Ирина Грекова Фазан
1
Федор Филатович был болен — крепко, серьезно болен. Это он сознавал. Вообще сознание у него было ясное. Даже в чем-то острее, чем до болезни. Слух тоньше. Он слышал и понимал все, что вокруг него говорили.
Серьезность своего положения он вывел не столько из слов, сколько из преувеличенно бодрых лиц врачей. Их было несколько. Они появлялись и уходили. Чаще всех появлялась давно знакомая, давно лечившая его участковый врач Людмила Егоровна. Ну, какой-нибудь грипп, ангинка; серьезнее он не болел. Приходила Людмила Егоровна, прописывала сульфадиметоксин. Он с нею шутил. Даша поила ее чаем с вареньем. Обходилось.
А теперь, кроме нее, приходили еще и другие в белых халатах. Трое, четверо. И все, осмотрев его, улыбались. Улыбалась, непохожая на себя, и сама Людмила Егоровна. Непривычные к улыбке щеки морщились с усилием. Даже что-то вроде ямочек на них обозначалось. «Плохо мое дело», — думал Федор Филатович, глядя на эти ямочки.
Один раз приходил даже профессор-невропатолог, местная знаменитость, глава школы всесоюзного значения. Федор Филатович знал его по фотографиям в газете (фамилию забыл). Очки, волосатые руки, дыбом стоящий колпак. Этот тоже улыбался, поигрывая стальным молоточком. Говорил с ним на «мы»: «Будем принимать и поправимся». Но, уходя, слишком уж быстро сменил лицо на озабоченное и двумя-тремя словами перекинулся с Дашей. «Плохо мое дело», — снова подумал больной.
Медсестра Люся из поликлиники, делавшая ему уколы, тоже была бодра и в меру улыбчива. Поднимала вверх концом шприц, выбрызгивала лишнее, наклонясь, выбирала местечко. Глядя на нее, можно было подумать, что еще три-четыре укола — и дело пойдет на лад. Он и сам заставлял себя так думать.
Мысль о безнадежности своего положения, о том, что это, в сущности, конец, посещала его нечасто и ненадолго. Сознавая серьезность болезни, Федор Филатович не верил в свою близкую смерть. Как ни странно, он не верил в свою смерть вообще. У него было ощущение, что он по-настоящему еще не жил. Как можно кончать то, что еще не начиналось? Глупости. «Вот выздоровею — и начну», — думал он.
О своем диагнозе он догадался, слушая разговоры врачей. Вполголоса, но вполне ясно. Слово, мимоходом брошенное, было коротким и грозным. Неприятное слово. Услышав его, он вздрогнул, но не удивился. Он мог бы, пожалуй, и сам поставить себе этот диагноз. Что иначе могли означать отнявшиеся полностью ноги, почти полностью — руки? Левая еще чуть-чуть шевелилась, но ненаправленно. А самое главное — пропала речь. Он ничего, решительно ничего не мог сказать, ни одного слова.
А слышали бы они, какая складная, красивая, чудесная речь звучит у него внутри! Слова — как жемчуга на нитке, одно к одному. Вслух, в обычной жизни, он никогда так прекрасно не говорил.
Они, окружающие, наверно, думали, что он парализован не только телом, но и душой. Какое заблуждение! Знали бы они, как он там, внутри себя, умен. Как красноречив. Какие в нем бурлят чувства: любовь, раскаяние, гнев. Бурность этих чувств давала надежду на выздоровление.
Главное — гнев. Причиной гнева было не только физическое бессилие, тряпичные руки и ноги, язык, лежавший во рту, не чуя зубов, но и все окружающее. Тапки, неизвестно для чего, по традиции стоявшие на коврике у тахты. Завернувшийся угол скатерки. Не заведенный уже который день будильник. А главное — жена Даша, которая как будто нарочно его не понимала. И все-таки он ее любил. Он сам не понимал, любовь или гнев терзали его, когда он видел ее непричесанную, пестро-седую голову (корни волос, неподкрашенные, успели стать белыми за время его болезни); полногубый рот со следами помады, небрежно наложенной мимо губы (одно пятнышко особенно его раздражало, он все поднимал левую руку, чтобы его стереть...). И все же это была его Даша, золотой колокольчик, теперь уже постаревший, но не в этом дело: он ее любил много лет, привык любить, был ей верен душой, если не всегда телом! Последние-то годы — и телом... Он негодовал на ее старость, растрепанность, на затоптанные, по ее гнусной привычке, задники домашних туфель. Он негодовал на жизнь, которая так обошлась с Дашей да и с ним самим. Но больше всего, до исступления, раздражал его кран на кухне.
Из этого крана постоянно, днем и ночью текла вода. Текла по-разному: то громко журча, то еле подборматывая, то сочась нахальной, изворотливой струйкой. Эту перекрученную, винтообразную струйку он словно бы видел со своего непокидаемого ложа. Кран был его личным врагом, проклятием жизни.
Он был неисправен уже несколько лет, этот кран, но тогда с ним можно было сосуществовать. Не раз и не два вызывали из домовой конторы слесаря-водопроводчика Богданюка. Старик приходил в дымину пьяный. Говорил всегда одно и то же. Что прокладок нет, а если бы и были, так что с того: надо менять всю сантехнику. Икал. Брался достать оборудование за неслыханную, нереальную цену (у Азанчевских и половины того на книжке не было). Видимо, сам не верил в то, что говорил; сумма от раза к разу менялась, оставаясь недоступной. «Вам что, вы старье богатое, старье-голенище!» — говорил Богданюк. Почему голенище? Кончалось тем, что старик своими сивыми, но крепкими руками закручивал кран. Вода временно течь переставала. А хозяин со слесарем садились в кухне за стол, чтобы «раздавить пузыря». Федор Филатович был пьющий — давно и привычно пьющий. Перспектива «раздавить пузыря», да еще в компании, неизменно его вдохновляла.
Водка в доме водилась всегда, чтобы было чем угостить приятеля, если зайдет. Заходили, впрочем, редко. Здешних он не приобрел, а прежних, ленинградских, порастерял. Даже если кто из бывших сослуживцев приедет в командировку, зайдет по старой памяти — так не о чем с ним разговаривать. Дела пароходства, где он проработал много лет, больше его не интересовали. Спросит из вежливости: «Ну, как у вас там?» — а ответа уже не слушает.
Выйдя на пенсию, он стал благодушен, доволен своей судьбой. Получил массу возможностей, раньше, по занятости, недоступных. Например: выпив рюмочку с утра, пойти гулять в городской парк и там на скрипящих гравием дорожках кормить голубей остатками хлеба, заранее размоченными и уложенными в полиэтиленовый мешочек, который так и звался «голубиный». Федор Филатович гордился тем, что у него ни одна крошка хлеба не пропадала. Он наслаждался своей утренней прогулкой, самим процессом неспешного передвижения по городу, сидения на садовой скамейке, слушания разных звуков. Эти звуки менялись, смотря по времени года. То это был стук зеленых колючих шаров, падавших с ветвей каштана на влажную землю. То шелестящие переговоры осенних листьев. То оголтелый крик воронья. То треск тонких, остекленелых сучьев под легким весом белки в сереньком, зимнем наряде. Всем этим — и видимым и особенно слышимым — Федор Филатович был неизменно доволен. Он вообще был доволен своей жизнью. Считал, что хорошо ее устроил, переехав из шумного мрачноватого Ленинграда в этот спокойный прибалтийский город, где родился, где провел раннее детство. А что может быть лучше на свете, чем раннее детство?
Он любил этот город с его никуда не спешащими пешеходами; любил идиллических голубей и белок, любил жену Дашу; любил самого себя лысоватого, седоватого, но не располневшего с годами, а все еще крепкого, как каленый орешек. Одно только стало неприятно последнее время: все чаще появлявшееся онемение ног, ползание в них мурашек (то, что в детстве они с сестрой Варей называли «в ножке песочек»). Это да еще время от времени навещавшие его головокружения. При быстрой перемене позы (когда он вставал или садился) вдруг весь пейзаж с голубями, белками и каштанами тускнел и начинал съезжать куда-то вбок, в темноту. Длилось это недолго, скоро проходило. А во всем прочем он был для своих лет — тьфу-тьфу! — на редкость здоров. Ни на что не жаловался. Меньше всего — на скуку.
Книг он читать не любил, не вошло у него это в привычку за многие годы, проведенные в плаваниях. Начал свою морскую карьеру радистом, кончил помощником капитана, администратором по пассажирской части.
Пассажиры были в большинстве иностранцы, туристы. Пестрая, разноязыкая толпа. Прямо по Пушкину: «Какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний!» Одежд и раздетостей. Плоские девицы в «бикини» с крестиками между грудей. Долговолосые парни в элегантно выношенных джинсах, таких узких, что обтянутые зады словно улыбались на ходу. Страшновато моложавые старухи с голубыми волосами и веснушками на тощих руках. Старики миллионеры с себя сознающим прищуром светлых глаз. Темные очки, громкие голоса, фото- и киноаппараты через плечо. Оскалы ртов с одинаковыми у всех, молодых и старых, слишком белыми, слишком ровными зубами. Вывернутые губы женщин... Все это шумело, галдело, смеялось, жаловалось, требовало. Но Федор Филатович в этом человеческом месиве чувствовал себя как рыба в воде.
От природы переимчивый, одаренный прекрасной памятью, он с легкостью усваивал не только языки, но и манеры, акценты, жестикуляцию. С французом он говорил, как француз, с итальянцем — как итальянец, и даже пальцы по-итальянски складывал щепоточкой. На каждом из языков (кроме немецкого, знакомого с детства) он знал не слишком-то много слов, но отлично знал ходкие восклицания, модные словесные ужимки и выверты. Умел пошутить, пообещать, расположить к себе. Лучшего заведующего пассажирской частью во всем пароходстве не было. Масса благодарностей, сувениров, летучих, ни к чему не обязывающих дружб.
Начальство его ценило, награждало грамотами, премиями, путевками. Он до сих пор плавал бы, если бы не ноги. Плохо они стали держать его на качающейся палубе.
Было ему уже за шестьдесят — ничего не скажешь, заработал себе человек заслуженный отдых. Проводили с почетом, поднесли модель парохода, на котором плавал последние годы, и подарочный набор коньяков. Сначала с непривычки было скучновато без мелькания причалов, морей, пассажиров. Но скучать-то особенно было некогда: навалился обмен, переезд. Они с Дашей, тоже теперь пенсионеркой, обменяли свою однокомнатную ленинградскую квартиру на здешнюю двухкомнатную в новом районе, со всеми удобствами, с прекрасным видом на море.
Федор Филатович еще с раннего, молочного детства любил это мелкое, серое, линючее море с далеко уходящими валунами, с парусами рыбачьих лодок. Каждый раз он с удовольствием глядел в свое широкое, горизонтально вытянутое окно. Далеко справа виднелся порт, где медленно, церемонно, как танцующие журавли, разворачивались погрузочные краны. Любуясь на них, он как бы приобщался к их морской озабоченной деятельности.
Жить ему было не скучно, нет. Он был доволен собой, своей женой Дашей, своей квартирой со свежими обоями, белыми потолками, лифтом, неслышно раздвигавшим и сдвигавшим пневматические двери. А если иной раз и начинало сосать под ложечкой что-то неопределенное, вроде тоски, — помогала водочка. С ее помощью он опять укреплялся в нерушимом благодушии.
С некоторых пор увлекся кулинарным искусством. Купил несколько поваренных книг. Готовил строго по рецептам, не по-женски шаляй-валяй. Даша и сама была ничего повариха, но иногда получалось у нее замечательно, а иной раз и есть нельзя. Смеется. Федор Филатович к Дашиной стряпне не придирался. Поищи еще такого мужа! Съест, что ни подай, да еще тарелку корочкой оботрет. После обеда всегда целовал жене руку — маленькую, пухлую, со множеством колец (слабость ее — украшения). Убрав со стола, вымыв посуду, они с Дашей брались за кроссворды — любимое занятие, в меру интеллектуальное. У Даши был неожиданно большой, больше, чем у него, запас слов. Хотя он наплавался вдоволь, всего повидал, а она сидела сиднем в своей бухгалтерии. Вечером — телевизор, опять вдвоем.
Да, можно сказать, с женой ему повезло. Хороша была в молодости, по-своему хороша и в зрелые годы, и даже под старость. Полненькая женщина с высокой грудью, крутыми бедрами, ногами-бутылочками. Веселая, приветливая. Нрав легкий, смешливый, покладистый. Никогда ни на что не жаловалась, не грустила, звенела себе колокольчиком. Он ее называл «моя стограммовая гирька». Не за вес, разумеется, за нрав.
Хорошо, что когда-то, много лет назад, ушел к Даше от первой жены, Клавдии. Собственно, не он ушел — сама Клавдия его прогнала. Горячая, смуглая, волевая. Жена-собственница, жена-властелин. Узнав из перехваченного письма, что муж давно уже живет с Дашей, устроила скандал до небес. Била посуду. Надавала ему пощечин — он только увертывался, прикрывая лицо, — берег зубы... Рука у Клавдии была тяжелая. Думал, обойдется; не обошлось. Развелась, уехала и двух сыновей с собой увезла. Даже от алиментов отказалась. Вот это характер!
А ведь роман с Дашей был у него далеко не первый. Женщины всегда его любили, а он им позволял себя любить, лениво обмахиваясь ресницами. Ресницы-то сохранились на удивление, до сих пор, до старости. Головой облысел, лицом увял, а ресницы — как у тех зверюшек в мультфильмах. Большие, хлопающие, неправдоподобные.
Даша любила его ресницы. «Ты мое простейшее, реснитчатое!» — говорила она в минуты нежности. До сих пор были у них минуты нежности... В глазах жены Федор Филатович был красив вечно. Как в тот день, когда они встретились много лет назад. Весь заграничный, нарядный, грустно-веселый. И женщины таяли от томных взглядов его больших глаз с ресницами-опахалами. Уже чуточку пооблысел, пообтерся, но все еще был хорош. Недостаток волос искусно скрывал начесанной сбоку прядью...
2
А женщин было у него множество. И каждую из них по-своему любил. Умел их различать, а они это ценят. Теперь, лежа без движения, глядя в потолок, где праздно гуляла вверх ногами муха, он от нечего делать, нечего думать иногда пытался вспомнить их всех. Сосчитать по пальцам. Пальцы не слушались, он мысленно загибал их и считал в уме. Сбивался и начинал снова. Женщин было куда больше, чем пальцев на обеих руках.
Для чего ему это было нужно? Сам не знал. Инвентаризация. Перед проверкой. Перед смертью, что ли? Ну нет!
Женщин было много. А основных — три. Клавдия. Даша. Лиза.
Клавдия — первая жена. Даша — вторая и последняя. Лиза — вообще не жена. Любовь. Любовь юности. Давно это было.
Девушкой Клавдия была прелестна с своей смуглой грацией и широким в висках, кошачьим лицом. Клавдию он любил по-настоящему. Любил, но боялся. Настолько боялся, что в конце концов разлюбил.
Даша — это он сам. Даша — его жизнь.
Лиза? Ну, это что-то совсем особое. Когда он о ней думал, что-то подступало к горлу, щипало в носу.
А ведь, строго говоря, не была красива. Стройная, солдатообразная, на полголовы выше его, с прямыми, спортивно развернутыми плечами. С удивительной прямотой серого взгляда. Нос короткий, тоже прямой, к концу заостренный. Чуть-чуть вздернутый. Ни косметики, ни завивки. Вся как есть. Волосы прямые, русые, стриженные в скобку. Неправильные, друг на друга лезущие зубы.
Лиза была замечательна тем, что видела его насквозь. До конца понимала — и все же любила. Другие, включая Дашу, любили, обманывая себя, не до конца понимая. Клавдия — та, поняв, ушла.
Лиза — физкультурница, баскетболистка. В те давние времена девушки-спортсменки носили не трусики, а шаровары. Какой-то фантастический пузырь вокруг бедер. Широчайшие, сборчатые. Довольно безобразно, но Лизе шаровары шли. В них она была красивее, чем в платьях.
Зажмурившись, он видел ее в синих шароварах и черно-белой вдоль тела полосатой футболке. Стоя на носках мускулистых ног, закидывала мяч в корзину. Футболка шнуровалась крест-накрест тесемкой, вроде ботиночной, у стройной, высокой шеи, от которой чудесно пахло. Не духами, а своим каким-то чистым и честным девичьим запахом. Было отчетливо видно, как повыше ключицы под белой невинной кожей бьется-пульсирует голубая жилка...
Все знала, видела его насквозь и все же любила.
Если бы кто-нибудь заставил замолчать этот кран на кухне! Позвать Богданюка...
Где-то он читал (а может быть, слышал) об изощренной восточной пытке. Человека связывают, лишают возможности двигаться и льют ему на голову тонкую струйку воды. Днем и ночью, не прекращая ни на минуту. Через некоторое время человек сходит с ума и в конце концов умирает...
«Этим краном они сговорились свести меня с ума, — думал Федор Филатович. — Свести с ума, сжить со света, убить!» «Они» — это здоровые, ходячие, благополучные, которых в такие минуты он ненавидел. Всех, включая Дашу. Тоже здоровая, тоже ходячая...
«Я больше не могу, понимаете, не могу!» — кричал он, выкрикивал внутри себя, но язык и губы не слушались, звуки не покидали рта. Пытаясь пробить немоту, он изо всех сил кричал: «Кран!» Получался один хриплый звук «а!». Не «кран», но все-таки «а!». Могли бы понять! Но Даша не понимала. «Что тебе, милый? Пить? Подушку поправить?» Он гневно, отрицательно мычал, почти хрюкал. Исступленно повторял свое «а!». Без результата.
Лиза — та поняла бы. Она его понимала во всем, до конца. Читала его мысли. Даже игра такая у них была: «Хочешь, скажу тебе, о чем ты сейчас думаешь?» И говорила. Зря он тогда, в юности, на ней не женился. Жизнь пошла бы совсем иначе. Впрочем, о чем сейчас жалеть. Лизы давно нет. Погибла на фронте в отряде лыжниц. Даже если б он тогда женился... Хотя кто знает? Может быть, не погибла бы...
Эти ночи наедине с краном! Кто бы знал, как они его мучили! Крадущиеся, пепельные, безликие. Не сразу он понял, почему так остро, мучительно возненавидел кран.
Это был не просто неисправный кухонный кран. Это был дух зла. Он не просто точил, он расточал, бесчинствовал. Много ночей прошло, пока Федор Филатович не увидел за краном подлинный предмет своей ненависти. Кран олицетворял пустое, праздное, бездумное расточительство. Перевод ценностей — в отходы, полезного — в сор, дрязг.
Вода была ценностью. В городе, разросшемся за последние годы, ее не хватало. В верхние этажи она поступала нерегулярно: нет-нет, да и выключат. А тут из крана днем и ночью течет вода — и никому, решительно никому нет дела. В Федоре Филатовиче гневался и бушевал хозяин.
Кран становился в ряд с другими примерами бесхозяйственности, глупой, преступной. Сжигаемая во дворах деревянная тара. Списанная с парохода мебель, которая вполне могла бы еще служить, — но ее, по каким-то дурацким правилам, нельзя было ни взять себе, ни подарить, ни продать. Можно было только уничтожить, превратить в дым, золу. А выбрасываемые из окон на асфальт вполне еще пригодные раковины? Унитазы? Кухонные плиты? Все это, превращаясь в мусор, кучами загромождало жизнь. Туда же, в отбросы, шли овощи, гниющие на полях, на складах. Яблоки в урожайный год. Полиэтиленовые мешки. Консервные банки. Уродливые уцененные товары: женские шляпы, которые можно увидеть разве в кошмарном сне; жесткая, бесформенная обувь — железный башмак...
В ночном воображении Федора Филатовича (одурманенное снотворным, оно колебалось на грани бреда) кучи мусора окружали его, душили. Выброшенная фаянсовая раковина давила на грудь. Он барахтался в мусоре, разгребал его, не мог одолеть. Пытаясь выбраться из отходов (они-то и были его болезнью!), он порывался встать, некоторые мышцы еще работали, но только перекатывался к краю тахты и валился на пол...
Приходила Даша, поднимала его (он был худ и легок, но все же слишком тяжел для ее немолодых рук, усталого сердца), снова укладывала, поила с ложечки... Хотела и не могла понять: что же его так мучает? И опять он, пытаясь пробиться, кричал свое «а!», все меньше надеясь, что его поймут.
Нет, все-таки не такое уж ясное было сознание. Он путался даже во временах года. Была сейчас зима? Осень? Неясно. Солнца, во всяком случае, не было. Солнце бы он различил. На всем лежал мутный, мусорный, сероватый оттенок. В любое время дня. Даже вечером, когда зажигали лампу с оранжевым абажуром. Сероватым было и Дашино лицо, как будто не совсем чистое, угнетенное возрастом. И потолок уже не был бел. Порой ему казалось, что и Даша — уже не Даша, а неряшливая кучка мусора. Он ужасался, не чувствуя в себе привычной любви. Любовь к Даше многие годы была частью его самого. Разрушился он — и любовь разрушилась. «Опомнись, это же Даша!» — говорил он себе, но упорная нелюбовь ворочалась внутри. Когда Даша уходила из дому — в магазин, в аптеку, — ему даже становилось легче. Но если она долго не возвращалась, он пугался. Как маленький ребенок без мамы.
А кран все журчал, всхлипывал, расточал, растрачивал. Федор Филатович долго искал для его деятельности подходящее слово и наконец вспомнил: английское «waste». Точного русского эквивалента нет. «Waste» — нечто вроде наших «уничтожение», «распыление», «зряшная трата», но короче, полнее, выразительнее. Он думал об этом явлении английским словом, не переводя на русский. И сам кран словно обрадовался найденному слову и журчал: «waste, waste», — издеваясь, насмешничая. Короткое слово попеременно звучало как свист, как вздох, как всхлип. Заткнуть бы этот кран, наказать, обуздать! И снова «а!», «а!», и снова непонимание. Лиза поняла бы, но ее не было. Все реже, глуше, безнадежнее звучало «а!».
Однажды ночью прекратилась подача воды. Кран последний раз проскрипел «waste» и, захлебнувшись, умолк. Федор Филатович ушам своим не верил: наконец-то замолчал его враг! Счастье. Но оно длилось недолго. Счастье вообще не длится. Кажется, у Чехова в записной книжке сказано: счастье длится столько времени, сколько нужно, чтобы завести часы. Завели часы — и все.
Прислушавшись к темной, больной тишине, Федор Филатович с ужасом понял, что дело не в кране. Дело в его собственной жизни. Это она, его жизнь, уходит, утекает, как вода из крана. Этой утечки уже не унять. Берег крошки, корки, считал себя хозяином, а жизни своей не сберег.
Уходит жизнь. В мусор, отходы, ничтожество. И не только сейчас. Уже давно началась утечка. Болезнь только помогла ее осознать...
Когда же он упустил свою жизнь, единственную? В чем и когда ошибся? Если бы знать! Выздороветь и начать сначала. Пускай стар — никогда не поздно начать. Пускай даже не выздороветь — хотя бы понять себя перед смертью. Прожил жизнь, а себя самого так и не понял.
3
Чтобы понять, когда и с чего это началось, надо вспомнить свою жизнь с начала и до старости. Старики часто пишут воспоминания. Писать он не может. Он будет думать свои воспоминания. Про себя.
Память, конечно, уже не та. Связной последовательности не получается. Отдельные вспышки, зарницы. Между ними — провалы, мрак. Может быть, там вообще ничего не происходило? Не помнится — значит, не происходило. Неважно. Важно понять: когда?
Собственно говоря, такого момента, такого отчетливого перелома не было. Постепенно, исподволь менялась жизнь. Роясь в ней задним числом, можно было только различить два варианта: «еще нет» и «уже да». И то не с полной определенностью. Кажется, «уже да», а подумаешь — «еще нет»...
Сомнения прекращались, когда он вспоминал детство. Чистое, ясное «еще нет!». Счастье длящееся. Свет неомраченный. Даже кран при мыслях о детстве как будто затихал, стесняясь. Во всяком случае, звучал не так громко. Можно было ненадолго забыть о нем. Все чаще он стал искать этого прибежища.
Детство — самое раннее. Даже в его памяти не оставившее следа. Нет ни одного человека, помнящего его таким. Сохранилась фотография. Ему около года. Фотография давняя, дореволюционная, глянцевая, на твердом картоне. Мальчик в девчачьем платьице с кружевным воротником (так тогда одевали детей) сидит в креслице плотно, упористо, широко расставив ножки в белых вязаных башмачках (их, конечно, вязала мама, рукодельница. При мысли о маме укол в сердце, но об этом потом). Мальчик еще не умеет ходить, потому так девственно белы его башмачки. Круглое личико выражает безграничное доверие. Глаза широко открыты; вокруг них — сияние черных ресниц (так дети рисуют солнце). Глядя на эти ресницы, трудно поверить, что они настоящие, не приклеены. Впрочем, тогда ресниц не приклеивали.
Мама рассказывала: когда тот мальчик гулял зимой, на ресницах не таял снег. Для Федора Филатовича маленький Федя с фотографии был не он сам, а «тот мальчик». Он не чувствовал, между ним и собой никакой связи. Сегодняшнее его тело — поношенное, истаскавшееся, неподвижное, — и то пухлое, новенькое, невинное; неужели же это был один и тот же предмет, хотя бы измененный временем? Не может быть. Чистая случайность, что его с тем мальчиком звали одинаково, одним и тем же сочетанием букв.
Тот мальчик, говоря объективно, не просто красив — пленителен. Глядя на него, трудно не залюбоваться, не вздохнуть, не загрустить. Такая прелесть чрезмерна, она уже не радует, а ранит. Может быть, сознанием своей недолговечности? Растет человек, грубеет, потом стареет...
Федор Филатович, пока был на ногах, смотреть на эту фотографию не любил. Он вообще неохотно возвращался к прошлому. Не берег воспоминаний, не копил их, а вытряхивал. Не понимал, чем так восхищается Даша. Ну, сидит карапуз, расставив ножки, растаращив глаза. Только теперь понял, что она, бездетная, мечтала бы о таком сыне... А тогда — не интересовался. Не знал даже, почему у Даши никогда не было детей. Не хотела? Не могла?
Взглянуть бы сейчас на эту фотографию. Глянцевая, твердая, с золотыми медалями по низу. Теперь таких не делают — разучились. Нынешние снимки на фотобумаге выцветают, лохматятся, сворачиваются трубкой. Такой выцветшей, скатанной в трубку лежит где-то в письменном столе у него фотография Клавдии с двумя сыновьями. Широкое в висках, узкое к подбородку лицо с далеко расставленными, свирепыми глазами. Да, желтыми, жестокими были эти глаза. Взгляд так и искал в них вертикальную щель, кошачий зрачок. Фотография, конечно, этого не передает — намека на вертикальность. Клавдия просто сидит, прямая, чуткая, раскинув в стороны голые смуглые руки. Двое мальчиков стоят с двух сторон, прислонясь к матери, так, как их поставил фотограф. Пирамидальная композиция. Трогательная семейная группа. Но лица всех троих строги, отчужденны, лишены нежности. Клавдия мальчиков воспитывала по струнке, поблажек не давала. Оба похожи на мать, старший больше, младший — меньше, есть в нем что-то от «того мальчика»...
Где-то они сейчас, его сыновья? Поди, взрослые, женатые. И дети, поди, есть у них. Его внуки... Странно, он за всю жизнь не любил ни одного ребенка. Внуков бы он любил. А может быть, нет. Сейчас кажется, что любил бы.
Клавдия, Клавдия. Гордыня и ярость. После отъезда так и не дала о себе знать. Ни разу. Может быть, нету ее в живых? Возможно. Если жива — стара, как он. Были ровесниками.
Старая Клавдия. Трудно себе представить! Нет, не сдалась бы она старости. Больше пошло бы ей умереть.
Сильная, жесткая. Жесткая во всем, даже в любви. А ведь как любила! Такая любовь могла прожечь насквозь. Как пучок лучей, в точку сведенный лупой.
Любовь — ожог, укус. Хваткая, беспощадная. В сущности, он ее не знал, Клавдию, свою жену.
Изменял ей, как говорится, направо и налево. Он, всегдашний любимец женщин, искал в них мягкости, которой не хватало в Клавдии. Искал — и находил. Думал грешным делом, что она знает, но смотрит сквозь пальцы. Блюдет семью ради детей. Не могла же она — умная! — строить себе иллюзию, что он ей верен в долгих отлучках. Оказалось — строила. А узнала — вулкан! Развелась, уехала, пропала. И, главное, мальчиков с собой увела. Имеет же он право на сыновей?
Тогда, признаться, не очень-то о них думал. Целиком был поглощен Дашей, своей любовью. Даже рад был, что отпала эта забота: дети. Забот и без того хватало.
Разводил Дашу с мужем. Тот, слабый, плакал... Пили вместе, вместе плакали. Экие дураки! Ничего был парень Витя. Спился с горя, бедняга. Погиб в дорожной катастрофе. Сам вел машину. Еще одна забота отпала...
Всю жизнь только и делал, что избавлялся от забот.
4
Ужасно ощущение полета, когда не чувствуешь своего тела. Полет — но не легкость, а свирепая тяжесть. Несет и в то же время прижимает.
Длинное окно недоступно — не подойдешь, не заглянешь. Там, справа, в порту, вероятно, по-прежнему танцуют краны, но не для него.
Опять кран — совсем разнуздался. Опять надо спасаться в детство. Детство было полно других звуков: вспоминая, он слышал, до иллюзии ясно, стук каштанов, падающих на пыльную, упругую землю.
Земля как таковая, земля как почва, в детстве особенно, кровно близка. С высоты четырех-пятилетнего роста она видна во всех подробностях, вплоть до малейшей янтарной песчинки, до стеклышка, косо врезанного в пыль...
Сад при доме — большой, развесистый. Опертые о забор локти деревьев. Когда они с Варей гуляли в саду, почему-то всегда падали, один за другим, каштаны. Стук, стук, стук — каштаны о землю. Хотя, строго говоря, падать они могли только осенью. А ведь были еще и зима, и весна, и лето!
Стукнувшись о землю, зеленый шар иногда лопался и обнажал внутри себя другой, поменьше, ярко-коричневый, лакированный (собственно, он-то и был каштаном). Пламенно-коричневый, исступленно-коричневый цвет. Трудно было поверить, что он несъедобен: слишком красив! Все тянуло попробовать, хотя мама говорила: нельзя. Однажды он все же прокусил кожуру, ощутил резкий, вяжущий вкус и сам убедился: нельзя.
До сих пор помнится тот вкус. Горькая обида на языке. Может быть, это самое раннее воспоминание? Нет, пожалуй, другое еще раньше.
Тот мальчик стоит у окна и смотрит в сад. Земля, обычно такая подробная, сверху, со второго этажа, кажется сплошной, одноцветной. А небо над садом невинно голубое, слабо солнечное — ближе, чем земля. Тому мальчику хочется полететь в небо. Ему кажется, что он умеет летать, стоит только попробовать. Но не решается, вцепился коротенькими пальцами в подоконник...
Да, это — самое раннее воспоминание, потому что нет еще рядом сестры Вари (при каштане она присутствовала). Почему ее нет? Не умеет, что ли, ходить? Или вообще не родилась? Вряд ли, потому что была младше его только на полтора года.
Все его детство прошло рядом с нею. Некрасивая, надутенькая, с рыжими косичками. Неизменно тут — спутница и раба. «Принеси каштан, — командовал он. — Не этот, а тот». И она послушно приносила — не этот, а тот.
Безропотная. Ее можно было обидеть, но нельзя рассердить. Разве что довести до слез.
Тоже из раннего, самого раннего детства: пианино. Черный полированный массив, сперва страшноватый (волк?), потом привычный. Бронзовые подсвечники — их можно было поворачивать. Телесная белизна свечей. Винтовой табурет. Вращая, его можно делать выше и ниже. Визгливый скрип табурета, когда его вертят. Крупные белые клавиши, черные зубы бемолей и диезов...
Тому мальчику, вероятно, еще и трех лет не было, а он уже выкручивал табурет повыше, как можно выше, влезал на него, откидывал крышку и что-то такое наигрывал. Иногда — услышанное, а случалось, и свое (своего от чужого еще не различал: все музыка).
Рыжая голова сестры Вари торчала внизу, ниже клавиатуры. Она смотрела на него снизу — преданными пуговичными глазами. А он-то плыл, а он-то летел на музыке в то самое бледно-голубое небо...
Музыка! Значила она для него, ребенка, безмерно много. Куда больше, чем потом, для взрослого, любовь и женщины. Сравнить музыку можно было разве с мамой. Маму он любил бесконечно.
Сочинять начал очень рано, в те же три-четыре года. «Маленький Моцарт», — говорили при нем и о нем знакомые. Он не знал, кто такой Моцарт, но понимал, что его хвалят, и гордился. Скромно опускал глаза с веерными ресницами. Пара слов «абсолютный слух» тоже ему нравилась. Что-то очень хорошее, неясно что, но его заслуга, слава.
А слух у него и в самом деле был необыкновенный. Каждую ноту знал он в лицо и по имени. Кто-нибудь нажимал клавишу, а он, отвернувшись, закрыв глаза, безошибочно называл ее: «си» или «соль». Чему тут удивлялись? Спутать «си» и «соль» так же было невозможно, как селедку с малиновым вареньем.
Каждую ноту он представлял себе человечком, живым существом, со своим лицом, своим именем, своим выражением лица. Одна подмигивала, другая улыбалась, третья хмурилась. Он не только в отдельности их различал, но и в аккорде, даже фальшивом. Легко расчленял его на отдельные звуки, называл каждый.
Это-то у него сохранилось — абсолютный слух. Это его и сейчас роднило с «тем мальчиком», хотя многое с тех пор было растрачено, растеряно, пропито. До сих пор — верней, до болезни, в той еще жизни — он любил при случае показать фокус. Предлагал кому-нибудь опереться на клавиатуру обеими руками в любых позициях, а сам, лениво и небрежно прикрыв глаза, называл все ноты. Успех был обеспечен...
А вот играть по нотам он так толком и не научился. Зачем это было, если он мог все что угодно сыграть по слуху? Услышав раз какую-нибудь пьесу, мог, сев за пианино, повторить ее по памяти. Конечно, не во всех подробностях, но верно и выразительно. Технические трудности опускал, зато часто снабжал пьесу своими вариациями.
Эта способность владеть инструментом тоже сохранилась у него на всю жизнь. Только репертуар изменился. В детстве — сонаты Бетховена, прелюды Шопена, в общем, классика — то, что играла мама. Позднее — модные песенки, танцы, шлягеры... Женщины восхищались: «Да вы пианист!» Он скромно опускал ресницы. Знал, что скромность ему к лицу...
«Этот мальчик далеко пойдет!» — говорили про него в детстве. И в самом деле пошел далеко. Только не в том направлении — вниз. Соблазненный легким успехом. Какие-нибудь «Ромашки спрятались...» выходили из-под его пальцев волшебно преображенными. А что? Играл же Ван Клиберн «Подмосковные вечера».
Мама, бедная (снова укол в сердце), как она старалась учить его музыке! Учить, как тогда полагалось. Как когда-то учили ее самое. Каждого учили, как будущего профессионального музыканта (что не каждый им становился — это другое дело, важна установка). Бесконечные гаммы, арпеджио, упражнения «Ганон» — нудные, однообразные, как переливание воды в бутылке. Он этот «Ганон» ненавидел. Так бы и растерзал эту книгу в коричневом кожаном переплете. А что делать? Детей полагалось серьезно учить музыке.
Тогда ведь не было ни радио, ни проигрывателей, ни, тем паче, телевизоров. Граммофон с его репертуаром Вари Паниной считался вульгарным. Это теперь музыка в каждом доме, будничная, почти незаметная, предмет обихода. Щелк — включил. Щелк — выключил. Под музыку разговаривают, едят, готовят пищу. Тогда музыка была делом святым, серьезным. Она создавалась своими руками. Собирались, «музицировали», кто на рояле, кто на скрипке, реже — на виолончели, кларнете. Слушавшие молчали.
Мама была почти профессиональная пианистка. Училась долго, подумывала о консерватории. Помешало замужество, дети. Видно, надеялась, что сын за нее сделает то, что ей не удалось. Нечего сказать — сделал!
Милая мама! Ну до чего ж мила — прямо сил нет! Тогда еще молоденькая, хорошенькая. Невысокая, полная, с крохотными ногами в лаковых туфельках. «Тот мальчик» любил, сидя на полу, исподтишка наблюдать мамину ножку, энергично нажимавшую педаль, отчего звук становился сочным и гулким, словно расплавленным. Ему самому педаль была строго запрещена: «рано». Зато, оставаясь один, он на нее непрерывно жал. Гудело на всю квартиру...
Милая мама со слюдяным блеском черных глаз, окруженных большими ресницами (это от нее он их унаследовал). С веселой, плутовской улыбкой, открывавшей редкие, чуть веерком расставленные зубы... Мама, конечно, была красивее всех на свете, уютнее, мягче, душистее. Только у него, только у них с Варей могла быть такая мама! Это даже не любовь была — обожание (хотя не знали еще этого слова). Молились на нее про себя и вслух. Самая страшная клятва была: «Я перед мамочкой скажу!» Соврать, слукавить «перед мамочкой» было немыслимо.
Любовь — азарт, любовь — игра. Утром, забравшись к ней в постель, они с Варей полушутя, полусерьезно ссорились, «делили мамочку» — кому какая часть. Он, разумеется, отхватывал себе больше, лучше. Счастливы были все трое. «Тишенята» — называла она их. От «тишки» — «детишки»...
А какая искусница, выдумщица! Изобретательная, ловкая. Умела все шить, вязать, выпиливать, столярничать. Научилась по-настоящему тачать обувь, на колодке, с дратвой и шилом. У детей чуть ли не к каждому платью были подходящие башмачки. Легонькие, тупоносые, разноцветные... В шкафу детской целая полка была занята туфельками, ботинками на пуговицах (застегивались крючком). Все мамина работа. Знакомые дамы ахали, а он гордился. Ведь это его, его маму хвалили!
Никогда никого в жизни он так не любил! А теперь, старый, он даже не знает, где ее могила. Где-то на Волковом кладбище... Заходил туда однажды уже после войны. Разумеется, никакой могилы. Ничем не отмечено место, да и не могло быть иначе. Постоял, думая о ней. Растрепанные деревья, крики грачей... Все прошло, все.
Бедная мама, как она старалась приучить его играть по нотам! Сначала это было забавно, но быстро надоело. Как надоедало все, стоившее усилий. Вот сестра Варя — та была старательная. Играла усердно, часами. Рыжие косички прыгали по спине. Как сейчас, он ее видит на табурете у пианино. Само прилежание. Губы надуты (верхняя выпукло нависает над нижней), ручки короткопалые, неловкие, до яркой розовости мытые холодной водой (холодная вода входила в программу воспитания). Кое-чего добивалась, но не ахти. Играла чисто, ритмично, скучно. Мама ставила на крышку пианино часы, прямоугольные, как шкафчик, в кожаном футляре (назывались «часы в халатике» — до сих пор сохранились чудом, стоят у него на буфете). «Играй, — говорила мама, — пока тут станет большая стрелка, а там — маленькая». Значит, не умели еще они узнавать время по часам... Варя свой урок всегда выполняла.
Тот мальчик слушал ее с досадой (впрочем, постепенно «тот мальчик» превращался в него самого, Федю). Иногда невтерпеж становилось, он подходил к пианино и почти не глядя клал руку на клавиатуру. Раздавался аккорд — богатый, бархатный; скучное упражнение оживало. Мама спешила из соседней комнаты: «Дети! Вам еще рано играть в четыре руки!»
Разумеется, не в «четырех руках» было дело. Он это отлично понимал. У мамы был виноватый вид. Родила двоих — таких разных. Талантливого — и обыкновенную. Хотела и не могла любить их одинаково. Его любила больше, чем Варю. Это-то он понимал. Один брошенный взгляд — и все ясно. Сам гордился собой — талантливым и жалел Варю — обыкновенную. Но виду не подавал.
Значит, уже тогда в чем-то был двоедушен? «Уже да»? Нет, тогда «еще нет». Гордость была в нем — невинная. Сознание своего таланта. Ответственность, что ли. Сложное чувство.
А талантлив был не только в музыке. Прекрасно рисовал. Твердая, недетская линия. Пес Топка — мамин любимец — выходил у него как живой. Забубенный дворняга. Торчащие, волчьи уши, колечком загнутый хвост, преданность во всей осанке...
Потом, уже позднее, начал рисовать красками. Рано овладел тонким искусством акварели. Портрет Вари за пианино — усердная спина, освещенная солнцем, рыжие косички так и сияют. А ведь совсем мал был, не старше семи.
Пейзажи, пейзажи... Город сам на них вдохновлял. Фонари, флюгера, водосточные затейливые трубы. Узкие улицы, черепичные крыши, треугольные фасады старинных домов. Толстые башни, тонкие шпили церквей.
Они-то сами жили не в старинном городе, в новом. Деревянном. Дома почему-то только двух видов: желтые с черной смоленой крышей и зеленые с красной железной. А кругом — сады, садики. Все это он рисовал тоже.
А море с далеко уходящими валунами? Разноцветные паруса рыбачьих лодок — желтые, коричневые, серые?
Нет, безусловно, он был талантлив. Это не обман памяти, не обольщение. Всю жизнь потом он донашивал остатки своих талантов. Транжирил, расточал, растрачивал. Покупал на них благосклонность слабого пола...
Мама ведь тоже была талантлива. Хорошо играла на рояле. Хорошо рисовала, лепила, пела. Но она не расточала, она собирала, вкладывала. Если в нем и было что-то хорошее, то это от нее, от мамы...
Тогда, в детстве, он был полон любви. Любил музыку, рисование. Любил город, в котором родился, его здания, сады. Любил, не без презрения, сестру Варю — смешную, преданную, пухлогубую. А больше всего, сильнее всего — маму. Это живое, темноглазое, тепло-смуглое лицо. Этот тупой носик с чуть заметной шишечкой на конце (они с Варей называли ее «пумпочкой»; постепенно «пумпочка» стала обозначать вообще маму. «Это мы играли с пумпочкой», — говорила Варя). Всегда веселая, живая, с какими-то милыми излишествами, вроде тех башмачков к каждому платью. Вечно что-то придумывала, затевала. Ставила с ними спектакли, писала для них пьесы, декорации, разучивала роли. «Кот Плюшка» — называлась одна пьеса, а другая — «Тихо-тихо» — игралась шепотом.
Дом был широко открыт для соседских детей. В согласии с традициями города они были хорошо воспитаны, вымуштрованы. Мальчики шаркали ножкой, девочки делали книксен. Варя тоже делала книксен, но по-своему: бралась обеими руками за юбку и приседала на корточки...
Чаще других ребят бывали братья-немчики, Пауль и Буба. Дети лавочника, жившие рядом в зеленом доме с красной крышей. Отец у них был толстый, румяный, в подтяжках, а мать — худая, бледная, волосы в сетке. Мальчики светло-белокурые, гладко причесанные на пробор. До того воспитанные, что у кошки просили прощения. Разговор шел большей частью на немецком — втором полуофициальном языке города. Третьим — уличным, простонародным — был эстонский. На всех трех языках Федя и Варя болтали свободно, перескакивая с одного на другой. Пауль и Буба эстонским гнушались да и по-русски-то говорили неохотно. Хотя понимали.
Пряменькие, муштрованные, с голубыми висками. Такие точно лица — правильные, тонконосые — видел потом Федор Филатович на войне у пленных, а нередко и у убитых немцев.
Допрашивал пленных. Знание языка, впитанного с младенчества, может быть, сохранило ему жизнь. Все-таки переводчиком было легче, чем в окопах. Пережил, уцелел. А вот мама не уцелела. Погибла. И снова — укол вины в сердце.
...Мама, бесценная моя, дорогая мама, бормотал внутри себя Федор Филатович, и холодные слезы текли у него по щекам, скапливались у носа, ни смахнуть, ни стереть! Мама моя, ты бы меня пожалела, ты бы меня поняла. Виноват я перед тобой, виноват безмерно. Живым укором глядишь ты оттуда, из прошлого. И прокурором поднимает голос кран.
Нет, не надо. Об этом — потом. Успею еще подумать. Ведь не сегодня, не завтра же придет смерть!
5
Мама... Почему только мама? Ведь был еще и папа, Филат Петрович, учитель словесности (тогда учили «словесности», а не «литературе»). Нежно лысеющий блондин с рыжеватой бородкой, с тонкими пальцами, с неслышной поступью в вышитых мамой домашних туфлях... Федя никогда не был особенно близок к отцу. Куда больше по сердцу была ему пестрая праздничность мамы. Но, видимо, как он понял потом, отец был незаурядным, талантливым педагогом. Одним из тех самозабвенных сеятелей «разумного, доброго, вечного», каких немало было когда-то. Ученики его помнили и боготворили всю жизнь. Федору Филатовичу, уже взрослому, случалось встречать бывших учеников отца. Знакомясь, назвав себя, он видел счастливую улыбку и слышал вопрос: «А не сын ли вы Филата Петровича?» — и отвечал: «Сын» — со смешанным чувством гордости и стыда...
Задаст ли кто-нибудь вопрос: «А не сын ли вы Федора Филатовича?» кому-нибудь из его сыновей? И, если задаст, какой ответ получит? Сухой, сдержанный. А может быть: «Не знаю»...
Папа где-то существовал на краю детства, но не близко, не постоянно. Мама — та была всегда тут, своя, как собственная рука. Вот она, эта рука, выложена поверх одеяла. Со всеми подробностями, с тонким шрамом на тыльной стороне кисти — следом гвоздя. Процарапал руку, лазая по смоленой крыше соседнего дома. Кровь, ревел, мама мазала йодом, щипало. Ревел скорей театрально, чем от подлинной боли. Шрам — вот он, виден до сих пор. Правда, разглядеть его нелегко. Старческие вздутые вены, крупные веснушки испестрили руку. Не так ли за жизнь испестрилась душа? Но не надо об этом. Сговоримся на том, что все прошло. Шрам зажил, почти не виден. Тише, мысли.
Отец, папа. Судя по всему, замечательный человек. Почему же он, Федя, обожавший мать, был сравнительно далек от отца? Не потому ли, что в этом правильном, тонком лице (никаких «пумпочек»!) угадывалась требовательность, на которую ему нечем было ответить? Надо было работать, а он этого не любил. Привык, что все ему давалось даром. Дар, одаренность, подарок, на дармовщинку...
Гораздо ближе к отцу была сестра Варя. Неодаренная, ничего не получавшая даром. Какие-то шли у них с папой беседы. Сидела, скромно поджав ножки, этаким паучком на ручке его кресла. Федя и ревновал и нет. Немножко досадно было, что папа не его обнимает одной рукой, не с ним смеется, но так было, пожалуй, лучше. Сдержанное осуждение чудилось ему в голубом нелегком взгляде отца. А он, любя легкость во всем, избегал осуждения.
Запомнился один случай. Было ему тогда лет шесть или семь — во всяком случае, жили еще тут, в Прибалтике. Подошел к нему папа (чуть ли не в коридоре это было? Или в передней. Во всяком случае, в полутьме), положил ему руки на плечи, заглянул в глаза. Голубой взгляд был тяжел, он это ощутил почти физически. Отец обратился к нему странно: не «Федя», а «сын». «Сын, — сказал он, — я бы хотел знать, что ты сам о себе думаешь?»
Он заюлил, заерзал, ушел от ответа. Пробормотал что-то невнятное. Папа улыбнулся невесело, хотел что-то сказать, но раздумал, снял руки с Фединых плеч и ушел к себе в кабинет.
Не были ли эти руки на плечах, нелегкий голубой взгляд первым предупреждением? Нет, пожалуй, «еще нет»... Тогда все еще было в будущем, почти ничего — в прошлом. Это сейчас прошлое висит огромным мешком за плечами...
Надо еще и еще шарить в этом мешке. Отметить момент, когда «еще нет» стало «уже да». Думать дальше, вперед по ходу времени. Но он медлил, хитрил сам с собой. Даже думая о дальнейшем, нет-нет да и вернется назад, в раннее детство.
6
Побалую себя. Дача на берегу моря. Цветные стекла на веранде. От них пестрые узоры на вымытом добела полу.
Посреди клумбы — радужно лучащийся большой шар (в то время — обычное украшение дачных участков). Где теперь этот шар? Кто и когда его разбил? А ведь разбили же непременно. Не мог же он остаться в целости с тех пор — хрупкий, стеклянный. Любил наблюдать в шаре свое отражение, перевернутое вверх ногами.
Скворечня на высоком шесте. Как хлопотали скворец со скворчихой, влетая в свой дом и опять вылетая. Птичий гвалт, птичий гомон слышался ему музыкой, перекличкой басовых и дискантовых нот. Для него все было музыкой. Мелодии роились, жужжали у него внутри. Болезненное и блаженное чувство: музыке в нем тесно...
Сестра Варя в мелкоклетчатом черно-белом платьице (ткань называлась «милькаро») на кривых тоненьких ножках. В младенчестве Варя болела рахитом, ножки так и остались «гусиными», как у Любочки в «Детстве» Толстого. Подростком смешно на них жаловалась: «У них очень радиуса»... В те времена у многих девочек и даже взрослых женщин были кривые ноги; теперь их что-то не видно; наверно, научились лечить рахит чем-нибудь, кроме рыбьего жира. А тогда он был обязателен в каждой семье. Янтарно-желтый, вонючий, противный. О, ежедневный кошмар — эта ложка рыбьего жира! Нос затыкали двумя пальцами, ложку вливали, ужас! Даже касторка с ее бесцветным вкусом была приятнее...
Еще одна вспышка памяти: купальня. Выходит из прошлого, сияет: вот она я! К купальне ведут деревянные мостки, длинные-длинные, шатучие. Сквозь щели под ногами сверкает вода. Песчаное дно — все в морщинах, рифленое, как стиральная доска (тогда еще стиральных досок не было). Идут-идут песчаные холмики, параллельно друг другу.
Дошли. Мама в смешном, по колено, сборчатом купальном костюме, вся закрытая, спрятанная. На голове — огромный резиновый чепчик. Он ее безобразит, только и остается в ней маминого, что носик с «пумпочкой». Варя, голенькая, плачет, выпятив круглый живот. Боится холодной воды, трусиха! А он не боится, он смело лезет туда.
Какое наслаждение! Вода сперва обжигает, все тело екает, но зато потом — блаженство. Торжество гордости: он не трус, он в холодной воде, он плавает, он умеет! Плавает даже кругом купальни. Правда, песчаное дно тут, под ногами. Он осторожно проверяет ногой: здесь ли оно, не ушло ли?
А мама берет на руки Варю и нежно-насильно окунает ее в воду. Та визжит, хнычет, но, привыкнув, сама начинает бить по воде розовыми ладошками...
На обратном пути — вытертые, обсохшие, счастливые — Федя и Варя по-хорошему ссорятся. Даже мама видит, что это не всерьез, и, хмурясь, улыбается. Дома они получают по стакану холодного, с погреба, молока и по ломтю прекрасного, пористого ячменного хлеба (по-эстонски его зовут «сепик»). Боже, какой хлеб! Видно, секрет его выпечки утрачен. Сегодняшний «сепик» уже не тот — он твердоват, сероват, обыкновенен. А тот, детский, светло-коричневый, — он прямо взлетал на ладони...
Вообще, как не раз замечал Федор Филатович, у каждого человека в памяти хранится ранняя, сверхценная, ни с чем не сравнимая детская еда. У него это были: сепик с молоком, хлебный суп с плавающим островком взбитых сливок, копченая салака. Все это есть и теперь, но в каком убогом, неузнаваемом виде!
Федору Филатовичу суждено было в дальнейшем пережить не один голод. И всегда в его голодных мыслях венцом мироздания виделись все те же детские яства. Сепик с холодным молоком. Хлебный суп. Золотая салака... Нитка его памяти путалась в них и теперь.
Что было раньше, что потом? Он уже не мог этого установить. Рваная память. Вспышки с провалами. Вспоминалось неважное, глупое.
Например, Варино чиханье. У нее часто бывал насморк, и чихала она не по-обычному: «Ти!» Он ее передразнивал, она обижалась, топыря верхнюю губу, ту выпуклость, которую папа называл надгубьем. Зачем он ее обижал? По праву старшего, сильного? Нету такого права.
А вот уже важное: первая подлость. Ягоды, красная смородина.
Пошли в сад. «Погуляйте до обеда», — сказала мама. Сад — возле дома, тот, с каштанами. Исхоженный вдоль и поперек. И вдруг неожиданность: спрятанный в зарослях куст, а на нем — ягоды. Яркие, изнутри светящиеся. Они были необычайно, неестественно крупны. А может быть, просто он сам был мал. Ягоды висели высоко, выше головы. Откуда-то он знал их название: красная смородина. Бывает и черная.
Был мал, но уже подл. Потому что на восторг Вари по поводу ягод ответил: «Их нельзя есть. Они заразные». Слово — от мамы. Она им строго-настрого запрещала подбирать и класть в рот что бы то ни было, говоря: «Это может быть заразное!» Вот и он объявил ягоды «заразными», отлично зная, что врет.
Варя, конечно, поверила. До сих пор помнятся поднятые к нему доверчивые глаза, в них пламенно отражались красные гроздья. А потом, тайком от Вари, он пробрался в сад и, встав на цыпочки, объел весь куст. Ел торопясь, давясь, сознавая свое предательство. Уже не хотелось, а ел.
В тот же день его пронесло. Да как! Мама выспрашивала: что ели? Где? Не признавался. Выдали его красные пятна на рубашке. Хочешь не хочешь, пришлось сознаться. Мама плакала, и он — тоже. И Варя за компанию...
Вечером, после действия касторки (на всякий случай по ложке дали обоим), их уложили спать раньше обычного. Он прошлепал босыми ногами к ее кровати, влез под одеяло и каялся сладко, горько. Плакал. А Варя, обняв его за шею тонкими руками, говорила: «Не плачь, Федя!» — и сама ревела, сморкаясь в пододеяльник. Заснули облегченные, очищенные, освобожденные...
Значит, был же он когда-то чист душой? Была же у него совесть? Глядя в прошлое через бездну прожитых нечистых лет, ему было отрадно оправдать себя хотя бы в детстве... Теперь, когда весь мир ограничился для него тахтой, ночным столиком, лампой. Да еще этим проклятым краном на кухне. Журчит, точит, щебечет, и нет на него управы! Где, когда он читал слова: «Мама, они льют мне на голову холодную воду!»?
Сознание, конечно, не было ясным. Кое-что не происходило, а мерещилось.
Однажды ночью он отчетливо видел, как висевшее на стуле полотенце превратилось в рубашку, мужскую рубашку без галстука, а над ней прорезалось из сумрака незнакомое лицо. Мужчина был сравнительно молод, лет сорока, не больше, но черные волосы уже поредели, и лоб двумя треугольниками восходил к темени. Что-то оперно-мефистофельское было в этом лице. Широкое в висках, заостренное к подбородку, оно улыбалось, показывая сбоку золотой зуб. Ног у мужчины не было, только верхняя часть тела в рубашке (когда-то такой фасон назывался «апаш») и эти зловещие взлизы со лба в глубину темных волос. Уходило, убегало лицо туда, в волосы.
— Кто вы такой, и что вам от меня надо? — мысленно произнес Федор Филатович. Языком, ртом, губами говорить он не мог. Но незнакомец его услышал.
— Не узнаете? — спросил он. — Я ваш собственный старший сын, Петр Федорович. Бывший Петя. — И улыбнулся.
— Где же вы теперь живете? — внутренне всполошился Федор Филатович. — Напишите свой адрес. Блокнот на столе. Карандаш там же. Я, вы понимаете, не могу...
Как ни странно, этот мужчина, наполовину состоявший из рубашки и наполовину отсутствовавший, отлично его понимал.
— Я не могу сделать того, что вы просите, — отчетливо ответил он, шевельнув мефистофельской бровью. — Я, видите ли, не существую.
— Умерли? — вскричал в ужасе Федор Филатович.
— Как сказать. Может быть, и умер.
— Не понимаю, — с горем и досадой забормотал Федор Филатович. — А ваш брат... простите, не помню, как его звали. Он тоже умер?
— В такой же мере, как и я. Умер условно.
— Не понимаю! — опять воскликнул Федор Филатович.
Это было страданием — восклицать и не слышать своего голоса. Но странный гость, видимо, слышал.
— А понимать и не надо, — сказал он, еще выше задрав бровь. — Ну, до свидания, мне пора. Самолет встает на рассвете.
— Постойте, постойте, не уходите. А ваша мать, Клавдия Ивановна? Она-то жива?
Гость не ответил и стал уходить. Не уходить, а исчезать по частям, как будто его стирали с доски тряпкой. Раньше всего стерли лоб со взлизами, за ним — крючковатые брови, кошачьи виски. Стерли лицо — осталась рубашка. Но и она превратилась в обыкновенное полотенце.
«Галлюцинация», — подумал Федор Филатович, и ему стало страшно. Он заворочался, застонал. Из соседней комнаты появилась Даша. Она всегда чутко слушала: спит ли? Он не спал. Смотрел на нее злыми глазами.
— Феденька, что тебе? Утку?
Он мычал и встряхивал головой. Он кричал глазами, что ему нужно. Ему нужно было вспомнить, как звали второго сына, младшего. Надо же ухитриться забыть!
Павел? Нет, не Павел. Как же его, в конце концов, звали?
Даша поправила ему одеяло, поцеловала в лоб и ушла, шлепая стоптанными задниками. Он гневно смотрел ей вслед. Ничего, обойдусь.
Младший сын родился вскоре после войны. Жили тогда с Клавдией благополучно. Плавания были недолгими. Возвращался, нагруженный подарками. Помогал Клавдии купать маленького.
Цинковая ванночка звездами. Скользкое от мыла младенческое тело. Вынимал мальчика, держал на весу, а Клавдия окатывала прохладной водой из кувшина. Кувшин голубой, с розами, тоже заграничный. Все помню, а как звали ребенка — забыл.
Послевоенная жизнь была еще трудна. А он приезжал совсем из другого мира: синее море, яркое солнце. Пестрые базары тропических стран. Команда парохода — вся в белом.
Дома, в Ленинграде, никто не ходил в белом, даже женщины. Мудрено ли, что, окунувшись на время в здешние трудности, он опять рвался обратно, в море?
Эти несколько дней побывки... Клавдия, ждавшая его терпеливо, всем сердцем, не знала чем и побаловать любимого. Отказывала себе во всем. Не только себе — и детям. А он был сыт. Избалован корабельной едой. Кормили их прекрасно. Фрукты — в изобилии.
Смешной случай — как-то в тропиках купил он для камбуза мешок картошки. Оказалось — там апельсины... Обманули!
Домашняя еда его не соблазняла. Однажды подала ему Клавдия что-то особенно лакомое, а он не доел, оставил на тарелке. После увидел в зеркале, как она, крадучись, ела оставленное... Мысль о том, что Клавдия недоедает, царапала душу, но он утешал себя, что скоро все наладится. Ведь жизнь с каждым годом становилась лучше...
Все-таки он ей помогал. Взял, например, с собой в плавание кота. Чтобы ей было полегче. Прокормить кота было проблемой.
Кота звали Шах. Красавец, редкостной масти: темный, но не черный, лиловато-коричневый, с бежевыми подмышками, явно ангорских кровей. Не хвост — опахало. Из-под кровати — почти на полкомнаты. Царский хвост.
Кот был капризный, причудливый. Не ел ничего, кроме сырой рыбы. А ее достать было негде. По карточкам давали, но редко. Коту наплевать было на карточки, он орал: рыбы, рыбы! Измучилась с ним Клавдия. Сперва надеялась, что Шах, проголодавшись, начнет есть другое. Не тут-то было! Кот оказался стоиком. Приходилось покупать рыбу на рынке по безумной цене.
Федор взял Шаха с собой в плавание. Кот сначала хандрил, страдал морской болезнью, даже не во время качки, а в предчувствии. «Федькин кот травит — быть шторму!» — говорили товарищи. Потом пообвык, обжился, стал любимцем команды и кока, баловавшего его рыбкой...
Разборчив в еде, разборчив в привязанностях. Хозяина своего не любил. Был суров. Широкое в висках, суженное книзу лицо напоминало Клавдино. Загадочный желтый взгляд с вертикальной щелью зрачка... Кот словно шпионил за хозяином — так ли себя ведет?
А он вел себя как обычно. Была у него на пароходе буфетчица Нюра — милая женщина лет тридцати. Шах — агент Клавдии — невзлюбил Нюру. «Боюсь я твоего зверюгу», — говорила она. И не зря. Однажды, когда они мирно забавлялись в каюте, откуда-то сверху бросилось на них черное тело с растопыренными когтями. Исцарапал, искусал котище их обоих.
После того в одном из портов продал Федор кота-шпиона французскому матросу с помпоном на шапке, соблазненному редкостной мастью. И взял-то всего ничего. Вернувшись в Ленинград, соврал Клавдии, что кот сбежал сам, пленившись роскошной жизнью за рубежом.
А Нюра после происшествия в каюту к нему больше не заходила. «Кончен бал, погасли свечи», — сказала.
Ну что за ерунда помнится? Какая-то Нюра, какой-то Шах...
Лежать было мучительно. Выйти, выйти, выйти из своего тела! Оставить его лежать, а самому выйти.
Физической боли не было. Все тело — как будто под местным наркозом. Но лучше бы уж она была. Боль — это жизнь.
Тоска — это не боль. Это хуже боли.
Он спасался от тоски, уходя в детство. Но и оно было на исходе — вот-вот кончится. Кончилось, в сущности, когда переехали в Петербург.
7
Почему переехали? Он этого толком не знал. Какие-то неприятности с папой. Отрывки разговоров: папа был «красным», его выследили...
Папа — красный? Странно. Красным-то он его никогда не видел. Скорее жемчужно-желтым, под стать его редеющей шевелюре. «Красный». «Выследили». Вроде страшной сказки.
Причиной были какие-то «опасные связи», как, смеясь, пояснял папа. «Опасными связями» были, наверно, чужие дяди, эстонцы и латыши, приходившие ночевать. Мама сама стелила им постели, взбивала подушки, любовно похлопывая каждую по животу маленькой, но сильной ладонью.
Все это он подслушал в разговорах старших. Начал, значит, уже подслушивать. Из тех же разговоров узнал, что папин с мамой знакомый, Лев Львович (Федя с Варей его звали «дядя Лилович»), обещал в столице какую-то «протекцию».
Собрались, уехали. Дорога совсем выпала из памяти.
Первое впечатление от Петербурга — серость. Все было серым: и дома, и небо, и мостовые. Шел дождь, вещи мокли на перроне, Федя с Варей жались к маме под зонтик. Со спиц текла вода. Это, верно, и была «протекция»...
Новая, необжитая квартира, где так неуютно вещам. Жмутся друг к другу, холодно им. Окна — на улицу, низко, почти на уровне тротуара. Блестит мокрый булыжник. Ломовики, телеги, скрип колес, цоканье подков. «Но!» — крик возницы. Он бородат, неприветлив.
На углу вывеска: «Ф.М. Уваров. Дамский портной». Тускло-золотой крендель: «Булочная и кондитерская». Из водосточных труб хлестала вода. Мокрые голуби хохлились...
Не полюбился ему Петербург. Сразу — тоска по родине, по башням, каштанам, церковным шпилям. Здесь и церкви были другие — круглоголовые. И звонили-то они не так. Там — мерно, однозвучно, торжественно, все на одной ноте: дон-дон-дон. Здесь — суетливо, на разные голоса: дили-дон-дон-дон, дили-дили-дон. Мама объяснила ему, что это называется «благовест». Не понравился ему этот благовест.
Вспоминая родное, покинутое, рисовал привычные пейзажи: желтые с черной крышей, зеленые с красной дома, — хотя здесь все было замуровано в серый камень. Рисовал море с цветными парусами, толстые башни, стройные шпили... Как будто нарисованное могло вернуть все то, что любил.
Новые впечатления. Вместо привычной эстонки Зальме — кухарка Матреша, толстая, красная, лицо, как раковая шейка. Зевала, крестила рот, говорила: «Господи-батюшка, помилуй, отец, по грехам нашим». Любила петь песни. Одна — всем известная «Маруся отравилась». Другая — он ее ни от кого больше не слышал, кроме Матреши. Мотив с завитушками, а слова такие: «Любила я, страдала я, а он-а-подлец-а-забыл меня». «Подлецом», видимо, был друг Матреши китаец Ходя. Длинная коса, мягкие туфли на высокой войлочной подошве, доброе, но загадочно-раскосое лицо. Ходя торговал с лотка вырезными игрушками из папиросной бумаги. Яркие — ядовито-розовые, голубые, лиловые, аккуратно сложенные гармошкой. Развернешь гармошку — и сразу шар! Интересно. А еще интереснее были зернышки, с виду невзрачные, беловатые, как лимонные семечки. Их надо было размочить в теплой воде, тогда они разбухали, становились слониками, обезьянками, человечками. Когда Ходя являлся в дом, — к Матреше в ее комнатку при кухне, — у детей, Феди с Варей, был праздник: каждый раз что-нибудь им перепадало. Ходя говорил: «Бели, далю» (бери, дарю). Кажется, это были единственные русские слова, которые он знал. Добрый! Однажды Федя прямо спросил его: «А почему вы подлец?» Китаец не понял и мелко-мелко закивал головой, как игрушечный. Были тогда в обиходе игрушки: фарфоровые китайцы. Голова, вставленная шеей в круглую дырку, не закреплена, качается. Ставился такой китаец на комод или шкаф и кивал-кивал... Точь-в-точь Ходя.
Ходя не говорил по-русски, а Матреша, естественно, по-китайски, но как-то они договаривались. Наверно, любили друг друга, хотя он, подлец, и забывал ее и часто подолгу не приходил. Тогда Матреша распухала от слез и вся исходила пением.
Матреша с Ходей — первый случай любви, с которым он встретился в жизни. Он понял, что любовь — нечто опасное, роковое, горестное. Матрешина любовь кончилась ужасно — она умерла. Загадочно, в страшных мучениях. Никто из докторов не мог спасти. Как в песне про Марусю, которая отравилась:
Свезли ее у больницу, Поклали на-а кровать, Два доктора с сестрицей Старалися-я спасать.Не спасли. Из разговоров старших (опять подслушивал) понял: смерть Матреши как-то была связана с ее любовью, с Ходей. Теперь-то Федор Филатович понимал, что умерла она от неумелого, кустарного аборта, но тогда был убежден, что от самой любви, что любовь — страшная и опасная болезнь, от которой умирают...
Не было ли это предупреждением — в самом начале жизни! — чтобы не шутить с любовью? А он шутил, играл... Впрочем, не-надо об этом. Лучше опять разматывать нитку памяти о детстве — пусть рваную, всю в узелках.
Было и хорошее в Петербурге. Например, электричество. Там, дома (дом все еще был «там»), были керосиновые лампы (чуть недосмотришь — коптит), потом — керосинокалильные, с белой горелкой, казавшиеся чудом. А здесь электричество! Лампочки «Осрам» с зубчатой сияющей нитью. Интересно было забраться на стул, повернуть выключатель — и сразу светло! Любил забавляться светом, хотя это и было запрещено. Его частенько дергало током — то ли проводка была неисправна, то ли руки мокры. Ощущение дрожи, какой-то трели в руках при ударе тока не было неприятным.
Уже тянуло на запрещенное... Но все-таки «еще нет»...
Понемногу обживались на новом месте. Появились даже приятели во дворе. У него — мальчики Мишка и Титка, у Вари — девочки Нюшка и Душка. Играли порознь, мальчики с мальчиками, девочки — отдельно.
Мишка с Титкой были смелые, боевые, метко плевались, искусно подбрасывали деревянного «чижика». Не прочь были ругнуться, и довольно крепко. Дома у Азанчевских ругань была строжайше запрещена; вместо «черт» дети, даже наедине, говорили осторожно: «на букву че». «Пусть тебя на букву «че» возьмет». А тут, во дворе, Мишка с Титкой такое выдавали, что дух захватывало. Многие из этих слов он слышал впервые и не понимал. Попробовал как-то спросить: «Что это значит?», но был беспощадно осмеян. Глядя на Мишку с Титкой, начал поругиваться и он, сначала робко, а потом все увереннее. Варя слушала его с ужасом, но, конечно, не ябедничала.
Мальчики играли в лапту, в казаки-разбойники, в рюхи. А у девочек шли свои игры. «Вам барыня прислала в туалете сто рублей. Что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и белого не называйте...» Он куда охотнее играл бы с девочками...
Иногда вся компания — мальчики и девочки — объединялась. Шла какая-то игра, правил которой никто не знал. Ссорились, пререкались. Варя особенно была непонятлива, к тому же — плакса. Звали ее во дворе «Варька-Харька», наверно, за некрасивость. Он за нее не заступался, напротив, еще больше ее ущемлял...
Все «еще нет», хотя и помраченное, потесненное будущим «уже да»...
Главное — талант. Его он еще не промотал.
В углу двора была яма, его собственная, он ее открыл, держал в тайне. С виду яма как яма, но стенки из плотно слежавшегося, почти окаменелого песка. Уже не песок, еще не песчаник. Его легко было рубить, ковырять ножом, обтесывать щепкой. Из этого полукамня-полупеска он выделывал фигурки. Карикатурные портреты Мишки и Титки, Нюшки и Душки, сестры Вари с ее косичками, с надутой, выпуклой верхней губой. Увидев эти фигурки, учитель рисования Яков Андреевич, папин сослуживец, сказал: «Да у вас талант!» Первый раз в жизни его назвали на «вы». Это «вы» от взрослого, немолодого человека, да еще в сочетании со словом «талант», так и екнуло у него в груди. «Вам нужно серьезно учиться, — сказал Яков Андреевич, — хотите, я вас рекомендую в школу Штиглица?»
Что за школа такая? Ни в какую школу он не хотел. Помотал головой. «Впрочем, вам еще рано, — сказал Яков Андреевич, — перед вами вся жизнь».
И в самом деле, перед ним была вся жизнь. Мог ли он тогда вообразить, что она пойдет ступенями не вверх, а вниз, в дешевку? Что кончит он ее отставным моряком, отставной козы барабанщиком, собственно говоря — никем? Стариком, праздно гуляющим по бульварам родного города с мешочком голубиного корма? Изрядно выпивающим, любящим свою жену Дашу, забывшим свою жену Клавдию, не помнящим имени младшего своего сына? И в конце концов — неподвижным мешком, бесчувственным телом, праздно лежащим на тахте в ожидании смерти? Смерть, ранее для него нереальная, становилась неизбежной. О ней на разные голоса твердил ненавистный кран. Голоса были разные, а слово одно: «waste». Спасаясь от смерти, он нырял опять в детство, но оно его выталкивало.
Только представить себе мамины руки — нежные, мягкие, в кольцах. Как отрадно зарыться в них лицом, перебирая губами кольца. И тут же высовывалось будущее: много позже, в голодное время (то ли в девятнадцатом, то ли в двадцатом году), эти кольца обменяли на продукты. На муку, на крупу, на воблу. И мамины руки стали уже другими. Огрубелые, со въевшейся под ногти сажей. Нет, не надо об этом. Дайте, дайте еще покачаться в детстве, на волне маминого поющего голоса. Пусть споет ему колыбельную: «Спи, дитя мое, усни...» Если кто может спасти его, уберечь от смерти, так это она. «Мама!» — взывал внутри себя Федор Филатович. Но ее не было. Не только здесь — нигде. Умерла от голода в блокаду. Как многие, многие другие. Где-то на Волковом кладбище похоронила ее Клавдия. Не могила — просто «место захоронения», как теперь говорят. Умерла зимой, в лютый мороз. Земля — каменно-твердая. Вернее всего, и не долбил никто землю, чтобы закопать маму. Просто привезли ее на саночках, зашитую в одеяло, как многих, многих других. Привезли и оставили. Так, без гроба. Это отсутствие гроба он ощущал как свою вину. А что он тогда мог сделать? Его и не было под Ленинградом. Перевели на другой участок фронта. Солдат себе не хозяин.
И все-таки виноват, кругом виноват. И если сейчас мучается, лежит немой, неподвижный, то это справедливо. Это — за маму.
Нет, гнать такие мысли. Опять вспоминать. Мотать нитку прошлого. Думать о детстве. Оно, собственно, уже проходит, но еще теплится. Раздувать его, пока не погасло.
8
Первое лето после переезда. Сняли дачу на Сиверской. Река Оредеж. Темная, торфяная вода, пиявки у берега, множество кувшинок. Не кувшинок — водяных лилий. Белые, душистые, с ярко-желтыми, шафранными сердцевинами. Стебли — как резиновые шнуры, держат, не пускают. Варя их боится, говорит: змеи. Он-то не боится. Смело плавает у самого омута, собирает лилии. Дома он их поставит в воду. То есть в плоскую миску, где они еще распустятся на плаву. Мама их любит — это ей.
Дома всегда полно было цветов — и полевых, и садовых. А на дни рождения мамы и папы (оба родились в июле) дети тайком от героя дня украшали стол. Венками, гирляндами, пучками ягод... Рано утром все это делалось. Родители еще спали, солнце вставало, чирикали птицы. Оранжевые лучи пронзали воздух. Крадучись, крадучись, на цыпочках украшали они стол. Он командовал, как всегда, Варя помогала. Потом снова ложились. Но не спали, толкали друг друга, боясь пропустить минуту, когда виновник торжества выйдет, увидит стол и — ах!
Вот тебе и — ах! На другой день после маминого рождения — ударом грома — война!
Первая мировая. Тогда она еще не звалась «первой». Еще и помыслить никто не мог о «второй». Была просто «война». С немцами, с австрияками.
Петербург, кажется, сразу стал Петроградом. Запомнился спор кого-то из взрослых: а как будет с Петербургской стороной? Будет ли она тоже «Петроградской»? Один из спорящих очень настаивал, чтобы нет. «Вы только послушайте, как это звучит: Петербургская сторона Петрограда! Прелесть!»
От первых дней войны мало что осталось в памяти. Поспешный отъезд с Сиверской. Поезд переполнен, осажден, даже на крышах сидели. Какой-то матрос жевал булку. Знакомый начальник станции устроил их в служебный вагон, переполненный сверх меры. Федя мучительно хотел ехать на крыше...
В городе — манифестации, бело-сине-красные флаги, хриплое пение «Боже, царя храни!». Какой-то человек, забравшись на фонарный столб, кричал надсадным голосом: «Долой самодержавие!» Его сдернули, кажется, растоптали...
Домой, скорей домой! Дома, слава богу, все как будто по-прежнему, только серее, тусклее, темнее. Даже уютный двор с заветной песчаниковой ямой в углу съежился, насторожился. С этих дней осторожно омрачилось детство. Оно еще билось, трепетало, вздрагивало, но было обречено.
Война. Что это значило? После первых дней, с мобилизацией, криками, флагами, все словно бы притихло, вошло в свою колею. Война шла там, на западе, в отдалении; в тылу она почти не чувствовалась. «Не то что вторая мировая, — думал Федор Филатович, — которая сразу же охватила, озаботила всю страну».
Но для него лично начало войны отмечено одним фактом. Именно в эти дни он потерял веру.
Не то чтобы он очень был религиозен. Их с Варей воспитывали по традиции: учили молитвам, водили в церковь, не очень часто, но и не редко. Перед пасхой они говели, исповедовались, причащались. Это он любил, особенно вкус красного вина пополам с водой, «теплоты», которой запивали причастие. В церкви хорошо пахло, иконы и хоругви сияли. Про двухвостую хоругвь он однажды спросил маму: «А что это: батюшка свои штанишки на палочке развесил?» Соседи, стоявшие рядом, очень были шокированы, а мама ничего, даже смеялась. Совсем ничего было бы в церкви, если б не приходилось так долго стоять.
Так вот, когда началась война, пришлось ему быть в церкви на молебне. Он услышал, как батюшка молился «о ниспослании победы православному русскому воинству». Думал об этом, что-то варил в себе. По дороге домой спросил маму:
— А что, австрияки тоже молятся, чтобы бог послал им победу? (Почему-то главным врагом в его представлении были не немцы, а австрияки.)
— Наверно, молятся, — легкомысленно ответила мама. — А что?
— У них бог другой, не тот, что у нас?
— Нет, тот же самый.
— Так откуда же он знает, кого слушаться: нас или их?
Мама засмеялась, но ничего внятного не ответила. Сказала что-то вроде: «Он сам разберется».
Федя пришел домой, взял лист бумаги и написал на нем: «Бога нет». Сам испугался: а вдруг все-таки есть и накажет? Ударит гром? Не ударил.
Кощунственный лист бумаги — «Бога нет» — Федя запер в свой ящик шкафа. У них с Варей было по ящику и по ключу, чтобы было куда прятать свои сокровища и чтобы никто не знал. Варе он ничего не сказал про австрияков и бога. Но через некоторое время признался маме, что написал и почему. Мама отнеслась к этому спокойно. Во всяком случае, не рассердилась.
— Вот ты, значит, до чего дошел, — сказала она. — Не рано ли?
— Это ничего, — спросил он, — что я так написал?
— Ничего, — ответила она. — Знаешь, я ведь сама язычница.
Мама — язычница? Вот это да! Из книг он знал, что язычники поклоняются идолам.
— Где же твои идолы? — спросил он.
— Какие идолы?
— Которым ты поклоняешься.
Мама опять засмеялась.
— Мои идолы — вы с Варей. Да и то, когда хорошо себя ведете. А вообще я поклоняюсь жизни.
Это он понял. Это он принял.
— Я тоже хочу поклоняться жизни.
— Валяй поклоняйся. Только Варе ничего не говори. Она еще маленькая.
Он не сказал. Это был их с мамой секрет. Что бога нет, а есть жизнь.
Следующим летом он много ее повидал, жизни. Несмотря на войну, съездили с мамой и Варей на юг, к теплому морю. Сняли дачу возле Одессы, на каком-то «фонтане» (на самом деле никакого фонтана не было). Купались, ловили медуз, морских коньков. Собирали цветные камешки, полупрозрачные, похожие на леденцы. Мама украшала ими свои изделия: ридикюли. «Ридикюлем» тогда называли дамскую сумку. По-французски «ridicule» значит «смешно». И вправду, смешно: там война, а здесь — ридикюли.
Это лето он поклонялся жизни как никогда. Дача была светло-желтая, веселая, из шершавого камня-ракушечника, вся оплетенная снизу доверху диким виноградом, и стояла она над обрывом. А скат обрыва сплошь зарос серебристой маслиной. При ветре кустики ершились, выворачивая листья, становились еще серебрянее. В пасмурные дни серебряным было и море. По вечерам оно светилось: искорки поднимались от опущенных в воду рук.
Последний островок детства. Еще по-своему безмятежный, но уже омраченный, уже озабоченный. Кусачее слово «дороговизна». Даже малые дети, игравшие на пляже в песочек, заламывали за свои пирожки непомерные цены. Огненно-красные закаты каждый вечер тревожно охватывали небо, а потом, уже в темноте, наступавшей мгновенно, скрещенные лучи прожекторов из конца в конец его обшаривали. Что ни говори, как от нее ни прячься — шла война.
А осенью еще новый этап: он поступил в гимназию, в первый класс, минуя приготовительный. Читать и писать давно умел: они с «пумпочкой» шутя одолели грамоту, первые правила арифметики... Сначала с гордостью носил форму, фуражку с гербом, ворсистый ранец, обшитый тюленьей шкурой, но быстро разочаровался. В гимназии было скучно. Главным предметом было чистописание. Писали черными, «орешковыми» чернилами в тетрадях «гербач». На обложке — мужская рука, правильно держащая вставочку. Вероятно, владелец руки был тот самый «гербач». Он его ненавидел, этого «гербача», кто бы он ни был, с этой рукой в крахмальной манжете! Нажим, наклон, волосяная линия... Сколько часов шло на их выделку — страшно подумать!
А кляксы? Случайно упавшая с пера капля чернил могла свести на нет усилия целого дня. Искусники ухитрялись языком слизнуть кляксу и запудрить ее мелом так, что и следа не было. Он не умел да и не хотел. Тройки и кляксы, кляксы и тройки... Не они ли встали навсегда между ним и ученьем? Нынешние дети — счастливые! — пишут шариковыми ручками. Ни волосяных линий, ни нажимов, ни клякс. Может быть, если бы дали ему тогда шариковую ручку, вышел бы из него ученый? Нет, все равно не вышел бы.
Кроме чистописания, противно было петь в хоре. Неосторожно обнаружил перед учителем пения свой голос и слух. Включили его в сборный гимназический хор, певший по торжественным дням, по разным «тезоименитствам» в присутствии важных гостей. Бесконечные спевки: «Еще раз!» Ненавидел самый звук регентской палочки, ударяющей о пюпитр: «Начали!»
Товарищи его не любили, случалось, и поколачивали. За что? За то, что не похож на других, не такой, как все. За то, что отлично знал немецкий (это выяснилось на уроках немецкого языка). Дразнили его: «Немец, перец, колбаса, кислая капуста, съел селедку без хвоста и сказал, что вкусно». За то, что «маменькин сынок», «неженка». За то, что не умел драться... «А ты давай сдачи!» — советовал папа. Попробуй дай сдачи, а они — ремнем, даже пряжкой...
Один раз совсем вышло плохо: избитый, заплаканный встретился классному наставнику. Тот спросил: в чем дело? Рассказал. Стали его звать в классе фискалом. «Фискал, по Невскому кишки таскал!» Очень даже глупо. Он ведь не сам нафискалил, учитель его спросил! Совсем стало ему худо.
Озлобился. Понемножку выучивался «давать сдачи». Однажды даже нос разбил главному своему врагу, Бурнакову. Оставлен был после уроков. Нацарапал гвоздем на стене: «Бурнаков дурак». Изобличили, опять наказали.
В общем, невесело было в гимназии. Главное, никто им не восхищался, никому не было до него дела. А он привык к восхищению. Искал прибежища у мамы, она говорила: «Потерпи! Видишь, время какое».
Время и в самом деле было тревожное. Война. Снарядов нет. В разговорах взрослых мельтешили слова: «дума», «Распутин», «Протопопов», «Штюрмер», «измена». Измена шла от царицы. Не все слова он понимал, но вместе они дышали грозой. Все чаще слышалось: «Дело идет к революции...»
Папа, «красный», конечно, был за революцию. Мама, более осторожная, за реформы (хотя и взбивала подушки «красным»). Он, разумеется, в душе был за маму, хотя и не знал, что такое «реформа». Гимназическая форма? Реформа? Нота «ре» перед формой? Все-таки мало был развит для своих лет...
Около того же времени он в первый раз влюбился. Прочел книгу «Пан» Гамсуна и решил, что пора. Только в кого? Девочек в ближайшей окрестности было две — Нюшка и Душка. Выбрать из них одну было трудно, потому что близнецы: были почти одинаковые. Когда стояли рядом, можно еще различить, а порознь — хоть убей! Обе тощенькие, белобрысые, с одинаковыми косичками, одинаковым петербургским говором («у папи», «у мами», «Фильянский вокзал»). Не красавицы. Но что делать? Он все-таки выбрал Душку и влюбился. Вероятно, сыграло роль имя (на самом деле она была Дуня, а «Душкой» стала для рифмы с «Нюшкой»). Так или иначе, он некоторое время был влюблен и даже носил Душке монпансье в спичечной коробке. Она жеманилась, говорила «кушайте сами», но брала. А он-то старался изо всех сил, даже как-то видел Душку во сне, вместе летали. Очень гордился своей любовью. Посвятил в нее Варю. Та отнеслась серьезно, но сказала: «Тебе еще рано жениться». Решили подождать, он и сам понимал, что рано и вообще игра.
Однажды случилось недоразумение: он отдал коробок с леденцами Нюшке, по ошибке приняв ее за сестру. Душка обиделась, а он после этого ее разлюбил. Не мог снова полюбить, как ни старался. Варя сказала: «Ты не виноват».
А жизнь тем временем становилась скуднее, строже. Электричество гасло все чаще: «забастовка». Трамваи останавливались с поникшими дугами. То одного не хватало, то другого. Отпустили кухарку. Мама стала готовить сама. Говорила: «Было б из чего». Пока что — было.
А почему было — это целая история. Продукты привез из провинции тот самый Лев Львович («Лилович»), который папе сделал «протекцию». Толстый хохотун и делец, владелец автомобиля (тогда это было редкостью), с сияющей головой, стриженной под «нулевку». Привез два мешка крупчатки, пуд сала, несколько колец колбасы, битых гусей, еще что-то... Мама стеснялась, не хотела брать. Тот целовал ее руку, смеялся, говорил: «Когда-нибудь рассчитаемся».
Вечером — подслушанный разговор папы с мамой. «Твой поклонник», — говорил о Лиловиче папа. Первый раз Федя услышал, как папа с мамой ссорились. Это его ужаснуло! Думал, что такого просто не может быть. И тут — любовь, на этот раз Лиловича к маме. Папа требовал, чтобы Лиловичу отдали «весь провиант». Но того уже не было в Петрограде — опять уехал...
Запомнилось потому, что впервые осознал неполное единство папы с мамой. Конечно, был всей душой за маму. Подумаешь, «поклонник»! Хотя Лиловича не любил.
Пока что не голодали. Но все чаще, угрозой из будущего, слышалось слово «голод».
Он-то в него не верил. «Ну, что за голод такой, — сказал однажды, — я, например, согласен есть только хлеб». Отец посмотрел на него голубым, критическим взором и сказал: «Голод — это как раз когда нет хлеба».
Нет хлеба? Такого нельзя было себе представить. Хлеб — он есть всегда, с ним едят остальное, даже принуждают: «Ешь с хлебом!» Но вскоре пришлось понять, что это значит: «нет хлеба». На долгие годы вперед... Понял хорошо, недаром крошил корки в «голубиный мешок», не выкидывал...
«Нет хлеба» — это, раньше всего, очереди у булочной с покосившимся кренделем. Стояли сутками, хлеба не было. Очереди шумели, бунтовали, буйствовали. «Попили нашей кровушки, злодеи!» Кто-то запустил в витрину булыжником, она растреснулась колючей звездой. Окно заколотили досками. А очереди все росли и с каждым днем шумели громче. Шум проникал даже сквозь замазанные окна...
А во дворе — вражда. Теперь бы сказали «классовая». Приятели, товарищи детских игр, Мишка и Титка, худые, повзрослевшие, жаловались: «Жрать охота», а его больно толкнули в спину: «Проваливай, буржуй!» Он-то знал, что это неправда. Буржуем был Лилович с автомобилем, крупчаткой, кольцами колбасы. Но Мишке с Титкой этого не объяснишь. Для них и он буржуй, и Варя буржуйка...
Город тревожился, бурлил, негодовал. Через мосты валили толпы с песнями, с красными флагами. Это называлось тогда «беспорядки». Он-то сам не видел, а рассказывали, что казаки с шашками, с нагайками разгоняют толпу, убивают, топчут. Политика была в воздухе, ею дышали. Даже в нелюбимой гимназии спорили о ней...
Кажется, той зимой убили Распутина. Фигура зловещая, загадочная. Мрачный колдун, присосавшийся к трону, творящий там, наверху, свое черное дело. И вот — убили. Не просто убили, а трижды: отравили, застрелили, утопили. Колдун был бессмертен. Не исключено было, что он и из реки, из-под невского льда воскреснет — невредимый. Варя просыпалась ночью, будила брата, шептала: «Боюсь Распутина». А он, Федя, старший и умный, убеждал ее, что бояться нечего. Что белое с черной бородищей на спинке стула — не Распутин вовсе, а брошенная одежда... Он даже шлепал босыми ногами по холодному полу к тому стулу в углу, чтобы, подняв со спинки висящее, показать Варе: «Смотри, я его истребил!» Варя, успокоенная, засыпала, шмыгая зареванным носом.
...Белая рубашка на спинке стула. Кошачье-мефистофельское лицо. Сын Петр. Приходил, чтобы отомстить. И прав: такому отцу следовало мстить. Отделался, освободился, забыл. Крошки берег, сыновей потерял. Как же все-таки звали младшего? Федор? Нет, не Федор. Имена даются людям, чтобы их различать...
Привязался же он ко мне — безымянный! И, возможно, никого из них нет в живых — ни Клавдии, ни Петра, ни младшего, как бы его ни звали. Зачем же так мучиться? Но мука приходит, не спрашивая зачем.
9
Главной мукой была неподвижность. Раньше он хоть падал. Напрягая все силы, мог сдвинуться к краю тахты, свалиться на пол. Все-таки перемена. Теперь и это было недоступно. Билось в нем, не умолкая: куда угодно, куда угодно — хоть на пол, хоть в смерть.
Ночные мысли, путаные воспоминания скрипели. Дверь в прошлое не открывалась.
Главное, и перелома-то не было. Постепенно, крадучись подползало к нему разорение. То, что когда-то называлось «банкротством». Вот сейчас, перед воротами смерти, он сознавал свое банкротство. Нечем заплатить за вход.
Резче скрип: приоткрылась дверь в прошлое. Смотрю, слушаю.
...Дымный, туманный, лиловый конец зимы. Поземка на мостовой. Мечется снег, перебегая с места на место. Февральская революция!
Сперва она называлась не «революция», а «забастовка». Всеобщая. Стояли трамваи в клубящемся зимнем дыму. По вечерам жгли свечи. Пахло рождеством.
Слово «революция» укрепилось не сразу. К ней «шло дело» и вот — пришло. Царь отрекся в пользу Михаила, Михаил — в пользу народа. Народ, значит, и будет править? Странно. Народ не один человек. «Портрет народа» будет висеть в гимназии, где раньше висел царь?
Революцию встретили ликованием. Незнакомые люди на улице обнимались, христосовались, плакали. Все надели красные банты. Варя из своих, для косичек, подарила по банту Нюшке и Душке. Ему тоже подарила, он носил. Мчались броневики, набитые солдатами, ощетиненные ружьями, — железные ежи. Впереди — красный флаг на высоком древке. На ветру гнулось древко.
Какая-то подруга пришла к маме. Радовалась, умилялась, рассказывала: шла мимо сквера, на скамье развалился солдатик. Спит, родимый! Слава богу, слава богу! И крестилась. Тут раздался на улице выстрел. Всполошилась, закудахтала... Куда-то ее спрятала мама. Сама она выстрелов не боялась. Язычница... Глядя на нее, не боялись выстрелов и дети. То и дело щелкали они, то поодиночке, то очередью: тра-та-та-та!
Квартира — на первом этаже, окно — на улицу. Если очень уж разыгрывалась стрельба, мама уводила детей на кухню. Его укладывали на сундуке, Варю — на мучном ларе. Ничего не было страшно. Мама смеялась, и они с ней. Окно кухни выходило во двор. Там совсем было лилово. Задирали ноги, прикрепляли к ним флаги, пели: «Отречемся от старого ми-и-ра!» Весело было отрекаться.
А однажды пуля — про нее мама сказала: «Шальная» — пробила окно в столовой. Оставила в стеклах — наружном и внутреннем — разных размеров дырки. Наружная — четкая, круглая. Внутренняя — с трещинами через все окно, от рамы до рамы. Пулю искали, но не нашли. Вдвоем с Варей, ползая на коленках, обшарили все углы. Темный паркет, запах мастики, пыли, стеклянная крошка — а пули нет. Так и не нашли. Очень досадно. А ему нужна была пуля. Показал бы ее Мишке с Титкой: «Чуть меня не убила!» Сразу увидели бы, что не буржуй.
А вот еще один вечер. «Черный вечер, белый снег» — по Блоку... Ужасный шум на улице. На этот раз не выстрелы — крики. Кого-то бьют. Ругань, слышная через закрытые окна.
Оказалось, по соседству толпа громила винный склад.
Как он очутился на улице и с кем? Не запомнил. С папой? Нет. С мамой? Тоже нет. Но кто-то из взрослых стоял рядом, держал его за руку.
Разбитые бочки. Клепки, обручи на мостовой. Хлынувшая на мостовую кровавая жидкость. Люди набирали ее в манерки, кувшины, банки. Дрались, толкались, ругались...
И вдруг окрик: «Разойдись, стреляю!» Свист пуль, пулеметная очередь — и толпа разбежалась...
Что еще? Митинги, плакаты, воззвания. «Голосуйте за список N 21». Что это был за список? Кадеты, что ли? Нет, не кадеты. На одном из плакатов усатая рожа городового. Хитро улыбается, сдвигает красную маску... Кто агитировал, против кого? Уже не восстановишь. Все, кто мог помнить, умерли. Кладбище воспоминаний. Все глуше, все бесследнее умирает память. Люди умирают, и воспоминания с ними. Я умру, и все, что я помню, умрет со мной.
...Борьба партий бурлила в воздухе. И они с Варей подключились, как говорят сегодня. Основали свою собственную партию, называлась «Партия освобождения детей». Разработали программу, в десяти пунктах. Помнит только два: «Долой власть родителей!» и «Да здравствует самоопределение!». Что именно значит «самоопределение» — не знал, но звучало красиво.
Агитировали за свою партию: выходили на улицу с развернутым на двух палках плакатом. «Голосуйте за список номер 0!» — такой круглый номер (он еще не был занят) присвоили они своей партии. Уместили на плакате все десять пунктов программы, правда, мелким шрифтом. Подписано было: «Фракция детей».
Кончилось позорно: какой-то дядька в солдатской шинели без погон вырвал у них лозунг, растоптал его, сказал: «Домой идите, титьку сосать!» Пошли.
А дома — полная неразбериха. Папа за эсдеков-большевиков. Мама осторожно держалась вне партий. Кто-то из гостей был вообще анархистом; их доводы казались самыми убедительными: «Долой все!» Лилович был октябристом, кажется, так. Октябрист — значит за октябрь? Непонятно. Все время разговоры об Учредительном собрании («как о втором пришествии», — сказал пала). Он-то в пользу собрания не верил...
А у них с Варей было свое учредительное собрание — под старой липой в саду. Дуплистая, искривленная, залатанная бурым железом. Сидели под липой и серьезно молчали. «Самоопределялись»...
Все труднее с продуктами. Чай с сахарином. Лепешечка долго не тает, надо ее долбить ложкой. Когда пьешь — какой-то противный, лживый вкус во рту. Хотя и сладко — обман.
Вечера без электричества, при свечах. Радужный нимб вокруг каждого огонька. Сощуришь глаза — и во все стороны брызгают иголочки света. Танец морских звезд. Темнота, как вода, и в ней — звезды. Лучики путаются в Вариных косах. «Дети, пора спать!»
Вести с фронта: солдаты не хотят воевать, братаются с немцами. «Вот тебе и единая, неделимая!» — скрипит Лилович. Он в галифе, в кожаном френче, бритая голова блестит... Ему возражает папа, рубя воздух узкой рукой: «Ваша единая, неделимая — колосс на глиняных ногах!» Вижу глиняные толстые ноги...
В гимназии объявили забастовку. Счастлив: не надо ходить на уроки.
Крошево какое-то вместо воспоминаний. Вспоминают же другие — связно, логично. Или потом придумывают? Если не придумывать — трудно. А он как раз решил ничего не придумывать.
...Этим летом никуда не ездили. Копались во дворе с Варей. Свели знакомство с семьей ворон. «Кооптировали» их в свое учредительное собрание (слово «кооптировать» очень нравилось). Сидели, молчали под залатанной липой, а у ворон был перманентный митинг. Орали, ораторы. Был убежден, что «оратор» — от слова «орать»...
Нашли в липе незаколоченное, трухлявое дупло. Сложили туда свои сокровища: коллекцию цветных стекол, морские камешки, песчаниковые фигурки, Варины стихи. Он украдкой положил туда же секретный лист: «Бога нет». Каждый написал завещание. Смерть казалась чем-то естественным: слишком много было ее кругом. Не боялись они смерти, нет. Скорее всего, в нее и не верили, как большинство детей, но разговоров о ней не избегали. Я убит, ты убит, он, она убиты...
Осень подошла мраком, дождями. С ветвей липы текло. Все длиннее, шумнее очереди у булочной. Выкрики, гам, людские потоки (рабочие с Выборгской). Снова и снова выстрелы. Цоканье пуль в темноте. Брызги разбитых стекол (на этот раз — два окна). Ничего еще не было понятно. Слово «большевики», произносимое по-разному: кем с надеждой, кем с ненавистью. Люди приходили растерянные. Роптали, негодовали, кому-то грозили. Лилович совсем пропал.
Учредительное собрание наконец-то созвали, но сразу же разогнали. Тем упорнее сидели они с Варей под липой, храня от разгона свое, маленькое. Вороны охрипли, крича. С ветвей капало, падало. Вороны прыгали, орали. Ничего не было понятно. Папа где-то пропадал, а когда был дома, спорил с кем придется, рубил воздух ладонью, говорил о «тотальном счастье всего человечества». Феде очень нравилось слово «тотальное». Мама держалась молодцом, посмеивалась, когда другие дамы плакали.
«Тотального счастья» покуда не было видно. Еда становилась хуже, скуднее. Нельзя было купить дров, да и вообще ничего. Разве на рынке, по бешеным ценам. Цены кусались, как собаки. Все это называлось звучным словом «разруха». Как удар топора: раз-руха!
10
Задавленный мусором, немой, неподвижный, Федор Филатович лежал в личной своей разрухе. На грудь ему давила тяжелая, выброшенная из окна фаянсовая раковина, а на кухне непрестанно бормотал кран. Это бормотание сливалось с криком митингующих ворон. Очень это было тяжело, очень. В воспоминаниях уже не было ничего отрадного, но он был к ним прикован, обречен. Надо было понять, отчитаться, хотя бы перед собой. Память мешала, путалась. Было когда-то такое развлечение: бег в мешках. Люди путались, спотыкались, падали, смеялись. И он сейчас бежал в своем мешке, но не до смеху ему было.
На чем же мы остановились (он в мыслях все время сбивался, переходил с «он» на «я», с «я» на «мы» и сам находился то внутри происходившего, то со стороны). Да, поздняя осень 1917 года. В один хмурый, мокрым снегом обсыпанный вечер заявились к ним в дом какие-то двое, большие, с винтовками; их сопровождал старший дворник со своей сожительницей тетей Полей, матерью Нюшки и Душки. Скрипучее слово «буржуи!». Папа возражал: «Мы не буржуи, нет у нас ничего!» «А музыка?» — спросила тетя Поля, с ненавистью указав на пианино.
Испугался: а вдруг пианино отберут, реквизируют (слово это, значит, уже знал). Но реквизировали только квартиру — понадобилась для «комиссии городского порядка». Неуверенно протестовал папа, требуя какой-то ордер.
...Дальше — темнота, холод. Сижу посреди двора на мокром зеленом диване, закутанный в мамину лисью ротонду, и на меня идет снег. Вари не вижу — где Варя? Люди таскают вещи, спорят, ругаются. «Потише, — просит мама, — потише, здесь дети». Какие дети, когда нет Вари, он один? Ему страшно, он плачет, глотает снег, а тут еще мокрый мех лезет в горло...
И вдруг голоса утихли, снег перестал, и отчетливо стало слышно, как там, наверху, скрипят звезды. Под скрип звезд удобно, тепло было засыпать. Он и заснул.
Проснулся уже в теплой комнате с незнакомыми стенами, обои букетиками. Рядом — мама, тетя Поля, дворник Фадеич. Он говорил: «Небель-то вашу в сараюшку сволок. Тяжела твоя музыка, дери ее нечистый! Вы не взыщите, если где покарябал». А тетя Поля: «Простите, если что не так. Я ведь не со зла, а от бедности». — «Ничего-ничего, — отвечала мама, — было бы здоровье».
Комната, оказывается, была дворницкой. Фадеич, добрый человек, их приютил. Комната уютная, с пучками ковыля за иконами, с лампадками и пасхальными яйцами на лентах. На стене висели часы с кукушкой — казалось, каждую минуту она высовывалась из домика и куковала. Время очень быстро шло, незаметно. Бумажные кружева на окнах шевелились. Время от времени появлялись Нюшка с Душкой, какая из них какая — он уже не различал.
Он заболел. Кажется, испанкой. А может быть, не тогда была у него испанка, а позже? Нет, именно тогда, в дворницкой.
У изголовья стоял стакан чая с малиновым вареньем. «Кушайте, поправляйтесь!» — говорила тетя Поля. Сквозь стенки стакана ягоды казались огромными: таких не бывает. Подходила мама, пробовала губами его лоб, шептала: «Горит». Он был рад, что «горит», «горел» с наслаждением, чувствуя, как растет, как раскрывается в его теле каждая клеточка. Впадал в беспамятство, как в теплую, сладкую воду. Смерти не боялся, хотя стояла она рядом. «Бог дал, бог и взял, — говорила тетя Поля плачущей маме, — на все его, батюшки, воля!» А он в это время плавал в стакане чая с малиной и наслаждался безмерно.
...Начал заново себя сознавать уже выздоравливающим, слабым, капризным, в новой квартире на пятом этаже, которую им дали взамен ошибочно реквизированной. Папе с мамой квартира нравилась: просторная, четырехкомнатная, с высокими потолками и большими окнами. Правда, от окон дуло. «Зато как хорошо тут будет летом!» — говорил папа. Он вообще был весел, бодр, без конца пропадал у себя в школе, где организовывал какие-то курсы по ликвидации безграмотности. «Скоро в нашей стране каждый будет уметь читать и писать!» — говорил папа, отогревая руки на стакане с горячим чаем. А ему, Феде, новая квартира была не по душе, он скучал по старой, обжитой, с привычными вещами, даже с окнами, заклеенными сахарной бумагой там, где пробила пуля. Здесь от больших окон все время дуло, а топить было нечем; кое-как с грехом пополам отапливали одну комнату, где поставили все вещи, сбереженные Фадеичем в его «сараюшке»; остальные, выброшенные во двор, пропали, в том числе шкаф с запертым на ключ секретным ящиком; ключ был тут, а шкафа не было! Скандалил, плакал, требовал у мамы невозможного: вернуть шкаф... «Ну что ты как маленький, — говорила она, смеясь, — и не стыдно? Подумай, скольким людям сейчас куда хуже, чем нам, а ты все шкаф да шкаф!» Он рыдал так, как будто там, в секретном ящике шкафа, он запер часть своей души. А липа-то, в дупле которой были спрятаны сокровища? Нет, никто его не понимал, не только Варя, даже мама, любимейшая из любимых! Выздоравливал долго, нудно, не сразу встал на ноги, а когда встал, поначалу не умел ходить: все его заносило куда-то, все шатало...
Много лет спустя он сходил-таки в тот двор — посмотреть, что сделалось с дуплом, целы ли сокровища? Двор был до смешного маленький, а прежде казался большим. Дупла не было, липу спилили. Посчитал, от нечего делать, годичные кольца на срезе ствола — оказалось, сто двадцать.
А новую квартиру он так и не полюбил — ни тогда, ни после. Что-то было в ней обреченное. Она как будто несла в себе все страхи и несчастья будущего. И все его нечистые, лживые годы. И потолок, пробитый бомбой. И мамину смерть...
Но еще много должно пройти, пока все это будет.
11
Военный коммунизм, как это теперь называется. Тогда это названия не имело. Просто было трудно, темно, холодно, голодно.
Вспоминая об этом времени, он его уважал и даже в каком-то смысле жалел. Бедные годы, по-своему героические, но как их заслонила блокада, куда более страшная. Унесшая куда больше жертв. Как Великая Отечественная война заслонила финскую...
Все-таки стоило вспомнить, помянуть годы военного коммунизма. Мало осталось тех, кто их помнит. Данью уважения пусть будут мысли о них. Пусть отрывочные, бессвязные.
Зима какого-то там года (девятнадцатого? двадцатого?). Зима жестокая, скудная, бедная.
Папу мобилизовали, он воюет, они остались втроем: мама, он и Варя. Мама, смеясь, его обнимает: «Ты теперь единственный мужчина, глава семьи!» Удивительно, как она умеет всегда оставаться веселой. В квартире мороз. Топить нечем. Последние где-то выданные дрова сожжены.
Выходим гулять с Варей; во дворе кажется теплей, чем дома. Деревья бархатно-белы, мохнаты. Вороны прыгают молча.
Варя закутана по уши. На ней синее пальтишко с облезлым черным воротником: рукава коротки, из них торчат озябшие, фиолетовые запястья. Поверх всего — мамин дырявый платок, называется «бывший козий». На пухлом надгубье — болячка (от недоедания). Почему эта смешная фигурка видится так отчетливо, словно сейчас, сию минуту идут они по серому скрипучему снегу?
Заходим в обширный двор бывшего коммерческого училища (оно давно закрыто, здание пусто). И вдруг — находка! В углу двора, припорошенная снегом, какая-то груда вещей, накрытая рогожей. Оказывается, парты!
Чьи они? Очевидно, коммерческого училища. Но оно же закрыто? Значит, ничьи. Значит, мои с Варей. Мы же их нашли!
Законность ворочается в душе. Уважение к чужой собственности: «Не укради!» Кто-то же их накрывал рогожей? Значит, чьи-то.
Но они деревянные. Могут гореть. Вижу огонь, мысленно греюсь. Прекрасно! Дух захватывает. Решаю: парты все равно что ничьи. Пойдем вечером. Когда стемнеет.
Вот и вечер. Синий, угрюмый. Сани на поводке, сзади. Веревка в руке. Варя послушно плетется рядом с санями. На добычу идем, на добычу!
Страшновато. А вдруг у парт поставили сторожа, да еще с ружьем? Чтобы себя подбодрить, читаю загадочным голосом стихи А.К. Толстого «Волки». Может быть, не все слова помню. Но это неважно.
Когда в селах пустеет, Смолкнут песни селян И седой забелеет Над болотом туман, Из лесов тихомолком По полям волк за волком Отправляются все на добычу...Вот и мы — тихомолком, крадучись. Варе не нравится, что я читаю, она трусит. А я продолжаю вполголоса, еще страшнее, таинственней:
Семь волков идут смело. Впереди их идет Волк восьмой, шерсти белой...— Ой, не надо! — кричит Варя. А я безжалостно:
А таинственный ход Заключает девятый. С окровавленной пятой Он за ними идет и хромает.Именно «пятой», а не «пятóй». Так страшнее. Варя затыкает уши, бежит прочь от саней. «Вернись, дура!» Возвращается: «Федя, только не надо про волков!» — «Ладно, не буду, раз ты такая глупая». Бодрюсь, но и мне страшно. Увидят, поймают, посадят в тюрьму. А то и подстрелят...
Вот и двор коммерческого училища, и парты тут. И никого. Карабкаюсь на груду парт. Отогнув рогожу, привязываю веревку к деревянной ноге. Лезу вниз. Тяну за веревку. Парта трещит, обрушивается. Никто не слышал? Никто. Темнота.
Парту — на сани. Привязать. Теперь — домой. Тянем вдвоем. Повизгивает снег, подмораживает. Варя — чумазая, с болячкой. Жалко ее. И все-таки что-то подхлестывает, снова читаю:
Их глаза словно свечи, Зубы — шила острей...— Ой, ой, ой, — кричит Варя, словно ее бьют. А я — дальше:
Ты тринадцать картечей Козьей шерстью забей И стреляй по ним смело. Прежде рухнет волк белый, А за ним упадут и другие...Варя бросает сани и убегает, плача, в темноту. Побежал за ней. Ухватил за пальтишко. Что-то треснуло. Ревет, бедная! Напугал. А вслух: «Балда, что же, я один должен тащить?» Умоляет: «Не надо так страшно!» Обещаю: «Не буду». Снова впрягаемся. Молчу. В уме звучат последние строки, самые страшные:
На селе ж, когда спящих Всех разбудит петух, Ты увидишь лежащих Девять мертвых старух. Впереди их — седая, Позади их — хромая, Все в крови. С нами сила господня!Варя подозрительно прислушивается к безмолвному бормотанию. Но и мне самому страшно. Девять мертвых старух...
Отлично понимаю, что украл парту, именно украл, и это плохо. Плохо, но и чем-то прекрасно. Страшноватая радость преступления кружит голову. «Преступление» — от «переступить», перейти. Первый раз перешел. Виноват, но герой...
Тащим парту на пятый этаж. Ох, и тяжела же! Мама удивлена: «Что это вы притащили?» — «Парту», — правдиво отвечает Варя. «Откуда взяли?» — «Нашли», — полуправдиво отвечаю я. «Где?» — «Во дворе».
Словно бы и не соврал — и соврал. Первый раз соврал маме, осквернил детскую клятву: «Перед мамочкой скажу!» Варя молчит. Мама как будто сомневается, но видно, что рада.
Украл, соврал — и ничего, небо не обрушилось. Вот уже парта расколота на мелкие части, пылает печная топка, яркий огонь оранжев, и в нем сгорает все — и преступление, и ложь, и Варины слезы, и даже стихи про волков... Блаженное тепло наполняет комнату, и два зеленых плюшевых кресла становятся похожими на добрых зверей. И замерзшее пианино оттаивает, издает звук.
12
Перелома не было. Но все-таки каким-то рубежом была эта первая кража. Раз переступив, шагнув за пределы дозволенного, он стал другим человеком. Попробовали бы теперь одноклассники его бить — ого!
Почти каждый день он отправлялся на промысел. Семь волков идут смело... Он уже ничего не боялся.
Груда парт быстро растаяла. Видно, по его следам пошли другие. Не беда! Разве мало в городе того, что может гореть? Он проникал в пустые, покинутые жильцами квартиры. В бывшие учреждения, магазины. Искал и находил горючее: доску, ножку стула, раму от разбитого зеркала. Вооружась «фомкой», посягал и на подоконники, плинтусы, пороги. Что-то манящее было во всем этом: азарт разрушения. Совесть молчала. Он крал, но ни у кого. Крал у разрухи, у запустения. Не он возьмет, так другие.
И все-таки иногда страшновато было ломать. Запомнилась одна дверь со стеклянными створками, расписанными любовно, затейливо. Цветы там были, люди, звери... Когда он стал ее выворачивать с петель, она запищала, как женщина. Он испугался: что делаю? Но преодолел себя. Нарочно поднял ногу в валенке и разбил расписное стекло. Люди, звери, цветы посыпались на пол...
Уж не так ли в дальнейшем — сперва робея, потом привыкая, — рубил, рвал, разметывал собственную жизнь? Душу свою единственную? Ну нет. Тогда он был еще почти невинен, мальчик с «фомкой» в немытых руках, маленький охотник в дебрях пустого города... Без его промысла семья могла погибнуть холодной смертью.
Приносил топливо домой. «Откуда дровишки?» — спрашивала мама. «Из лесу, вестимо», — отвечал он. Все очень просто. Добыча — не кража.
Топили не толстую печь-голландку (на нее дров не напасешься!), а маленькую буржуйку. Железная, даже, пожалуй, чугунная, на искривленных, неуклюжих ногах (дразнил Варю, показывая на них пальцем). Стояла косо, как пьяная. Трубу вывели в форточку. Когда дул ветер с той стороны, дым шел в комнату, ел глаза. Из сочленений трубы капал деготь. Чтобы он не пачкал мебель, вещи, к трубе на проволочках подвешивали банки. Когда дул ветер, банки качались...
Все это видится, как вчера. Гораздо яснее, чем другая буржуйка — блокадная. Буржуйка в комнате у мамы с Клавдией. Какие там были ножки? Хоть убей, не помню.
...Мама, Клавдия сидели рядом, протянув к огню исхудалые руки. На острых, одинаково старческих плечах — ватники. Сидели рядом, но отделенные друг от друга взаимной неприязнью, это он сразу понял, как только вошел. Сын Петя уже спал, накрытый всем теплым, что было в доме, целый ворох одежд и одеял... У тени на стене были заячьи уши...
Спросил: «Чем топите?» Мама равнодушно ответила: «Пока — книгами». Это равнодушие — ведь так любила книги! — было почти как холодная смерть. К тому же книги не грели. Один пепел и шелест...
«Ломайте полы», — сказал он, вспомнив свои детские подвиги. Клавдия косо усмехнулась и ответила: «Сил нет».
Он понял тогда, в чем была разница с временем его отрочества: тогда город опустел, жители разъехались. А в блокаду ехать было некуда. Оставайся, умирай.
Куда он мог их увезти? Не к себе же, на фронт?
Ну ладно, хватит себя терзать. Лучше вспоминать о том, первом голоде. Носил дровишки, носил — и все-таки было холодно. Какой-то постоянный сквозняк, то ли из незанятых комнат, то ли от окон. Дуло, дуло... Спали не раздеваясь, в пальто, шапках, а то и в валенках. Мама на кровати с шарами, он на зеленом диване. Варя на двух сдвинутых креслах. По утрам она выглядывала из своего логова, как худенький, пухлогубый зверек.
Какое-то подобие обеда было у них каждый день. По карточкам давали овес, рожь, сушеные овощи — назывались «хряпа». Много лет спустя, когда Федор Филатович где-то прочел слово «хряпа», у него защемило сердце и в ноздрях запахло дымом. Вся еда припахивала дымком. Варили ее в чугунке на буржуйке, сняв две вьюшки. Дым проскальзывал в щели, огибал посудину... Готовил еду и топил буржуйку он — Варя не допускалась. Его право: он добывал дрова. А готовя, мог на законном основании пробовать, облизывать ложку... Варя обижалась, звала его «истопником» и «поваром».
Блаженством был хлеб. Давали, кажется, по три восьмушки на день (три восьмых фунта значит сто пятьдесят граммов, почти блокадная норма!). Мама, служащая, получала больше, но ненамного. Делили поровну, мама норовила ему подсунуть побольше, но все равно было мало, мучительно мало! Вот когда он понял давние папины слова: «Голод — это когда нет хлеба». Хлеб снился, мерещился — влажный, сырой, липкий, с торчавшей из мякоти соломой — но хлеб!
Кроме хлеба, давали еще дуранду — подсолнечный или льняной жмых. Нечто черное, плотное, маслянисто блестящее. Дуранда хороша была тем, что долго жевалась, прилипая к зубам. Долго-долго рот был занят делом, и голод словно бы притуплялся.
Картофельные очистки. Их тоже давали по карточкам. Оставалось неясным, какие же счастливцы ели саму картошку? О ней можно было только грезить. Из очисток мама пекла оладьи на касторовом масле. Только подумать, та самая ненавистная в детстве касторка! Как же она была хороша!
И вообще как была хороша еда — любая! Куда потом девается этот восторг еды? Тело забывает о голоде, только разум помнит. Уважение к еде сохраняется на всю жизнь.
Сохранил его и Федор Филатович. Буквально не мог видеть брошенных, заплесневевших, в грязь затоптанных кусков хлеба. Потому и размачивал корки, скармливал голубям.
А вода? Тоже драгоценность. Ее привозили на санках. В ведрах она плескалась, намерзали кружева по краям. Он жалел каждую каплю.
Варя — в той же упряжке, он — коренник, она — пристяжная. «Завивайся кольцом!» — командовал Варе. Что это значило «завиваться кольцом», не вполне было ясно, но она завивалась.
Самое трудное — ведро на пятый этаж. Вода тяжелая, плещется, сразу замерзает на ступенях — местами они похожи на ледяную горку, так бы и съехал вниз на заду, но нельзя — надо нести ведро. Пока он несет одно ведро, Варя внизу сторожит другое: могут украсть.
Вода — драгоценность. Может быть, оттуда, из отрочества, эта бешеная ненависть к крану? Возможно. Ранние впечатления врезаются в душу. Крепче их не бывает на свете.
13
Кажется, в ту самую голодную, самую холодную зиму он не учился. Во всяком случае, учения своего не помнил.
Петроградские зимние вечера и всегда-то темны, а в ту зиму были черны, как уголь. В глубоких потемках мерз город. Электричества, конечно, не было. Освещались самодельной коптилкой. Это была баночка, наполненная темной жидкостью (керосином? лампадным маслом?). В ней плавал фитилек, скрученный из ниток. Он держался на разогнутой шпильке. Все это напоминало человечка: огненная голова, раскинутые руки, туловище, нога. Огонек слабый, чахлый, сине-желтый. Но прищуришь глаза — и во все стороны радужные лучи. Сияют ресницы. Сияет душа. В ту зиму, как ни странно, он был счастлив. Он сочинял оперу!
Опера была новаторская, бытовая. Пели в ней люди, пели и вещи.
Увертюра. Щелканье выстрелов. Вой ветра. Людской крик. Марсельеза.
Занавес поднят. Темнота. Бодрая утренняя ария мамы, призывающая детей вставать:
Вставайте, ребятишки, Несите-ка дровишки, Сейчас Втроем Мы печку разожжем!И жемчужная рулада — мамин смех. А ну-ка, бодрее!
Жалобный дуэт Феди и Вари:
Ох, мамочка, не хочется вставать! Позволь еще минуточку поспать! Еще ведь ночь, совсем темно кругом! Ведь в темноте мы чай не отопьем!Слово «отопьем» его немного раздражало. Может быть, так:
Ведь в темноте мы чаю не попьем?Неважно. Главное — музыка.
Темнота рассеивается. Загорается коптилка (они ее звали почти по-итальянски «кабадилла»). Ария кабадиллы. Ария самовара. Ария чайника. Дуэт самовара и чайника...
Слова сочиняла Варя, а музыку — он. Сначала музыку, потом слова. Он напевал Варе мотив, она схватывала ритм и отвечала стихами. Неважные были стишки, он и не скрывал своего к ним презрения. Сам-то не умел рифмовать даже так, но делал вид, что до этого не снисходит.
Мама уходила на службу, а он, надев ее перчатки без пальцев (назывались «митенки»), садился за пианино и разыгрывал на ледяных клавишах отрывки из оперы. Темнота обозначалась звуками самых низких басов. Возникающий свет — движением вверх по клавиатуре. Пел арии — их с каждым днем становилось больше. Варя сидела рядом, восхищенно-покорная, закутанная выше ушей, и подсказывала слова, когда он их забывал. Очень хотела петь, но он ей почти не позволял: не тот слух. Волей-неволей допускал ее к участию в дуэтах, но придирался немилосердно: «Опять соврала на четверть тона!» Бедная, она и полтона-то с трудом различала. Всегда подчиненная, на вторых ролях. Чайник при самоваре. Как она чихала тоненько: «Ти!» Это «ти!» он ввел в партию чайника.
Один раз, впрочем, она его удивила: позволила себе критику. Сказала, что мотив арии мамы напоминает известную песенку «По улице ходила большая крокодила...». Он ее сразу же поставил на место: «Что ты понимаешь в музыке?», хотя, в сущности, она была права, он и сам что-то такое чувствовал. Но дело не в этом. Как он был горд и счастлив, сочинив коронный номер своей оперы — арию воблы!
Вобла — в наше время деликатес, за которым давятся в очередях, — тогда была не редкостью, а едой, наряду с дурандой, столовским супом, картофельными очистками. Сухая, красно-бурая, с кристаллами выступившей соли, твердая, как доска. Перед тем как есть, ее долго колотили о кухонную плиту, чтобы размягчить, пока не распадалась на тонкие ремешки — волокна. Такое волокно можно было жевать и сосать, жевать и сосать, не глотая! Часами длилось наслаждение одной рыбиной...
И вот однажды ночью, не вставая с постели, он сочинил и спел в уме свой шедевр — арию воблы. Без слов, одна музыка. Но какая! Торжествующая, светлая (теперь сказали бы «жизнеутверждающая»). Не терпелось тут же, сразу, сыграть ее на пианино. Но маму нельзя было будить (Варя не в счет). Он только нетерпеливо барабанил пальцами по бедру, мычал мелодию где-то у себя в носу и неслышно, в такт пристукивал валенками по спинке дивана.
Утром Варя сочинила слова арии воблы. Он, против обыкновения, долго к ним придирался: не хватало в них ликования, не было чудесного вкуса коричневых ремешков. Варя не понимала, чего он хочет, хныкала (он ей съездил за это по шее). Наконец вдохновилась.
Весь этот день с утра до вечера, не чувствуя ни холода, ни голода, он играл и пел арию воблы — свой шедевр...
Вот и сейчас, вспоминая, Федор Филатович мычал про себя внутри радостную мелодию. Холодные слезы восторга выступали у него на глазах и одна за другой катились к носу. Он не мог их вытереть, а если б и мог — не стал бы. Мотив он помнил, а слова не все. Варю бы спросить, но где она, Варя? Была бы здесь, спросить все равно не мог бы. Нем. Хуже, чем слеп. Неподвижен и нем. Начисто отрезан. Это ли не страдание?
Хорошо бы перед смертью повидать Варю. На что она в конце концов стала похожа? Чем встретила свою старость (ведь она же стара, как и он!).
Говорят, старость милостива к некрасивым. Возможно, Варя к старости похорошела, хотя трудно себе это представить. Не то что он — бывший красавец, а ныне старый гриб, пень, коряга. Все бранные слова адресовал он своему телу, сыгравшему с ним такой неприличный, издевательский фарс.
Варя, сестра его детства... Не видел ее давным-давно, с самых тех пор, как сошелся с Дашей, бросил Клавдию (вернее, она его бросила). Тогда Варя приезжала — как Анна Каренина — мирить брата с женой. Не помирила. Была целиком на стороне Клавдии, его осуждала: «Когда же ты опомнишься, начнешь жить, как человек?» А он осуждения не любил. Никакого не любил дискомфорта. Расстались с Варей холодно, с тех пор только переписывались, и то нечасто. «Дорогая сестрица!» — обращался он к ней. А она просто: «Федор!» Давно чужие. А теперь почему-то нужна...
Всегда усердная, усидчивая (пухлое надгубье выпячено), самозабвенная трудяга. Окончила биологический, стала микологом — специалистом по грибам. «Грибологом» называл он ее в шутку, словно бы смеясь над ее занятиями: подумаешь, грибы! А для Вари ее грибы были делом жизни. Чего-то она там достигла, не бог знает чего, но кандидатскую защитила. Печаталась в специальных изданиях, однажды даже прислала ему экземпляр журнала «Природа» со своей статьей... Потерял, куда-то засунул...
А после войны Варя в Ленинград уже не вернулась, застряла в своей Сибири. Замуж так и не вышла. Не нашлось, видно, охотника. Но семья какая-то была у нее: воспитывала двух сирот, подобранных в странствиях во время войны. Усыновила их, обучила, вывела в люди. Кажется, мальчик и девочка. Теперь, поди, уже взрослые, немолодые. Он их ни разу не видел. Для него они были не люди — знаки. Сколько живых людей перевел он в знаки! Варю не перевел. Детская дружба с сестрой — пусть он ее обижал, но дружба! — до сих пор светит из прошлого.
Все-таки почему так получилось, что пошли они с Варей в жизни совсем разными путями? Он — в расточители, она — в собиратели? А ведь вместе росли, в одно время, в одних условиях. Вместе таскали парты...
Ничего не скажешь, трудное было время, но чем-то и прекрасное. Холодно, голодно, но богато: он тогда не расточал — собирал. Пусть по чужим квартирам. Тогда, впрочем, никто не расточал — берегли каждую крошку. Не голубям — людям. Голубей всех съели...
Без голубей, без воробьев город был странен. Вся жизнь тогда была странной, парадоксальной.
Одно время совсем отменили деньги. Все — бесплатно. Бесплатный суп — его выдавали в столовой, надо было выстоять очередь, он стоял, ветер дул пронзительно. Стоял за супом, чтобы прокормить семью. Носил его домой в жестяном ведерке, накрытом салфеткой с лягушечками. Когда-то их вышила крестиком Варя — первая ее работа. Три зеленых пляшущих лягушонка с желтыми животами...
Однажды пришел домой: ведерко с супом тут, а салфетки нет. Плакала Варя: «Мои лягушечки!» Нашлись на дне ведерка, утонувшие в жидком супе (пшенном). Радовалась Варя: «Мои лягушечки!» Салфетку обсосали вместе...
Трамваи — тоже бесплатно. Но они почти не ходили. Тащились, обвешанные гроздьями людей, то и дело останавливаясь. На остановках — огромные очереди, завивавшиеся кругом афишных тумб. Тумбы были — афиш на них не было. Только иногда — извещения, их почти сразу же обрывали «на растопку». Извещения об изменении продовольственных норм (почему-то помнятся только уменьшения). Еще одно, крупными буквами: «Товарищи, над городом революции нависла опасность!» Кажется, ждали Юденича. Слышно было рокотание пушек, как в летнюю ночь — дальняя гроза. Такое сравнение он придумал и гордился его художественностью.
...Отменили деньги. Жалованье одно время платили старыми, отмененными, а потом перестали платить вообще. Все равно деньги цены не имели, только продукты. Но вот странно: почему-то не отменили плату за проезд по железной дороге. Какая-то ничтожная, но сохранялась. Можно было, впрочем, проехать и даром, если ловко проскользнуть сквозь охрану. Скрещенные винтовки, брань. Вооруженные люди боролись с «мешочниками», хватали, сажали. Ему ездить было некуда и незачем, но он ездил — из чистого азарта. Пригороды... Петергоф с сухими, мертвыми фонтанами. Пустынный, задумчивый Павловск. Казенная Гатчина на скрещении дорог — Балтийской и Варшавской... Где-то сразу за Гатчиной была уже линия фронта: шла гражданская война...
На одной из станций по платформе бродила курица. Это хорошо запомнилось своей необычностью. Бродила, взмахивала гребнем, клевала, глядела боком. Мелькнула мысль: поймать, украсть? Нет, на это он был неспособен. Крал только ничье, а курица явно была чья-то. Бродила по перрону, пестренькая, мотала гребнем. Почему до сих пор никто ее не украл?
А город все пустел — бесплотный, призрачный, прозрачный от пустоты, безлюдья. На улицах росла трава. Иногда высовывал голову даже цветок. Запомнился василек на Невском, пробившийся между торцами. Что-то жалкое в неярком, тощем венчике. Пришибленный общим голодом, он тоже был истощен...
Тихо. Не чирикали птицы, не ворковали голуби, не гремели телеги. Молчаливое небо было чисто, бездымно. Странной, опаловой нежностью отливало оно над Невой.
Оперу свою он закончил и начисто в ней разочаровался. Нет, он не композитор, он художник! Это опаловое небо — нарисовать бы его акварелью! Но не на чем. Даже краски какие-то сохранились от прошлого, мама сберегла. Бумаги но было; все, что было, сожгли. Кругом только пустые, безглазые, никем не охраняемые дома. Бывшие учреждения. Бесплодные: все, что можно было украсть, украдено. Он все-таки по ним бродил. И вдруг — повезло! В одном из закоулков нашел кучу конторских книг. Тяжелые, переплетенные солидно, в коленкор, а внутри — трудно даже поверить! — бумага! Превосходная, плотная. Каллиграфические надписи: «Кредит», «Дебет», цифры столбиками, а некоторые страницы чисты!
Великолепная находка! Забилось сердце. Обнял, прижал к груди охапку книг. Еле донес до дому. Взял с собою Варю — еще! Несколько раз ходили за книгами, пока не вынесли все.
Тут начался у него рисовальный запой, вроде того, когда сочинял оперу. Отыскал, отмыл старые краски. Кисточка тоже нашлась (спасибо маме!). Начал писать пейзажи — по нескольку в день. Изображал город во всей его пустынной необычности, неизвестно для чего, мелькала мысль — для потомства...
Торжественная Нева с ее тяжелыми, низкопролетными мостами (по каждому из них еле плелся один пешеход; он изображал его беглым движением кисти сверху вниз. Было видно, что пешеход одинок, озабочен). Перламутровое небо, его торопливое отражение в воде. Темноводные каналы, обведенные грязным гранитом. И, контрастом к ним, шпиль Адмиралтейства с летящим корабликом наверху...
Бумага была линованная, но это не мешало пейзажам. Даже наоборот, сообщало им строгий линейчатый ритм.
Мостов было много, но любимым был мост Петра Великого, не тяжелый, напротив, изящно висящий, словно бы ни на что не опертый. Писал его во всех ракурсах, со всех сторон, инстинктивно постигая, как постигал все, законы перспективы. Мама однажды посмотрела на такой пейзаж со слезами на глазах; он ей сразу же его подарил...
Может быть, мост и не был по-настоящему красив, думал сейчас Федор Филатович, да и существовал ли в действительности? Может быть, это был призрак, фантазия? В своих ночных бдениях, одурманенный снотворными, он мечтал — нет, не выздороветь, он уже знал, что это невозможно, — но хотя бы раз пройтись на своих ногах, поглядеть на Петровский мост — существует ли? — а там можно и умереть.
Скоро запой рисования кончился: кончились краски. Бумага еще была. Долго еще была бумага. Последние остатки сожгли в блокаду.
14
Сейчас, вероятно, осень. Углом глаза он видит окно — плачущее, исполосованное. Вот и тогда была осень. Когда? Когда вернулся с фронта папа, отец. С простреленной грудью, сам на себя непохожий.
Харкал кровью в стеклянную банку. Получил длительный отпуск, если не «чистую». Бледен, худ, почти совсем лыс, только на висках — потные пряди. Борода же — густая, рыжая, с блестками седины.
Хорошо помню бороду. Поглядывал на нее с завистью. В ней, наверно, куда теплее спать, чем с голым лицом. Значит, отец вернулся зимой, не осенью.
Да, безусловно, зима. Ледяные цветы на окнах. Потом уже не цветы — бугры, наледи. Дует ветер — и на улице, и в квартире. Голод внутри, уже привычный: сосет, а не режет.
Они с Варей идут в школу, наклонясь против ветра. Значит, была все-таки школа? Была и называлась она ЕТШ — единая трудовая школа. Тогда не заботились о благозвучии сокращений.
Чему их там, в ЕТШе, учили педагоги — сами голодные, оборванные, с заплечными мешками, не снимавшимися даже на уроках? А ведь учили, и неплохо! Обрывки знаний до сих пор сохранились в памяти. Алгебраические формулы. Таблица Менделеева. Рутений, родий, палладий... Осмий, иридий, платина...
Мама преподавала немецкий язык в той же школе. Тоже носила заплечный мешок. Забот было много, особенно после возвращения папы. Удручена была его болезнью. Почти перестала смеяться. Мама — и как будто не мама. Казалась старой, а ведь была молода. Сорока еще не было...
А папа лежал дома и кашлял. Его надо было питать. Именно «питать», а не кормить. А чем, на какие средства? В доме было уже продано, выменяно на продукты все, что можно. Кроме пианино. С ним мама не могла расстаться не из-за себя, из-за сына. А ведь и детей надо было кормить! Как, должно быть, она разрывалась на части! А он, дурак, не понимал. Он, дурак, ревновал ее к отцу.
Любил ли он отца? В каком-то смысле да. Любил, но чуждался. Ускользал от его голубых, воспаленных, тяжелых глаз. В них было осуждение. А за что? Разве что за будущее.
А что, вполне возможно, отец видел его будущее странным прозрением, свойственным, говорят, умирающим.
Я, в свою очередь, умираю, но прозревать мне нечего. Даша будет горевать, но утешится. На могиле будет стоять памятник: имя, отчество, фамилия. Год рождения, год смерти. Ничем не прославлен. Даша будет сажать цветы, пока сама не умрет. Мои дети не избегают меня, как я избегал папу. Они просто не знают, где я и что со мной...
Папа был болен, опасен для окружающих, особенно для детей, — так объяснил доктор. И его нужно было питать. Случилось страшное: их с Варей отдали в школу-интернат, по-нынешнему — в детский дом. «Временно, — плача, говорила мама. — Вот папа поправится, возьмем вас обратно. Мы будем часто видеться, каждую неделю...»
Мама плакала, и Варя с ней, а он, остолоп, обиделся. Неужели так-таки и нельзя было прокормить? Пошел бы на службу, получил бы паек... Заразы он не боялся. В общем, озлобился. Разорвал и выбросил свой лучший пейзаж, который когда-то подарил маме: мост Петра Великого с лодочкой...
Виделись, как и было обещано, каждую неделю. Но нерадостными были эти встречи. Варя радовалась, а он — нет. Даже за пианино не присел ни разу, подлец, хоть и просила мама.
...Ты тринадцать картечей...
Школа-интернат, сформированная на базе двух кадетских корпусов и двух девичьих институтов, была кричаще разнородна. Кого только там не было! Беспризорники, кокаинисты, воры. Крали все, что можно было украсть, замки на тумбочках не помогали. Дневной паек хлеба — три четверти фунта — приходилось съедать сразу, не то украдут. Воры были грязные, циничные, вшивые, со своим жаргоном («блатная музыка»), косо плевали сквозь дырки от выбитых зубов, не выпускали изо рта цигарки даже на уроках, отвечали руганью на замечания педагогов... И рядом с ними, на тех же правах гордые кадеты, «тонняги». Те свято блюли свои корпусные традиции, говорили между собой по-французски, правда, с ошибками. Нещадно «цукали» младших. Подражали гвардейскому произношению в нос, «с оттяжечкой». Всех, кто не они, называли «плебс».
Сам принадлежавший к «плебсу», хотя и лучше их знавший французский, он кадетов терпеть не мог. Почти как воров...
Еще разнороднее были девочки. Церемонные институтки называли друг друга «медамочки». Тоже цеплялись за свои традиции, «обожали» учителей, старших воспитанниц. До дыр зачитывали книжки Лидии Чарской «Люда Влассовская», «Княжна Джаваха». Подражая героиням этих книг, то и дело хлопались в обморок... Была среди институток даже одна графиня, фамилия которой произносилась шепотом, — тонкая красавица с зелеными глазами. Даже стриженная под машинку после сыпного тифа, она была неотразима. Ее «обожали» многие... И тут же рядом с «обожающими» и «обожаемыми», «прелестями» и «душками» — юные проститутки, кокаинистки, чахоточные; спускали с острых ключиц форменные камлотовые платья, курили, дрались, ругались сиплыми голосами...
Все это сборное племя копошилось в огромных, нетопленых «дортуарах» — так по старинке назывались спальни, коек по пятьдесят в каждой. Мальчишеские были ужасны: грязь, вонь, скомканные постели, табачный дым, висящий в нем мат... У девочек было еще туда-сюда: койки застланы, кое-где даже картинки на стенах — кошечки с бантами, белокурые ангелы... Раз видел, пожалел, что не девочка. У Вари какие-то были подружки, у него никого.
Среди мальчишек невозбранно царили два отъявленных бандита: Гарин и Портянкин. Кошмар его ночей. Гарин — огромный, толстый, с заплывшими глазками, не просто вор, а разбойник (вырывал из рук у младшего дневную порцию хлеба и тут же сжирал). Циник и садист. Любил поднимать маленьких за уши и «показывать им Москву»...
Портянкин — совсем другой на вид. Худой, мелкий, вертлявый, словоохотливый. Полный циничных историй, прибауток. Любил войти в доверие, польстить, растрогать, а потом — обокрасть да поиздеваться...
Разные, а в чем-то одинаковые. Оба грязные. Оба жестокие. Оба — не люди. Он их боялся. Он ими брезгал. Всего страшнее была их внезапная ласковость... Пускай бы били, лишь бы не гладили...
Дома он ни на что не жаловался. Отдали, чтобы не кормить, ну и черт с вами — это, конечно, в мыслях, не вслух. Слово «черт», строго запрещенное когда-то, стало для него обиходным, часто срывалось с языка, правда, не дома. Да и другие слова, похуже, тоже срывались, волновали болезненно.
Пожалуй, пора сказать «уже да». В каком-то смысле — «да»...
Но тут история с партой. Парта, опять парта...
Во главе школы стоял Борис Иванович Поповский, бывший воспитатель кадетского корпуса, гроза кадетов — мужчина крупный, мощный, громкоголосый. За одну ножку поднимал стул с сидящим на нем человеком. Не стеснялся при случае пустить в ход кулаки (его даже Гарин с Портянкиным побаивались). Свирепой честности человек. За казенное добро стоял горой. А от своей порции нет-нет да и уделит кусочек кому-нибудь из маленьких, попрыщавее...
Топить было нечем, а холод нестерпимый. Воспитанники замерзали. Кому-то (не ему!) пришло в голову жечь парты. То одну сожгут, то другую. Парт становилось все меньше. Сидели за ними по трое...
Борис Иванович гремел, грозил — не помогало. Наконец, распалясь окончательно, произнес речь. Приказал строго-настрого, чтобы каждый сам следил за своей партой. А первого, чью парту сожгут, он своими руками вышвырнет вон из школы.
Тут Федя Азанчевский в первый, а может быть, и в последний раз в жизни стал общественным деятелем. Подговорил двух мальчиков из «плебса», но не воров (как же их звали? Память проклятая!), и они втроем темной ночью («когда в селах пустеет...»), трясясь от страха, сожгли парту Гарина и Портянкина, сплошь изрезанную похабными словами и рисунками. Жгли, вздрагивая от малейшего шума. Крыса пробежала, царапая когтями пол. Они чуть не умерли...
Наутро Борис Иванович обнаружил пропажу, разъярился, поднял в воздух за рваные шивороты Гарина и Портянкина, стукнул их друг о друга и вынес вон. Он так оглушительно орал, что в его зычном крике потонул скулеж без вины виноватых...
Несколько недель смертельного страха. Прямо в животе было холодно. А вдруг Гарин с Портянкиным вернутся? Узнают о его руководящей роли, отомстят ему страшно, по-своему? Сны, в которых они возвращались, хватали его, поджигали на нем одежду... До сих пор он не свободен от этих снов. Нет-нет да и приснятся ему, старому, Гарин с Портянкиным, мстящие за свою парту... Крадутся в темноте, как крысы, скребя подметками...
Что дальше? Кто-то из сподвижников по сожжению проболтался, видимо, жаждал славы. А ему было не до славы. Весь возраст знал о его роли в операции сожжения (в интернате главное деление шло не на классы, а на «возрасты»). После изгнания Гарина с Портянкиным возраст вздохнул свободнее. А он? Днем-то ничего, днем он упивался своей славой избавителя, а ночи были страшны — в холодном поту, полные крадущихся шумов...
Случай с партой запомнился еще и потому, что верная Варя, его собственность, его раба Варя первый раз в жизни взбунтовалась. Она уже все знала от соседок по дортуару и не только не разделяла всеобщего восхищения, но осмелилась впрямую осудить брата, когда они встретились в родительском доме. «Ты поступил нечестно», — сказала она по-взрослому, глядя на него снизу вверх, но прямо. Он немедленно дал ей по шее, а она дрогнувшим голосом: «Драться легко!» Только что он собрался поставить ее на место, но тут внезапно раздался странный, щебечущий звук: пошла вода! Давным-давно молчавший кран заговорил, зажурчал, забулькал! Было это на кухне. Оба они обомлели...
Или ему это чудится в полубреду? Может быть, просто сегодня, «сегоночи», слушая вечную песню крана, он придумал, что тогда пошла вода?
Нет, ему не чудится. В самом деле, тогда в кухне пошла вода! И потом иногда вдруг, ни с того ни с сего, водопровод начинал работать. И надо было заполнить водой всю посуду в доме, пока волшебная струя не иссякнет. Значит, что-то все-таки двигалось с места, кто-то пытался дать людям воду, наладить жизнь... Надо знать, что это тогда означало: вода, щедро и вольно текущая из крана...
Эх, была бы тут Варя, мог бы он говорить, спросил бы: «Помнишь, как впервые пошла вода?» Она бы, конечно, вспомнила. Не только воду, первую свою непокорность. Как упрямо она тогда подняла рыжую головенку! До тех пор она была незаметна, как рыжик во мху...
Когда же это было? Весна была, это ясно. Но какого года весна? Все года, все даты спутались в старческой памяти. Вот если бы тогда он вел дневник... Впрочем, все равно дневник не сохранился бы. Как не сохранились пейзажи на плотной линованной бумаге. Как не сохранились Варины стихи. Только память одна все это хранит. Но и она ненадежна, вот-вот погаснет.
Да, безусловно, весна. Он стоял у окна дортуара. Сквозь немытые стекла светило солнце. Плясали пылинки. Жизнь начиналась. Жизнь и тепло. Он стоял и твердил про себя стишок из хрестоматии:
Весна. Выставляется первая рама, И в комнату шум ворвался, И благовест ближнего храма, И говор (кажется, говор) народа, и стук колеса. Мне в душу повеяло жизнью и волей. Вон даль голубая видна. И хочется в поле, в широкое поле, Где, шествуя, сыплет цветами весна.Чьи это стихи? Майкова, Плещеева? Уже забыл, а скорее всего и не знал никогда. Но до сих пор помнит иголочки, проходившие от них по спине. Даже сейчас отдаленно щекочущие его парализованную спину. Иголочки счастья, восторга. Эти стихи дышали правдой. Даром что в интернате никогда не выставлялись рамы — ни «первая», ни «вторая». Что стекла были серы, и голубизна неба — сера. Что никакого «благовеста» давно и в помине не было. Все равно — он был счастлив.
И тут подошел сзади Борис Иванович, взял его за плечи, повернул к себе и сказал очень мягко: «Мальчик, тебе надо зайти домой». Именно «мальчик», а не «Азанчевский». Он понял: случилось что-то ужасное. Папа умер?
Побежал, задыхаясь. Весны уже не было, она не шествовала, сыпля цветами, нигде в мире. Папа умер! Уже давно был болен, тяжко, неизлечимо. Рана плюс туберкулез легких... Был обречен. С каждым разом становился все тише, все востроносое... А он-то, мерзавец, негодяй, подлец, ничего не понимал, обижался на маму, что отдала их в интернат!
Бежал, торопясь, захлебываясь раскаянием. Но папа был еще жив. Бледный, почти синий, почти бесплотный, почти безволосый. Он разлепил темные, в трещинах губы и сказал одно слово: «Сын». Сын — и ничего больше.
Сын стоял болван болваном, разглядывая уменьшенное отражение окна в никелированном шаре кровати. Искаженная, вверх ногами перевернутая весна. Значит, зря бежал. Значит, зря вырвали его из весны... И стыд за эти мысли, и нетерпение — поскорее уйти... Папа умер через два часа после его ухода.
Горевал, но не очень. Того рвущего горя, с которым бежал домой, уже не было. На похоронах стоял рядом с мамой, держа ее под руку. Стоял истуканом — ни слезинки. Варя плакала. А мама горевала без слез, и это было страшно. Сжатые губы, восковой лоб. Словно и не она, не мама. Думал: «Теперь-то она нас возьмет из интерната и заживем, как прежде». Ошибся. Маму положили в больницу. Болела тяжело, долго.
15
Федор Филатович не только лежал, одурманенный снотворным. Не только бродил по лабиринтам памяти. Иногда он спал по-настоящему и видел сны. Сна от яви он почти не отличал, разве что сны были разнообразнее (раз, например, он дирижировал оркестром!), а наяву было все то же. Та же неподвижность, тот же кран. Он уже бросил кричать «а!» — бесполезно.
День от ночи он тоже с трудом отличал. Днем приходила Даша, мыла его, меняла ему белье, делала все остальное, до сих пор тягостное, но постепенно становившееся безразличным. Все чаще стала она приходить и ночью. Наклоняла над ним лохматую крашеную голову с белым пробором шириной в палец, вытягивала из-под него простыню, шуршала клеенкой. Чужая женщина, с равнодушием думал он. Даже ее пожилое плечо, пересеченное лямкой от лифчика, раньше так раздражавшее, стало ему безразлично. Он жил другими интересами, жил в прошлом. Он уже не надеялся что-то понять. Просто вспоминать вошло у него в привычку.
Какой-то год. Лето. В Петрограде холера. Удрав из интерната, пошел на рынок. В руках палка с гвоздем на конце — вбит поперек, острым концом наружу. Охотничье оружие. У многих в интернате были такие палки. Охота требовала ловкости, быстроты. Облюбовать на прилавке картофелину покрупнее. Размахнуться, вонзить в нее гвоздь. А потом бежать сломя голову, чтобы не поймали и не побили.
Вот и на этот раз: засек гвоздем картошку, большую, бугристую. Побежал со всех ног. Его заметили, обступили. «Бей ворюгу!» — кричал огромный, рыжий, в два раза его больше. Ударили в спину чем-то острым. Погиб — сейчас забьют, затопчут.
И вдруг люди кругом расступились. Рядом, белый и страшный, упал человек и забился в судорогах. «Холера!» — тихим криком раздалось в толпе. В мгновение ока стало пусто вокруг. Только их двое осталось в середине круга — тот, умирающий, и он сам с палкой в руках, с гвоздем на конце, с картофелиной на гвозде. До него с его добычей никому уже не было дела. Человек корчился. Неужели никто ему не поможет? Никто не помог. Человек умер. Очень быстро он умер, в какие-нибудь две-три минуты. Это был первый человек, который умер у него на глазах.
Двинулся, держа свою палку с картофелиной. Как палицу, как булаву, как оружие. Люди расступались, словно и он, держащий палицу, только что умер от холеры и был заразен. Защищенный заразой, прошел живым коридором и только потом кинулся бежать.
Дортуар — запущенный, полупустой. Многие кровати — без подушек, а то и без матрацев, без одеял. Праздно гуляющие мухи. На припрятанных щепках испек в печке свою картофелину. Пек и думал: «Снесу маме». Она тогда голодала ужасно, почти ничего не ела, папу надо было питать. Но не выдержал — съел полусырую, обугленную. Ел, давился и плакал. Видел перед собой маму. Только от нее и осталось, что нос с «пумпочкой»... Прости меня, мама.
А вот еще какое-то лето (то ли же самое? Или другое?)... Интернат вывезли на дачу, под Петергоф.
Мелкое, бледное море, заросшее тростниками. Облупленные дачки. Худые, протекающие крыши. Дождь по ним стучал, будто когтями.
Новый заведующий — высокий, узколицый, в чеховском пенсне. Говорил в нос, детей ненавидел. Его жена — худая, косоротая певица. Числилась, кажется, «инструктором по худвоспитанию», короче, по «худвосу». «Худвос» состоял в том, что собирала детей — голодных, грязных, босых — и пела им романсы, аккомпанируя себе на рояле. Когда она пела, рот кривился больше обычного, прямо до уха. «О» у нее выходило как «а»: «Унеслася ма-ла-дасть ясная моя». Ребята так и звали ее «маладасть».
Раз он пробрался на террасу, где стоял рояль, сел на табурет, хотел поиграть. Пальцы прямо чесались, тоскуя по клавишам. Тут-то она и появилась, «маладасть», как из-под земли: «Мальчик, это не для тебя», — углом косого рта...
И вот в одно прекрасное утро и заведующий, и «маладасть» исчезли неведомо куда. Вместе с ними исчез весь интернатский запас продовольствия. Кормить стало нечем. Кормить перестали.
То есть как перестали? — спрашивал себя Федор Филатович. Не может быть, чтобы весь интернат, сотни две детей, перестали кормить! Но память твердила: да, перестали.
Сколько времени это продолжалось? Он уже не мог припомнить. Шкала времени у него разладилась. События прыгали по ней, то теснясь, то раздвигаясь. Одно было несомненно: кормить перестали.
Куда-то делись почти все воспитатели. Во всяком случае, их стало гораздо меньше. Разбежались, что ли, испугавшись бескормицы? Ребята, никем не руководимые, частью тоже разбежались, частью перешли на самоснабжение. Старшие ловили и ели собак, кошек. Стреляли птиц из самодельных луков. Кое-кто ловил в море рыбу наволочкой. Попадались только мальки, костлявые, одни скелетики. Кое-кто промышлял по крестьянским огородам. Это требовало мужества: можно было получить заряд дроби в спину.
Младшие, мелюзга, совсем бы захирели, если бы не Василий Семенович, учитель естествознания, «естества», как у них говорили. Маленький, козлобородый, похожий на гнома. Собирал детей и вел их в лес. Учил их добывать себе пищу. И тут же давал им уроки, читал свои лекции-проповеди. «Природа, — учил он, — не оставит в беде человека. Надо только ее любить, уметь к ней прислушаться».
Василий Семенович знал по имени каждое дерево, каждую травку, каждый гриб. Знал, что можно есть, а чего нельзя. Под его руководством ребята собирали, варили, пекли и ели. Непривычная, но еда. Каша из стручков акации. Печеные желуди. Корни репейника, вкусом и сладковатостью похожие на морковь... День и ночь не погасала на кухне огромная плита. Топили хворостом, в лесу его было много, а вот спичек не было. Раз зажженный огонь надо было хранить.
Сколько, оказывается, на свете съедобного! Но всего интереснее — грибы. Самые таинственные из растений, сокровенные, лезущие на свет из моха, из пней, из завали прелых листьев. У каждого свои привычки, своя любимая почва, свой патрон — дерево.
Оказывается, то, что мы привыкли называть «грибом», — это и не гриб вовсе, а только его «плодовое тело». Само растение — это грибница, иначе «мицелий». Она ветвится под землей длинными белыми нитями, оплетает древесные корни. Если не вытаптывать грибницу, грибы образуют так называемый «ведьмин круг». Василий Семенович такие круги находил и показывал.
До Василия Семеновича Федя знал в лицо только некоторые из грибов, самые известные: белый, подберезовик, подосиновик, ну сыроежка, ну рыжик... А оказалось, что разных грибов великое множество. «Сорок сороков», по словам Василия Семеновича. И что самое важное, почти все они съедобны! Вот это было открытие, обогатившее его на всю жизнь. Те грибы, которые он считал «поганками», сбивал и растаптывал, стали желанной добычей, приобрели имена. Уж на что ядовитее с виду, например, гриб-зонтик, «мухомор наоборот» — белый с коричневыми чешуйками, с оборкой на статной, твердой ноге. Прямо-таки лесной разбойник — крупнее всех, выше всех. Враг! Так вот, этот «враг» оказался не только съедобным, но и удивительно вкусным! Да он ли один? Кольчатый колпак, чернильный гриб, рядовка — повторяли ребята за Василием Семеновичем. По-настоящему ядовиты были только немногие, редкие, выродки из грибов. «Их так же мало, как злодеев среди людей, — пояснял Василий Семенович, — но их надо знать и остерегаться». Среди «злодеев» всех злей была страшная даже на вид бледная поганка. На нее Василий Семенович указывал тонким, прямым пальцем и предупреждал: «Ядовита смертельно!» Но сбивать и растаптывать даже ее не позволял: «Природа сама знает, что ей нужно, а что нет».
Да, в этих лесных походах Василий Семенович не только учил ребят своей «полезной ботанике», но и воспитывал их. Не ломать веток! Не рвать цветов! Прикасаться к природе только для еды, а не для забавы... Модного сейчас слова «экология» еще не было в обиходе. Василий Семенович предвосхитил будущее...
Самой верной, самой преданной его ученицей была Варя. Чумазая, пухлогубая, всегда шла рядом и чуть-чуть позади, почтительно неся его «ботанизирку». Именно тогда она полюбила ботанику, будущую свою специальность.
Он, Федя, тоже одно время увлекся лесными уроками Василия Семеновича. Но ботаником не стал. Никем не стал вообще.
Я лежу, думал Федор Филатович, и я никто.
Над лежащим «никем» проносились мысли. Он их уже не ощущал своими. Они приходили извне, из пустого пространства, где звучало пение крана и долбящее «waste, waste»... Не были ли те походы с невзрачным остробородым учителем предупреждением? Он ему не внял. Растратил, расточил, растоптал свою жизнь. Одну-единственную...
Что дальше? Лето уже кончалось, когда приехала комиссия. Деятельность Василия Семеновича не одобрила. Особенно возмущалась одна церемонная дама: «Разве можно кормить детей бог знает чем? Ведь там может быть инфекция...» Интернат расформировали. Ребят, кого могли, распихали по другим детским домам. А их с Варей — о счастье! — отпустили домой...
Мама уже вышла из больницы и была худенькая-худенькая, худее Вари. И ростом уменьшилась. И личико обтянулось. Решили раз и навсегда больше не разлучаться. Никогда в жизни. Что бы ни было. Пускай голод, пускай что угодно! Но жизнь понемногу уже налаживалась. И вода шла, и свет был. Приближался нэп.
16
Очень быстро он воцарился, нэп. Отовсюду полезли ростки частной инициативы. Обнаружились какие-то дельцы с припрятанными царскими золотыми десятками. В городе, еще не пришедшем в себя после разрухи, как грибы, как ведьмины круги, появились частные лавочки, засверкали витрины. В некоторых была выставлена еда. Больше всего поражали пирожные: люди забыли, что они существуют. Пухлые, жирные, аппетитные, с глазурью, с кремом... Ловкие торговцы делали свой бизнес на людском голоде. На жадности к непривычной, роскошной еде...
«Конкурс едоков» было написано крупно в одной из витрин. И помельче: «Милости просим!»
Условия «конкурса» такие: кто одолеет за один присест двадцать пирожных, может вообще ничего не платить. Возьмется, но не справится с двадцатью — плати за каждое. Многие попадались — платили. Никто, кажется, не съел двадцать.
Ему казалось, что он съест и двадцать, и тридцать, и сколько угодно. Лишь бы допустили! Явился в кондитерскую, предложил свою кандидатуру. Высмеяли, выгнали. Обозвали голоштанником. Надолго осталось в душе оскорбление.
Витрины, пирожные, а дома по-прежнему бедно и скудно. Одно только изменилось: иногда к обеду мама готовила мясо — конину. Сладковатую, непривычную, но очень вкусную. Все равно вечно был голоден. В воображении — еда, еда!
А кругом — вовсе уже непонятное. Роскошь, богатство. Рысаки под синими сетками. Нэпманы в котелках. Их жены с маскообразными, густо запудренными лицами. На белом фоне — немыслимо яркий, кровавый рот. «Мишень для поцелуев», как было сказано в одной из парфюмерных реклам. Все это пило, ело, веселилось, танцевало под звуки разухабистой музыки. Из дверей ресторанов, откуда одуряюще пахло жареным, «вышибалы» выталкивали пьяных. Один раз он видел, как буянил «вышибленный», как упал мордой в грязь, как высыпались у него из кармана денежные купюры, «червонцы». На одну из них он украдкой наступил ногой, хотел было подобрать и скрыться. Но швейцар-вышибала стукнул его кулаком в челюсть, сказал: «Проваливай, шибздик!» — и прибавил кое-что покрепче. Опять оскорбление, опять ненависть.
Он ненавидел нэп. При военном коммунизме было всем одинаково плохо. При нэпе убивало неравенство. Чем я хуже других?
Семья держалась на маме, а на чем она сама держалась, неизвестно. Тяжелое заболевание сердца. И все-таки учительствовала в школе и сверх того давала уроки музыки нэпманским дочкам. Уроков было мало, платили за них гроши. Трудно ей было, и реже слышался ее светлый смех. А он, почти уже взрослый, сидел на ее шее! Чуть-чуть прирабатывал, по малости монтерил, но что это давало? Сущие пустяки. Заработанные деньги не все отдавал маме, нет. Иногда покупал, мерзавец, плитку шоколада и съедал ее сразу, изнемогая от счастья. Ни с чем не сравнимое счастье от сладкого, когда голоден. Пьяница не так наслаждается водкой...
Начал промышлять и по-другому — на лампочках. Тогда лампочки на лестничных клетках заключались в проволочную сетку, чтобы не сперли. Страховали, как и многое другое. Ложки в столовых приковывали на цепь. На мисках делали надпись: «Украдена там-то...» Он приспособился снимать с лампочки сетку кусачками. Три-четыре движения — и готово! Добычу продавал на «толчке». Деньги иной раз отдавал маме: «заработал», а нередко и на себя тратил, на то же сладкое...
В сущности, «уже да»... Один из признаков, что «уже да», — музыка от него отдалилась. Иногда вечером мама садилась за пианино. Те же звуки, что когда-то доводили до слез, теперь стукались в закрытую, черствую душу. «Сыграй и ты, Федя», — просила мама. Но он теперь за пианино почти никогда не садился. Он переживал свою весну — бурную, вздорную. Она не «шествовала, сыпля цветами» — какое там? Она его ломала, крутила.
17
Незадолго перед тем их, как это тогда называлось, «уплотнили». Город бурно заселялся, жилья не хватало. И у них, Азанчевских, из четырех комнат изъяли две.
Не то чтобы им очень были нужны эти две комнаты — из-за отсутствия мебели они стояли почти пустыми, хотя одна и называлась «столовой». Страшновато было пускать чужих людей.
Вселили семью из трех человек (хорошо, что не больше!). Какой-то деятель новой культуры по фамилии Пенкин, белый и кислый, как плохо взошедшее тесто, с женой Валерией Тихоновной и дочкой Зоей. После уплотнения мама с Варей заняли комнату побольше, а он — маленькую. Ничего, понемногу привыкли к жильцам. Жили мирно, даже с мелкими друг другу одолжениями: пару картофелин, ложку соли... По вечерам Валерия Тихоновна приходила к маме жаловаться на жизнь.
Это была неработающая, полная, крупная дама с золотыми зубами и вечно болтающейся у нижней губы папиросой «Сафо» («А вот кому Сафо толстое!» — кричали на улицах мальчишки, продававшие папиросы россыпью, поштучно). А дочка Зоя — его ровесница, совсем на мать непохожая, даже странно, что у нее родилась, — была тоненькая, узкая, эфирная блондинка с вздернутым носиком. Полупрозрачная, не шла, а витала. Какой-то прохладный, маленький ветер следовал за ней по пятам.
Так вот, об этой Зое с некоторых пор стал он исступленно грезить по ночам, ворочаясь на старом, продавленном диване, боясь звоном пружин разбудить маму. Но она спала крепко, умученная службой, хозяйством, уроками. Варю нельзя было разбудить даже стрельбой из пушек. А он не спал, сходил с ума, думая о Зое. Сам не понимал, что ему было нужно. Раздавить ее, уничтожить, чтобы не ходила, таская за собой ветер? Когда становилось совсем уже невмоготу, он вставал с дивана и ложился голым телом на голый пол. Куда было девать себя, куда?
Так промучился он всю весну. Он все еще учился в школе, но это мало его заботило. Отметки были отменены (наследие прошлого!), вместо них какие-то характеристики. Он знал, что так или иначе свою получит. Какое там ученье? От этих ночей можно было сойти с ума. Из раскрытого окна тонко дуло прохладой. Одуряюще пахла молодая листва, скрипели грачи, а может быть, звезды. Весь мир полнился звоном, как натянутая струна. Зоя, Зоя! — кричало в нем. Это не любовь была — скорей ненависть.
Однажды утром, вконец обалдевший после такой ночи (даже в школу не пошел!), он вышел на кухню, чтобы облить голову под краном: болела отчаянно. Там была Валерия Тихоновна, разжигала примус. В квартире тихо: мама на службе, Варя и Зоя — в школе. Звенело в ушах.
Валерия — толстая, с бугристой родинкой на складчатой шее — разжигала примус; у нее не получалось. Он смотрел на нее с презрением: баба!
— Помоги мне, красивенький, — вдруг попросила она. Странным голосом.
Стало ему жутко. Не чуя под собой ног, взялся за примус. Так и есть, засорен. Прочистил иголкой. Подкачал насос. Брызнула струйка, заполнила чашечку под горелкой. Теперь надо было поджечь керосин, но он почему-то не мог. Все качал и качал. Лилось через край, на стол, со стола на пол... «Хватит!» — просила Валерия Тихоновна, удерживая его руку, а он все качал. «Хватит, ну хватит!» Рука у нее была сильная, широкая. Он перестал качать. И вдруг, сам не зная как, очутился в комнате Пенкиных, бывшей столовой. Все та же печка — коричневая, с рифлеными изразцами — стояла в углу. Кроме печки, все было другое, всего было много. Кровать за ширмой, зеркало, тумбочки, картинки на стене, зеленые занавески с шариками по краю... И вдруг все это — печка, ширма, кровать, шарики — стало медленно и неотвратимо вращаться. У Валерии Тихоновны было злое лицо, и оно тоже вращалось...
Вот так, значит, он потерял невинность (глупое слово!). Сколько было у него потом женщин, девушек, вдов, мужних жен... Но уже ни разу ничто не вращалось. Трезво и точно шел он к своей цели, зная, что ему нужно, и получал именно это. Только с Лизой было иначе. Но о Лизе — потом. Впереди еще не одна ночь.
Валерия Тихоновна была немолода, толста и истерична. «Шесть пудов истерик», — называл он ее про себя. Любила в интимные минуты поговорить. Сыпала уменьшительными. Она его раздражала. Он стыдился этой связи, но она была удобна. Кончились мучительные ночи со скрипом звезд, холодом голого пола. Мечты о Зое потускнели, выцвели.
От Валерии Тихоновны он впервые узнал, что красив, осознал свою красоту. «Да ты посмотри в зеркало!» — сказала она. Он посмотрел и увидел себя — с копной густейших темных волос, с огромными хлопающими ресницами, с молочно-лунной бледностью тонко очерченного лица — и понял, что в самом деле красив...
«Посмотрела бы она на меня сейчас», — думал с каким-то злорадством Федор Филатович. Но Валерии Тихоновны, поди, давно уже нет в живых, раз и он, настолько моложе ее, — старик.
...А к Зое он тоже однажды пришел, зная, что ему надо. И получил свое. Только длилось это недолго: был скандал, истерика Валерии Тихоновны, от папы-Пенкина всё скрыли, а Зою спешно выдали замуж за какого-то военмора.
18
Когда в селах пустеет...
Пустеет жизнь — непоправимо. Ничего не происходит. И ничего уже никогда не произойдет. Кроме одного — смерти. Но он ее еще не хотел.
Кран и мысли — вот что ему осталось. Но и мысли выцветают, рвутся. Прошлое видится пунктиром. Все реже яркие вспышки, все глубже, чернее провалы.
Совершенно забыл, как окончил школу. А ведь окончил, и не так плохо. Получил рекомендацию. Поступил в Технологический институт, знаменитую «Техноложку». Вот это кое-как помнится. Там кипела жизнь. Полуголодные, бродячие, с бору да с сосенки собранные студенты. Кое-кто по традиции в форменной фуражке с бархатным зеленым околышем. У него такой не было, а хотелось иметь...
Стипендий не полагалось, они были редкостью, платили только «выдвиженцам», посланным на учебу с заводов, из деревни. Остальные пробавлялись кто как. Чаще всего грузили и разгружали баржи на Неве. Баржи лучше оплачивались, чем вагоны.
Кто-то учился, кто-то нет. На лекции ходить не приневоливали. Он не ходил. И его закадычный друг Костя Буланов не ходил тоже.
Костя, Костя! Сколько с тобой хожено, говорено, выдумано! Не было в жизни другого такого друга. Собственно, Костя был вообще единственный друг, остальные — приятели.
Костя — щеголь с намеком на раннюю лысину, остроносый, остроумный, изобретательный. Вдохновенный враль — чего только не придумывал! Ни на что в жизни не смотрел серьезно. Была у него поговорка: «Пока суд да дело, бери, не зевай». И брал, не зевал. Легкость какая-то, летучесть...
У Кости была сестра Лиза. Лиза Буланова, та самая, которую потом любил. Но до этого было еще далеко. Когда в первый раз увидел — ну никакого впечатления. Нехороша, высока ростом. Тогда высокий рост у женщин был редок, считался скорей недостатком: неженственно.
А кругом полным-полно было женственных женщин. По вечерам у Булановых собиралась компания молодежи обоего пола. Вечеринками назывались такие встречи (теперь этого слова что-то не слышно). Устраивались они в складчину. Без вина — оно еще не было в обычае, да и дорого. Только чай с бутербродами. Были пьяны, но одной своей молодостью.
Молодые — ох, до чего же все были молоды!
Девушки — по-тогдашнему «барышни» (в ходу были термины: «совбарышня», «пишбарышня»...). Кокетливые, но целомудренные, с густо напудренными по крему лицами (того требовала мода), но губы не крашены. Платья с голыми от плеч руками, с большим цветком на плече. Низко, по самые глаза, надвинутые шляпки в форме колокола. Все эти барышни где-то работали, лакированные туфельки покупали на сбереженные гроши. Зачастую подголадывали — отсюда интересная бледность...
Молодые люди (тогда еще не «парни», не «ребята»), бедные, веселые, плохо одетые, не стеснявшиеся дырявых подметок. Эти овальные дырочки, давно не приходилось их видеть! Тогда обувь отдавали в починку. Новую подметку прибивали деревянными шпильками. Чуть отставая, она напоминала щучью пасть...
До чего же все это было прекрасно! Молодость прекрасна сама по себе. Молодость своя, молодость страны...
Множество перекрестных влюбленностей. Проводы домой, стояние на улице в дымном морозе. Руки, вытянутые из варежек. Касание рук. Иногда поцелуй в озябшую щеку, пахнущую пудрой «Рашель»... Сегодня одна, через неделю другая...
У Кости Буланова почему-то все были Нины. Нина-большая, Нина-маленькая, Нина-певица...
Развлекались разнообразно, изобретательно. Ребусы, шарады, фанты, «мнения». Шутовские спектакли. Костя и он изображали балетную пару: принц и принцесса. Принц — в обтянутых кальсонах, в бархатной безрукавке, вышитой бисером. Принцесса — в пышной пачке из газетного листа и огромных полуботинках. Принц поднимал свою партнершу, пыхтя, говорил: «И тяжела же ты, мать!» Принцесса жеманилась, опускала ресницы. Потом принц командовал: «Господин капельмейстер! Дайте что-нибудь на два!» Нина-певица барабанила по роялю на два счета, а принц прыгал, занося ноги вбок, выше головы и усердно колотя ими друг о друга. Потом — очередь принцессы. Она с трудом, медленно становилась на пуанты и теряла пачку... Смеху было!
Особая радость — прогулки по Неве в лодках. Простор, легкое качание, облака в небе перьями... Упругость в руках, ведущих весла. А главное — купание! Вето жизнь — самое большое из наслаждений.
Купались чаще всего у бастионов Петропавловской крепости. Узкая кромка гравия, гранитные древние стены, высокий собор. На шпиле поворачивался и скрипел флюгер (может быть, этого слышно не было, но помнится, что скрипел). Развернутое вбок крыло. Высоко-далеко в бледном небе, неизменно бледном, или так вспоминается? Ведь не могло же оно быть всегда бледным. Были же и солнечные дни.
Раскинувшийся, почти необъятный простор Невы. Холодная, суровая, оловянная вода. Она казалась выпуклой, эта вода. Выпуклой и маслянистой. По ней, обгоняя друг друга, бежали вихорьки — знак сильного течения. Он любил плавать в этой сильной, быстрой воде. Из всей компании — лучший пловец. Что там лучший — единственный. Только он один мог переплыть на ту сторону. Сносило ужасно! Добираться назад было трудно. Иногда подхватит чья-нибудь лодка. Любил притворно пропасть, чтобы беспокоились, ахали...
Несколько лет назад Федор Филатович, вернувшись из плавания, специально сходил на поклон к местам этих юных купаний. Какая-то неопределенная тоска его повлекла. Чувствовал, что идет к закату...
Пошел, подключился к экскурсии. Смотрел со стен бастиона на то самое место, где был когда-то счастлив и молод. Нет, свидания с прошлым не получилось. Все изменилось неузнаваемо. Даже Нева была словно бы не такой широкой. У стен крепости вместо узкой каменистой кромки — благоустроенный пляж с намытым песком. Деловито загорающие мужчины в плавках, девушки в «бикини». Транзисторные приемники с их нестерпимой разноголосицей... Тогда не было ни плавок, ни «бикини», не говоря уже о приемниках. Мужские трусы висели почти до колен. Барышни, стесняясь своей полунаготы, скромно купались в сторонке; у кого не было купального костюма — в сорочке, мокрыми звездами облипавшей грудь. Бедна была страна, бедны были с нею и они, молодые. И все-таки, ворчливо думал Федор Филатович, мы с нашей бедностью были, пожалуй, счастливее, чем эти с их импортным барахлом. «Мы кузнецы, и дух наш молод...» — вспомнил он тогдашнюю песенку...
Вполуха слушал он объяснения экскурсовода — стильной дамы в брюках на бедрах и опаловых очках. Она говорила что-то обычное о крепости, о романе «Одеты камнем»... И вдруг насторожился. Устремив указку в направлении шпиля, дама сказала: «Товарищи, обратите внимание на флюгер наверху. Это ангел-флюгер».
И в самом деле, развернутое вбок крыло было крылом ангела. Раньше он этого не замечал, как-то не обращал внимания...
Ангел-флюгер. Сочетание было смешным. Федор Филатович положил его в свою внутреннюю копилку, чтобы рассказать при случае. Впрочем, в теперешних его компаниях некому, пожалуй, было оценить, рассмеяться. Собираясь, больше пили. Вот Костя Буланов — тот оценил бы. Но нет Кости, давно нет.
Только сейчас, лежа неподвижно, просматривая задним числом свою жизнь, Федор Филатович не засмеялся тем словам, а ужаснулся. «Ангел-флюгер» — это же он сам! Как будто полет — и в то же время жесткая подчиненность. Всю жизнь поворачивался по ветру — как проще, как удобнее.
...Крыло ангела, крыло птицы. Тогда, в молодости, он выработал свою подпись: ФАзан... — и затейливый росчерк, птичье крыло, вольно раскинувшее перья. Федор Азанчевский, короче — Фазан. Все его звали Фазаном, прозвище ему шло. Красивый, талантливый, неистощимый на выдумки, золотокрылый. Всегдашний «заводила», номер первый во всех играх, затеях, представлениях. Играл на рояле, эффектно педалируя (у Булановых был и рояль). Пел модные песенки, тогда еще не из кинофильмов, кино было немое. Рисовал карикатуры, мгновенно схватывая сходство. Горел всеми цветами радуги — Фазан...
Так и жил, не задумываясь, хватая то там, то здесь частицу веселья, блеск пера... Понимал ли, что происходило вокруг, какие вершились перемены, какие сдвиги? Нет, не понимал. И не задумывался. Его просто несло по жизни, а он, зажмурившись, уносился...
19
А институт? Ну что ж институт. Он туда почти не ходил. Посещение было необязательным, хочешь — слушай лекции, не хочешь — нет. Какие-то сроки были установлены для зачетов. Не сдал вовремя — пеняй на себя. Отчисляли без всяких церемоний, не то что теперь. Некоторые зачеты он с грехом пополам сдавал, выезжая на беглости речи и общем развитии (тогда оно у него еще было, еще не одичал), да по-немецки у него было устойчивое «вуд» (весьма удовлетворительно). Споткнулся на черчении. Прекрасно рисовавший, он черчения не переносил: рабское копирование. А оно преподавалось дотошно, въедливо, было чуть ли не главным предметом. Работали тушью по ватману. Терпение требовалось дьявольское, как у Вари.
И вот что смешно — первым заданием по черчению, которого он, конечно, не сдал, был кран. Конечно, не водопроводный, а подъемный, с огромным крючищем, но именно кран. «Не выйдет из вас инженера», — сказал профессор, отодвигая в сторону его творение. И не вышло. Из-за этого крана (он никак не мог его одолеть) Федора Азанчевского, Фазана по прозвищу, исключили из института на втором году обучения.
Тут уже все пошло вразнос. Не мог сказать маме — не мог! — что его исключили. Не мог сказать и Варе. Ведь она для него всем пожертвовала. Решила, что учиться должен он, мужчина, надежда семьи. А сама пошла работать. Не так-то это было просто тогда — устроиться на работу. Безработица, огромные очереди у биржи труда. Выстояла, устроилась почтальоном. С гордостью носила потертую черную сумку (оттопыренная крышка вроде ее собственной верхней губы...). С гордостью приносила домой заработанные гроши. Нет, не мог сказать им — двум труженицам! — что его исключили. Легче было скрыть. Повернуться по ветру, как флюгер. Ангел-флюгер, черт тебя возьми. Будь ты проклят.
Так и пошла жизнь. Делал вид, что учится, скрывал от всех, что уже нет. Другу Косте — и тому не сказал. Соврал, будто перевелся в Политехнический. Тот поверил, не до того ему было, он и сам-то в «Техноложке» еле держался, запустил учение, но все-таки старался, наверстывал. В конце концов наверстал, выправился. Крепко взялся за ум его легкомысленный друг.
А Фазан жил своей двойной жизнью, двойной ложью. Сначала трудно было, потом привык. Как будто так и надо. Жизнь без обязанностей, призрачно-веселая, уносила волной. Мама с Варей кормили его, одевали, обували, обстирывали. А он почти не бывал дома. Пропадал — летом на Островах, в гребном клубе. Зимой — на лыжах. Вечером у Булановых. Или у Лизы. Жила она отдельно от семьи, в обшарпанной комнатенке под лестницей, со ступенчатым потолком. Серые, честные глаза...
Домой заходил ненадолго. Жадно ел, что ему было оставлено. Притворялся, что очень занят, усердно учится (тогда это называлось «грызть гранит науки»). Делал вид, что грызет...
Каким-то уголком сознания понимал, что долго так не протянется: рано или поздно обман выйдет наружу, придется держать ответ. Но он эти мысли гнал. Уж больно она была хороша — эта молодая, забубенная, лживая пора!
Плавал в успехе. Где бы ни появлялся — сразу становился душой общества. Центром, вокруг которого все вращалось. По природе первый — первый во всем. Барышни, обступив, щебетали: «Фазан, Фазан...»
Играл на рояле все, что попросят. Модные песенки, ими тогда звенела улица: «Кирпичики», «Две увядших розы», «Слышен звон бубенцов издалека»... До сих пор звенят они, бубенцы молодости...
А знаменитые «Бублики» — любимая песня петроградских беспризорников? Они ютились в подвалах, канализационных люках, в бочках из-под асфальта. Оборванные, опасные, отважные. На них устраивались облавы. А они, как согнанные со спины лошади слепни, тут же возникали снова. Вездесущие, вороватые, весело-грязные. Зимой и летом в шапках-ушанках, одно ухо вверх, другое вниз. И всюду с ними — неотразимая, грустно-залихватская мелодия «Бубликов». До сих пор от нее щемит сердце. Играл ее на рояле, взмахивая ресницами. И пел, возможно, слегка перевирая слова:
Купите бублики, Гоните рублики, Гоните рублики, Да поскорей... И в ночь ненастную Меня, несчастную, Торговку частную Ты пожалей!Пел, да с каким надрывом! Пел, доподлинно чувствуя себя этой отверженной, всеми нелюбимой, лгущей обманщицей — частной торговкой. А барышни обмирали.
Лиза — та не обмирала. Просто любила. Сильно любила, но не слепо, зряче. Все про него знала. Возможно, и про институт догадывалась, что не учится. Но никогда об этом не говорила.
Иногда, устав от вечной своей игры, от вранья, от кокетничанья, ища простоты и покоя, приходил к ней. Клал голову к ней на колени и замирал. Она гладила его по волосам — таким густым тогда и упругим! — и говорила низким своим, теплым голосом: «Фазан, Фазан, глупая ты птица!»
Конечно, всему этому наступил конец. Иначе и быть не могло. Нет, он не признался в обмане. Разоблачила сама судьба. Шел ей навстречу, зажмурив глаза: авось вывезет. Не вывезло.
Кто его выдал? Неизвестно. Так и не узнал никогда. Да разве это важно, кто? Пришел домой и понял: все, разоблачен. Понял по трагическому, злому взгляду Вари. По маминому лицу, вдруг за одну ночь постаревшему. Отпираться даже не пробовал. «Это правда?» — спросила Варя. Не ответил. «Значит, правда?» Кивнул.
Тогда мама схватила себя сзади за волосы и несколько раз стукнула своей головой по столу. Как молотком, забивая гвоздь. Ох, этот стук! До сих пор слышен. Как будто здесь, в комнате, стучит мама головой по столу...
Плакал. Клялся: никогда больше, никогда! Обещал, что исправится, все наверстает. Они — как каменные, с чужими лицами.
Валялся у них в ногах. Буквально валялся. Варя ткнула его в бок башмаком — жалким, много раз чиненным, со щучьим оскалом. Поцеловал башмак. Твердил: «Бей больше, больнее!» Варя ногу поджала с брезгливостью. Их молчание — вот что было хуже всего. Только потом, в коридоре, искаженное лицо Вари и свистящий, сдавленный шепот: «С ее-то больным сердцем! Негодяй!»
Обещал себе и им начать новую жизнь. Совсем новую! Прежде всего начисто порвал с булановской компанией: понял, что там уже все известно, не мог вынести сочувствия, жалости. От лучшего — единственного! — друга Кости и от того отдалился. Не ссорился, просто пропал, перестал бывать. Тот пробовал как-то объясниться, но безуспешно. Впрочем, Косте сейчас было некогда: он по уши был погружен в свои студенческие заботы, в зачеты, экзамены, чертежи. Юная дурь быстро с него соскочила, а ведь и дружили-то больше по юной дури...
Самое тяжелое: расстался с Лизой. Новое так новое. Без объяснений — так было легче. Всегда избегал объяснений. Признаться, думал, что она сама его найдет. Не искала. До сих пор непонятно: почему? Значит, не любила? Безусловно, любила. Но не искала. Возможно, ждала: сам придет. А он не шел. Так и не пришел никогда. Потерял Лизу — лучшее, что у него было.
Поступил в техникум, где готовили радистов для торгового флота. Шуточки — музыку, рисование — к черту! Только радио.
Тогда оно было новостью. Последнее слово техники. Смешно вспомнить! Детекторный приемник. Кристаллик в коробочке, щупальце-искатель. Ощупью находят точку, где слышно.
Азбука Морзе. Прием на слух. Передача. Все это схватывал на лету. По скорости передачи был на первом месте. Пальцы пианиста — вот где пригодились.
Годы учения помнятся смутно. Теория давалась плохо, практика — отлично. Важнее была практика.
Была довольно милая радиоточка. Катался с нею с американских гор. И не только...
Запомнился случай, когда его премировали ордером на ботинки. Взял не для себя — для Вари. Когда принес ей ботинки, она улыбнулась. Эта улыбка! Словно весть с неба: прощен. Мама уже давно простила, а Варя — только тогда.
Быстро промелькнуло незапомнившееся время. Окончил техникум благополучно. Не из первых, но и не из последних.
Потом — полоса заграничных плаваний.
Тогда это было редкостью: мало кто бывал за границей. Мало кто знал языки, а он знал. Переимчивый, как попугай. Не его заслуга, но гордился. Входил опять в свою роль первого, выдающегося. Приятная роль, созданная для него. Желанный член команды любого корабля, идущего в «загранку». Мог и переводчиком быть и радиограммы принимать на разных языках...
А носило его, носило — по всем странам света, куда только ходили суда Совторгфлота. Не только Европа — Азия, Африка, Америка. Знакомые по школе экзотические слова — такие как Суматра, Ява, Борнео, — обросли реальностью. Бросить этак непринужденно: «Я там был». А у слушающего вздох зависти.
Отовсюду привозил сувениры: нос рыбы-пилы, бивень моржа, мохнатый кокосовый орех... Одежду, обувь, галстуки покупал в Европе. Недорогие, но броские. Фазаньи. Снова вышла из забвения и приклеилась к нему кличка Фазан...
Судовая жизнь давалась ему легко. Качки не боялся, твердо стоял на своих не длинных, но стройных, крепких ногах. Удивительно шла ему морская форма, особенно ее тропический, снежно-белый вариант. Загорал ровно, без ожогов.
Команда любила его. Пожалуй, больше всего — за музыку. Уж больно лихо наяривал он в кают-компании на пианино любой, по заказу, фокстрот или шимми. А моряки танцевали друг с другом: женщин не было, одна буфетчица на всех.
Успех у буфетчиц он, Фазан, имел огромный. Не танцевал с ними (играл во время танцев), зато потом... Сколько перепало ему от них и вкусных вещей, и другого чего. Обожание он принимал снисходительно, по обычаю обмахиваясь ресницами (скромность ему шла). Начал находить вкус в вине; особенно нравился ром. Здесь предупредительный звоночек: еще не пьющий, но уже выпивающий...
20
А между рейсами — Ленинград. Дом. Квартира все та же, давно не ремонтированная. Папа-Пенкин умер, к Валерии Тихоновне из неудачного замужества вернулась Зоя, постаревшая, тусклая. Где-то служила. Одну комнату у них отобрали, поселилась там уборщица Фекла, усатая женщина лет пятидесяти, все понимавшая лучше всех. Когда она, высоко подняв зад, мыла пол на кухне, он всегда ощущал ее неодобрение. «В каждой избушке свои безделюшки», — говорила она. Он это принимал на свой счет. Валерия Тихоновна потеряла передние зубы, говоря, прикрывала рукой рот. Он и ее, и Зои сторонился. Не его это были поля ягоды. Он нарядный, весь заграничный, петушиный галстук, булавка с фальшивым бриллиантом — и они...
Маму с Варей ошеломлял дарами не нашего производства: пестрые блузы, шелковые чулки, духи, пудра... Они принимали их неохотно, стесняясь. Уж больно не вязалось все это с их привычно бедным укладом (жили они очень стесненно, на Варину стипендию и мамину учительскую зарплату). Заштопанные локти, чиненая обувь... Варя, кажется, и не пудрилась-то никогда...
Зато очень пудрились и очень душились женщины в новых компаниях, которые стал посещать Фазан. Там пили вино, танцевали модные танцы «с разложением». Женщины сидели у мужчин на коленях, целовались с ними в открытую, а для более подробных бесед удалялись. Только тогда понял, как невинно и чисто было у Булановых. Уже не говоря о Лизе. Лиза была сама чистота. Но туда обратно ему пути не было. Все-таки иногда разузнавал стороной о Лизе. Ему говорили: все такая же, преподает физкультуру, какая-то сверхидейная — комсомолка двадцатых годов. Теперь такие уже не в моде. Он все это выслушивал не без горечи, но сам себя успокаивал: а что, в конце концов, произошло? Ну, расстались, пошли в разные стороны. У нее своя жизнь, у него — своя. Уходила, терялась в прошлом, постепенно забывалась, да, забывалась Лиза с ее честностью, чистотой, любовью. С ее низким, теплым, остерегающим голосом: «Фазан, Фазан, глупая ты птица...»
Вот так и пошла жизнь. Закружилась, завихрилась. Плавание. Побывка. Снова плавание...
Вот что важно: в одну из побывок встретил Клавдию.
Полузнакомая компания шумела, танцевала, пила. В углу сидела девушка — смуглая, с кошачьими глазами. Как притаившаяся кошка, она сидела, прелестная, но отдельная. «Интересное лицо», — подумал Фазан, и что-то внутри у него шевельнулось, клюнуло. Попал на удочку.
Она сидела особняком, гневно противостоя окружающим. Не для нее все это было: питье, еда, поцелуи, уединения... Когда кто-то сказал циничную фразу, она встала, молча взяла свою сумку и вышла. Он — за ней.
Подал ей пальто. «Не понравилось здесь?» Она мотнула головой строптиво. Обрадовался: «Мне здесь тоже не нравится. Позвольте вас проводить».
Позволила. А через два дня они уже любили друг друга без памяти. Что-что, а любить Клавдия умела. Не женщина — шторм.
Еще через две недели поженились. Тогда это просто было: женись, разводись. Никаких церемоний.
Встал вопрос: где жить? У нее — негде, одна комната, там же мать и сестра. У него? Мама сказала: «Пожалуйста». Привел в дом молодую жену. Маме Клавдия понравилась, сказала: «Милая». Ну, милой-то Клавдия не была. Волевая, целеустремленная — это да.
Зажили супружеской жизнью. Довольно долго она ему давалась легко. Он в плавании, она дома, работает, его ждет. Ждет жертвенно, отказывая себе во всем. Лишь бы его принять, угостить, порадовать... Мама: «Ты бы сказал ей, чтобы она... ну хоть топила у себя изредка, пока тебя нет. Ведь замерзает».
Не сказал. Избегал сложностей.
Преданная, преданная жена. Может быть, слишком преданная? Мягкости ей не хватало. Чувства юмора, смеха. Серьезна была во всем. Держала его железной хваткой. Понемногу он от этой хватки стал ежиться. А что было делать? Она была сильна, он слаб. Слаб, но шкодлив. Изменять ей начал с первого же года.
Родился сын Петр. Крепкий, красивый, широкоглазый, с материнским овалом лица. Гордился сыном, звал Петром Федоровичем. Тот отца дичился. Дичился, впрочем, и матери. Сам по себе. Клавдия была матерью суровой, без нежности. Она и мужа-то так любила: крепко, но без нежности. А ему как раз хотелось нежности: растаять, расплавиться. Нежна была мама. Нежна была Даша (это уже потом, после войны). Многие из его женщин были нежны, а Клавдия — нет.
И тут в воспоминаниях — порог, особое место. Подходит дело к войне. Кажется, нет никого из живших в то время, кого бы война обошла стороной. Не обошла и его. Великая Отечественная. Началась и все себе подчинила. Целых четыре года. Они и длинные, они и короткие. Особые... Проба человека. Проба характера.
Протекал ли тогда, в годы войны, кран его жизни? Федор Филатович спрашивал об этом себя и не находил ответа. Как будто бы не в чем было ему себя упрекнуть. Воевал, как все, исполнял свой долг, как другие. Было ему к началу войны тридцать пять лет. Был призван, пошел. Все четыре года в армии. Сначала недолго радистом, потом — переводчиком. Допрашивал пленных немцев. Тут ему не было равных. Мало того что знал язык, как родной. Умел войти в доверие, прикинуться «своим». Раскалывал самых упорных. Потом последний взгляд уводимого, похожего чертами лица на Пауля с Бубой — товарищей ранних, прибалтийских лет...
Почему при этом воспоминании вздрагивает сердце? Ведь это же была его обязанность — войти в доверие? Или не так?
На передовой, под самым огнем, пробыл совсем недолго. Запомнились сырые, инеем опушенные стены блиндажа, красные ракеты в темном небе, холодок в груди при шелесте летящего снаряда, звук передатчика, беспрестанно шлющего в эфир свои позывные... Нет, жизнь не утекала тогда, как вода из крана! Жизнь была осмысленной. Отчего же совесть начинает тревожно возиться при мысли о годах войны? Виноват ли он, что война его пощадила?
Ранен был всего два раза, и оба раза легко. Отлеживался в госпиталях... Мимолетные романы с медсестрами, санитарками. Пряменькие плечи с погонами, перетянутая ремнем талия... Врачей очаровывать остерегался. Впрочем, одна — черная, узкобровая, стетоскоп в кармане, — крепко была неравнодушна. После первого же раза заговорила о будущем. Он ускользнул...
Какой-то намек на «кран» был все-таки в этих мимолетных связях. Не забыть, как плакала, расставаясь с ним, голубоглазая санитарка Машенька в мятом перманенте. Обещал ей, что будет писать, да так ни разу и не написал...
Но ведь не он же один! Многие тогда заводили короткие эти романы. «Живем один раз, а меня, может быть, завтра убьют»... Многие из них и в самом деле полегли... Виноват ли я в том, что меня не убили? Не виноват. А в том, что не написал Машеньке? В этом виноват. Но ведь многие не писали своим Машенькам, и это не мешало им быть героями. Или мешало?
Он-то, во всяком случае, героем не был. Плыл по течению. Куда только его, военного переводчика, не носила судьба! Когда встречал где-нибудь рояль или пианино — играл. Но уже не пел: голос не тот, сказывалась привычка к спиртному. Беглость пальцев — прежняя. Внимательные, восхищенные женские глаза... Играл военные песни: «Катюшу», «Землянку»... Запомнился, уже в конце войны, на территории врага, великолепный белый с золотом рояль в каком-то брошенном хозяевами поместье. На этом рояле он играл ту прекрасную, незабвенную песню: «Священная война». Играл вдохновенно, как никогда еще не играл. Слушая его, товарищи один за другим вставали и снимали фуражки, а у женщин были слезы на глазах. Вот песня! Сочинить раз в жизни такую песню — тогда можно было бы и умереть: не зря жил. Но как раз сочинять он с некоторых пор совсем перестал. Жужжали мелодии в уме, но все чужие.
Война... В общем, он сравнительно легко ее отбыл. Легко, но достойно. Не трусил, не прятался, не ловчил. Чего же ты хочешь от меня, совесть? Кажется, наконец понял, в чем дело. Ленинград. Мама.
В Ленинграде оставались мама и Клавдия с сыном Петром (Варя эвакуировалась со своим институтом, хотела взять с собой маму, но та не поехала).
А он одно время воевал неподалеку, чуть ли не в черте города. На этом участке фронта было сравнительно тихо. Конечно, были бомбежки, обстрелы, но куда страшнее было в Ленинграде, блокадном. Он это знал: иногда ему удавалось попасть к своим...
В памяти — комната, густо заросшая инеем; черный потолок с висящими слоями штукатурки. «Что это у вас с потолком?» Равнодушный ответ: «Бомба попала». Черным обведенные, измученные лица. Не лица — одни контуры. Что-то новое в глазах мамы: страх. Смотрела на Клавдию искоса, исподлобья, как собака на строгого хозяина.
Опять и опять вопрос: виноват или нет в ее смерти? Формально — нет, а по существу — да. Клавдия маму не любила. Все для нее делала, кормила ее наравне с собой, но не любила. А маме как раз нужна была любовь. Без нее она пропадала, без нее умерла. Мама — нежное существо с крохотными ногами в детских валенках...
Он-то любил ее почти по-прежнему. «Почти» — ибо не мог противостоять Клавдии. В те редкие разы, когда заезжал домой, мама взглядом умоляла его о любви, а он отводил глаза. Вынимал из рюкзака сбереженный паек: несколько сухарей, кусков сахару, иногда — банку консервов. Говорил: «Мне пора». Целовал Клавдию в темные, властные губы. Целовал маму в щеку. Если не спал Петя — целовал и его. Мальчик, черненький, дичился, не шел на руки — отвык. А он не настаивал. Махнув рукой, уходил. Туда, к себе, на фронт, где ему было легче.
Мама умерла в самую страшную, первую блокадную зиму.
Никогда не хватало мужества расспросить Клавдию: как умерла? Очень ли мучилась? Вспоминала ли его, любимого сына? Эта непогашенная смерть так и осталась на совести. Саднит до сих пор. Без вины виноват? Нет, с виной.
А Клавдия с Петей выжили, эвакуировались на Большую землю. В сорок четвертом вернулись. В сорок пятом вернулся и он, Фазан, глупая птица. Стал опять плавать. Опять повернулся к ветру: как проще, привольнее. Возобновилась привычная, легкая жизнь. Менялись только песенки, которые он наигрывал на фортепиано. Да все больше стал выпивать. Обратилось уже в привычку.
...Как-то раз захотелось тряхнуть стариной: нарисовал карикатуру на капитана. Вышло плохо, никто не смеялся. Куда-то исчезла его с детства твердая линия, рисовал беспомощно, рваными черточками. Видно, разучился. Больше не пробовал. Рояль — это беспроигрышный номер.
Клавдия любила его все так же свирепо, собственнически. А он становился к ней холоден, боялся ее желтых, к самым вискам разведенных глаз. Товарищи дразнили его «подкаблучником»... А что? Справедливо. Противостоять Клавдии мог бы сильный. А он был слаб.
Вскоре после войны родился второй сын. Черт возьми, как же его звали? Не дает покоя имя второго сына. Плохо с памятью. Целыми полосами заливает ее мраком. Вспышки, а между ними черно.
Ну ладно, не могу припомнить имя младшего, назову его заново, будто он только что родился. Назову Николаем, Колей. Мальчик с родинкой над верхней губой, в самой канавке, ведущей к носу. Особая примета: родинка на верхней губе. Будет мешать бриться, когда вырастет. Мешает ли теперь, когда вырос?
Красивый мальчик. Не на кошку — на голубя, вот на кого он был похож. Круглый, гладенький, с воркующей речью. Речи, собственно, еще не было — отдельные слова. «Пень», — вспомнил Федор Филатович и внутренне рассмеялся. Запомнилось-таки это слово. Первое, которое произнес Коля (условный Коля).
А дело было так. Коля долго не говорил. Другие дети в его возрасте вовсю болтали, он — ни в какую. Родители приходили, хвастались. «А мой-то пень ничего не говорит», — отвечал Федор Филатович.
Коля не раз слушал такие беседы. И вот однажды при мальчике опять зашел разговор о его отсталости. «До сих пор ничего не говорит», — пожаловался отец. И Коля вдруг подсказал: «Пень...»
«Пень», — чирикнул, как чижик. Первое слово. Что было дальше? Как пошло его развитие? Ничего этого Федор Филатович не знал. Потому что вскоре расстался навсегда и с Клавдией, и с сыновьями. Вышел наружу его роман с Дашей. Они переписывались «до востребования». Клавдия что-то заподозрила, явилась в почтовое отделение и «востребовала». Девушка на почте не смогла ей противостоять. Пришел домой — ливень пощечин, лавина презрения. Растоптан, раздавлен. Уехала — и с сыновьями. Как в воду канула...
А у него — Даша. Чудесная, обольстительная, тогда еще молодая. Тридцати не было, а ему за сорок. Воскрес с нею, обрел себя. Мелкокудрявая, вечно встрепанная, крутобокая, с ярким румянцем. Заразительный, мелкозвонный смех... Даша!
При Даше все становилось просто. Клавдия — та, напротив, все усложняла. Вырвался к Даше, как на волю. Особенно вольно стало, когда отпала еще одна забота — Дашин муж.
Ничего был парень Витя. Серьезный, добросовестный, переполненный, как и Клавдия, чувством долга. Их бы свести с Клавдией — отлично поняли бы друг друга. Но любовь не спрашивает, кого с кем свести. Даша Витю жалела, но не грустной, а какой-то веселой жалостью. Весело путалась между двумя Любовями — старой и новой, законной и незаконной. Новая протекала бесстрашно и авантюрно. Ночевали то здесь, то там. Иногда удавалось попасть в гостиницу, минуя запреты. А то — где-нибудь в загородной лачуге. Садились в поезд и ехали наугад — в Шувалове, Репине, Сестрорецк... Стучалась в первый попавшийся дом. Очаровывала хозяйку. Роняла слезу: нам, мол, с мужем негде переночевать, в гостиницах нет мест, ночуй хоть на вокзале... Хозяйка, разжалобившись, пускала — иной раз в горницу, а то и в сараюшку. Чужие, узкие койки (как счастливо на них спалось вдвоем!), подушки, из которых лезло перо. Утром — перышко в мелкокудрявой, вечно встрепанной голове... Счастье — веселое, праздное счастье.
Не могла бросить Витю: «Он без меня погибнет!» А когда погиб, поплакала, но недолго. Не умела долго плакать.
Даша, милая моя Даша! Изо всех любвей — самая развеселая, самая легкая. Жизнь с нею улетала, как воздушный шарик. Ей-то бы не пришло в голову упрекать, судить, казнить себя за то, что зря потратила свою жизнь. Конечно, не зря! Сколько от нее было людям радости, пусть не безгрешной!
...Кран возражает, твердит свое «waste».
— Замолчи, идиот! — кричал ему мысленно Федор Филатович. — Не трогай мою Дашу!
Да и он-то сам, может быть, не так виноват, как об этом долбит кран. Если б хоть ненадолго заставить его замолчать, можно было бы собраться с мыслями. Кран же не бог, с ним можно и поспорить, да и с богом спорили некоторые...
Иной раз он и впрямь, доведенный до отчаяния, вступал с краном в воображаемый спор.
— Ну не совсем же зря я прожил на свете, — ожесточенно возражал крану Федор Филатович, — ведь было же кому-то и хорошо со мной, весело, легко? Ведь украшал же я кому-то жизнь? Когда я появлялся, забывали же многие свои заботы? Ведь шла же от меня людям радость — пусть временная, пусть дешевая?
...А вот Варя, которую ты все время тычешь мне в нос, образцовая Варя, которая жила правильно, ни разу не солгала, не ошиблась, не растратила ни копейки из того немногого, что ей было отпущено, — кому была от нее радость?
Маме? Ну нет. И не сумела она, образцовая дочь, спасти маму, увезти с собой хоть насильно. Оставила на Клавдию. А ведь знала, что этого делать нельзя!
— Хочешь оправдаться? — ехидно подзуживал кран. — Ну валяй!
Нет, он не хотел оправдаться. Он уже ничего не хотел, кроме самой простой тишины. Чтобы он мог сам, без прокурорской подсказки, осмыслить прожитое, подвести итоги. Нужно ли ему уж так жестоко казнить самого себя? Но кран продолжал свое «waste». И не было на него управы. Даша не понимала, чего ему нужно было, до смерти, до зарезу! Чтобы замолчал, заткнулся, умер кран!
Лиза — та поняла бы.
Лиза, Лиза... И опять, и опять — она.
21
Сестра Кости. Даже трудно поверить, что брат и сестра, хотя внешне чем-то похожи. Оба высокие, остроносые, плечистые, но какие разные! Лиза — сама прямота, Костя — сама уклончивость. У него глаза с голубизной, с косиной, навыкате. У нее ни голубизны, ни косины, ни выката. Чисто серые глаза.
С веселой компанией брата она не сливалась. Не осуждала, но держалась особняком. Ушла из дому — в школе, где она преподавала физкультуру, выделили ей комнатку, ту самую, под лестницей, со скошенным потолком. Где еле умещались койка и стул. Где так отрадно было встречаться с Лизой, пить ее бедный суррогатный чай, жевать сухари.
Жилось ей нелегко. Но никогда не жаловалась. О доме покинутом не жалела. Что ее оттуда погнало? Наверно, какая-нибудь неправда. Кривда, по-старинному. Но я же был по уши в кривде? Как же она меня могла любить? Неизвестно как, но любила. И все-таки не стала меня искать, когда я пропал...
С чего у нас началось? Надо вспомнить. Давно не вспоминал. С похода на яхте. Как это я мог забыть? Тогда еще Лиза жила дома, но уже насторожившаяся, отгороженная. С Костей, впрочем, еще дружила. Он занимался парусным спортом, даже, кажется, был инструктором.
Осень, ветер. Пошли под парусами в залив. Четверо: Костя с очередной Ниной (Нина-певица), Лиза и я.
Идти было трудно. Лавировали против ветра, часто меняя галсы. Все ладони изрезали шкотами. Лиза помогала. Нина просто сидела на корме и хихикала, низко надвинув колокол-шляпку. Было холодно, но она не хотела запахнуть на шее пальто с пушистым воротником.
Осенняя, промозглая погода — и совсем открытая, откровенная шея. Тогда так носили. Барышни презирали шарфы. В «Золотой лихорадке» Чаплина можно и сейчас увидеть женщин в меховых шубках, распахнутых на шее. Странная, навязчивая открытость. Помню, с вожделением смотрел на Нинину голую шею, белое наглое горло, окруженное черным мехом.
Погода портилась. Ветер крепчал. Похоже, дело шло к наводнению. Краткими залпами брызгал дождь. Такелаж резал до крови. Темнело. Буря в Маркизовой луже — это тебе не буря в стакане воды. Немножко зазеваешься и оверкиль. Идти дальше опасно. Решили заночевать в Стрельне.
Тогда Стрельна была дачное место, и не из самых близких. Летом населенное, к осени опустелое. Пусто-пусто было в поселке. Пусто и черно: ни огня, ни человека. Дождь уже хлестал, хлобыстал. Измокли, иззябли. Забрались на террасу какой-то дачи. Окна заколочены, ни души. Темно, доски скрипят под ногами. Терраса большая, как зал.
Костя отвел его в сторону: «Ты меня понимаешь? Возьми на себя Лизавету». Он кивнул. Лизавета мало его привлекала, куда охотнее он «взял бы на себя» Нину с ее распахнутым горлом. Но дружба есть дружба. Две пары разошлись по разным углам террасы. Бревенчатые стены, конопаченные паклей. Пол ледяной. Попытался оторвать с окна доски — не вышло.
На Лизе было грубое, плотное пальто вроде военной шинели, ворот плотно застегнут. На голове красная косынка — общий признак трудящихся женщин тех лет. В своей буржуазной семье Лиза была демонстративно трудящейся, комсомолкой.
Сели на пол рядом, поджав колени. «Холодно?» — спросил он. «Да нет, ничего». — «А мне холодно. Особенно рукам». — «Отчего без перчаток?» — «А их у меня нет». — «Дайте ваши руки, — сказала она, — я их согрею».
Говорили на «вы». Тогда еще не было нынешнего огульного «ты» среди молодежи. На «ты» надо было еще перейти...
«Дайте ваши руки», — сказала она. Он дал. Она сунула их к себе за пазуху. Он обомлел: так это было просто, невинно, по-деловому. Согрела его руки на своей груди. Эта трезвая, теплая, крепкая грудь... Он был молод и пылок, отнюдь не наивен, но, право же, ничего не желал.
Руки согрелись, все остальное зябло жестоко. Пальтишко на нем было жидкое, на рыбьем меху («сигом» называлось оно дома, «на меху сига»). Прижались друг к другу, обнялись, оба пальто — «сиг» и ее шинель — положили, сверху. Постепенно согревались. Он все еще блаженно ничего не желал. В том углу, между Костей и Ниной, шла какая-то хихикающая возня, но он не слушал, не слышал. Весь был поглощен горячей невинностью — ее и своей.
Говорили вполголоса. Вернее, говорила она — он слушал. Низкий, теплый, льющийся голос с чуть заметной картавинкой. Этот голос не тревожил ночь, а сливался с нею. «Я давно с вами хотела поговорить, вы ведь Костин друг, правда?» Рассказывала, как Костя ее беспокоит, он стал совершенный нэпач (именно «нэпач», а не «нэпман», сказала она). Какие-то у него дела, «гешефты», она за него боится. А эти барышни с пудреными лицами? Лакированные туфли, сумочки? Платья за баснословную цену? Ужас!
Она говорила с ужасом как раз о том, что больше всего его привлекало. Даже сказала что-то брезгливое про открытое на холоде горло Нины. И он, слушая, заразился ее отвращением. Чувствовал себя активно, воинственно бедным. Это было нетрудно, он и в самом деле был беден.
В ту ночь он был предельно беден, предельно чист. Лежа, обнявшись, они стали словно братом и сестрой, перешли на «ты». Возможно, тогда, в ту ночь, он впервые услышал от нее фразу: «Фазан, Фазан, глупая ты птица».
«Лиза, можно я тебя поцелую?» — спросил он. «Куда?» — «Хочется в шею». — «Целуй, но один раз». Он поцеловал ее в шею ровно один раз. В ту самую голубую жилку, которую потом так любил.
Всю ночь они почти не спали, только иногда ненадолго задремывали. Теплое Лизино дыхание на щеке было блаженством. Это была еще не любовь, но и уже не любовь. Нечто несравненно большее, переросшее любовь...
К утру ветер стих, подморозило. Встало солнце, растопырив лучи над забором соседней дачи. Лучи были ярко-оранжевые. Лиза спала, приоткрыв розовый рот с неправильными, друг на друга сдвинутыми зубами. Как это он раньше не видел, что она прекрасна? Он любил ее до боли в груди.
В другом углу, накрывшись женским пальто и студенческой шинелью, спали Костя и Нина. Они тоже были прекрасны. Все было прекрасно в это удивительное утро.
Встал осторожно — не разбудить Лизу. Подошел к запотевшему за ночь стеклу. Увидел на нем искрящиеся капли влаги, увидел в лицо встающее солнце и поднял навстречу ему руки, прямые, как лучи.
Был счастлив, как никогда в жизни. Ни до этого, ни после. Как можно было забыть такое? А ведь забыл...
Ощущение счастья длится столько, сколько нужно, чтобы завести часы.
«Часы в халатике» — мамины часы! — стоят на буфете, и никто их не заводит. До болезни заводил он. Только часы будут его вспоминать. Даша поплачет и забудет. Счастливый характер!
Устал безмерно от лежания, от неподвижности.
И еще, и еще раз: зря тогда не женился на Лизе. Мама была бы рада. Она любила Лизу. Никогда особенно не любила Клавдию, хоть и сказала: «Милая». Последний год с Клавдией особенно был тяжел. Постарела она, что ли, окислилась. Ослабела ее слепая преданность. Но не ослабела хватка собственника. Ее вещь, ее владение. Все чаще стала она им помыкать.
Запомнился пустяк. В одну из последних побывок между плаваниями у них в окне стало дребезжать стекло. Видно, плохо его вставили. Выбито было в блокаду.
«Дребезжит», — сказала Клавдия, обращаясь, видимо, к нему. Он промолчал, продолжал читать газету. Привык, что домашние дела его не касались. «Дребезжит», — повторила Клавдия, уже громче. Он все молчал. «Ваты туда засунуть», — приказала она. Он понял, что должен, что раб. Пошел, взял ваты, засунул. Дребезжать перестало.
Значит, так: засунуть. Шел вечером к Даше (соврал, что на дежурство) и все повторял глупую фразу: «Ваты туда засунуть».
Даша и Клавдия — два полюса. Легкость и тяжесть.
А Лиза? Была ли она легка? По-своему — да. Никогда не лгала. Никогда не приказывала. Шла своим путем. Любила...
Что это я все о Лизе? Давным-давно расстались. Забыл ее сравнительно скоро. Не отпечаталась, не завладела. Отчего же теперь так стала нужна?
В свое время почти спокойно узнал о ее гибели. От Кости, которого случайно встретил на улице. Погибла на фронте, под Ленинградом, вместе со всем отрядом девушек-лыжниц, снайперов. Костя об этом рассказывал тоже вроде бы спокойно. Смерть была делом житейским: блокада.
Костя сам уже тогда погибал от голода. Работал инженером на оборонном заводе, видно, дельным был специалистом; на фронт не взяли. На судьбу не жаловался, но видно было, что долго не протянет: острый, синий нос, особенный, стеклянный взгляд дистрофика... Умер.
Семья у него осталась: жена, дочь. Жена — та самая Нина с распахнутым горлом. Заходил к ним. Нина страшна, столетняя старуха. Обеими руками взяла хлеб. Дочь, маленькая, лежала в кроватке, прикрытая чем-то вроде половичка. Нина казалась сумасшедшей. Многие тогда казались сумасшедшими. Дочь погибла, а Нина выжила.
Терраса, ночь, Лиза. Чистота, честность. Именно теперь, больному, неподвижному, ему понадобилась Лиза. Даша его обхаживала, обслуживала, а он смотрел на ее приоткрытое плечо и видел другое плечо, другую шею. Прямое, развернутое плечо. Стройную шею с голубой жилкой.
Он понимал, что это глупо. Лизы нет. Голубая жилка истлела в братской могиле. Ему оставалась Даша — заботливая, ласковая. Надо благодарить судьбу за Дашу. Это он понимал умом, чувством — нет.
22
Что-то случилось. Он сел, выпрямил ноги. Большая красная волна подняла его и опять опустила. Сидя, он видел себя, лежащего. У того его, который сидел, ноги были выпрямлены, а у того, который лежал, — поджаты.
Что-то случилось. Наступил беспорядок. Он уже не понимал, где верх, а где низ. Волна поднялась, подхватила его и утопила. Было очень плохо ему. Нет, не больно, а плохо, отвратительно. Волна хозяйничала в каждой клеточке его тела, в каждом волосе, каждом ногте. От волны надо было избавиться любой ценой. Даже ценой смерти. Жить с нею было нельзя.
Он хотел застонать, чтобы пришла Даша. Стона не получилось. Я же зову тебя: Даша, приди! Не идет. А я тут — умираю.
Он погрузился в обморок, черный, долгий, омерзительный. Когда очнулся, было уже светло. Он видел комнату, в комнате людей, но предметы двоились.
Женщина в халате — а может быть, две? — сидела на стуле, складывала инструменты. Они звякали. Значит, слух у него сохранился. Но со зрением было неладно. Над женщиной в халате стояла Даша и тоже двоилась. Лицо у нее, больше натуральной величины, наползало само на себя. Стояла она в воздухе, не на полу. Что за безумие.
— Второй, — сказала женщина в халате, и он договорил за нее: «Второй инсульт», — хотя слова «инсульт» она не произнесла. Слово висело в воздухе, ни на что не опираясь.
Ему было все равно. Там, где недавно бушевали гнев, раскаяние, злоба, любовь, было пусто. Хоть шаром покати. Он видел его, этот катящийся шар.
Поползли дни и ночи. Бессонницы больше не было, но не было и сна. Чем-то его кололи. Укола не чувствовал. Ему было все равно: уколы, сон, бессонница.
Кое-что соображать он еще мог. Заметил, что пальцы левой руки, раньше чуть-чуть шевелившиеся, совсем онемели. Это тоже было ему все равно. Заметил, что когда предметы начинали двоиться, помогало закрыть один глаз. Закрывал.
Даша кормила его, рот не принимал пищу, что-то лилось мимо, смачивая ворот рубашки. Ему было все равно. Единственное, что еще трогало, — это кран. Если бы замолчал кран, было бы совсем все равно.
Однажды, лежа в мутном полузабытьи, он отчетливо услышал Лизин голос: «Фазан, Фазан, глупая ты птица! Что же ты наделал, Фазан?» Он открыл глаза и увидел Лизу, сидевшую на стуле у его изголовья. Собственно, Лиз было две, но он прикрыл глаз, и осталась одна. Ножки стула ни на что не опирались, а парили в воздухе, — к таким фокусам он уже привык. Стул был не совсем реальный, призрак стула. Но Лиза была реальная, та самая, молодая, в продольно-полосатой футболке, с голубой жилкой на шее. Он спросил: «Лиза, это ты? Почему молодая?» Она улыбнулась, показав свои особенные, друг на друга сдвинутые зубы.
Он мог говорить, а она нет. Это его не удивляло. Она мертвая, а он живой. Висячий стул спланировал на пол и твердо стал на ножки. Ничего удивительного, все в порядке.
На стуле все еще сидела женщина, но это была не Лиза. Какая-то другая, незнакомая. Без удивления, без любопытства разглядывал он ее одним глазом. Зачем она здесь? Старая, седая, с заколотым на затылке пучком волос. В темном платье, в пепельно-серой вязаной кофте. Противно было на нее смотреть. Он закрыл глаз, отгородился веком.
Тут старая женщина чихнула дискантом: «Ти!» — и он узнал свою сестру Варю. Раскрыл глаз, вгляделся. И в самом деле — Варя.
Старая-старая. Должно быть, и я такой. Только и осталось в этой старухе от Вари, что «ти!» да еще надутая выпуклость губ.
«Видно, совсем худо мне, — подумал Федор Филатович, — если она приехала. Ведь у нее семья, дети, внуки». Не такими словами подумал, вообще, может быть, не словами. Мыслями подумал. Сдвинутые, они налезали друг на друга. И еще подумал, тоже не словами, а мыслями: «Это смерть моя за мной приехала». Идея смерти его не испугала. Ему было все равно.
Варя наклонилась к нему, взяла его руку в свою. Рука не ощущалась никак, не была ни теплой, ни холодной, ни мягкой, ни жесткой. Варя заговорила свободно, непринужденно, даже весело. Как будто он мог ей ответить. Что она там рассказывала? Про детей, про внуков. Про жизнь в большом сибирском городе, где недавно построили плотину, сделали море, и зимой река не замерзает, над ней все время стоит пар. Зато летом вода холоднющая, совсем нельзя купаться.
— Все-таки купаются некоторые, — сказала Варя и засмеялась по-своему, чуть вбок. — Помнишь, как мама водила нас купаться?
Он отвечал «помню», хотя не мог говорить. Впрочем, говорить и не надо было. Говорила Варя, не умолкая, держа его за руку, с каждой минутой все больше превращаясь в ту рыженькую, преданную сестру его детства. Над рекой стоял пар и мешал ему разглядывать Варю.
— А знаешь, — говорила Варя, — я недавно на одном конгрессе встретила, подумать только, Клавдию! Представь себе, изучила стенографию, до сих пор работает, на пенсию — ни за что. Все такая же, хотя и постарела. О тебе и слушать не хочет. Непреклонная. Петя — инженер-программист, давно женат, живет отдельно, у него две девочки, близнецы, Люба и Соня. А Митя — тот зубной врач. Вообрази, так и не женился. Живет с матерью, выносит ее деспотизм. — Варя засмеялась: — Ты знаешь Клавдию!
«Митя, Митя! — закричал внутренне Федор Филатович. — Значит, Митей звали второго сына! Как это я мог забыть?! Митя же, Митя!»
И рваные, сквозь сон, сквозь Варину болтовню, потекли воспоминания. Митя в коляске, с соской, зажатой в руке. Митя в цинковой, звездами, ванночке. Мыльная пена. Мальчик стоит на красненьких, кривоватых ножках, держась руками за края ванны. Клавдия — молодая, смуглая, сзади его оберегает: не упал бы! А муж, с развернутой мохнатой простыней, стоит наготове, чтобы принять в нее сына. Кто это сказал, что в жизни он не любил ни одного ребенка? Митю же он любил, Митю!
Этой ночью кран бормотал с удвоенной силой. Он журчал, щебетал, чирикал. Он точил, расточал. Федору Филатовичу было все равно. Пусть себе течет, пусть надорвется, пусть разорвется этот кран!
После полуночи прекратилась подача воды. Кран несколько раз всхлипнул, втянул в себя воздух, свистнул и замолк.
Федор Филатович ничего этого уже не слышал, потому что он умер.
Комментарии к книге «Фазан», И. Грекова
Всего 0 комментариев