивнул. Пауза.

Директор откинулся на спинку кресла, хмурясь.

— Сколько же тому лет? — проговорил он, обращаясь больше к себе самому, чем к Бернарду. — Двадцать, пожалуй. Если не все двадцать пять. Я был тогда примерно в вашем возрасте… — Он вздохнул, покачал головой.

Бернарду стало неловко в высшей степени. Директор, человек предельно благопристойный, щепетильно корректный, и на тебе — совершает такой вопиющий ляпсус! Бернарду хотелось отвернуться, выбежать из кабинета. Не то чтобы он сам считал в корне предосудительным вести речь об отдаленном прошлом — от подобных гипнопедических предрассудков он уже полностью освободился, как ему казалось. Конфузно ему стало оттого, что Директор был ему известен как ярый враг нарушений приличия, и вот этот же самый Директор нарушал теперь запрет. Что же его понудило, толкнуло предаться воспоминаниям? Подавляя неловкость, Бернард жадно слушал.

— Мне, как и вам, — говорил Директор, — захотелось взглянуть на дикарей. Я взял пропуск в Нью-Мексико и отправился туда на краткий летний отдых. С девушкой, моей очередной подругой. Она была бета-минусовичка и, кажется… (он закрыл глаза), кажется, русоволосая. Во всяком случае, пневматична, чрезвычайно пневматична — это я помню. Ну-с, глядели мы там на дикарей, на лошадях катались и тому подобное. А потом, в последний уже почти день моего отпуска, потом вдруг… пропала без вести моя подруга. Мы с ней поехали кататься на одну из этих мерзких гор, было невыносимо жарко, душно, и, поев, мы прилегли и уснули. Вернее, я уснул. Она же, видимо, встала и пошла прогуляться. Когда я проснулся, ее рядом не было. А разразилась ужасающая гроза, буквально ужасающая. Лило, грохотало, слепило молниями; лошади наши сорвались с привязи и ускакали; я упал, пытаясь удержать их, и ушиб колено, да так, что вконец охромел. Но все же я искал, звал, разыскивал. Нигде ни следа. Тогда я подумал, что она, должно быть, вернулась одна на туристский пункт отдыха. Чуть не ползком стал спускаться обратно в долину. Колено болело мучительно, а свои таблетки сомы я потерял. Спускался я не один час. Уже после полуночи добрался до пункта. И там ее не было; там ее не было, — повторил Директор. Помолчал. — На следующий день провели поиски. Но найти мы ее не смогли. Должно быть, упала в ущелье куда-нибудь, или растерзал ее кугуар. Одному Форду известно. Так или иначе, происшествие ужасное. Расстроило меня чрезвычайно. Я бы даже сказал, чрезмерно. Ибо, в конце концов, несчастный случай такого рода может произойти с каждым; и, разумеется, общественный организм продолжает жить, несмотря на смену составляющих его клеток.

Но, по-видимому, это гипнопедическое утешение не вполне утешало Директора. Опустив голову, он тихо сказал: — Мне даже снится иногда, как я вскакиваю от удара грома, а ее нет рядом; как ищу, ищу, ищу ее в лесу. — Он умолк, ушел в воспоминания.

— Большое вы испытали потрясение, — сказал Бернард почти с завистью.

При звуке его голоса Директор вздрогнул и очнулся; бросил какой-то виноватый взгляд на Бернарда, опустил глаза, побагровел; метнул на Бернарда новый взгляд — опасливый — и с гневным достоинством произнес:

— Не воображайте, будто у меня с девушкой было что-либо неблагопристойное. Ровно ничего излишне эмоционального или не в меру продолжительного. Взаимопользование наше было полностью здоровым и нормальным. — Он вернул Бернарду пропуск. — Не знаю, зачем я рассказал вам этот незначительный и скучный эпизод.

И с досады на то, что выболтал постыдный свой секрет, Директор вдруг свирепо накинулся на Бернарда:

— И я хотел бы воспользоваться случаем, мистер Маркс (в глазах Директора теперь была откровенная злоба), чтобы сообщить вам, что меня нимало не радуют сведения, которые я получаю о вашем внеслужебном поведении. Вы скажете, что это меня не касается. Нет, касается. На мне лежит забота о репутации нашего Центра. Мои работники должны вести себя безупречно, в особенности члены высших каст. Формирование альфовиков не предусматривает бессознательного следования инфантильным нормам поведения. Но тем сознательнее и усерднее должны альфовики следовать этим нормам. Быть инфантильными, младенчески нормальными даже вопреки своим склонностям — их прямой долг. Итак, вы предупреждены. — Голос Директора звенел от гнева, уже вполне самоотрешенного и праведного, был уже голосом всего осуждающего Общества. — Если я опять услышу о каком-либо вашем отступлении от младенческой благовоспитанности и нормальности, то осуществлю ваш перевод в один из филиалов Центра, предпочтительно в Исландию. Честь имею. — И, повернувшись в своем вращающемся кресле прочь от Бернарда, он взял перо, принялся что-то писать.

«Привел в чувство голубчика», — думал Директор. Но он ошибался: Бернард вышел гордо, хлопнув дверью, ликуя от мысли, что он один геройски противостоит всему порядку вещей; его окрыляло, пьянило сознание своей особой важности и значимости. Даже мысль о гонениях не угнетала, а скорей бодрила. Он чувствовал в себе довольно сил, чтобы бороться с бедствиями и преодолевать их, даже Исландия его не пугала. И тем увереннее был он в своих силах, что ни на секунду не верил в серьезность опасности. За такой пустяк людей не переводят. Исландия — не больше чем угроза. Бодрящая, живительная угроза. Шагая коридором, он даже насвистывал.

Вечером он поведал Гельмгольцу о стычке с Директором, и отвагою дышала его повесть. Заканчивалась она так:

— А в ответ я попросту послал его в Бездну Прошлого и круто вышел вон. И точка.

Он ожидающе глянул на Гельмгольца, надеясь, что друг наградит его должной поддержкой, пониманием, восхищением. Но не тут-то было. Гельмгольц сидел молча, уставившись в пол.

Он любил Бернарда, был благодарен ему за то, что с ним единственным мог говорить о вещах по-настоящему важных. Однако были в Бернарде неприятнейшие черты. Это хвастовство, например. И чередуется оно с приступами малодушной жалости к себе. И эта удручающая привычка храбриться после драки, задним числом выказывать необычайное присутствие духа, ранее отсутствовавшего. Гельмгольц терпеть этого не мог — именно потому, что любил Бернарда. Шли минуты. Гельмгольц упорно не поднимал глаз. И внезапно Бернард покраснел и отвернулся.

Полет был ничем не примечателен. «Синяя Тихоокеанская ракета» в Новом Орлеане села на две с половиной минуты раньше времени, затем потеряла четыре минуты, попав в ураган над Техасом, но, подхваченная на 95-м меридиане попутным воздушным потоком, сумела приземлиться в Санта-Фе с менее чем сорокасекундным опозданием.

— Сорок секунд на шесть с половиной часов полета. Не так уж плохо, — отдала должное экипажу Ленайна.

В Санта-Фе и заночевали. Отель там оказался отличный — несравненно лучше, скажем, того ужасного «Полюсного сияния», где Ленайна так томилась и скучала прошлым летом. В каждой спальне здесь подача сжиженного воздуха, телевидение, вибровакуумный массаж, радио, кипящий раствор кофеина, подогретые противозачаточные средства и на выбор восемь краников с духами. В холле встретила их синтетическая музыка, не оставляющая желать лучшего. В лифте плакатик доводил до сведения, что при отеле шестьдесят эскалаторно-теннисных кортов, и приглашал в парк, на гольф — как электромагнитный, так и с препятствиями.

— Но это просто замечательно! — воскликнула Ленайна. — Прямо ехать никуда больше не хочется. Шестьдесят кортов!..

— А в резервации ни одного не будет, — предупредил Бернард. — И ни духов, ни телевизора, ни даже горячей воды. Если ты без этого не сможешь, то оставайся и жди меня здесь.

Ленайна даже обиделась:

— Отчего же не смогу? Я только сказала, что тут замечательно, потому что… ну потому, что замечательная же вещь прогресс.

— Пятьсот повторений, раз в неделю, от тринадцати до семнадцати, — уныло пробурчал Бернард себе под нос.

— Ты что-то сказал?

— Я говорю, прогресс — замечательная вещь. Поэтому, если тебе не слишком хочется в резервацию, то и не надо.

— Но мне хочется.

— Ладно, едем, — сказал Бернард почти угрожающе.

На пропуске полагалась еще виза Хранителя резервации, и утром они явились к нему. Негр, эпсилон-плюсовик, отнес в кабинет визитную карточку Бернарда, и почти сразу же их пригласили туда.

Хранитель был коренастенький альфа-минусовик, короткоголовый блондин с круглым красным лицом и гудящим, как у лектора-гипнопеда, голосом. Он немедленно засыпал их нужной и ненужной информацией и непрошеными добрыми советами. Раз начав, он уже не способен был остановиться.

— …пятьсот шестьдесят тысяч квадратных километров и разделяется на четыре обособленных участка, каждый из которых окружен высоковольтным проволочным ограждением.

Тут Бернард почему-то вспомнил вдруг, что в ванной у себя дома не завернул, забыл закрыть одеколонный краник.

— Ток в ограду поступает от Гранд-Каньонской гидростанции.

«Пока вернусь в Лондон, вытечет на колоссальную сумму», — Бернард мысленно увидел, как стрелка расходомера ползет и ползет по кругу, муравьино, неустанно.

«Быстрей позвонить Гельмгольцу».

— …пять с лишним тысяч километров ограды под напряжением в шестьдесят тысяч вольт.

Хранитель сделал драматическую паузу, и Ленайна учтиво изумилась:

— Неужели!

Она понятия не имела, о чем гудит Хранитель. Как только он начал разглагольствовать, она незаметно проглотила таблетку сомы и теперь сидела, блаженно не слушая и ни о чем не думая, но неотрывным взором больших синих глаз выражая упоенное внимание.

— Прикосновение к ограде влечет моментальную смерть, — торжественно сообщил Хранитель. — Отсюда вытекает невозможность выхода из резервации.

Слово «вытекает» подстегнуло Бернарда.

— Пожалуй, — сказал он, привставая, — мы уже отняли у вас довольно времени.

(Черная стрелка спешила, ползла юрким насекомым, сгрызая время, пожирая деньги Бернарда).

— Из резервации выход невозможен, — повторил хранитель, жестом веля Бернарду сесть; и, поскольку пропуск не был еще завизирован, Бернарду пришлось подчиниться.

— Для тех, кто там родился, — а не забывайте, дорогая моя девушка, — прибавил он, масляно глядя на Ленайну и переходя на плотоядный шепот, — не забывайте, что в резервации дети все еще родятся, именно рож-да-ют-ся, как ни отталкивающе это звучит…

Он надеялся, что непристойная тема заставит Ленайну покраснеть; но она лишь улыбнулась, делая вид, что слушает и вникает, и сказала:

— Неужели!

Хранитель разочарованно продолжил:

— Для тех, повторяю, кто там родился, вся жизнь до последнего дня должна протечь в пределах резервации.

Протечь… Сто кубиков одеколона каждую минуту. Шесть литров в час.

— Пожалуй, — опять начал Бернард, — мы уже…

Хранитель, наклоняясь вперед, постучал по столу указательным пальцем.

— Вы спросите меня, какова численность жителей резервации. А я отвечу вам, — прогудел он торжествующе, — я отвечу, что мы не знаем. Оцениваем лишь предположительно.

— Неужели!

— Именно так, милая моя девушка.

Шесть помножить на двадцать четыре, нет, уже тридцать шесть часов протекло почти. Бернард бледнел, дрожал от нетерпения. Но Хранитель неумолимо продолжал гудеть:

— …тысяч примерно шестьдесят индейцев и метисов, полнейшие дикари… наши инспектора навещают время от времени… никакой иной связи с цивилизованным миром… по настоящему хранят свой отвратительный уклад жизни… вступают в брак, но вряд ли вам, милая девушка, знаком этот термин; живут семьями… о научном формировании психики нет и речи… чудовищные суеверия… христианство, тотемизм, поклонение предкам… говорят лишь на таких вымерших языках, как зуньи, испанский, атапаскский… дикобразы, пумы и прочее свирепое зверье… заразные болезни… жрецы… ядовитые ящерицы…

— Неужели!

Наконец им все же удалось уйти. Бернард кинулся к телефону. Скорей, скорей; но чуть не целых три минуты его соединяли с Гельмгольцем.

— Словно мы уже среди дикарей, — пожаловался он. Ленайне. — Безобразно медленно работают!

— Прими таблетку, — посоветовала Ленайна.

Он отказался, предпочитая злиться. И наконец его соединили, Гельмгольц слушает; Бернард объяснил, что случилось, и тот пообещал незамедлительно, сейчас же слетать туда, закрыть кран, да-да, сейчас же, но сообщил, кстати, Бернарду, что Директор Инкубатория вчера вечером объявил…

— Как? Ищет психолога на мое место? — повторил Бернард горестным голосом. — Уже и решено? Об Исландии упомянул? Господи Форде! В Исландию… — Он положил трубку, повернулся к Ленайне. Лицо его было как мел, вид — убитый.

— Что случилось? — спросила она.

— Случилось… — Он тяжело опустился на стул. — Меня отправляют в Исландию.

Часто он, бывало, раньше думал, что не худо бы перенести какое-нибудь суровое испытание, мучение, гонение, причем без сомы, опираясь лишь на собственную силу духа; ему прямо мечталось об ударе судьбы. Всего неделю назад, у Директора, он воображал, будто способен бесстрашно противостоять насилию, стоически, без слова жалобы, страдать. Угрозы Директора только окрыляли его, возносили над жизнью. Но, как теперь он понял, потому лишь окрыляли, что он не принимал их полностью всерьез; он не верил, что Директор в самом деле будет действовать. Теперь, когда угрозы, видимо, осуществлялись, Бернард пришел в ужас. От воображаемого стоицизма, от сочиненного бесстрашия не осталось и следа.

Он бесился на себя: какой же я дурак! Бесился на Директора: как это несправедливо — не дать возможности исправиться (а он теперь не сомневался, что хотел, ей Форду, хотел исправиться). И в Исландию, в Исландию…

Ленайна покачала головой.

— Примет сому человек — время прекращает бег, — напомнила она. — Сладко человек забудет и что было, и что будет.

В конце концов она уговорила его проглотить четыре таблетки сомы. И в несколько минут прошлое с будущим исчезло, розово расцвел цвет настоящего. Позвонил портье отеля и сказал, что по распоряжению Хранителя прилетел за ними охранник из резервации и ждет с вертолетом на крыше. Они без промедления поднялись туда. Очень светлый мулат в гамма-зеленой форме поприветствовал их и ознакомил с программой сегодняшней экскурсии.

В первой половине дня — облет и обзор сверху десяти-двенадцати основных поселений-пуэбло, затем приземление и обед в долине Мальпаис. Там неплохой туристский пункт, а наверху, в пуэбло, у дикарей летнее празднество должно быть. Закончить день там будет интереснее всего.

Они сели в вертоплан, поднялись в воздух. Через десять минут они были уже над рубежом, отделяющим цивилизацию от дикости. Пересекая горы и долы, солончаки и пески, леса и лиловые недра каньонов, через утесы, острые пики и плоские месы[293] гордо и неудержимо по прямой шла вдаль ограда — геометрический символ победной воли человека. А у ее подножия там и сям белела мозаика сухих костей, темнел еще не сгнивший труп на рыжеватой почве, отмечая место, где коснулся смертоносных проводов бык или олень, кугуар, дикобраз или койот или слетел на мертвечину гриф и сражен был током, словно небесной карой за прожорливость.

— Нету им науки, — сказал зеленый охранник-пилот, указывая на белые скелеты внизу. — Неграмотная публика, — прибавил он со смехом, будто торжествуя личную победу над убитыми током животными.

Бернард тоже засмеялся; после принятых двух граммов сомы шуточка мулата показалась забавной. А посмеявшись, тут же и уснул и сонный пролетел над Таосом и Тесукве; над Намбе, Пикурисом и Похоакве, над Сиа и Кочити, над Лагуной, Акомой[294] и Заколдованной Месой, над Зуньи, Сиболой и Охо-Кальенте, когда же проснулся, вертоплан стоял уже на земле, Ленайна с чемоданами в руках входила в квадратное зданьице, а зеленый пилот говорил на непонятном языке с хмурым молодым индейцем.

— Прилетели, — сказал пилот вышедшему из кабины Бернарду. — Мальпаис, туристский пункт. А ближе к вечеру в пуэбло будет пляска. Он проведет вас. — Мулат кивнул на индейца. — Потеха там, думаю, будет. — Он широко ухмыльнулся. — Они все делают потешно. — И с этими словами он сел в кабину, запустил моторы. — Завтра я вернусь. Не беспокойтесь, — сказал он Ленайне, — они не тронут; дикари полностью ручные. Химические бомбы отучили их кусаться. — Ухмыляясь, он включил верхние винты, нажал на акселератор и улетел.

VII

Меса была как заштилевший корабль среди моря светло-бурой пыли, вернее, среди извилистого неширокого пролива. Между крутыми его берегами, по дну долины косо шла зеленая полоса — река с приречными полями. А на каменном корабле месы, на носу корабля, стояло поселение-пуэбло Мальпаис и казалось скальным выростом четких, прямых очертаний. Древние дома вздымались многоярусно, как ступенчатые усеченные пирамиды. У подошвы их был ералаш низеньких построек, путаница глиняных заборов, и затем отвесно падали обрывы на три стороны в долину. Несколько прямых столбиков дыма таяло в безветренной голубой вышине.

— Странно здесь, — сказала Ленайна. — Очень странно. «Странно» было у Ленайны словом осуждающим.

— Не нравится мне. И человек этот не нравится. — Она кивнула на индейца-провожатого.

Неприязнь была явно обоюдной: даже спина индейца, шедшего впереди, выражала враждебное, угрюмое презрение.

— И потом, — прибавила она вполголоса, — от него дурно пахнет.

Бернард не стал отрицать этот факт. Они продолжали идти.

Неожиданно воздух весь ожил, запульсировал, словно наполнившись неустанным сердцебиением. Это сверху, из Мальпаиса, донесся барабанный бой. Они ускорили шаги, подчиняясь ритму таинственного этого сердца. Тропа привела их к подножию обрыва. Над ними возносил свои борта почти на сотню метров корабль месы.

— Ах, зачем с нами нет вертоплана, — сказала Ленайна, обиженно глядя на голую кручу. — Ненавижу пешее карабканье. Стоя под горой, кажешься такою маленькой.

Прошагали еще некоторое расстояние в тени холма, обогнули скальный выступ и увидели рассекающую склон ложбину, овражную промоину. Стали подниматься по ней, как по корабельному трапу. Тропинка шла крутым зигзагом. Пульс барабанов делался иногда почти неслышен, а порой казалось, что они бьют совсем где-то рядом.

На половине подъема орел пролетел мимо них, так близко, что в лицо им дохнул холодноватый ветер крыльев. Куча костей валялась в расщелине. Все было угнетающе-странным, и от индейца пахло все сильнее. Наконец они вышли наверх, в яркий солнечный свет. Меса лежала перед ними плоской каменной палубой.

— Как будто мы на диске Черингтийской башни, — обрадовалась Ленайна.

Но недолго пришлось ей радоваться этому успокоительному сходству. Мягкий топот ног заставил их обернуться. Темно-коричневые, обнаженные от горла до пупка и разрисованные белыми полосами («…как теннисные корты на асфальте», — рассказывала потом Ленайна), с лицами, нелюдски заляпанными алым, черным и охряным, по тропе навстречу им бежали два индейца. В их черные косы были вплетены полоски лисьего меха и красные лоскуты. Легкие, индюшиного пера накидки развевались за плечами; окружая голову, пышнели высокие короны перьев. На бегу звенели и бряцали серебряные их браслеты, тяжелые мониста из костяных и бирюзовых бус. Они бежали молча, спокойно в своих оленьих мокасинах. Один держал метелку из перьев; у другого в каждой руке было три или четыре толстых веревки. Одна веревка косо дернулась, извилась, и Ленайна вдруг увидела, что это змеи.

Бегущие близились, близились; их черные глаза смотрели на Ленайну, но как бы совершенно не видя, как будто она пустое место. Змея, дернувшись, опять обвисла. Индейцы пробежали мимо.

— Не нравится мне, — сказала Ленайна. — Не нравится мне.

Но еще меньше понравилось ей то, что встретило при входе в пуэбло, где индеец их оставил, а сам пошел сказать о гостях. Грязь их встретила, кучи отбросов, пыль, собаки, мухи. Лицо Ленайны сморщилось в гадливую гримасу. Она прижала к носу платочек.

— Да как они могут так жить? — воскликнула она негодуя, не веря глазам.

Бернард пожал философски плечами.

— Они ведь не со вчерашнего дня так живут, — сказал он. — За пять-шесть тысяч лет попривыкли, должно быть.

— Но чистота — залог благофордия, — не успокаивалась Ленайна.

— Конечно. И без стерилизации нет цивилизации, — насмешливо процитировал Бернард заключительную фразу второго гипнопедического урока по основам гигиены. — Но эти люди никогда не слышали о господе нашем Форде, они не цивилизованы. Так что не имеет смысла…

— Ой! — Она схватила его за руку. — Гляди.

С нижней террасы соседнего дома сходил очень медленно по лесенке почти нагой индеец — спускался с перекладины на перекладину с трясучей осторожностью глубокой старости. Лицо его было изморщинено и черно, как обсидиановая маска. Беззубый рот ввалился. По углам губ и с боков подбородка торчали редкие длинные щетинки, белесо поблескивая на темной коже. Незаплетенные волосы свисали на плечи и грудь седыми космами. Тело было сгорбленное, тощее — кожа, присохшая к костям. Мешкотно, медлительно спускался он, останавливаясь на каждой перекладинке.

— Что с ним такое? — шепнула пораженная Ленайна, широкоглазая от ужаса.

— Старость, вот и все, — ответил Бернард самым небрежным тоном. Он тоже был ошеломлен, но крепился и не подавал вида.

— Старость? — переспросила она. — Но и наш Директор стар, многие стары; но у них же ничего подобного.

— Потому что мы не даем им дряхлеть. Мы ограждаем их от болезней. Искусственно поддерживаем их внутренне-секреторный баланс на юношеском уровне. Не позволяем магниево-кальциевому показателю упасть ниже цифры, соответствующей тридцати годам. Вливаем им молодую кровь. Постоянно стимулируем у них обмен веществ. И, конечно, они выглядят иначе. Отчасти потому, — прибавил он, — что они в большинстве своем умирают задолго до возраста, какого достигла эта развалина. У них молодость сохраняется почти полностью до шестидесяти лет, а затем хруп! — и конец.

Но Ленайна не слушала. Она смотрела на старика. Медленно, медленно спускался он. Ноги его коснулись, наконец, земли. Тело повернулось. Глубоко запавшие глаза были еще необычайно ясны. Они неторопливо поглядели на Ленайну, не выразив ни удивления, ничего, словно ее здесь и не было. Сутуло, медленно старик проковылял мимо и скрылся.

— Но это ужас, — прошептала Ленайна. — Это страх и ужас. Нельзя было нам сюда ехать.

Она сунула руку в карман за сомой и обнаружила, что по оплошности, какой с ней еще не случалось, забыла свой флакончик на туристском пункте. У Бернарда карманы тоже были пусты.

Приходилось противостоять ужасам Мальпаиса без крепительной поддержки. А ужасы наваливались на Ленайну один за другим. Вон две молодые женщины кормят грудью младенцев — Ленайна вспыхнула и отвернулась. Никогда в жизни не сталкивалась она с таким непристойным зрелищем. А тут еще Бернард, вместо того чтобы тактично не заметить, принялся вслух комментировать эту омерзительную сценку из быта живородящих. У него уже кончилось действие сомы, и, стыдясь слабонервности, проявленной утром в отеле, он теперь всячески старался показать, как он силен и независим духом.

— Что за чудесная, тесная близость существ, — восхитился он, намеренно порывая с приличиями. — И какую должна она порождать силу чувства! Я часто думаю: быть может, мы теряем что-то, не имея матери. И, возможно, ты теряешь что-то, лишаясь материнства. Вот представь, Ленайна, ты сидишь там, кормишь свое родное дитя…

— Бернард! Как не стыдно!

В это время прошла перед ними старуха с воспалением глаз и болезнью кожи, и Ленайна уж и возмущаться перестала.

— Уйдем отсюда, — сказала она просяще. — Мне противно.

Но тут вернулся провожатый и, сделав знак, повел их узкой улочкой между домами. Повернули за угол. Дохлый пес валялся на куче мусора; зобастая индианка искала в голове у маленькой девочки. Проводник остановился у приставной лестницы, махнул рукою сперва вверх, затем вперед. Они повиновались этому молчаливому приказу — поднялись по лестнице и через проем в стене вошли в длинную узкую комнату; там было сумрачно и пахло дымом, горелым жиром, заношенной, нестиранной одеждой. Сквозь дверной проем в другом конце комнаты падал на пол свет солнца и доносился бой барабанов, громкий, близкий.

Пройдя туда, они оказались на широкой террасе. Под ними, плотно окруженная уступчатыми домами, была площадь, толпился у домов народ. Пестрые одеяла, перья в черных волосах, мерцанье бирюзы, темная кожа, влажно блестящая от зноя. Ленайна снова прижала к носу платок. Посреди площади виднелись из-под земли две круговые каменные кладки, накрытые плоскими кровлями, видимо, верха двух подземных помещений; в центре каждой кровли — круглой, глиняной, утоптанной — открытый люк, и торчит из темноты оттуда деревянная лестница. Там, внизу, играют на флейтах, но звук их почти заглушен ровным, неумолимо-упорным боем барабанов.

Барабаны Ленайне понравились. Она закрыла глаза, и рокочущие барабанные раскаты заполнили ее сознание, заполонили, и вот уже остался в мире один этот густой рокот. Он успокоительно напоминал синтетическую музыку на сходках единения и празднования Дня Форда. «Пей гу-ляй-гу», — мурлыкнула Ленайна. Ритм в точности такой же.

Раздался внезапный взрыв пения, сотни мужских голосов в унисон металлически резко взяли несколько свирепых длинных нот. И — тишина, раскатистая тишина барабанов, затем пронзительный, заливчатый хор женщин дал ответ. И снова барабаны, и опять дикое, медное утвержденье мужского начала.

Странно? Да, странно. Обстановка странная, и музыка, и одежда странная, и зобы, и кожные болезни, и старики. Но в самом хоровом действе вроде ничего такого уж и странного.

— Похоже на праздник песнословия у низших каст, — сказала Ленайна Бернарду.

Однако сходство с тем невинным праздником тут же стало и кончаться. Ибо неожиданно из круглых подземелий повалила целая толпа устрашающих чудищ. В безобразных масках или размалеванные до потери человеческого облика, они пустились в причудливый пляс — вприхромку, топочуще, с пением; сделали по площади круг, другой, третий, четвертый, убыстряя пляску с каждым новым кругом; и барабаны убыстрили ритм, застучавший лихорадочно в ушах; и народ запел вместе с плясунами, громче и громче; и сперва одна из женщин испустила истошный вопль, а за ней еще, еще; затем вдруг головной плясун выскочил из круга, подбежал к деревянному сундуку, стоявшему на краю площади, откинул крышку и выхватил оттуда двух черных змей.

Громким криком отозвалась площадь, и остальные плясуны все побежали к нему, протягивая руки. Он кинул змей тем, что подбежали первыми, и опять нагнулся к сундуку. Все новых змей — черных, коричневых, крапчатых — доставал он, бросал плясунам. И танец начался снова, в ином ритме. Со змеями в руках пошли они по кругу, змеисто сами извиваясь, волнообразно изгибаясь в коленях и бедрах. Сделали круг, и еще. Затем, по знаку головного, один за другим побросали змей в центр площади, поднялся из люка старик и сыпнул на змей кукурузной мукой, а из другого подземелья вышла женщина и окропила их водой из черного кувшина. Затем старик поднял руку, и — жуткая, пугающая — мгновенно воцарилась тишина. Смолкли барабаны, жизнь словно разом оборвалась. Старик простер руки к отверстиям, устьям подземного мира. И медленно возносимые — а кем, сверху не видно — возникли два раскрашенных изваяния, из первого люка — орел, из второго — нагой человек, пригвожденный к кресту. Изваяния повисли, точно сами собой держась в воздухе и глядя на толпу. Старик хлопнул в ладоши. Из толпы выступил юноша лет восемнадцати в одной лишь набедренной белой повязке и встал перед стариком, сложив руки на груди, склонив голову. Старик перекрестил его. Медленно юноша пошел вокруг кучи змей, спутанно шевелящейся. Совершил один круг, начал другой, и в это время, отделясь от плясунов, рослый человек в маске койота направился к нему с ременной плетью в руке. Юноша продолжал идти, как бы не замечая человека-койота. Тот поднял плеть; долгий миг ожидания, резкое движенье, свист плети, хлесткий удар по телу. Юноша дернулся весь, но он не издал ни звука, он продолжал идти тем же неторопливым, мерным шагом. Койот хлестнул опять, опять; каждый удар толпа встречала коротким общим вздохом и глухим стоном. Юноша продолжал идти. Два, три, четыре раза обошел он круг. Кровь струилась по телу. Пятый, шестой раз обошел. Ленайна вдруг закрыла лицо руками, зарыдала.

— Пусть прекратят, пусть прекратят, — взмолилась она.

Но плеть хлестала неумолимо. Седьмой круг сделал юноша. И тут пошатнулся и по-прежнему без звука — рухнул плашмя, лицом вниз. Наклонясь над ним, старик коснулся его спины длинным белым пером, высоко поднял это перо, обагренное, показал людям и трижды тряхнул им над змеями. Несколько капель упало с пера, и внезапно барабаны ожили, рассыпались тревожной дробью, раздался гулкий клич. Плясуны кинулись, похватали змей и пустились бегом. За ними побежала вся толпа — мужчины, женщины, дети. Через минуту площадь была уже пуста, только юноша недвижно лежал там, где лег. Три старухи вышли из ближнего дома, подняли его с трудом и внесли туда. Над площадью остались нести караул двое — орел и распятый; затем и они, точно насмотревшись вдоволь, неспешно канули в люки, в подземное обиталище.

Ленайна по-прежнему плакала.

— Невыносимо, — всхлипывала она, и Бернард был бессилен ее утешить. — Невыносимо! Эта кровь! — Она передернулась. — О, где моя сома!

У них за спиной, в комнате, раздались шаги.

Ленайна не пошевелилась, сидела, спрятав лицо в ладони, погрузившись в свое страдание. Бернард оглянулся.

На террасу вышел молодой человек в одежде индейца; но косы его были цвета соломы, глаза голубые, и бронзово загорелая кожа была кожей белого.

— День добрый и привет вам, — сказал незнакомец на правильном, но необычном английском языке. — Вы цивилизованные? Вы оттуда, из Заоградного мира?

— А вы-то сами?.. — изумленно начал Бернард.

Молодой человек вздохнул, покачал головой.

— Пред вами несчастливец. — И, указав на кровь в центре площади, произнес голосом, вздрагивающим от волнения: — «Видите вон то проклятое пятно?»[295]

— Лучше полграмма, чем ругань и драма, — машинально откликнулась Ленайна, не открывая лица.

— Там бы по праву следовало быть мне, — продолжал незнакомец. — Они не захотели, чтобы жертвой был я. А я бы десять кругов сделал, двенадцать, пятнадцать. Палохтива сделал только семь. Я дал бы им вдвое больше крови. Просторы обагрянил бы морей. — Он распахнул руки в широком жесте, тоскливо уронил их опять. — Но не позволяют мне. Нелюбим я за белокожесть. От века нелюбим. Всегда. — На глазах у него выступили слезы; он отвернулся, стыдясь этих слез.

От удивления Ленайна даже горевать перестала. Отняв ладони от лица, она взглянула на незнакомца.

— То есть вы хотели, чтобы плетью били вас?

Молодой человек кивнул, не оборачиваясь.

— Да. Для блага пуэбло — чтоб дожди шли и тучнела кукуруза. И в угоду Пуконгу и Христу. И чтобы показать, что могу выносить боль, не крикнув. Да. — Голос его зазвенел, он гордо расправил плечи, гордо, непокорно вздернул голову, повернулся. — Показать, что я мужчи… — Ему перехватило дух, он так и застыл, не закрыв рта: впервые в жизни увидел он девушку с лицом не бурым, а светлым, с золотисто-каштановой завивкой, и глядит она с дружелюбным интересом (вещь небывалая!). Ленайна улыбнулась ему; такой привлекательный мальчик, подумала она, и тело по-настоящему красиво. Темный румянец залил щеки молодого человека; он опустил глаза, поднял опять, увидел все ту же улыбку и до того уже смутился, что даже отвернулся, сделал вид, будто пристально разглядывает что-то на той стороне площади.

Выручил его Бернард — своими расспросами. Кто он? Каким образом? Когда? Откуда? Не отрывая взгляда от Бернарда (ибо так тянуло молодого человека к улыбке Ленайны, что он просто не смел повернуть туда голову), ни стал объяснять. Он с Линдой — Линда его мать (Ленайна поежилась) — они здесь чужаки. Линда прилетела из Того мира, давно, еще до его рожденья, вместе с отцом его. (Бернард навострил уши). Пошла гулять одна в горах, что к северу отсюда, и сорвалась, упала и поранила голову. («Продолжайте, продолжайте», — возбужденно сказал Бернард). Мальпаисские охотники наткнулись на нее и принесли в пуэбло. А отца его Линда больше так и не увидела. Звали отца Томасик. (Так, так, имя Директора — Томас). Он, должно быть, улетел себе обратно в Заоградный мир, а ее бросил — черствый, жестокий сердцем человек.

— В Мальпаисе я и родился, — закончил он. — В Мальпаисе. — И грустно покачал головой.

Хибара за пустырем на окраине пуэбло. Какое убожество, грязь!

Пыльный пустырь завален мусором. У входа в хибару два оголодалых пса роются мордами в мерзких отбросах. А внутри — затхлый, гудящий мухами сумрак.

— Линда! — позвал молодой человек.

— Иду, — отозвался из другой комнатки довольно сиплый женский голос.

Пауза ожидания. В мисках на полу — недоеденные остатки.

Дверь отворилась. Через порог шагнула белесоватая толстуха-индианка и остановилась, пораженно выпучив глаза, раскрыв рот. Ленайна с отвращением заметила, что двух передних зубов во рту нет. А те, что есть, жуткого цвета… Брр! Она гаже того старика. Жирная такая. И все эти морщины, складки дряблого лица. Обвислые щеки в лиловых пятнах прыщей. Красные жилки на носу, на белках глаз. И эта шея, эти подбородки; и одеяло накинуто на голову, рваное, грязное. А под коричневой рубахой-балахоном эти бурдюки грудей, это выпирающее брюхо, эти бедра. О, куда хуже старика, куда гаже! И вдруг существо это разразилось потоком слов, бросилось к ней с распахнутыми объятиями и — господи Форде! как противно, вот-вот стошнит — прижало к брюху, к грудям и стало целовать. Господи! Слюнявыми губами, и от тела запах скотский, видимо, не принимает ванны никогда, и разит изо рта ядовитой этой мерзостью, которую подливают в бутыли дельтам и эпсилонам (а Бернарду не влили, неправда), буквально разит алкоголем. Ленайна поскорей высвободилась из объятий.

На нее глядело искаженное, плачущее лицо.

— Ох, милая, милая вы моя, — причитало, хлюпая, существо. — Если б вы знали, как я рада! Столько лет не видеть цивилизованного лица. Цивилизованной одежды. Я уж думала, так и не суждено мне увидать опять настоящий ацетатный шелк. — Она стала щупать рукав блузки. Ногти ее были черны от грязи. — А эти дивные вискозно-плисовые шорты! Представьте, милая, я еще храню, прячу в сундуке свою одежду, ту, в которой прилетела. Я покажу вам потом. Но, конечно, ацетат стал весь как решето. А такой прелестный у меня белый патронташ наплечный — хотя, должна признаться, ваш сафьяновый зеленый еще даже прелестнее. Ах, подвел меня мой патронташ! — Слезы опять потекли по щекам. — Джон вам, верно, рассказал уже. Что мне пришлось пережить — и без единого грамма сомы. Разве что Попе принесет мескаля выпить. Попе ходил ко мне раньше. Но выпьешь, а после так плохо себя чувствуешь от мескаля, и от пейотля[296] тоже; и притом назавтра протрезвишься, и еще ужаснее, еще стыднее делается. Ах, мне так стыдно было. Подумать только — я, бета, и ребенка родила; поставьте себя на мое место. (Ленайна поежилась). Но, клянусь, я тут не виновата; я до сих пор не знаю, как это стряслось; ведь я же все мальтузианские приемы выполняла, знаете, по счету: раз, два, три, четыре — всегда, клянусь вам, и все же забеременела; а, конечно, абортариев здесь нет и в помине. Кстати, абортарий наш и теперь в Челси? (Ленайна кивнула). И, как раньше, освещен весь прожекторами по вторникам и пятницам? (Ленайна снова кивнула). Эта дивная из розового стекла башня! — Бедная Линда, закрыв глаза, экстатически закинув голову, воскресила в памяти светлое виденье абортария. — А вечерняя река! — прошептала она. — Крупные слезы медленно выкатились из-под ее век. — Летишь, бывало, вечером обратно в город из Сток-Поджес. И ждет тебя горячая ванна, вибровакуумный массаж… Но что уж об этом. — Она тяжко вздохнула, покачав головой, открыла глаза, сопнула носом раз-другой, высморкалась в пальцы и вытерла их о подол рубахи. — Ох, простите меня, — воскликнула она, заметив невольную гримасу отвращения на лице Ленайны. — Как я могла так… Простите. Но что делать, если нет носовых платков? Я помню, как переживала раньше из-за всей этой нечистоты, сплошной нестерильности. Меня с гор принесли сюда с разбитой головой. Вы не можете себе представить, что они прикладывали к моей ране. Грязь, буквальнейшую грязь. Учу их: «Без стерилизации нет цивилизации». Говорю им: «Смой стрептококков и спирохет. Да здравствует ванна и туалет», как маленьким детям. А они, конечно, не понимают. Откуда им понять? И, в конце концов, я, видимо, привыкла. Да и как можно держать себя и вещи в чистоте, если нет крана с горячей водой? А поглядите на одежду здешнюю. Эта мерзкая шерсть — это вам не ацетат. Ей износу нет. А и порвется, так чини ее изволь. Но я ведь бета; я в Зале оплодотворения работала; меня не учили заплаты ставить. Я другим занималась. Притом чинить ведь вообще у нас не принято. Начинает рваться — выбрось и новое купи. «Прорехи зашивать — беднеть и горевать». Верно же? Чинить старье — антиобщественно. А тут все наоборот. Живешь, как среди ненормальных. Все у них по-безумному. — Она оглянулась, увидела, что Бернард с Джоном вышли и прохаживаются по пустырю, но понизила тем не менее голос, пододвинулась близко, так что ядовито-алкогольное ее дыхание шевельнуло прядку у Ленайны на щеке, и та сжалась вся. — Послушайте, к примеру, — зашептала Линда сипло, — как они тут взаимопользуются. Ведь каждый принадлежит всем остальным, ведь по-цивилизованному так? Ведь так же? — напирала она, дергая Ленайну за рукав.

Ленайна кивнула, полуотвернувшись, делая украдкой вдох, набирая воздуху почище.

— А здесь, — продолжала Линда, — каждый должен принадлежать только одному, и никому больше. Если же ты взаимопользуешься по-цивилизованному, то считаешься порочной и антиобщественной. Тебя ненавидят, презирают. Один раз явились сюда женщины со скандалом: почему, мол, их мужчины ко мне ходят? А почему б им не ходить? И как накинутся женщины на меня скопом… Нет, невыносимо и вспоминать. — Линда, содрогнувшись, закрыла лицо руками. — Здешние женщины ужасно злобные. Безумные, безумные и жестокие. И понятия, конечно, не имеют о мальтузианских приемах, о бутылях, о раскупорке. И потому рожают беспрерывно, как собаки. Прямо омерзительно. И подумать, что я… О господи, господи Форде. Но все же Джон был мне большим утешением. Не знаю, как бы я тут без него. Хотя он и переживал страшно всякий раз, как придет мужчина… Даже когда совсем еще был малышом. Однажды (он тогда уже подрос) чуть было не убил бедного Попе — или Вайхусиву? — за то лишь, что они ко мне ходили. Сколько ему втолковывала, что у цивилизованных людей иначе и нельзя, но так и не втолковала. Безумие, видимо, заразительно. Джон, во всяком случае, заразился от индейцев. Он водится с ними. Несмотря на то, что они всегда относились к нему по-свински, не позволяли быть наравне с остальными мальчиками. Но это в некотором смысле к лучшему, потому что облегчало мне задачу — позволяло хоть слегка формировать его. Но вы себе вообразить не можете, как это трудно. Ведь столького сама не знаешь; от меня и не требовалось знать. Допустим, спрашивает ребенок, как устроен вертоплан или кем создан мир, — ну, что будешь ему отвечать, если ты бета и работала в Зале оплодотворения? Ну, что ему ответишь?

VIII

Джон с Бернардом прохаживались взад-вперед на пустыре, среди пыли и мусора. (В отбросах рылось теперь уже четыре собаки).

— Так трудно мне представить, постигнуть, — говорил Бернард. — Мы словно с разных планет, из разных столетий. Мать, и грязь вся эта, и боги, и старость, и болезни… — Он покачал головой. — Почти непостижимо. Немыслимо понять, если вы не поможете, не объясните.

— Что объясню?

— Вот это. — Он указал на пуэбло. — И это. — Кивнул на хибару. — Всю вашу жизнь.

— Но что ж тут объяснять?

— Все с самого начала. С первых ваших воспоминаний.

— С первых моих… — Джон нахмурился. Долго молчал, припоминая.

Жара. Наелись лепешек, сладкой кукурузы.

— Иди сюда, малыш, приляг, — сказала Линда.

Он лег возле, на большой постели.

— Спой, — попросил, и Линда запела. Спела «Да здравствует ванна и туалет» и «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли». Голос ее удалялся, слабел…

Он вздрогнул и проснулся от громкого шума. У постели стоит человек, большущий, страшный. Говорит что-то Линде, а Линда смеется. Закрылась одеялом до подбородка, а тот стягивает. У страшилы волосы заплетены, как два черных каната, и на ручище серебряный браслет с голубыми камешками. Браслет красивый; но ему страшно, он жмется лицом к материну боку. Линда обнимает его рукой, и страх слабеет. Другими, здешними словами, которые не так понятны, Линда говорит:

— Нет, не при Джоне.

Человек смотрит на него, опять на Линду, тихо говорит несколько слов.

— Нет, — говорит Линда. — Но тот наклоняется к нему, лицо громадно, грозно; черные канаты кос легли на одеяло.

— Нет, — говорит опять Линда и сильней прижимает Джона к себе. — Нет, нет.

Но страшила берет его за плечо, больно берет. Он вскрикивает. И другая ручища берет, поднимает. Линда не выпускает, говорит:

— Нет, нет.

Тот говорит что-то коротко, сердито, и вот уже отнял Джона.

— Линда, Линда — Джон бьет ногами, вырывается; но тот несет его за дверь, сажает на пол там среди комнаты и уходит к Линде, закрыв за собой дверь. Он встает, он бежит к двери. Поднявшись на цыпочки, дотягивается до деревянной щеколды. Двигает ее, толкает дверь, но дверь не поддается.

— Линда, — кричит он.

Не отвечает Линда.

Вспоминается обширная комната, сумрачная; в ней стоят деревянные рамы с навязанными нитями, и у рам много женщин — одеяла ткут, сказала Линда. Она велела ему сидеть в углу с другими детьми, а сама пошла помогать женщинам. Он играет с мальчиками, долго. Вдруг у рам заговорили очень громко, и женщины отталкивают Линду прочь, а она плачет, идет к дверям. Он побежал за ней. Спрашивает, почему на нее рассердились.

— Я сломала там что-то, — говорит Линда. И сама рассердилась. — Откуда мне уметь их дрянные одеяла ткать, — говорит. — Дикари противные.

— А что такое дикари? — спрашивает он.

Дома у дверей ждет Попе и входит вместе с ними. Он принес большой сосуд из тыквы, полный воды не воды — вонючая такая, и во рту печет, так что закашляешься. Линда выпила, и Попе выпил, и Линда смеяться стала и громко говорить; а потом с Попе ушла в другую комнату. Когда Попе отправился домой, он вошел туда. Линда лежала в постели, спала так крепко, что не добудиться было.

Попе часто приходил. Ту воду в тыкве он называл «мескаль», а Линда говорила, что можно бы называть «сома», если бы от нее не болела голова. Он терпеть не мог Попе. Он всех их не терпел — мужчин, ходивших к Линде. Как-то, наигравшись с детьми — было, помнится, холодно, на горах лежал снег, — он днем пришел домой и услыхал сердитые голоса в другой комнате. Женские голоса, а слов не понял; но понял, что это злая ругань. Потом вдруг — грох! — опрокинули что-то; завозились, еще что-то шумно упало, и точно мула ударили хлыстом, но только звук мягче, мясистей; и крик Линды: «Не бейте, не бейте!» Он кинулся туда. Там три женщины в темных одеялах. А Линда — на постели. Одна держит ее за руки. Другая легла поперек, на ноги ей, чтоб не брыкалась. Третья бьет ее плетью. Раз ударила, второй, третий; и при каждом ударе Линда кричит. Он плача стал просить бьющую, дергать за кромку одеяла:

— Не надо, не надо.

Свободной рукой женщина отодвинула его. Плеть снова хлестнула, опять закричала Линда. Он схватил огромную коричневую руку женщины обеими своими и укусил что было силы. Та охнула, вырвала руку, толкнула его так, что он упал. И ударила трижды плетью. Ожгло огнем — больней всего на свете. Снова свистнула, упала плеть. Но закричала на этот раз Линда.

— Но за что они тебя, Линда? — спросил он вечером. Красные следы от плети на спине еще болели, жгли, и он плакал. Но еще и потому плакал, что люди такие злые и несправедливые, а он малыш и драться с ними слаб. Плакала Линда. Она хоть и взрослая, но от троих отбиться разве может? И разве это честно — на одну втроем?

— За что они тебя, Линда?

— Не знаю. Не понимаю. — Трудно было разобрать ее слова, она лежала на животе, лицом в подушку. — Мужчины, видите ли, принадлежат им, — говорила Линда, точно не к нему обращаясь вовсе, а к кому-то внутри себя. Говорила долго, непонятно; а кончила тем, что заплакала громче прежнего.

— О, не плачь, Линда, не плачь.

Он прижался к ней. Обнял рукой за шею.

— Ай, — взвизгнула Линда, — не тронь. Не тронь плечо. Ай! — и как пихнет его от себя, он стукнулся головой о стену.

— Ты, идиотик! — крикнула Линда и вдруг принялась его бить. Шлеп! Шлеп!..

— Линда! Не бей, мама!

— Я тебе не мама. Не хочу быть твоей матерью.

— Но, Линд… — Она шлепнула его по щеке.

— В дикарку превратилась, — кричала она. — Рожать начала, как животные… Если б не ты, я бы к инспектору пошла, вырвалась отсюда. Но с ребенком как же можно. Я бы не вынесла позора.

Она опять замахнулась, и он заслонился рукой.

— О, не бей, Линда, не надо.

— Дикаренок! — Она отдернула его руку от лица.

— Не надо. — Он закрыл глаза, ожидая удара.

Но удара не было. Помедлив, он открыл глаза и увидел, что она смотрит на него. Улыбнулся ей робко. Она вдруг обняла его и стала целовать.

Случалось, Линда по нескольку дней не вставала с постели. Лежала и грустила. Или пила мескаль, смеялась, смеялась, потом засыпала. Иногда болела. Часто забывала умыть его, и нечего было поесть, кроме черствых лепешек. И помнит он, как Линда в первый раз нашла этих сереньких тлей у него в голове, как она заахала, запричитала.

Сладчайшею отрадой было слушать, как она рассказывает о Том, о Заоградном мире.

— И там правда можно летать, когда захочешь?

— Когда захочешь.

И рассказывала ему про дивную музыку, льющуюся из ящичка, про прелестные разные игры, про вкусные блюда, напитки, про свет — надавишь в стене штучку, и он вспыхивает, — и про живые картины, которые не только видишь, но и слышишь, обоняешь, осязаешь пальцами, и про ящик, создающий дивные запахи, и про голубые, зеленые, розовые, серебристые дома, высокие, как горы, и каждый счастлив там, и никто никогда не грустит и не злится, и каждый принадлежит всем остальным, и экран включишь — станет видно и слышно, что происходит на другом конце мира. И младенцы все в прелестных, чистеньких бутылях, все такое чистое, ни вони и ни грязи, и никогда никто не одинок, а все вместе живут, и радостные все, счастливые, как на летних плясках в Мальпаисе, здесь, но гораздо счастливее, и счастье там всегда, всегда… Он слушал и заслушивался.

Порою также, когда он и другие дети садились, устав от игры, кто-нибудь из стариков племени заводил на здешнем языке рассказ о великом Претворителе Мира, о долгой битве между Правой Рукой и Левой Рукой, между Хлябью и Твердью; о том, как Авонавилона[297] задумался в ночи и сгустились его мысли во Мглу Возрастания, а из той туманной мглы сотворил он весь мир; о Матери Земле и Отце-Небе, об Агаюте и Марсайлеме — близнецах Войны и Удачи; об Иисусе и Пуконге, о Марии и об Этсанатлеи — женщине, вечно омолаживающей себя; о лагунском Черном Камне, о великом Орле и Богоматери Акомской. Диковинные сказы, звучавшие еще чудесней оттого, что сказывали их здешними словами, не полностью понятными. Лежа в постели, он рисовал в воображении Небо и Лондон, Богоматерь Акомскую и длинные ряды младенцев в чистеньких бутылях, и как Христос возносится и Линда взлетает; воображал всемирного начальника инкубаториев и великого Авонавилону.

Много ходило к Линде мужчин. Мальчишки стали уже тыкать на него пальцами. На своем, на здешнем, языке они называли Линду скверной, ругали ее непонятно, однако он знал, что слова это гнусные. Однажды запели о ней песню, и опять, и опять — не уймутся никак. Он стал кидать в них камнями. А они — в него, острым камнем рассекли ему щеку. Кровь текла долго, он весь вымазался.

Линда научила его читать. Углем она рисовала на стене картинки — сидящего зверька, младенца в бутыли; а под ними писала. «КОТ НЕ СПИТ. МНЕ ТУТ РАЙ». Он усваивал легко и быстро. Когда выучился читать все, что она писала на стене, Линда открыла свой деревянный сундук и достала из-под тех красных куцых штанов, которых никогда не надевала, тоненькую книжицу. Он ее и раньше не раз видел. «Будешь читать, когда подрастешь», — говорила Линда. Ну, вот и подрос, подумал он гордо.

— Вряд ли эта книга тебя очень увлечет, — сказала Линда. — Но других у меня нет. — Она вздохнула. — Видел бы ты, какие прелестные читальные машины у нас в Лондоне!

Он принялся читать. «Химическая и бактериологическая обработка зародыша. Практическое руководство для бета-лаборантов эмбрионария». Четверть часа ушло на одоление слов этого заглавия. Он швырнул книжку на пол.

— Дрянь ты, а не книга! — сказал он и заплакал.

По-прежнему мальчишки распевали свою гнусную дразнилку о Линде. Смеялись и над тем, какой он оборванный. Линда не умела чинить рваное. В Заоградном мире, говорила она ему, если что порвется, сразу же выбрасывают и надевают новое. «Оборвыш, оборвыш!» — дразнили мальчишки. «Зато я читать умею, — утешал он себя, — а они нет. Не знают даже, что значит — читать». Утешаясь этим, было легче делать вид, что не слышишь насмешек. Он снова попросил у Линды ту книжку.

Чем злее дразнились мальчишки, тем усерднее читал он книгу. Скоро уже он разбирал в ней все слова. Даже самые длинные. Но что они обозначают? Он спрашивал у Линды, но даже когда она и в состоянии была ответить, то ясности особой не вносила. Обычно же ответить не могла.

— Что такое химикаты? — спрашивал он.

— А это соли магния или спирт, которым глушат рост и отупляют дельт и эпсилонов, или углекислый кальций для укрепления костей и тому подобные вещества.

— А как делают химикаты, Линда? Где их добывают?

— Не знаю я. Они во флаконах. Когда флакон кончается, то спускают новый из Химикатохранилища. Там их и делают, наверное. Или же с фабрики получают. Не знаю. Я химией не занималась. Я работала всегда с зародышами.

И так вечно, что ни спроси. Никогда Линда не знает. Старики племени отвечают куда определеннее.

«Семена людей и всех созданий, семя солнца и земли и неба — все семена сгустил Авонавилона из Мглы Возрастания. Есть у мира четыре утробы; в нижнюю и поместил он семена. И постепенно взрастали они…»

Придя как-то домой (Джон прикинул позже, что было это на тринадцатом году жизни), он увидел, что в комнате на полу лежит незнакомая книга. Толстая и очень старая на вид. Переплет обгрызли мыши; порядком растрепана вся. Он поднял книгу, взглянул на заглавный лист: «Сочинения Уильяма Шекспира в одном томе».

Линда лежала в постели, потягивая из чашки мерзкий свой вонючий мескаль.

— Ее Попе принес, — сказала Линда сиплым, грубым, чужим голосом. — Валялась в Антилопьей киве,[298] в одном из сундуков. Сотни лет уже провалялась, говорят. И не врут, наверно, потому что полистала я, а там полно вздора. Нецивилизованность жуткая. Но тебе пригодится — для тренировки в чтении. — Она допила, опустила чашку на пол, повернулась на бок, икнула раза два и заснула.

Он раскрыл книгу наугад:

Похоти рабой Жить, прея в сальной духоте постели, Елозя и любясь в свиной грязи…[299]

О Линде; о Линде, что храпит в постели, и пустая чашка рядом на полу; о Линде и о Попе, о них обоих.

Необычайные эти слова раздались, раскатились громово в мозгу, как барабаны летних плясок, но барабаны говорящие; как хор мужчин, поющий Песнь зерна, красиво, красиво до слез; как волшба старого Митсимы над молитвенными перьями и резными палочками, костяными и каменными фигурками: кьятла тсилу силокве силокве силокве. Кьяи силу силу, тситль — но сильнее, чем волшба Митсимы, потому что эти слова больше значат и обращены к нему, говорят ему чудесно и наполовину лишь понятно — грозная, прекрасная новая волшба, говорящая.

Все горячей ненавидел он Попе. Да, можно улыбаться, улыбаться — и быть мерзавцем. Безжалостным, коварным, похотливым. Слова он понимал не до конца. Но их волшба была могуча, они звучали в памяти, и было так, словно теперь только начал он по-настоящему ненавидеть Попе, потому что не мог раньше облечь свою ненависть в слова. А теперь есть у него слова, волшебные, поющие, гремящие, как барабаны. Слова эти и странный, странный сказ, из которого слова взяты (темен ему этот сказ, но чудесен, все равно чудесен), они обосновали ненависть, сделали ее острей, живей; самого даже Попе сделали живей.

Однажды, наигравшись, он пришел домой — дверь спальной комнатки растворена, и он увидел их, спящих вдвоем в постели, — белую Линду и рядом Попе, почти черного; Линда лежит у Попе на руке, другая темная рука на груди у нее, и одна из длинных кос индейца упала ей на горло, точно черная змея хочет задушить. На полу возле постели — тыква, принесенная Попе, и чашка. Линда храпит.

Сердце в нем замерло, исчезло, и осталась пустота. Пустота, озноб, мутит слегка, и голова кружится. Он прислонился к стене. Безжалостный, коварный, похотливый… Волшбой, поющим хором, барабанами гремят слова. Озноб ушел, ему стало вдруг жарко, щеки загорелись, комната поплыла перед ним, темнея. Он скрежетнул зубами. «Я убью его, убью, убью». И загремело в мозгу:

Когда он в лежку пьян, когда им ярость Владеет или кровосмесный пыл[300]

Волшба — на его стороне, волшба все проясняет, и дает приказ. Он шагнул обратно, за порог. «Когда он в лежку пьян…» У очага на полу — мясной нож. Поднял его и на цыпочках — опять в дверь спальной комнаты.

Бегом к постели, ткнул ножом, — ага, кровь! — снова ткнул (Попе взметнулся тяжко, просыпаясь), хотел в третий раз ударить, но почувствовал, что руку его схватили, сжали и — ох! — выворачивают. Он пойман, двинуться не может, черные медвежьи глазки Попе глядят в упор, вплотную. Он не выдержал их взгляда, опустил глаза. На левом плече у Попе — две ножевых ранки.

— Ах, кровь течет! — вскрикнула Линда. — Кровь течет! (Вида крови она не выносит).

Попе поднял свободную руку — чтобы ударить, конечно. Джон весь напрягся в ожидании удара. Но рука взяла его за подбородок, повернула лицом к себе, и опять пришлось смотреть глаза в глаза. Долго, нескончаемо долго. И вдруг, как ни пересиливал себя, он заплакал. Попе рассмеялся.

— Ступай, — сказал он по-индейски. — Ступай, отважный Агаюта.

Он выбежал в другую комнату, пряча постыдные слезы.

— Тебе пятнадцать лет, — сказал старый Митсима индейскими словами. — Теперь можно учить тебя гончарству.

Они намесили глины, присев у реки.

— С того начинаем, — сказал Митсима, взявши в ладони ком влажной глины, — что делаем подобие луны. — Старик сплюснул ком в круглую луну, загнул края, и луна превратилась в неглубокую чашку.

Медленно и неумело повторил Джон точные, тонкие движения стариковских рук.

— Луна, чашка, а теперь змея. — Взяв другой ком глины, Митсима раскатал его в длинную колбаску, свел ее в кольцо и налепил на ободок чашки. — И еще змея. И еще. И еще. — Кольцо за кольцом наращивал Митсима бока сосуда, узкий внизу, сосуд выпукло расширялся, опять сужался к горлышку. Митсима мял, прихлопывал, оглаживал, ровнял; и вот, наконец, стоит перед ним мальпаисский сосуд для воды, но не черный, обычный, а кремово-белый и еще мягкий на ощупь. А рядом — его собственное изделие, кривобокая пародия на сосуд Митсимы. Сравнив их, Джон поневоле рассмеялся.

— Но следующий будет лучше, — сказал он, намешивая еще глины.

Лепить, придавать форму, ощущать, как растет уменье и сноровка в пальцах, было необычайно приятно.

— А, бе, це, витамин Д, — напевал он, работая. — Жир в тресковой печени, а треска в воде.

Пел и Митсима — песню о том, как добывают медведя. Весь день они работали, и весь тот день переполняло Джона чувство глубокого счастья.

— А зимой, — сказал старый Митсима, — научу тебя делать охотничий лук.

Долго стоял он у дома; наконец, обряд внутри кончился. Дверь распахнулась, стали выходить. Первым шел Котлу, вытянув правую руку и сжав в кулак, точно неся в ней драгоценный камень. За ним вышла Кьякиме, тоже вытянув сжатую руку. Они шли молча, и молча следовали за ними братья, сестры, родичи и толпа стариков.

Вышли из пуэбло, прошли месу. Встали над обрывом — лицом к утреннему солнцу. Котлу раскрыл ладонь. На ладони лежала горстка кукурузной муки, он дохнул на нее, прошептал несколько слов и бросил эту щепоть белой пыли навстречу встающему солнцу. То же сделала и Кьякиме. Выступил вперед отец ее и, держа над собой оперенную молитвенную палочку, произнес длинную молитву, затем бросил и палочку навстречу солнцу.

— Кончено, — возгласил старый Митсима. — Они вступили в брак.

— Одного я не понимаю, — сказала Линда, возвращаясь в пуэбло вместе с Джоном, — зачем столько шума и возни по пустякам. В цивилизованных краях, когда парень хочет девушку, он просто… Но куда же ты, Джон?

Но Джон бежал не останавливаясь, не желая слушать, прочь, прочь, куда-нибудь, где нет никого.

Кончено. В ушах раздавался голос старого Митсимы. Кончено, кончено… Издали, молча, но страстно, отчаянно и безнадежно он любил Кьякиме. А теперь кончено. Ему было шестнадцать лет.

В полнолуние в Антилопьей киве тайны будут звучать, тайны будут вершиться и передаваться. Они сойдут в киву мальчиками, а поднимутся оттуда мужчинами. Всем им было боязно, и в то же время нетерпение брало. И вот наступил этот день. Солнце село, показалась луна. Он шел вместе с остальными. У входа в киву стояли темной группой мужчины; уходила вниз лестница, в освещенную красную глубь. Идущие первыми стали уже спускаться. Внезапно один из мужчин шагнул вперед, взял его за руку и выдернул из рядов. Он вырвал руку, вернулся, пятясь, на свое место. Но мужчина ударил его, схватил за волосы.

— Не для тебя это, белобрысый!

— Не для сына блудливой сучки, — сказал другой.

Подростки засмеялись.

— Уходи отсюда. — И видя, что он медлит, стоит неподалеку, опять крикнули мужчины: — Уходи!

Один из них нагнулся, поднял камень, швырнул.

— Уходи отсюда, уходи!

Камни посыпались градом. Окровавленный, побежал он в темноту. А из красных недр кивы доносилось пение. Уже все подростки туда спустились. Он остался совсем один.

Совсем один, за чертой пуэбло, на голой скальной равнине месы. В лунном свете скала — точно кости, побелевшие от времени. Внизу, в долине, воют на луну койоты. Ушибы от камней болят, кровь еще течет; но не от боли он рыдает, а оттого, что одинок, что выгнан вон, в этот безлюдный, кладбищенский мир камня и лунного света. Он опустился на край обрыва, спиной к луне. Глянул вниз, в черную тень месы, в черную сень смерти. Один только шаг, один прыжок… Он повернул к свету правую руку. Из рассеченной кожи на запястье сочилась еще кровь. Каждые несколько секунд падала капля, темная, почти черная в мертвенном свете. Кап, кап, кап. Завтра, и снова завтра, снова завтра…

Ему открылись Время, Смерть, Бог.

— Всегда, всегда один и одинок.

Эти слова Джона щемящим эхом отозвались в сердце Бернарда. Один и одинок…

— Я тоже одинок, — вырвалось у него. — Страшно одинок.

— Неужели? — удивился Джон. — Я думал, в Том мире… Линда же говорит, что там никто и никогда не одинок.

Бернард смущенно покраснел.

— Видите ли, — пробормотал он, глядя в сторону, — я, должно быть, не совсем такой, как большинство. Если раскупориваешься не таким…

— Да, в этом все дело, — кивнул Джон. — Если ты не такой, как другие, то обречен на одиночество. Относиться к тебе будут подло. Мне ведь нет ни к чему доступа. Когда мальчиков посылали провести ночь на горах — ну, чтобы увидеть там во сне тайного твоего покровителя, твое священное животное, — то меня не пустили с ними; не хотят приобщать меня к тайнам. Но я сам все равно приобщился. Пять суток ничего не ел, а затем ночью один поднялся на те вон горы. — Он указал рукой.

Бернард улыбнулся снисходительно:

— И вам явилось что-нибудь во сне?

Джон кивнул.

— Но что явилось, открывать нельзя. — Он помолчал, потом продолжал негромко: — А однажды летом я сделал такое, чего другие никто не делали: простоял под жарким солнцем, спиной к скале, раскинув руки, как Иисус на кресте…

— А с какой стати?

— Хотел испытать, каково быть распятым. Висеть на солнцепеке.

— Да зачем вам это?

— Зачем?.. — Джон помялся. — Я чувствовал, что должен. Раз Иисус вытерпел. И потом, я тогда худое сделал… И еще тосковал я, вот еще почему.

— Странный способ лечить тоску, — заметил Бернард. Но, чуть подумав, решил, что все же в этом есть некоторый смысл. Чем глотать сому…

— Стоял, пока не потерял сознание, — сказал Джон. — Упал лицом в камни. Видите метину? — Он поднял со лба густые желто-русые пряди. На правом виске обнажился неровный бледный шрам.

Бернард глянул и, вздрогнув, быстренько отвел глаза. Воспитание, формирование сделало его не то чтобы жалостливым, но до крайности брезгливым. Малейший намек на болезнь или рану вызывал в нем не просто ужас, а отвращение и даже омерзение. Брр! Это как грязь, или уродство, или старость. Он поспешно сменил тему разговора.

— Вам не хотелось бы улететь с нами в Лондон? — спросил он, делая этим первый ход в хитрой военной игре, стратегию которой начал втихомолку разрабатывать, как только понял, кто является так называемым отцом этого молодого дикаря. — Вы бы не против?

Лицо Джона все озарилось.

— А вы правда возьмете с собой?

— Конечно, то есть если получу разрешение.

— И Линду возьмете?

— Гм… — Бернард заколебался. Взять это отвратное существо? Нет, немыслимо. А впрочем, впрочем… Бернарда вдруг осенило, что именно ее отвратность может оказаться мощнейшим козырем в игре.

— Ну конечно же! — воскликнул он, чрезмерной и шумной сердечностью заглаживая свое колебание.

Джон глубоко и счастливо вздохнул:

— Подумать только, осуществится то, о чем мечтал всю жизнь. Помните, что говорит Миранда?[301]

— Кто?

Но молодой человек, видимо, не слышал переспроса.

— «О чудо! — произнес он, сияя взглядом, разрумянившись. — Сколько вижу я красивых созданий! Как прекрасен род людской!» — Румянец стал гуще; Джон попомнил о Ленайне — об ангеле, одетом в темно-зеленую вискозу, с лучезарно юной, гладкой кожей, напоенной питательными кремами, с дружелюбной улыбкой. Голос его дрогнул умиленно. — «О дивный новый мир…» — Но тут он вдруг осекся; кровь отхлынула от щек, он побледнел как смерть. — Она за вами замужем? — выговорил он.

— За мной — что?

— Замужем. Вступила с вами в брак. Это провозглашается индейскими словами и нерушимо вовек.

— Да нет, какой там брак! — Бернард невольно рассмеялся.

Рассмеялся и Джон, но по другой причине — от буйной радости.

— «О дивный новый мир, — повторил он. — О дивный новый мир, где обитают такие люди. Немедля же в дорогу!»

— У вас крайне эксцентричный способ выражаться, — сказал Бернард, озадаченно взирая на молодого человека. — Да и не лучше ли подождать с восторгами, увидеть прежде этот дивный мир?

IX

Ленайна чувствовала себя вправе — после дня, наполненного странным и ужасным, — предаться абсолютнейшему сомоотдыху. Как только вернулись на туристский пункт, она приняла шесть полуграммовых таблеток сомы, легла в кровать и минут через десять плыла уже в лунную вечность. Очнуться, очутиться опять во времени ей предстояло лишь через восемнадцать часов, а то и позже.

А Бернард лежал, бессонно глядя в темноту и думая. Было уже за полночь, когда он уснул. Далеко за полночь; но бессонница дала плоды — он выработал план действий.

На следующее утро, точно в десять часов, мулат в зеленой форме вышел из приземлившегося вертоплана. Бернард ждал его среди агав.

— Мисс Краун отдыхает, — сказал Бернард. — Вернется из сомоотдыха часам к пяти, не раньше. Так что у нас в распоряжении семь часов.

(«Слетаю в Санта-Фе, — решил Бернард, — сделаю там все нужное и вернусь, а она еще спать будет»).

— Безопасно ей будет здесь одной? — спросил он мулата.

— Как в кабине вертоплана, — заверил тот.

Сели в машину, взлетели. В десять тридцать четыре они приземлились на крыше сантафейского почтамта; в десять тридцать семь Бернарда соединили с канцелярией Главноуправителя на Уайтхолле;[302] в десять тридцать девять он уже излагал свое дело четвертому личному секретарю Его Фордейшества; в десять сорок четыре повторял то же самое первому секретарю, а в десять сорок семь с половиной в его ушах раздался звучный бас самого Мустафы Монда.

— Я взял на себя смелость предположить, — запинаясь, докладывал Бернард, — что вы, Ваше Фордейшество, сочтете случай этот представляющим достаточный научный интерес…

— Да, случай, я считаю, представляет достаточный научный интерес, — отозвался бас. — Возьмите с собой в Лондон обоих индивидуумов.

— Вашему Фордейшеству известно, разумеется, что мне будет необходим специальный пропуск…

— Соответствующее распоряжение, — сказал Мустафа, — уже передается в данный момент Хранителю резервации. К нему и обратитесь безотлагательно. Всего наилучшего.

Трубка замолчала. Бернард положил ее и побежал на крышу.

— Летим к Хранителю, — сказал он мулату в зеленом.

В десять пятьдесят четыре Хранитель тряс руку Бернарду, здороваясь.

— Рад вас видеть, мистер Маркс, рад вас видеть, — гудел он почтительно. — Мы только что получили специальное распоряжение…

— Знаю, — не дал ему кончить Бернард. — Я разговаривал сейчас по телефону с Его Фордейшеством. — Небрежно-скучающий тон Бернарда давал понять, что разговоры с Главноуправителем — вещь для Бернарда самая привычная и будничная. Он опустился в кресло. — Будьте добры совершить все формальности. Поскорей, будьте добры, — повторил он с нажимом. Он упивался своей новой ролью.

В три минуты двенадцатого все необходимые бумаги были уже у него в кармане.

— До свидания, — покровительственно кивнул он Хранителю, проводившему его до лифта. — До свидания.

В отеле, расположенном неподалеку, он освежил себя ванной, вибровакуумным массажем, выбрился электролизной бритвой, прослушал утренние известия, провел полчасика у телевизора, отобедал не торопясь, со вкусом, и в половине третьего полетел с мулатом обратно в Мальпаис.

— Бернард, — позвал Джон, стоя у туристского пункта. — Бернард!

Ответа не было. Джон бесшумно взбежал на крыльцо в своих оленьих мокасинах и потянул дверную ручку. Дверь заперта.

Уехали! Улетели! Такой беды с ним еще не случалось. Сама приглашала прийти, а теперь нет их. Он сел на ступеньки крыльца и заплакал.

Полчаса прошло, прежде чем он догадался заглянуть в окно. И сразу увидел там небольшой зеленый чемодан с инициалами Л. К. на крышке. Радость вспыхнула в нем пламенем. Он схватил с земли голыш. Зазвенело, падая, разбитое стекло. Мгновенье — и он уже в комнате. Раскрыл зеленый чемодан, и тут же в ноздри, в легкие хлынул запах Ленайны, ее духи, ее эфирная сущность. Сердце забилось гулко; минуту он был близок к обмороку. Наклонясь к драгоценному вместилищу, он стал перебирать, вынимать, разглядывать. Застежки-молнии на вискозных шортах озадачили его сперва, а затем — когда решил загадку молний — восхитили. Дерг туда, дерг обратно, жжик жжик, жжик-жжик; он был в восторге. Зеленые туфельки ее — ничего чудесней в жизни он не видел. Развернув комбилифчик с трусиками, он покраснел, поспешно положил на место; надушенный ацетатный носовой платок поцеловал, а шарфик повязал себе на шею. Раскрыл коробочку — и окутался облаком просыпавшейся ароматной пудры. Запорошил все пальцы себе. Он вытер их о грудь свою, о плечи, о загорелые предплечья. Как пахнет! Он закрыл глаза; он потерся щекой о запудренное плечо. Прикосновение гладкой кожи, аромат этой мускусной пыльцы, будто сама Ленайна здесь.

— Ленайна! — прошептал он. — Ленайна!

Что-то ему послышалось, он вздрогнул, оглянулся виновато. Сунул вынутые воровским образом вещи обратно, придавил крышкой; опять прислушался и огляделся. Ни звука, ни признака жизни. Однако ведь он явственно слышал — не то вздох, не то скрип половицы. Он подкрался на цыпочках к двери, осторожно отворил, за дверью оказалась широкая лестничная площадка. А за площадкой — еще дверь, приоткрытая. Он подошел, открыл пошире, заглянул.

Там, на низкой кровати, сбросив с себя простыню, в комбинированной розовой пижамке на молниях лежала и спала крепким сном Ленайна — и была так прелестна в ореоле кудрей, так была детски-трогательна, со своим серьезным личиком и розовыми пальчиками ног, так беззащитно и доверчиво разбросала руки, что на глаза Джону навернулись слезы.

С бесконечными и совершенно ненужными предосторожностями — ибо досрочно вернуть Ленайну из ее сомоотдыха мог разве что гулкий пистолетный выстрел — он пошел, он опустился на колени у кровати. Глядел, сложив молитвенно руки, шевеля губами. «Ее глаза», — шептал он.

Ее глаза, лицо, походка, голос; Упомянул ты руки — их касанье Нежней, чем юный лебединый пух, А перед царственной их белизною Любая белизна черней чернил[303]

Муха, жужжа, закружилась над ней; взмахом руки он отогнал муху. И вспомнил:

Мухе — и той доступно сесть На мраморное чудо рук Джульетты, Мухе — и той дозволено похитить Бессмертное благословенье с губ, Что разалелись от стыда, считая Грехом невольный этот поцелуй; О чистая и девственная скромность![304]

Медленно-медленно, неуверенным движением человека, желающего погладить пугливую дикую птицу, которая и клюнуть может, он протянул руку. Дрожа, она остановилась в сантиметре от сонного локтя, почти касаясь. Посметь ли! Посметь ли осквернить прикосновеньем низменной руки… Нет, нельзя. Слишком опасна птица и опаслива. Он убрал руку. Как прекрасна Ленайна! Как прекрасна!

Затем он вдруг поймал себя на мысли, что стоит лишь решительно и длинно потянуть вниз эту застежку у нее на шее… Он закрыл глаза, он тряхнул головой, как встряхивается, выходя из воды, ушастый пес. Пакостная мысль! Стыд охватил его. «О чистая и девственная скромность!..»

В воздухе послышалось жужжание. Опять хочет муха похитить бессмертное благословенье? Или оса? Он поднял глаза — не увидел ни осы, ни мухи. Жужжание делалось все громче, и стало ясно, что оно идет из-за ставней, снаружи. Вертоплан! В панике Джон вскочил на ноги, метнулся вон, выпрыгнул в разбитое окно и, пробежав по тропке между высокими агавами, поспел как раз к приземленью вертоплана.

X

На всех четырех тысячах электрических часов во всех четырех тысячах залов и комнат Центра стрелки показывали двадцать семь минут третьего. В «нашем трудовом улье», как любил выражаться Директор, стоял рабочий шум. Все и вся трудилось, упорядоченно двигалось. Под микроскопами, яростно двигая длинными хвостиками, сперматозоиды бодливо внедрялись в яйцеклетки и оплодотворенные яйца разрастались, делились или же, пройдя бокановскизацию, почковались, давая целые популяции близнецов. С урчанием шли эскалаторы из Зала предопределения вниз, в Эмбрионарий, и там, в вишневом сумраке, прея на подстилках из свиной брюшины, насыщаясь кровезаменителем и гормонами, росли зародыши или, отравленные спиртом, прозябали, превращались в щуплых эпсилонов. С тихим рокотом ползли конвейерные ленты незаметно глазу — сквозь недели, месяцы и сквозь биологические эры, повторяемые эмбрионами в своем развитии, — в Зал раскупорки, где новораскупоренные младенцы издавали первый вопль изумления и ужаса.

Гудели в подвальном этаже электрогенераторы, мчались вверх и вниз грузоподъемнички. На всех одиннадцати этажах Младопитомника было время кормления. Восемнадцать сотен снабженных ярлыками младенцев дружно тянули из восемнадцати сотен бутылок свою порцию пастеризованного млечного продукта.

Над ними в спальных залах, на десяти последующих этажах, малыши и малышки, кому полагался по возрасту послеобеденный сон, и во сне этом трудились не менее других, хотя и бессознательно, усваивали гипнопедические уроки гигиены и умения общаться, основы кастового самосознания и начала секса. А еще выше помещались игровые залы, где по случаю дождя девятьсот детишек постарше развлекались кубиками, лепкой, прятками и эротической игрой.

Жж-жж! — деловито, жизнерадостно жужжал улей. Весело напевали девушки над пробирками; насвистывая, занимались своим делом предназначатели; а какие славные остроты можно было слышать над пустыми бутылями в Зале раскупорки! Но у Директора, входящего с Генри Фостером в Зал оплодотворения, лицо выражало серьезность, деревянную суровость.

— …В назидание всем, — говорил Директор. — И в этом зале, поскольку здесь наибольшее у нас число работников высших каст. Я велел ему явиться сюда в два тридцать.

— Работник он очень хороший, — лицемерно свеликодушничал Генри.

— Знаю. Но тем оправданнее будет суровость наказания. Повышенные умственные данные налагают и повышенную нравственную ответственность. Чем одаренней человек, тем способнее он разлагать окружающих. Лучше, чтобы пострадал один, но спасены были от порчи многие. Рассудите дело беспристрастно, мистер Фостер, и вы согласитесь, что нет преступления гнусней, чем нарушение общепринятых норм поведения. Убийство означает гибель особи, а, собственно, что для нас одна особь? — Взмахом руки Директор охватил ряды микроскопов, пробирки, инкубаторы. — Мы с величайшей легкостью можем сотворить сколько угодно новых. Нарушение же принятых норм ставит под угрозу нечто большее, чем жизнь какой-то особи, наносит удар всему Обществу. Да, всему Обществу, — повторил он. — Но вот и сам преступник.

Бернард приближался уже к ним, шел между рядами оплодотворителей. Вид у него был бойкий, самоуверенный, но из-под этой маскировки проглядывала тревога.

— Добрый день, Директор, — произнес он до нелепости громко; заметив это сам, он тут же сбавил тон чуть не до шепота и пискнул: — Вы назначили мне встречу здесь.

— Да, — сказал Директор важно и зловеще. — Назначил встречу здесь. Вы вернулись, как я понимаю, из своего отпуска.

— Да, — сказал Бернард.

— Так-с-сс, — змеино протянул звук «с» Директор и, внезапно повысив голос, трубно воззвал:

— Леди и джентльмены, дамы и господа.

Вмиг прекратилось мурлыканье лаборанток над пробирками, сосредоточенное посвистывание микроскопистов. Наступило молчание; лица всех обратились к Директору.

— Дамы и господа, — повторил он еще раз. — Простите, что прерываю ваш труд. Меня к тому вынуждает тягостный долг. Под угрозу поставлены безопасность и стабильность Общества. Да, поставлены под угрозу, дамы и господа. Этот человек, — указал он обвиняюще на Бернарда, — человек, стоящий перед вами, этот альфа-плюсовик, которому так много было дано и от которого, следовательно, так много ожидалось, этот ваш коллега грубо обманул доверие Общества. Своими еретическими взглядами на спорт и сому, своими скандальными нарушениями норм половой жизни, своим отказом следовать учению Господа нашего Форда и вести себя во внеслужебные часы «как дитя в бутыли», — Директор осенил себя знаком «Т», — он разоблачил себя, дамы и господа, как враг Общества, как разрушитель Порядка и Стабильности, как злоумышленник против самой Цивилизации. Поэтому я намерен снять его, отстранить с позором от занимаемой должности; я намерен немедленно осуществить его перевод в третьестепенный филиал, причем как можно более удаленный от крупных населенных центров, так будет в интересах Общества. В Исландии ему представится мало возможностей сбивать людей с пути своим фордохульственным примером.

Директор сделал паузу; скрестив руки на груди, повернулся величаво к Бернарду.

— Можете ли вы привести убедительный довод, который помешал бы мне исполнить вынесенный вам приговор?

— Да, могу! — не сказал, а крикнул Бернард.

Несколько опешив, но все еще величественно, Директор промолвил:

— Так приведите этот довод.

— Пожалуйста. Мой довод в коридоре. Сейчас приведу. — Бернард торопливо пошел к двери, распахнул ее. — Входите, — сказал он, и довод явился и предстал перед всеми.

Зал глухо ахнул, по нему прокатился ропот удивления и ужаса; взвизгнула юная лаборантка; кто-то вскочил на стул, чтобы лучше видеть, и при этом опрокинул две пробирки, полные сперматозоидов. Оплывшая, обрюзгшая — устрашающее воплощение безобразной немолодости среди этих молодых, крепкотелых, туголицых, — Линда вошла в зал, кокетливо улыбаясь своей щербатой, линялой улыбкой и роскошно, как ей казалось, колебля на ходу свои окорока. Бернард шел рядом с ней.

— Вот он, — указал Бернард на Директора.

— Будто я уж такая беспамятная, — даже обиделась Линда и, повернувшись к Директору, воскликнула: — Ну конечно, я узнала, Томасик, я бы тебя узнала среди тысячи мужчин! А неужели ты меня забыл? Не узнаешь? Не помнишь меня, Томасик? Твою Линдочку. — Она глядела на него, склонив голову набок, продолжая улыбаться, но на лице Директора застыло такое отвращение, что улыбка Линды делалась все неуверенней, растерянней и угасла, наконец. — Не помнишь, Томасик? — повторила она дрожащим голосом. В глазах ее была тоска и боль. Дряблое, в пятнах лицо перекосилось горестной гримасой. — Томасик! — Она протянула к нему руки. Раздался чей-то смешок.

— Что означает, — начал Директор, — эта чудовищная…

— Томасик! — она подбежала, волоча свою накидку-одеяло, бросилась Директору на шею, уткнулась лицом ему в грудь.

Зал взорвался безудержным смехом.

— …эта чудовищная шутка? — возвысил голос Директор. Весь побагровев, он вырвался из объятий. Она льнула к нему цепко и отчаянно.

— Но я же Линда. Я же Линдочка.

Голос ее тонул в общем смехе.

— Но я же родила от тебя, — прокричала она, покрывая шум. И внезапно, грозно воцарилась тишина; все смолкли, пряча глаза в замешательстве. Директор побледнел, перестал вырываться, так и замер, ухватясь за руки Линды, глядя на нее остолбенело.

— Да, родила, стала матерью.

Она бросила это, как вызов, в потрясенную тишину; затем, отстранись от Директора, объятая стыдом, закрыла лицо, зарыдала.

— Я не виновата, Томасик. Я же всегда выполняла все приемы. Всегда-всегда… Я не знаю, как это… Если бы ты только знал, Томасик, как ужасно… Но все равно он был мне утешением. — И, повернувшись к двери, позвала:

— Джон! Джон!

Джон тут же появился на пороге, остановился, осмотрелся, затем быстро, бесшумно в своих мокасинах пересек зал, опустился на колени перед Директором и звучно произнес:

— Отец мой!

Слово это (ибо ругательство «отец» менее прямо, чем «мать», связанное с мерзким и аморальным актом деторождения, звучит не столь похабно), комически-грязное это словцо разрядило атмосферу напряжения, ставшего уже невыносимым. Грянул хохот-рев, оглушительный и нескончаемый. «Отец мой» — и кто же? Директор! Отец! О господи Фо-хо-хохо!.. Да это ж фантастика! Все новые, новые приступы, взрывы — лица раскисли от хохота, слезы текут. Еще шесть пробирок спермы опрокинули. Отец мой!

Бледный, вне себя от унижения, Директор огляделся затравленно вокруг дикими глазами.

Отец мой! Хохот, начавший было утихать, раскатился опять, громче прежнего. Зажав руками уши, Директор кинулся вон из зала.

XI

После скандала в Зале оплодотворения все высшекастовое лондонское общество рвалось увидеть этого восхитительного дикаря, который упал на колени перед Директором Инкубатория (вернее сказать, перед бывшим Директором, ибо бедняга тотчас ушел в отставку и больше уж не появлялся в Центре), который бухнулся на колени и обозвал Директора отцом, — юмористика почти сказочная! Линда же, напротив, не интересовала никого. Назваться матерью — это уже не юмор, а похабщина. Притом она ведь не настоящая дикарка, а из бутыли вышла, сформирована, как все, и подлинной эксцентричностью понятий блеснуть не может. Наконец — и это наивесомейший резон, чтобы не знаться с Линдой, — ее внешний вид. Жирная, утратившая свою молодость, со скверными зубами, с пятнистым лицом, с безобразной фигурой — при одном взгляде на нее буквально делается дурно. Так что лондонские сливки общества решительно не желали видеть Линду. Да и Линда со своей стороны нимало не желала их видеть. Для нее возврат в цивилизацию значил возвращение к соме, означал возможность лежать в постели и предаваться непрерывному сомоотдыху без похмельной рвоты или головной боли, без того чувства, какое бывало всякий раз после пейотля, будто совершила что-то жутко антиобщественное, навек опозорившее. Сома не играет с тобой таких шуток. Она — средство идеальное, а если, проснувшись наутро, испытываешь неприятное ощущение, то неприятное не само по себе, а лишь сравнительно с радостями забытья. И поправить положение можно — можно сделать забытье непрерывным. Линда жадно требовала все более крупных и частых доз сомы. Доктор Шоу вначале возражал; потом махнул рукой. Она глотала до двадцати граммов ежесуточно.

— И это ее прикончит в месяц-два, — доверительно сообщил доктор Бернарду. — В один прекрасный день ее дыхательный центр окажется парализован. Дыхание прекратится. Наступит конец. И тем лучше. Если бы мы умели возвращать молодость, тогда бы дело другое. Но мы не умеем.

К всеобщему удивлению (ну и пускай себе спит Линда и никому не мешает), Джон пытался возражать.

— Ведь закармливая этими таблетками, вы укорачиваете ей жизнь!

— В некотором смысле укорачиваем, — соглашался доктор Шоу, — но в другом даже удлиняем. (Джон глядел на него непонимающе). Пусть сома укорачивает временное протяжение вашей жизни на столько-то лет, — продолжал врач. — Зато какие безмерные вневременные протяжения она способна вам дарить. Каждый сомоотдых — это фрагмент того, что наши предки называли вечностью.

— «Вечность была у нас в глазах и на устах»,[305] — пробормотал Джон, начиная понимать.

— Как? — не расслышал доктор Шоу.

— Ничего. Так.

— Конечно, — продолжал доктор Шоу, — нельзя позволять людям то и дело отправляться в вечность, если они выполняют серьезную работу. Но поскольку у Линды такой работы нет…

— Все равно, — не успокаивался Джон, — по-моему, нехорошо это.

Врач пожал плечами:

— Что ж, если вы предпочитаете, чтобы она вопила и буянила, домогаясь сомы…

В конце концов, Джону пришлось уступить. Линда добилась своего. И залегла окончательно в своей комнатке на тридцать восьмом этаже дома, в котором жил Бернард. Радио, телевизор включены круглые сутки, из краника чуть-чуть покапывают духи пачули, и тут же под рукой таблетки сомы — так лежала она у себя в постели; и в то же время пребывала где-то далеко, бесконечно далеко, в непрерывном сомоотдыхе, в ином каком-то мире, где радиомузыка претворялась в лабиринт звучных красок, трепетно скользящий лабиринт, ведущий (о, какими прекрасно-неизбежными извивами!) к яркому средоточью полного, уверенного счастья; где танцующие телевизионные образы становились актерами в неописуемо дивном суперпоющем ощущальном фильме; где аромат каплющих духов разрастался в солнце, в миллион сексофонов, — в Попе, обнимающего, любящего, но неизмеримо сладостней, сильней — и нескончаемо.

— Нет, возвращать молодость мы не умеем. Но я крайне рад этой возможности понаблюдать одряхление на человеке. Сердечное спасибо, что пригласили меня. — И доктор Шоу горячо пожал Бернарду руку.

Итак, видеть жаждали Джона. А поскольку доступ к Джону был единственно через его официального опекуна и гида Бернарда, то к Бернарду впервые в жизни стали относиться по-человечески, даже более того, словно к очень важной особе. Теперь и речи не было про спирт, якобы подлитый в его кровезаменитель; не было насмешек над его наружностью. Генри Фостер весь излучал радушие; Бенито Гувер подарил шесть пачек секс-гормональной жевательной резинки; пришел помощник Предопределителя и чуть ли не подобострастно стал напрашиваться в гости — на какой-либо из званых вечеров, устраиваемых Бернардом. Что же до женщин, то Бернарду стоило лишь поманить их приглашением на такой вечер, и доступна делалась любая.

— Бернард пригласил меня на будущую среду, познакомит с Дикарем, — объявила торжествующе Фанни.

— Рада за тебя, — сказала Ленайна. — А теперь признайся, что ты неверно судила о Бернарде. Ведь правда же, он мил?

Фанни кивнула.

— И не скрою, — сказала Фанни, — что я весьма приятно удивлена.

Начальник Укупорки, Главный предопределитель, трое заместителей помощника Главного оплодотворителя, профессор ощущального искусства из Института технологии чувств, Настоятель Вестминстерского храма песнословия, Главный бокановскизатор — бесконечен был перечень светил и знатных лиц, бывавших на приемах у Бернарда.

— А девушек я на прошлой неделе имел шесть штук, — похвастался Бернард перед Гельмгольцем. — Одну в понедельник, двух во вторник, двух в пятницу и одну в субботу. И еще по крайней мере дюжина набивалась, да не было времени и желания…

Гельмгольц слушал молча, с таким мрачным неодобрением, что Бернард обиделся.

— Тебе завидно, — сказал Бернард.

— Нет, попросту грустновато, — ответил он.

Бернард ушел рассерженный. Никогда больше, дал он себе зарок, никогда больше не заговорит он с Гельмгольцем.

Шли дни. Успех кружил Бернарду голову, как шипучий пьянящий напиток, и (подобно всякому хорошему опьяняющему средству) полностью примирил его с порядком вещей, прежде таким несправедливым. Теперь этот мир был хорош, поскольку признал Бернардову значимость. Но, умиротворенный, довольный своим успехом, Бернард однако не желал отречься от привилегии критиковать порядок вещей. Ибо критика усиливала в Бернарде чувство значимости, собственной весомости. К тому же критиковать есть что — в этом он убежден был искренно. (Столь же искренне ему хотелось и нравилось иметь успех, иметь девушек по желанию). Перед теми, кто теперь любезничал с ним ради доступа к Дикарю, Бернард щеголял язвительным инакомыслием. Его слушали учтиво. Но за спиной у него покачивали головами и пророчили: «Этот молодой человек плохо кончит». Пророчили тем увереннее, что сами намерены были в должное время позаботиться о плохом конце. «И не выйдет он вторично сухим из воды — не вечно ему козырять дикарями», — прибавляли они. Пока же этот козырь у Бернарда был, и с Бернардом держались любезно. И Бернард чувствовал себя монументальной личностью, колоссом — и в то же время ног под собой не чуял, был легче воздуха, парил в поднебесье.

— Он легче воздуха, — сказал Бернард, показывая вверх.

Высоко-высоко там висел привязанный аэростат службы погоды и розово отсвечивал на солнце, как небесная жемчужина.

«…упомянутому Дикарю, — гласила инструкция, данная Бернарду, — надлежит наглядно показать цивилизованную жизнь во всех ее аспектах…»

Сейчас Дикарю показывали ее с высоты птичьего полета — со взлетно-посадочного диска Черингтийской башни. Экскурсоводами служили начальник этого аэропорта и штатный метеоролог. Но говорил главным образом Бернард. Опьяненный своей ролью, он вел себя так, словно был, по меньшей мере, Главноуправителем. Он парил в поднебесье.

Оттуда, из этих небес, упала на диск «Бомбейская Зеленая ракета». Пассажиры сошли. Из восьми иллюминаторов салона выглянули восемь одетых в хаки бортпроводников — восьмерка тождественных близнецов-дравидов.

— Тысяча двести пятьдесят километров в час, — внушительно сказал начальник аэропорта. — Скорость приличная, не правда ли, мистер Дикарь?

— Да, — сказал Дикарь. — Однако Ариель способен был в сорок минут всю землю опоясать.[306]

«Дикарь, — писал Бернард Мустафе Монду в своем отчете, — выказывает поразительно мало удивления или страха перед изобретениями цивилизации. Частично это объясняется, без сомнения, тем, что ему давно рассказывала о них Линда, его м…»

Мустафа Монд нахмурился. «Неужели этот дурак думает, что шокирует меня, если напишет слово полностью?»

«Частично же тем, что интерес его сосредоточен на фикции, которую он именует душой и упорно считает существующей реально и помимо вещественной среды; я же убеждаю его в том, что…»

Главноуправитель пропустил, не читая, Бернардовы рассуждения и хотел уже перевернуть страницу в поисках чего-либо конкретней, интересней, как вдруг наткнулся взглядом на весьма странные фразы. «…Хотя должен признаться, — прочел он, — что здесь я согласен с Дикарем и тоже нахожу нашу цивилизованную безмятежность чувств слишком легко нам достающейся, слишком, как выражается Дикарь, дешевой; и, пользуясь случаем, я хотел бы привлечь внимание Вашего Фордейшества к…»

Мустафа не знал, гневаться ему или смеяться. Этот нуль суется читать лекции о жизнеустройстве ему, Мустафе Монду! Такое уж ни в какие ворота не лезет! Да он с ума сошел! «Человечку необходим урок», — решил Главноуправитель; но тут же густо рассмеялся, закинув голову. И мысль об уроке отодвинулась куда-то вдаль.

Посетили небольшой завод осветительных устройств для вертопланов, входящий в Корпорацию электрооборудования. Уже на крыше были встречены и главным технологом, и администратором по кадрам (ибо рекомендательное письмо-циркуляр Главноуправителя обладало силой магической). Спустились в производственные помещения.

— Каждый процесс, — объяснял администратор, — выполняется по возможности одной группой Бокановского.

И действительно, холодную штамповку выполняли восемьдесят три чернявых, круглоголовых и почти безносых дельтовика. Полсотни четырехшпиндельных токарно-револьверных автоматов обслуживались полусотней горбоносых рыжих гамм. Персонал литейной составляли сто семь сенегальцев-эпсилонов, с бутыли привычных к жаре. Резьбу нарезали тридцать три желто-русые, длинноголовые, узкобедрые дельтовички, ростом все как одна метр шестьдесят девять сантиметров (с допуском плюс-минус 20 мм). В сборочном цехе два выводка гамма-плюсовиков карликового размера стояли на сборке генераторов. Ползла конвейерная лента с грузом частей; по обе стороны ее тянулись низенькие рабочие столы; и друг против друга стояли сорок семь темноволосых карликов и сорок семь светловолосых. Сорок семь носов крючком — и сорок семь курносых; сорок семь подбородков, выдающихся вперед, — и сорок семь срезанных. Проверку собранных генераторов производили восемнадцать схожих как две капли воды курчавых шатенок в зеленой гамма-форме; упаковкой занимались тридцать четыре коротконогих левши из разряда «дельта-минус», а погрузкой в ожидающие тут же грузовики и фургоны — шестьдесят три голубоглазых, льнянокудрых и веснушчатых эпсилон-полукретина.

«О дивный новый мир…» Память злорадно подсказала Дикарю слова Миранды. «О дивный новый мир, где обитают такие люди».

— И могу вас заверить, — подытожил администратор на выходе из завода, — с нашими рабочими практически никаких хлопот. У нас всегда…

Но Дикарь уже убежал от своих спутников за лавровые деревца, и там его вырвало так, будто не на твердой земле он находился, а в вертоплане, попавшем в болтанку.

«Дикарь, — докладывал письменно Бернард, — отказывается принимать сому, и, по-видимому, его очень удручает то, что Линда, его м…, пребывает в постоянном сомоотдыхе. Стоит отметить, что, несмотря на одряхление и крайне отталкивающий вид его м… Дикарь зачастую ее навещает и весьма привязан к ней — любопытный пример того, как ранняя обработка психики способна смягчить и даже подавить естественные побуждения (в данном случае — побуждение избежать контакта с неприятным объектом)».

В Итоне они приземлились на крыше школы. Напротив, за прямоугольным двором, ярко белела на солнце пятидесятидвухэтажная Лаптонова Башня. Слева — колледж, а справа — Итонский храм песнословия возносили свои веками освященные громады из железобетона и витагласа.[307] В центре прямоугольника, ограниченного этими четырьмя зданиями, стояло причудливо-старинное изваяние господа нашего Форда из хромистой стали.

Вышедших из кабины Дикаря и Бернарда встретили доктор Гэфни, ректор и мисс Кийт, директриса.

— А близнецов у вас здесь много? — тревожно спросил Дикарь, когда приступили к обходу.

— О нет, — ответил ректор. — Итон предназначен исключительно для мальчиков и девочек из высших каст. Одна яйцеклетка — один взрослый организм. Это, разумеется, затрудняет обучение. Но поскольку нашим питомцам предстоит брать на плечи ответственность, принимать решения в непредвиденных и чрезвычайных обстоятельствах, бокановскизация для них не годится. — Ректор вздохнул.

Бернарду между тем весьма пришлась по вкусу мисс Кийт.

— Если вы свободны вечером в любой понедельник, среду или пятницу, милости прошу, — говорил он ей. — Субъект, знаете ли, занятный, — прибавил он, кивнув на Дикаря. — Оригинал.

Мисс Кийт улыбнулась (и Бернард счел улыбку очаровательной), промолвила: «Благодарю вас», сказала, что с удовольствием принимает приглашение.

Ректор открыл дверь в аудиторию, где шли занятия с плюс-плюс-альфами. Послушав минут пять, Джон озадаченно повернулся к Бернарду.

— А что это такое — элементарная теория относительности? — шепотом спросил он. Бернард начал было объяснять, затем предложил пойти лучше послушать, как обучают другим предметам.

В коридоре, ведущем в географический зал для минус-бет, они услышали за одной из дверей звонкое сопрано:

— Раз, два, три, четыре, — и тут же новую, устало-раздраженную команду: — Отставить.

— Мальтузианские приемы, — объяснила директриса. — Наши девочки, конечно, в большинстве своем неплоды. Как и я сама, — улыбнулась она Бернарду. — Но есть у нас учениц восемьсот нестерилизованных, и они нуждаются в постоянной тренировке.

В географическом зале Джон услышал, что «дикая резервация — это местность, где вследствие неблагоприятных климатических или геологических условий не окупились бы расходы на цивилизацию». Щелкнули ставни; свет в зале погас; и внезапно на экране, над головой у преподавателя, возникли penitentes,[308] павшие ниц пред богоматерью Акомской (знакомое Джону зрелище); стеная, каялись они в грехах перед распятым Иисусом, перед Пуконгом в образе орла. А юные итонцы в зале надрывали животики от смеха. Penitentes поднялись, причитая, на ноги, сорвали с себя верхнюю одежду и узловатыми бичами принялись себя хлестать. Смех в зале до того разросся, что заглушил даже стоны бичующихся, усиленные звукоаппаратурой.

— Но почему они смеются? — спросил Дикарь с недоумением и болью в голосе.

— Почему? — Ректор обернулся к нему, улыбаясь во весь рот. — Да потому что смешно до невозможности.

В кинематографической полумгле Бернард отважился на то, на что в прошлом вряд ли решился бы даже в полной темноте. Окрыленный своей новой значимостью, он обнял директрису за талию. Талия гибко ему покорилась. Он хотел уже сорвать поцелуйчик-другой или нежно щипнуть, но тут снова щелкнули, открылись ставни.

— Пожалуй, продолжим осмотр, — сказала мисс Кийт, вставая.

— Вот здесь у нас, — указал ректор, пройдя немного по коридору, — гипнопедическая аппаратная.

Вдоль трех стен помещения стояли стеллажи с сотнями проигрывателей — для каждой спальной комнаты свой проигрыватель; четвертую стену всю занимали полки-ячейки с бумажными роликами, содержащими разнообразные гипнопедические уроки.

— Ролик вкладываем сюда, — сказал Бернард, перебивая ректора, — нажимаем эту кнопку…

— Нет, вон ту, — поправил досадливо ректор.

— Да, вон ту. Ролик разматывается, печатная запись считывается, световые импульсы преобразуются селеновыми фотоэлементами в звуковые волны и…

— И происходит обучение во сне, — закончил доктор Гэфни.

— А Шекспира они читают? — спросил Дикарь, когда, направляясь в биохимические лаборатории, они проходили мимо школьной библиотеки.

— Ну разумеется, нет, — сказала директриса, зардевшись.

— Библиотека наша, — сказал доктор Гэфни, — содержит только справочную литературу. Развлекаться наша молодежь может в ощущальных кинозалах. Мы не поощряем развлечений, связанных с уединением.

По остеклованной дороге прокатили мимо пять автобусов, заполненных мальчиками и девочками; одни пели, другие сидели в обнимку, молча.

— Возвращаются из Слау, из крематория, — пояснил ректор (Бернард в это время шепотом уговаривался с директрисой о свидании сегодня же вечером). — Смертовоспитание начинается с полутора лет. Каждый малыш дважды в неделю проводит утро в Умиральнице. Там его ожидают самые интересные игрушки и шоколадные пирожные. Ребенок приучается воспринимать умирание, смерть как нечто само собою разумеющееся.

— Как любой другой физиологический процесс, — вставила авторитетно директриса.

Итак, с нею договорено. В восемь часов вечера, в «Савое».

На обратном пути в Лондон они сделали краткую остановку на крыше Брентфордской фабрики телеоборудования.

— Подожди, пожалуйста, минутку, я схожу позвоню, — сказал Бернард.

Ожидая, Дикарь глядел вокруг. Главная дневная смена как раз кончилась. Рабочие низших каст толпились, выстраивались в очередь у моновокзала — сотен семь или восемь гамм, дельт и эпсилонов обоего пола, то есть не более дюжины одноликих и одноростых выводков. Длинной гусеницей ползла очередь к окошку. Вместе с билетом кассир совал каждому картонную коробочку.

— Что в этих… этих малых ларчиках? — вспомнив слово из «Венецианского купца», спросил Дикарь возвратившегося Бернарда.

— Дневная порция сомы, — ответил Бернард слегка невнятно; он подкреплял энергию — жевал Гуверову секс-гормональную резинку. — Кончил смену — получай сому. Четыре полуграммовых таблетки. А по субботам — шесть.

Он взял Джона дружески под руку и направился с ним к вертоплану.

Ленайна вошла в раздевальню, напевая.

— У тебя такой довольный вид, — сказала Фанни.

— Да, у меня радость, — отвечала Ленайна. (Жжик! — расстегнула она молнию). — Полчаса назад позвонил Бернард. (Жжик, жжик! — сняла она шорты). У него непредвиденная встреча. (Жжик!) Попросил сводить Дикаря вечером в ощущалку. Надо скорей лететь. — И она побежала в ванную кабину.

«Везет же девушке», — подумала Фанни, глядя вслед Ленайне. Подумала без зависти; добродушная Фанни просто констатировала факт. Действительно, Ленайне повезло. Не на одного лишь Бернарда, но в щедрой мере и на нее падали лучи славы Дикаря (самая модная, самая громкая сенсация момента!) и озаряли ее малозначительную личность. Ведь сама руководительница Фордианского союза женской молодежи[309] попросила ее прочесть лекцию о Дикаре! Ведь Ленайну пригласили на ежегодный званый обед клуба «Афродитеум»! Ведь ее уже показывали в «Ощущальных новостях» — зримо, слышимо и осязаемо явили сотням миллионов жителей планеты!

Едва ль менее лестной для Ленайны была благосклонность видных лиц. Второй секретарь Главноуправителя пригласил ее на ужин-завтрак. Один из своих уикендов Ленайна провела с верховным судьей, другой — с архипеснословом Кентерберийским. Ей то и дело звонил глава Корпорации секреторных продуктов, а с заместителем управляющего Европейским банком она слетала в Довиль.[310]

— Чудесно, что и говорить. Но, — призналась Ленайна подруге, — у меня какое-то такое чувство, точно я получаю все это обманом. Потому что первым делом, конечно, все они допытываются, какой из Дикаря любовник. И приходится отвечать, что не знаю. — Она поникла головой. — Конечно, почти никто не верит мне. Но это правда. И жаль, что правда, — прибавила она грустно и вздохнула. — Он страшно же красивый, верно?

— А разве ты ему не нравишься? — спросила Фанни.

— Иногда мне кажется — нравлюсь, а иногда нет. Он избегает меня все время; стоит мне войти в комнату, как он уходит; не коснется рукой никогда, глядит в сторону. Но, бывает, обернусь неожиданно и ловлю его взгляд на себе; и тогда — ну, сама знаешь, какой у мужчин взгляд, когда им нравишься.

Фанни кивнула.

— Так что не пойму я, — дернула Ленайна плечом. Она недоумевала, она была сбита с толку и удручена. — Потому что, понимаешь, Фанни, он-то мне нравится.

«Нравится все больше, все сильней. И вот теперь свидание», — думала она, прыскаясь духами после ванны. Здесь, и здесь, и здесь чуточку… Наконец, наконец-то свидание! Она весело запела:

Крепче жми меня, мой кролик, Целуй до истомы. Ах, любовь острее колик И волшебней сомы.

Запаховый орган исполнил восхитительно бодрящее «Травяное каприччио» — журчащие арпеджио тимьяна и лаванды, розмарина, мирта, эстрагона; ряд смелых модуляций по всей гамме пряностей, кончая амброй; и медленный возврат через сандал, камфару, кедр и свежескошенное сено (с легкими порою диссонансами — запашком ливера, слабеньким душком свиного навоза), возврат к цветочным ароматам, с которых началось каприччио. Повеяло на прощанье тимьяном; раздались аплодисменты; свет вспыхнул ярко. В аппарате синтетической музыки завертелся ролик звукозаписи, разматываясь. Трио для экстраскрипки, супервиолончели и гипергобоя наполнило воздух своей мелодической негой. Тактов тридцать или сорок, а затем на этом инструментальном фоне запел совершенно сверхчеловеческий голос: то грудной, то головной, то чистых, как флейта, тонов, то насыщенный томящими обертонами, голос этот без усилия переходил от рекордно басовых нот к почти ультразвуковым переливчатым верхам, далеко превосходящим высочайшее «до», которое, к удивлению Моцарта, пронзительно взяла однажды Лукреция Аюгари[311] единственный в истории музыки раз — в 1770 году, в Герцоргской опере города Пармы.

Глубоко уйдя в свои пневматические кресла, Ленайна и Дикарь обоняли и слушали. А затем пришла пора глазам и коже включиться в восприятие.

Свет погас; из мрака встали жирные огненные буквы: ТРИ НЕДЕЛИ В ВЕРТОПЛАНЕ. СУПЕРПОЮЩИЙ, СИНТЕТИКО-РЕЧЕВОЙ, ЦВЕТНОЙ СТЕРЕОСКОПИЧЕСКИЙ ОЩУЩАЛЬНЫЙ ФИЛЬМ. С СИНХРОННЫМ ОРГАНО-ЗАПАХОВЫМ СОПРОВОЖДЕНИЕМ.

— Возьмитесь за шишечки на подлокотниках кресла, — шепнула Ленайна. — Иначе не дойдут ощущальные эффекты.

Дикарь взялся пальцами за обе шишечки.

Тем временем огненные буквы погасли; секунд десять длилась полная темнота; затем вдруг ослепительно великолепные в своей вещественности — куда живей живого, реальней реального — возникли стереоскопические образы великана-негра и золотоволосой юной круглоголовой бета-плюсовички. Негр и бета сжимали друг друга в объятиях.

Дикарь вздрогнул. Как зачесались губы! Он поднял руку ко рту; щекочущее ощущение пропало; опустил руку на металлическую шишечку — губы опять защекотало. А орган между тем источал волны мускуса. Из репродукторов шло замирающее суперворкованье: «Оооо»; и сверхафриканский густейший басище (частотой всего тридцать два колебания в секунду) мычал в ответ воркующей золотой горлице: «Мм-мм». Опять слились стереоскопические губы — «Оо-ммм! Оо-ммм!» — и снова у шести тысяч зрителей, сидящих в «Альгамбре», зазудели эротогенные зоны лица почти невыносимо приятным гальваническим зудом. «Ооо…»

Сюжет фильма был чрезвычайно прост. Через несколько минут после первых воркований и мычаний (когда любовники спели дуэт, пообнимались на знаменитой медвежьей шкуре, каждый волосок которой — совершенно прав помощник Предопределителя! — был четко и раздельно осязаем), негр попал в воздушную аварию, ударился об землю головой. Бум! Какая боль прошила лбы у зрителей! Раздался хор охов и ахов.

От сотрясения полетело кувырком все формированье-воспитанье негра. Он воспылал маниакально-ревнивой страстью к златоволосой бете. Она протестовала. Он не унимался. Погони, борьба, нападение на соперника; наконец, захватывающее дух похищение. Бета унесена ввысь, вертоплан три недели висит в небе, и три недели длится этот дико антиобщественный тет-а-тет блондинки с черным маньяком. В конце концов, после целого ряда приключений и всяческой воздушной акробатики трем юным красавцам-альфовикам удается спасти девушку. Негра отправляют в Центр переформовки взрослых, и фильм завершается счастливо и благопристойно — девушка дарит своей любовью всех троих спасителей. На минуту они прерывают это занятие, чтобы спеть синтетический квартет под мощный супероркестровый аккомпанемент, в органном аромате гардений. Затем еще раз напоследок медвежья шкура — и под звуки сексофонов экран меркнет на финальном стереоскопическом поцелуе, и на губах у зрителей гаснет электрозуд, как умирающий мотылек, что вздрагивает, вздрагивает крылышками все слабей и бессильней — и вот уже замер, замер окончательно.

Но для Ленайны мотылек не оттрепетал еще. Зажегся уже свет, и они с Джоном медленно подвигались в зрительской толпе к лифтам, а призрак мотылька все щекотал ей губы, чертил на коже сладостно-тревожные ознобные дорожки. Щеки Ленайны горели, глаза влажно сияли, грудь вздымалась. Она взяла Дикаря под руку, прижала его локоть к себе. Джон покосился на нее, бледный, страдая, вожделея и стыдясь своего желания. Он недостоин, недос… Глаза их встретились на миг. Какое обещание в ее взгляде! Какие царские сокровища любви! Джон поспешно отвел глаза, высвободил руку. Он бессознательно страшился, как бы Ленайна не сделалась такой, какой он уже не будет недостоин.

— По-моему, это вам вредно, — проговорил он, торопясь снять с нее и перенести на окружающее вину за всякие прошлые или будущие отступления Ленайны от совершенства.

— Что вредно, Джон?

— Смотреть такие мерзкие фильмы.

— Мерзкие? — искренно удивилась Ленайна. — А мне фильм показался прелестным.

— Гнусный фильм, — сказал Джон негодующе. — Позорный.

— Не понимаю вас, — покачала она головой. Почему Джон такой чудак? Почему он так упорно хочет все испортить?

В вертакси он избегал на нее смотреть. Связанный нерушимыми обетами, никогда не произнесенными, покорный законам, давно уже утратившим силу, он сидел отвернувшись и молча. Иногда — будто чья-то рука дергала тугую, готовую лопнуть струну — по телу его пробегала внезапная нервная дрожь.

Вертакси приземлилось на крыше дома, где жила Ленайна. «Наконец-то», — ликующе подумала она, выходя из кабины. Наконец-то, хоть он и вел себя сейчас так непонятно. Остановившись под фонарем, она погляделась в свое зеркальце. Наконец-то. Да, нос чуть-чуть лоснится. Она отряхнула пуховку. Пока Джон расплачивается с таксистом, можно привести лицо в порядок. Она заботливо прошлась пуховкой, говоря себе: «Он ужасно красив. Ему-то незачем робеть, как Бернарду. А он робеет… Любой другой давно бы уже. Но теперь наконец-то». Из круглого зеркальца ей улыбнулись нос и полщеки, уместившиеся там.

— Спокойной ночи, — произнес за спиной у нее сдавленный голос. Ленайна круто обернулась: Джон стоял в дверях кабины, глядя на Ленайну неподвижным взглядом; должно быть, он стоял так и глядел все время, пока она пудрилась, и ждал — но чего? — колебался, раздумывал, думал — но о чем? Что за чудак, уму непостижимый…

— Спокойной ночи, Ленайна, — повторил он, страдальчески морща лицо в попытке улыбнуться.

— Но, Джон… Я думала, вы… То есть, разве вы не?..

Дикарь, не отвечая, закрыл дверцу, наклонился к пилоту, что-то сказал ему. Вертоплан взлетел.

Сквозь окошко в полу Дикарь увидел лицо Ленайны, бледное в голубоватом свете фонарей. Рот ее открыт, она зовет его. Укороченная в ракурсе фигурка Ленайны понеслась вниз; уменьшаясь, стал падать во тьму квадрат крыши.

Через пять минут Джон вошел к себе в комнату. Из ящика в столе он вынул обгрызенный мышами том и, полистав с благоговейной осторожностью мятые, захватанные страницы, стал читать «Отелло». Он помнил, что, подобно герою «Трех недель в вертоплане», Отеллло — чернокожий.

Ленайна отерла слезы, направилась к лифту. Спускаясь с крыши на свой двадцать восьмой этаж, она вынула флакончик с сомой. Грамма, решила она, будет мало; печаль ее не из однограммовых. Но если принять два грамма, то, чего доброго, проспишь, опоздаешь завтра на работу. «Приму полтора», — и она вытряхнула на ладонь три таблетки.

XII

Бернарду пришлось кричать сквозь запертую дверь; Дикарь упорно не открывал.

— Но все уже собрались и ждут тебя.

— Пускай ждут на здоровье, — глухо донеслось из-за двери.

— Но, Джон, ты ведь отлично знаешь, — (как, однако, трудно придавать голосу убедительность, когда кричишь), — что я их пригласил именно на встречу с тобой.

— Прежде надо было меня спросить, хочу ли я с ними встретиться.

— Ты ведь никогда раньше не отказывался.

— А вот теперь отказываюсь. Хватит.

— Но ты же не подведешь друга, — льстиво проорал Бернард. — Ну сделай одолжение, Джон.

— Нет.

— Ты это серьезно?

— Да.

— Но мне что же прикажешь делать? — простонал в отчаянии Бернард.

— Убирайся к черту! — рявкнуло раздраженно за дверью.

— Но у нас сегодня сам архипеснослов Кентерберийский! — чуть не плача, крикнул Бернард.

— Аи яа таква! — Единственно лишь на языке зуньи способен был Дикарь с достаточной силой выразить свое отношение к архипеснослову. — Хани! — послал он новое ругательство и добавил со свирепой насмешкой: — Сонс эсо це на. — И плюнул на пол, как плюнул бы Попе.

Так и пришлось сникшему Бернарду вернуться ни с чем и сообщить нетерпеливо ожидающим гостям, что Дикарь сегодня не появится. Весть эта была встречена негодованием. Мужчины гневались, поскольку впустую потратили свои любезности на замухрышку Бернарда с его дурной репутацией и еретическими взглядами. Чем выше их положение в общественной иерархии, тем сильней была их досада.

— Сыграть такую шуточку со мной! — восклицал архипеснослов. — Со мной!

Дам же бесило то, что ими под ложным предлогом попользовался жалкий субъект, хлебнувший спирта во младенчестве, человечек с тельцем гамма-минусовика. Это просто безобразие — и они возмущались все громче и громче. Особенно язвительна была итонская директриса.

Только Ленайна молчала. Она сидела в углу бледная, синие глаза ее туманились непривычной грустью, и эта грусть отгородила, обособила ее от окружающих. А шла она сюда, исполненная странным чувством буйной и тревожной радости. «Еще несколько минут, — говорила она себе, входя, — и я увижу его, заговорю с ним, скажу (она уже решилась ему открыться), что он мне нравится — больше всех, кого я знала в жизни. И тогда, быть может, он мне скажет…»

Скажет — что? Ее бросало в жар и краску.

«Почему он так непонятно вел себя после фильма? Так по-чудному. И все же я уверена, что на самом деле ему нравлюсь. Абсолютно уверена…»

И в этот-то момент вернулся Бернард со своей вестью — Дикарь не выйдет к гостям.

Ленайна испытала внезапно все то, что обычно испытывают сразу после приема препарата ЗБС (заменитель бурной страсти), — чувство ужасной пустоты, теснящую дыхание тоску, тошноту. Сердце словно перестало биться.

«Возможно, оттого не хочет выйти, что не нравлюсь я ему», — подумала она. И тотчас же возможность эта сделалась в ее сознании неопровержимым фактом, не нравится она ему. Не нравится…

— Это уж он Форд знает, что себе позволяет, — говорила между тем директриса заведующему крематориями и утилизацией фосфора. — И подумать, что я даже…

— Да, да, — слышался голос Фанни Краун, — насчет спирта все чистейшая правда. Знакомая моей знакомой как раз работала тогда в эмбрионарии. Знакомая сама слышала от этой знакомой…

— Скверная шуточка, скверная, — поддакнул архипеснослову Генри Фостер. — Вам небезынтересно будет узнать, что бывший наш Директор, если бы не ушел, то перевел бы его в Исландию.

Пронзаемый каждым новым словом, тугой воздушный шар Бернардова самодовольства съеживался на глазах, соча газ из тысячи проколов. Смятенный, потерянный, бледный и жалкий, Бернард метался среди гостей, бормотал бессвязные извинения, заверял, что в следующий раз Дикарь непременно будет, усаживал и упрашивал угоститься каротинным сандвичем, отведать пирога с витамином А, выпить искусственного шампанского. Гости ели, но Бернарда уже знать не хотели; пили и либо ему грубили, либо же переговаривались о нем громко и оскорбительно, точно его не было с ними рядом.

— А теперь, друзья мои, — плотно подзакусив, промолвил архипеснослов Кентерберийский этим своим великолепным медным голосом, что вершит и правит празднованиями Дня Форда, — теперь, друзья мои, пора уже, я думаю… — Он встал с кресла, поставил бокал, стряхнул с пурпурного вискозного жилета крошки и направил стопы свои к выходу.

Бернард ринулся на перехват:

— Неужели?.. Ведь так еще рано… Я питал надежду, что ваше…

Да, каких только надежд он не питал, после того как Ленайна сообщила ему по секрету, что архипеснослов примет приглашение, если таковое будет послано. «А знаешь, он очень милый». И показала Бернарду золотую Т-образную застежечку, которую архипеснослов подарил ей в память уикенда, проведенного Ленайной в его резиденции. «Званый вечер с участием архипеснослова Кентерберийского и м-ра Дикаря» — эти триумфальные слова красовались на всех пригласительных билетах. Но именно этот-то вечер избрал Дикарь, чтобы запереться у себя и отвечать на уговоры ругательствами «Хани!» и даже «Сонс эсо це-на!» (счастье Бернарда, что он не знает языка зуньи). То, что должно было стать вершинным мигом всей жизни Бернарда, стало мигом его глубочайшего унижения.

— Я так надеялся… — лепетал он, глядя на верховного фордослужителя молящими и горестными глазами.

— Молодой мой друг, — изрек архипеснослов торжественно-сурово; все кругом смолкло. — Позвольте преподать вам совет. Добрый совет. — Он погрозил Бернарду пальцем. — Исправьтесь, пока еще не поздно. — В голосе его зазвучали гробовые ноты. — Прямыми сделайте стези наши, молодой мой друг. — Он осенил Бернарда знаком «Т» и отворотился от него. — Ленайна, радость моя, — произнес он, меняя тон. — Прошу со мной.

Послушно, однако без улыбки и без восторга, совершенно не сознавая, какая оказана ей честь, Ленайна пошла следом. Переждав минуту из почтения к архипеснослову, двинулись к выходу и остальные гости. Последний хлопнул, уходя, дверью. Бернард остался один.

Совершенно убитый, он опустился на стул, закрыл лицо руками и заплакал. Поплакав несколько минут, он прибегнул затем к средству действеннее слез — принял четыре таблетки сомы.

Наверху, в комнате у себя, Дикарь был занят чтением «Ромео и Джульетты».

Вертоплан доставил архипеснослова и Ленайну на крышу Собора песнословия.

— Поторопитесь, молодой мой… то есть Ленайна, — позвал нетерпеливо архипеснослов, стоя у дверей лифта. Ленайна, замешкавшаяся на минуту — глядевшая на луну, — опустила глаза и поспешила к лифту.

«Новая биологическая теория» — так называлась научная работа, которую кончил в эту минуту читать Мустафа Монд. Он посидел, глубокомысленно хмурясь, затем взял перо и поперек заглавного листа начертал: «Предлагаемая автором математическая трактовка концепции жизненазначения является новой и весьма остроумной, но еретической и по отношению к общественному порядку опасной и потенциально разрушительной. Публикации не подлежит (эту фразу он подчеркнул). Автора держать под надзором. Потребуется, возможно, перевод его на морскую биостанцию на острове Святой Елены». «А жаль, — подумал он, ставя свою подпись. — Работа сделана мастерски. Но только позволь им начать рассуждать о назначении жизни — и Форд знает, до чего дорассуждаются. Подобными идеями легко сбить с толку тех высшекастовиков, чьи умы менее устойчивы, разрушить их веру в счастье как Высшее Благо и убедить в том, что жизненная цель находится где то дальше, где-то вне нынешней сферы людской деятельности; что назначение жизни состоит не в поддержании благоденствия, а в углублении, облагорожении человеческого сознания, в обогащении человеческого знания. И вполне возможно, — подумал Главноуправитель, — что такова и есть цель жизни. Но в нынешних условиях это не может быть допущено». Он снова взял перо и вторично подчеркнул слова «Публикации не подлежит», еще гуще и чернее; затем вздохнул. «Как бы интересно стало жить на свете, — подумал он, — если бы можно было отбросить заботу о счастье».

Закрыв глаза, с восторженно-сияющим лицом, Дикарь тихо декламировал в пространство:

Краса бесценная и неземная, Все факелы собою затмевая, Она горит у ночи на щеке, Как бриллиант в серьге у эфиопки[312]

Золотой Т-образный язычок блестел у Ленайны на груди. Архипеснослов игриво взялся за эту застежечку, игриво дернул, потянул.

— Я, наверно… — прервала долгое свое молчание Ленайна. — Я, пожалуй, приму грамма два сомы.

Бернард к этому времени уже крепко спал и улыбался своим райским снам. Улыбался, радостно улыбался. Но неумолимо каждые тридцать секунд минутная стрелка электрочасов над его постелью совершала прыжочек вперед, чуть слышно щелкнув. Щелк, щелк, щелк, щелк… И настало утро. Бернард вернулся в пространство и время — к своим горестям. В полном унынии отправился он на службу, в Воспитательный центр. Недели опьянения кончились; Бернард очутился в прежней житейской оболочке; и, упавшему на землю с поднебесной высоты, ему как никогда тяжело было влачить эту постылую оболочку.

К Бернарду, подавленному и протрезвевшему, Дикарь неожиданно отнесся с сочувствием.

— Теперь ты снова похож на того, каким был в Мальнаисе, — сказал он, когда Бернард поведал ему о печальном финале вечера. — Помнишь наш первый разговор? На пустыре у нас. Ты теперь опять такой.

— Да, потому что я опять несчастен.

— По мне лучше уж несчастье, чем твое фальшивое, лживое счастье прошлых недель.

— Ты б уж молчал, — горько сказал Бернард. — Ведь сам же меня подкосил. Отказался сойти к гостям и всех их превратил в моих врагов.

Бернард сознавал, что слова его несправедливы до абсурда; он признавал в душе — и даже признал вслух — правоту Дикаря, возражавшего, что грош цена приятелям, которые, чуть что, превращаются во врагов и гонителей. Но сознавая и признавая все это, дорожа поддержкой, сочувствием друга и оставаясь искренне к нему привязанным, Бернард упрямо все же затаил на Дикаря обиду и обдумывал, как бы расквитаться с ним. На архипеснослова питать обиду бесполезно; отомстить Главному укупорщику или помощнику Предопределителя у Бернарда не было возможности. Дикарь же в качестве жертвы обладал тем огромным преимуществом, что был в пределах досягаемости. Одно из главных назначений друга — подвергаться (в смягченной и символической форме) тем карам, что мы хотели бы, да не можем обрушить на врагов.

Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц. Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую в дни успеха решил прервать, Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в то же время унижен этим великодушием, этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы. Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой. Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь — утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).

В их первую же встречу Бернард излил перед другом свои печали и услышал слова ободрения. Лишь спустя несколько дней он узнал, к своему удивлению — и стыду тоже, — что не один теперь в беде. Гельмгольц сам оказался в конфликте с Властью.

— Из-за своего стишка, — объяснил Гельмгольц. — Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств. Двенадцать лекций, из них седьмая — о стихах. Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе». Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами. В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным. Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось. — Гельмгольц засмеялся. — К тому же, — прибавил он более серьезным тоном, — хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал. Господи Форде! — засмеялся он опять. — Какой поднялся шум! Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить. Отныне я взят на заметку.

— А о чем твой стишок? — спросил Бернард.

— О ночной уединенности.

Бернард поднял брови.

— Если хочешь, прочту. — И Гельмгольц начал:

Кончено заседание. В Сити — полночный час. Палочки барабанные Немы. Оркестр угас. Сор уснул на панели. Спешка прекращена. Там, где толпы кишели, Радуется тишина. Радуется и плачет, Шепотом или навзрыд. Что она хочет и значит? Голосом чьим говорит? Вместо одной из многих Сюзанн, Марианн, Услад (У каждой плечи и ноги И аппетитный зад), — Со мной разговор затевает, Все громче свое запевает Химера? абсурд? пустота? — И ею ночь городская Гуще, плотней занята, Чем всеми теми многими, С кем спариваемся мы. И кажемся мы убогими Жителями тьмы.

Я привел им это в качестве примера, а они донесли шефу.

— Что ж удивляться, — сказал Бернард. — Стишок этот идет вразрез со всем, что они с детства усвоили во сне. Вспомни, им, по крайней мере, четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.

— Знаю. Но мне хотелось проверить действие стиха на слушателях.

— Ну, вот и проверил.

В ответ Гельмгольц только рассмеялся.

— У меня такое ощущение, — сказал он, помолчав, — словно брезжит передо мной что-то, о чем стоит писать. Словно начинает уже находить применение бездействовавшая во мне сила — та скрытая, особенная сила. Что-то во мне пробуждается.

«Попал в беду, а рад и светел», — подумал Бернард.

Гельмгольц с Дикарем сдружились сразу же. Такая тесная завязалась у них дружба, что Бернарда даже кольнула в сердце ревность. За все эти недели ему не удалось так сблизиться с Дикарем, как Гельмгольцу с первого же дня. Глядя на них, слушая их разговоры, Бернард иногда жалел сердито, что свел их вместе. Этого чувства он стыдился и пытался его подавить то сомой, то усилием воли. Но волевые усилия мало помогали, а сому непрерывно ведь не будешь глотать. И гнусная зависть, ревность мучили снова и снова.

В третье свое посещенье Дикаря Гельмгольц прочел ему злополучный стишок.

— Ну, как впечатление? — спросил он, кончив.

Дикарь покрутил головой.

— Вот послушай-ка лучше, — сказал он и, отомкнув ящик, вынув заветную замызганную книгу, раскрыл ее и стал читать:

Птица звучного запева, Звонкий заревой трубач Воструби, воспой, восплачь С веток Фениксова древа…[313]

Гельмгольц слушал с растущим волнением. Уже с первых строк он встрепенулся; улыбнулся от удовольствия, услышав «ухающая сова»; от строки «Хищнокрылые созданья» щекам вдруг стало жарко, а при словах «Скорбной музыкою смерти» он побледнел, вдоль спины дернуло не испытанным еще ознобом. Дикарь читал дальше:

Стало Самости тревожно, Что смешались «я» и «ты»; Разделяющей черты Уж увидеть невозможно, Разум приведен в тупик Этим розного слияньем

— «Слиться нас господь зовет», — перебил Бернард, хохотнув ехидно. — Хоть пой эту абракадабру на сходках единения. — Он мстил обоим — Дикарю и Гельмгольцу.

В течение последующих двух-трех встреч он часто повторял свои издевочки. Месть несложная и чрезвычайно действенная, ибо и Гельмгольца, и Дикаря ранило до глубины души это осквернение, растаптыванье хрусталя поэзии. Наконец Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот перебьет Джона снова. Но как ни странно, а прервал в следующий раз чтение сам Гельмгольц, и еще более грубым образом.

Дикарь читал «Ромео и Джульетту» — с дрожью, с пылом страсти, ибо в Ромео видел самого себя, а в Джульетте — Ленайну. Сцену их первой встречи Гельмгольц прослушал с недоуменным интересом. Сцена в саду восхитила его своей поэзией; однако чувства влюбленных вызвали улыбку. Так взвинтить себя из-за взаимопользования — смешновато как-то. Но, если взвесить каждую словесную деталь, что за превосходный образец инженерии чувств!

— Перед стариканом Шекспиром, — признал Гельмгольц, — лучшие наши специалисты — ничто.

Дикарь торжествующе улыбнулся и продолжил чтение. Все шло гладко до той последней сцены третьего акта, где супруги Капулетти понуждают дочь выйти замуж за Париса. На протяжении всей сцены Гельмгольц поерзывал; когда же, прочувственно передавая мольбу Джульетты, Дикарь прочел:

Все мое горе видят небеса Ужели нету жалости у неба? О, не гони меня, родная мать! Отсрочку дай на месяц, на неделю; А если нет, то брачную постель Стелите мне в могильном мраке склепа, Где погребен Тибальт.[314]

Тут уж Гельмгольц безудержно расхохотался: отец и мать (непотребщина в квадрате!) тащат, толкают дочку к взаимопользованию с неприятным ей мужчиной! А дочь, идиотка этакая, утаивает, что взаимопользуется с другим, кого (в данный момент, во всяком случае) предпочитает! Дурацки непристойная ситуация, в высшей степени комичная. До сих пор Гельмгольцу еще удавалось героическим усилием подавлять разбиравший его смех; но «родная мать» (страдальчески, трепетно произнес это Дикарь) и упоминание о мертвом Тибальте, лежащем во мраке склепа — очевидно, без кремации, так что весь фосфор пропадает зря, — мать с Тибальтом доконали Гельмгольца. Он хохотал и хохотал, уже и слезы текли по лицу, и все не мог остановиться; а Дикарь глядел на него поверх страницы, бледнея оскорбленно, и наконец с возмущением захлопнул книгу, встал и запер ее в стол — спрятал бисер от свиней.

— И однако, — сказал Гельмгольц отдышавшись, извинясь и несколько смягчив Дикаря, — я вполне сознаю, что подобные нелепые, безумные коллизии необходимы драматургу; ни о чем другом нельзя написать по-настоящему захватывающе. Ведь почему этот старикан был таким замечательным технологом чувств? Потому что писал о множестве вещей мучительных, бредовых, которые волновали его. А так и надо — быть до боли взволнованным, задетым за живое; иначе не изобретешь действительно хороших, всепроникающих фраз. Но «отец»! Но «мать»! — Он покачал головой. — Уж тут, извини, сдержать смех немыслимо. Да и кого из нас взволнует то, попользуется парень девушкой или нет? (Дикаря покоробило, но Гельмгольц, потупившийся в раздумье, ничего не заметил). — Нет, — подытожил он со вздохом, — сейчас такое не годится. Требуется иной род безумия и насилия. Но какой именно? Что именно? Где его искать? — Он помолчал; затем, мотнув головой, сказал, наконец: — Не знаю. Не знаю.

XIII

В красном сумраке эмбрионария замаячил Генри Фостер.

— В ощущалку вечером махнем?

Ленайна молча покачала головой.

— А с кем ты сегодня? — Ему интересно было знать, кто из его знакомых с кем взаимопользуется. — С Бенито?

Она опять качнула головой.

Генри заметил усталость в этих багряных глазах, бледность под ало-волчаночной глазурью, грусть в уголках неулыбающегося малинового рта.

— Нездоровится тебе, что ли? — спросил он слегка обеспокоенно (а вдруг у нее одна из немногочисленных еще оставшихся заразных болезней?).

Но снова Ленайна покачала головой.

— Все-таки зайди к врачу, — сказал Генри. — «Прихворну хотя бы чуть, сразу к доктору лечу», — бодро процитировал он гипнопедическую поговорку, для вящей убедительности хлопнув Ленайну по плечу. — Возможно, тебе требуется псевдобеременность. Или усиленная доза ЗБС. Иногда, знаешь, обычной бывает недоста…

— Ох, замолчи ты ради Форда, — вырвалось у Лепайны. И она повернулась к бутылям на конвейерной ленте, от которых отвлек ее Генри.

Вот именно, ЗБС ей нужен, заменитель бурной страсти! Она рассмеялась бы Генри в лицо, да только боялась расплакаться. Как будто мало у нее своей БС! С тяжелым вздохом набрала она в шприц раствора.

— Джон, — шепнула она тоскующе, — Джон…

«Господи Форде, — спохватилась она, — сделала я уже этому зародышу укол или не сделала? Совершенно не помню. Еще вторично впрысну, чего доброго». Решив не рисковать этим, она занялась следующей бутылью. (Через двадцать два года восемь месяцев и четыре дня молодой, подающий надежды альфа-минусовик, управленческий работник в Мванза Мванза, умрет от сонной болезни — это будет первый случай за полстолетия с лишним). Вздыхая, Ленайна продолжала действовать иглой.

— Но это абсурд — так себя изводить, — возмущалась Фанни в раздевальне час спустя. — Просто абсурд, — повторила она. — И притом из-за чего? Из-за мужчины, одного какого-то мужчины.

— Но я именно его хочу.

— Как будто не существуют на свете миллионы других.

— Но их я не хочу.

— А ты прежде попробуй, потом говори.

— Я пробовала.

— Ну, скольких ты перепробовала? — Фанни пожала насмешливо плечиком — Одного, двух?

— Несколько десятков. Но эффекта никакого.

— Пробуй не покладая рук, — назидательно сказала Фанни. Но было видно, что в ней уже поколебалась вера в этот рецепт. — Без усердия ничего нельзя достичь.

— Усердие усердием, но я…

— Выбрось его из мыслей.

— Не могу.

— А ты сому принимай.

— Принимаю.

— Ну и продолжай принимать.

— Но в промежутках он не перестает мне нравиться. И не перестанет никогда.

— Что ж, если так, — сказала Фанни решительно, — тогда просто-напросто пойди и возьми его. Все равно, хочет он или не хочет.

— Но если бы ты знала, какой он ужасающий чудак!

— Тем более необходима с ним твердость.

— Легко тебе говорить.

— Знать ничего не знай. Действуй. — Голос у Фанни звучал теперь фанфарно, словно у лекторши из ФСЖМ,[315] проводящей вечернюю беседу с двенадцатилетними бетаминусовичками. — Да, действуй, и безотлагательно. Сейчас.

— Боязно мне, — сказала Ленайна.

— Прими сперва таблетку сомы — и все дела. Ну, я пошла мыться. — Подхватив мохнатую простыню, Фанни зашагала к кабинкам.

В дверь позвонили, и Дикарь вскочил и бросился открывать, он решил наконец сказать Гельмгольцу, что любит Ленайну, и теперь ему уж не терпелось.

— Я предчувствовал, что ты придешь, — воскликнул он, распахивая дверь.

На пороге, в белом, ацетатного атласа матросском костюме и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, стояла Ленайна.

Дикарь так и ахнул, точно его ударили с размаха.

Полграмма сомы оказалось Ленайне достаточно, что бы позабыть колебанья и страхи.

— Здравствуй, Джон, — сказала она с улыбкой и прошла в комнату.

Машинально закрыл он дверь и пошел следом. Ленайна села. Наступило длинное молчание.

— Ты вроде бы не рад мне, Джон, — сказала наконец Ленайна.

— Не рад? — В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней на колени, благоговейно поцеловал ей руку. — Не рад? О, если бы вы только знали, — прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. — О восхитительнейшая Ленайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. — (Она улыбнулась, обдав его нежностью). — О, вы так совершенны (приоткрыв губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны (ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее (еще ближе). — Дикарь внезапно поднялся с колен — Вот почему, — сказал он, отворачивая лицо, — я хотел сперва совершить что-нибудь… Показать то есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть показать, что не совсем уж… Свершить что-нибудь.

— А зачем это необходимо… — начала и не кончила Ленайна. В голосе ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе, ближе, а вдруг дуралей партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует полграмма сомы.

— В Мальпаисе, — путано бормотал Дикарь, — надо принести шкуру горного льва, кугуара. Когда сватаешься то есть. Или волчью.

— В Англии нет львов, — сказала Ленайна почти резко.

— Да если б и были, — неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым возмущением, — то их бы с вертопланов, наверное, стреляли, газом бы травили. Не так бы я сражался со львом, Ленайна. — Расправив плечи, расхрабрившись, он повернулся к Ленайне и увидел на лице у нее досаду и непонимание. — Я что угодно совершу, — продолжал он в замешательстве, все больше путаясь. — Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.

— Но на это существуют пылесосы, — сказала недоуменно Ленайна. — Мести полы нет необходимости.

— Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.

— Но раз у нас есть пылесосы…

— Не в том же дело.

— И есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, — продолжала Ленайна, — то зачем это тебе, ну зачем?

— Зачем? Но для вас, Ленайна. Чтобы показать вам, что я…

— И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..

— Показать, как сильно…

— Или львы к нашей встрече?.. — Она раздражалась все больше.

— …как вы мне дороги, Ленайна, — выговорил он с мукой в голосе.

Волна радости затопила Ленайну, волна румянца залила ей щеки.

— Ты признаешься мне в любви, Джон?

— Но мне еще не полагалось признаваться, — вскричал Джон, чуть ли не ломая себе руки. — Прежде следовало… Слушайте, Ленайна, в Мальпаисе влюбленные вступают в брак.

— Во что вступают? — Ленайна опять уже начинала сердиться: что это он мелет?

— Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.

— Что за бредовая мысль! — Ленайна не шутя была шокирована.

— «Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик быстрей, чем он ветшает».[316]

— Что такое?

— И Шекспир ведь учит: «Не развяжи девичьего узла до совершения святых обрядов во всей торжественной их полноте…»[317]

— Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова. Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. — Она рывком встала и, словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает смысл его слов, схватила Джона за руку. — Отвечай мне прямо — нравлюсь я тебе или не нравлюсь?

Пауза; чуть слышно он произнес:

— Я люблю вас сильней всего на свете.

— Тогда почему же молчал, не говорил! — воскликнула она. И так выведена была Ленайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу. — Городишь чепуху об узлах, пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти недели.

Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.

— Если бы ты мне так не нравился, — проговорила она, — я бы страшно на тебя разозлилась.

И вдруг обвила его шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычанье негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Ленайна обняла еще тесней.

— Почему ты молчал? — прошептала она, откинув голову и взглянув на него. В глазах ее был ласковый укор.

«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, — загремел голос поэзии и совести, — ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть».[318] «Ни за что, ни за что», — решил Джон мысленно.

— Глупенький, — шептала Ленайна. — Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему же?..

— Но, Ленайна, — начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Ленайна поняла его без слов. Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.

— Ленайна, — повторил он, предчувствуя недоброе.

Она подняла руку к горлу, дернула молнию, распахнув сверху донизу свою белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.

— Ленайна, что вы делаете!

Жжик, жжик! — прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка, подарок архипеснослова.

«Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин…»[319] Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих, гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг, пробивает, буравит решимость. «Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие обеты. Будь воздержанней, не то…»

Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко, разрезанное надвое. Сбрасывающее движенье рук, затем ног — правой, левой — и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой круглой шапочке набекрень Ленайна пошла к Джону.

— Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! — Она распахнула руки.

Но, вместо того чтобы ответить: «Милая!» — и принять ее в объятия, Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и напирающего зверя. Четыре попятных шага, и он уперся в стену.

— Любимый! — сказала Ленайна и, положив Джону руки на плечи, прижалась к нему.

— Обними же меня, — приказала она. — Крепче жми меня, мой кролик. — У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в барабаны. — Целуй, — она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот, — целуй до истомы. Ах, любовь острее…

Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не разжимая хватки.

— Ай, мне больно, мне… ой! — Она вдруг замолчала. Страх заставил забыть о боли — открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое, бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом, сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала:

— Но что с тобой, Джон?

Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но жуткий, послышался скрежет его зубов.

— Да что с тобой? — вскричала она.

И словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс.

— Блудница! Шлюха! Наглая блудница!

— Ой, не на-а-адо! — Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.

— Шлюха!

— Прошу-у те-бя-а-а.

— Шлюха мерзкая!

— Лучше полгра-а-амма, чем…

Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах, упала.

— Беги, — крикнул он, грозно высясь над нею. — Прочь с глаз моих, не то убью. — Он сжал кулаки.

Ленайна заслонилась рукой.

— Умоляю тебя, Джон…

— Беги. Скорее!

Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она вскочила на ноги и, пригибаясь, прикрывая голову, бросилась в ванную.

Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.

— Ай! — сделала скачок Ленайна.

Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.

А за стенкой Дикарь мерил шагами комнату под стучащие в ушах барабаны, в такт колдовским словам: «Пичугой малой, золоченой мушкой — и теми откровенно правит похоть, — сумасводяще гремели слова. — Разнузданней хоря во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины — кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса — все дьяволово. Там ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу! Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета — очистить воображение».[320]

— Джон! — донесся робеюще-вкрадчивый голосок из ванной. — Джон!

«О сорная трава, как ты прекрасна, и ароматна так, что млеет сердце. На то ль предназначали эту книгу, чтобы великолепные листы носили на себе клеймо „блудница“? Смрад затыкает ноздри небесам…»[321]

Но в ноздрях у Джона еще благоухали духи Ленайны, белела пудра на его куртке, там, где касалось ее бархатистое тело. «Блудница наглая, блудница наглая, — неумолимо стучало в сознании. — Блудница…»

— Джон, мне бы одежду мою.

Он поднял с пола брючки клеш, комби, матроску.

— Открой! — сказал он, толкая ногой дверь.

— Нет уж, — испуганно и строптиво ответил голосок.

— А как же передать?

— В отдушину над дверью.

Он протянул туда одежки и снова зашагал смятенно взад вперед по комнате. «Блудница наглая, блудница наглая. Как зудит в них жирнозадый бес любострастия…»[322]

— Джон…

Он не ответил. «Жирнозадый бес».

— Джон…

— Что нужно? — угрюмо спросил он.

— Мне бы еще мой мальтузианский пояс.

Сидя в ванной, Ленайна слушала затем, как он вышагивает за стеной. Сколько еще будет длиться это шаганье? Вот так и ждать, пока ему заблагорассудится уйти? Или, повременив, дав его безумию утихнуть, решиться на бросок из ванной к выходу?

Эти ее тревожные раздумья прервал телефонный звонок, раздавшийся в комнате. Шаги прекратились. Голос Джона повел диалог с тишиной.

— Алло.

— Да.

— Да, если не присвоил сам себя.

— Говорю же вам — да. Мистер Дикарь вас слушает.

— Что? Кто заболел? Конечно, интересует.

— Больна серьезно? В тяжелом? Сейчас же буду у нее.

— Не дома у себя? А где же она теперь?

— О боже! Дайте адрес!

— Парк-Лейн, дом три? Три? Спасибо.

Стукнула трубка. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Тишина. В самом деле ушел?

С бесконечными предосторожностями приоткрыла она дверь на полсантиметра; глянула в щелочку — там пусто; осмелев, открыла дверь пошире и выставила голову; вышла наконец на цыпочках из ванной; с колотящимся сердцем постояла несколько секунд, прислушиваясь; бросилась к наружной двери, открыла, выскользнула, затворила, кинулась бегом. Только в лифте, уносящем ее вниз, почувствовала она себя в безопасности.

XIV

Умиральница на Парк-Лейн представляла собой дом-башню, облицованный лимонного цвета плиткой. Когда Дикарь выходил из вертакси, с крыши взлетела вереница ярко раскрашенных воздушных катафалков и понеслась над парком на запад, к Слаускому крематорию. Восседающая у входа в лифт вахтерша дала ему нужные сведения, и он спустился на восемнадцатый этаж, где лежала Линда в палате 81 (одной из палат скоротечного угасания, как пояснила вахтерша).

В большой этой палате, яркой от солнца и от желтой краски, стояло двадцать кроватей, все занятые. Линда умирала отнюдь не в одиночестве и со всеми современными удобствами. В воздухе не умолкая звучали веселые синтетические мелодии. У каждой скоротечницы в ногах постели помещался телевизор, непрерывно, с утра до ночи, включенный. Каждые четверть часа аромат, преобладавший в запаховой гамме, автоматически сменялся новым.

— Мы стремимся, — любезно стала объяснять медсестра, которая встретила Дикаря на пороге палаты, — мы стремимся создать здесь вполне приятную атмосферу, — нечто среднее, так сказать, между первоклассным отелем и ощущальным кинодворцом.

— Где она? — перебил Дикарь, не слушая.

— Вы, я вижу, торопитесь, — обиженно заметила сестра.

— Неужели нет надежды? — спросил он.

— Вы хотите сказать — надежды на выздоровление?

Он кивнул.

— Разумеется, нет ни малейшей. Когда уж направляют к нам, то…

На бледном лице Дикаря выразилось такое горе, что она остановилась, изумленная.

— Но что с вами? — спросила сестра. Она не привыкла к подобным эмоциям у посетителей. (Да и посетителей такого рода бывало здесь немного; да и зачем бы им сюда являться?) — Вам что, нездоровится?

Он мотнул головой.

— Она моя мать, — произнес он чуть слышно.

Сестра вздрогнула, глянула на него с ужасом и тут же потупилась. Лицо ее и шея запылали.

— Проведите меня к ней, — попросил Дикарь, силясь говорить спокойно.

Все еще краснея от стыда, она пошла с ним вдоль длинного ряда кроватей. К Дикарю поворачивались лица — свежие, без морщин (умирание шло так быстро, что не успевало коснуться щек, гасило лишь мозг и сердце). Дикаря провожали тупые, безразличные глаза впавших в младенчество людей. Его от этих взглядов пробирала дрожь.

Кровать Линды была крайняя в ряду, стояла у стены. Лежа высоко на подушках, Линда смотрела полуфинал южноамериканского чемпионата по теннису на римановых поверхностях. Фигурки игроков беззвучно метались по освещенному квадрату телеэкрана, как рыбы за стеклом аквариума — немые, но мятущиеся обитатели другого мира.

Линда глядела с зыбкой, бессмысленной улыбкой. На ее тусклом, оплывшем лице было выражение идиотического счастья. Веки то и дело смыкались, она слегка задремывала. Затем, чуть вздрогнув, просыпалась, опять в глазах ее мелькали, рыбками носились теннисные чемпионы; в ушах пело «Крепче жми меня, мой кролик», исполняемое электронным синтезатором «Супер-Вокс-Вурлицериана»;[323] из вентилятора над головой шел теплый аромат вербены — и все эти образы, звуки и запахи, радужно преображенные сомой, сплетались в один чудный сон, и Линда снова улыбалась своей щербатой, блеклой, младенчески-счастливой улыбкой.

— Я вас покину, — сказала сестра. — Сейчас придет моя группа детей. И надо следить за пациенткой № 3. — Она кивнула на кровать ближе к двери. — С минуты на минуту может кончиться. А вы садитесь, будьте как дома. — И ушла бодрой походкой.

Дикарь сел у постели.

— Линда, — прошептал он, взяв ее за руку.

Она повернулась на звук своего имени. Мутный взгляд ее просветлел, узнавая. Она улыбнулась, пошевелила губами; затем вдруг уронила голову на грудь. Уснула. Он вглядывался, проницая взором усталую дряблую оболочку, мысленно видя молодое, светлое лицо, склонявшееся над его детством; закрыв глаза, вспоминал ее голос, ее движения, всю их жизнь в Мальпаисе. «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли…» Как она красиво ему пела! Как волшебно странны и таинственны были они, детские эти стишки!

А, бе, це, витамин Д — Жир в тресковой печени, а треска в воде.

В памяти оживал поющий голос Линды, и к глазам подступали горячие слезы. А уроки чтения: «Кот не спит. Мне тут рай», а «Практическое руководство для бета-лаборантов эмбрионария». А ее рассказы в долгие вечера у очага или в летнюю пору на кровле домишка — о Заоградном мире, о дивном, прекрасном Том мире, память о котором, словно память о небесном рае добра и красоты, до сих пор жива в нем невредимо, не оскверненная и встречей с реальным Лондоном, с этими реальными цивилизованными людьми.

За спиной у него внезапно раздались звонкие голоса, и он открыл глаза, поспешно смахнул слезы, оглянулся. В палату лился, казалось, нескончаемый поток, состоящий из восьмилетних близнецов мужского пола. Близнец за близнецом, близнец за близнецом — как в кошмарном сне. Их личики (вернее, бесконечно повторяющееся лицо, одно на всех) таращились белесыми выпуклыми глазками, ноздрястые носишки были как у курносых мопсов. На всех форма цвета хаки. Рты у всех раскрыты. Перекрикиваясь, тараторя, ворвались они в палату и закишели повсюду. Они копошились в проходах, карабкались через кровати, пролезали под кроватями, заглядывали в телевизоры, строили рожи пациенткам.

Линда их удивила и встревожила. Кучка их собралась у ее постели, пялясь с испуганным и тупым любопытством зверят, столкнувшихся нос к носу с неведомым.

— Глянь-ка, глянь! — переговаривались они тихо. — Что с ней такое? Почему она жирнющая такая?

Им не приходилось видеть ничего подобного — у всех и всегда ведь лицо молодое, кожа тугая, тело стройное, спина прямая. У всех лежащих здесь шестидесятилетних скоротечниц внешность девочек. Сравнительно с ними Линда в свои сорок четыре года — обрюзглое дряхлое чудище.

— Какая страховидная, — шептались дети. — Ты на ее зубы глянь!

Неожиданно из-под кровати, между стулом Джона и стеной, вынырнул курносый карапуз и уставился на спящее лицо Линды.

— Ну и… — начал он, но завизжал, не кончив. Ибо Дикарь поднял его за шиворот, пронес над стулом и отогнал подзатыльником.

На визг прибежала старшая медсестра.

— Как вы смеете трогать ребенка! — накинулась она на Дикаря. — Я не позволю вам бить детей.

— А вы зачем пускаете их к кровати? — Голос Дикаря дрожал от возмущения. — И вообще зачем тут эти чертенята? Это просто безобразие!

— Как безобразие? Вы что? Им же здесь прививают смертонавыки. Имейте в виду, — сказала она зло, — если вы и дальше будете мешать их смертовоспитанию, я пошлю за санитарами и вас выставят отсюда.

Дикарь встал и шагнул к старшей сестре. Надвигался он и глядел так грозно, что та отшатнулась в испуге. С превеликим усилием он сдержал себя, молча повернулся, сел опять у постели.

Несколько ободрясь, но еще нервозно, неуверенно сестра сказала:

— Я вас предупредила. Так что имейте в виду.

Но все же она увела чересчур любознательных близнецов в дальний конец палаты, там другая медсестра организовала уже круговую сидячую игру в «поймай молнию».

— Беги, милая, подкрепись чашечкой кофеинораствора, — велела ей старшая сестра. Велела — и от этого вернулись к старшей уверенность и бодрый настрой.

— Ну-ка, детки! — повела она игру.

А Линда, пошевелившись неспокойно, открыла глаза, огляделась зыбким взглядом и опять забылась сном. Сидя рядом, Дикарь старался снова умилить душу воспоминаниями. «А, бе, це, витамин Д», — повторял он про себя, точно магическое заклинание. Но волшба не помогала. Милые воспоминания отказывались оживать; воскресало в памяти лишь ненавистное, мерзкое, горестное. Попе с пораненным и кровоточащим плечом; Линда в безобразно пьяном сне, и мухи жужжат над мескалем, расплесканным на полу у постели; мальчишки, орущие ей вслед позорные слова… Ох, нет, нет! Он зажмурился, замотал головой, гоня от себя эти образы. «А, бе, це, витамин Д…» Он силился представить, как, посадив на колени к себе, обняв, она поет ему, баюкает, укачивает: «А, бе, це, витамин Д, витамин Д, витамин Д…»

Волна суперэлектронной музыки поднялась к томящему крещендо; и в системе запахоснабжения вербена разом сменилась густой струею пачулей. Линда заворочалась, проснулась, уставилась непонимающе на полуфиналистов в телевизоре, затем, подняв голову, вдохнула обновленный аромат и улыбнулась ребячески-блаженно.

— Попе! — пробормотала она и закрыла глаза. — О, как мне хорошо, как… — Со вздохом она опустилась на подушку.

— Но, Линда! — произнес Джон. — Неужели ты не узнаешь меня? — Так мучительно он гонит от себя былую мерзость; почему же у Линды опять Попе на уме и на языке? Чуть не до боли сжал Дикарь ее вялую руку, как бы желая силой пробудить Линду от этих постыдных утех, от низменных и ненавистных образов прошлого, вернуть Линду в настоящее, в действительность; в страшную действительность, в ужасную, но возвышенную, значимую, донельзя важную именно из-за неотвратимости и близости того, что наполняет эту действительность ужасом. — Неужели не узнаешь меня, Линда?

Он ощутил слабое ответное пожатие руки. Глаза его наполнились слезами. Он наклонился, поцеловал Линду.

Губы ее шевельнулись.

— Попе! — прошептала она, и точно ведром помоев окатили Джона.

Гнев вскипел в нем. Яростное горе, которому вот уже дважды помешали излиться слезами, обратилось в горестную ярость.

— Но я же Джон! Я Джон! — И в страдании, в неистовстве своем он схватил ее за плечо и потряс.

Веки Линды дрогнули и раскрылись; она увидела его, узнала — «Джон!» — но перенесла это лицо, эти реальные, больно трясущие руки в воображаемый, внутренний свой мир дивно претворенной супермузыки и пачулей, расцвеченных воспоминаний, причудливо смещенных восприятий. Это Джон, ее сын, но ей вообразилось, что он вторгся в райский Мальпаис, где она наслаждалась сомоотдыхом с Попе. Джон сердится, потому что она любит Попе; Джон трясет ее, потому что Попе с ней рядом в постели, — и разве в этом что-то нехорошее, разве не все цивилизованные люди так любятся?

— Каждый принадлежит вс…

Голос ее вдруг перешел в еле слышное, задыхающееся хрипенье; рот раскрылся, отчаянно хватая воздух, но легкие словно разучились дышать. Она тужилась крикнуть — и не могла издать ни звука; лишь выпученные глаза вопили о лютой муке. Она подняла руки к горлу, скрюченными пальцами ловя воздух, — воздух, который не могла уже поймать, которым кончила уже дышать.

Дикарь вскочил, нагнулся ближе.

— Что с тобой, Линда? Что с тобой? — В голосе его была мольба; он словно хотел, чтобы его разуверили, успокоили.

Во взгляде Линды он прочел невыразимый ужас и, как показалось ему, упрек. Она приподнялась, упала опять в подушки, лицо все искажено, губы синие.

Дикарь кинулся за помощью.

— Скорей, скорей! — кричал он. — Скорее же!

Стоявшая в центре игрового круга старшая сестра обернулась к Дикарю. На лице ее мелькнуло удивление и тут же уступило место осуждению.

— Не кричите! Подумайте о детях, — сказала она, хмурясь. — Вы можете расстроить… Да что это вы делаете? (Он ворвался в круг). Осторожней! (Задетый им ребенок запищал).

— Скорее, скорее! — Дикарь схватил ее за рукав, потащил за собой. — Скорей! Произошло несчастье. Я убил ее.

К тому времени, как он вернулся к материной постели, Линда была уже мертва.

Дикарь застыл в оцепенелом молчании, затем упал у изголовья на колени и, закрыв лицо руками, разрыдался.

В нерешимости сестра стояла, глядя то на коленопреклоненного (постыднейшая невоспитанность!), то на близнецов (бедняжки дети!), которые, прекратив игру, пялились с того конца палаты, таращились и глазами, и ноздрями на скандальное зрелище. Заговорить с ним? Попытаться его урезонить? Чтобы он вспомнил, где находится, осознал, какой роковой вред наносит бедным малюткам, как расстраивает все их здоровые смертонавыки этим своим отвратительным взрывом эмоций… Как будто смерть — что-то ужасное, как будто из-за какой-то одной человеческой особи нужно рыдать! У детей могут возникнуть самые пагубные представления о смерти, могут укорениться совершенно неверные, крайне антиобщественные рефлексы и реакции.

Подойдя вплотную к Дикарю, она тронула его за плечо.

— Нельзя ли вести себя прилично! — негромко, сердито сказала она. Но тут, оглянувшись, увидела, что игровой круг распадается, что полдесятка близнецов уже поднялось на ноги и направляется к Дикарю. Еще минута, и… Нет, этим рисковать нельзя; смертовоспитание всей группы может быть отброшено назад на шесть-семь месяцев. Она поспешила к своим питомцам, оказавшимся под такой угрозой.

— А кому дать шоколадное пирожное? — спросила она громко и задорно.

— Мне! — хором заорала вся группа Бокановского. И тут же кровать № 20 была позабыта.

«О Боже, Боже, Боже…» — твердил мысленно Дикарь. В сумятице горя и раскаяния, наполнявшей его мозг, одно лишь четкое осталось это слово.

— Боже! — прошептал он. — Боже…

— Что это он бормочет? — звонко раздался рядом голосок среди трелей супермузыки.

Сильно вздрогнув, Дикарь отнял руки от лица, обернулся. Пятеро одетых в хаки близнецов — в правой руке у всех недоеденное пирожное, и одинаковые лица по-разному измазаны шоколадным кремом — стояли рядком и таращились на него, как мопсы.

Он повернулся к ним — они дружно и весело оскалили зубки. Один ткнул в Линду недоеденным пирожным.

— Умерла уже? — спросил он.

Дикарь молча поглядел на них. Молча встал, молча и медленно пошел к дверям.

— Умерла уже? — повторил любознательный близнец, семеня у Дикаря под локтем.

Дикарь покосился на него и, по-прежнему молча, оттолкнул прочь. Близнец упал на пол и моментально заревел. Дикарь даже не оглянулся.

XV

Низший обслуживающий персонал Парк-лейнской умиральницы состоял из двух групп Бокановского, а именно из восьмидесяти четырех светло-рыжих дельтовичек и семидесяти восьми чернявых длинноголовых дельтовиков. В шесть часов, когда заканчивался их рабочий день, обе эти близнецовые группы собирались в вестибюле умиральницы, и помощник подказначея выдавал им дневную порцию сомы.

Выйдя из лифта, Дикарь очутился в их гуще. Но мыслями его по-прежнему владели смерть, скорбь, раскаяние; рассеянно и машинально он стал проталкиваться сквозь толпу.

— Чего толкается? Куда он прется?

Из множества ртов (с двух уровней — повыше и пониже) звучали всего лишь два голоса — тоненький и грубый. Бесконечно повторяясь, точно в коридоре зеркал, два лица — гладкощекий, веснушчатый лунный лик в оранжевом облачке волос и узкая, клювастая, со вчера небритая физиономия — сердито поворачивались к нему со всех сторон. Ворчанье, писк, острые локти дельт, толкающие под ребра, заставили его очнуться. Он огляделся и с тошнотным чувством ужаса и отвращения увидел, что снова его окружает неотвязный бред, круглосуточный кошмар роящейся, неразличимой одинаковости. Близнецы, близнецы… Червячками кишели они в палате Линды, оскверняя таинство ее смерти. И здесь опять кишат, но уже взрослыми червями, ползают по его горю и страданию. Он остановился, испуганными глазами окинул эту одетую в хаки толпу, над которой возвышался на целую голову. «Сколько вижу я красивых созданий! — поплыли в памяти, дразня и насмехаясь, поющие слона. — Как прекрасен род людской! О дивный новый мир…»[324]

— Начинаем раздачу сомы! — объявил громкий голос. — Прошу в порядке очереди. Без задержек.

В боковую дверь уже внесли столик и стул. Объявивший о раздаче бойкий молодой альфовик принес с собой черный железный сейфик. Толпа встретила раздатчика негромким и довольным гулом. О Дикаре уже забыли. Внимание сосредоточилось на черном ящике, поставленном на стол. Альфовик отпер его. Поднял крышку.

— О-о! — выдохнули разом все сто шестьдесят две дельты, точно перед ними вспыхнул фейерверк.

Раздатчик вынул горсть коробочек.

— Ну-ка, — сказал он повелительно, — прошу подходить. По одному, без толкотни.

По одному и без толкотни близнецы стали подходить. Двое чернявых, рыжая, еще чернявый, за ним три рыжие, за ними…

Дикарь все глядел. «О дивный мир! О дивный новый мир…» Поющие слова зазвучали уже по-иному. Уже не насмешкой над ним, горюющим и кающимся, не злорадной и наглой издевкой. Не дьявольским смехом, усугубляющим гнусное убожество, тошное уродство кошмара. Теперь они вдруг зазвучали трубным призывом к обновлению, к борьбе. «О дивный новый мир!» Миранда возвещает, что мир красоты возможен, что даже этот кошмар можно преобразить в нечто прекрасное и высокое. «О дивный новый мир!» Это призыв, приказ.

— Кончайте толкотню! — гаркнул альфовик. Захлопнул крышку ящика. — Я прекращу раздачу, если не восстановится порядок.

Дельты поворчали, потолкались и успокоились. Угроза подействовала. Остаться без сомы — какой ужас!

— Вот так-то, — сказал альфовик и опять открыл ящик.

Линда жила и умерла рабыней; остальные должны жить свободными, мир нужно сделать прекрасным. В этом его долг, его покаяние. И внезапно Дикаря озарило, что именно надо сделать, точно ставни распахнулись, занавес отдернулся.

— Следующий, — сказал раздатчик.

— Остановитесь! — воскликнул Дикарь громогласно — Остановитесь!

Он протиснулся к столу; дельты глядели на него удивленно.

— Господи Форде! — пробормотал раздатчик. — Это Дикарь. — Раздатчику стало страшновато.

— Внемлите мне, прошу вас, — произнес горячо Дикарь. — Приклоните слух… — Ему никогда прежде не случалось говорить публично, и очень трудно было с непривычки найти нужные слова. — Не троньте эту мерзость. Это яд, это отрава.

— Послушайте, мистер Дикарь, — сказал раздатчик, улыбаясь льстиво и успокоительно. — Вы мне позволите…

— Отрава и для тела, и для души.

— Да, но позвольте мне, пожалуйста, продолжить мою работу. Будьте умницей. — Осторожным, мягким движением человека, имеющего дело с заведомо злобным зверем, он погладил Дикаря по руке. — Позвольте мне только…

— Ни за что! — крикнул Дикарь.

— Но поймите, дружище…

— Не раздавайте, а выкиньте вон всю эту мерзкую отраву.

Слова «выкиньте вон» пробили толщу непонимания, дошли до мозга дельт. Толпа сердито загудела.

— Я пришел дать вам свободу, — воскликнул Дикарь, поворачиваясь опять к дельтам. — Я пришел…

Дальше раздатчик уже не слушал; выскользнув из вестибюля в боковую комнату, он спешно залистал там телефонную книгу.

— Итак, дома его нет. И у меня его нет, и у тебя нет, — недоумевал Бернард. — И в «Афродитеуме», и в Центре, и в институте его нет. Куда ж он мог деваться?

Гельмгольц пожал плечами. Они ожидали, придя с работы, застать Дикаря в одном из обычных мест встречи, но тот как в воду канул. Досадно — они ведь собрались слетать сейчас в Биарриц на четырехместном спортолете Гельмгольца. Так и к обеду можно опоздать.

— Подождем еще пять минут, — сказал Гельмгольц. — И если не явится, то…

Зазвенел телефон. Гельмгольц взял трубку.

— Алло. Я вас слушаю. — Длинная пауза, и затем: — Форд побери! — выругался Гельмгольц. — Буду сейчас же.

— Что там такое? — спросил Бернард.

— Это знакомый — из Парк-лейнской умиральницы. Там у них Дикарь буйствует. Видимо, помешался. Времени терять нельзя. Летишь со мной?

И они побежали к лифту.

— Неужели вам любо быть рабами? — услышали они голос Дикаря, войдя в вестибюль умиральницы. Дикарь раскраснелся, глаза горели страстью и негодованием, — любо быть младенцами? Вы — сосунки, могущие лишь вякать и мараться, — бросил он дельтам в лицо, выведенный из себя животной тупостью тех, кого пришел освободить. Но оскорбления отскакивали от толстого панциря; в непонимающих взглядах была лишь тупая и хмурая неприязнь.

— Да, сосунки! — еще громче крикнул он. Скорбь и раскаяние, сострадание и долг — теперь все было позабыто, все поглотила густая волна ненависти к этим недочеловекам. — Неужели не хотите быть свободными, быть людьми? Или вы даже не понимаете, что такое свобода и что значит быть людьми? — Гнев придал ему красноречия, слова лились легко. — Не понимаете? — повторил он и опять не получил ответа. — Что ж, хорошо, — произнес он сурово. — Я научу вас, освобожу вас наперекор вам самим. — И, растворив толчком окно, выходящее во внутренний двор, он стал горстями швырять туда коробочки с таблетками сомы.

При виде такого святотатства одетая в хаки толпа окаменела от изумления и ужаса.

— Он сошел с ума, — прошептал Бернард, широко раскрыв глаза. — Они убьют его. Они…

Толпа взревела, грозно качнулась, двинулась на Дикаря.

— Спаси его Форд, — сказал Бернард, отворачиваясь.

— На Форда надейся, а сам не плошай! — И со смехом (да, с ликующим смехом!) Гельмгольц кинулся на подмогу сквозь толпу.

— Свобода, свобода! — восклицал Дикарь, правой рукой вышвыривая сому, а левой, сжатой в кулак, нанося удары по лицам, неотличимым одно от другого. — Свобода!

И внезапно рядом с ним оказался Гельмгольц. «Молодчина Гельмгольц!» И тоже стал швырять горстями отраву в распахнутое окно.

— Да, люди, люди! — И вот уже выкинута вся сома. Дикарь схватил ящик, показал дельтам черную его пустоту:

— Вы свободны!

С ревом, с удвоенной яростью толпа опять хлынула на обидчиков.

— Они пропали, — вырвалось у Бернарда, в замешательстве стоявшего в стороне от схватки. И, охваченный внезапным порывом, он бросился было на помощь друзьям; остановился, колеблясь; устыженно шагнул вперед; снова замялся и так стоял в муке стыда и боязни — без него ведь их убьют, а если присоединится, самого его убить могут. Но тут (благодарение Форду!) в вестибюль вбежали полицейские в очкастых свинорылых противогазных масках.

Бернард метнулся им навстречу. Замахал руками — теперь и он участвовал, делал что-то! Закричал.

— Спасите! Спасите! — все громче и громче, точно этим криком и сам спасал. — Спасите! Спасите!

Оттолкнув его, чтоб не мешал, полицейские принялись за дело. Трое, действуя заплечными распылителями, заполнили весь воздух клубами парообразной сомы. Двое завозились у переносного устройства синтетической музыки. Еще четверо — с водяными пистолетами в руках, заряженными мощным анестезирующим средством, — врезались в толпу и методически стали валить с ног самых ярых бойцов одного за другим.

— Быстрей, быстрей! — вопил Бернард. — Быстрей, а то их убьют. Упп… — Раздраженный его криками, один из полицейских пальнул в него из водяного пистолета. Секунду-две Бернард покачался на ногах, ставших ватными, желеобразными, жидкими, как вода, и мешком свалился на пол.

Из музыкального устройства раздался Голос. Голос Разума, Голос Добросердия. Зазвучал синтетический «Призыв к порядку» № 2 (средней интенсивности).

— Друзья мои, друзья мои! — воззвал Голос из самой глубины своего несуществующего сердца с таким бесконечно ласковым укором, что даже глаза полицейских за стеклами масок на миг замутились слезами. — Зачем вся эта сумятица? Зачем? Соединимся в счастье и добре. В счастье и добре, — повторил Голос. — В мире и покое. — Голос дрогнул, сникая до шепота, истаивая. — О, как хочу я, чтоб вы были счастливы, — зазвучал он опять с тоскующей сердечностью. — Как хочу я, чтобы вы были добры! Прошу вас, прошу вас, отдайтесь добру и…

В две минуты Голос, при содействии паров сомы, сделал свое дело. Дельты целовались в слезах и обнимались по пять-шесть близнецов сразу. Даже Гельмгольц и Дикарь чуть не плакали. Из хозяйственной части принесли упаковки сомы; спешно организовали новую раздачу, и под задушевные, сочно-баритональные напутствия Голоса дельты разошлись восвояси, растроганно рыдая.

— До свидания, милые-милые мои, храни вас Форд! До свидания, милые милые мои, храни вас Форд. До свидания, милые-милые.

Когда ушли последние дельты, полицейский выключил устройство. Ангельский Голос умолк.

— Пойдете по-хорошему? — спросил сержант. — Или придется вас анестезировать? — Он с угрозой мотнул своим водяным пистолетом.

— Пойдем по-хорошему, — ответил Дикарь, утирая кровь с рассеченной губы, с исцарапанной шеи, с укушенной левой руки. Прижимая к разбитому носу платок, Гельмгольц кивнул подтверждающе.

Очнувшись, почувствовав под собой ноги, Бернард понезаметней направился в этот момент к выходу.

— Эй, вы там! — окликнул его сержант, и свинорылый полисмен пустился следом, положил руку Бернарду на плечо.

Бернард обернулся с невинно обиженным видом. Что вы! У него и в мыслях не было убегать.

— Хотя для чего я вам нужен, — сказал он сержанту, — понятия не имею.

— Вы ведь приятель задержанных?

— Видите ли… — начал Бернард и замялся. Нет, отрицать невозможно. — А что в этом такого? — спросил он.

— Пройдемте, — сказал сержант и повел их к ожидающей у входа полицейской машине.

XVI

Всех троих пригласили войти в кабинет Главноуправителя.

— Его Фордейшество спустится через минуту. — И дворецкий в гамма-ливрее удалился.

— Нас будто не на суд привели, а на кофеинопитие, — сказал со смехом Гельмгольц, погружаясь в самое роскошное из пневматических кресел. — Не вешай носа, Бернард, — прибавил он, взглянув на друга, зеленовато-бледного от тревоги. Но Бернард не поднял головы; не отвечая, даже не глядя на Гельмгольца, он присел на самом жестком стуле в смутной надежде как-то отвратить этим гнев Власти.

А Дикарь неприкаянно бродил вдоль стен кабинета, скользя рассеянным взглядом по корешкам книг на полках, по нумерованным ячейкам с роликами звукозаписи и бобинами для читальных машин. На столе под окном лежал массивный том, переплетенный в мягкую черную искусственную кожу, на которой были вытиснены большие золотые знаки «Т». Дикарь взял том в руки, раскрыл «Моя жизнь и работа», писание Господа нашего Форда. Издано в Детройте Обществом фордианских знаний. Полистав страницы, прочтя тут фразу, там абзац, он сделал вывод, что книга неинтересная, и в это время отворилась дверь, и энергичным шагом вошел Постоянный Главноуправитель Западной Европы.

Пожав руки всем троим, Мустафа Монд обратился к Дикарю.

— Итак, вам не очень-то нравится цивилизация, мистер Дикарь.

Дикарь взглянул на Главноуправителя. Он приготовился лгать, шуметь, молчать угрюмо; но лицо Монда светилось беззлобным умом, и ободренный Дикарь решил говорить правду напрямик.

— Да, не нравится.

Бернард вздрогнул, на лице его выразился страх. Что подумает Главноуправитель? Числиться в друзьях человека, который говорит, что ему не нравится цивилизация, говорит открыто, и кому? Самому Главноуправителю! Это ужасно.

— Ну что ты, Джон… — начал Бернард. Взгляд Мустафы заставил его съежиться и замолчать.

— Конечно, — продолжал Дикарь, — есть у вас и хорошее. Например, музыка, которой полон воздух.

— «Порой тысячеструнное бренчанье кругом, и голоса порой звучат».[325]

Дикарь вспыхнул от удовольствия.

— Значит, и вы его читали? Я уж думал, тут, в Англии, никто Шекспира не знает.

— Почти никто. Я один из очень немногих, с ним знакомых. Шекспир, видите ли, запрещен. Но поскольку законы устанавливаю я, то я могу и нарушать их. Причем безнаказанно, — прибавил он, поворачиваясь к Бернарду. — Чего, увы, о вас не скажешь.

Бернард еще безнадежней и унылей поник головой.

— А почему запрещен? — спросил Дикарь. Он так обрадовался человеку, читавшему Шекспира, что на время забыл обо всем прочем.

Главноуправитель пожал плечами.

— Потому что он — старье; вот главная причина. Старье нам не нужно.

— Но старое ведь бывает прекрасно.

— Тем более. Красота притягательна, и мы не хотим, чтобы людей притягивало старье. Надо, чтобы им нравилось новое.

— Но ваше новое так глупо, так противно. Эти фильмы, где все только летают вертопланы и ощущаешь, как целуются. — Он сморщился брезгливо. — Мартышки и козлы! — Лишь словами Отелло мог он с достаточной силой выразить свое презрение и отвращение.

— А ведь звери это славные, нехищные, — как бы в скобках, вполголоса заметил Главноуправитель.

— Почему вы не покажете людям «Отелло» вместо этой гадости?

— Я уже сказал — старья мы не даем им. К тому же они бы не поняли «Отелло».

Да, это верно. Дикарь вспомнил, как насмешила Гельмгольца Джульетта.

— Что ж, — сказал он после паузы, — тогда дайте им что-нибудь новое в духе «Отелло», понятное для них.

— Вот именно такое нам хотелось бы написать, — вступил, наконец, Гельмгольц в разговор.

— И такого вам написать не дано, — возразил Монд. — Поскольку, если оно и впрямь будет в духе «Отелло», то никто его не поймет, в какие новые одежды ни рядите. А если будет ново, то уж никак не сможет быть в духе «Отелло».

— Но почему не сможет?

— Да, почему? — подхватил Гельмгольц. Он тоже отвлекся на время от неприятной действительности. Не забыл о ней лишь Бернард, совсем позеленевший от злых предчувствий; но на него не обращали внимания.

— Почему?

— Потому что мир наш — уже не мир «Отелло». Как для «фордов» необходима сталь, так для трагедий необходима социальная нестабильность. Теперь же мир стабилен, устойчив. Люди счастливы; они получают все то, что хотят, и не способны хотеть того, чего получить не могут. Они живут в достатке, в безопасности; не знают болезней; не боятся смерти; блаженно не ведают страсти и старости; им не отравляют жизнь отцы с матерями; нет у них ни жен, ни детей, ни любовей — и, стало быть, нет треволнений; они так сформованы, что практически не могут выйти из рамок положенного. Если же и случаются сбои, то к нашим услугам сома. А вы ее выкидываете в окошко, мистер Дикарь, во имя свободы. Свободы! — Мустафа рассмеялся. — Вы думали, дельты понимают, что такое свобода! А теперь надеетесь, что они поймут «Отелло»! Милый вы мой мальчик!

Дикарь промолчал. Затем сказал упрямо:

— Все равно «Отелло» — хорошая вещь, «Отелло» лучше ощущальных фильмов.

— Разумеется, лучше, — согласился Главноуправитель. — Но эту цену нам приходится платить за стабильность. Пришлось выбирать между счастьем и тем, что называли когда-то высоким искусством. Мы пожертвовали высоким искусством. Взамен него у нас ощущалка и запаховый орган.

— Но в них нет и тени смысла.

— Зато в них масса приятных ощущений для публики.

— Но ведь это… это бредовой рассказ кретина.[326]

— Вы обижаете вашего друга мистера Уотсона, — засмеявшись, сказал Мустафа. — Одного из самых выдающихся специалистов по инженерии чувств…

— Однако он прав, — сказал Гельмгольц хмуро. — Действительно, кретинизм. Пишем, а сказать-то нечего…

— Согласен, нечего. Но это требует колоссальной изобретательности. Вы делаете вещь из минимальнейшего количества стали — создаете художественные произведения почти что из одних голых ощущений.

Дикарь покачал головой.

— Мне все это кажется просто гадким.

— Ну разумеется. В натуральном виде счастье всегда выглядит убого рядом с цветистыми прикрасами несчастья. И, разумеется, стабильность куда менее колоритна, чем нестабильность. А удовлетворенность совершенно лишена романтики сражений со злым роком, нет здесь красочной борьбы с соблазном, нет ореола гибельных сомнений и страстей. Счастье лишено грандиозных эффектов.

— Пусть так, — сказал Дикарь, помолчав. — Но неужели нельзя без этого ужаса — без близнецов? — Он провел рукой по глазам, как бы желая стереть из памяти эти ряды одинаковых карликов у сборочного конвейера, эти близнецовые толпы, растянувшиеся очередью у входа в Брентфордский моновокзал, эти человечьи личинки, кишащие у смертного одра Линды, эту атакующую его одноликую орду. Он взглянул на свою забинтованную руку и поежился. — Жуть какая!

— Зато польза какая! Вам, я вижу, не по вкусу наши группы Бокановского; но, уверяю вас, они — фундамент, на котором строится все остальное. Они — стабилизирующий гироскоп, который позволяет ракетоплану государства устремлять свой полет, не сбиваясь с курса. — Главноуправительский бас волнительно вибрировал; жесты рук изображали ширь пространства и неудержимый лет ракетоплана; ораторское мастерство Мустафы Монда достигало почти уровня синтетических стандартов.

— А разве нельзя обойтись вовсе без них? — упорствовал Дикарь. — Ведь вы можете получать что угодно в ваших бутылях. Раз уж на то пошло, почему бы не выращивать всех плюс-плюс-альфами?

— Ну, нет, нам еще жить не надоело, — отвечал Монд со смехом. — Наш девиз — счастье и стабильность. Общество же, целиком состоящее из альф, обязательно будет нестабильно и несчастливо. Вообразите вы себе завод, укомплектованный альфами, то есть индивидуумами разными и розными, обладающими хорошей наследственностью и по формовке своей способными — в определенных пределах — к свободному выбору и ответственным решениям. Вы только вообразите.

Дикарь попробовал вообразить, но без особого успеха.

— Это же абсурд. Человек, сформованный, воспитанный как альфа, сойдет с ума, если его поставить на работу эпсилон-полукретина, сойдет с ума или примется крушить и рушить все вокруг. Альфы могут быть вполне добротными членами общества, но при том лишь условии, что будут выполнять работу альф. Только от эпсилона можно требовать жертв, связанных с работой эпсилона, — по той простой причине, что для него это не жертвы, а линия наименьшего сопротивления, привычная жизненная колея, по которой он движется, по которой двигаться обречен всем своим формированием и воспитанием. Даже после раскупорки он продолжает жить в бутыли — в невидимой бутыли рефлексов, привитых эмбриону и ребенку. Конечно, и каждый из нас, — продолжал задумчиво Главноуправитель, — проводит жизнь свою в бутыли. Но если нам выпало быть альфами, то бутыли наши огромного размера, сравнительно с бутылями низших каст. В бутылях поменьше объемом мы страдали бы мучительно. Нельзя разливать альфа-винозаменитель в эпсилон-мехи. Это ясно уже теоретически. Да и практикой доказано. Кипрский эксперимент дал убедительные результаты.

— А что это был за эксперимент? — спросил Дикарь.

— Можете назвать его экспериментом по винорозливу, — улыбнулся Мустафа Монд. — Начат он был в 473-м году эры Форда. По распоряжению Главноуправителей мира остров Кипр был очищен от всех его тогдашних обитателей и заново заселен специально выращенной партией альф численностью в двадцать две тысячи. Им дана была вся необходимая сельскохозяйственная и промышленная техника и предоставлено самим вершить свои дела. Результат в точности совпал с теоретическими предсказаниями. Землю не обрабатывали как положено; на всех заводах бастовали; законы в грош не ставили, приказам не повиновались; все альфы, назначенные на определенный срок выполнять черные работы, интриговали и ловчили как могли, чтобы перевестись на должность почище, а все, кто сидел на чистой работе, вели встречные интриги, чтобы любым способом удержать ее за собой. Не прошло и шести лет, как разгорелась самая настоящая гражданская война. Когда из двадцати двух тысяч девятнадцать оказались перебиты, уцелевшие альфы обратились к Главноуправителям с единодушной просьбой снова взять в свои руки правление. Просьба была удовлетворена. Так пришел конец единственному в мировой истории обществу альф.

Дикарь тяжко вздохнул.

— Оптимальный состав народонаселения, — говорил далее Мустафа, — смоделирован нами с айсберга, у которого восемь девятых массы под водой, одна девятая над водой.

— А счастливы ли те, что под водой?

— Счастливее тех, что над водой. Счастливее, к примеру, ваших друзей, — кивнул Монд на Гельмгольца и Бернарда.

— Несмотря на свой отвратный труд?

— Отвратный? Им он вовсе не кажется таковым. Напротив, он приятен им. Он не тяжел, детски прост. Не перегружает ни головы, ни мышц. Семь с половиной часов умеренного, неизнурительного труда, а затем сома в таблетках, игры, беззапретное совокупление и ощущалки. Чего еще желать им? — вопросил Мустафа. — Ну, правда, они могли бы желать сокращения рабочих часов. И, разумеется, можно бы и сократить. В техническом аспекте проще простого было бы свести рабочий день для низших каст к трем-четырем часам. Но от этого стали бы они хоть сколько-нибудь счастливей? Отнюдь нет. Эксперимент с рабочими часами был проведен еще полтора с лишним века назад. Во всей Ирландии ввели четырехчасовой рабочий день. И что же это дало в итоге? Непорядки и сильно возросшее потребление сомы — и больше ничего. Три с половиной лишних часа досуга не только не стали источником счастья, но даже пришлось людям глушить эту праздность сомой. Наше Бюро изобретений забито предложениями по экономии труда. Тысячами предложений! — Монд широко взмахнул рукой. — Почему же мы не проводим их в жизнь? Да для блага самих же рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг. То же и в сельском хозяйстве. Вообще можно было бы индустриально синтезировать все пищевые продукты до последнего кусочка, пожелай мы только. Но мы не желаем. Мы предпочитаем держать треть населения занятой в сельском хозяйстве. Ради их же блага — именно потому, что сельскохозяйственный процесс получения продуктов берет больше времени, чем индустриальный. Кроме того, нам надо заботиться о стабильности. Мы не хотим перемен. Всякая перемена — угроза для стабильности. И это вторая причина, по которой мы так скупо вводим в жизнь новые изобретения. Всякое чисто научное открытие является потенциально разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного врага. Да, и науку тоже.

— Науку?..

Дикарь сдвинул брови. Слово это он знает. Но не знает его точного значения. Старики-индейцы о науке не упоминали. Шекспир о ней молчит, а из рассказов Линды возникло лишь самое смутное понятие: наука позволяет строить вертопланы, наука поднимает на смех индейские пляски, наука оберегает от морщин и сохраняет зубы. Напрягая мозг, Дикарь старался вникнуть в слова Главноуправителя.

— Да, — продолжал Мустафа Монд. — И это также входит в плату за стабильность. Не одно лишь искусство несовместимо со счастьем, но и наука. Опасная вещь наука; приходится держать ее на крепкой цепи и в наморднике.

— Как так? — удивился Гельмгольц. — Но ведь мы же вечно трубим: «Наука превыше всего». Это же избитая гипнопедическая истина.

— Внедряемая трижды в неделю, с тринадцати до семнадцати лет, — вставил Бернард.

— А вспомнить всю нашу институтскую пропаганду науки…

— Да, но какой науки? — возразил Мустафа насмешливо. — Вас не готовили в естествоиспытатели, и судить вы не можете. А я был неплохим физиком в свое время. Слишком даже неплохим; я сумел осознать, что вся наша наука — нечто вроде поваренной книги, причем правоверную теорию варки никому не позволено брать под сомнение и к перечню кулинарных рецептов нельзя ничего добавлять иначе, как по особому разрешению главного повара. Теперь я сам — главный повар. Но когда-то я был пытливым поваренком. Пытался варить по-своему. По неправоверному, недозволенному рецепту. Иначе говоря, попытался заниматься подлинной наукой. — Он замолчал.

— И чем же кончилось? — не удержался Гельмгольц от вопроса.

— Чуть ли не тем же, чем кончается у вас, молодые люди, — со вздохом ответил Главноуправитель. — Меня чуть было не сослали на остров.

Слова эти побудили Бернарда к действиям бурным и малопристойным.

— Меня сошлют на остров? — Он вскочил и подбежал к Главноуправителю, отчаянно жестикулируя. — Но за что же? Я ничего не сделал. Это все они. Клянусь, это они. — Он обвиняюще указал на Гельмгольца и Дикаря. — О, прошу вас, не отправляйте меня в Исландию. Я обещаю, что исправлюсь. Дайте мне только возможность. Прошу вас, дайте мне исправиться. — Из глаз его потекли слезы. — Ей-форду, это их вина, — зарыдал он — О, только не в Исландию. О, пожалуйста, ваше Фордейшество, пожалуйста… — И в припадке малодушия он бросился перед Мондом на колени. Тот пробовал поднять его, но Бернард продолжал валяться в ногах; молящие слова лились потоком. В конце концов Главноуправителю пришлось нажатием кнопки вызвать четвертого своего секретаря.

— Позовите трех служителей, — приказал Мустафа, — отведите его в спальную комнату. Дайте ему вдоволь подышать парами сомы, уложите в постель, и пусть проспится.

Четвертый секретарь вышел и вернулся с тремя близнецами-лакеями в зеленых ливреях. Кричащего, рыдающего Бернарда унесли.

— Можно подумать, его убивают, — сказал Главноуправитель, когда дверь за Бернардом закрылась. — Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что наказание его является, по существу, наградой. Его ссылают на остров. То есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе. Все те, кого не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды. Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер Уотсон.

Гельмгольц рассмеялся.

— Тогда почему же вы сами не на острове? — спросил он.

— Потому что все-таки предпочел другое, — ответил Главноуправитель. — Мне предложили выбор — либо ссылка на остров, где я смог бы продолжать свои занятия чистой наукой, либо же служба при Совете Главноуправителей с перспективой занять впоследствии пост Главноуправителя. Я выбрал второе и простился с наукой. Временами я жалею об этом, — продолжал он, помолчав. — Счастье — хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо труднее, чем служить истине, если ты не сформован так, чтобы служить слепо. — Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее. — Но долг есть долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело. Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований, вот почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми насущными сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше ставятся препоны. А занятно бывает читать, — продолжил Мустафа после короткой паузы, — что писали во времена Господа нашего Форда о научном прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина — высшей ценностью; все остальное — второстепенным, подчиненным. Правда, и в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство. Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье способно безостановочно двигать машины; истина же и красота — не способны. Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но, несмотря на все это, научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает. Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится платить. Вот вы и платите, мистер Уотсон, потому что слишком заинтересовались красотой. Я же слишком увлекся истиной и тоже поплатился.

— Но вы ведь не отправились на остров, — произнес молчаливо слушавший Дикарь.

Главноуправитель улыбнулся.

— В том и заключалась моя плата. В том, что я остался служить счастью. И не своему, а счастью других. Хорошо еще, — прибавил он после паузы, — что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы обходились без них. Пришлось бы, вероятно, всех еретиков отправлять в умертвительную камеру. Кстати, мистер Уотсон, подойдет ли вам тропический климат? Например, Маркизские острова или Самоа? Или же дать вам атмосферу пожестче?

— Дайте мне климат крутой и скверный, — ответил Гельмгольц, вставая с кресла. — Я думаю, в суровом климате лучше будет писаться. Когда кругом ветра и штормы…

Монд одобрительно кивнул.

— Ваш подход мне нравится, мистер Уотсон. Весьма и весьма нравится — в такой же мере, в какой по долгу службы я обязан вас порицать. — Он снова улыбнулся. — Фолклендские острова вас устроят?

— Да, устроят, пожалуй, — ответил Гельмгольц. — А теперь, если позволите, я пойду к бедняге Бернарду, погляжу, как он там.

XVII

— Искусством пожертвовали, наукой, — немалую вы цену заплатили за ваше счастье, — сказал Дикарь, когда они с Главноуправителем остались одни. — А может, еще чем пожертвовали?

— Ну, разумеется, религией, — ответил Мустафа. — Было некое понятие, именуемое Богом — до Девятилетней войны. Но это понятие, я думаю, вам очень знакомо.

— Да… — начал Дикарь и замялся. Ему хотелось бы сказать про одиночество, про ночь, про плато месы в бледном лунном свете, про обрыв и прыжок в черную тень, про смерть. Хотелось, но слов не было. Даже у Шекспира слов таких нет.

Главноуправитель тем временем отошел в глубину кабинета, отпер большой сейф, встроенный в стену между стеллажами. Тяжелая дверца открылась.

— Тема эта всегда занимала меня чрезвычайно, — сказал Главноуправитель, роясь в темной внутренности сейфа. Вынул оттуда толстый черный том. — Ну вот, скажем, книга, которой вы не читали.

Дикарь взял протянутый том.

— «Библия, или Книги Священного писания Ветхого и Нового завета», — прочел он на титульном листе.

— И этой не читали, — Монд протянул потрепанную, без переплета книжицу.

— «Подражание Христу».[327]

— И этой, — вынул Монд третью книгу.

— Уильям Джеймс, «Многообразие религиозного опыта».[328]

— У меня еще много таких, — продолжал Мустафа Монд, снова садясь. — Целая коллекция порнографических старинных книг. В сейфе Бог, а на полках Форд, — указал он с усмешкой на стеллажи с книгами, роликами, бобинами.

— Но если вы о Боге знаете, то почему же не говорите им? — горячо сказал Дикарь. — Почему не даете им этих книг?

— По той самой причине, по которой не даем «Отелло», — книги эти старые; они — о Боге, каким он представлялся столетия назад. Не о Боге нынешнем.

— Но ведь Бог не меняется.

— Зато люди меняются.

— А какая от этого разница?

— Громаднейшая, — сказал Мустафа Монд. Он встал, подошел опять к сейфу. — Жил когда-то человек — кардинал Ньюмен. Кардинал, — пояснил Монд в скобках, — это нечто вроде теперешнего архипеснослова.

— «Я, Пандульф, прекрасного Милана кардинал».[329] Шекспир о кардиналах упоминает.

— Да, конечно. Так, значит, жил когда-то кардинал Ньюмен[330]. Ага, вот и книга его. — Монд извлек ее из сейфа. — А кстати, выну и другую. Написанную человеком по имени Мен де Биран.[331] Он был философ. Что такое философ, знаете?

— Мудрец, которому и не снилось, сколько всякого есть в небесах и на земле, — без промедления ответил Дикарь.[332]

— Именно. Через минуту я вам прочту отрывок из того, что ему, однако, снилось. Но прежде послушаем старого архипеснослова. — И, раскрыв книгу на листе, заложенном бумажкой, он стал читать: — «Мы не принадлежим себе, равно как не принадлежит нам то, что мы имеем. Мы себя не сотворили, мы главенствовать над собой не можем. Мы не хозяева себе. Бог нам хозяин. И разве такой взгляд на вещи не составляет счастье наше? Разве есть хоть кроха счастья или успокоения в том, чтобы полагать, будто мы принадлежим себе? Полагать так могут люди молодые и благополучные. Они могут думать, что очень это ценно и важно: делать все, как им кажется, по-своему, ни от кого не зависеть, быть свободным от всякой мысли о незримо сущем, от вечной и докучной подчиненности, вечной молитвы, от вечного соотнесения своих поступков с чьей-то волей. Но с возрастом и они в свой черед обнаружат, что независимость — не для человека, что она для людей не естественна и годится разве лишь ненадолго, а всю жизнь с нею не прожить…» — Мустафа Монд замолчал, положил томик и стал листать страницы второй книги. — Ну вот, например, из Бирана, — сказал он и снова забасил: — «Человек стареет; он ощущает в себе то всепроникающее чувство слабости, вялости, недомогания, которое приходит с годами; и, ощутив это, воображает, что всего-навсего прихворнул; он усыпляет свои страхи тем, что, дескать, его бедственное состояние вызвано какой-то частной причиной, и надеется причину устранить, от хвори исцелиться. Тщетные надежды! Хворь эта — старость; и грозный она недуг. Говорят, будто обращаться к религии в пожилом возрасте заставляет людей страх перед смертью и тем, что будет после смерти. Но мой собственный опыт убеждает меня в том, что религиозность склонна с годами развиваться в человеке совершенно помимо всяких таких страхов и фантазий; ибо, по мере того как страсти утихают, а воображение и чувства реже возбуждаются и становятся менее возбудимы, разум наш начинает работать спокойней, меньше мутят его образы, желания, забавы, которыми он был раньше занят; и тут-то является Бог, как из-за облака; душа наша воспринимает, видит, обращается к источнику всякого света, обращается естественно и неизбежно; ибо теперь, когда все, дававшее чувственному миру жизнь и прелесть, уже стало от нас утекать, когда чувственное бытие более не укрепляется впечатлениями изнутри или извне, — теперь мы испытываем потребность опереться на нечто прочное, неколебимое и безобманное — на реальность, на правду бессмертную и абсолютную. Да, мы неизбежно обращаемся к Богу; ибо это религиозное чувство по природе своей так чисто, так сладостно душе, его испытывающей, что оно возмещает нам все наши утраты». — Мустафа Монд закрыл книгу, откинулся в кресле. — Среди множества прочих вещей, сокрытых в небесах и на земле, этим философам не снилось и все теперешнее, — он сделал рукой охватывающий жест, — мы, современный мир. «От Бога можно не зависеть лишь пока ты молод и благополучен; всю жизнь ты независимым не проживешь». А у нас теперь молодости и благополучия хватает на всю жизнь. Что же отсюда следует? Да то, что мы можем не зависеть от Бога. «Религиозное чувство возместит нам все наши утраты». Но мы ничего не утрачиваем, и возмещать нечего; религиозность становится излишней. И для чего нам искать замену юношеским страстям, когда страсти эти в нас не иссякают никогда? Замену молодым забавам, когда мы до последнего дня жизни резвимся и дурачимся по-прежнему? Зачем нам отдохновение, когда наш ум и тело всю жизнь находят радость в действии? Зачем успокоение, когда у нас есть сома? Зачем неколебимая опора, когда есть прочный общественный порядок?

— Так, по-вашему, Бога нет?

— Вполне вероятно, что он есть.

— Тогда почему?..

Мустафа не дал ему кончить вопроса.

— Но проявляет он себя по-разному в разные эпохи. До эры Форда он проявлял себя, как описано в этих книгах. Теперь же…

— Да, теперь-то как? — спросил нетерпеливо Дикарь.

— Теперь проявляет себя своим отсутствием; его как бы и нет вовсе.

— Сами виноваты.

— Скажите лучше, виновата цивилизация. Бог несовместим с машинами, научной медициной и всеобщим счастьем. Приходится выбирать. Наша цивилизация выбрала машины, медицину, счастье. Вот почему я прячу эти книжки в сейфе. Они непристойны. Они вызвали бы возмущение у чита…

— Но разве не естественно чувствовать, что Бог есть? — не вытерпел Дикарь.

— С таким же правом можете спросить: «Разве не естественно застегивать брюки молнией?» — сказал Главноуправитель саркастически. — Вы напоминаете мне одного из этих пресловутых мудрецов — напоминаете Бредли.[333] Он определял философию как отыскивание сомнительных причин в обоснованье того, во что веришь инстинктивно. Как будто можно верить инстинктивно! Веришь потому, что тебя так сформировали, воспитали. Обоснование сомнительными причинами того, во что веришь по другим сомнительным причинам, — вот как надо определить философию. Люди верят в Бога потому, что их так воспитали.

— А все равно, — не унимался Дикарь, — в Бога верить естественно, когда ты одинок, совсем один в ночи, и думаешь о смерти…

— Но у нас одиночества нет, — сказал Мустафа. — Мы внедряем в людей нелюбовь к уединению и так строим их жизнь, что оно почти невозможно.

Дикарь хмуро кивнул. В Мальпаисе он страдал потому, что был исключен из общинной жизни, а теперь, в цивилизованном Лондоне, — оттого, что нельзя никуда уйти от этой общественной жизни, нельзя побыть в тихом уединении.

— Помните в «Короле Лире»? — произнес он, подумав. — «Боги справедливы, и обращаются в орудья кары пороки, услаждающие нас; тебя зачал он в темном закоулке — и был покаран темной слепотой». И Эдмунд в ответ говорит (а Эдмунд ранен, умирает): «Да, это правда. Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен». Что вы на это скажете? Есть, стало быть, Бог, который управляет всем, наказывает, награждает?

— Есть ли? — в свою очередь спросил Монд. — Ведь можете услаждаться с девушкой-неплодой сколько и как вам угодно, не рискуя тем, что любовница вашего сына впоследствии вырвет вам глаза. «Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен». Но сражен ли современный Эдмунд? Он сидит себе в пневматическом кресле в обнимку с девушкой, жует секс-гормональную резинку и смотрит ощущальный фильм. Боги справедливы. Не спорю. Но божий свод законов диктуется в конечном счете людьми, организующими общество; Провидение действует с подсказки человека.

— Вы уверены? — возразил Дикарь. — Вы так уж уверены, что ваш Эдмунд в пневматическом кресле не понес кару столь же тяжкую, как Эдмунд, смертельно раненный, истекающий кровью? Боги справедливы. Разве не обратили они пороки, услаждающие современного Эдмунда, в орудья его унижения?

— Унижения? Соотносительно с чем? Как счастливый, работящий, товаропотребляющий гражданин Эдмунд стоит очень высоко. Конечно, если взять иной, отличный от нашего, критерий оценки, то не исключено, что можно будет говорить об унижении. Но надо ведь держаться одного набора правил. Нельзя играть в электромагнитный гольф по правилам эскалаторного хэндбола.

— «Но ценность независима от воли, — процитировал Дикарь из „Троила и Крессиды“. — Достойное само уж по себе достойно, не только по оценке чьей-нибудь».

— Ну-ну-ну, — сказал Мустафа. — Утверждение весьма спорное, не так ли?

— Если бы вы допустили к себе мысль о Боге, то не унижались бы до услаждения пороками. Был бы тогда у нас резон, чтобы стойко переносить страдания, совершать мужественные поступки. Я видел это у индейцев.

— Не сомневаюсь, — сказал Мустафа Монд. — Но мы-то не индейцы. Цивилизованному человеку нет нужды переносить страдания, а что до совершения мужественных поступков, то сохрани Форд от подобных помыслов. Если люди начнут действовать на свой риск, весь общественный порядок полетит в тартарары.

— Ну а самоотречение, самопожертвование? Будь у вас Бог, был бы тогда резон для самоотречения.

— Но индустриальная цивилизация возможна лишь тогда, когда люди не отрекаются от своих желаний, а, напротив, потворствуют им в самой высшей степени, какую только допускают гигиена и экономика. В самой высшей, иначе остановятся машины.

— Был бы тогда резон для целомудрия! — проговорил Дикарь, слегка покраснев.

— Но целомудрие рождает страсть, рождает неврастению. А страсть с неврастенией порождают нестабильность. А нестабильность означает конец цивилизации. Прочная цивилизация немыслима без множества услаждающих пороков.

— Но в Боге заключается резон для всего благородного, высокого, героического. Будь у вас…

— Милый мой юноша, — сказал Мустафа Монд. — Цивилизация абсолютно не нуждается в благородстве или героизме. Благородство, героизм — это симптомы политической неумелости. В правильно, как у нас, организованном обществе никому не доводится проявлять эти качества. Для их проявления нужна обстановка полнейшей нестабильности. Там, где войны, где конфликт между долгом и верностью, где противление соблазнам, где защита тех, кого любишь, или борьба за них, — там, очевидно, есть некий смысл в благородстве и героизме. Но теперь нет войн. Мы неусыпнейше предотвращаем всякую чрезмерную любовь. Конфликтов долга не возникает; люди так сформованы, что попросту не могут иначе поступать, чем от них требуется. И то, что от них требуется, в общем и целом так приятно, стольким естественным импульсам дается теперь простор, что, по сути, не приходится противиться соблазнам. А если все же приключится в кои веки неприятность, так ведь у вас всегда есть сома, чтобы отдохнуть от реальности. И та же сома остудит ваш гнев, примирит с врагами, даст вам терпение и кротость. В прошлом, чтобы достичь этого, вам требовались огромные усилия, годы суровой нравственной выучки. Теперь же вы глотаете две-три таблетки — и готово дело. Ныне каждый может быть добродетелен. По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить с собою во флакончике. Христианство без слез — вот что такое сома.

— Но слезы ведь необходимы. Вспомните слова Отелло: «Если каждый шторм кончается такой небесной тишью, пусть сатанеют ветры, будя смерть». Старик индеец нам сказывал о девушке из Мацаки. Парень, захотевший на ней жениться, должен был взять мотыгу и проработать утро в ее огороде. Работа вроде бы легкая; но там летали мухи и комары, не простые, а волшебные. Женихи не могли снести их укусов и жал. Но один стерпел — и в награду получил ту девушку.

— Прелестно! — сказал Главноуправитель. — Но в цивилизованных странах девушек можно получать и не мотыжа огороды; и нет у нас жалящих комаров и мух. Мы всех их устранили столетия тому назад.

— Вот, вот, устранили, — кивнул насупленно Дикарь — Это в вашем духе. Все неприятное вы устраняете — вместо того, чтобы научиться стойко его переносить. «Благородней ли терпеть судьбы свирепой стрелы и каменья или, схватив оружие, сразиться с безбрежным морем бедствий…»[334] А вы и не терпите, и не сражаетесь. Вы просто устраняете стрелы и каменья. Слишком это легкий выход.

Он замолчал — вспомнил о матери. О том, как в комнатке на тридцать восьмом этаже Линда дремотно плыла в море поющих огней и ароматных ласк, уплывала из времени и пространства, из тюрьмы своего прошлого, своих привычек, своего обрюзгшего, дряхлеющего тела. Да и ее милый Томасик, бывший Директор Инкубатория и Воспитательного Центра, до сих пор ведь на сомоотдыхе — заглушил сомой унижение и боль и пребывает в мире, где не слышно ни тех ужасных слов, не издевательского хохота, где нет перед ним мерзкого лица, липнущих к шее дряблых, влажных рук. Директор отдыхает в прекрасном мире…

— Вам бы именно слезами сдобрить вашу жизнь, — продолжал Дикарь, — а то здесь слишком дешево все стоит.

(«Двенадцать с половиной миллионов долларов, — возразил Генри Фостер, услышав ранее от Дикаря этот упрек. — Двенадцать с половиной миллиончиков, и ни долларом меньше. Вот сколько стоит новый наш Воспитательный Центр»).

— «Смертного и хрупкого себя подставить гибели, грозе, судьбине за лоскуток земли».[335] Разве не заманчиво? — спросил Дикарь, подняв глаза на Мустафу. — Если даже оставить Бога в стороне, хотя, конечно, за Бога подставлять себя грозе был бы особый резон. Разве нет смысла и радости в жизненных грозах?

— Смысл есть, и немалый, — ответил Главноуправитель. — Время от времени необходимо стимулировать у людей работу надпочечников.

— Работу чего? — переспросил непонимающе Дикарь.

— Надпочечных желез. В этом одно из условий крепкого здоровья и мужчин, и женщин. Потому мы и ввели обязательный прием ЗБС.

— Зебеэс?

— Заменителя бурной страсти. Регулярно, раз в месяц. Насыщаемым организм адреналином. Даем людям полный физиологический эквивалент страха и ярости — ярости Отелло, убивающего Дездемону, и страха убиваемой Дездемоны. Даем весь тонизирующий эффект этого убийства — без всяких сопутствующих неудобств.

— Но мне любы неудобства.

— А нам — нет, — сказал Главноуправитель. — Мы предпочитаем жизнь с удобствами.

— Не хочу я удобств. Я хочу Бога, поэзии, настоящей опасности, хочу свободы, и добра, и греха.

— Иначе говоря, вы требуете права быть несчастным, — сказал Мустафа.

— Пусть так, — с вызовом ответил Дикарь. — Да, я требую.

— Прибавьте уж к этому право на старость, уродство, бессилие; право на сифилис и рак; право на недоедание; право на вшивость и тиф; право жить в вечном страхе перед завтрашним днем; право мучиться всевозможными лютыми болями.

Длинная пауза.

— Да, это все мои права, и я их требую.

— Что ж, пожалуйста, осуществляйте эти ваши права, — сказал Мустафа Монд, пожимая плечами.

XVIII

Дверь не заперта, приоткрыта; они вошли.

— Джон!

Из ванной донесся неприятный характерный звук.

— Тебе что, нехорошо? — громко спросил Гельмгольц.

Ответа не последовало. Звук повторился, затем снова; наступила тишина. Щелкнуло, дверь ванной отворилась, и вышел Дикарь, очень бледный.

— У тебя, Джон, вид совсем больной! — сказал Гельмгольц участливо.

— Съел что-нибудь неподходящее? — спросил Бернард.

Дикарь кивнул.

— Я вкусил цивилизации.

— ??

— И отравился ею; душу загрязнил. И еще, — прибавил он, понизив голову, — я вкусил своей собственной скверны.

— Да, но что ты съел конкретно?.. Тебя ведь сейчас…

— А сейчас я очистился, — сказал Дикарь. — Я выпил теплой воды с горчицей.

Друзья поглядели на него удивленно.

— То есть ты намеренно вызвал рвоту? — спросил Бернард.

— Так индейцы всегда очищаются. — Джон сел, вздохнул, провел рукой по лбу. — Передохну. Устал.

— Немудрено, — сказал Гельмгольц.

Сели и они с Бернардом.

— А мы пришли проститься, — сказал Гельмгольц. — Завтра утром улетаем.

— Да, завтра улетаем, — сказал Бернард; Дикарь еще не видел у него такого выражения — решительного, успокоенного. — И, кстати, Джон, — продолжал Бернард, подавшись к Дикарю и рукой коснувшись его колена, — прости меня, пожалуйста, за все вчерашнее. — Он покраснел. — Мне так стыдно, — голос его задрожал, — так…

Дикарь не дал ему договорить, взял руку его, ласково пожал.

— Гельмгольц — молодчина. Ободрил меня, — произнес Бернард. — Без него я бы…

— Да ну уж, — сказал Гельмгольц.

Помолчали. Грустно было расставаться, потому что они привязались друг к другу, но и хорошо было всем троим чувствовать свою сердечную приязнь и грусть.

— Я утром был у Главноуправителя, — нарушил, наконец, молчание Дикарь.

— Зачем?

— Просился к вам на острова.

— И разрешил он? — живо спросил Гельмгольц.

Джон покачал головой:

— Нет, не разрешил.

— А почему?

— Сказал, что хочет продолжить эксперимент. Но будь я проклят, — взорвался бешено Дикарь, — будь я проклят, если дам экспериментировать над собой и дальше! Хоть проси меня все Главноуправители мира. Завтра я уже уберусь отсюда.

— А куда? — спросили Гельмгольц с Бернардом.

Дикарь пожал плечами.

— Мне все равно куда. Куда-нибудь, где смогу быть один.

От Гилфорда авиатрасса Лондон-Портсмут идет вдоль Уэйской долины к Годалмингу, а оттуда над Милфордом и Уитли к Хейлзмиру и дальше, через Питерсфилд, на Портсмут. Почти параллельно этой воздушной линии легла трасса возвратная — через Уорплесдон, Тонгам, Патнам, Элстед и Грейшот. Между Хогсбэкской грядой и Хайндхедом были места, где эти трассы раньше проходили всего в шести-семи километрах друг от друга. Близость, опасная для беззаботных летунов, в особенности ночью или когда принял полграмма лишних. Случались аварии. Даже катастрофы. Решено было отодвинуть трассу Портсмут-Лондон на несколько километров к западу. И вехами старой трассы между Грейшотом и Тонгамом остались четыре покинутых авиамаяка. Небо над ними тихо и пустынно. Зато над Селборном, Борденом и Фарнамом теперь не умолкает гул и рокот вертопланов.

Дикарь избрал своим прибежищем старый авиамаяк, стоящий на гребне песчаного холма между Патнамом и Элстедом. Маяк построен из железобетона и отлично сохранился.

«Слишком даже здесь уютно будет, — подумал Дикарь, оглядев помещение, — слишком по-цивилизованному». Он успокоил свою совесть, решив тем строже держать себя в струне и очищение совершать тем полнее и тщательнее. Первую ночь здесь он провел без сна всю напролет. Простоял на коленях, молясь — то небесам (у которых некогда молил прощенья преступный Клавдий), то Авонавилоне (по-зунийски), то Иисусу и Пуконгу, то своему заветному хранителю — орлу. Временами Джон раскидывал руки, точно распятый, и подолгу держал их так, и боль постепенно разрасталась в жгучую муку, не опуская дрожащих рук, он повторял сквозь стиснутые зубы (а пот ручьями тек по лицу). «О, прости меня! О, сделай меня чистым! О, помоги мне стать хорошим!» Повторял снова и снова, почти уже теряя сознание от боли.

Когда наступило утро, он почувствовал, что имеет теперь право жить на маяке; да, имеет — даром что в окнах почти все стекла уцелели, даром что вид с верхней площадки открывается великолепный. Потому Дикарь и выбрал этот маяк и потому чуть было сразу же и не ушел отсюда. Вид сверху так чудесен — глазам как бы предстает воплощенье божества. Но кто Дикарь такой, чтобы нежить взор беспрерывным зрелищем красоты? Кто он такой, чтобы жить в зримом присутствии Бога? Ему бы по его заслугам обитать в свином хлеву, в слепой норе… Тело Дикаря одеревенело, плечи ныли после долгой ночной муки, но этим-то и был он внутренне ободрен, и, поднявшись на верх своей башни, он окинул взглядом яркий рассветный мир, в котором обрел право жить. На северном горизонте тянулась Хогсбэкская меловая гряда, за ее восточной оконечностью вставали семь узких небоскребов, составляющих Гилфорд. При виде их Дикарь поморщился, но он вскоре с ними примирится, ибо по ночам они сверкают огнями, как веселые и симметричные созвездия, или же в сплошной прожекторной подсветке высятся, наподобие светозарных перстов, указующих вверх, в непроницаемые тайны неба (хоть жеста этого никто в Англии теперь не понимает, кроме Дикаря).

В долине, отделяющей Хогсбэкскую гряду от холма с маяком, виден Патнам — скромный девятиэтажный поселочек с силосными башнями, птицефермой и фабричкой, производящей витамин Д. А на юг от маяка пологие вересковые склоны спускаются к прудам.

За цепочкою прудов, над лесом встает четырнадцатиэтажной башней Элстед. Подернутые смутной английской дымкой, Хайндхед и Селборн манят глаз в голубую романтическую даль. Но не только дали манят, приманчива и близь. Леса, открытые пространства, поросшие вереском и желтым от цветов утесником, группы сосен, поблескивающие пруды с прибрежными березами, с кувшинками и зарослями камыша — все это красиво и поражает глаз, привыкший к бесплодию американской пустыни. А уединенность какая! Целыми днями не увидишь человеческой фигурки. От маяка всего лишь четверть часа лететь до Черингтийской лондонской башни, но даже и холмы Мальпаиса не пустыннее этих суррейских вересковых пустошей. Толпы, ежедневно устремляющиеся из Лондона, летят играть в электромагнитный гольф или в теннис. В Патнаме игровых полей нет; ближайшие римановы поверхности находятся в Гилфорде, а здесь — только цветы да пейзажи. Так что лететь сюда незачем. Первые дни Дикарь прожил, никем не тревожимый.

Большую часть денег, что по прибытии в Англию Джон получил на личные расходы, он потратил теперь, покидая Лондон. Купил четыре одеяла из вискозной шерсти, нужный инструмент, гвоздей, веревок и бечевок, клею, спичек (с намереньем, однако, смастерить потом дрель для добывания огня), купил простейшую кухонную утварь, пакетов двадцать семян и десять килограммов пшеничной муки. «Нет, не нужен мне мучной суррогат из синтетического крахмала и пакли, — твердо заявил он продавцу. — Пусть суррогат питательней, не надо». Но полигормональное печенье и витаминизированую эрзац-говядину ему все-таки всучили. Тьфу, цивилизованная гадость! «С голоду помру, а не притронусь. Я им покажу!» — давал он мысленно свирепый зарок. И себе покажет тоже, слабаку!

Он пересчитал деньги. Осталось мало, но все же хватит, наверное, чтобы перебиться до весны. А там огород даст ему независимость от внешнего мира. И можно пока что охотиться. Тут кругом водятся кролики, и на прудах есть дикая птица. Он принялся, не мешкая, делать лук и стрелы.

Поблизости от маяка росли ясени, а для стрел была целая заросль молодого, прямого орешника. Он начал с того, что срубил ясенек, снял со ствола, свободного от сучьев, кору, стал осторожно и тонко, как учил старый Митсима, обстругивать и выстругал шестифутовое, в собственный рост, древко с довольно толстой средней частью и суженными, гибкими, упругими концами. Работалось сладко и радостно. После всех этих бездельных недель в Лондоне, где только кнопки нажимай да выключателями щелкай, он изголодался по труду, требующему сноровки и терпения.

Он почти уже кончил строгать, как вдруг поймал себя на том, что напевает! Поет! Он виновато покраснел, точно разоблачил себя внезапно, застиг на месте преступления. Ведь не петь и веселиться он сюда приехал, а спасаться от цивилизованной скверны, заразы, чтобы стать здесь чистым и хорошим; чтобы покаянным трудом загладить свою вину. Смятенно он спохватился, что углубясь в работу, забыл то, о чем клялся постоянно помнить, — бедную Линду забыл, и свою убийственную к ней жестокость, и этих мерзких близнецов, кишевших, точно вши, у ее одра, оскорбительно, кощунственно кишевших. Он поклялся помнить и неустанно заглаживать вину. А теперь вот сидит, строгает весело и поет, да-да, поет…

Он пошел, открыл пачку горчицы, поставил чайник на огонь.

Получасом позже проезжали мимо, направляясь в Элстед, трое патнамских сельхозрабочих-близнецов, минус-дельтовиков, и на холме увидели такое зрелище: стоит у маяка парень, обнаженный до пояса, и хлещет себя веревочным бичом. Спина у парня вся в багровых поперечных полосах, и струйками сочится кровь. Остановив свой грузовик на обочине, они стали глядеть издали с разинутыми ртами и считать удары. Один, два, три… После восьмого удара парень прервал бичевание, отбежал к опушке, и там его стошнило. Затем он схватил бич и захлестал себя снова. Девять, десять, одиннадцать, двенадцать…

— Форд! — пошептал водитель. Братья его были ошарашены не меньше.

— Фордики-моталки! — вырвалось у них.

Через три дня, как стервятники на падаль, налетели репортеры.

Древко было уже закалено, высушено над слабым, из сырых веток, огнем — лук был готов. Дикарь занялся стрелами. Он огладил ножом и высушил тридцать ореховых прутов, снабдил их острыми гвоздями-наконечниками, а на другом конце каждой стрелы аккуратно сделал выемку для тетивы. Совершив ночной набег на патнамскую птицеферму, он запасся перьями в количестве, достаточном для целого арсенала арбалетов и луков. За опереньем стрел и застал Дикаря репортер, прилетевший первым. Он подошел сзади бесшумно на своих пневматических подошвах.

— Здравствуйте, мистер Дикарь, — произнес он. — Я из «Ежечасных радиовестей».

Дикарь вскинулся, как от змеиного укуса, вскочил, рассыпая стрелы, перья, опрокинув клей, уронив кисть для клея.

— Прошу извинить, — искренне и сокрушенно сказал репортер. — Я вовсе не хотел… — Он коснулся своей шляпы — алюминиевого цилиндра, в котором был смонтирован приемопередатчик. — Простите, что не снимаю шляпы. Слегка тяжеловата. Как я уже сказал, я представляю «Ежечасные…»

— Что надо? — спросил Дикарь, грозно хмурясь.

Репортер ответил самой своей обворожительной улыбкой.

— Ну разумеется, наши читатели с огромным интересом… — Он склонил голову на бочок, улыбка его сделалась почти кокетливой. — Всего лишь несколько слов, мистер Дикарь — Последовал ряд быстрых ритуальных жестов: мигом размотаны два проводка от поясной портативной батареи и воткнуты сразу с обоих боков алюминиевой шляпы-цилиндра; нажата пружинка на тулье цилиндра — и тараканьими усами выросли антенны; нажата другая, спереди на полях — и, как чертик из коробочки, выскочил микрофон, закачался у репортера пред носом; опущены радионаушники, нажат включатель слева на тулье — и в цилиндре раздалось слабое осиное жужжанье; повернута ручка справа — к жужжанию присоединились легочные хрипы, писк, икота, присвист.

— Алло, — сказал репортер в микрофон, — алло, алло. — В цилиндре вдруг раздался звон. — Это ты, Эдзел? Говорит Примо Меллон. Да, дело в шляпе. Сейчас мистер Дикарь возьмет микрофон, скажет несколько слов. Пожалуйста, мистер Дикарь. — Он взглянул на Дикаря, одарил его еще одной своей победительной улыбкой. — Объясните в двух словах нашим читателям, зачем вы поселились здесь. Почему так внезапно покинули Лондон. (Не уходи с приема, Эдзел!) И, конечно же, зачем бичуетесь. (Дикарь вздрогнул: откуда им про бич известно?) Все мы безумно жаждем знать разгадку бича. А потом что нибудь о цивилизации. «Мое мнение о цивилизованной девушке» — в этом духе. Пять-шесть слов всего, не больше…

Дикарь исполнил просьбу с огорошивающей пунктуальностью. Пять слов он произнес — и не больше, — тех самых индейских слов, которые услышал от него Бернард в ответ на просьбу выйти к важному гостю — архипеснослову Кентерберийскому.

— Хани! Сонс эсо це-на! — И, схватив репортера за плечи, повернул его задом к себе (зад оказался заманчиво выпуклым), примерился и дал пинка со всей силой и точностью чемпиона-футболиста.

Восемь минут спустя на улицах Лондона уже продавали новейший выпуск «Ежечасных радиовестей». Через первую полосу было пущено жирно: «Загадочный ДИКАРЬ ФУТБОЛИТ нашего корреспондента. СНОГСШИБАТЕЛЬНАЯ НОВОСТЬ».

«Что верно, то верно — сногсшибательная», — подумал репортер, когда по возвращении в Лондон прочел заголовок. Осторожненько, морщась от боли, он сел обедать.

Не устрашенные этим предостерегающим ударом по копчику коллеги, еще четверо репортеров — из ньюйоркской «Таймс», франкфуртского «Четырехмерного континуума», бостонской «Фордианской науки», а также из «Дельта миррор» — явились в этот день на маяк, и Дикарь встречал их со все возрастающей свирепостью.

— Закоснелый глупец! — с безопасного расстояния кричал ему корреспондент «Фордианской науки», потирая свои ягодицы. — Прими сому!

— Убирайся! — Дикарь погрозил кулаком.

Ученый репортер отошел еще дальше и снова закричал:

— Прими два грамма, и зло обратится в нереальность.

— Кохатва ияттокяй! — послал ему в ответ Дикарь зловеще и язвительно.

— Боль — всего лишь обман чувств.

— Ах, всего лишь? — и Дикарь, схватив палку, шагнул к репортеру — тот шарахнулся к своему вертоплану.

После этого Дикарь был на время оставлен в покое. Прилетали, правда, вертопланы, кружили любознательно над башней. Дикарь послал стрелу в самый нижний и назойливый. Стрела пробила алюминиевый пол кабины, раздался вопль, и машина газанула ввысь со всей прытью, на какую была способна. С тех пор вертопланы держались на почтительной дистанции от маяка. Не обращая внимания на их зудливый рокот, сравнивая себя мысленно со стойким индейским женихом, не поддающимся кровожадному гнусу, Дикарь вскапывал свой огород. Позудев над головой и, видимо, соскучась, вертопланное комарье улетало; небеса на целые часы пустели, затихали, только жаворонок пел.

Было безветренно и душно, пахло грозой. Все утро он копал и теперь прилег отдохнуть на полу. И внезапно им овладел образ Ленайны — реальной, в туфельках, нагой, осязаемой, благоуханной. «Милый! Обними же меня!» — зазвучало в ушах. Блудница наглая! Ох, но обвившиеся руки, приподнявшиеся груди, приникшие губы! Вечность была у нас в глазах и на устах. Ленайна. Нет, нет, нет, нет! Он вскочил на ноги и как был, полуголый, выбежал во двор. На краю пустоши кучно росли сизые можжевеловые кусты. Он грудью кинулся на можжевельник, хватая в объятия не бархатное желанное тело, а охапку жестких игл. Тысяча острых уколов его обожгла. Он попытался вернуться мыслью к бедной Линде, задыхающейся немо, к скрюченным ее пальцам, к диким от ужаса глазам Линды. Линды, о которой он поклялся помнить. Но по прежнему владел им образ Ленайны, которую он поклялся забыть. Даже колющие, жалящие иголки можжевельника не могли погасить этот образ, живой, неотступный. «Милый, милый. А раз и ты хотел меня, то почему же…»

Бич висел на гвозде за дверью — на случай нового вторжения репортеров. Вне себя Дикарь бросился к бичу, схватил, взмахнул. Узловато перевитая веревка впилась в тело.

— Шлюха! Шлюха! — восклицал он при каждом ударе, точно под бичом была Ленайна (и как он яростно и сам того не сознавая желал, чтобы она явилась!), белая, горячая, душистая, бесстыжая. — Распутница! — И взывал в отчаянии: — О Линда, прости меня! Прости меня, Боже! Я скверный. Я мерзкий. Я… Нет же, нет, шлюха ты, шлюха!

Из своего укрытия, хитро устроенного в лесу, метрах в трехстах от маяка, Дарвин Бонапарт, самый искусный из репортеров — киноохотников за крупной дичью, видел все происходящее. Его уменье и терпенье были наконец-то вознаграждены. Три дня просидел он внутри своего скрадка, имеющего вид высокого дубового пня, три ночи проползал на животе среди утесника и вереска, пряча микрофоны в кусточках, присыпая провода серым мелким песком. Трое суток жесточайших неудобств. Зато теперь настал звездный миг — миг самой крупной удачи (успел подумать Дарвин Бонапарт, приводя в действие аппаратуру), самой крупной с тех пор, как удалось снять тот знаменитый стереовоющий фильм о свадьбе горилл. «Прелестно! — мысленно воскликнул Бонапарт, когда Дикарь начал свой поразительный спектакль — Прелестно!» Он тщательно навел телескопические камеры, прильнул к визиру, следуя за движениями Дикаря, надел насадку, чтобы крупным планом снять перекошенное бешено лицо (превосходно!); на полминуты включил ускоренную съемку (замедленность движений даст изумительный комический эффект!); послушал удары, стоны, дикие бредовые слова, записываемые на звуковую дорожку, попробовал слегка их усилить (да, так будет, безусловно, лучше), восхитился контрастом, услыхав и записав в промежутке затишья звонкое пение жаворонка, подумал: вот если бы Дикарь повернулся, дал заснять крупным планом кровь на спине; и почти тотчас (везет же сегодня!) Дикарь услужливо повернулся, как надо, и подарил великолепный кадр.

«Грандиозно! — поздравил себя Дарвин, кончив съемку. — Просто грандиозно!» Он вытер потное лицо. Присоединят на студии ощущальные эффекты, и замечательный получится фильм. Почти не хуже «Любовной жизни кашалота», а этим что-нибудь да сказано!

Через двенадцать дней «Неистовый Дикарь» был выпущен Ощущальной корпорацией на экраны всех перворазрядных кинодворцов Западной Европы — смотрите, слушайте, ощущайте!

Фильм подействовал незамедлительно и мощно. На следующий же день после премьеры, под вечер, уединение Джона было нарушено целой ордой вертопланов.

Джон копал гряды — и в то же время вскапывал усердно свой духовный огород, ворошил, ворочал мысли. «Смерть», — и он вонзил лопату в землю. «И каждый день прошедший освещал глупцам дорогу в смерть и прах могилы».[336] Вон и в небе дальний гром рокочет подтверждающе. Джон вывернул лопатой ком земли. Почему Линда умерла? Почему ей дали постепенно превратиться в животное, а затем… Он поежился. В целуемую солнцем падаль. Яростно нажав ступней, он вогнал лопату в плотную почву. «Мы для богов, что мухи для мальчишек, себе в забаву давят нас они».[337] И рокот в небе — подтверждением этих слов, которые правдивей самой правды. Однако тот же Глостер назвал богов вечноблагими. И притом «сон — лучший отдых твой, ты то и дело впадаешь в сон — и все же трусишь смерти, которая не более чем сон».[338] Не более. Уснуть. И видеть сны, быть может. Лезвие уперлось в камень; нагнувшись, он отбросил камень прочь. Ибо в том смертном сне какие сны приснятся?

Рокот над головой обратился в рев, и Джона вдруг покрыла тень, заслонившая солнце. Он поднял глаза, пробуждаясь от мыслей, отрываясь от копки; взглянул недоуменно, все еще блуждая разумом и памятью в мире слов, что правдивей правды, среди необъятностей божества и смерти; взглянул — и увидел близко над собой нависшие густо вертопланы. Саранчовой тучей они надвигались, висели, опускались повсюду на вереск. Из брюха каждого севшего саранчука выходила парочка — мужчина в белой вискозной фланели и женщина в пижамке из ацетатной чесучи (по случаю жары) или в плисовых шортах и майке. Через несколько минут уже десятки зрителей стояли, образовав у маяка широкий полукруг, глазея, смеясь, щелкая камерами, кидая Джону, точно обезьяне, орехи, жвачку, полигормональные пряники. И с каждой минутой благодаря авиасаранче, летящей беспрерывно из-за Хогсбэкской гряды, число их росло. Они множились, будто в страшном сне, десятки становились сотнями.

Дикарь отступил к маяку и, как окруженный собаками зверь, прижался спиной к стене, в немом ужасе переводя взгляд с лица на лицо, словно лишась рассудка.

Метко брошенная пачка секс-гормональной резинки ударила Дикаря в щеку. Внезапная боль вывела его из оцепенения, он очнулся, гнев охватил его.

— Уходите! — крикнул он.

Обезьяна заговорила! Раздались аплодисменты, смех.

— Молодец, Дикарь! Ура! Ура!

И сквозь разноголосицу донеслось:

— Бичеванье покажи нам, бичеванье!

Показать? Он сдернул бич с гвоздя и потряс им, грозя своим мучителям.

Жест этот был встречен насмешливо одобрительным возгласом толпы.

Дикарь угрожающе двинулся вперед. Вскрикнула испуганно женщина. Кольцо зрителей дрогнуло, качнулось перед Дикарем и опять застыло. Ощущенье своей подавляющей численности и силы придало этим зевакам храбрости, которой Дикарь от них не ожидал. Не зная, что делать, он остановился, огляделся.

— Почему вы мне покоя не даете? — В гневном этом вопросе прозвучала почти жалобная нотка.

— На вот миндаль с солями магния! — сказал стоящий прямо перед Дикарем мужчина, протягивая пакетик. — Ей-форду, очень вкусный, — прибавил он с неуверенной, умиротворительной улыбкой. — А соли магния сохраняют молодость.

Дикарь не взял пакетика.

— Что вы от меня хотите? — спросил он, обводя взглядом ухмыляющиеся лица. — Что вы от меня хотите?

— Бича хотим, — ответила нестройно сотня голосов. — Бичеванье покажи нам. Хотим бичеванья.

— Хотим бича, — дружно начала группа поодаль, неторопливо и твердо скандируя. — Хо-тим би-ча.

Другие тут же подхватили, как попугаи, раскатывая фразу все громче, и вскоре уже все кольцо ее твердило:

— Хо-тим би-ча!

Кричали все как один; и, опьяненные криком, шумом, чувством ритмического единения, они могли, казалось, скандировать так бесконечно. Но на двадцать примерно пятом повторении случилась заминка. Из-за Хогсбэкской гряды прилетел очередной вертоплан и, повисев над толпой, приземлился в нескольких метрах от Дикаря, между зрителями и маяком. Рев воздушных винтов на минуту заглушил скандирование; но, когда моторы стихли, снова зазвучало: «Хо-тим би-ча, хо-тим би-ча», — с той же громкостью, настойчивостью и монотонностью.

Дверца вертоплана открылась, и вышел белокурый и румяный молодой человек, а за ним — девушка в зеленых шортах, белой блузке и жокейском картузике.

При виде ее Дикарь вздрогнул, подался назад, побледнел.

Девушка стояла, улыбаясь ему — улыбаясь робко, умоляюще, почти униженно. Вот губы ее задвигались, она что-то говорит; но слов не слышно за скандирующим хором.

— Хо-тим би-ча! Хо-тим би-ча!

Девушка прижала обе руки к груди, слева, и на кукольно красивом, нежно-персиковом ее лице выразилась горестная тоска, странно не вяжущаяся с этим личиком. Синие глаза ее словно бы стали больше, ярче; и внезапно две слезы скатились по щекам. Она опять проговорила что-то; затем быстро и пылко протянула руки к Дикарю, шагнула.

— Хо-тим би-ча! Хо-тим би…

И неожиданно зрители получили желаемое.

— Распутница! — Дикарь кинулся к ней, точно полоумный. — Хорек блудливый! — И, точно полоумный, ударил ее бичом.

Перепуганная, она бросилась было бежать, споткнулась, упала в вереск.

— Генри, Генри! — закричала она. Но ее румяный спутник пулей метнулся за вертоплан — подальше от опасности.

Кольцо зрителей смялось, с радостным кличем бросились они все разом к магнетическому центру притяжения. Боль ужасает людей — и притягивает.

— Жги, похоть, жги! — Дикарь исступленно хлестнул бичом.

Алчно сгрудились зеваки вокруг, толкаясь и топчась, как свиньи у корыта.

— Умертвить эту плоть! — Дикарь скрипнул зубами, ожег бичом собственные плечи. — Убить, убить!

Властно притянутые жутью зрелища, приученные к стадности, толкаемые жаждой единения, неискоренимо в них внедренной, зрители невольно заразились неистовством движений Дикаря и стали ударять друг друга — в подражание ему.

— Бей, бей, бей… — кричал Дикарь, хлеща то свою мятежную плоть, то корчащееся в траве гладкотелое воплощенье распутства.

Тут кто то затянул:

— Бей гу-ляй-гу…

И вмиг все подхватили, запели и заплясали.

— Бей гу-ляй-гу, — пошли они хороводом, хлопая друг друга в такт, — ве-се-лись…

Было за полночь, когда улетел последний вертоплан.

Изнуренный затянувшейся оргией чувственности, одурманенный сомой, Дикарь лежал среди вереска, спал. Проснулся — солнце уже высоко. Полежал, щурясь, моргая по-совиному, не понимая; затем внезапно вспомнил все.

— О Боже, Боже мой! — Он закрыл лицо руками.

Под вечер из-за гряды показались вертопланы, летящие темной тучей десятикилометровой длины. (Во всех газетах была описана вчерашняя оргия единения).

— Дикарь! — позвали лондонец и лондонка, приземлившиеся первыми. — Мистер Дикарь!

Ответа нет.

Дверь маяка приоткрыта. Они толкнули ее, вошли в сумрак башни. В глубине комнаты — сводчатый выход на лестницу, ведущую в верхние этажи. Высоко за аркой там виднеются две покачивающиеся ступни.

— Мистер Дикарь!

Медленно медленно, подобно двум неторопливым стрелкам компаса, ступни поворачиваются вправо — с севера на северо-восток, восток, юго-восток, юг, остановились, повисели и так же неспешно начали обратный поворот. Юг, юго-восток, восток…

― УЛЫБКА ДЖОКОНДЫ ― (рассказ, перевод Н. Волжиной)

I

— Мисс Спенс сейчас пожалует, сэр.

— Благодарю вас, — сказал мистер Хаттон, не оборачиваясь. Горничная мисс Спенс была до такой степени уродлива — уродлива предумышленно, как ему всегда казалось, злонамеренно, преступно уродлива, — что он по возможности старался не смотреть на нее. Дверь закрылась. Оставшись один, мистер Хаттон встал и заходил по гостиной, поглядывая на знакомые вещи, которые встречало здесь его созерцательное око.

Фотографии греческой скульптуры, фотографии римского Форума, цветные репродукции картин итальянских мастеров-все такое бесспорное, такое известное. Бедняжка Дженнет! Какая узость кругозора, какой интеллектуальный снобизм! О ее подлинном вкусе можно судить вот по этой акварели уличного художника, за которую она заплатила два с половиной шиллинга (а за рамку тридцать пять). Сколько раз ему приходилось выслушивать от Дженнет эту историю, сколько раз она восхищалась при нем этой ловкой подделкой под олеографию. «Подлинный художник и где — на панели!» — и слово «художник» звучало в ее устах с большой буквы. Понимайте так, что ореол его славы осенил отчасти и Дженнет Спенс, не пожалевшую дать ему полкроны за копию с олеографии. Она как бы воздавала должное собственному вкусу и художественному чутью. Подлинный старый мастер за полкроны. Бедняжка Дженнет!

Мистер Хаттон остановился перед небольшим продолговатым зеркалом. Нагнувшись слегка, чтобы разглядеть в нем свое лицо, он провел белым холеным пальцем по усам. Усы у него были такие же пышные и золотистые, как и. двадцать лет назад. Волосы тоже не поседели, и пока что никакого намека на плешь — только лоб стал несколько выше. «Как у Шекспира», — улыбнувшись, подумал мистер Хаттон, разглядывая блестящую и гладкую крутизну своего чела.

«С другими спорят, ты ж неуязвим… Из бездн к вершинам… Величие твое… Шекспир! О, если бы ты жил среди нас! Впрочем, это, кажется, уже о Мильтоне — прекрасная дама Христова Колледжа. Да, но в нем-то, в нем самом ничего дамского нет. Таких, как он, женщины называют настоящими мужчинами. Поэтому он и пользуется успехом — женщинам нравятся его пышные золотистые усы и то, что от него приятно пахнет табаком. — Мистер Хаттон снова улыбнулся — он был не прочь подшутить над самим собой. — Прекрасная дама Христова? Э-э, нет! Дамский Христос, вот он кто. Мило, очень мило. Дамский Христос». Мистер Хаттон пожалел, что здесь не перед кем блеснуть таким каламбуром. Бедняжка Дженнет — увы! — не сможет оценить его.

Он выпрямился, пригладил волосы и снова заходил по гостиной. Римский форум, бр— р! Мистер Хаттон терпеть не мог эти унылые фотографии.

Вдруг он почувствовал, что Дженнет Спенс здесь, стоит в дверях. Он вздрогнул, точно застигнутый на месте преступления. Дженнет Спенс всегда появлялась бесшумно, как призрак, — это была одна из ее особенностей. «А что если она давно стоит в дверях и видела, как он разглядывает себя в зеркале? Нет, не может быть. А все-таки неприятно».

— Вы застали меня врасплох, — сказал мистер Хаттон, с протянутой рукой идя навстречу ей, и улыбка снова заиграла у него на лице.

Мисс Спенс тоже улыбалась — своей улыбкой Джоконды, как он однажды полунасмешливо польстил ей. Мисс Спенс приняла комплимент за чистую монету и с тех пор старалась держаться на высоте леонардовского образа. Отвечая на рукопожатие мистера Хаттона, она продолжала улыбаться молча — это тоже входило в роль Джоконды.

— Как вы себя чувствуете? Надеюсь, неплохо? — спросил мистер Хаттон. — Вид у вас прекрасный.

Какое странное у нее лицо! Этот ротик, стянутый улыбкой Джоконды в хоботок с круглой дыркой посредине, словно она вот-вот свистнет, был похож на ручку без пера. Надо ртом — тонкий нос с горбинкой. Глаза большие, блестящие и темные— глаза того разреза, блеска и темноты, которые будто созданы для ячменей и воспаленно-красных жилок на белке. Красивые, но неизменно серьезные глаза, ручка без пера сколько угодно могла изощряться в улыбке Джоконды, но взгляд оставался по-прежнему серьезным. Смело изогнутые, густо прочерченные темные брови придавали верхней части этого лица неожиданную властность-властность римской матроны. Волосы были темные, тоже как у римлянки, от бровей кверху — истинная Агриппина.

— Решил заглянуть к вам по дороге домой, — говорил мистер Хаттон. — Ах, как приятно… — он повел рукой, охватив этим жестом цветы в вазах, солнечные блики и зелень за окном, — как приятно вернуться на лоно природы после делового дня в душном городе.

Мисс Спенс села в кресло и указала ему на стул рядом с собой.

— Нет, нет, увольте! — воскликнул мистер Хаттон. — Тороплюсь домой, надо узнать, как там моя бедная Эмили. Ей нездоровилось с утра. — Тем не менее он сел. — Все жалуется на приступы печени. Вечное недомогание. Женщинам… — мистер Хаттон осекся на полуслове и кашлянул, стараясь замять дальнейшее. Он чуть-чуть не сказал, что женщинам с плохим пищеварением не следует выходить замуж; но это было бы слишком жестоко с его стороны, да он, собственно, так не думал. К тому же Дженнет Спенс веровала в неугасимый пламень чувств и духовное единение. — Эмили надеется, что ей будет лучше, — добавил он, — и ждет вас к завтраку. Приедете? Ну, пожалуйста! — Он улыбнулся для вящей убедительности. — Учтите, что приглашение исходит и от меня.

Она потупилась, мистеру Хаттону показалось, что щеки у нее чуть порозовели. Это была дань ему, он провел рукой по усам.

— Если Эмили действительно не утомит мой приезд, я непременно буду.

— Разумеется, не утомит. Ваше присутствие подействует на нее благотворно. И не только на нее, но и на меня тоже. Поговорка «третий лишний» не распространяется на супружескую жизнь.

— О-о, какой вы циник!

Всякий раз, когда мистер Хаттон слышал это слово, ему хотелось огрызнуться: «Гав-гав-гав!» Оно коробило его больше всех других слов в языке. Однако вместо того чтобы залаять, он поспешил сказать:

— Нет, что вы! Я только повторяю печальную истину. Действительность не всегда соответствует нашим идеалам. Но это не уменьшает моей веры в них. Я страстно предан мечте об идеальном браке между двумя существами, живущими душа в душу. И, по-моему, этот мой идеал достижим. Безусловно, достижим.

Он многозначительно замолчал и бросил на нее лукавый взгляд. Девственница — но еще не увядшая, несмотря на свои тридцать шесть лет, — была не лишена своеобразной прелести. И к тому же в ней действительно есть что-то загадочное. Мисс Спенс ничего не ответила ему и продолжала улыбаться. Бывали минуты, когда мистеру Хаттону претила эта джокондовская улыбка. Он встал.

— Ну, мне пора. Прощайте, таинственная Джоконда. — Улыбка стала еще напряженнее, она сосредоточилась в стянувшемся по краям хоботке. Мистер Хаттон взмахнул рукой — в этом жесте было что-то от Высокого Возрождения — и поцеловал протянутые ему пальцы. Он впервые позволил себе такую вольность, и ее, видимо, не сочли чрезмерной. — С нетерпением буду ждать завтрашнего дня.

— В самом деле?

Вместо ответа мистер Хаттон поцеловал ей руку еще раз и повернулся к двери. Мисс Спенс вышла вместе с ним на террасу.

— А где ваша машина?

— Я оставил ее у ворот.

— Я пойду провожу вас.

— Нет! Нет! — Тон у мистера Хаттона был шутливый, но в то же время решительный. — Ни в коем случае. Запрещаю!

— Но мне хочется вас проводить, — запротестовала мисс Спенс, стрельнув в него своей Джокондой.

Мистер Хаттон поднял руку.

— Нет, — повторил он, потом коснулся пальцем губ, что можно было принять чуть ли не за воздушный поцелуй, и побежал по аллее, побежал на цыпочках, размашистыми, легкими прыжками, совсем как мальчишка. Сердце его переполнилось гордостью; в этом беге было что-то пленительно юношеское. Тем не менее он обрадовался, когда аллея кончилась. У поворота — там, где его еще можно было увидеть из дома, — он остановился и посмотрел назад. Мисс Спенс по-прежнему стояла на ступеньках террасы и улыбалась все той же улыбкой. Мистер Хаттон взмахнул рукой и на сей раз совершенно открыто и недвусмысленно послал ей воздушный поцелуй. Потом все тем же великолепным легким галопом завернул за темный мыс деревьев. Зная, что теперь его не видят, он перешел с галопа на рысцу и наконец с рысцы на шаг. Он вынул носовой платок и вытер шею под воротничком. «Боже, какой идиотизм! Есть ли на свете кто-либо глупее милейшей Дженнет Спенс? Вряд ли, разве только он сам. Причем его собственная глупость более зловредна, потому что он-то видит себя со стороны и все же упорствует в своей глупости. Спрашивается — зачем? А-а, поди разберись в самом себе, поди разберись в других людях».

Вот и ворота. У дороги стояла большая шикарная машина…

— Домой, Мак-Нэб. — Шофер поднес руку к козырьку. — И у перекрестка, там, где всегда, остановитесь, — добавил мистер Хаттон, открывая заднюю дверцу. — Ну-с? — бросил он в полутьму машины.

— Ах, котик, как ты долго! — Голос, произнесший эти слова, был чистый и какой-то ребяческий. В выговоре слышалось что-то простецкое.

Мистер Хаттон согнул свой полный стан и юркнул внутрь с проворством зверька, наконец-то добравшегося до своей норки.

— Вот как? — сказал он, захлопнув дверцу. Машина взяла с места. — Значит, ты сильно соскучилась без меня, если тебе показалось, что я долго? — Он откинулся, на спинку низкого сиденья, его обволокло уютным теплом.

— Котик… — И прелестная головка со счастливым вздохом склонилась на плечо мистера Хаттона. Упоённый, он скосил глаза на ребячески округлое личико.

— Знаешь, Дорис, ты будто с портрета Луизы де Керуайл, — он зарыл пальцы в ее густые кудрявые волосы.

— А кто она есть, эта Луиза… Луиза Кера… как там ее? — Дорис говорила будто откуда-то издалека.

— Увы! Не есть, а была. Fuit[339]. О всех нас скажут когда-нибудь-были такие. А пока…

Мистер Хаттон покрыл поцелуями юное личико. Машина плавно шла по дороге. Спина Мак-Нэба за стеклом кабины была точно каменная — это была спина статуи.

— Твои руки, — прошептала Дорис. — Не надо… Не трогай. Они как электричество.

Мистер Хаттон обожал, когда она, по молодости лет, несла вот такую чушь. Как поздно в жизни дано человеку постичь свое тело!

— Электричество не во мне, а в тебе. — Он снова стал целовать ее, шепча: — Дорис, Дорис, Дорис! «Это научное название морской мыши, — думал он, целуя запрокинутую шею, белую, смиренную, как шея жертвы, ждущей заклания карающим ножом. — Морская мышь похожа на колбаску с переливчатой шкуркой… странное существо. Или нет, Дорис — это, кажется, морской огурец, который выворачивается наизнанку в минуту опасности. Надо непременно съездить еще раз в Неаполь, хотя бы ради того, чтобы побывать в тамошнем аквариуме. Морские обитатели — существа совершенно фантастические, просто невероятные».

— Котик! — Тоже из зоологии, но он причислен к разряду наземных. Ох уж эти его убогие шуточки! — Котик! Я так счастлива!

— Я тоже, — сказал мистер Хаттон. Искренно ли?

— Но может быть, это нехорошо? Ах, если бы знать! Скажи мне, котик, хорошо это или дурно?

— Дорогая моя, я уже тридцать лет ломаю голову над этим вопросом.

— Нет, правда, котик! Я хочу знать. Может, это нехорошо. Может, нехорошо, что я сейчас с тобой, что мы любим друг друга и что меня бьет как электрическим током от твоих рук.

— Почему же нехорошо? Испытывать электрические токи гораздо полезнее для здоровья, чем подавлять в себе половые инстинкты. Надо тебе почитать Фрейда. Подавление половых инстинктов — страшное зло.

— Нет, ты не хочешь помочь мне. Поговори со мной серьезно. Если бы ты знал, как тяжело бывает у меня на душе, когда я думаю, что это нехорошо. А вдруг адское пекло и все такое и вправду есть? Я просто не знаю, как быть дальше. Может, мне надо разлюбить тебя.

— А ты смогла бы? — спросил мистер Хаттон, твердо веря в свою обольстительность и свои усы.

— Нет, котик, ты ведь знаешь, что не могу. Но ведь можно бежать от тебя, спрятаться, запереться на ключ и заставить себя не встречаться с тобой.

— Дурочка! — Он обнял ее еще крепче.

— Боже мой! Неужели это так скверно? А иногда на меня найдет, и мне становится все равно — хорошо это или дурно.

Мистер Хаттон растрогался. Эта девочка будила в нем покровительственные, нежные чувства. Он прильнул щекой к ее волосам, и оба они замолчали, прижавшись друг к другу и покачиваясь вместе с машиной, которая, чуть кренясь на поворотах, с жадностью вбирала в себя белую дорогу и окаймляющую ее пыльно-зеленую изгородь.

— До свидания, до свидания!

Машина тронулась, набрала скорость, исчезла за поворотом, а Дорис стояла одна у дорожного столба на перекрестке, все еще чувствуя дурман и слабость во всем теле после этих поцелуев и прикосновений этих ласковых рук, пронизывающих ее электрическим током. Надо было вздохнуть всей грудью, силой заставить себя очнуться, прежде чем идти домой. И за полмили ходьбы до дому еще придумать очередную ложь.

Оставшись один в машине, мистер Хаттон вдруг почувствовал, как его обуяла невыносимая скука.

II

Миссис Хаттон лежала на кушетке у себя в будуаре и раскладывала пасьянс. Был теплый июльский вечер, но в камине у нее горели дрова. Черный шпиц, разомлевший от жары и тягот пищеварительного процесса, спал на самом пекле у камина.

— Уф-ф! А тебе не жарко тут? — спросил мистер Хаттон, войдя в комнату.

— Ты же знаешь, милый, как мне нужно тепло, — голос был на грани слез. — Меня знобит.

— Как ты себя чувствуешь? Лучше?

— Да нет, не очень.

Разговор увял. Мистер Хаттон стоял, прислонившись спиной к каминной доске. Он посмотрел на шпица, лежавшего на ковре, перевернул его навзничь носком правого ботинка и почесал ему брюшко и грудь с проступавшими сквозь шерсть белыми пятнышками. Пес замер в блаженной истоме. Миссис Хаттон продолжала раскладывать пасьянс. Он не получался. Тогда она переложила одну карту, вторую сунула обратно в колоду и пошла дальше. Пасьянсы у нее всегда выходили.

— Доктор Либбард говорит, что мне надо съездить на воды в Лландриндод этим летом.

— Ну что ж, дорогая, поезжай. Конечно, поезжай. Мистер Хаттон вспоминал, как все было сегодня: как они с Дорис подъехали к лесу, нависшему над склоном, оставили машину поджидать их в тени деревьев, а сами ступили в безветрие и солнце, меловых холмов.

— Мне надо пить минеральную воду от печени, и еще он советует массаж и курс физиотерапии.

Со шляпой в руках Дорис подкрадывалась к голубеньким бабочкам, которые вчетвером плясали над скабиозой, голубыми огоньками мерцая в воздухе. Голубой огонек разлетелся четырьмя искрами и потух; она засмеялась, вскрикнула совсем по-детски и погналась за ними.

— Я уверен, что это пойдет тебе на пользу, дорогая.

— А ты, милый, поедешь со мной?

— Но ведь я собираюсь в Шотландию в конце месяца.

Миссис Хаттон умоляюще подняла на него глаза.

— А дорога? — сказала она. — Я не могу думать об этом без ужаса. Как я доберусь? И ты прекрасно знаешь, что в отелях меня мучает бессонница. А багаж и все другие хлопоты? Нет, одна я ехать не могу.

— Почему же одна? С тобой поедет горничная. — Он начинал терять терпение. Больная женщина оттесняла здоровую. Его насильно уводили от воспоминаний о залитых солнцем холмах, живой, смеющейся девушке и вталкивали в нездоровую духоту этой жарко натопленной комнаты с ее вечно на что-то жалующейся обитательницей.

— Нет, одна я не смогу поехать.

— Но если доктор велит ехать, значит, ехать надо. Кроме того, дорогая, перемена обстановки пойдет тебе на пользу.

— На это я и не надеюсь.

— Зато Либбард надеется, а он не станет говорить зря.

— Нет, не могу. Это мне не под силу. Я не доеду одна. — Миссис Хаттон вынула платок из черной шелковой сумочки и поднесла его к глазам.

— Все это вздор, дорогая. Возьми себя в руки.

— Нет, предоставьте мне умереть здесь, в покое. — Теперь она плакала по— настоящему.

— О, Боже! Ну нельзя же так! Подожди, послушай меня. — Миссис Хаттон зарыдала еще громче. Ну что тут станешь делать! Он пожал плечами и вышел из комнаты.

Мистер Хаттон чувствовал, что ему следовало бы проявить большую выдержку, но ничего не мог с собой поделать. Еще в молодости он обнаружил, что не только не жалеет бедных, слабых, больных, калек, а попросту ненавидит их. В студенческие годы ему случилось провести три дня в одном ист-эндском пункте благотворительного общества. Он вернулся оттуда полный глубочайшего, непреодолимого отвращения. Вместо участия к несчастным людям в нем было одно только чувство — чувство гадливости. Он понимал, насколько несимпатична в человеке эта черта, и на первых порах стыдился ее. А потом решил, что такова уж у него натура, что себя не переборешь, и перестал испытывать угрызения совести. Когда он женился на Эмили, она была цветущая, красивая. Он любил ее. А теперь? Разве это его вина, что она стала такой?

Мистер Хаттон пообедал один. Вино и кушанья настроили его на более миролюбивый лад, чем до обеда. Решив загладить свою недавнюю вспышку, он поднялся к жене и вызвался почитать ей вслух. Она была тронута этим, приняла его предложение с благодарностью, и мистер Хаттон, щеголявший своим выговором, посоветовал что— нибудь не слишком серьезное, по-французски.

— По-французски? Да, я люблю французский, — миссис Хаттон отозвалась о языке Расина точно о тарелке зеленого горошка.

Мистер Хаттон сбегал к себе в кабинет и вернулся с желтеньким томиком. Он начал читать, выговаривая каждое слово так старательно, что это целиком поглощало его внимание. Какой прекрасный у него выговор! Это обстоятельство благотворно сказывалось и на качестве романа, который он читал.

В конце пятнадцатой страницы ему вдруг послышались звуки, не оставляющие никаких сомнений в своей природе. Он поднял глаза от книги: миссис Хаттон спала. Он сидел, с холодным интересом разглядывая лицо спящей. Когда-то оно было прекрасно; когда-то давным-давно, видя его перед собой, вспоминая его, он испытывал такую глубину чувств, какой не знал, быть может, ни раньше, ни потом. Теперь это лицо было мертвенно-бледное, все в морщинках. Кожа туго обтягивала скулы и заострившийся, точно птичий клюв, нос. Закрытые глаза глубоко сидели в костяном ободке глазниц. Свет лампы, падавший на это лицо сбоку, подчеркивал бликами и тенями его выступы и впадины. Это было лицо мертвого Христа с «Pieta» Моралеса.

La squelette etait invisible Au temps heureux de l'artpaien[340].

Он чуть поежился и на цыпочках вышел из комнаты. На следующий день миссис Хаттон спустилась в столовую ко второму завтраку. Ночью у нее были неприятные перебои, но теперь она чувствовала себя лучше. Кроме того, ей хотелось почтить гостью. Мисс Спенс слушала ее жалобы и опасения насчет поездки в Лландриндод, громко соболезновала ей и не скупилась на советы. О чем бы ни говорила мисс Спенс, в ее речах всегда чувствовался неудержимый напор. Она подавалась вперед, как бы беря своего собеседника на прицел, и выпаливала слово за словом. Бац! Бац! Взрывчатое вещество в ней воспламенялось, слова вылетали из крохотного жерла ее ротика. Она пулеметной очередью решетила миссис Хаттон своим сочувствием. Мистеру Хаттону тоже случалось попадать под такой обстрел, носивший большей частью литературный и философский характер, — в него палили Метерлинком, миссис Безант, Бергсоном, Уильямом Джеймсом. Сегодня пулемет строчил медициной. Мисс Спенс говорила о бессоннице, она разглагольствовала о целебных свойствах легких наркотиков и о благодетельных специалистах. Миссис Хаттон расцвела под этим обстрелом, как цветок на солнце.

Мистер Хаттон слушал их молча. Дженнет Спенс неизменно вызывала в нем любопытство. Он был не настолько романтичен, чтобы представить себе, что каждое человеческое лицо — это маска, за которой прячется внутренний лик, порой прекрасный, порой загадочный, что женская болтовня — это туман, нависающий над таинственными пучинами. Взять хотя бы его жену или Дорис — какими они кажутся, такие они и есть. Но с Дженнет Спенс дело обстояло иначе. Вот тут-то, за улыбкой Джоконды и римскими бровями, наверняка что-то кроется. Весь вопрос в том, что именно. Это всегда оставалось неясным мистеру Хаттону.

— А может быть, вам и не придется ехать в Лландриндод, — говорила мисс Спенс. — Если вы быстро поправитесь, доктор Либбард смилуется над вами.

— Я только на это и надеюсь. И в самом деле, сегодня мне гораздо лучше.

Мистеру Хаттону стало стыдно. Если бы не его черствость, ей было бы лучше не только сегодня. Он утешил себя тем, что ведь речь идет о самочувствии, а не о состоянии здоровья. Одним участием не излечишь ни больной печени, ни порока сердца.

— На твоем месте я не стал бы есть компот из красной смородины, дорогая, — сказал он, вдруг проявляя заботливость. — Ведь Либбард запретил тебе есть ягоды с кожицей и зернышками.

— Но я так люблю компот из красной смородины, — взмолилась миссис Хаттон, — а сегодня мне гораздо лучше.

— Нельзя быть таким деспотом, — сказала мисс Спенс, взглянув сначала на него, а потом на миссис Хаттон. — Дайте ей полакомиться, нашей бедной страдалице, вреда от этого не будет. — Она протянула руку и ласково потрепала миссис Хаттон по плечу.

— Благодарю вас, милочка. — Миссис Хаттон подложила себе еще компота.

— Тогда уж лучше не вини меня, если тебе станет худее.

— Разве я тебя, милый, когда-нибудь в чем-то винила?

— Я не давал тебе повода, — игриво заметил мистер Хаттон. — У тебя идеальный муж.

После завтрака они перешли в сад. С островка тени под старым кипарисом виднелась широкая, ровная лужайка, где металлически поблескивали цветы на клумбах.

Глубоко вздохнув, мистер Хаттон набрал полную грудь душистого теплого воздуха.

— Хорошо жить на свете, — сказал он.

— Да, хорошо, — подхватила его жена, протянув на солнце бледную руку с узловатыми пальцами.

Горничная подала кофе; серебряный кофейник, молочник и маленькие голубые чашки поставила на складной столик возле их стульев.

— А мое лекарство! — вдруг вспомнила миссис Хаттон. — Клара, сбегайте за ним, пожалуйста. Белый пузырек на буфете.

— Я схожу, — сказал мистер Хаттон. — Мне все равно надо за сигарой.

Он поспешил к дому. И, остановившись на минутку у порога, посмотрел назад Горничная шла по лужайке к дому. Сидя в шезлонге, его жена раскрывала белый зонтик. Мисс Спенс разливала кофе по чашкам, склонившись над столиком. Он вошел в прохладный сумрак дома.

— Вам с сахаром? — спросила мисс Спенс.

— Да, будьте добры. И пожалуйста, побольше. Кофе отобьет вкус лекарства.

Миссис Хаттон откинулась на спинку шезлонга и загородилась зонтиком от ослепительно сияющего неба.

У нее за спиной мисс Спенс осторожно позвякивала посудой.

— Я положила вам три полные ложки. Это отобьет вкус лекарства. А вот и он.

Мистер Хаттон вышел из дома с винным бокалом, до половины наполненным какой-то светлой жидкостью.

— Пахнет вкусно, — сказал он, передавая бокал жене.

— Оно чем-то приправлено для запаха. — Миссис Хаттон выпила лекарство залпом, передернулась и скорчила гримасу: — Фу, какая гадость! Дай мне кофе.

Мисс Спенс подала ей чашку, она отхлебнула из нее.

— Получился почти сироп. Но это даже вкусно после отвратительного лекарства.

В половине четвертого миссис Хаттон пожаловалась, что ей стало хуже, и ушла к себе — полежать. Муж хотел было напомнить ей про красную смородину, но вовремя удержался. Упрек «что я тебе говорил» принес бы ему сейчас слишком легкую победу. Вместо этого он проявил сочувствие к жене и повел ее под руку в дом.

— Отдохнешь, и все будет хорошо, — сказал он. — Да, кстати, я вернусь домой только после обеда.

— Как? Ты уезжаешь?

— Я обещал быть у Джонсона сегодня вечером. Нам надо обсудить проект памятника погибшим воинам.

— Пожалуйста, не уезжай! — Миссис Хаттон чуть не заплакала. — Может, ты все-таки не поедешь? Я так не люблю оставаться дома одна.

— Но, дорогая моя, я же обещал — и давно обещал. — Как неприятно, что приходится лгать! — А сейчас мне надо вернуться к мисс Спенс.

Он поцеловал ее в лоб и снова вышел в сад. Мисс Спенс так и нацелилась ему навстречу.

— Ваша жена совсем плоха! — выпалила она.

— А по-моему, ваш приезд так подбодрил ее.

— Это чисто нервное, чисто нервное. Я наблюдала за ней. Когда у человека сердце в таком состоянии да к тому же нарушено пищеварение… да, да, так нарушено… всего можно ждать.

— Либбард смотрит на здоровье бедной Эмили далеко не так мрачно. — Мистер Хаттон открыл калитку, ведущую из сада в подъездную аллею. Машина мисс Спенс стояла у подъезда.

— Либбард всего лишь сельский врач. Вам надо пригласить к ней специалиста.

Он не мог не рассмеяться.

Мисс Спенс протестующе подняла руку.

— Я говорю совершенно серьезно. По-моему, бедняжка Эмили в тяжелом состоянии. Все может случиться в любой час, в любую минуту.

Он посадил ее в машину и захлопнул дверцу. Шофер завел мотор и сел за руль.

— Сказать ему, чтобы трогал? — Мистер Хаттон не желал продолжать этот разговор.

Мисс Спенс подалась вперед и выстрелила в него своей Джокондой:

— Не забудьте, я жду вас к себе, и в самое ближайшее время.

Он машинально осклабился, пробормотал что-то вежливое и помахал вслед отъезжающей машине. Он был счастлив, что наконец остался один.

Через несколько минут мистер Хаттон тоже уехал. Дорис ждала его у перекрестка. Они пообедали в придорожной гостинице в двадцати милях от его дома. Покормили их невкусно и дорого, как обычно кормят в загородных ресторанах, рассчитанных на проезжих автомобилистов. Мистер Хаттон ел через силу, но Дорис пообедала с удовольствием. Впрочем, она всегда и от всего получала удовольствие. Мистер Хаттон заказал шампанское — не лучшей марки. Он жалел, что не провел этот вечер у себя в кабинете.

На обратном пути Дорис, немножко охмелевшая, была сама нежность. В машине было совсем темно, но, глядя вперед, мимо неподвижной спины Мак-Нэба, они видели узкий мирок ярких красок и контуров, вырванных из мрака автомобильными фарами.

Мистер Хаттон попал домой в двенадцатом часу. В холле его встретил доктор Либбард. Это был человек невысокого роста, с изящными руками, тонкими, почти женскими чертами лица. Его большие карие глаза смотрели грустно. Он тратил уйму времени на пациентов, подолгу сидел у их постели, излучая печаль взглядом, и вел тихую печальную беседу — собственно, ни о чем. От него исходил приятный запах, безусловно антисептический, но в то же время неназойливый и тонкий.

— Либбард? — удивился мистер Хаттон. — Почему вы здесь? Моей жене стало хуже?

— Мы весь вечер старались связаться с вами, — ответил мягкий, грустный голос. — Думали, вы у Джонсона, но там ответили, что вас нет.

— Да, я задержался в дороге. Машина сломалась, — с досадой ответил мистер Хаттон. Неприятно, когда тебя уличили во лжи.

— Ваша жена срочно требовала вас.

— Я сейчас же поднимусь к ней, — мистер Хаттон шагнул к лестнице.

Доктор Либбард придержал его за локоть.

— К сожалению, теперь уже поздно.

— Поздно? — Его пальцы затеребили цепочку от часов; часы никак не хотели вылезать из кармашка.

— Миссис Хаттон скончалась полчаса тому назад. Тихий голос не дрогнул, печаль в глазах не углубилась. Доктор Либбард говорил о смерти так же, как он стал бы говорить об игре в крикет между местными командами. Все на свете суета сует, и все одинаково прискорбно.

Мистер Хаттон поймал себя на том, что вспоминает слова мисс Спенс: «В любой час, в любую минуту…» Поразительно! Как она была права!

— Что случилось? — спросил он. — Умерла? Отчего?

Доктор Либбард пояснил:

— Паралич сердца, результат сильного приступа рвоты, вызванного, в свою очередь, тем, что больная съела что-то неудобоваримое.

— Компот из красной смородины, — подсказал мистер Хаттон.

— Весьма возможно. Сердце не выдержало. Хронический порок клапанов. Напряжение было чрезвычайным. Теперь все кончено, она мучилась недолго.

III

«Какая досада, что похороны назначены на день матча между Итоном и Харроу», — говорил старый генерал Грего, стоя с цилиндром в руках под крытым входом на кладбище и вытирая лицо носовым платком.

Мистер Хаттон услышал эти слова и с трудом подавил в себе желание нанести тяжелые увечья генералу. Ему захотелось расквасить старому негодяю его обрюзгшую, багровую физиономию. Не лицо, а тутовая ягода, присыпанная мукой. Должно же быть какое-то уважение к мертвым. Неужели всем все равно? Теоретически ему тоже было более или менее все равно — пусть мертвые хоронят своих мертвецов, но тут, у могилы, он вдруг поймал себя на том, что плачет. Бедная Эмили! Когда— то они были счастливы! Теперь она лежит на дне глубокой ямы. А этот Грего ворчит, что ему не придется побывать на матче между Итоном и Харроу.

Мистер Хаттон оглянулся на черные фигуры, которые по двое, по трое тянулись к машинам и каретам, стоявшим за воротами кладбища. Рядом с ослепительной пестротой июльских цветов, зеленью трав и листвы эти фигуры казались чем-то неестественным, чуждым здесь. Он с удовольствием подумал, что все эти люди тоже когда-нибудь умрут.

В тот вечер мистер Хаттон допоздна засиделся у себя в кабинете над чтением биографии Мильтона. Его выбор пал на Мильтона потому, что эта книга первая подвернулась ему под руку, только и всего. Когда он кончил читать, было уже за полночь. Он встал с кресла, отодвинул задвижку на стеклянной двери и вышел на небольшую каменную террасу. Ночь стояла тихая и ясная. Мистер Хаттон посмотрел на звезды и на черные провалы между ними, опустил глаза к темной садовой лужайке и обесцвеченным ночью клумбам, перевел взгляд на черно-серые под луной просторы вдали.

Он думал — напряженно, путаясь в мыслях. Есть на свете звезды, есть Мильтон. В какой-то мере человек может стать равным звездам и ночи. Величие, благородство души. Но действительно ли существует различие между благородством и низостью? Мильтон, звезды, смерть и он… он сам. Душа, тело — возвышенное, низменное в человеческой природе. Может, в этом и есть доля истины. Прибежищем Мильтона были Бог и праведность. А у него что? Ничего, ровным счетом ничего. Только маленькие груди Дорис. В чем смысл всего этого? Мильтон, звезды, смерть, и Эмили в могиле, Дорис и он — он сам… Всегда возвращающийся к себе.

Да, он существо ничтожное, мерзкое. Доказательств тому сколько угодно. Это была торжественная минута. Он сказал вслух: «Клянусь! Клянусь! — Звук собственного голоса в ночной темноте ужаснул его; ему казалось, что столь грозная клятва могла бы связать даже богов. — Клянусь! Клянусь!»

В прошлом, в канун Нового года и в другие торжественные дни, он чувствовал такие же угрызения совести, давал такие же обеты. Все они растаяли, эти решения, рассеялись, точно дым. Но таких минут, как эта, не было никогда, и он еще не давал себе более страшной клятвы. Теперь все пойдет по-иному. Да, он будет жить, повинуясь рассудку, он будет трудиться, он обуздает свои страсти, он посвятит свою жизнь какому-нибудь полезному делу. Это решено, и так тому и быть.

Он уже прикидывал мысленно, что утренние часы пойдут на хозяйственные дела, на разъезды по имению вместе с управляющим — земли его будут обрабатываться по последнему слову агрономии — силосование, искусственные удобрения, севооборот и все такое прочее. Остаток дня будет отведен серьезным занятиям. Сколько лет он собирается написать книгу — «О влиянии болезней на цивилизацию».

Мистер Хаттон лег спать, сокрушаясь в сердце своем, полный кротости духа, но в то же время с верой в то, что на него сошла благодать. Он проспал семь с половиной часов и проснулся ярким солнечным утром. После крепкого сна вчерашние волнения улеглись и перешли в обычную для него жизнерадостность. Очнувшись, он не сразу, а только через несколько минут вспомнил свои решения, свою стигийскую клятву. При солнечном свете Мильтон и смерть уже не так волновали его. Что касается звезд, то они исчезли. Но принятые им решения правильны, это было несомненно даже днем. Позавтракав, он велел оседлать лошадь и объехал свое поместье в сопровождении управляющего. После второго завтрака читал Фукидида о чуме в Афинах. Вечером сделал кое-какие выписки о малярии в Южной Италии. Раздеваясь на ночь, вспомнил, что в юмористическом сборнике Скелтона есть забавный анекдот о «потнице». Жаль, не оказалось карандаша под рукой, он записал бы и это.

На шестой день своей новой жизни мистер Хаттон, разбирая утром почту, увидел конверт, надписанный знакомым ему неинтеллигентным почерком Дорис. Он распечатал его и стал читать письмо. Она не знала, что сказать ему, ведь слова ничего не выражают. Его жена умерла — и так внезапно… Как это страшно! Мистер Хаттон вздохнул, но дальнейшее показалось ему более интересным:

«Смерть — это ужас, я стараюсь гнать от себя мысли о ней.

Но когда услышишь про такое, или когда мне нездоровится, или когда бывает скверно на душе, я вспоминаю, что смерть — вот она, близко, и начинаю думать о всем нехорошем, что делала в жизни, и о нас с тобой, и не знаю, что будет дальше, и мне становится страшно. Я такая одинокая, котик, и такая несчастная, и ума не приложу, что делать. Я не могу не думать о смерти и я такая неприкаянная, такая беспомощная без тебя. Я не хотела тебе писать — думала, подожду, когда ты снимешь траур и сможешь опять встречаться со мной, но мне было так одиноко, так грустно, котик, что я не удержалась и пишу тебе. Я не могу иначе. Прости! Но я так хочу быть с тобой. Ты у меня один во всем мире. Ты такой добрый, нежный, ты все понимаешь, таких, как ты, больше нет. Я никогда не забуду, какой ты был добрый и ласковый ко мне. И ты такой умный и столько всего знаешь, что я не понимаю, как ты мог заметить меня, необразованную, глупую, и не только заметил, а и полюбил, потому что ты ведь любишь меня немножко, правда, котик?»

Мистер Хаттон почувствовал стыд и угрызения совести. Перед ним преклоняются, ему приносят благодарность. И кто, за что? Эта девушка, за то, что он совратил ее! Это уже слишком! Большей нелепости не выдумаешь. С его стороны это был каприз. Бессмысленный, дурацкий каприз — только и всего. Ведь если говорить начистоту, так большой радости это ему не принесло. По сути дела, он не столько развлекался, сколько скучал с Дорис. Когда-то он мнил себя гедонистом. Но гедонизм не исключает известной доли рассудочности — это сознательный выбор заведомых наслаждений, сознательное уклонение от заведомых страданий. Он же поступал безрассудно, вопреки рассудку. Ему заранее было известно — слишком хорошо известно! — что его жалкие романы ничего не принесут, И все же, как только смутный зуд в крови охватывал его, он поддавался ему и — в который раз! — увязал в этих глупейших интрижках. Вспомнить хотя бы Мэгги — горничную его жены, Эдит — девушку с соседней фермы и миссис Прингл, и лондонскую официантку, и других, чуть ли не десятки других. И всякий раз ничего, кроме однообразия и скуки. Он-то знал заранее, как все сложится, всегда знал. И все-таки, все-таки… Опыт ничему нас не учит!

Бедная, маленькая Дорис! Он ответит ей ласково, постарается утешить, но встречаться они больше не будут. Вошедший лакей доложил, что лошадь подана и ждет его у подъезда. Он сел в седло и уехал. В то утро старик управляющий действовал ему на нервы больше, чем обычно.

Спустя пять дней Дорис и мистер Хаттон сидели на пристани в Саутэнде: Дорис — в легком белом платье с розовой отделкой — так и сияла от счастья, мистер Хаттон, вытянув ноги и сдвинув панаму на затылок, покачивался на стуле и пытался войти в роль эдакого заправского гуляки. А ночью, когда уснувшая Дорис тепло дышала возле него, сквозь мрак и истому во всем теле к нему пробрались космические чувства, владевшие им в тот вечер — всего лишь две недели назад, — когда он принял такое важное решение. Итак, ту торжественную клятву постигла участь многих других его решений. Безрассудство восторжествовало, он поддался первому же зуду желания. Безнадежный, совершенно безнадежный человек.

Он долго лежал с закрытыми глазами, размышляя над своим позором. Дорис шевельнулась во сне, мистер Хаттон повернул к ней голову. В слабом свете, проникавшем с улицы сквозь неплотно задернутые занавески, виднелась ее обнаженная до плеча рука, шея и темная путаница волос на подушке. Она была такая красивая, такая соблазнительная. Стоит ли ему сокрушаться о своих грехах? Какое это имеет значение? Безнадежный? Ну и пусть, надо извлечь самое лучшее из своей безнадежности. Ликующее чувство свободы вдруг охватило его. Он свободен, он волен делать все что угодно. В порыве восторга он привлек Дорис к себе. Она проснулась растерянная, почти испуганная его грубыми поцелуями.

Буря желания утихла, перейдя в какую-то бездумную веселость. Все вокруг словно переливалось неудержимым беззвучным смехом.

— Кто, ну кто любит тебя больше, чем я, котик? — Вопрос прозвучал еле слышно, он донесся сюда из далеких миров любви.

— А я знаю кто, — ответил мистер Хаттон. Подводный смех вскипал, ширился и, того и гляди, мог вырваться на поверхность тишины.

— Кто? Скажи мне. О ком это ты? — Теперь голос звучал совсем близко, настороженный, тревожный, негодующий, он был не от мира сего.

— А-а…

— Кто?

— Ни за что не отгадаешь. — Мистер Хаттон продолжал ломать комедию, пока это не наскучило ему, и тогда назвал имя: — Дженнет Спенс.

Дорис не поверила своим ушам.

— Мисс Спенс, та, что живет на вилле? Та самая старуха? — Это было просто смехотворно. Мистер Хаттон тоже расхохотался.

— Нет, правда, правда, — сказал он. — Она без ума от меня. — Вот комедия! — Он повидает ее сразу же, как только вернется, — повидает и покорит. — По-моему, она метит за меня замуж, — добавил он.

— Но ты… ты не собираешься?

Воздух словно дрожал от его веселья. Мистер Хаттон захохотал во весь голос.

— Я собираюсь жениться на тебе, — ответил он. Ничего комичнее он в жизни своей не придумывал.

Когда мистер Хаттон уезжал из Саутэнда, он снова стал женатым человеком. Между ними было решено держать это в секрете до поры до времени. Осенью они уедут за границу, и тогда пусть все знают. Пока же он возвращался домой, а Дорис к своим.

На следующий день после приезда он пошел навестить мисс Спенс. Она встретила его обычной Джокондой:

— А я ждала вас.

— Разве я могу подолгу не видеться с вами? — галантно ответил мистер Хаттон.

Они сидели в садовой беседке. Это было маленькое сооружение в виде древнего храма, приютившегося среди густых зарослей вечнозеленого кустарника. Мисс Спенс и тут оставила свою печать: над скамьей висел бело-синий рельеф с мадонной Делла Роббиа.

— Хочу поехать осенью в Италию, — сказал мистер Хаттон. Веселость бродила в нем, как имбирное пиво в бутылке, из которой, того и гляди, вылетит пробка.

— Италия… — Мисс Спенс в экстазе закрыла глаза. — Меня тоже влечет туда.

— Ах, не знаю. Как-то нет ни сил, ни охоты путешествовать в одиночестве.

— В одиночестве… — Ах, этот рокот гитар, гортанное пение! — Да, в одиночестве путешествовать скучно.

Мисс Спенс молча откинулась на спинку кресла. Глаза у нее все еще были закрыты. Мистер Хаттон погладил усы. Молчание длилось и начинало затягиваться.

Когда мистера Хаттона стали настоятельно приглашать к обеду, он и не подумал отказаться. Самое интересное только начиналось. Стол накрыли в лоджии. Сквозь проемы ее арок им были видны садовые склоны, равнина под ними и далекие холмы. Свет заметно убывал; жара и молчание становились гнетущими. По небу ползла большая туча, издалека доносились чуть слышные вздохи грома. Они звучали все явственнее, поднялся ветер, упали первые капли дождя. Посуду со стола убрали. Мисс Спенс и мистер Хаттон сидели в сгущающейся темноте.

Мисс Спенс нарушила долгое молчание, задумчиво проговорив:

— По-моему, каждый человек имеет право на свою долю счастья, ведь правда?

— Безусловно.

Но к чему она клонит? Такие обобщения, как правило, предваряют излияния на личные темы. Счастье. Он оглянулся на свое прошлое и увидел безмятежное, мирное существование, не омраченное ни невзгодами, ни тревогами, ни сколько-нибудь серьезными горестями. У него всегда были деньги, он всегда пользовался свободой и, в общем, мог делать почти все что угодно. Да, пожалуй, счастье улыбалось ему — больше, чем многим другим людям. А теперь он не только счастлив — в чувстве безответственной свободы перед ним открылся секрет жизнерадостности. Он уже собрался распространиться на эту тему, но тут мисс Спенс заговорила сама:

— Такие люди, как вы и я, — имеем же мы право испытать счастье хоть раз в жизни.

— Такие, как я? — с удивлением переспросил мистер Хаттон.

— Бедный Генри? Судьба была не очень-то милостива к нам с вами.

— Ну что вы? Со мной она могла бы обойтись и похуже.

— Вы просто бодритесь, и это, конечно, мужественно с вашей стороны. Но знайте, эта маска ничего от меня не скроет.

Дождь шумел все сильнее и сильнее, мисс Спенс говорила все громче. Ее слова то и дело тонули в громовых раскатах. Она не умолкала, стараясь перекричать их.

— Я так понимаю вас, я давно, давно поняла вас. Ее осветила вспышка молнии. Она целилась в него, напряженно подавшись всем телом вперед. Глаза как черные грозные жерла двустволки. И снова темнота.

— Ваша тоскующая душа искала близкую душу. Я знала, как вы одиноки. Ваша супружеская жизнь. — Удар грома оборвал конец фразы. Потом голос мисс Спенс послышался снова:

— …не пара человеку вашего склада. Вам нужна родная душа.

Родная душа — ему? Родная душа! Боже! Какая несусветная чепуха! «Жоржет Леблан — когда-то родная душа Мориса Метерлинка». На днях он видел такой заголовок в газете. Значит, вот каким рисует его в своем воображении Дженнет Спенс — охотником до родной души? А в глазах Дорис он кладезь ума и сама доброта. Что же он такое на самом деле? Кто знает…

— Сердце мое потянулось к вам. Я все, все понимала. Я тоже была одинока. — Она положила руку ему на колено. — Вы были так терпеливы! — Вспышка молнии. Мисс Спенс по-прежнему опасно целилась в него. — Ни слова жалобы! Но я догадывалась, догадывалась…

— Как это мило с вашей стороны. — Так, значит, он ame incomprise[341]. — Только женская интуиция…

Гром грянул, прокатился в небе, затих где-то вдали и оставил после себя лишь шум дождя. Гром — это был его смех, вырвавшийся наружу, усиленный во сто крат. Опять молния, удар — теперь прямо у них над головой.

— А вы не чувствуете, что эта буря сродни вам? — Он будто видел, как она подается всем телом вперед, произнося эти слова. — Страсть сближает нас со стихиями.

Каков же будет его следующий ход? По-видимому, надо сказать «да» и отважиться на какой-нибудь недвусмысленный жест. Но мистер, Хаттон вдруг струсил. Имбирное пиво, бродившее в нем, вдруг сразу выдохлось. Эта женщина не шутит — какие там шутки! Он пришел в ужас.

— Страсть? Нет, — с отчаянием в голосе ответил он. — Страсти мне неведомы.

Однако его ответ то ли не расслышали, то ли оставили без внимания, ибо мисс Спенс говорила все взволнованнее, но так быстро и таким жгуче-интимным шепотом. что ее с трудом можно было расслышать. Насколько он понимал, она рассказывала ему историю своей жизни. Молния сверкала теперь реже, и они подолгу сидели в кромешной тьме. Но при каждой вспышке он видел, что она по-прежнему держит его на прицеле и так и тянется к нему всем телом. Темнота, дождь — и вдруг молния. Ее лицо было близко, совсем близко. Бескровная зеленоватая маска: огромные глаза, крохотное жерло ротика, густые брови. Агриппина… или нет, скорее… да, скорее Джордж Роби.

Планы спасения, один другого нелепее, зароились у него в мозгу. А что, если вдруг вскочить, будто он увидел грабителя? «Держи вора, держи вора!» — и броситься во мрак, в погоню за ним. Или сказать, будто ему стало дурно — сердечный приступ… или что он увидел призрак в саду — призрак Эмили? Поглощенный этими ребяческими выдумками, он не слушал мисс Спенс. Но ее пальцы, судорожно вцепившиеся ему в руку, вернули его к действительности.

— Я уважала вас за это. Генри, — говорила она.

Уважала? За что?

— Узы брака священны, и то, что вы свято чтили их, хотя ваш брак не принес вам счастья, заставило меня уважать вас, восхищаться вами и… осмелюсь ли я произнести это слово?..

Грабитель, призрак в саду! Нет, поздно!

— …и полюбить вас. Генри, полюбить еще сильнее. Но, Генри, теперь мы свободны!

Свободны? В темноте послышался шорох — она опустилась на колени перед его креслом:

— Генри! Генри! Я тоже была несчастна.

Ее руки обвились вокруг него, и по тому, как вздрагивали ее плечи, он понял, что она рыдает. Словно просительница, молящая о пощаде.

— Не надо, Дженнет! — воскликнул он. Эти слезы были ужасны, ужасны. — Нет, только не сейчас. Успокойтесь, подите лягте в постель. — Он похлопал ее по плечу и встал, высвободясь из ее объятий. Она так и осталась на полу возле кресла, на котором он сидел.

Пробравшись ощупью в холл и даже не разыскав свою шляпу, он вышел из дома и осторожно прикрыл за собой дверь, так, чтобы не скрипнуло. Тучи рассеялись, в чистом небе светила луна. Дорожка была вся в лужах, из канав и стоков доносилось журчание воды. Мистер Хаттон шлепал прямо по лужам, не боясь промочить ноги.

Как она рыдала! Душераздирающе! К чувству жалости и раскаянию, которое вызывало в нем это воспоминание, примешивалось чувство обиды. Неужели она не могла подыграть ему в той игре, которую он вел, — в жестокой и забавной игре? Но ведь он с самого начала знал, что она не захочет, не сможет играть в эту игру, знал и все же продолжал свое.

Что она там говорила о страстях и стихиях? Что-то донельзя избитое и в то же время правильное, правильное. Она была как подбитая чернотой туча, чреватая громом, а он, наивный мальчонка Бенджамин Франклин, запустил воздушного змея в самую гущу этой грозы. Да еще жалуется теперь, что его игрушка вызвала молнию.

Может, она и сейчас стоит там, в лоджии, на коленях перед креслом и плачет.

Но почему сейчас он не мог продолжать свою игру? Почему чувство полной безответственности вдруг исчезло, бросив его, мгновенно отрезвевшего, на милость этого холодного мира? Ответов на свои вопросы он не находил. В мозгу у него ровным ярким огнем горела одна мысль — мысль о бегстве. Бежать отсюда не медля ни минуты.

IV

— О чем ты думаешь, котик?

— Так, ни о чем.

Наступило молчание. Мистер Хаттон сидел, облокотившись о парапет земляной террасы, подперев подбородок руками, и смотрел вниз, на Флоренцию. Он снял виллу на одном из холмов к югу от города. С маленькой террасы в глубине сада открывался вид на плодородную долину, тянувшуюся до самой Флоренции, на темную громаду Монте-Морелло за ней, а правее, к востоку, на рассыпанные по склону белые домики Фьезоле. Все это ярко освещалось в лучах сентябрьского солнца.

— Тебя что-нибудь тревожит?

— Нет, спасибо.

— Признайся, котик.

— Но, дорогая моя, мне не в чем признаваться, — мистер Хаттон оглянулся и с улыбкой похлопал Дорис по руке. — Шла бы ты лучше в комнаты, сейчас время, сиесты. Здесь слишком жарко.

— Хорошо, котик. А ты придешь?

— Вот только докурю сигару.

— Ну хорошо. Только докуривай скорее, котик. — Медленно, неохотно она спустилась по ступенькам в сад и пошла к вилле.

Мистер Хаттон продолжал созерцать Флоренцию. Ему хотелось побыть одному. Хорошо было, хоть ненадолго, избавиться от присутствия Дорис, от этой неустанной заботливости влюбленной женщины. Он никогда не испытывал мук безответной любви, зато теперь ему приходилось терпеть муки человека, которого любят. Последние несколько недель тянулись одна другой томительнее. Дорис всегда была с ним как навязчивая мысль, как неспокойная совесть. Да, хорошо побыть одному.

Он вынул из кармана конверт и не без опаски распечатал его. Он терпеть не мог писем — теперь, после его вторичной женитьбы. Это письмо было от сестры. Он наскоро пробежал оскорбительные прописные истины, из которых оно состояло. «Неприличная поспешность», «положение в обществе», «равносильно самоубийству», «не успела остыть», «девица из простонародья» — все как на подбор. Без таких слов не обходилось теперь ни одно послание от его благожелательных и трезво мыслящих родственников. Раздосадованный, он хотел было изорвать в клочья это глупейшее письмо, как вдруг на глаза ему попалась строка в конце третьей страницы. Сердце у него болезненно заколотилось. Это что-то чудовищное! Дженнет Спенс распускает слухи, будто он отравил свою жену, чтобы жениться на Дорис. Откуда такая дьявольская злоба? Мистер Хаттон — человек по натуре мягкий — почувствовал, что его трясет от ярости. Он отвел душу бранью с чисто ребяческим удовлетворением обзывая эту женщину последними словами.

И вдруг ему открылась нелепейшая сторона всей ситуации. Подумать только! Будто он мог убить кого-то, чтобы жениться на Дорис! Если бы кто знал, как ему томительно скучно с ней. Бедняжка Дженнет! Она хотела отомстить, а добилась лишь того, что выставила себя дурой.

Звуки шагов привлекли его внимание, он оглянулся. В саду под террасой хозяйская служанка снимала апельсины с дерева. Эта неаполитанская девушка, которую занесло из родных мест так далеко на север, во Флоренцию, являла классический, хоть и несколько огрубленный тип красоты. Такой профиль можно увидать на не очень старинной сициалианской монете. Крупные черты ее лица верные великому идеалу, свидетельствовали о глупости, доведенной почти до совершенства. Самое красивое в этом лице был рот; природа каллиграфически вывела линию губ, в то же время придав рту выражение тупого ослиного упрямства… Под безобразным черным платьем мистер Хаттон угадывал тело — сильное, упругое, литое. Он и раньше поглядывал на него с интересом и смутным любопытством. Сегодня любопытство, определилось и перешло в нечто другое — стало желанием. Идиллия Теокрита. Вот она, женщина; правда, сам он не очень-то похож на пастушка с вулканических холмов. Он окликнул ее:

— Армида!

Улыбка, которой она ответила ему, была такой вызывающей, говорила о столь легковесной добродетели, что мистер Хаттон струхнул. Он снова, снова на грани. Надо отступить, назад, скорее, скорее, не то будет поздно. Подняв голову, девушка смотрела на него.

— Ha chiamato?[342] — спросила она наконец.

Что же? Безрассудство или разум? А-а, выбора теперь уже нет. Безумие всегда побеждало.

— Scendo![343] — крикнул мистер Хаттон. С террасы в сад было двадцать ступенек. Он считал их одну за другой. Вниз, вниз, вниз… Мистер Хаттон ясно видел со стороны, как он спускается из одного круга ада в другой — из мрака, где бушуют вихри и град, в бездну зловонной грязи.

V

В течение многих дней дело Хаттона не сходило с первых страниц всех газет. Более сенсационного процесса не было с тех самых пор, как Джордж Смит на время затмил собой мировую войну, утопив в теплой ванне свою седьмую супругу. Читающую публику волновали газетные отчеты об убийстве, раскрытом только спустя много месяцев со дня его свершения. Все считали, что это тот самый случай в человеческой жизни, тем более примечательный по своей исключительности, когда неисповедимое правосудие становится понятно и зримо каждому. Преступная страсть толкнула безнравственного человека на убийство жены. Долгие месяцы он прожил в грехе, мнил себя в полной безопасности и под конец был внезапно низвергнут в яму, вырытую им собственными руками. Вот лучшее доказательство тому, что убийство скрыть нельзя. Читатели газет получили полную возможность следить за каждым движением карающей десницы Божьей. Сначала неясные, но упорные слухи среди соседей; полиция наконец-то принимает меры. Постановление об эксгумации, вскрытие тела, предварительное следствие, заключения экспертов, судебный процесс, вердикт присяжных, обвинительный приговор. На сей, раз провидение выполнило свой долг грубо, наглядно, поучительно, как в мелодраме. Газеты поступили правильно преподнеся этот процесс как основную пищу для умов своих читателей на целый сезон.

Когда мистера Хаттона вызвали из Италии для дачи показаний на предварительном следствии, первой его реакцией было возмущение. Ну не чудовищно, не позорно ли, что полиция принимает всерьез какие-то пустые злобные сплетни! Как только предварительное следствие закончится, он подаст в суд на начальника полиции графства за ничем не обоснованное судебное преследование; он притянет за клевету эту мерзавку Спенс.

Предварительное следствие началось: выявились поразительные факты. Эксперты произвели вскрытие тела и обнаружили следы мышьяка; они считают, что причиной смерти миссис Хаттон было отравление мышьяком.

Отравление мышьяком… Эмили умерла, отравленная мышьяком? Вслед за тем мистер Хаттон узнал, к своему удивлению, что в его оранжереях было достаточно мышьяковых инсектицидов, чтобы отравить целую армию.

И только тогда он вдруг понял: его подозревают в убийстве. Словно завороженный, он следил за тем, как это дело росло, росло, подобно некоему чудовищному тропическому растению. Оно окутывало, окружало его со всех сторон; он блуждал в непроходимой чаще.

Когда был дан мышьяк? Эксперты сошлись на том, что покойная проглотила его за восемь-девять часов до смерти. Примерно во время второго завтрака? Да, примерно во время второго завтрака. Вызвали горничную Клару. Миссис Хаттон, показала она, велела ей принести лекарство. Мистер Хаттон принес не весь флакон, а винный бокал с дозой лекарства.

Возмущение мистера Хаттона как рукой сняло. Он был подавлен, испуган. Это казалось ему настолько диким, что отнестись серьезно к такому кошмару он не мог, и тем не менее факт оставался фактом — все происходило наяву.

Мак-Нэб не раз видел, как они целовались. Он возил их в день смерти миссис Хаттон. Ему было все видно в ветровое стекло, и если поглядеть искоса, тоже видно.

Предварительное следствие закончилось. В тот вечер Дорис легла в постель с сильной головной болью. Войдя к ней в спальню после обеда, мистер Хаттон застал ее в слезах.

— Что с тобой? — Он сел на кровать рядом с ней и погладил ее по волосам. Она долго не могла ответить ему, он машинально, почти бессознательно гладил ее по голове, иногда наклоняясь и целуя ее в обнаженное плечо. Но думал он о своих делах. Что произошло? Каким образом эта нелепая сплетня оказалась правдой? Эмили умерла, отравленная мышьяком. Это было немыслимо, это не укладывалось у него в голове. Естественный ход вещей нарушен, и он во власти какой-то бессмыслицы. Что же произошло, что будет дальше? Ему пришлось оторваться от своих мыслей.

— Это моя вина… Это моя вина! — сквозь слезы вырвалось у Дорис. — Зачем я тебя полюбила! Зачем я позволила тебе полюбить меня! Зачем я родилась на свет Божий!

Мистер Хаттон ничего не сказал, молча глядя на эту жалкую фигурку, лежавшую на кровати.

— Если с тобой что-нибудь сделают, я не останусь жить.

Она приподнялась в постели и, держа его за плечи на расстоянии вытянутых рук, впилась ему в лицо таким взглядом, точно они виделись в последний раз.

— Я люблю тебя, люблю, люблю! — Она притянула его к себе вялого, покорного, — прижалась к нему. — Котик! Я не знала, что ты так любишь меня. Но зачем, зачем ты это сделал?

Мистер Хаттон высвободился из ее рук и встал. Лицо у него побагровело.

— Ты, кажется, убеждена, что я действительно убил свою жену, — сказал он. — Это просто дико! За кого вы все меня принимаете? За героя экрана? — Он начинал выходить из себя. Все раздражение, весь страх и растерянность, владевшие им целый день, вылились в ярость против нее. — Боже! Как это глупо! Имеешь ли ты хоть малейшее понятие об интеллекте цивилизованного человеческого существа? Неужели я похож на человека, который убивает всех походя? Ты, верно, воображаешь, что я влюбился в тебя до полной потери сознания и с легкостью решился на такое безумство? Когда вы, женщины, поймете, что любви до потери сознания не бывает? Человеку нужно одно: спокойная жизнь — то, чего вы как раз не хотите ему дать. Я сам не понимаю, какого черта мне понадобилось жениться на тебе. Это была глупейшая шутка. А теперь ты твердишь, что я убийца. Довольно, хватит с меня.

Твердо ступая, мистер Хаттон пошел к двери. Он знал, что наговорил ужасных вещей, недопустимых вещей, что надо немедленно взять свои слова обратно. Но нет, этого он делать не станет. Он затворил за собой дверь.

— Котик! — Он повернул дверную ручку, язычок щелкнул. — Котик! — В голосе, который донесся до него сквозь запертую дверь, была мука. «Вернуться? Да, надо? вернуться». Он взялся за ручку, тут же отдернул пальцы и быстро зашагал прочь, но на середине лестницы остановился. Она способна сотворить любую глупость — выброситься из окна, сделать Бог знает что… Он внимательно прислушался — все было тихо. Но ему ясно представилось, как она на цыпочках идет к окну, поднимает раму, насколько можно, и высовывается наружу на холодный вечерний воздух. Шел небольшой дождь. Под окном каменная терраса. Сколько до нее? Футов двадцать пять — тридцать? Однажды он шел по Пиккадилли, и с третьего этажа отеля «Риц» свалилась собака. Он видел, как она упала, слышал стук о тротуар. Вернуться? Да ни за что в жизни. Он ненавидел ее.

Он долго сидел у себя в кабинете. «Что произошло? Что происходит?» Он прикладывал и так и сяк, но не находил ответа на свой вопрос. «А что, если придется досмотреть этот кошмар до страшного конца? Ему грозит смерть». Из глаз у него потекли слезы; он так страстно хотел жить. «Хорошо жить на свете. Несчастной Эмили тоже хотелось жить», — вспомнилось ему. «Да, жить хорошо. Есть еще столько мест в этом удивительном мире, где он не успел побывать, столько милых, забавных женщин, с которыми он не успел познакомиться, столько очаровательных женщин, которых он и в глаза не видал. Могучие белые волы по— прежнему будут медленно влачить свои повозки по тосканским дорогам; кипарисы, стройные, как колонны, будут все так же вздыматься в голубое небо; но он ничего этого не увидит.

А сладкие южные вина — „Слеза Христова“ и „Иудина кровь“? Не он будет пить их — другие, но не он. Другие будут бродить по узким полутемным проходам между книжными полками в недрах Лондонской библиотеки, вдыхать приятный пыльный запах хороших книг, вглядываться в незнакомые заглавия на корешках, открывать неизвестные имена, вести разведку на подступах к необъятному миру познания. Он будет лежать в земле, на дне глубокой ямы. Но за что, за что?» Смутно он чувствовал в этом какой-то не поддающийся разуму акт справедливости. В прошлом он был полон легкомыслия, глупости, совершал безответственные поступки. Теперь судьба вела с ним такую же легкомысленную, безответственную игру. Значит, око за око, значит. Бог все-таки есть.

Ему захотелось молиться. Сорок лет назад он каждый вечер становился на колени у своей кроватки. Ежевечерняя формула детства сама собой вернулась к нему из какой-то давным-давно замкнутой на замок каморки памяти. «Боженька, храни папу и маму. Тома, сестренку и маленького братца, мадемуазель и няню и всех, кого я люблю, и сделай так, чтобы я стал хорошим мальчиком. Аминь». Все они давно умерли, все, кроме Сисси.

Мысли его утихли и словно размылись; великий покой объял душу. Он поднялся, наверх по лестнице просить прощения у Дорис. Она лежала на кушетке в ногах Кровати. Рядом, на полу, валялся синий флакон с жидкостью для растирания; на этикетке надпись:

«НАРУЖНОЕ».

Она, должно быть, выпила не меньше половины его содержимого.

— Ты не любил меня, — только и выговорила она, открыв глаза и увидев его, склонившегося над ней.

Доктор Либбард приехал вовремя и успел предотвратить серьезные последствия.

— Больше так делать нельзя, — сказал он, когда мистеру Хаттон вышел из комнаты.

— А что меня остановит? — вызывающе спросила Дорис.

Доктор Либбард устремил на нее взгляд своих больших печальных глаз.

— Никто и ничто, — сказал он. — Никто, кроме вас и вашего ребенка. Разве это справедливо, если вы не дадите вашему ребенку родиться на свет Божий только потому, что вам самой захотелось уйти из него?

Дорис долго молчала.

— Хорошо, — наконец прошептала она. — Больше не буду.

Остаток ночи мистер Хаттон просидел у ее кровати. Теперь он и вправду считал себя убийцей. Он пробовал внушить себе, что любит эту жалкую девочку. Он задремал в кресле и очнулся, весь окостеневший, продрогший, — очнулся с ощущением полной пустоты в душе. От него прежнего не осталось ничего, кроме усталости, страдающего остова. В шесть часов утра он разделся, лег в постель и уснул часа на два. В тот же день коронер вынес решение о «предумышленном убийстве», и дело мистера Хаттона передали в суд.

VI

Мисс Спенс чувствовала себя плохо. Выступления на людях в качестве свидетельницы оказались весьма тягостными, и, когда все кончилось, у нее было нечто вроде депрессии. Она плохо спала и страдала нарушением пищеварения на нервной почве. Доктор Либбард навещал ее каждый день. Она подолгу говорила с ним, все больше о деле Хаттона… Ее возмущенные чувства не сходили с точки кипения. Подумать только, что у тебя в доме бывал убийца, просто ужас берет! Подумать только, как долго можно ошибаться в человеке! (Правда, у нее-то с самого начала были кое— какие подозрения.) А эта девица, с которой он сбежал, — она же из простых, чуть ли не с панели. Весть о том, что вторая миссис Хаттон ожидает ребенка, который родится после смерти отца, осужденного и казненного преступника, возмутила ее, в этом было что-то оскорбительное, непристойное. Доктор Либбард отвечал ей мягко, уклончиво и прописывал бром.

Однажды утром он перебил на полуслове ее обычные тирады.

— Между прочим, — сказал он, как всегда, ровным и печальным голосом, — ведь это вы отравили миссис Хаттон?

Две-три секунды мисс Спенс смотрела на него в упор своими огромными глазами, потом чуть слышно проговорила:

— Да, — и заплакала.

— Подсыпали в кофе?

Она кивнула, по-видимому, утвердительно. Доктор Либбард вынул вечное перо и своим четким каллиграфическим почерком выписал ей рецепт на снотворное.

― БАНКЕТ В ЧЕСТЬ ТИЛЛОТСОНА ― (рассказ, перевод С. Белова)

I

Мало кто решился бы упрекнуть юного Споуда в снобизме: для этого он был слишком неглуп и слишком порядочен в основе своей. Снобом он не был, и все же мысль о предстоящем дружеском обеде с лордом Баджери доставляла ему подлинное удовольствие. Это было поистине великое событие: Споуд, несомненно, делал шаг вперед, важный шаг к тому самому успеху — социальному, материальному, литературному, — в поисках которого в свое время он приехал в Лондон. Осада и завоевание лорда Баджери могли стать решающими в этой кампании.

Эдмунд, сорок седьмой барон Баджери, был прямым потомком того самого Эдмунда Ле Блеро, который высадился на английскую землю в обозе Вильгельма Завоевателя. Облагороженные родством с Вильгельмом Рыжим[344], представители рода Баджери оказались среди тех очень немногих знатных фамилий, которым посчастливилось уцелеть в войнах Алой и Белой Розы[345] и в прочих катаклизмах английской истории. Надо сказать, что они всегда отличались благоразумием и чадолюбием. Никто из рода Баджери никогда не сражался на поле брани, никто из рода Баджери никогда не занимался политикой. Они мирно коротали свой век, плодясь и размножаясь, в громадном норманнском замке с бойницами, окруженном тройным рвом, который покидали лишь для того, чтобы навести порядок в своих владениях и собрать налоги. В восемнадцатом веке жить стало поспокойней, и Баджери все чаще и чаще стали появляться в свете. Из неотесанных сквайров они постепенно превратились в grands seigneurs [346], покровителей художников и музыкантов. Их владения были обширны, капиталы внушительны, ну а в новые индустриальные времена род Баджери еще больше разбогател. Деревни, расположенные на его землях, выросли в промышленные города, а обширные вересковые пустоши, как оказалось в один прекрасный день, таили несметные запасы угля. К середине девятнадцатого столетия семья Баджери значилась среди богатейших фамилий английского дворянства. Доходы сорок седьмого барона исчислялись двумястами тысячами фунтов стерлингов в год. В соответствии со славной семейной традицией лорд Баджери решительно отверг как политическую, так и военную карьеры. Он коллекционировал картины, он проявлял интерес к театральной жизни, он был другом и покровителем литераторов, художников и музыкантов. Одним словом, в мире, где юный Споуд собирался добиться славы и успеха, лорд Баджери был весьма заметной фигурой.

Споуд совсем недавно окончил университет. Его приметил Саймон Голлами, главный редактор газеты «В нашем мире» (или, как ее называли, «В нашем, лучшем из миров»[347]). Он всегда внимательно следил за юными талантами, а поскольку в Споуде он разглядел явные способности, то пригласил его вести раздел искусства в своей газете. Голлами вообще обожал собирать вокруг себя трепетную молодежь. Наличие учеников льстило его самолюбию, а кроме того, он уже давно пришел к выводу, что гораздо удобнее работать с теми, кто только начинает карьеру журналиста, — послушными и старательными, — чем с повидавшими виды упрямцами ветеранами. Споуд как газетчик оказался на высоте. Во всяком случае, его статьи были написаны так недурно, что ими заинтересовался лорд Баджери собственной персоной. Им-то, собственно, и был обязан Споуд приглашением отобедать сегодня вечером в Баджери-Хаусе.

Подкрепившись вином нескольких марок и бокалом старого бренди, Споуд почувствовал, как исчезает скованность, владевшая им на протяжении всего вечера. По правде говоря, общаться с лордом Баджери было совсем не просто. У него была отвратительная привычка то и дело перескакивать с одного предмета на другой: он не мог говорить на одну тему более двух минут. Споуд не на шутку расстроился, когда в середине его весьма тонкого и интересного (во всяком случае, так показалось ему самому) рассуждения об искусстве барокко его хозяин обвел комнату отсутствующим взглядом и ни с того ни с сего спросил, любит ли он, Споуд, попугаев. Споуд вспыхнул и подозрительно покосился на собеседника, пытаясь понять, не таится ли в его словах оскорбительный смысл. Но полное, белое лицо лорда Баджери, напоминавшее портреты представителей Ганноверской династии, светилось самым искренним добродушием. В его маленьких зеленоватых глазках не было никакого ехидства. Судя по всему, ему и правда хотелось знать, любит ли гость попугаев. Проглотив раздражение, юноша ответил утвердительно. Тут же лорд Баджери рассказал забавную историю про попугаев. Не успел Споуд открыть рот, чтобы угостить хозяина не менее удачным анекдотом на ту же тему, как тот заговорил о Бетховене. В таком духе и продолжалась беседа. За какие-нибудь десять минут Споуд остроумно высказался насчет Бенвенуто Челлини[348] и королевы Виктории, поговорил о спорте и религии, Стивене Филлипсе[349] и мавританской архитектуре[350]. Лорд Баджери был в восторге от своего умного и обаятельного юного гостя.

— Если вы уже допили кофе, — сказал он, поднимаясь из-за стола, — то мы можем пойти взглянуть на картины.

Споуд проворно вскочил на ноги и тут же понял, что выпил чуть больше, чем следовало бы. Он решил, что теперь надо быть настороже: тщательно подбирать слова, смотреть, куда ставишь ногу, и вообще не торопиться.

— У меня не дом, а какой-то склад картин, — жаловался между тем лорд Баджери. — На прошлой неделе я отправил в свой загородный особняк целый фургон. И все равно осталось слишком много. Мои предки — вы только вообразите — заказывали свои портреты Ромни[351]. Это не художник, а какой-то кошмар, вы со мной не согласны? Удивляюсь, почему им не пришло в голову обратиться к Гейнсборо[352] или, на самый худой конец, к Рейнолдсу. Я велел повесить Ромни в комнатах слуг. Если б вы знали, как легко у меня стало на душе при мысли о том, что я никогда больше его не увижу. Кстати сказать, вы, я надеюсь, представляете себе, кто такие древние хетты[353]?

— В общем-то, конечно… — последовал скромный ответ.

— В таком случае взгляните вот на это. — Лорд Баджери указал на огромную каменную голову в шкафу у самой двери столовой.

— Это не Греция, не Рим, не Персия. Так что если и хетты тут ни при чем, тогда уж я не знаю, что это такое. Кстати, это напомнило мне очаровательную историю про лорда Джорджа Сенгера[354], короля цирка…

И, так и не дав Споуду как следует осмотреть хеттскую реликвию, он стал подниматься по массивной лестнице, то и дело прерывая свой рассказ, чтобы обратить внимание гостя на очередной шедевр или просто на любопытную вещицу.

— Я полагаю, вы слышали про пантомимы Дебюро[355]? — осведомился Споуд, как только лорд Баджери замолчал. У него прямо-таки язык чесался поскорее сообщить про Дебюро. Рассказ Баджери про этого чудака Сенгера предоставлял Споуду отменную возможность блеснуть. — Вы, наверно, согласитесь со мной, что это был удивительный человек. Он имел обыкновение…

— Вот моя главная галерея, — сказал лорд Баджери, отбрасывая половинку высокой раздвижной двери. — Мне, конечно, следовало бы перед вами извиниться: она больше походит на зал для катания на роликовых коньках.

Он пошарил в поисках выключателя, и, когда вспыхнул свет, оказалось, что они были в огромном зале, другой конец которого в полном соответствии со всеми законами перспективы терялся где-то вдали.

— Вы, наверно, слышали о моем бедном отце, — говорил лорд Баджери. — То был человек со странностями. Прирожденный механик, гений в своем роде, но, как говорится, весьма чудаковатый. В этом зале он соорудил игрушечную железную дорогу. Радовался ей невероятно, вечно ползал по полу, поезда пускал. Ну а картины у него были свалены в подвале. Если б вы знали, в каком жутком состоянии я их там обнаружил: на полотнах Боттичелли[356] росли грибы! Обратите внимание на Пуссена[357] — это гордость моей коллекции; картина, кстати, написана им специально для Скаррона[358].

— Удивительно! — воскликнул Споуд, проводя рукой так, словно вычерчивал в воздухе правильную геометрическую форму. — Сколько энергии в этих деревьях, в этих склоненных фигурах! Как точно схвачены они, какой поразительный контраст создается этой одинокой фигурой божества, когда она движется им навстречу! А одежды…

Но лорд Баджери уже двинулся дальше и теперь стоял перед изображением мадонны — деревянной статуей работы пятнадцатого века.

— Германия, — пояснил он.

Осмотр галереи продолжался в стремительном темпе. Лорд Баджери не давал своему спутнику задерживаться перед той или иной картиной больше чем на сорок секунд. Споуду очень хотелось постоять в спокойной задумчивости перед некоторыми из этих прекрасных творений, но не тут-то было.

Пробежав по галерее, они оказались в примыкавшей к ней небольшой комнате. При виде того, что открылось взору Споуда в сиянии огней, он так и ахнул:

— Это что-то прямо из Бальзака, — воскликнул он. — Un de ces salons dores ou se deploie un luxe insolent[359].

— Все выдержано в стиле девятнадцатого века, — пояснил лорд Баджери. — Льщу себя надеждой, что нигде — разве что лишь в Виндзоре — нет ничего подобного.

Споуд на цыпочках обошел комнату, он не мог оторвать изумленных глаз от изделий из стекла, позолоченной бронзы, фарфора, перьев, бисера, воска, он смотрел на предметы самых причудливых цветов и форм, на все те странные плоды эпохи декаданса, которыми была наполнена комната. На стенах висели картины — холсты Мартина[360], Уилки[361], раннего Лэндсира[362], несколько работ Этти[363], большое полотно Хейдона[364], очаровательный акварельный набросок девушки — работа Уэйнрайта[365], ученика Блейка и знаменитого отравителя, и еще десятка два других картин. Но Споуд не мог отойти от полотна средних размеров, изображавшего въезд Троила в Трою[366]: осыпаемый цветами, среди восторженно рукоплещущей толпы, он забыл обо всех на свете (это было хорошо видно по выражению его лица), кроме Крессиды, которая смотрела на него из окна, а из-за ее плеча улыбался Пандар.

— Какая странная и очаровательная картина! — воскликнул Споуд.

— А! Стало быть, понравился вам мой Троил! — с довольным видом улыбнулся лорд Баджери.

— Какие яркие, какие гармоничные краски! Прямо как у Этти, только гораздо интенсивнее и нет его чуть назойливой красивости. А какая удивительная во всем этом сила — очень похоже на Хейдона. Только Хейдон вряд ли смог бы сделать все с таким безукоризненным вкусом. Кто же автор? — вопросительно обернулся к своему хозяину Споуд.

— Вы не так уж ошиблись, когда упомянули Хейдона, — отозвался лорд Баджери. — Это его ученик, Тиллотсон. К великому сожалению, других его работ у меня нет. Правда, о нем вообще почти ничего не известно. Кроме того, он вроде бы написал очень мало.

На этот раз настала очередь Споуда перебить собеседника.

— Тиллотсон, Тиллотсон, — забормотал он, приставив руку ко лбу. Нахмуренные брови удивительно не сочетались с его круглым и румяным лицом. — Минуточку… Ну да; конечно же. — Теперь в его по-детски чистом взгляде ощущалось ликование. — Тиллотсон. Уолтер Тиллотсон. Да будет вам известно, что он еще жив.

— Между прочим, — улыбнулся лорд Баджери, — эта картина написана в тысяча восемьсот сорок шестом году.

— Ну и что, все правильно. Предположим, что родился он в тысяча восемьсот двадцатом году, в двадцать шесть лет создал этот вот шедевр, а сейчас, в тысяча девятьсот тринадцатом году, ему, стало быть, всего-навсего девяносто три года. Тициану, кстати сказать, было больше[367].

— Но после тысяча восемьсот шестидесятого года о нем никто ничего не слышал, — возразил лорд Баджери.

— Совершенно верно. Когда вы назвали это имя, я вспомнил об одном открытии, сделанном мною на днях, когда я работал в наших газетных архивах, просматривая биографические данные для некрологов — мы каждый год все заново уточняем, чтобы быть наготове, если кто-нибудь из наших знаменитостей вдруг прикажет долго жить. Короче, там-то я и натолкнулся на биографию Уолтера Тиллотсона. Удивительно подробную до тысяча восемьсот шестидесятого года, а затем — сплошное белое пятно, если не считать карандашной пометки, гласившей, что в самом начале нашего столетия он вернулся с Востока. Больше никаких добавлений там не было, а некролог у нас не проходил. Из этого я делаю очевидное заключение: старик еще жив, просто все о нем забыли.

— Но это же просто великолепно, — оживился лорд Баджери. — Вы должны его найти, Споуд, вы просто обязаны его разыскать. Я хочу попросить его расписать фресками комнату, в которой мы с вами находимся. Именно об этом я так давно — и пока, увы, тщетно — мечтаю. О настоящем художнике девятнадцатого века, который сделал бы для меня фрески. Нет, мы немедленно должны его разыскать — немедленно!

Лорд Баджери заметался по комнате в большом возбуждении.

— Я знаю, что надо сделать, чтобы комната стала произведением искусства, — продолжал он. — Мы выкинем отсюда все шкафы, а по этой стене пустим героическую фреску — что-нибудь типа «Гектор и Андромаха»[368] или «Арест на имущество»[369], а может быть, изобразим Фанни Кембл[370] в роли Бельвидеры из «Спасенной Венеции» — не важно что, главное, чтобы все было исполнено в величественном стиле тридцатых — сороковых годов. Ну а вот здесь у меня будет ландшафт с прелестной перспективой или же что-то монументально-возвышенное, например Валтасаров пир[371]. Камин Адама[372] мы, конечно, разберем, а вместо него придумаем что-нибудь в стиле мавританской готики. А на этой стене надо повесить зеркала, хотя нет… тут стоит подумать.

Он погрузился в задумчивое молчание, из которого, однако, вскоре пробудился с воплем:

— Старик! Старик! Споуд, нам надо во что бы то ни стало разыскать этого великолепного старца. Но только никому ни полслова. Тиллотсон будет нашей тайной. Нет, это просто замечательно, просто невероятно. Фрески… Вы только себе представьте!

Глаза лорда Баджери горели. Он проговорил на одну тему почти четверть часа.

II

Три недели спустя лорд Баджери, любивший поспать днем, был потревожен в своей дремоте телеграммой. Она состояла из двух слов: «Нашел. Споуд». Что-то человеческое мелькнуло в лице лорда Баджери, когда обычная маска пресыщенности уступила место выражению удовольствия. «Ответа не будет», — сказал он. Неслышно ступая, лакей удалился.

Лорд Баджери закрыл глаза и предался мечтаниям. «Нашел!» Подумать только, какая у него теперь будет чудесная комната! Второй такой не найти нигде. Фрески, камин, зеркала, потолок… Вся комната в лесах, а по ним быстро и ловко карабкается крошечный сморщенный старичок — ни дать ни взять маленькая усатая обезьянка из зоологического сада, — снует туда-сюда, водит кистью… Фанни Кембл в роли Бельвидеры, Гектор и Андромаха, а может — чем плохо? — герцог Кларенс в бочонке мальвазии[373]… Лорд Баджери крепко спал.

Вслед за телеграммой не замедлил появиться и Споуд собственной персоной. К шести часам он уже был в Баджери-Хаусе. Его светлость находился в комнате девятнадцатого века: он, раскрасневшись и запыхавшись, выносил из нее разные безделушки.

— А вот, стало быть, и вы! — приветствовал он Споуда. — Как видите, готовлюсь к прибытию великого человека. Ну а теперь рассказывайте о нем, да поподробнее.

— Он оказался старше, чем я предполагал, — отозвался Споуд. — В этом году ему стукнет девяносто семь. Просто уму непостижимо! Впрочем, я начал не с того конца.

— Начинайте, откуда хотите, — улыбнулся лорд Баджери.

— Не стану перечислять детали моей охоты. Если бы вы знали, чего мне стоили эти поиски. Пришлось сделаться Шерлоком Холмсом — признаться, не ожидал я от себя такой прыти. Когда-нибудь обязательно напишу про это книгу. Но все это пустяки: главное, что все-таки я его обнаружил.

— Где же?

— В Холлоуэе. Есть там квартал, где живут обнищавшие интеллигенты. Он старше, бедней, несчастней, чем можно было предположить. Мне, кстати сказать, удалось выяснить, почему он оказался в полной безвестности, почему все забыли о его существовании. Дело в том, что в шестидесятые годы ему вдруг взбрело в голову поехать в Палестину. Он тогда писал на религиозные темы и ему недоставало «местного колорита» — разных там козлов отпущения и всего такого прочего. Он отправился в Иерусалим, побывал на горе Ливанской, а затем двинулся дальше. В общем, он так и застрял где-то в самом сердце Малой Азии — застрял лет на сорок.

— Но чем же он там все это время занимался?

— Писал картины, основал миссию, обратил в христианство трех турок, преподавал тамошним пашам английский и латынь, а также учил их законам перспективы. Потом, где-то в году тысяча девятьсот четвертом, он вдруг понял, что стареет и что слишком давно не был на родине. Он вернулся в Англию, но выяснилось, что все те, кого он знал, умерли, торговцы картинами о нем понятия не имеют, работы его их не интересуют и вообще для всех он просто смешной старый чудак и не более того. С грехом пополам устроился он преподавать рисование в женской школе Холлоуэя — там он и работал, а сам между тем старел, слабел, слепнул, глохнул и вообще потихоньку впадал в маразм, пока наконец его из школы не уволили. Когда я обнаружил его, он начал тратить последние десять фунтов. Живет он в какой-то жуткой дыре, в подвале, где полно тараканов. Когда кончатся его сбережения, ему ничего не останется, кроме как тихо умереть.

Баджери поднял белую руку:

— Довольно, прошу вас! У нас очень мрачная литература. Хотелось бы, чтобы хоть действительность была повеселей. Вы не сказали ему, что я хотел бы поручить ему написать фрески?

— Но он не в состоянии писать. Он еле ноги волочит и к тому же почти ничего не видит.

— Не в состоянии писать? — ужаснулся Баджери. — Но тогда какой же от него прок?

— Ну, если исходить из такой точки зрения… — начал было Споуд.

— Стало быть, пропали мои фрески! Будьте так любезны, позвоните в звонок.

Споуд выполнил его просьбу.

— Какое право имеет Тиллотсон продолжать занимать место под солнцем? — продолжал тем временем брюзжать лорд Баджери. — Ведь только это и было главным оправданием его существования.

В дверях появился лакей.

— Пусть кто-нибудь все снова расставит по местам, — распорядился лорд Баджери, взмахом руки указав на опустошенные шкафы, на груду стекла и фарфора на полу, на снятые с крюков картины. — Пройдемте-ка в библиотеку, Споуд. Там нам будет удобнее.

Они двинулись по длинной галерее, затем стали спускаться по лестнице. Впереди шествовал лорд Баджери.

— Какая жалость, что старик Тиллотсон нас так подвел, — извиняющимся тоном пробормотал Споуд.

— Давайте поговорим о чем-нибудь другом. У меня пропал к нему интерес.

— Но все-таки, не кажется ли вам, что имело бы смысл ему помочь? Между ним и богадельней всего-навсего десять фунтов. Если бы вы видели, сколько в его подвале тараканов.

— Довольно, довольно! Я сделаю все, что вы сочтете необходимым.

— А что, если организовать подписку среди истинных ценителей искусства?

— Где вы таких найдете? — фыркнул лорд Баджери.

— Вы, разумеется, правы, но очень многие примут в ней участие из одного снобизма.

— Снобы раскошеливаются, только когда им это выгодно.

— Вы совершенно правы. Я, признаться, об этом не подумал. — На мгновение Споуд замолчал. — Кстати, почему бы нам не устроить обед в его честь. Грандиозный банкет в честь Тиллотсона. «Старейшина английской живописи». «Живой классик». Вы представляете, какие будут заголовки в газетах. Я и сам напишу о нем. Снобы сбегутся толпой.

— Надо будет пригласить побольше художников и критиков, и прежде всего таких, что терпеть не могут друг друга. То-то будет потеха, когда они перегрызутся, — подхватил лорд Баджери и расхохотался. Затем он снова помрачнел. — Все равно, — добавил он, — это будет слабая замена моим фрескам. Разумеется, сегодня вы обедаете у меня.

— Раз вы так любезны… Чрезвычайно вам признателен.

III

Банкет в честь Тиллотсона должен был состояться через три недели. Споуд, взявший на себя все хлопоты по его подготовке, оказался великолепным организатором. Он арендовал большой банкетный зал кафе «Бомба» и, сочетая непреклонность с лаской, довел хозяина «Бомбы» до того, что тот капитулировал под его напором и согласился приготовить банкет на пятьдесят персон из расчета двенадцать шиллингов с человека, включая вино. Споуд разослал приглашения и занялся сбором средств по подписке. Газета «В нашем мире» опубликовала его статью о Тиллотсоне. Она была написана легко, не без изящества, хотя и чутьчуть свысока, с оттенком небрежной покровительственности, с которой было принято говорить о знаменитостях былых времен. Не забыл Споуд и самого Тиллотсона. Чуть ли не ежедневно приезжал он к нему в Холлоуэй[374] и часами внимал бесконечным стариковским историям про Малую Азию, про знаменитую выставку 1851 года[375] и про Бенджамина Хейдона. Этот осколок далекого прошлого вызывал у него самое искреннее сочувствие.

Комната Тиллотсона была на десять футов ниже уровня мостовой. Серый свет пробивался через решетку и с трудом проникал сквозь тусклое от пыли и грязи окно, а затем, попав в этот подземный каземат, бесследно растворялся — как капля молока, угодившая в чернильницу. В каморке стоял кислый запах мокрой штукатурки и гниющего дерева. Скудная мебель — кровать, умывальник, комод, стол, пара стульев — пряталась по углам и закоулкам этой темницы, лишь изредка попадаясь на глаза. Сюдато и приходил каждый день Споуд, сообщая старику, как идет подготовка к банкету. Он неизменно заставал его в одной и той же позе у окна — старик как бы купался в той крошечной лужице света, что проникала в комнату. «Старее старцев седовласых мир не знал»[376], — говорил про себя Споуд, глядя на художника, которого, строго говоря, нельзя было назвать седовласым — на его неровной лысине уцелело всего несколько волосков. Заслышав стук в дверь, мистер Тиллотсон обычно поворачивался на стуле и смотрел на посетителя моргающими невидящими глазами. Он всегда долго извинялся за то, что не сразу понимал, кто к нему пришел.

— Не сочтите это неучтивостью с моей стороны, — обычно прибавлял он, спросив, кто там. — Дело не в том, что я вас забыл. Просто здесь так темно, а зрение у меня уже не то…

После этого он издал неизменный смешок и, тыча пальцем в направлении решетки, говорил:

— Замечательное место для человека со зрением. Отсюда так хорошо смотреть на лодыжки. Отменный наблюдательный пункт.

До великого события оставался всего один день. Споуд явился с очередным визитом. Мистер Тиллотсон, по своему обыкновению, отпустил шутку насчет лодыжек, а Споуд, по своему обыкновению, засмеялся.

— Ну что ж, мистер Тиллотсон, — сказал он отсмеявшись, — завтра состоится ваше возвращение в большой свет, в мир искусства. Полагаю, вы заметите кое-какие перемены.

— Мне всегда на удивление везло, — сказал мистер Тиллотсон, и по выражению его лица было ясно, что он действительно так считает и что он уже забыл про свой подвал, про тараканов и про неумолимо таявшие десять фунтов, которые отделяли его от богадельни. — Судите сами: чем, как не поразительным везением, можно объяснить то, что вы обнаружили меня именно теперь. Этот банкет позволит мне снова занять мое настоящее положение в мире. У меня снова будут деньги, а потом — кто знает, — глядишь, и наладится мое зрение и я снова смогу писать. Мне вообще кажется, что я стал видеть лучше. Скажу прямо: будущее представляется мне в самом розовом свете.

Мистер Тиллотсон поднял глаза, лицо его сморщилось в подобие улыбки, и в подтверждение сказанному он закивал головой.

— Вы верите в инобытие? — брякнул вдруг Споуд и тут же страшно покраснел, устыдившись жестокости своих слов.

Но, к счастью, мистер Тиллотсон был слишком весел и воодушевлен, чтобы вникнуть в смысл сказанного.

— В инобытие? — переспросил он. — Нет, во все эти штучки я не верю с тысяча восемьсот пятьдесят девятого года. Дело в том, что в тот год я прочитал «Происхождение видов»[377], и эта книга перевернула все мои привычные представления. Какое уж тут инобытие, покорнейше благодарю. Вы-то, конечно, не помните, какой ажиотаж она вызвала тогда. Вы еще очень молоды, мистер Споуд.

— Сказать по правде, теперь я не так стар, как прежде, — сострил Споуд. — Самые пожилые люди — это старшеклассники и первокурсники. Ну, а я настолько повзрослел, что могу смело сказать: «Да, я молод!»

Споуд был не прочь развить высказанный парадокс, но вовремя заметил, что мистер Тиллотсон его не слушает. Тогда он решил приберечь это тонкое суждение до лучших времен и блеснуть перед теми, кто ценит удачно сказанное слово.

— Вы начали говорить о «Происхождении видов», мистер Тиллотсон, — напомнил он.

— О «Происхождении видов»? — удивился мистер Тиллотсон, с трудом выходя из вдруг охватившего его оцепенения.

— Да. Вы говорили о том, как эта книга перевернула все ваши представления.

— Ах да, ну конечно же. Для веры это был страшный удар. Мне, правда, запомнились слова Поэта-лауреата о том, что в честном сомнении веры больше[378]… больше, чем… Не помню точно, чем где, но, надеюсь, вы улавливаете мою основную мысль. Да, то был период тяжких испытаний для религии. Великое счастье, что мой учитель Хейдон не дожил до того дня. Он был человеком страстным. Прекрасно помню, как метался по своей студии в Лисонгроув, пел, что-то выкрикивал, молился — все сразу. Меня это тогда, признаться, немного пугало. Но он был замечательным человеком, великим человеком. «Человек во всем, ему подобных мне уже не встретить»[379]. Бард, как всегда, прав. Но это все было много-много лет назад, когда вы, мистер Споуд, еще не родились.

— Что ж, теперь я не так стар, как прежде, — вторично сострил Споуд, надеясь, что на сей раз его остроумие будет оценено по достоинству. Но мистер Тиллотсон не обратил внимания на его слова и продолжал:

— Это было много-много лет назад, но теперь, когда я вспоминаю былые времена, у меня возникает такое ощущение, что все это случилось вчера или позавчера. Удивительное дело: порой один день кажется вечностью, а проходят годы — но для тебя они промелькнули, как несколько часов. Я как сейчас вижу старика Хейдона, который мечется по своей мастерской. Я его вижу гораздо отчетливей, чем вас, мистер Споуд. У памяти зрение не слабеет. Впрочем, мне кажется, что я стал гораздо лучше видеть. Скоро я опять смогу смотреть на эти самые лодыжки…

Старик надреснуто засмеялся — как старый дребезжащий звонок, подумал Споуд. Звонок, который хрипло надрывается в старинном доме, в комнате прислуги.

— И очень скоро, — продолжал мистер Тиллотсон, — я опять начну писать. Ах, мистер Споуд, мне на удивление везет, я верю в свое счастье, я верую в него. Ведь, если разобраться, что такое счастье? Всего-навсего другое обозначение понятия Провидение, несмотря на «Происхождение видов» и все такое прочее. Тысячу раз прав был Поэт-лауреат, когда сказал, что в честном сомнении гораздо больше веры, чем… одним словом… как бы вам сказать… Я рассматриваю вас, мистер Споуд, как посланца Провидения. Ваше появление стало поворотным пунктом в моей жизни, ознаменовало собой начало новой эры. Знаете, что я сделаю, когда мое материальное положение поправится? Заведу себе ежа.

— Заведете себе ежа, мистер Тиллотсон?

— Да, чтобы избавиться от тараканов. Еж — лучшее средство от этих насекомых. Он будет пожирать их, пока его не стошнит, пока он не объестся и не лопнет. Это, кстати сказать, напомнило мне одну мою шутку: мой бедный учитель Хейдон готовил эскиз фресок для нового здания парламента[380], и я предложил ему изобразить короля Иоанна, который умирает, объевшись устрицами[381]. Я сказал тогда, что это важнейшее событие в истории английской демократии, классический пример вмешательства Провидения, устранившего тирана.

Мистер Тиллотсон снова рассмеялся — маленький колокольчик в доме, где больше никто не живет: рука призрака дергает шнур в гостиной, и на тихое дребезжание звонка спешит лакейфантом.

— Я до сих пор помню его смех — раскатистый, величественный, заразительный. Но его эскиз отвергли, и это стало для него чудовищным потрясением, роковым ударом, первой и главной причиной его самоубийства.

Мистер Тиллотсон замолчал. Воцарилась долгая тишина. Споуд, сам не зная почему, почувствовал вдруг неизъяснимую симпатию к своему собеседнику, такому дряхлому и хрупкому телом, стоявшему одной ногой в могиле, но душой бодрому, полному жизни. Ему вдруг стало стыдно за себя, он застеснялся своей молодости и бойкости. Он ощутил себя мальчишкой, пугающим птиц трещоткой. Он и впрямь слишком много трещал, размахивал руками, тратил время и энергию на какую-то полную чушь, а что касается птиц, которых он отпугивал, не давал им свить гнездо в его душе, так то были удивительные создания с огромными широкими крыльями — прекрасные мысли, чувства, убеждения, что посещают людей, познавших высокую прелесть жизни покойной и уединенной. Он же любыми способами отпугивал этих благостных посланцев. Внутренний мир старика с его ежами и честными сомнениями напоминал Споуду чудесную тихую полянку, куда охотно слетались прекрасные стаи непуганых белокрылых существ. Ему вдруг стало мучительно стыдно. А может быть, попробовать изменить свою жизнь, пока не поздно? Хорошо бы уверовать — только возможно ли это, не бредовая ли это затея?

— Ежа достать несложно, — сказал он. — Они наверняка есть сейчас в продаже у Уитли.

Перед самым уходом Споуд сделал открытие, которое весьма его огорчило. Выяснилось, что у Тиллотсона не было выходного костюма. Времени оставалось слишком мало, чтобы можно было успеть что-то сшить, да, кроме того, был ли смысл в таких больших расходах?

— Нам придется у кого-то одолжить костюм, мистер Тиллотсон, — сказал он. — Жаль, что я об этом не подумал раньше.

— Одолжить костюм? — переспросил мистер Тиллотсон, заметно приуныв от огорчительной новости. — Господи, какой кошмар!

Споуд умчался держать совет с лордом Баджери, который на удивление быстро сообразил, что надлежит предпринять. «Позовите-ка ко мне Борхема!» — приказал он лакею, явившемуся на его звонок.

Борхем был одним из тех дряхлых дворецких, что обитают в домах знатных фамилий, переживая поколение за поколением. Ему было уже сильно за восемьдесят, годы иссушили и согнули его.

— Все старики примерно одной комплекции, — изрек лорд Баджери. — А, вот и он. Послушайте, Борхем, нет ли у вас лишнего вечернего костюма?

— Да, милорд, у меня есть старый костюм, который я не носил с… дай Бог памяти… с тысяча девятьсот седьмого или восьмого года.

— Это как раз то, что надо. Я был бы чрезвычайно признателен вам, Борхем, если бы вы могли одолжить его на один день мистеру Споуду.

Старик удалился и вскоре вернулся — через руку у него был переброшен старый-престарый черный костюм. Борхем поднял брюки и пиджак для всеобщего обозрения. При свете дня они являли собой весьма жалкое зрелище.

— Вы просто не можете себе представить, — проворчал он Споуду, — как легко испачкать одежду едой. Чуть что — и появляется пятно. И это при всей аккуратности, сэр! При всей аккуратности.

— Вы правы, — сочувственно отозвался Споуд.

— При всей аккуратности, сэр!

— Ничего, при искусственном освещении костюм будет выглядеть прилично.

— Очень даже прилично, — согласился лорд Баджери. — Благодарю вас, Борхем. Вы получите костюм назад в четверг.

— Как вам будет угодно, милорд, как вам будет угодно, — отозвался старик и, откланявшись, удалился.

В день великого события Споуд явился к мистеру Тиллотсону со свертком, в котором находились отставной парадный костюм Борхема и все необходимые дополнения в виде рубашки, воротничка и так далее. Темнота и слабое зрение Тиллотсона сделали свое дело: старик не обратил внимания на изъяны в праздничном наряде. Он вообще находился в состоянии крайнего нервного возбуждения. Ему хотелось немедленно начать одеваться — несмотря на то что было всего-навсего три часа, и Споуду пришлось потратить немало усилий, чтобы охладить его пыл.

— Не волнуйтесь, мистер Тиллотсон, ради Бога, не волнуйтесь. До половины восьмого у нас еще бездна времени.

Через час Споуд уехал, и, не успела дверь комнаты закрыться за ним, мистер Тиллотсон начал наряжаться. Он зажег газ и пару свечей и, близоруко щурясь, мучительно вглядываясь в свое смутное отражение в крошечном зеркальце, которое стояло на комоде, принялся за дело с рвением юной красавицы, готовящейся к первому в жизни балу. К шести часам были нанесены последние штрихи, и было ясно, что мистер Тиллотсон гордился проделанной работой.

Он вышагивал взад и вперед по своему подвалу, мурлыкая под нос песенку, которая была очень популярна лет пятьдесят тому назад:

О, Энн Мери Джонc! Королева Рояля, струны и напева.

Через час явился Споуд; он приехал в одном из «роллс-ройсов» лорда Баджери. Он приоткрыл дверь стариковской каморки и на мгновение застыл у порога с широко раскрытыми глазами. Мистер Тиллотсон стоял у решетки давно не топленного камина, облокотившись на каминную доску, закинув ногу за ногу в непринужденно-аристократической позе. Свет от свечей падал ему на лицо таким образом, что каждая линия, каждая морщинка отбрасывала густую тень, подчеркивая его дряхлость и придавая ему вид одновременно благородный и жалко-трогательный. Что касается старого костюма Борхема, то он выглядел просто чудовищно. Пиджак был сильно длинен в рукавах и фалдах, брюки обвисали вокруг лодыжек гигантскими складками. Жировые пятна были заметны даже при тусклом подвальном освещении. Белый галстук, который мистер Тиллотсон завязывал так долго и так старательно, сбился набок, чего старый художник по своей слепоте не заметил. Он ухитрился застегнуть пиджак так, что одной пуговице не досталось петли, а петле пуговицы. По пластрону у него струилась широкая зеленая лента неизвестного Споуду ордена.

Рояля, струны и напева, —

пискляво допел мистер Тиллотсон и поприветствовал гостя.

— А вот и вы, Споуд! Как видите, я уже готов. Костюм, слава Богу, оказался мне впору, словно специально на меня шили. Я сердечно признателен джентльмену, который так любезно одолжил его мне. Рискованное дело одалживать одежду. Ибо, как сказал Бард, «легко и ссуду потерять, и друга»[382]. А Бард всегда прав.

— Минуточку! — перебил его Споуд. — Маленькое улучшение. — Он расстегнул злополучный пиджак и снова застегнул его, восстановив необходимую симметрию.

Мистер Тиллотсон был явно обескуражен таким вопиющим промахом с собственной стороны.

— Благодарю вас, благодарю вас, — бормотал он, стараясь избавиться от опеки непрошеного камердинера. — Все в полном порядке, уверяю вас. Я сам, сам… Какая глупость с моей стороны. Но, слава Богу, костюм мне впору…

— Да и галстук не мешало бы, — осторожно начал Споуд, но старик был непреклонен.

— Нет, нет, с галстуком полный порядок. Я умею завязывать галстуки, мистер Споуд, вы уж мне поверьте. С галстуком полный порядок. Ради всех святых, давайте оставим все как есть.

— Какой у вас интересный орден!

Мистер Тиллотсон не без удовольствия взглянул себе на грудь:

— Обратили, значит, внимание? Давненько я его не надевал. Меня наградили за заслуги в русско-турецкой войне. Это орден Целомудрия второй степени. Первой степени вручают только коронованным особам… лицам королевской крови и еще послам. Ну, а второй степени может получить паша самого высокого ранга. У меня как раз второй степени. Первой степени вручают только коронованным особам…

— Все понятно, — перебил его Споуд.

— Как вы полагаете, мистер Споуд, я неплохо выгляжу? — осведомился мистер Тиллотсон, в голосе которого зазвучала некоторая тревога.

— Вы выглядите просто превосходно, мистер Тиллотсон, просто превосходно, да и орден у вас замечательный.

Старик снова просиял.

— Слава Богу, — отозвался он, — что костюм мне впору. Но я вообще-то не люблю одалживать одежду. Как сказал Бард, «легко и ссуду потерять, и друга». А Бард всегда прав.

— Тьфу, опять этот гадкий таракан, — воскликнул Споуд.

Мистер Тиллотсон наклонился и стал шарить взглядом по полу.

— Вот он! — сказал он наконец и топнул ногой по крошечному угольку, который, хрустнув, обратился под его подошвой в пыль. — Нет, обязательно заведу себе ежа.

Пора было ехать. Вокруг огромной машины лорда Баджери собралась толпа мальчишек и девчонок. Шофер, явно полагавший, что подобное любопытство есть надругательство над такими понятиями, как честь и достоинство, сидел, как статуя, окаменело уставясь в вечность. Когда Споуд и мистер Тиллотсон вышли на улицу, их приветствовал вопль, в котором насмешка и уважение слились воедино. Когда же они садились в машину, их провожали молчаливо-почтительные взгляды.

— В кафе «Бомба», — распорядился Споуд.

«Роллс-ройс» издал что-то очень похожее на вздох и тронулся с места. Дети снова завопили и ринулись вдогонку, размахивая руками от возбуждения. И тогда мистер Тиллотсон непередаваемо изящным движением подался вперед и бросил в толпу сорванцов свои последние три медяка.

IV

Огромный зал кафе «Бомба» постепенно наполнялся гостями. Длинные зеркала в позолоченных рамах отражали ту причудливую смесь, что являли собой участники банкета. Академики средних лет подозрительно косились на молодых людей, в которых они видели (и совершенно справедливо) бунтарей, устроителей выставок постимпрессионистов. Враждующие критики, столкнувшись вдруг лицом к лицу, кипели от еле сдерживаемой злости. Миссис Нобс, миссис Крокодилер и миссис Мандрагор, неутомимые охотницы за крупной дичью мира искусств, были вне себя от гнева: слишком уж неожиданно оказались они вместе в том обширном заповеднике, где каждая надеялась всласть поохотиться в одиночку. Среди этого скопища не выносящих друг друга тщеславцев прохаживался лорд Баджери с мягким и учтивым выражением лица. Глядя на него, как-то не верилось, что он хотя бы смутно догадывается о том, какие интриги и страсти кипят вокруг. Он был на седьмом небе от счастья. За неподвижновосковыми чертами его лица-маски — нос как у представителей Ганноверской династии, тусклые поросячьи глазки, бледные полные губы — скрывался маленький и озорной бесенок, который прямо-таки покатывался от хохота.

— Как мило, что вы решили посетить нас, миссис Мандрагор, — говорил он, — и тем самым воздали честь великому прошлому нашего искусства. Я душевно рад, что вы привели с собой очаровательную миссис Крокодилер. А это неужели наша дорогая миссис Нобс? Ну да, конечно же, она! Как это я ее раньше не заметил? Какая прелесть. Я всегда считал вас истинными ценительницами искусства.

И он умчался — было грех упустить восхитительную возможность представить знаменитого скульптора сэра Герберта Херна молодому, но уже достаточно влиятельному критику, который в одной из своих рецензий назвал сэра Герберта каменщиком-монументалистом.

Вскоре в дверях раззолоченного зала появился метрдотель. «Мистер Тиллотсон!» — громко и торжественно возвестил он. Поддерживаемый сзади юным Споудом, мистер Тиллотсон медленными и неуверенными шагами вошел в зал. От яркого света он часто и болезненно моргал, веки над его подернутыми пеленой глазами казались крыльями плененного мотылька. Войдя в зал, он остановился и как-то подтянулся, постаравшись придать себе облик спокойного достоинства. К нему подбежал лорд Баджери и стал трясти ему руку.

— Добро пожаловать, мистер Тиллотсон, добро пожаловать от имени всего английского искусства.

Мистер Тиллотсон молча наклонил голову. Он был так взволнован, что ничего не мог сказать.

— Позвольте мне представить вас некоторым из ваших младших коллег, собравшихся здесь в вашу честь.

Затем лорд Баджери представил всех находившихся в зале старому художнику, который отвешивал поклоны, обменивался рукопожатиями, издавал какие-то странные, похожие на кашель звуки, но по-прежнему не мог ничего сказать. Зато немало любезностей наговорили миссис Нобс, миссис Крокодилер и миссис Мандрагор.

Подали угощение, все стали рассаживаться по местам. Во главе стола сидел лорд Баджери, по правую руку от которого был мистер Тиллотсон, а по левую — сэр Герберт Херн. Прекрасная кухня и замечательные вина, которыми по праву славилось кафе «Бомба», сделали свое дело: мистер Тиллотсон ел и пил от души, как человек, много лет проживший в каморке с тараканами на одной картошке и капусте. После второго бокала он вдруг заговорил, бурно и внезапно, словно прорвало плотину.

— В Малой Азии, — начал он свой монолог, — на званых обедах принято икать в знак сытости и благодарности хозяевам. Eructavit cor meum [383], как сказал Псалмопевец, который ведь тоже был с Востока.

Споуд устроил так, что его соседкой оказалась миссис Крокодилер: у него были на нее свои виды. Что и говорить, она была жуткая женщина, но с деньгами и могла оказаться весьма полезной. Споуд поставил себе целью во что бы то ни стало завоевать ее расположение: ему хотелось уговорить ее приобрести кое-что из работ молодых художников, друзей Споуда.

— В подвале? — ужасалась тем временем миссис Крокодилер. — С тараканами? Какой ужас! Бедный, несчастный старик! Вы, кажется, сказали, что ему девяносто семь лет? Подумать только! Надеюсь, что подписка будет не так уж мала. Разумеется, каждый из нас был бы счастлив дать побольше. Но при нынешней дороговизне, при огромных расходах…

— Я понимаю, — поддакнул Споуд.

— А все из-за лейбористов, — продолжала миссис Крокодилер. — Конечно, было бы неплохо время от времени приглашать его пообедать, но вообще-то мне кажется, что он уже слишком стар, слишком farouche [384] и gateux[385]. Так что все это было бы ему самому в тягость. А вы, значит, работаете у мистера Голлами? Очаровательнейший человек, талантливый, прекрасный собеседник…

— Eructavit cor meum, — в третий раз произнес мистер Тиллотсон.

Лорд Баджери сделал было попытку отвлечь его от особенностей турецкого этикета, но неудачно.

В половине десятого те недобрые чувства, что царили перед обедом, задремали, усыпленные вином. Сэр Герберт Херн, например, пришел к выводу, что молодой кубист, сидевший с ним рядом, отнюдь не безумец и неплохо разбирается в творчестве «старых мастеров». Молодое поколение, со своей стороны, вдруг обнаружило, что далеко не все «старики» — злобные интриганы, хотя, конечно, в большинстве своем они не отличались большим умом. Миссис Нобс, миссис Крокодилер и миссис Мандрагор, будучи дамами старой закалки, почти не пили вина, а потому огонь взаимной ненависти по-прежнему жег их сердца.

Настало время речей. Поднялся лорд Баджери, сказал все, что от него ожидалось, и передал слово сэру Герберту Херну, который и должен был произнести главный тост вечера. Сэр Герберт откашлялся, улыбнулся и стал говорить. Тост длился минут двадцать, и за это время он успел угостить собравшихся анекдотами о Гладстоне[386], лорде Лейтоне[387], сэре Альма Тадема[388], а также о покойном епископе Бомбейском. Он сочинил три каламбура, он цитировал Шекспира и Уиттьера, он был остроумен, он был красноречив, он был торжествен. В конце своего выступления сэр Герберт вручил мистеру Тиллотсону шелковый кошелек, в котором было пятьдесят восемь фунтов десять шиллингов — именно эту сумму удалось собрать по подписке. С громкими возгласами одобрения были подняты бокалы за здоровье старого художника.

Затем на ноги поднялся мистер Тиллотсон, что стоило ему немалых усилий. Его крошечное высохшее личико раскраснелось, галстук совсем сбился набок, зеленая лента ордена Целомудрия второй степени съехала вниз по смятому и запачканному пластрону.

— Милорды, дамы и господа, — начал он сдавленным голосом и вдруг совершенно потерял над собой контроль. На него было больно смотреть. Чувство сильной неловкости охватило всех, кто взирал на этот обломок былых времен, который застыл на виду у всех, всхлипывая и заикаясь. Казалось, зала внезапно коснулось дыхание смерти, прогнав винные пары и клубы табачного дыма, потушив пламя свечей и взрывы смеха. Собравшиеся сидели в напряжении, стараясь не смотреть на старика. Лорд Баджери, однако, и здесь оказался на высоте. Он предложил старику бокал вина, и вино возымело действие. Вскоре гости услышали, как старик забормотал отдельные бессвязные слова:

— Великая честь… беспредельной добротой… этот роскошный банкет… полная неожиданность… в Малой Азии… Eructavit cor meum…

В этот момент лорд Баджери резко дернул за одну из его длинных пиджачных фалд. Мистер Тиллотсон замолчал, отпил еще вина и, получив таким образом новый заряд энергии, вдруг заговорил вполне связно:

— Жизнь художника полна тягот. Его труд совершенно не похож на труд обыкновенных людей, которые могут делать свое дело механически, как во сне. Труд художника требует постоянных духовных затрат. Художник отдает все лучшее, что есть в нем, а взамен получает удовольствие — это бесспорно, славу — иногда, но что касается материального успеха, то он выпадает на его долю очень и очень редко. Вот уже восемьдесят лет я служу искусству верой и правдой — повторяю, восемьдесят лет! — и снова и снова убеждаюсь в том, о чем только что вам сказал: жизнь художника полна тягот.

Этот монолог, внезапный именно своей полной осмысленностью, вызвал у собравшихся ощущение еще большей неловкости. Теперь волей-неволей приходилось относиться к старому художнику со всей серьезностью. До сих пор он был для всех живым анахронизмом, нелепо наряженной мумией с зеленой лентой на груди. Теперь же приходилось относиться к нему как к человеку — такому же, как все вокруг. Многие стали внутренне ругать себя, что так поскупились при подписке. Что и говорить, пятьдесят восемь фунтов десять шиллингов при всем желании нельзя было назвать огромной суммой. Но, к великому облегчению для всех собравшихся, мистер Тиллотсон опять запнулся, отпил еще вина и в полном соответствии со своей первоначальной ролью снова понес ахинею.

— Когда я думаю о жизни Бенджамина Хейдона, этого удивительного человека, одного из величайших людей за всю английскую историю… — Здесь слушатели вздохнули спокойно: все снова становилось на свои места. Раздались аплодисменты и крики «браво». Мистер Тиллотсон обвел собравшихся невидящим взором и с благодарностью улыбнулся маячившим перед ним смутным очертаниям. — Этот удивительный человек Бенджамин Хейдон, — продолжал он, — которого я с гордостью называю своим учителем и которого, как я рад отметить, все вы помните и чтите, — этот великий человек, один из величайших людей за всю английскую историю, прожил жизнь настолько печальную, что, вспоминая о нем, я всякий раз не могу сдержать слез.

И с бесконечными повторами и отступлениями мистер Тиллотсон поведал собравшимся биографию Бенджамина Хейдона, где были долговые тюрьмы, сражения с Академией, творческие победы и поражения, отчаяние, самоубийство. Пробило половину одиннадцатого, а мистер Тиллотсон предавал анафеме тупых и пристрастных судей, которые предпочли хейдоновским эскизам росписи нового здания парламента жалкую пачкотню какого-то немчика.

— Этот удивительный человек, один из величайших за всю английскую историю, Бенджамин Хейдон, которого я с гордостью называю своим учителем и которого, как я рад отметить, все вы помните и чтите, не вынес такого оскорбления, не выдержало его великое сердце. Он, всю свою жизнь боровшийся за то, чтобы государство признало художников, он, в течение тридцати лет обращавшийся с петициями ко всем тогдашним премьер-министрам — в том числе и к герцогу Веллингтонскому[389], — призывал использовать подлинно талантливых художников в работе над интерьерами общественных зданий, он, благодаря усилиям которого эскиз росписи нового здания парламента… — Здесь мистер Тиллотсон совсем запутался в синтаксисе и начал новую фразу: — Это была смертельная рана, это оказалось последней каплей… Жизнь художника полна тягот.

В одиннадцать часов мистер Тиллотсон вещал о прерафаэлитах[390]. В четверть двенадцатого он начал рассказывать биографию Хейдона по второму разу. Без двадцати пяти двенадцать он совершенно выбился из сил и рухнул в кресло. К тому времени большинство гостей уже разъехалось, немногие оставшиеся поспешили откланяться. Лорд Баджери довел старика до выхода и усадил его в тот самый «роллс-ройс», в котором он приехал. Банкет в честь Тиллотсона был окончен. Вечер явно удался, хоть и несколько затянулся.

Домой в Блумсбери Споуд отправился пешком. Он шел и насвистывал. Дуговые фонари Оксфорд-стрит отражались в гладкой мостовой, которая казалась рекой с темно-бронзовой водой. Хороший образ, надо как-нибудь использовать его в статье, решил он. Настроение у Споуда было отменное, обработка Крокодилихи прошла без сучка и без задоринки. «Voi che sapete»[391], — выводил он, получалось чуть фальшиво, но Споуда это не огорчало.

На следующий день домохозяйка мистера Тиллотсона, зайдя к своему квартиранту, обнаружила его лежащим на кровати одетым. Мистер Тиллотсон выглядел очень дряхлым и очень больным. Выходной костюм Борхема был в плачевном состоянии, а зеленая лента ордена Целомудрия превратилась в грязную тряпку. Мистер Тиллотсон лежал не шелохнувшись, но он не спал. Услышав шаги, он приоткрыл глаза и слабо застонал. Домохозяйка окинула его взглядом, не предвещавшим ничего хорошего.

— Стыд и срам, — бросила она. — В ваши-то годы! Стыд и срам, больше ничего.

Мистер Тиллотсон снова застонал. Сделав над собой усилие, он извлек из кармана брюк большой шелковый кошелек, открыл его и извлек из него соверен.

— Жизнь художника полна тягот, миссис Грин, — сказал он, протягивая ей монету. — Окажите мне такую услугу: пошлите за доктором. Что-то мне нездоровится. Боже мой, а что же мне делать с этим костюмом? Что я скажу джентльмену, который так любезно одолжил его мне? «Легко и ссуду потерять, и друга». Бард всегда прав.

― СУББОТНИЙ ВЕЧЕР ― (рассказ, перевод Н. Галь)

I

Была суббота, короткий рабочий день, и притом погожий. Весеннюю дымку просквозили солнечные лучи, и Лондон похорошел, будто город из сказки. Свет золотился, тени лиловели и голубели. На прокопчённых деревьях Гайд-парка раскрылись почки, и так неправдоподобно свежа, легка и воздушна была новорождённая зелень, словно кто-то вырезал эти крохотные листочки из сердцевины радуги — изумрудной её полосы. Каждому, кто во второй половине дня проходил парком, бросалось в глаза это чудо. Всё, что было мёртво, ожило; копоть расцвела изумрудом радуги. Да, это бросалось в глаза. Больше того, каждый, кто замечал волшебное преображение смерти в жизнь, преображался и сам. Так заразительно было чудо весны. Любовь набирала силы, и парочки, что бродили поддеревьями, становились счастливей — или вдруг острей ощущали, до чего они невыразимо несчастны. Солидные толстяки снимали шляпы и, подставляя лысины поцелуям солнца, принимали весьма благие решения: поменьше виски, поблагоразумнее с хорошенькой стенографисткой на службе, пораньше вставать утром… Молоденькие девчонки, когда с ними заговаривали опьянённые весной юнцы, наперекор своему воспитанию и страхам соглашались погулять с новоявленным спутником. Джентльмены средних лет, шагая по дорожкам парка к семейному очагу, вдруг чувствовали, как лопается жёсткая, прокопчённая делами оболочка на сердце и оно раскрывается, будто эти зеленеющие почки на деревьях, расцветает добротой и великодушием. И думали о жёнах, думали с внезапным порывом нежности, невзирая на двадцать лет пребывания в браке. «Надо будет по дороге заглянуть в магазин, купить жёнушке маленький подарок, — говорили они себе. — Чем бы её порадовать? Коробку цукатов? Она любила цукаты. Или азалию в горшке? Или…» А потом они вспоминали, что день-то субботний. Все магазины будут уже закрыты. И скорей всего, думали они со вздохом, сердце жёнушки тоже будет закрыто — ведь жёнушка не прогуливалась под деревьями, на которых лопнули почки. Такова жизнь, размышляли они, с грустью оглядывая лодки на поблёскивающей глади пруда, и резвящихся детишек, и влюблённые парочки, которые сидят на зелёной траве, держась за руки. Такова жизнь: когда раскрывается сердце, магазины, как правило, закрыты. Однако, решают джентльмены, впредь надо бы дома поменьше ворчать.

На Питера Бретта, как на всех, кто видел в тот день яркое весеннее солнце и зеленеющие новорождённой листвой деревья, они подействовали неотразимо. Он сразу же острей, чем когда-либо, почувствовал, что одинок и сердце его разбито. Оттого, что всё вокруг так и сияло, ещё сумрачней стало на душе. Деревья ожили и зазеленели, а его душа по-прежнему безжизненна. Влюблённые ходят парочками, а он один. Несмотря на весну, несмотря на сияющее солнце, несмотря на то что сегодня суббота, а впереди воскресенье, — а вернее, как раз по этим трём причинам, по которым ему надо бы радоваться, как радуются все вокруг, — он брёл сквозь чудо Гайд-парка, чувствуя себя глубоко несчастным.

Как всегда, он попытался утешить себя игрой воображения. Вот, например, прелестная молодая девушка споткнётся о камешек на дорожке впереди него и подвернёт ногу. Питер — выше ростом и красивей, чем на самом деле, — кидается к ней и оказывает первую помощь. Усаживает её в такси (у него найдутся деньги на такси) и отвозит к ней домой, на Гросвенор-сквер [392]. Оказывается, она — дочь пэра. Они полюбили друг друга…

Или он спас ребёнка, упавшего в Круглый пруд, и тем заслужил вечную благодарность, более чем благодарность, матери, богатой молодой вдовы. Да, вдовы; Питер неизменно представлял себе мать спасённого малыша только вдовой. Его намерения безупречно честны. Он ещё очень молод, и воспитывали его в строгих правилах.

Или никакого несчастья не случилось. Просто он увидел на скамье в парке молодую девушку, она сидит одна-одинёшенька, и лицо у неё грустное-грустное. Он подходит, смело, но учтиво снимает шляпу, улыбается. «Я вижу, вам одиноко, — говорит он, причём говорит легко, непринуждённо, и никакого нет в его речи ланкаширского акцента, и ни капельки он не заикается — ужасный недостаток, из-за которого в обычной жизни заговорить с кем-нибудь для него сущее мучение. — Я вижу, вам одиноко. Мне тоже. Вы позволите мне посидеть с вами?» Девушка улыбается, и он садится с нею рядом. И рассказывает ей, что он сирота и в целом свете у него нет никого, кроме замужней сестры, но она живёт в Рочдейле [393]. И девушка говорит: «Я тоже сирота». И это сразу сближает их. И они рассказывают друг другу, как они несчастны. И она начинает плакать. И тогда он говорит: «Не плачьте. Теперь вы не одна, у вас есть я». И эти слова немного подбадривают её. И потом они идут в кино. И, надо полагать, всё кончается свадьбой. Но эта заключительная часть представляется ему как-то смутно.

Но, конечно, на самом деле никаких несчастных случаев пока не бывало, и никогда ещё у Питера не хватало храбрости кому-то сказать, как он одинок; и он ужасно, нестерпимо заикается, и очень мал ростом, носит очки, и вечно у него на лице прыщи; и темносерый костюм его совсем истрепался, рукава стали коротки, а по чёрным башмакам, хоть они и старательно начищены, сразу видно, какая это дешёвка.

Башмаки-то и убили в этот день игру его воображения. Он шёл, задумчиво потупясь, пытался сообразить, какие слова скажет он дочери пэра в такси, по дороге к Гросвенор-сквер, и вдруг заметил, как размеренно, по очереди вступают в прозрачные видения его внутреннего мира чёрные носы башмаков. До чего же они уродливы! И до чего не похожи на элегантную, великолепно сверкающую обувь богачей! Они были уродливы и новые, а со временем стали просто отвратительны. Несмотря на распорки, потеряли первоначальную форму; верх там, где кончается носок, весь в глубоких противных морщинах. Слой ваксы не скрывает сети бесчисленных трещинок на пересохшей дрянной подделке под кожу. Носок левого башмака с наружной стороны когда-то оторвался и пришит был кое-как, грубый шов бьёт в глаза. И столько раз уже завязывались и вновь развязывались шнурки, что чёрная эмаль металлических петель, куда они продеты, совсем стёрлась, бесстыдно обнажила их медную суть.

Ох, до чего безобразные у него башмаки, просто мерзость! А ему в них ещё ходить и ходить. Питер сызнова принялся за подсчёты, которые проделывал уже десятки раз. Если каждый день экономить полтора пенса на обеде, если в хорошую погоду утром идти на службу пешком, а не тратиться на автобус… Но как тщательно, как часто он ни подсчитывал, двадцать семь шиллингов и шесть пенсов в неделю оставались двадцатью семью шиллингами и шестью пенсами. Башмаки стоят дорого; и когда он скопит на новую пару, костюм всё равно останется старый. А тут на беду весна; распускаются листья, сияет солнце, всюду влюблённые парочки, а он идёт один. Действительность сегодня нестерпима, и никуда от неё не убежишь. Сколько он ни старается ускользнуть, старые чёрные башмаки преследуют его и силком возвращают к мыслям о том, как он несчастлив.

II

Две молодые женщины свернули с многолюдной дорожки, ведущей вдоль Серпентайна [394], и направились по тропинке в гору, в сторону памятника Уатту [395]. Питер пошёл следом. Они оставляли за собою аромат тонких духов. Питер жадно втянул носом душистый воздух, и сердце его забилось быстро и часто. Показалось, впереди движутся чудесные, неземные создания. Воплощение всего прекрасного и недостижимого. Минуту назад они шли ему навстречу по дорожке у прудов — и, ошеломлённый промелькнувшим видением вызывающей роскоши и красоты, он тотчас повернул и пошёл следом. Зачем? Он и сам не знал. Только чтобы оказаться поблизости, и, может быть, в невероятной и непобедимой надежде: вдруг что-то случится, какое-то чудо, и взнесёт его в их мир?

Жадно вдыхал он аромат их духов; с отчаянием, будто самая его жизнь от этого зависела, вглядывался в них, изучал. Обе высокие. На одной пальто из серой ткани, отделанное тёмно-серым мехом. На другой пальто всё меховое — наверное, десятка два огненно-рыжих лисиц убиты ради того, чтобы ей было тепло в этот весенний день, когда в тени ещё пробирает холод. На одной женщине чулки серые, на другой — светло-коричневые. На одной серые лайковые туфельки, на другой — из змеиной кожи. Шляпки у обеих маленькие, облегающие. При них маленький чёрный французский бульдог; он то следует за хозяйками по пятам, то забегает вперёд. Ошейник его обшит волчьим мехом, который топорщится вокруг чёрной бульдожьей головы, словно пышный воротник.

Питер шёл за молодыми женщинами так близко, что, когда шумная толпа осталась позади, начал улавливать обрывки их разговора. Одна говорила мягко, будто ворковала, у другой голос был низкий, чуть с хрипотцой.

— Он изумителен, — говорила Та, что с хрипотцой, — он просто изумителен.

— Элизабет мне так и сказала, — ответил Воркующий голосок.

— И приём был великолепный, — продолжала Та, что с хрипотцой. — Он весь вечер нас смешил. Да и всё так и сыпали шуточками. Когда пора было расходиться, я сказала — пойду пешком, может быть, по дороге поймаю такси. А он предложил мне поискать такси у него в сердце. У меня их там много, сказал он, и все свободны.

Обе рассмеялись. Но тут Питера обогнала шумная стайка детей, и за их болтовнёй он не расслышал, что было сказано дальше. Он мысленно обругал детвору. Чертенята, будь они неладны, загубили ему миг озарения. И какого озарения! Какая странная, неведомая, роскошная жизнь ему приоткрылась! Мечты всегда уносили Питера в кроткий уют сельской идиллии. Даже семейная жизнь с дочерью пэра ему рисовалась в тишине и спокойствии, вдали от городской суеты. Мир же великолепных приёмов, где все сыплют шуточками, а изумительные мужчины предлагают молодым богиням свободное такси в своём сердце, ему был неведом. Этот мир сейчас на мгновение приоткрылся ему — и заворожил пышной тропической экзотикой. И теперь он жаждал одного: вступить в этот блистающий мир, так или иначе, любой ценой войти в жизнь этих молодых богинь. Что, если они сейчас обе разом споткнутся вон о тот выпирающий из земли корень и подвернут ноги. Что, если… Но обе благополучно перешагнули через препятствие. И вдруг Питер обрёл надежду — в образе бульдога.

Бульдог свернул с тропинки вправо и стал обнюхивать основание вяза в нескольких шагах от неё. Принюхался, зарычал и, оставив вызывающую памятку о своём посещении, принялся задними лапами с негодованием взрывать землю, отбрасывая её вперемешку с мелкими сучьями к стволу дерева, как вдруг, откуда ни возьмись, подбежал рыжий ирландский терьер и в свою очередь начал обнюхивать сперва дерево, потом бульдога. Бульдог перестал рыть землю и обнюхал терьера. И два пса пошли опасливо кружить друг возле друга, рыча и принюхиваясь. Питер минуту-другую рассеянно, с ленивым любопытством наблюдал эту сценку. В сущности, он почти не замечал собак, мысли его витали далеко. А потом в сознании словно молния сверкнула: да ведь сейчас, пожалуй, начнётся драка! Если они подерутся, мечта сбылась. Он ринется в схватку и растащит псов, он станет героем. Возможно, его даже укусят. Но что за важность. Это будет даже к лучшему. Рана от собачьих зубов принесёт ему тем большую благодарность двух богинь. Он страстно надеялся, что собаки перегрызутся. Ужасно будет, если богини или хозяева рыжего терьера заметят опасность и вмешаются раньше времени. «О Господи, — пылко взмолился Питер, — не дай им сейчас отозвать собак. Пускай собаки подерутся. Ради Христа. Аминь». Питер получил истинно христианское воспитание. Детвора ушла далеко вперёд. Снова стали слышны голоса двух богинь.

— …ужасно нудный, — говорила Воркующая. — Куда ни пойду, вечно он тут же вертится. И такой толстокожий, ничем его не проймёшь. Я ему сказала, что терпеть не могу евреев, что он урод, и глуп, и такой бестактный, надоедливый и нудный. Но с него всё как с гуся вода.

— По крайней мере ты могла бы воспользоваться его услугами, — заметила Та, что с хрипотцой.

— А я и пользуюсь, — подтвердила Воркующая.

— Ну, это уже кое-что.

— Кое-что, — согласилась Воркующая. — Но не так-то много. Короткое молчание. «О, Господи, — взмолился Питер, — только бы они не заметили».

— Вот если бы, — задумчиво начала Воркующая, — если бы мужчины способны были понять, что…

Рычание и свирепый лай прервали её на полуслове. Обе молодые женщины обернулись.

— Понго! — тревожно и повелительно крикнули они в один голос. И снова, ещё настойчивей: — Понго!

Но крики остались втуне. Понго и рыжий терьер уже яростно сцепились и ни на что не обращали внимания.

— Понго! Понго!

— Бенни! — столь же тщетно взывали маленькая девочка и её солидная нянюшка, хозяйки рыжего терьера. — Бенни, поди сюда!

Вот он, желанный миг, чреватый счастливейшими возможностями. Питер в восторге кинулся на собак.

— Пошёл прочь, скотина! — закричал он, пиная рыжего терьера. Ведь терьер был враг, а французский бульдог — их бульдог — друг, и ему на помощь Питер пришёл, как приходили боги с Олимпа на помощь героям «Илиады». — Пошёл прочь!

В азарте он даже о заикании забыл. Произнести «п» всегда было для него пыткой, а тут он выкрикнул «Пошёл прочь» без малейшей запинки. Он хватал собак за коротко обрубленные хвосты, за ощетиненные загривки и силился растащить. Опять и опять он пинал рыжего терьера. Но укусил его бульдог. Этот бульдог оказался ещё глупей Аякса [396], он не понял, что божество сражается на его стороне. Но Питер не почувствовал обиды, в пылу воодушевления он почти не почувствовал и боли. На кисти левой руки заалел ряд рваных ранок, потекла кровь.

— Ой! — вскрикнула Воркующая, словно ей самой впились в руку собачьи зубы.

— Берегитесь! — тревожно умоляла Та, что с хрипотцой. — Берегитесь!

Их голоса прибавили Питеру сил. Он ещё усердней стал тащить разъярённых псов в разные стороны и пинать терьера и наконец на долю секунды ухитрился отодрать их друг от друга. На долю секунды каждый выпустил ту часть вражьей шкуры и мяса, в которую впивался зубами. Питер воспользовался мгновением, ухватил чёрный загривок и высоко вздёрнул яростно огрызающегося, извивающегося, рычащего бульдога. Рыжий терьер повернулся к нему и захлёбывался лаем и то и дело подскакивал, пытаясь достать зубами болтающиеся в воздухе чёрные лапы врага. Но Питер, подобно Персею, высоко поднявшему отсечённую голову Горгоны [397], вскинул руку вверх, как только мог, и корчащийся Понго оказался вне опасности. Рыжего терьера Питер отбивал ногой; тем временем девочка с няней кое-как обрели присутствие духа, подобрались к разъярённой собаке сзади и прицепили наконец к ошейнику рыжего поводок. Рыжий упирался всеми четырьмя лапами, оставляя борозды в траве, и всё ещё лаял — впрочем, не очень громко: он так рвался, что ошейник едва не задушил его, но в конце концов его силой уволокли прочь. А Понго висел в шести футах над землёй и тщетно извивался, пытаясь высвободиться из пальцев, которые стискивали его чёрный короткошёрстый загривок.

Питер повернулся и подошёл к богиням. У Той, что с хрипотцой, оказались узкие глаза и печальная складка губ, лицо худое и почти трагическое. У Воркующей щёки покруглей, лицо белее, румянец ярче, глаза голубее. Питер смотрел то на одну, то на другую и не мог решить, которая красивее.

Он опустил наземь извивающегося Понго. «Вот ваша собака», — только и хотел он сказать. Но от ослепительной прелести этих лиц к нему разом вернулась застенчивость, а с нею и заикание.

— Вот ваша… — начал он, но «собаку» выговорить не сумел. Звук «с» для Питера всегда был камнем преткновения.

Ко всем обиходным словам, начинающимся с какой-нибудь трудной для него буквы, Питер подбирал про запас синонимы полегче. К примеру, кур и петухов он называл «цыплятки» не из ребяческой нежности к ним, а потому, что «ц» давалось ему не так трудно, как «к» и «п». «Бензин» и «дрова» он заменял не— определённым «топливо». «Грязь» заменял «мусором». Синонимы он подыскивал почти так же изобретательно, как англосаксонские поэты, которым вместо рифмы служила аллитерация [398], а потому, чтобы «море» звучало согласно с «волнами» или «крабом», они именовали его «великими водами» или «колыбелью кораблей». Но Питер не столь отважно пускался в поэтические вольности, как его саксонские предки, и ему приходилось иногда самые трудные слова, для которых не нашлось удачной прозаической замены, диктовать по буквам. Так, он постоянно сомневался, назвать ли кружку чашкой или выговаривать раздельно: «к-р-у-ж-к-а». И поскольку для вилки не находилось другого синонима, кроме «трезубца», он так и произносил по буквам: «в-и-л-к-а».

И сейчас он споткнулся на простом слове «собака». У него было в запасе несколько синонимов. Когда он не слишком волновался, ему всё же чуть легче давался «пёс». А если «п» не выговаривалось, он не без иронии, но и с некоторой пышностью именовал нашего четвероногого друга «родичем волка». Но под взглядами двух богинь он совсем разволновался и понимал, что ему не одолеть ни «с», ни «п», ни даже «р». Понапрасну он маялся, пытаясь вымолвить сперва собаку, потом пса, потом родича. Он покраснел до ушей. Его страданий не передать словами.

— Вот ваш цербер, — выдавил он наконец. Он и сам понимал, что слово это прозвучало чересчур театрально. Но только с ним и удалось совладать.

— Большущее вам спасибо, — сказала Воркующая.

— Вы были изумительны, просто изумительны, — сказала Та, что с хрипотцой. — Но, боюсь, вы ранены.

— О, это н-ничего, — объявил Питер, обмотал укушенную руку платком и сунул в карман. Между тем Воркующая прицепила к ошейнику Понго поводок.

— Теперь можете его отпустить, — сказала она.

Питер послушался. Маленький чёрный бульдог тотчас метнулся в ту сторону, куда поневоле отступал его враг. Поводок натянулся, и Понго, рывком поднятый на дыбки, так и остался в позе геральдического льва на дворянском гербе, заливаясь неистовым лаем.

— А это не опасно, вы уверены? — настаивала Та, что с хрипотцой. — Дайте-ка я посмотрю.

Питер послушно снял носовой платок и протянул руку. Ему казалось, сбываются все его надежды. И вдруг он с ужасом заметил, что ногти у него грязные. Ох, если бы, если бы он перед уходом вымыл руки! Что о нём подумают богини? Багрово краснея, он попытался отнять руку. Но заботливая богиня её удержала.

— Подождите, — сказала она. Потом прибавила: — Рана скверная.

— Жуткая! — подтвердила Воркующая, тоже разглядывая руку Питера. — Мне ужасно неприятно. Надо ж было моей глупой собачонке…

— Непременно сейчас же идите в аптеку, — перебила Та, что с хрипотцой, — пускай вам промоют рану и перевяжут. Она подняла голову и посмотрела уже не на руку Питера, а в лицо.

— В аптеку, — эхом отозвалась Воркующая и тоже подняла голову.

Питер переводил взгляд с одной на другую, его одинаково слепили и широко раскрытые голубые глаза, и узкие, загадочные, зелёные. Он нерешительно улыбнулся обеим и нерешительно покачал головой. Украдкой опять замотал руку платком и спрятал от посторонних взоров.

— Это н-ничего, — опять сказал он.

— Непременно пойдите в аптеку, — настаивала Та, что с хрипотцой.

— Непременно! — воскликнула Воркующая.

— Н-ничего, — повторил Питер. Не хотел он идти ни в какую аптеку. Он хотел остаться с богинями. Воркующая обернулась к подруге.

— Qu'est-ce qu'on donne a ce petit bonhomme? [399] — быстро проговорила она, понизив голос.

Та пожала плечами и мимолётной гримаской дала понять, что не знает, как быть.

— Il serait offense, peut-etre [400], — заметила она.

— Tu crois? [401]

Та, что с хрипотцой, бросила быстрый взгляд на предмет их разговора, оценила его всего, от дешёвой фетровой шляпы до дешёвых башмаков, от бледного прыщеватого лица до немытых рук, от очков в стальной оправе до кожаного ремешка часов. Питер поймал на себе её взгляд и несмело, с застенчивым восхищением улыбнулся. Какая она красивая! Интересно, о чём они шепчутся. Может быть, обсуждают, пригласить ли его к чаю? Едва у него мелькнула эта мысль, он твёрдо решил, что так оно и есть. Свершилось чудо. Всё идёт в точности, как виделось ему в мечтах. Вот только вопрос, хватит ли у него храбрости прямо сейчас, при первой встрече, предложить им свободные такси в своём сердце. Та, что с хрипотцой, опять повернулась к подруге. И снова пожала плечами.

— Vraiment, je ne sais pas [402], — прошептала она.

— Si l'on lui donnait une livre? [403] — предложила Воркующая. Та кивнула:

— Comme tu voudras [404].

Подруга отвернулась, чтобы незаметно было, как она роется в сумочке, а Та, что с хрипотцой, сказала Питеру:

— Вы ужасно храбрый. И улыбнулась.

Под её спокойным, уверенным, невозмутимым взглядом Питер только и сумел покачать головой, покраснел и потупился. Он бы счастлив был не сводить с неё глаз, и, однако, никак не удавалось выдержать этот хладнокровный взгляд в упор.

— Похоже, что вы привыкли обращаться с собаками, — продолжала она. — У вас и своя есть?

— Н-нет, — ухитрился ответить Питер.

— Ну, тогда вы настоящий храбрец, — сказала она. И увидав, что подруга уже нашла нужную бумажку, взяла руку Питера и крепко пожала. — Ну, прощайте. — Она улыбнулась очаровательней прежнего. — Мы вам ужасно признательны! Ужасно признательны, — повторила она и сама удивилась, почему опять и опять повторяет слово «ужасно». Слово совсем не из её обихода. Но почему-то оказалось — оно подходит для разговора с этим заморышем. К простонародью она всегда обращалась очень приветливо и с мальчишеской живостью пересыпала свою речь жаргонными словечками.

— П-п-п… — начал Питер.

Неужели они сейчас уйдут, с тоской подумал он, вот так вдруг исчезнут из его чудесной розовой мечты. Уйдут навсегда, не пригласят его к чаю, не оставят адреса? Он готов был взмолиться — пусть они немножко помедлят, пусть позволят увидеться с ними ещё раз. Но знал, что не выговорить ему нужных слов. Сказанное с хрипотцой «прощайте» пробудило в нём отчаяние, какое испытываешь перед неминуемой катастрофой, которую бессилен предотвратить.

— П-п-п… — беспомощно заикался он, и оказалось, он уже обменивается рукопожатием со второй богиней, так и не сумев договорить до конца злосчастное «прощайте».

— Вы были изумительны, — сказала Воркующая, пожимая ему руку. — Просто изумительны. И вам непременно надо пойти в аптеку, пускай вам сейчас же промоют рану. Прощайте, и огромное вам спасибо. — При последних словах она вложила ему в ладонь аккуратный квадратик — бумажку достоинством в фунт стерлингов — и обеими руками легонько надавила на его пальцы, так что они зажали бумажку. — Большущее вам спасибо, — повторила она. Питер побагровел и замотал головой.

— Н-н… — начал он и попытался отдать бумажку. Но она только улыбнулась ещё ласковей.

— Да-да, — настойчиво повторила она. — Пожалуйста, возьмите.

И, не слушая больше, повернулась и легко побежала за Той, что с хрипотцой, — Та уже уходила по тропинке, уводя упирающегося Понго, который всё ещё лаял, натягивал поводок и вставал на дыбки, подобно геральдическому льву.

— Ну, всё улажено, — сказала Воркующая, догнав подругу.

— Он взял деньги? — спросила Та.

— Да, да, — кивнула Воркующая. И уже другим тоном продолжала: — Так о чём мы говорили, когда этот скверный пёс нам помешал?

— Н-нет, — выговорил наконец Питер.

Но богини уже поспешно удалялись. Он шагнул было вслед, но опомнился. Бесполезно. Если он попробует объясниться, это только и приведёт к ещё более жестокому унижению. Пока он станет заикаться, выдавливая из себя нужные слова, они, пожалуй, подумают, будто он догнал их, чтобы выпросить плату по— больше. Сунут ему, пожалуй, ещё одну фунтовую бумажку и постараются ещё быстрей от него уйти. Он смотрел им вслед, пока они не скрылись по ту сторону холма, потом повернулся и пошёл обратно к прудам.

В воображении он заново представил себе всё, что случилось, — не так, как произошло на самом деле, а как должно было произойти. Когда Воркующая сунула ему в руку бумажку, он улыбнулся и учтиво вернул подачку со словами: «Боюсь, вы ошиблись. Признаю, вполне простительная ошибка. С виду я бедняк — и это правда, я беден. Но я джентльмен. Мой отец был врачом в Рочдейле. Моя мать — дочь врача. Пока были живы мои родители, я учился в хорошей школе. Они умерли, когда мне было шестнадцать, — одна смерть, а через несколько месяцев другая. И мне пришлось пойти работать, не закончив учения. Но, понимаете, денег я от вас принять не могу. — И потом, ещё рыцарственней, ещё задушевней и доверительней он продолжал: — Я растащил этих свирепых псов, потому что хотел быть полезен вам и вашей подруге. Потому что вы так прекрасны и так очаровательны. А значит, даже не будь я джентльменом, я всё равно не взял бы у вас денег». Воркующая была глубоко тронута его маленькой речью. Она пожала ему руку и попросила прощения. И он успокоил её, заверив, что её ошибка вполне понятна. А потом она спросила, не согласится ли он пойти к ним на чашку чая. Дальнейшее в воображении Питера расплылось в розовом тумане и наконец перешло в привычную мечту о дочери пэра, благодарной вдове и одинокой сиротке, только на сей раз всё происходило с двумя богинями, чьи лица виделись ему живо и явственно, совсем не так, как прежние смутные образы, плоды фантазии.

Но и фантазия не унималась. Его вдруг осенило: вовсе незачем вдаваться в объяснения. Можно вернуть деньги, не говоря ни слова, просто силой вложить ей в руку. Почему он так не сделал? Пришлось подыскать оправдание своему промаху. Она слишком быстро ускользнула, вот он и не успел.

Или, может быть, следовало обогнать их и прямо у них на глазах отдать эти деньги первому встречному попрошайке? Неплохая мысль. Жаль, что она слишком поздно пришла ему в голову.

До самого вечера Питер бродил по парку, раздумывая о случившемся, мысленно разыгрывал всё опять и опять, на разные лады, но всегда достойно и приятно. И, однако, всё время помнил, что это лишь мерещится. В иные минуты пережитое унижение возвращалось с такой остротой, что он морщился и вздрагивал от боли.

Стало смеркаться. В серых и лиловых сумерках влюблённые на ходу тесней прижимались друг к другу, откровенней обнимались за деревьями. В густеющей темноте расцвели вереницы жёлтых фонарей. Высоко в бледном небе прорезался лунный серп. И Питер мучительней прежнего почувствовал, до чего он одинок и несчастен.

К этому времени укушенная рука отчаянно разболелась. Он вышел из парка, двинулся на Оксфорд-стрит и наконец набрёл на аптеку. Руку промыли и перевязали, и тогда он зашёл в кафе, спросил б-булочку, яйцо, в-всмятку и кофе, причём официантка не могла понять его и пришлось сказать по буквам: «ч-а-ш-к-у м-о-к-к-о».

«Вы, видно, принимаете меня за бродягу или за какого-нибудь жучка, — вот что надо было сказать, гордо, с негодованием. — Вы меня оскорбили. Будь вы мужчиной, я свалил бы вас одним ударом. Заберите ваши гнусные деньги». Но нет, после таких слов они навряд ли стали бы относиться к нему дружески. И, поразмыслив ещё, он решил, что от негодования не было бы никакого толку.

— Поранили руку? — сочувственно спросила официантка, ставя перед ним яйцо всмятку и кружку кофе. Питер кивнул.

— Укусила с-с-с… п-п-пёс! — наконец-то прорвалось на волю это слово.

И тут он залился краской — слишком ярко вспомнился пережитый позор. Да, они приняли его за навязчивого попрошайку, обошлись с ним так, словно он не человек, а просто какой-то инструмент, который нанимаешь, когда понадобятся его услуги, а когда заплачено, больше о нём не думаешь. Унижение вновь обожгло такой болью, Питер всё понял так ясно, так бесповоротно, что страдание пронзило не только душу, но и тело. Сердце неистово заколотилось, стало тошно. С величайшим трудом он заставил себя съесть яйцо и выпить кофе.

Всё ещё вспоминая открывшуюся ему горькую истину, всё ещё рисуя в воображении, как могло бы получиться по-другому, Питер вышел из кафе и, несмотря на усталость, снова пошёл бесцельно бродить. Прошёл по Оксфорд-стрит до Серкус, свернул на Риджент-стрит, помедлил на Пиккадилли, разглядывая судорожно дёргающуюся в небе световую рекламу, пошёл по Шефтсбери-авеню и, повернув к югу, зашагал боковыми улицами к Стрэнду.

На одной из улиц близ Ковент-Гардена [405] его задела, проходя, какая-то женщина.

— Не вешай нос, дружочек, — сказала она. — Чего ты какой невесёлый?

Питер изумлённо посмотрел на неё. Неужели она вот так с ним заговорила? Женщина… возможно ли? Конечно, он знал, что есть на свете так называемые дурные женщины. Но она сама с ним заговорила… нет, всё-таки это поразительно; и почему-то это не связывалось с понятием «дурная».

— Пойдём со мной, — вкрадчиво сказала она.

Питер кивнул. Ему не верилось, что всё это на самом деле. Женщина взяла его под руку.

— А деньги у тебя есть? — озабоченно спросила она. Опять он кивнул.

— На тебя поглядеть — вроде как с похорон идёшь, — сказала женщина.

— М-мне одиноко, — объяснил Питер.

Он чуть не плакал. Ему даже захотелось расплакаться — расплакаться, и чтобы его утешали. Голос его дрожал.

— Одиноко? Вот чудно. С чего бы это — такой красавчик, и вдруг одиноко ему.

И она засмеялась многозначительным смешком, в котором вовсе не слышалось веселья.

В спальне у неё свет был тусклый, розоватый. Попахивало духами и нечистым бельём.

— Обожди минутку, — сказала она и скрылась за дверью, где-то в глубине своего жилища.

Питер сидел и ждал. Скоро женщина вернулась, теперь она была в кимоно и домашних шлёпанцах. Она села к Питеру на колени, обняла его и принялась целовать.

— Миленький, — сказала она хрипло. — Миленький.

Глаза её смотрели холодно, неласково. Дыхание отдавало недавней выпивкой. Вот так, вблизи лицо мерзкое, отвратительное.

Питеру показалось, только сейчас он впервые увидел её — увидел и понял по-настоящему, до конца. Он отвернулся. Вспомнилась дочь пэра, что подвернула ногу на дорожке, и одинокая сиротка, и молодая вдова, чей ребёнок едва не утонул в Круглом пруду; вспомнились Воркующая и Та, что с хрипотцой; и он разжал руки, обнимавшие его шею, оттолкнул женщину и вскочил.

— Из-звините, — сказал он. — Я п-п… я з-заб-был… М-мне надо…

Он схватил свою шляпу и пошёл к двери. Женщина побежала следом, схватила за руку.

— Ах ты, паршивец! — взвизгнула она. Посыпалась чудовищная, гнусная брань. — Пригласил девушку, а теперь не заплативши — да удирать? Ну нет, не уйдёшь, не уйдёшь… Ах ты… И опять брань.

Питер сунул руку в карман и достал аккуратно сложенную бумажку, что навязала ему Воркующая.

— П-пустите меня, — сказал он и отдал женщине деньги.

Она стала подозрительно разворачивать бумажку, а Питер шарахнулся прочь, хлопнул дверью и сбежал по тёмной лестнице на улицу.

Примечания

1

Аллен У. Традиция и мечта. — М., 1970. С. 86.

(обратно)

2

Много позже этот прием будет использован и развит в романс перуанского писателя Марио Варгаса Льосы «Зеленый дом» (1966) (русский перевод: М., Прогресс, 1971).

(обратно)

3

Это особенно очевидно в оригинале, где обнажена перекличка названия романа — «Point Counter Point» — с выражением «point of view» — точка зрения.

(обратно)

4

Фокс Р. Роман и народ. — Л., 1939. С. 139–140.

(обратно)

5

Эпиграф взят из трагедии «Мустафа» (1609 г.) (акт V, сц. 6) английского поэта Фулка Гревилла (1554–1628) (перевод К.Н. Атаровой).

(обратно)

6

Поэма Перси Биши Шелли (1792–1822) «Эпипсихидион: стихи, обращённые к благородной и несчастной даме Эмилии В***, в настоящее время заключённой в монастырь***», воспевающая идеальную любовь. Слово «эпипсихидион» сочинено на греческий манер самим Шелли и означает «гармония душ».

(обратно)

7

Луис, Пьер (1870–1925) — французский писатель, близкий к символистам, автор ряда эротических романов («Афродита» и др.).

(обратно)

8

У. Шекспир, сонет СХХХ (перевод М. Чайковского).

(обратно)

9

«Пастушеский дом» (фр.) — поэма французского поэта-романтика Альфреда де Виньи (1797–1863). Простая и прекрасная жизнь на лоне природы противопоставляется в ней испорченности современной цивилизации.

(обратно)

10

Они как гардеробы (ит.).

(обратно)

11

Она взбивалочка, настоящая взбивалочка (ит.).

(обратно)

12

Евангелие от Луки, 23:34.

(обратно)

13

Барри, Чарлз (1795–1860) — английский архитектор, возродивший в Англии романский и флорентийский стили.

(обратно)

14

Так называли Эдуарда, принца Уэльского, старшего сына Эдуарда III (1330–1376).

(обратно)

15

Бельэтаж (ит.).

(обратно)

16

Парнелл, Чарлз Стюарт (1846–1891) — ирландский политический деятель, поборник независимости Ирландии. В 1882 г. ирландская террористическая организация «Непобедимые» совершила ряд политических убийств в Феникс-Парке (Дублин). Политические противники Парнелла использовали эти убийства, чтобы скомпрометировать его деятельность.

(обратно)

17

«Куотерли» («Модерн Куотерли») — крупнейший английский научно-популярный журнал.

(обратно)

18

Бернар, Клод (1813–1878) — французский физиолог и патолог, один из основоположников эндокринологии и экспериментальной медицины; открыл образование гликогена (основного запасного углевода человека и животных) в печени.

(обратно)

19

«Юпитер» — название симфонии до мажор (1788) Моцарта

(обратно)

20

Одна из старейших английских привилегированных средних школ; основана в 1440 г. в г. Итоне.

(обратно)

21

«Станет обильный удой давать тучное вымя коровы» (лат.) — строка из Горация.

(обратно)

22

Барабанная перепонка (лат.).

(обратно)

23

Молоточек (лат.).

(обратно)

24

Наковальня (лат.).

(обратно)

25

Какова, Антонио (1757–1822) — итальянский скульптор, представитель классицизма.

(обратно)

26

В греческой мифологии чудовище, человекобык, рождённый Пасифаей, женой царя Миноса, от быка.

(обратно)

27

Был организован представителями крайней католической партии, восставшей против проводимой королём Яковом I и парламентом политики религиозной терпимости. Заговор был раскрыт в 1605 г.; его руководители, в том числе Гай Фокс (1570–1606), были казнены.

(обратно)

28

Бадинри (фp. «badinerie» — «шутка») — название быстрых частей в некоторых сюитах XVIII века.

(обратно)

29

Матт и Джеф — неразлучные друзья, герои иллюстрированных юмористических рассказов, печатавшихся в газетах.

(обратно)

30

У. Шекспир, «Макбет» (акт IV, сц. 1).

(обратно)

31

Но ребёнка несносного (фр.).

(обратно)

32

Владетель Баллантрэ — герой одноимённого романа (1889) Роберта Льюиса Стивенсона (1850–1894).

(обратно)

33

«Питер Пэн» (1904) — популярная книга для детей английского драматурга и романиста Джеймса Барри (1860–1937).

(обратно)

34

Инициалы С. С. Б., с точки зрения английской публики, имеют, скорее, уничижительный смысл (фр.).

(обратно)

35

Берн-Джонс, Эдуард (1833–1898) — английский художник-прерафаэлит.

(обратно)

36

Помни о смерти (лат.).

(обратно)

37

У. Шекспир, сонет LII (перевод С. Маршака).

(обратно)

38

Сад, Донасьен Альфонс, маркиз де (1740–1814) — французский писатель, значительную часть жизни провёл в тюрьмах за совершённые им преступления на сексуальной почве. Автор многочисленных романов, в которых содержится описание различного рода извращений; отсюда — «садизм».

(обратно)

39

Герой популярной английской детской сказки «Джек и бобовый стебель».

(обратно)

40

Ежегодный биографический справочник, выпускающийся в Англии с 1849 г.

(обратно)

41

«Удобнее верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в Царствие Божие!» (Евангелие от Марка, 10:25).

(обратно)

42

«Любите ближнего, как самого себя» (Евангелие от Марка, 12:33).

(обратно)

43

Верю, потому что нелепо. Люблю то, что ненавижу, что презираю (лат.). Первое выражение является парафразом изречения Тертуллиана (ок. 160 — после 220) из сочинения «О теле Христовом».

(обратно)

44

Двойник (нем.).

(обратно)

45

Евангелие от Луки, 8:16.

(обратно)

46

Содома — прозвище Бацци, Джованни Антонио (1477–1549), итальянского художника, ученика Леонардо да Винчи.

(обратно)

47

Уитьер, Джон Гринлиф (1807–1892) — американский поэт-квакер, воспевавший любовь к родине, религиозное чувство и т. д.

(обратно)

48

Мирское слишком уж над нами тяготеет… — первая строка сонета Уильяма Вордсворта (1770–1850).

(обратно)

49

Прозвище итальянского художника, монаха-доминиканца Гвидо ди Пьетро (ок. 1387–1455); здесь «бестелесность» образов произведений раннего Возрождения противопоставлена грубой чувственности героинь Рубенса.

(обратно)

50

Бёрк, Эдмунд (1729–1797) — английский оратор, публицист и политический деятель.

(обратно)

51

Бэкон, Фрэнсис (1561–1626) — английский философ.

(обратно)

52

Мильтон, Джон (1608–1674) — английский поэт, публицист, политический деятель.

(обратно)

53

Маколей, Томас (1800–1859) — английский историк и политический деятель либерального направления. И Бёрк, и Маколей принимали активное участие в политике Индии: Бёрк вёл кампанию за либерализм в отношении колоний, Маколей создал индийский уголовный кодекс.

(обратно)

54

Морли, Эдуард (1838–1923) — английский политический деятель и писатель, автор ряда монографий, в том числе об Э. Бёрке. С 1905 по 1910 г. был министром по делам Индии.

(обратно)

55

Геката — в греческой мифологии богиня ведовства и магии, а также Луны; отождествлялась с богиней Луны Дианой и богиней подземного царства Персефоной. Изображалась в виде трехликой женщины.

(обратно)

56

В древности на берегах этого озера, расположенного в Италии, недалеко от Рима, находился один из самых знаменитых храмов богини Луны Дианы; само озеро называлось Зеркалом Дианы.

(обратно)

57

«…Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плодов» (Евангелие от Иоанна, 12:24).

(обратно)

58

Пиррон (ок. 360–270 до н. э.) — греческий философ, основатель скептицизма.

(обратно)

59

В этом городе находится одно из самых привилегированных средних учебных заведений Англии; в Сандхерсте — королевское военное училище.

(обратно)

60

Автор приводит парафраз библейского изречения: «Сын не несёт вины отца своего» (Книга пророка Иезекииля, 18:19).

(обратно)

61

Биррелл, Огастин (1850–1933) — английский политический деятель и литературный критик.

(обратно)

62

Мур, Джордж (1852–1933) — ирландский писатель-натуралист.

(обратно)

63

Острот (фр.).

(обратно)

64

Несмотря ни на что (фр.).

(обратно)

65

В английском фольклоре имя зловредного духа, домового, готового на всякого рода проделки.

(обратно)

66

Теофраст (372–287 до н. э.) — греческий философ, ученик Аристотеля; известен главным образом своими меткими характеристиками.

(обратно)

67

Когда я хочу блистать в свете, я цитирую фразы из твоих писем (фр.).

(обратно)

68

Гипатия (370–415) — женщина-учёный, математик, астроном; преподавала философию в Александрийской академии.

(обратно)

69

Ты недостаточно наводишь на меня скуку (фр.).

(обратно)

70

Успокаивающая жена (фр.).

(обратно)

71

Строка из стихотворения «Со снежных гор Гренландии» английского поэта и священника Реджиналда Хибера (1783–1826).

(обратно)

72

Проводится аналогия с «лебедем Эйвона», то есть Шекспиром. Тиз — река в северной Англии.

(обратно)

73

Что за атавизм! (нем.).

(обратно)

74

Блейк, Уильям (1757–1827) — английский поэт и художник. Поэма «Бракосочетание Рая и Ада» (1793) содержит открытую полемику со шведским теологом Сведенборгом и критику современных Блейку социальных и религиозных институтов.

(обратно)

75

Автор перефразирует евангельское изречение: «Пусть мёртвые хоронят своих мертвецов» (Евангелие от Матфея, 8:22).

(обратно)

76

Евангелие от Матфея, 6:28.

(обратно)

77

Благородство обязывает… плебейство обязывает (фр.).

(обратно)

78

Цитируются строки из стихотворения Уолта Уитмена (1819–1892) «Песня о себе» (перевод К. Чуковского).

(обратно)

79

Непонятой душой (фр.).

(обратно)

80

Биток, Изабелла Мэри (1836–1865) — автор знаменитой в Англии поваренной книги (1861).

(обратно)

81

Имеется в виду хронический нефрит, или «болезнь Брайта», названная так по имени английского медика Ричарда Брайта (1789–1858).

(обратно)

82

Комедия Аристофана (ок. 445 — ок. 385 до н. э.).

(обратно)

83

Первая жена Шелли покончила жизнь самоубийством.

(обратно)

84

Автор приводит библейскую цитату (Книга Товита, 2:9-10).

(обратно)

85

Куинси, Томас де (1785–1859) — английский писатель, описавший свои ощущения от наркотического опьянения в книге «Исповедь англичанина, курильщика опиума» (1822).

(обратно)

86

Баудлер, Томас (1754–1825) — шотландский врач; выпустил 10-томное «семейное издание» Шекспира, предварительно очистив текст от всего, что ему показалось непристойным.

(обратно)

87

Имеется в виду библиотека Оксфордского университета, одна из лучших в Англии, основана в 1602 г.

(обратно)

88

Уилмот, Джон, граф Рочестер (1648–1680) — английский поэт, автор сатирических и фривольных поэм и стихов, в том числе поэмы «Содом».

(обратно)

89

Знаменитая таверна в Лондоне XVI в., местопребывание Литературного клуба, членами которого были Шекспир, Бен Джонсон, Флетчер и др.

(обратно)

90

Пексниф — герой романа «Мартин Чезлвит» Ч. Диккенса; елейный лицемер; его имя стало в Англии нарицательным.

(обратно)

91

Шумы, производимые газами в желудке.

(обратно)

92

Карлейль, Томас (1795–1881) — английский писатель и историк, писавший возвышенным и тяжеловесным языком.

(обратно)

93

Словечко… точное (фр.).

(обратно)

94

Цитата из стихотворения Джона Мильтона «L'Allegro» (1632).

(обратно)

95

Источник на горе Геликон в Древней Греции, посвящённый музам. Греки считали, что всякий, отведавший воды из этого ключа, приобретает поэтический дар. «Румяная Иппокрена» — цитата из «Оды соловью» английского поэта-романтика Джона Китса (1795–1821), где эта метафора применена к вину (перевод Г. Кружкова).

(обратно)

96

Алкивиад (ок. 450–404 до н. э.) — афинский политический деятель и полководец, славившийся своим беспутным поведением.

(обратно)

97

Фрина — древнегреческая куртизанка.

(обратно)

98

Очарование болтовни (лат.).

(обратно)

99

Крошка мисс Муффе — персонаж английского детского стишка про девочку, которая убежала, испугавшись паука.

(обратно)

100

«У тропки гнусную разваленную падаль» (фр.) — стихотворение Шарля Бодлера «Падаль» (перевод С. Петрова).

(обратно)

101

Нет, все-таки и вам не избежать распада, Заразы, гноя и гнилья, Звезда моих очей, души моей лампада, Вам, ангел мой и страсть моя!.. Но сонмищу червей прожорливых шепнёте, Целующих, как буравы… (фр.). (обратно)

102

Беньян, Джон (1628–1688) — английский писатель, автор аллегорического романа «Путь паломника» (в русском переводе — «Путешествие пилигрима», 1878), в котором описываются испытания чистой души верующего среди мирских соблазнов.

(обратно)

103

Сиккерт, Уолтер (1860–1942) — английский художник, ученик Джеймса Уистлера, с 1900 по 1905 г. работал в Дьеппе.

(обратно)

104

Бирбом, Макс (1872–1956) — английский пародист, критик и карикатурист.

(обратно)

105

Моя дорогая… у тебя усталый вид. Ты стара! (фр.).

(обратно)

106

Бестактность (фр.).

(обратно)

107

Ср. «имеющий ухо да услышит» (Откровение Иоанна Богослова, 2:7).

(обратно)

108

Герцог Монмут (1649–1685) — выдавал себя за незаконного сына короля Англии Карла II Стюарта; когда после смерти Карла II на престол вступил его брат Яков II, Монмут поднял восстание и был казнён.

(обратно)

109

Неллер, Годфри (1646–1723) и Лели (Лили), Питер (1618–1680) — английские портретисты, придворные художники во времена Стюартов.

(обратно)

110

Французский журнал мод.

(обратно)

111

Напутствуемая утешениями святой церкви (фр.).

(обратно)

112

Дьявол в образе женщины.

(обратно)

113

Поэма английского поэта Альфреда Теннисона (1809–1892), посвящённая памяти его рано умершего друга Артура Генри Хэлэма.

(обратно)

114

Эддингтон, Артур Стенли (1882–1944) — английский астроном, автор трудов по теории относительности и релятивистской космогонии.

(обратно)

115

Пуанкаре, Жюль Анри (1854–1912) — французский математик, физик и философ; независимо от Эйнштейна развил математические следствия «постулата относительности».

(обратно)

116

Мах, Эрнст (1836–1916) — австрийский физик и философ; считал, что исходные понятия классической физики субъективны по своему происхождению.

(обратно)

117

Имеется в виду библейская притча о женщине, которая исцелилась от кровотечения, прикоснувшись к одежде Иисуса (Евангелие от Матфея, 9:20–22).

(обратно)

118

У. Шекспир, «Венецианский купец» (акт IV, сц. 1).

(обратно)

119

Башня в Бомбее, святыня парсов — секты, в которой религией запрещено погребение; мертвецов привязывают к столбам башни и оставляют на съедение стервятникам.

(обратно)

120

Теологическая поэма английского поэта Филиппа Джеймса Бейли (1816–1902).

(обратно)

121

Приятных развлечений! (фр.).

(обратно)

122

«…Пустите детей приходить ко мне и не препятствуйте им; ибо таковых есть Царствие Божие» (Евангелие от Марка, 10:14).

(обратно)

123

Лойола, Игнатий (1492–1556) — основатель ордена иезуитов.

(обратно)

124

Ср. Евангелие от Матфея, 26:39.

(обратно)

125

Строки из поэмы Роберта Бёрнса «У меня есть жена» (перевод О. Чюминой).

(обратно)

126

Речь идёт о герое поэмы «Сказание о Старом Мореходе» (1798) (перевод В. Левика,) Сэмюэла Колриджа (1772–1834).

(обратно)

127

Цитата из Псалтиря, 41:2.

(обратно)

128

Пинтуриккьо (настоящее имя — Бернардино ди Бетто ди Бьяджо) (ок. 1454–1513) — итальянский живописец эпохи Возрождения, ученик Перуджино и современник Рафаэля.

(обратно)

129

Рескин, Джон (1819–1900) — английский писатель и критик, теоретик искусства.

(обратно)

130

Уотс, Джордж (1817–1904) — английский художник-прерафаэлит.

(обратно)

131

Основной труд экономиста и философа Адама Смита (1723–1790) «Исследование о природе и причинах богатства народов» (1776).

(обратно)

132

Браунинг, Элизабет Барретт (1806–1861) — английская поэтесса, жена поэта и драматурга Роберта Браунинга (1812–1889).

(обратно)

133

Корабельная игра: по намеченным на палубе квадратам передвигают деревянные диски.

(обратно)

134

Но уверяю вас… в галерее Лафайет детские фланелевые рубашечки стоят всего… (фр.).

(обратно)

135

Но я ей сказала, что все мужчины таковы. Воспитанная молодая девушка должна… (фр.).

(обратно)

136

Беме, Якоб (1575–1624) — немецкий теософ и мистик.

(обратно)

137

Берт, Сирил (1883–1971) — английский психолог.

(обратно)

138

У. Шекспир, сонет CXXIX (перевод М. Чайковского).

(обратно)

139

Лондонский эстрадный театр.

(обратно)

140

Шеффер, Ари (1795–1858) — французский художник, писавший преимущественно на религиозные темы.

(обратно)

141

Томпсон, Джозеф (1856–1940) — известный английский физик; во время Первой мировой войны добровольно пошёл работать в Военное министерство.

(обратно)

142

Лодж, Оливер (1852–1940) — английский физик, в старости — ярый сторонник спиритизма.

(обратно)

143

Эдди, Мэри (1821–1910) — основательница так называемой «христианской науки» — религиозного учения, особенно распространённого в Америке; одним из сподвижников М. Эдди был доктор Фрэнк Крейн.

(обратно)

144

Верхняя часть долины Нила, с III в. — колыбель христианского монашества.

(обратно)

145

Кальвин, Жан (1509–1564), Нокс, Джон (1505 или ок. 15141572), Бакстер, Ричард (1615–1692), Уэсли, Джон (1703–1791) — религиозные деятели Реформации.

(обратно)

146

Автор приводит цитату из трагедии У. Шекспира «Гамлет» (акт II, сц. 2) (перевод М. Лозинского).

(обратно)

147

Строки из «Оды соловью» Джона Китса (перевод Г. Кружкова).

(обратно)

148

Работать — это значит молиться (лат.).

(обратно)

149

Смайлс, Сэмюэл (1812–1904) — автор ряда книг по практической этике («Самопомощь» и др.), превозносящих экономию, предприимчивость и прочие добродетели.

(обратно)

150

Речь идёт о персонаже романа Лоренса Стерна (1713–1768) «Жизнь и мнения Тристама Шенди, джентльмена» (1767), у которого был свой «конёк»: он занимался устройством игрушечных укреплений и играл в войну.

(обратно)

151

Тёмное пиво повышенной крепости.

(обратно)

152

Мыс Лендс-Энд на западной оконечности полуострова Корнуолл.

(обратно)

153

Сциллийские острова, в древности называвшиеся Касситеридами, находятся приблизительно в 50 км западнее «Конца Земли».

(обратно)

154

Фенелон, Франсуа (1651–1715) — французский писатель, автор философско-утопического романа «Приключения Телемака».

(обратно)

155

Геккель, Эрнст (1834–1919) — немецкий биолог-эволюционист, пропагандист дарвинизма.

(обратно)

156

Очень любопытно. Очень занятно. Арабские нравы. Чтобы развлекаться на пароходе. Всего 60 франков (фр.).

(обратно)

157

Очень художественно. Весьма любопытно. 50 франков (ит.).

(обратно)

158

Красиво. Очень сексуально. 10 марок (нем.).

(обратно)

159

Очень красивые, очень живописные, очень непристойные (исп.).

(обратно)

160

Красивые открытки. Очень натуральные фотографии. Голые девушки. Здорово похабно (швед.).

(обратно)

161

Неприличные картинки (польск.).

(обратно)

162

Непристойные фотографии (португ.).

(обратно)

163

Доктор Джекиль и мистер Хайд — персонажи одноимённой повести Роберта Льюиса Стивенсона, двойники, олицетворяющие светлую и чёрную стороны человеческой души.

(обратно)

164

Автор перефразирует евангельское изречение: «Суббота для человека, а не человек для субботы» (Евангелие от Марка, 2:27).

(обратно)

165

Одно из ключевых понятий древнеиндийской модели мира; означает иллюзорность бытия, действительность, понимаемую как грёзу божества, и мир — как божественную игру.

(обратно)

166

Строка из «Оды соловью» Д. Китса (перевод Г. Кружкова).

(обратно)

167

Имеется в виду ежегодная выставка Королевской академии искусств.

(обратно)

168

Юмористический еженедельник, издающийся в Лондоне с 1841 г.

(обратно)

169

Фабр, Жан Анри (1823–1915) — французский энтомолог.

(обратно)

170

Оолитовый строительный камень, добываемый на острове Портленд.

(обратно)

171

Уайетт, Джеймс (1747–1813) — английский архитектор, прославившийся постройками в псевдоготическом стиле; Строберри-Хилл — замок, построенный неподалёку от Лондона писателем и любителем старины Хорасом Уолполом (1717–1797); классический образец псевдоготики.

(обратно)

172

Сорт итальянского сыра.

(обратно)

173

Династия царей в области Магадха в Индии в 4–2 вв. до н. э.

(обратно)

174

Книга Песни Песней Соломона, 7:3–4.

(обратно)

175

Книга Песни Песней Соломона, 7:2.

(обратно)

176

Книга Песни Песней Соломона, 4:14.

(обратно)

177

Малышка (фр.).

(обратно)

178

Лондонский мюзик-холл.

(обратно)

179

Посреди Трафальгарской площади стоит колонна, окружённая львами (по эскизам английского художника Эдвина Лэндсира (1802–1873), — памятник адмиралу Нельсону.

(обратно)

180

Имеются в виду картины: «Битва при Сан-Романо» Паоло ди Доно по прозвищу Уччелло (1397–1475), «Похищение сабинянок» Питера Пауля Рубенса (1577–1640), «Венера перед зеркалом» Диего Веласкеса (1599–1660) и «Рождество» Пьеро делла Франчески (1420–1492).

(обратно)

181

Здесь: обелиск на улице Уайтхолл в Лондоне, воздвигнутый в 1920 г. в память погибших во время Первой мировой войны.

(обратно)

182

Район в центре Лондона, когда-то славился своим увеселительным садом.

(обратно)

183

Музыкальный инструмент, состоящий из нескольких подобранных по тону стеклянных стаканов.

(обратно)

184

Чантри, Фрэнсис (1781–1841) — английский скульптор.

(обратно)

185

Брук, Руперт (1887–1915) — английский поэт, прославившийся циклом посвящённых войне патриотических стихов; погиб на войне от заражения крови. «Смерть желанней, чем бесчестье» — слова из стихотворения Руперта Брука.

(обратно)

186

Танцовщица и куртизанка середины XIX века; Найтингейл, Флоренс (1820–1910) — первая сестра милосердия.

(обратно)

187

Средневековый сборник аллегорических описаний зверей и их нравов и обычаев.

(обратно)

188

Плачут голубые поцелуи молчаливых светил (фр.).

(обратно)

189

Имеется в виду сочинение Бетховена «33 вариации на тему вальса Диабелли» (1823); Диабелли, Антон (1781–1858) — австрийский композитор и музыкальный издатель.

(обратно)

190

Из глубины взываю (лат.) — начало псалма CXXIX.

(обратно)

191

С точки зрения вечности… истории (лат.).

(обратно)

192

Название сети недорогих ресторанов, кафе и кондитерских одноимённой компании.

(обратно)

193

Персонаж, упоминаемый в пьесе английского драматурга Томаса Мортона (1764–1838), олицетворение узости, ограниченности и страха перед общественным мнением.

(обратно)

194

Одиноко-одиноко (ит.).

(обратно)

195

Несмотря на (фр.).

(обратно)

196

Твоя (фр.).

(обратно)

197

Что же касается меня, я развлекаюсь. Не безумно (фр.).

(обратно)

198

Ни педерастов, ни лесбиянок (фр.).

(обратно)

199

Сердце — страдание — любовь (ит.).

(обратно)

200

Сердце — грусть; любовь — томленье (нем.).

(обратно)

201

Любовь — перчатки — горлицы (англ.).

(обратно)

202

Сердца — шлюхи — любовные игры (англ.).

(обратно)

203

Сердце — страданье (фр.).

(обратно)

204

Имеется в виду идиллическая жизнь провинциального городка, изображённая Элизабет Гаскелл (18101865) в романе «Кренфорд» (1853), и отшельническая жизнь главного героя романа Кнута Гамсуна (1859–1952) «Пан» (1894).

(обратно)

205

Гелиогабал (Элагабал) (204–222) — римский император с 218 г., прославившийся расточительностью и распутством.

(обратно)

206

О крови, сладострастии и смерти (фр.). — заглавие книги французского писателя Мориса Барреса (1862–1923), посвящённой Испании.

(обратно)

207

Содроганий (фр.).

(обратно)

208

Желание (фр.).

(обратно)

209

Учение, созданное религиозной сектой, основанной в XVIII в. в Шотландии Джоном Гласом и Робертом Сандеманом.

(обратно)

210

Печального послесоития (лат.).

(обратно)

211

Сценический псевдоним Джорджа Голвина (1860–1904), известного английского актёра, выступавшего главным образом в мюзик-холлах и варьете.

(обратно)

212

Имеется в виду философское сочинение о субъективности человеческих представлений о материи и пространстве английского философа Джорджа Беркли (1685–1753).

(обратно)

213

«Так говорил Заратустра» (нем.) (1883–1884) — сочинение немецкого философа Фридриха Ницше (1844–1900).

(обратно)

214

Противоположность денди (фр.).

(обратно)

215

«Моё обнажённое сердце» (фр.) — под таким названием был опубликован в 1911 г. прозаический дневник Ш. Бодлера, позднее переизданный Ж. Крепе под названием «Интимный дневник».

(обратно)

216

Женщина голодна, и она хочет есть; она жаждет, и она хочет пить. Женщина естественна, то есть отвратительна. Поэтому она… (фр.).

(обратно)

217

Выпущенное слово было «foutue», и фраза в слегка смягчённом переводе звучит: «У неё течка, и она хочет, чтобы её удовлетворили» (фр.).

(обратно)

218

Поэтому она всегда вульгарна… то есть представляет собой противоположность денди (фр.).

(обратно)

219

«Очерки по современной психологии» (фр.) (1883–1885) — сочинение французского писателя Поля Бурже (1852–1935).

(обратно)

220

Литературный псевдоним английской писательницы Мэри Энн Эванс (1819–1880).

(обратно)

221

Имеется в виду сонет Китса «Тому, кто в городе был заточён…». Политическая карьера Парнелла была загублена нашумевшим бракоразводным процессом его возлюбленной Китти О'Ши

(обратно)

222

См. также ниже: Земля Обетованная и Чёрная Страна — места действия аллегорического романа о скитаниях души в поисках истины «Путь паломника» Джона Беньяна, о котором, не называя его прямо, и говорят Марджори и миссис Куорлз.

(обратно)

223

Да вы итальянец! (ит.).

(обратно)

224

Вы говорите по-итальянски? (ит.).

(обратно)

225

Хочу и не хочу (ит.) — из оперы Моцарта «Дон Жуан».

(обратно)

226

Ботанический сад (фр.).

(обратно)

227

Итак (ит.).

(обратно)

228

Послание к Филиппийцам святого Апостола Павла, 4:7.

(обратно)

229

Персонаж из повестисказки Льюиса Кэрролла «Алиса в Стране чудес», обладавший способностью постепенно растворяться в воздухе.

(обратно)

230

Поэт, вот образ твой! Ты также без усилья Летаешь в облаках (фр.). (обратно)

231

Но исполинские тебе мешают крылья Внизу ходить в толпе средь шиканья глупцов (фр.; перевод П. Якубовича). (обратно)

232

Генри, Герберт, первый граф Оксфорд и Асквит (1852–1928) — премьер-министр Великобритании в 1908–1916 гг.

(обратно)

233

Речь идёт об одном из знаменитейших образцов английской вышивки (а не тканья), выполненном в 1066–1077 гг. для Одо, епископа Байе, единокровного брата Вильгельма Завоевателя. На гобелене изображены сцены из истории нормандского завоевания Британии.

(обратно)

234

Мантенья, Андреа (1431–1506) — итальянский художник раннего Возрождения.

(обратно)

235

«Негритянский сон» и «Запашок любви» (фр.).

(обратно)

236

Бастиан, Адольф (1826–1905) — немецкий антрополог и врач.

(обратно)

237

Имеются в виду строки из трагедии У. Шекспира «Макбет» (акт V, сц. 5): «Жизнь — сказка в пересказе // Глупца. Она полна трескучих слов // И ничего не значит» (перевод Б. Пастернака).

(обратно)

238

«Симфонические борборигмы» (фр.) Эрика Сати. — Имеется в виду музыкальное произведение французского композитора Э. Сати (1866–1925), одного из зачинателей импрессионизма, позднее — конструктивизма в музыке.

(обратно)

239

Имеется в виду увертюра Бетховена к драме австрийского либреттиста Генриха Иоахима фон Коллина (1772–1812).

(обратно)

240

«Ни одного материального препятствия; вес скорости завоёваны наукой и богатством. Полная независимость. Видеть преступление против себя в общении с любой страной и любым человеком, если это общение не намеренное. Энергия, собранность, напряжённость одиночества; перенести их в отношения с подлинно близким. Может быть, даже не надо любви, только дружба, редкая, трудная, насыщенная, нервная; жить, точно родившись снова, в состоянии отъединенности, тревоги, опустошённости» (фр.) — из дневника французской писательницы Мари Ленерю (1875–1918).

(обратно)

241

Премия, учреждённая в 1806 г. в Оксфордском университете антикваром Роджером Ньюдигейтом и присуждаемая ежегодно за лучшую поэму на английском языке.

(обратно)

242

Слуги просцениума в итальянской комедии масок.

(обратно)

243

Мир, мир! (лат.).

(обратно)

244

Фрагменты произведений (маленьких бытовых сценок в стихах) древнегреческого поэта Геронда (середина 3 в. до н. э.), стали известны в 1891 г. благодаря находке папирусов.

(обратно)

245

Так называет своего отца мистер Уэммик, персонаж романа Ч. Диккенса «Большие надежды».

(обратно)

246

Персонаж из «Тысячи и одной ночи», который пригласил к себе голодного бродягу и принялся угощать его воображаемыми кушаньями.

(обратно)

247

Один из наиболее известных колледжей Оксфордского университета; основан в 1263 г.

(обратно)

248

Парафраз библейского выражения: «…и псу живому лучше, нежели мёртвому льву» (Книга Екклесиаста, 9:4).

(обратно)

249

Автор перефразирует слова из заупокойной службы: «Земля земле, тлен тлену, прах праху».

(обратно)

250

Благодарственное песнопение исцелённого в лидийском ладу (нем.).

(обратно)

251

Сокращённое название ежемесячника для подростков «Бойз оун пейпер», издававшегося с 1879 по 1967 г.

(обратно)

252

Чувствуя новую силу (нем.).

(обратно)

253

Цитата из сборника статей известного русского религиозного философа Николая Александровича Бердяева (1874–1948) «Новое средневековье» (Берлин, 1924, стр. 121–122, раздел «Демократия, социализм и теократия»).

(обратно)

254

Кающиеся (от исп. penitentes); здесь намек на членов общества флагеллантов (в основном испанцев) в штатах Нью-Мексико и Колорадо, бичующихся на страстной неделе религиозных аскетов-фанатиков ради искупления грехов. Движение флагеллантов возникло в XIII в. в городских низах Италии как протест против гнета церкви, феодалов и др. Римская католическая церковь в 1889 г. осудила движение кающихся, но оно тайно существует до сих пор.

(обратно)

255

Если ищешь памятник — оглядись вокруг (лат.).

(обратно)

256

Джордж Генри (1839–1897) — американский экономист; выдвигал идею «единого земельного налога» как средства достижения всеобщего достатка и «социального мира».

(обратно)

257

Кропоткин Петр Алексеевич (1842–1921) — русский революционер, один из теоретиков анархизма, социолог, географ и геолог; был сторонником социальной революции, в которой видел сознательное выступление народа, оплодотворенное революционной мыслью. Основы человеческой нравственности находил в солидарности, справедливости и самопожертвовании, а истоки их — в инстинкте взаимопомощи, которые человек перенял из мира животных.

(обратно)

258

В древнегреческой философии одновременно «слово» (или «предложение», «высказывание», «речь») и «смысл» («понятие», «суждение», «основание»).

(обратно)

259

Николз Роберт (1893–1944) — английский поэт и драматург.

(обратно)

260

Донасьен Альфонс Франсуа де Сад (1740–1814), французский писатель, значительную часть жизни провел в тюрьмах за совершенные им преступления на сексуальной почве. Автор многочисленных романов, в которых содержится описание различного рода извращений, отсюда «садизм».

(обратно)

261

Гракх Бабеф (1760–1797), французский коммунист-утопист. Во время Французской революции защищал интересы неимущих слоев населения, при Директории был одним из руководителей движения «Во имя равенства»; казнен.

(обратно)

262

Война (1618–1648) между габсбургским блоком (испанские и австрийские Габсбурги, католические князья Германии, которых поддерживали папство и Речь Посполитая) и антигабсбургской коалицией (германские протестантские князья, Франция, Швеция, Дания, за которыми стояли Англия, Голландия и Россия). Окончилась крахом планов Габсбургов создать «мировую империю»; политическим гегемоном стала Франция. Вестфальский мир закрепил это положение.

(обратно)

263

Генри Лэнсдаун (1845–1927), английский государственный деятель, был министром обороны и министром иностранных дел; старался предостеречь Германию от развязывания первой мировой войны.

(обратно)

264

Город в Германии, который в мае 1631 г. во время Тридцатилетней войны был почти полностью разрушен.

(обратно)

265

Прокруст (греч. «вытягиватель»), разбойник, который укладывал схваченных им путников на ложе. Если они были малы для него, Прокруст растягивал их, если велики — отрубал ноги. В переносном смысле «Прокрустово ложе» — искусственная мерка, под которую стараются подогнать факты.

(обратно)

266

Вольтер (наст. имя Мари Франсуа Аруэ, 1694–1778), французский писатель и философ-просветитель, окончил иезуитский коллеж.

(обратно)

267

Уинстон Леонард Спенсер Черчилль (1874–1965), известный государственный деятель Великобритании, один из лидеров консервативной партии, произнес эти слова в американском городе Фултоне в 1946 г., подразумевая «барьер», который якобы воздвигли СССР и социалистические страны между Востоком и Западом. Однако впервые это выражение употребил в 1945 г. немецкий государственный деятель граф Шверин фон Крозиг.

(обратно)

268

От «проект Манхэттен» — крупнейшее научно-промышленное предприятие в США по созданию атомной бомбы в начале 40-х гг.

(обратно)

269

Теория о наследственном здоровье человека и путях его улучшения.

(обратно)

270

Ничем не ограниченные отношения между полами.

(обратно)

271

Морула (от лат. «тутовая ягода») — одна из ранних стадий развития зародыша. На этой стадии он внешне напоминает ягоду тутовника.

(обратно)

272

Так произносится имя героини (англ. «Lenina»).

(обратно)

273

Американский автомобильный магнат Генри Форд (1863–1947), с деятельности которого, по мнению героев романа, началась новая эра в истории человечества, основал свою автомобильную компанию «Форд мотор» в 1903 г., а свою первую серийную модель «Т» выпустил в 1909 г. Она продавалась, как считается, по весьма низкой цене, что и способствовало наступлению «бензинового века» в Америке. Действие в романе, как следует из текста, происходит в VII в. эры Форда.

(обратно)

274

Ур Халдейский — речь идет о городе Уре в южной Вавилонии. В 626 г. до н. э. халдеи, обитавшие у берегов Персидского залива, захватили этот город, а их царь Набапаласар стал основателем Нововавилонской династии. Ур Халдейский погребен под холмом Мукаяр. Во время раскопок обнаружены развалины храма местного бога Сина, некрополи с погребениями, или в круглых гробах, или под кирпичными сводами, или (бедных) в глиняных сосудах. При скелетах найдены остатки погребальных пелен, много глиняных и медных сосудов, глиняные клинописные таблички. Надписи говорят, что династии царей Ура были могущественными повелителями большей части южной Вавилонии.

(обратно)

275

Хараппа — главный центр хараппской цивилизации, то есть цивилизации долины реки Инд (3 тыс. — XVII–XVI вв. до н. э.), город имел регулярную застройку, прямоугольные кварталы, водопровод, канализацию, развитые ремесла; жители города поклонялись богине матери, богу — прототипу Шивы, а также огню, деревьям и животным, письменных источников не сохранилось.

(обратно)

276

Фивы — крупный город и художественный центр в Древнем Египте. Известен с 3 тыс. до н. э.; столица Египта в эпоху Среднего и Нового царств, сохранились грандиозные храмовые ансамбли (Карнак, Луксор), некрополи заупокойных храмов фараонов (Долина Царей и Долина Цариц).

(обратно)

277

Вавилон — древний город в Месопотамии на берегу Евфрата, впервые упоминается в 3 тыс. до н. э., крупнейший политический, экономический, культурный центр Передней Азии; по преданию, при вавилонском царе Навуходоносоре II (VI–V вв. до н. э.) были сооружены Вавилонская башня и висячие сады (одно из «семи чудес света»).

(обратно)

278

Кносс — древний город в северной части Крита, центр эгейской культуры, поселение существовало еще в период неолита; наивысший подъем имел место в 1600–1470 гг. до н. э., уже в раннерабовладельческий период там существовали многоэтажные сооружения, прямоугольные дворы, обширные склады, водостоки.

(обратно)

279

Микены — древний город в южной Греции, крупный центр в эпоху бронзы, с XVII в. до н. э. — столица одного из раннеклассовых государств, в XVI–XV вв. до н. э. были возведены укрепления и дворец, затем циклопические стены и «Львиные ворота», ок. 1200 г. до н. э. многие сооружения были разрушены пожаром и утеряли свое значение.

(обратно)

280

Иов (библ.) — житель города Уц, беседы которого с друзьями приведены в «Книге Иова», философской поэме о проблемах зла и возмездия. Сюжетом поэмы явилось предание о споре между Богом и Сатаной из-за благочестия Иова. Книга говорит о безнаказанности зла на земле. Обычно в литературе или разговорной речи Иов — это страдающий праведник.

(обратно)

281

Гаутама — или Готама, согласно древнеиндийской мифологии, имя одного из семи великих мудрецов (риши).

(обратно)

282

Среднее царство — название периода в истории Древнего Египта (ок. 2050 до н. э. ок. 1750–1700), когда было достигнуто объединение страны; для него характерны дальнейшее развитие производительных сил страны (расширение ирригации, применение бронзы), рост внутреннего и внешнего обмена, начало активной завоевательной политики в Нубии.

(обратно)

283

Паскалевы «Мысли» — сочинение французского ученого, религиозного философа, писателя Блеза Паскаля (1623–1662) «Мысли о религии и о некоторых других предметах» (изд. 1669, русск. пер. 1843). В нем автор рассуждает о противоречии между величием человека, единственного разумного в природе существа, и его ничтожеством, неспособностью противостоять страстям. Лишь христианство, по мнению автора, может примирить это неразрешимое противоречие.

(обратно)

284

«Страсти» — обычно музыкальное произведение на евангельский текст о предательстве Иуды и казни Христа.

(обратно)

285

От имени Мальтуса (Томаса Роберта, 1766–1834), английского экономиста и священника, основоположника мальтузианства — реакционной буржуазной теории, утверждавшей, что в силу биологических особенностей людей население имеет тенденцию увеличиваться в геометрической прогрессии, тогда как средства существования могут возрастать лишь в арифметической прогрессии. Поэтому соответствие численности населения и количества средств существования должно регулироваться войнами, голодом, эпидемиями и т. д.

(обратно)

286

Монд цитирует Евангелие от Марка, 10:14.

(обратно)

287

Черингтийская башня — по форме сооружена в виде буквы «Т», что, кроме намека на модель «Т» Форда, напоминает также усеченный крест; представляется, что автор расположил ее на месте Черинг-Кросс, перекрестка между Трафальгарской площадью и улицей Уайт-холл; этот перекресток при отсчете расстояния принимается за центр Лондона; английский король Эдуард I (1272–1307) воздвиг на этом месте готический крест, поскольку здесь останавливалась в последний раз процессия с гробом его жены Элеанор перед захоронением гроба в Вестминстерском аббатстве; в 1647 г. крест был разрушен, но в 1865 г. восстановлен.

(обратно)

288

Иронический намек на «Атенеум», клуб в Лондоне, членами которого являются преимущественно ученые и писатели, основан в 1824 г., букв.: храм Афины.

(обратно)

289

Очевидно, здесь можно проследить аналогию со словом «Фордзон»: так называется сельскохозяйственный колесный трактор общего назначения, который выпускался компанией «Форд» в 1917–1928 гг. Во время первой мировой войны, как пишет Генри Форд в своей книге «Моя жизнь и работа» (1925), эти тракторы переправлялись в Англию, где ими вспахивали землю в старых латифундиях; тракторы в основном обслуживали женщины. Без этих тракторов, считает Форд, Англия в те годы едва ли бы справилась с продовольственным кризисом. Кроме того, применение тракторов позволило не отвлекать рабочую силу с фабрик и заводов. Копия «Фордзона» выпускалась у нас в Ленинграде в 1923–1932 гг. под названием «Фордзон-Путиловец».

(обратно)

290

Аллюзия на «Биг Бен», колокол часов-курантов на здании парламента в Лондоне.

(обратно)

291

Город на южном побережье Англии.

(обратно)

292

Город на восточном побережье Шотландии.

(обратно)

293

Плосковерхий холм-останец.

(обратно)

294

Место в штате Нью-Мексико, где обитают индейцы племени кересан.

(обратно)

295

«Макбет» (акт V, сц. I). В речи молодого человека часты шекспировские слова и фразы.

(обратно)

296

Невысокие растения из семейства кактусовых, применяются в медицине как стимулирующие и антиспазматические средства; мексиканские индейцы используют их сок как легкий опьяняющий напиток. Интересно отметить, что сам писатель испробовал на себе действие этого сока и даже написал об этом исследование.

(обратно)

297

В мифологии индейцев Северной Америки верховное божество, создатель мира; в космогоническом мифе индейцев зуни Авонавилона силой мысли создал жизнетворные туманы, из собственного тела — небо и землю, из которых в самом нижнем из четырех покровов земли возникли племена людей и животных.

(обратно)

298

Подземное обрядовое помещение у индейцев пуэбло.

(обратно)

299

Слова Гамлета, обращенные к королеве (акт III, сц. 4).

(обратно)

300

«Гамлет» (акт III, сц. 3). «Когда он в лежку пьян, в лежку пьян…»

(обратно)

301

Героиня шекспировской «Бури». Далее следуют ее слова (акт V, сц. 1).

(обратно)

302

Улица в Лондоне, где расположены британские правительственные учреждения.

(обратно)

303

«Троил и Крессида» (акт I, сц. 1).

(обратно)

304

«Ромео и Джульетта» (акт III, сц. 3).

(обратно)

305

Слова Клеопатры; «Антоний и Клеопатра» (акт I, сц. 3).

(обратно)

306

Точнее говоря, такой скоростью полета обладал Пак — персонаж «Сна в летнюю ночь» (см. акт II, сц. 1, с. 175).

(обратно)

307

Стекло, пропускающее ультрафиолетовые лучи.

(обратно)

308

Кающиеся (исп.).

(обратно)

309

Здесь и в других местах автор иронически переиначивает названия известных буржуазных учреждений и организаций (Христианский союз женской молодежи, клуб «Атенум» и т. д.).

(обратно)

310

Приморский город во Франции.

(обратно)

311

Аюгари Лукреция (1743–1783) — итальянская певица.

(обратно)

312

«Ромео и Джульетта» (акт I, сц. 5).

(обратно)

313

Дикарь читает стихотворение Шекспира «Феникс и голубка».

(обратно)

314

«Ромео и Джульетта» (акт III, сц. 5).

(обратно)

315

Фордианский союз женской молодежи.

(обратно)

316

«Троил и Крессида» (акт III, сц. 2).

(обратно)

317

«Буря» (акт IV, сц. 1).

(обратно)

318

«Буря» (акт IV, сц. 1).

(обратно)

319

«Тимон Афинский» (акт IV, сц. 3).

(обратно)

320

«Король Лир» (акт IV, сц. 6).

(обратно)

321

«Отелло» (акт IV, сц. 2).

(обратно)

322

«Троил и Крессида» (акт V, сц. 2).

(обратно)

323

От «вурлицер» — электроорган со звукосветовым устройством.

(обратно)

324

Слова Миранды в «Буре» (акт V, сц. 1).

(обратно)

325

«Буря» (акт III, сц. 2).

(обратно)

326

Жизнь — это бредовой Рассказ кретина — Ярости и шуму Хоть отбавляй, а смысла не ищи. «Макбет» (акт V, сц. 5) (обратно)

327

Собрание религиозно-нравственных наставлений и рассуждений о суетности земного; предполагают, что автором его является августинский монах Фома Кемпийский (1379–1471); тексты этого собрания написаны простым языком, с учетом психологии человека.

(обратно)

328

Значительное место в работах этого американского ученого занимают вопросы религии. Он считал религию психологической функцией людей, коренящейся в подсознательном, иррациональном опыте индивида; религиозные догматы, по его мнению, истинны в меру своей полезности. Указанное выше сочинение опубликовано в 1902 г. Джеймс Уильям (1842–1910) — американский философ-идеалист и психолог, основатель прагматизма; согласно его учению, истинно то, что отвечает успешности практического действия.

(обратно)

329

«Король Иоанн» (акт III, сц. 1).

(обратно)

330

Кардинал Ньюмен — Джон Генри Ньюмен (1801–1890), английский теолог и церковный деятель; начав с попыток укрепления основ англиканской церкви, затем принял католичество. Его основные сочинения «Оправдание своей жизни» (1864) и «Грамматика согласия» (1870) имели широкое распространение в католической среде; считается одним из предтеч обновления и модернизации католицизма, так как защищал принцип свободной от схоластики «открытой теологии».

(обратно)

331

Биран Мен де (1766–1824) — французский философ, говоривший о необходимости воли в развитии мысли.

(обратно)

332

Дикарь помнит слова Гамлета:

Немало есть такого в небесах И на земле, Что и не снилось нашей, Горацио, философии. (обратно)

333

Бредли Френсис Герберт (1846–1924) — английский философ-идеалист.

(обратно)

334

«Гамлет» (акт III, сц. 1).

(обратно)

335

«Гамлет» (акт IV, сц. 4).

(обратно)

336

«Макбет» (акт V, сц. 5).

(обратно)

337

«Король Лир» (акт IV, cц. 1).

(обратно)

338

«Мера за меру» (акт III, сц. 1).

(обратно)

339

Была (лат.).

(обратно)

340

Невидим был скелет. В счастливые времена языческого искусства (фр.).

(обратно)

341

Непонятая душа (фр.)

(обратно)

342

Вы меня звали? (ит.)

(обратно)

343

Бегу! (ит.)

(обратно)

344

Вильгельм Рыжий — сын Вильгельма Завоевателя (ок. 1027–1087), английский король Вильгельм II (1056–1110), прозванный Рыжим.

(обратно)

345

…в войнах Алой и Белой Розы… — феодальные войны в Англии (1455–1485)

(обратно)

346

Вельможи, важные особы (фр.).

(обратно)

347

«В нашем, лучшем из миров» — аллюзия на утверждение Лейбница, над которым иронизирует Вольтер в «Кандиде».

(обратно)

348

Челлини Бенвенуто (1500–1571) — итальянский скульптор, ювелир и писатель; его «Автобиография» — выдающийся литературный памятник эпохи Возрождения.

(обратно)

349

Филлипс Стивен (1868–1915) — английский поэт и драматург, автор ряда написанных белым стихом пьес на классические сюжеты.

(обратно)

350

Мавританская архитектура — условное название средневековой архитектуры, развивавшейся в XI–XV вв. в странах Северной Африки и Южной Испании. Для нее характерны живописная планировка дворцов, стрельчатые арки, настенная резьба, мозаика, витражи и т. п.

(обратно)

351

Ромни Джордж (1734–1802) — модный в XVIII в. английский художник-портретист.

(обратно)

352

Гейнсборо Томас (1727–1788), и Рейнолдс, Джошуа (17231792) — выдающиеся английские художники-портретисты XVIII столетия.

(обратно)

353

Хетты — народ, населявший центральную часть древнего государства в Малой Азии (13 — нач. 12 в. до н. э.).

(обратно)

354

Сенгер Джордж (1825–1911) — английский цирковой артист и антрепренер. Выступал под именем лорда Сенгера.

(обратно)

355

Дебюро Жан Батист Гаспар (1796–1846) — выдающийся французский мим.

(обратно)

356

Боттичелли Сандро (ок. 1445–1510) — итальянский живописец, представитель флорентийского Возрождения.

(обратно)

357

Пуссен Никола (1594–1665) — французский художник классицистического стиля; писал картины на мифологические, религиозные и исторические темы.

(обратно)

358

Скаррон Поль (1610–1660) — французский писатель, автор популярного у современников «Комического романа» (1651–1657).

(обратно)

359

Один из тех раззолоченных салонов, где царит кричащая роскошь (фр.).

(обратно)

360

Мартин Джон (1789–1854) — английский художник и иллюстратор.

(обратно)

361

Уилки Дэвид (1785–1841) — шотландский художник.

(обратно)

362

Лэндсир Эдвин Генри (1802–1873) — английский художник-анималист; см. примеч. к с. 337.

(обратно)

363

Этти Уильям (1787–1849) — английский художник, имеющий репутацию непревзойденного колориста.

(обратно)

364

Хейдон Бенджамин Роберт (1786–1846) — английский художник, автор картин на исторические и библейские сюжеты.

(обратно)

365

Уэйнрайт Томас Гриффит (1794–1852) — английский критик и художник, которого считали убийцей троих родственников.

(обратно)

366

…изображавшего въезд Троила в Трою… — В греческой мифологии Троил — младший сын троянского царя Приама, погибший во время Троянской войны. В трагедии Шекспира «Троил и Крессида» использован более поздний мотив его любви к Крессиде, дочери троянского жреца Калхаса. Посредником между Троилом и Крессидой у Шекспира выступает Пандар, который в сцене въезда Троила в город после битвы с греками указывает на него Крессиде (акт. I, сц. 2).

(обратно)

367

Дата рождения Тициана (ум. 1576) точно не установлена: либо 1476–1477, либо 1489–1490 гг.

(обратно)

368

Имеется в виду широко распространенный мифологический сюжет в мировой живописи: прощание троянского героя Гектора с любимой женой Андромахой.

(обратно)

369

«Арест на имущество»… — многофигурное полотно Д. Уилки (см. примеч. к с. 875).

(обратно)

370

Кембл Фанни (1809–1893) — английская актриса, с огромным успехом исполнявшая роль Бельвидеры в трагедии английского драматурга-классициста Томаса Отуэя (1652–1685) «Спасенная Венеция, или Раскрытый заговор» (1681).

(обратно)

371

Валтасаров пир — библейский сюжет о последнем вавилонском царе Валтасаре. Во время пира таинственная рука начертала непонятные слова на стене его дворца, истолкованные пророком Даниилом как пророчество о падении царства Валтасара (Книга пророка Даниила, 5). Сюжет широко использовался в изобразительном искусстве (Я. Тинторетто, X. де Рибера, Рембрандт и др.).

(обратно)

372

Валтасаров пир — библейский сюжет о последнем вавилонском царе Валтасаре. Во время пира таинственная рука начертала непонятные слова на стене его дворца, истолкованные пророком Даниилом как пророчество о падении царства Валтасара (Книга пророка Даниила, 5). Сюжет широко использовался в изобразительном искусстве (Я. Тинторетто, X. де Рибера, Рембрандт и др.).

(обратно)

373

Согласно распространенной легенде, Георг Плантагенет, герцог Кларенс (1449–1478), был по приказу Ричарда III заключен в Тауэр и там утоплен в бочке с вином.

(обратно)

374

Холлоуэй — бедный, густонаселенный район Лондона.

(обратно)

375

Имеется в виду всемирная «великая выставка», проходившая в Лондоне, где было выстроено специальное выставочное здание — так называемый Хрустальный дворец.

(обратно)

376

«Старее старцев седовласых мир не знал»… — цитата из стихотворения У. Вордсворта «Решимость и свобода».

(обратно)

377

Речь идет о главном труде Чарльза Дарвина (1809–1882) «Происхождение видов путем естественного отбора» (1859).

(обратно)

378

…в честном сомнении веры больше… — Герой пытается процитировать поэму «In Memoriam» Теннисона. См. примеч. к с. 204, 759.

(обратно)

379

Автор приводит цитату из «Гамлета» (акт I, сц. 2) (перевод М. Лозинского).

(обратно)

380

Но его эскиз отвергли… — Создание фресок для нового здания английского парламента было целью всей жизни Б. Хейдона (см. примеч. к с. 875); выставки эскизов фресок, устроенные художником за свой счет, успеха не имели, что и явилось главной причиной его самоубийства.

(обратно)

381

Английский король Иоанн (1167–1216) умер от желудочного заболевания, объевшись персиками; по другой версии, его накормили отравленными грушами.

(обратно)

382

Автор цитирует «Гамлета» (акт I, сц. 3) (перевод М. Лозинского).

(обратно)

383

Излилось из сердца моего (лат.).

(обратно)

384

Нелюдимый (фр.).

(обратно)

385

Находящийся в маразме (фр.).

(обратно)

386

Гладстон Уильям Юарт (1809–1898) — государственный деятель Великобритании, лидер либеральной партии, премьер-министр в нескольких правительствах.

(обратно)

387

Лейтон Фредерик (1830–1896) — английский художник и скульптор.

(обратно)

388

Тадема Лоренс Альма (1836–1912) — английский художник неоклассического стиля.

(обратно)

389

Герцог Веллингтонский — английский военачальник и политический деятель Артур Уэлсли, герцог Веллингтон (17691852), был премьер-министром Великобритании с 1828 по 1830 г.

(обратно)

390

Прерафаэлиты — группа английских художников, сложившаяся к концу 1840-х гг. вокруг поэта и художника Данте Габриеля Россетти (1828–1882). Академическому викторианскому искусству они противопоставили эстетизированную живопись на морально-религиозные темы, стилизованную под картины мастеров раннего итальянского Возрождения.

(обратно)

391

О вы, кому известно (ит.). — канцона Керубино из I акта оперы Моцарта «Свадьба Фигаро».

(обратно)

392

Гросвенор-сквер — район вблизи Гайд-парка, где находятся особняки английской аристократии.

(обратно)

393

Рочдейл — промышленный город в Ланкашире.

(обратно)

394

Серпентайн — искусственный водоём в Гайд-парке.

(обратно)

395

Уатт, Джеймс (17361819) — английский изобретатель, создатель универсального теплового двигателя.

(обратно)

396

В «Илиаде» Гомера Аякс Теламонид, греческий герой, в доблести уступающий только Ахиллу, часто идёт против воли богов.

(обратно)

397

В греческой мифологии потомок Геракла Персей, поднявшись в воздух на дарованных ему нимфами крылатых сандалиях, отрубил голову одной из сестёр-горгон Медузе, чей взгляд был способен превращать всё живое в камень. Наиболее известное скульптурное изображение Персея принадлежит Б. Челлини, изваявшему героя с головой Медузы в высоко поднятой руке.

(обратно)

398

Основой древнеанглийского стихосложения (VIII–XIII вв.) служила не рифма, а аллитерация — повторение согласных звуков в начале полустиший.

(обратно)

399

Что дать этому малому? (фр.).

(обратно)

400

Как бы он не обиделся (фр.).

(обратно)

401

Ты думаешь? (фр.).

(обратно)

402

Право, не знаю (фр.).

(обратно)

403

Может быть, дать ему ливр? (фр.).

(обратно)

404

Как хочешь (фр.).

(обратно)

405

Ковент-Гарден — до 1974 г. главный лондонский рынок фруктов, овощей и цветов.

(обратно)

Оглавление

  • ИЗБРАННОЕ
  •   Предисловие
  •   ― КОНТРАПУНКТ ― (роман, перевод И. Романовича, К. Атаровой)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •     XXXVII
  •   ― О ДИВНЫЙ НОВЫЙ МИР ― (роман, перевод О. Сороки)
  •     Предисловие
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •   ― УЛЫБКА ДЖОКОНДЫ ― (рассказ, перевод Н. Волжиной)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ― БАНКЕТ В ЧЕСТЬ ТИЛЛОТСОНА ― (рассказ, перевод С. Белова)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ― СУББОТНИЙ ВЕЧЕР ― (рассказ, перевод Н. Галь)
  •     I
  •     II Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Избранное: Контрапункт. О дивный новый мир. Рассказы», Олдос Хаксли

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!