«Все языки мира»

356

Описание

Збигнев Ментцель — современный польский писатель, мастер малой формы, автор двух книг коротких рассказов. Его повесть «Все языки мира» вошла в шорт-лист претендентов на самую престижную в Польше литературную премию «Нике» и вызвала множество откликов. Это рассказ об одном дне из жизни героя, нашего современника, пытающегося выразить себя и придать смысл своему существованию. Вместе с тем это и картина жизни обычной польской семьи, разделившей сложную судьбу польской интеллигенции. Зарисовки, относящиеся к сегодняшнему дню, чередуются с описаниями событий давнего и недавнего прошлого, а размышления о тайнах человеческого бытия и сути языка, прикрывающиеся смехом и гротеском, завершаются чудом его обретения.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Все языки мира (fb2) - Все языки мира (пер. Ксения Яковлевна Старосельская) 616K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Збигнев Ментцель

Збигнев Ментцель Все языки мира

Связал и заговорил

Своему первому сборнику литературных миниатюр «Шахматный слон» (1998) Збигнев Ментцель предпослал эпиграф из Джойса: «Раз ты столько помнишь, достаточно связать».

Автор, воспользовавшись подсказкой Джойса, искусно скомпоновал целое: он сгруппировал тексты в циклы и расположил их так, чтобы получилась мозаика, обладающая глубоким самостоятельным смыслом. Подобным образом Ментцель поступил несколько лет спустя, готовя к печати свой следующий сборник «малых форм» («Опасное орудие в устах», 2001).

«Все языки мира» — повесть, то есть произведение принципиально иного жанра, хотя и тут мы обнаруживаем прием джойсовского «связывания», только использован он по-другому: неспаянная материя воспоминаний и размышлений подчинена некоему объединяющему принципу, встроена в своеобразную гравитационную систему. У системы этой весьма необычные пропорции: ее центральное звено (действие) несоразмерно мало по сравнению со всем прочим (ретроспекции/отступления). Достаточно сказать, что из двадцати одной главы всего шесть — и то не полностью — посвящены «текущим» событиям, все остальное связано с прошлым. Больше того, само действие, по крайней мере на первый взгляд, незамысловато, едва ли не банально, тогда как система отступлений-ретроспекций сложна, многослойна и — при всей своей разноплановости — забавная и яркая. Однако — ad rem[1].

Действие происходит зимой 1997 года, на протяжении одного дня, а точнее — с пяти утра до пяти пополудни. Герой — несостоявшийся гуманитарий сорока с лишним лет, бывший полонист и публицист, а ныне игрок на бирже — не чувствует себя счастливым: он не в ладах с окружающим миром, разочарован, раздираем сомнениями, ироничен и язвителен (в том числе и по отношению к самому себе) — классический образец «лишнего» человека. Его дни уже много лет безлики, однообразны, пустоваты.

Таков же и описанный в повести день. Таков — да не таков. Ибо в этот день герою предстоит заняться нетипичным делом, а именно: помочь старику отцу, который по случаю выхода на пенсию собирается устроить скромный прощальный прием для своих сослуживцев в больничной аптеке, где проработал без перерыва сорок лет. Задача несложная: всего-то отвезти отца в больницу на машине и помочь донести пакеты со сладостями. Но эта «миссия» нарушает давно сложившийся распорядок дня (пусть в нем нет ничего, кроме апатии и пустоты), выбивает из привычного ритма. А тут еще отец нервничает и в ответ на малейшее замечание прибегает к моральному шантажу… В результате «блудный сын» испытывает сильный стресс. Даже кошмарный сон, приснившийся ему под утро, похоже, вызван страхом перед предстоящей полуторачасовой эскападой. Казалось бы, мелочь, но эта мелочь, точно камешек, брошенный в осыпь на крутом склоне, приводит в движение мощную лавину воспоминаний и неотвязных мыслей. Короче: в тот зимний день герой невольно, как бы «сходу» производит основательные расчеты с самим собой — с собственным прошлым, со всей своей прежней жизнью. Именно это «подведение итогов» и занимает две трети текста — пятнадцать глав.

В чем основная проблема героя? Он сам усматривает ее корни в своеобразном изъяне, каковым, по его мнению, является незнание иностранных языков. Несмотря на десятки попыток, ни одним из них он так и не сумел овладеть. Однако это — явная метафора гораздо более серьезного душевного недуга.

Незнание языков и, как следствие, невозможность общаться с иностранцами (то есть с «миром») — символ отсутствия средств выражения, неспособности к коммуникации и экспрессии. Герой, хотя родным языком владеет более чем бегло, в определенном смысле немой. Он не может выразить самое главное — себя.

Естественно, возникает вопрос, в чем причина такого ступора. Что мешает герою «Всех языков мира»? Мучительное, «онтологическое» ощущение, что «лжет голосу язык, а голос — мысль обманет»? Или что «нет взаимопонимания там, где нет инструментов взаимопонимания»? Или что «нельзя выразить себя, ибо неизвестно, что такое «я», если нечто подобное вообще существует»? Нет, в данном случае дело не в такого рода универсалиях — причина тут не «философского» и не «антропологического» свойства. Речь идет об исторических, политических, семейных обстоятельствах. И самый глубокий пласт «обструкции» — история отечества героя (до его рождения), в которую вплетены судьбы членов его семьи. А это означает: разделы Польши, ссылки в Сибирь, национально-освободительные восстания, расправы с повстанцами, гитлеровская оккупация, лагеря, потеря имущества и многих близких людей (от которых остаются лишь фотографии).

Следующий пласт — современная история, разворачивающаяся на глазах самого героя, иными словами — мир Народной Польши. В свою очередь, ее приметы: обездоленность, бедность, постоянный абсурд и вечные унижения. Презрение, глупость, злая воля. Торжество посредственностей.

И, наконец, третий пласт — отношения в семье, дом. И тут ситуация далека от идиллической. «Родители, сколько себя помню, никогда не жили в согласии» — сообщает рассказчик в конце первой главы. В его родном доме царит непреходящее напряжение, атмосфера фрустрации. Разочарованность, взаимные претензии, серость и безнадежность. И опять же, за объяснением такого положения дел, кажется, следует обратиться к Истории.

Все эти, крайне сложные обусловленности приводят к тому, что герой Ментцеля превращается в «человека скованного», подобного герою Гомбровича[2] (и самому писателю), который — правда, Антоний Либера по другим причинам — тоже словно бы парализован, неспособен вести себя естественно, не может себя выразить, отчего становится закоренелым мизантропом, отчаянно ищущим свою Форму.

Герой «Всех языков мира», похоже, эту Форму под конец обретает. Пройдя через «чистилище», то есть спустившись на самое дно своей души и безбоязненно коснувшись болезненных, стыдных мест, он погружается в сон, являющийся противоположностью предрассветного кошмара, — в сон-пророчество, сон-предвестник-перемен, содержащий в себе схему будущего Произведения.

Это произведение и есть «Все языки мира» — повесть в двадцати одной главах, написанная почти modo geometrico. Сконструированная как музыкальное произведение, полная искусных рефренов и повторов, выстроенная по круговой системе. Начинается она там же, где кончается, только на более высоком участке спирали. А минорная тональность навеянных опытом размышлений упрямо транспонируется в мажорность изложения, искрящегося юмором.

Зрелая, мастерская проза. Отменное чтение.

Антоний Либера

Смерть и жизнь — во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его.

Книга притчей Соломоновых 18:21

1 Пробуждение

Сон был страшный.

Поначалу я не мог в нем разобраться, не понимал, что мне, собственно, снится, чего я боюсь, что это за куски сырого мяса, которые, расплющенные в кровавое месиво, еще подают признаки жизни.

Только погодя, когда картина, выпутавшись из хаоса, приблизилась, стала отчетливой, я увидел несметное множество человеческих языков, вырванных у живых или мертвых, — языков, из которых чьи-то невидимые руки возводили огромное сооружение в форме пирамиды, а может, достигающий небес жертвенный костер.

Я с ужасом смотрел, как гора языков — бурых, темно-синих, почти черных — растет, и мне казалось, что кто-то все еще ими управляет, ибо даже сцепляясь, слипаясь в бесформенную массу, служившую строительным материалом, — даже тогда они ни на секунду не замирали, а продолжали корчиться в судорожных пароксизмах, будто все безжалостно изувеченное человечество, весь мир — наш мир — взывал о помощи?.. о чем-то вопрошал?.. проклинал?.. молился?.. просил о милосердии?

Любопытно: несмотря на этот кошмар, я не вскочил с тревожным криком, испуганный, мокрый от смертного пота. Просто открыл глаза и лежал в постели; дышал глубоко, ровно, врожденный порок сердца не давал о себе знать; спокойным, очень спокойным было мое пробуждение.

Я находился в Варшаве, моем родном городе, в квартире на втором этаже невысокого дома на улице Генрика Семирадского, художника, сто лет назад рисовавшего символические сцены на огромном холсте — самом большом в Европе театральном занавесе.

Зимний день не спешил заниматься, было темно, и я только по памяти мог читать названия книг, которые окружали меня со всех сторон. Я поднял голову, чтобы посмотреть на башенку настольных часов марки «Сони». Электронное табло показывало шесть ноль-ноль, хотя на самом деле было пять. После перемены времени я еще не переставил часы.

С минуту я пытался припомнить, как называется зимнее время, на которое мы осенью перешли с летнего: восточно-, западно- или среднеевропейское? мне казалось, что восточно-, но я мог и ошибаться. Или все-таки западно-? Впрочем, какая разница.

С тех пор, как Дух сошел и обновил облик Земли — нашей Земли, — с тех пор, как коммунисты потеряли власть, как рухнули стены и распалась империя, объявлявшиеся дважды в год изменения времени уже не имели для меня того значения, которое я с ребячьей наивностью когда-то им придавал.

Было пять часов. Пять ноль-три.

Я знал, что уже скоро, как только завершится последний час ночной тишины, возле старого дома напротив, где просторный чердак переоборудовали под мансарды для сотрудников американского банка, с грохотом заработает бетономешалка, а грузовой лифт, скрежеща, начнет ездить туда-обратно в стальной шахте, подбадриваемый окриками:

Майна!

Вира!

Майна!

Вира!

Ма-а-айна!

Ви-и-ира!

Я еще по крайней мере два часа мог бы спать, но — не хотелось. Я лежал с открытыми глазами, слушал, как бьется сердце в груди, впервые за долгое время не ощущая даже малейших нарушений его ритма, и думал, что принесет мне день, который вот-вот начнется.

В этот день мой отец на восемьдесят втором году жизни должен был в последний раз пойти на работу в аптеку городской инфекционной больницы, а я обещал, что помогу ему отвезти торт и печенье для участников скромного прощального торжества.

Воспитанник кадетского корпуса, подпоручик пехоты, в сентябре тридцать девятого попавший в немецкий плен, он после пятилетнего пребывания в лагере в Вольденберге вернулся в Польшу — другую Польшу, распрощался с мундиром, женился, стал фармацевтом, начал работать в аптеке своего тестя, а когда коммунисты отобрали аптеки у частных владельцев, поступил на государственную службу и пытался как-то сводить концы с концами.

В городской инфекционной больнице, которая до войны принадлежала семейству Бауманов, отец не пропустил ни одного рабочего дня и ни разу не опоздал. Работал. Работал так хорошо, как только мог, и через двадцать пять лет на Первомайский праздник трудящихся получил Бронзовый крест за заслуги и портфель из поддельной свиной кожи. В газете профсоюза работников здравоохранения по этому случаю поместили о нем статью с фотографией.

Когда мать взяла газету и увидела, как назвали статью об отце, она истерически расхохоталась.

Название «От сабли до пилюли» и мне вначале показалось очень смешным.

— Ну нет… подумать только… От сабли до пилюли… — мать изумленно качала головой и, смеясь сквозь слезы, читала статью вслух.

«Быть может, в его походном ранце дремал маршальский жезл, но Рудольф Хинтц занял другой ответственный пост на службе отечеству, Польской Народной Республике».

Она дочитала до конца. Замерла на мгновение с открытым ртом, будто онемела на полуслове, а потом с яростью швырнула газету на пол и принялась топтать. Я увидел, как рвется в клочья фото отца в белом халате.

— Сволочи! Сволочи! — от газеты осталась куча обрывков. — В жизни не читала большего идиотизма. Почему они не написали, сколько он зарабатывает и как на эти гроши содержать семью?

Я подумал, что сейчас в нашем доме произойдет что-то ужасное. Отец, стиснув зубы, смотрел на мать и пытался сложить разорванную газету.

Сколько себя помню, родители никогда не жили в согласии.

2 Старинная ономатопея

Мать долго считала меня удачным ребенком, больше того: свято верила, что из всей нашей семьи именно я в жизни далеко пойду и сделаю карьеру, настоящую карьеру, прославившись сперва на всю Польшу, а затем и на весь мир. Тогда я уеду за границу, обзаведусь там семьей, куплю квартиру или дом, буду присылать матери посылки, возможно даже, как-нибудь приглашу ее в Вену или в Париж.

— Карьера, карьера… — говорила она, закрывая глаза, и по лицу ее блуждала загадочная улыбка: казалось, она слышит щелчки камер окруживших меня в аэропорту фоторепортеров и возбужденные голоса журналисток, упрашивающих дать интервью для дюжины телекомпаний.

Я соглашаюсь. Даю интервью. Свободно говорю на иностранных языках.

«Если я чего-то и достиг в жизни, этим я в первую очередь обязан своей матери».

Журналистки в восторге.

«Thank you, mister Hintz. Thank you very much!»

«Vielen Dank».

«Merci beaucoup».

— Карьера, о, карьера… — совсем по-иному произносила мать это слово десять и двадцать лет спустя. Мечтательная улыбка на ее лице гасла, исчезала, сменялась гримасой разочарования и обиды. Время шло, а я все еще не осуществил возлагавшихся на меня надежд.

— Ты даже не знаешь иностранных языков, — укоряла меня мать. — Никуда ты отсюда не уедешь, никогда не отправишься за границу и, даже если уедешь, ни с кем не познакомишься, потому что ни с кем не сумеешь объясниться.

Хотя я долго учил немецкий, английский, французский — не считая русского, который обязан был учить в школе, — ни на одном из этих языков я все еще не мог говорить.

Когда мне исполнилось тридцать лет и я ни разу не выступил даже по польскому телевидению, мать сочла, что на моей карьере можно поставить крест. Да. Это уже конец, повторяла она. Никогда, никогда я не буду тем, кем должен быть, а должен я не быть своим отцом, должен быть личностью, человеком известным, вызывающим восхищение; к сожалению, я зря потратил лучшие годы и один как перст, без жены, без детей, качусь по наклонной плоскости, падаю, лечу на дно…

— Вира! Вира! Проснись! Ви-и-ира! — пронзительный крик вышвырнул меня из кровати.

Я выглянул в окно. На крыше дома напротив, между красными черепицами кровли, появилась голова рабочего, который кричал:

— Вира! Ви-и-ира!

Я посмотрел вниз. Заспанный паренек в шапочке с ярким помпоном очнулся, нажал рычаг, и грузовой лифт наконец пополз вверх.

В эту же минуту отозвалась бетономешалка.

Было шесть часов.

В доме напротив люди начинали собираться на работу. Прямо против моего окна, в сером воздухе, среди голых ветвей грецкого ореха маячила белая статуя Божьей Матери, повернутая ко мне спиной, рядом рабочий в бешеном темпе закидывал лопатой в бетономешалку песок и цемент. В черном комбинезоне и черном шлеме с прорезями только для глаз, носа и рта, он походил на черта с картин Иеронима Босха или Питера Брейгеля.

Но как он работал! Восхищаясь его плавными слаженными движениями, я смотрел, как он раз за разом зачерпывает лопатой из мешка цемент, как бросает его в горловину машины, а потом втыкает лопату в груду песка — не слишком глубоко, ровно настолько, чтобы черенок чуть погодя начал клониться под собственной тяжестью. Я смотрел, как он левой рукой хватает ведро, а правой — резиновый шланг, наливает полведра воды, заливает воду во вращающийся барабан, выпускает ручку ведра и, словно нехотя, подставляет ладонь, на которую точно в этот момент ложится деревянный конец черенка лопаты, и тогда рабочий подсыпает в барабан песок и немедленно повторяет все манипуляции снова.

Если бы ад был на земле, а вместо бетономешалки на этом месте находился котел с кипящей смолой, у поджаривающихся грешников не было бы ни минуты покоя.

Серый висленский песок, поливаемый водой, смешивался с портландским цементом, и из глубины бетономешалки до меня доходило бульканье и чавканье, в которых скрывалась какая-то старинная ономатопея: б-л, б-л, б-л; б-лал, б-лал, б-лал; ба-лал, ба-лал, ба-лал…

— Балал? — услышал я собственный голос, зажег свет и во внезапном озарении, будто вспомнив что-то важное, что мне давно хотелось вспомнить, подошел к набитым книгами полкам, снял Библию, открыл Ветхий Завет, отыскал комментарий к одиннадцатой главе «Бытия» и узнал, что в рассказе о Вавилонской башне имеет место… языковая игра, построенная на буквах «б» и «л», наиболее отчетливо проявляющаяся в слове «балал», то есть «смешал».

— Балал… — повторил я, с изумлением осознавая, что первым словом, которое я в этот день произнес вслух, было слово древнееврейское.

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало семь двадцать, однако на самом деле было двадцать минут седьмого.

Мне захотелось перечитать историю Вавилонской башни, и я уже собрался открыть Библию в переводе Вуека, как вдруг вспомнил, что двадцать лет назад… да, ровно двадцать лет назад ныне уже покойный литературный критик, с которым я тогда познакомился, опубликовал новый, современный перевод «Бытия» в книге, озаглавленной «Бог, Сатана, Мессия и…?»[3].

Я взял этот перевод, отыскал нужный фрагмент и начал читать:

1. У всех людей был один язык и одно наречие.

2. Двинувшись с востока, они нашли в земле Сеннаар равнину и поселились там.

3. И сказали друг другу: «Налепим кирпичей и обожжем огнем». И стали им кирпичи камнями, а смола известью.

4. И сказали они: «Построим город и башню, вершиной достигающую небес, и прославим имя свое, прежде нежели рассеемся по всей земле».

5. И сошел Господь, дабы оглядеть город и башню, которые строили люди.

6. И сказал Господь: «Вот один народ, и язык у всех один. А это лишь начало их дела: отныне, что бы они ни задумали, ничего невозможного для них не будет.

7. Так сойдем же и взболтаем им языки, чтобы один не понимал речи другого».

8. И рассеял их Господь по всему свету, и перестали они строить город.

9. Посему дано ему имя Вавилон, ибо там взболтал Господь языки всех людей и рассеял их по всей земле.

Что-то в переводе резануло мне слух. Я посмотрел на третью строфу. «Налепим?» Забавно, но никуда не годится. В этом месте критик как переводчик Священного Писания себя скомпрометировал. И глагол «взболтать», хоть тут и присутствует построенная на звуках «б» и «л» языковая игра, тоже придуман не слишком удачно, куда лучше старый классический вариант «смешать». Зато поразительно меткими показались мне слова, с помощью которых в ключевых строфах — четвертой и шестой — переводчик воспроизвел то, что сказали люди и Бог. Любопытно, что в переводе критика материалом, который использовали строители, была не глина, как в хорошо мне известной Гданьской библии[4], а просто смола.

Господи, как же, должно быть, пахла эта башня!

— Майна! Ма-а-айна! — раздалось за окном.

Я посмотрел наверх. Между красных черепиц крыши дома напротив опять торчала голова рабочего, который, разъяренный, орал:

— Ма-а-йна! Твою мать!

Грузовой лифт пошел вниз. Ровно в ту же минуту, когда он остановился над землей, прекратила работать бетономешалка.

В оглушительной тишине, которая воцарилась вокруг, я услыхал свои мысли, услыхал так явственно, будто это не я думал, а кто-то во мне говорил или зачитывал все, что мне написано на роду.

А думал я, что сегодня отец пойдет на работу последний раз в жизни. Думал, что по этому случаю следовало бы что-нибудь ему подарить. Думал о смерти матери и о том, что хотела она мне сказать за несколько дней до смерти. Думал о Вавилонской башне и смешении языков. Думал о книгах, которых все еще не написал. Думал об акциях, которые накануне купил на бирже. Думал, что, если мои мысли будут мчаться одна за другой с такой скоростью, язык за ними не поспеет… Нет, думал, я не прав, там, где есть мысли, должен быть и язык, а там, где языка нет, не может быть мыслей.

Я оделся и пошел за газетами.

День был погожий. Семь градусов мороза. На барометре — тысяча двадцать один гектопаскаль. В блеске восходящего солнца на секунду мне показалось, будто все, что я вижу, нарисовано на огромном холсте, самом большом на свете театральном занавесе, и я подумал, что, возможно, однажды занавес раздвинется передо мной, и тогда я пойму, зачем живу.

— Добрый день, — я поклонился дворничихе, которая вышла из дома напротив с круглой корзиной, полной свежевыстиранного белья. Несмотря на минус семь, на ней была только майка, из которой выпирало ее белое тело. Корзину она крепко прижимала к себе обеими руками и была похожа на борца, схватившегося с достойным противником.

— Добрый день, добрый день… — Дворничиха поставила курящуюся корзину на землю, заслонила ладонью глаза от солнца, посмотрела на окно третьего этажа, где сидела, устремив неподвижный взгляд в непроницаемое будущее, парализованная после инсульта женщина, и, указав выразительным жестом сперва на женщину, а затем на белье, сказала печально:

— Смерть высматривает, а у меня постирушка…

Я кивнул и пошел дальше.

Каждый день, выходя из дома за газетами, я встречал за углом двух мужчин, которые в это время выводили на прогулку своих собак.

С обоими я был едва знаком. Когда коммунисты отменили военное положение[5], тот, что помоложе, организовал мероприятие под названием «Цепь людских сердец». Помню, как он через мегафон призывал прохожих в назначенный день выйти на улицы, взяться за руки и цепью окружить весь наш город. Мероприятие удалось. Милиция следила за порядком, но не разгоняла собравшихся, и только кое-кому в толпе помяли бока. Организатор, выступая по телевидению, торжественно пообещал, что вскоре оплетет цепью людских сердец всю Польшу, затем всю Европу и, наконец, весь мир, однако до этого пока не дошло.

Второй, пожилой, был замминистра культуры в коммунистическом правительстве, а до того — многолетним главным редактором сатирического журнала. Чем он занимался после падения правительства? Не знаю. Говорят, перевел с немецкого биографию Геббельса и под псевдонимом пописывает театральные рецензии для «Трибуны».

Оба уже сильно лысели — младший собирал остатки волос на затылке в конский хвост, старший предпочитал «заём». За первым тащились две облезлые суки неопределенной породы, рядом со вторым шествовала огромная немецкая овчарка — он выводил ее без намордника и не на поводке, а держа за ошейник у самого загривка. Однажды пес начал рычать и рваться к сукам, и тогда младший не выдержал и рявкнул:

— Такую скотину нельзя выводить во двор без намордника! Вам что, закон не писан?!

Старший побледнел и крепко сжал зубы, будто на кончике языка у него вертелись заключительные слова русской повести «Верный Руслан»: «Фас!.. Фас!»

Я повернул налево — интересно, что я увижу за углом сегодня, — но вспомнил, что иду за газетами гораздо раньше обычного. Мужчин с собаками не было. Зато у входа в Высшее пожарно-техническое училище мелькнула фигура знакомого архитектора, который мечтал написать книгу о самых красивых мостах мира. Что он там делал? Может, я принял за него кого-то другого?

Я перешел оживленную улицу Словацкого, внимательно поглядев влево и вправо, поскольку на переходе, хоть и обозначенном «зеброй», не было светофора и очень часто водители, пренебрегающие железным правом, отдающим преимущество пешеходам, кого-нибудь сбивали.

Киоск, в котором я покупал газеты, был одновременно и цветочным. В тесной каморке, на пяти квадратных метрах, сын пани Тересы, Гжегож, изготавливал венок к чьим-то похоронам и, прикрепляя тонкой проволокой красные розы к основе из свежих пихтовых веток, попутно обслуживал клиентов.

— Выборку, житуху, супер-дупер, попрош-ш… — сказал стоящий передо мной известный прокурор.

Пан Гжегож, не задумавшись, протянул ему «Газету выборчу», «Жице Варшавы» и «Супер-экспресс».

— И бутерброд, — попросил прокурор, веселый в тот день, как канарейка, и пан Гжегож, успевший вынуть изо рта кусочек проволоки и наколоть на него очередную розу, мгновенно положил на прилавок пачку «Мальборо лайт».

— Мое почтение, — любезно приветствовал он меня. В киоске я считался хорошим клиентом, так как всегда покупал много газет: почти все ежедневные, еженедельники и даже глянцевые журналы для женщин. — Мое почтение, приветствую вас, прекрасную погоду вы нам на сегодня заказали, — продолжал он с притворным, но хорошо ему удающимся энтузиазмом и с ходу начал рассказывать о чем-то, приключившемся с ним накануне, но я, занятый своими мыслями, слушал его вполуха, помню только, что он все время повторял: «Ну и болтался, как еврей в пустой лавке».

Я заплатил за газеты и вышел на улицу.

Перед домом я ощутил в воздухе знакомый запах стирального порошка «Ариэль». В окне на третьем этаже дома напротив женщина, парализованная после инсульта, не двигалась с места. «Смерть высматривает, а у меня постирушка…» Глядя на женщину, я подумал о своей жизни.

Почему, хотя я так долго учил немецкий, английский, французский — не считая русского, который обязан был учить в школе, — я до сих пор не могу говорить ни на одном из этих языков?

Почему я не говорю на иностранных языках? — думал я, открывая дверь квартиры и не зная, что через несколько часов найду ответ на этот вопрос, и это будет важным, очень важным, но, пожалуй, не самым важным основанием для того, чтобы только что начавшийся день я запомнил лучше, чем все прочие дни, какие до сих пор прожил.

3 Пишущая машинка

Однокомнатную квартиру — двадцать четыре квадратных метра — я купил за самую ценную семейную реликвию: золотые часы с черным рельефом на крышке, траурные часы, заказанные прабабушкой после разгрома Январского восстания[6].

Часы дала мне мать через три месяца после того, как коммунисты ввели в Польше военное положение.

В тот год мне исполнилось тридцать, и я все чаще задавал себе вопрос: приобретет ли наконец моя жизнь более глубокий смысл, чего пока ей, как мне казалось, недоставало.

Я тогда еще жил с родителями.

Чтобы подработать к отцовской зарплате, мать организовала частный детский сад. В моей комнате каждый божий день с утра резвились на полу десять ребятишек, с криком вырывая друг у дружки дудки, барабан, оловянных солдатиков, паровоз, деревянного клоуна, кубики, плюшевую обезьяну, уже лишившуюся обеих нижних конечностей, и множество других поломанных игрушек, которые в нашей семье переходили из поколения в поколение.

В три часа дня заканчивала работу пани Зеня, нанятая матерью подсобная сила, и тогда дети переходили на мое попечение, а я, дабы укротить голосистую команду, пугал их пишущей машинкой — старой немецкой машинкой марки «Рейнметалл», на которую все они смотрели с суеверным ужасом с тех пор, как четырехлетний Куба, нажав табулятор, чуть не потерял палец.

Последних дошколят забирали около пяти, и я, будто Гулливер в неожиданно покинутой жителями стране лилипутов, оставался один в комнате среди разбросанных повсюду маленьких фанерных стульчиков и столиков. Я собирал их, прятал в сундук игрушки, выносил весь этот хлам на балкон, потом долго проветривал комнату, откидывал от стены служившую мне письменным столом доску и ставил на нее пишущую машинку, чтобы наконец сесть и приняться за работу над книгой, которую никак не мог даже начать.

Старая немецкая пишущая машинка, которую перед войной мать получила в подарок на свое двадцатилетие, всегда меня интриговала и одновременно почему-то подавляла. В ее массивных формах крылось что-то на редкость мрачное, прямо-таки траурное. Огромная, тяжелая, уснащенная серебристо поблескивающими ручками и рычагами, с выведенным готическими буквами названием фирмы «Рейнметалл» на каретке, она смахивала на пышно изукрашенный саркофаг либо какое-нибудь иное столь же вычурное место вечного упокоения, а похожий на откидную крышу пролетки черный шуршащий чехол еще добавлял ей кладбищенской величавости.

Долгие годы, до самой смерти, дед поддерживал машинку в идеальном состоянии, раз в год уделяя по многу часов ее тщательному осмотру и чистке. Затаив дыхание, я наблюдал, как, стянув с машинки чехол, он поднимает катушки, проверяет ленту, протирает валик тряпочкой, смоченной спиртом, а затем смазывает под ним рельсы растительным маслом и долго чистит каждую металлическую букву старой зубной щеткой с наполовину состриженной специально для этой цели щетиной.

Мать когда-то училась печатать слепым способом и охотно демонстрировала мне, каких успехов добилась за несколько недель интенсивных упражнений. Вставив в машинку лист бумаги, она выравнивала его, чтобы затем установить надлежащую ширину полей, я же завязывал ей глаза лиловым шарфиком, не забывая удостовериться, что она ничего не видит.

— Всё? — спрашивала она, поднимая ладони над клавиатурой, как пианистка, которая вот-вот возьмет первые ноты.

— Всё! — отвечал я, и в ту же секунду металлические буквы начинали с характерным треском колотить по валику:

марьяж витраж пассаж

сюжет бюджет манжет

грабеж пожарник пассажир

джунгли кожух макияж

Печатала мать с головокружительной быстротой и после слова «макияж» снимала с глаз повязку.

— Видишь: ни одной ошибки! — с торжеством показывала мне она.

Ошеломленной беглостью ее пальцев, я прочитывал поочередно все слова, напоминавшие то ли детскую считалку, то ли непонятный стих поэта «второго авангарда»[7].

В молодости мать сама писала стихи, и якобы Казимеж Вежинский[8], которого она ставила выше всех тогдашних поэтов, не мог ею нахвалиться.

— Он прочел, — рассказывала она. — Прочел и три раза поцеловал мне руку. «Пани Янка, — он просто таял от восторга, — пани Янка, у вас талант, такой талант нельзя загубить, с таким талантом вы можете достичь вершин…»

Иногда мне казалось, что мать втайне от всех продолжает писать стихи и именно поэтому так часто запирается с машинкой в столовой. Но когда я украдкой открывал ящики, где лежали ее бумаги, то вместо стихов находил официальную переписку, которую она годами вела с жилотделом: заявления, обращения, бессчетные копии, бескрайний океан стыда. Жалобы. Жалобы на соседку, которую к нам подселили и от которой мы тщетно пытались избавиться.

У меня до сих пор сохранились в памяти те отчаянные письма:

4 декабря с.г. гр-ка Ольчак Ванда привела в нашу квартиру двоих посторонних (по-видимому, супружескую пару), показывая им расположение комнат, а на мой вопрос, с какой целью прибывшие осматривают квартиру, незнакомый мужчина нагло заявил, что займет одну комнату после ее освобождения гр-кой Ольчак. В связи с хамским поведением гр-ки Ольчак за весь период ее проживания и постоянными скандалами, которые подорвали здоровье моей старой матери, а также меня саму довели до тяжелого невроза, убедительно прошу Жилотдел предоставить нам право выбрать жильца самим. Особа, которую мы хотели бы поселить в своей квартире, занимает угол в проходной комнате, является работником умственного труда, а ее спокойный характер и врожденная культура дают полную гарантию мирного совместного проживания… (Подпись)

После долгих кошмарных лет, на протяжении которых гр-ка Ольчак Ванда оскорбляла всех членов нашей семьи, неоднократно повторяя, что поселит на свое место кого-нибудь, кто покажет нам, где раки зимуют, мы мечтаем, когда она съедет, наконец-то обрести столь необходимый нам покой. Отмечу, что мой муж, находясь в лагере для военнопленных офицеров в Вольденберге, был зверски избит немецким охранником (особенно сильный удар он получил прикладом винтовки по голове) и с тех пор страдает повышенной возбудимостью, мигренями, его мучают страхи и бессонница. Принимая вышесказанное во внимание, настоятельно прошу Жилотдел предоставить мужу дополнительную жилплощадь и не выдавать ордеров лицам, указанным гр-кой Ольчак Вандой… (Подпись)

Хотя в детстве мне не позволяли без ведома старших даже прикасаться к машинке, я частенько нарушал запрет, осторожно просовывал руку под чехол и — чтобы услышать, как металлическая буковка с треском ударяет по валику, — наугад нажимал клавишу. Однажды мать застала меня над машинкой, когда я, перебирая в воздухе пальцами, делал вид, что печатаю. Это забавное зрелище неожиданно растрогало ее до слез.

Я перешел во второй класс, когда еженедельный журнал для детей старшего школьного возраста «Огонек» объявил конкурс «Опиши свою родину». Всем желающим предлагалось отправить на адрес редакции краткое описание Польской Народной Республики, чтоб советские космонавты смогли захватить его в запаянной капсуле на Марс, Венеру или другую планету. Свое сочинение размером в одну страницу я сначала написал от руки, а затем двумя пальцами перепечатал на машинке — избежать ошибок мне удалось только на одиннадцатый раз.

Хотя я не получил даже поощрительной награды («Слава богу, — сказал отец, — ты бы еще в “Трибуну люду” написал!»), мать сочла, что я сделал шаг в правильном направлении, и с тех пор позволяла мне брать машинку без спросу.

Однажды я нашел дома старый учебник машинописи и решил, что буду поочередно выполнять помещенные там упражнения, пока не научусь печатать всеми десятью пальцами, как мама.

«Агентство ТАСС передает интересные сообщения» — выстукивал я на машинке марки «Рейнметалл» и, согласно рекомендациям авторов учебника, повторял упражнение три раза:

Агентство ТАСС передает интересные сообщения

Агентство ТАСС передает интересные сообщения

Агентство ТАСС передает интересные сообщения

Наш великий труд не пропал втуне

Наш великий труд не пропал втуне

Наш великий труд не пропал втуне

На территории люблинского воеводства успешно выращивают хмель

На территории люблинского воеводства успешно выращивают хмель

На территории люблинского воеводства успешно выращивают хмель

Когда я проделал примерно половину упражнений, с машинкой случилось что-то неладное. Время от времени, стоило мне ударить по наиболее часто повторяющейся гласной «а», раздавался глухой неприятный звук, какой обычно издает вышедшая из строя клавиша. Каретка не передвигалась автоматически, и — чтобы следующая буква не попала на то же место — ее приходилось слегка подталкивать.

Вскоре потом начал барахлить механизм перемотки ленты, а сама лента, которую по причине нестандартной ширины (четырнадцать миллиметров) не удавалось заменить лентой из тех, что продавались в канцелярских магазинах, истрепалась до дыр и вечно цеплялась за рычажок, пачкая бумагу.

Когда мать почти потеряла надежду на то, что я — удачный ребенок — единственный из всей нашей семьи далеко пойду, машинке потребовался срочный капитальный ремонт, однако решение, в какую из мастерских на Вильчей ее отвезти, из-за отсутствия денег откладывалось из месяца в месяц.

Пользуясь машинкой каждый день, я пытался заранее угадать момент, когда в ней что-нибудь выйдет из повиновения, но, несмотря на все мои старания, устранение неполадок, мытье рук и исправление ошибок занимало по меньшей мере половину отведенного на работу времени.

После множества неудачных попыток написать сборник рассказов под названием «Нечистоты», театральную пьесу «Перемена времени» и цикл эссе о современной польской прозе (рабочее название «Якобы косвенная речь») я приступил к работе над очередной книгой.

Заглавие у меня уже было: «Репетитор». Сюжет в общих чертах тоже обрисовался: начинающий писатель, не имея средств к существованию, учит иностранцев польскому языку, попутно объясняя им на забавных примерах, чем жизнь в управляемой коммунистами Польше отличается от жизни в других, нормальных странах.

Идея была весьма недурна, но и тут у меня ничего не вышло. Однако названием «Репетитор» я так гордился, что даже перевел его на несколько языков. Больше всего мне понравилось немецкое «Der Einpauker»!

Я вставлял в машинку бумагу, поджимал разболтавшиеся детали, мыл руки, выстукивал одну фразу, отцеплял зацепившуюся за рычажок ленту, мыл руки, печатал вторую фразу, передвигая валик вручную, если застревала клавиша с буквой «а», и когда что-нибудь невесть в который раз заедало, снимал катушки, после чего долго разглядывал на свет поблекшую черную ленту, словно по следам сотен тысяч букв, накопившихся за долгие годы, пытался наворожить себе лучшее будущее.

Смеркалось. В столовой за стеной мать накрывала к ужину стол, а отец ловил «Свободную Европу» и, измученный адским шумом глушилок, вертел во все стороны приемник марки «Татры», заклиная ферритовую антенну поймать самую важную передачу дня «Факты, события, мнения».

— Я все предвидел, все предвидел… — поминутно повторял он, пока его любимый диктор Юзеф Птачек низким загробным голосом зачитывал последние известия.

— О да… — саркастически замечала мать. — Ты у нас ясновидящий. Жаль только, не предвидел, сколько будешь зарабатывать. Жаль, что не предупредил меня до того, как я за тебя вышла. Жаль, что не…

Отец крутил регулятор настройки, пуская радио на полную громкость, и последние слова матери заглушал голос Юзефа Птачека, заглушаемый глушилками. Я колотил кулаком по стене и кричал:

— Тише! Я не могу работать! Тише! Тише!

4 Черная бижутерия[9]

После ужина я спешил уйти из дома. На мои многочисленные, как правило кратковременные, знакомства с женщинами родители отзывались красноречивым молчанием, и только последний, довольно долгий роман с бывшей студенткой теологии, которая, бросив учебу, работала фотомоделью, позируя для снимков в настенных календарях, был встречен бурным протестом.

— Долго ты еще намерен путаться с этой шлюхой? — спрашивала мать и, не дожидаясь ответа, заводила свое: мол, дом для меня не дом, а гостиница или камера хранения багажа, за которую вдобавок я не плачу ни гроша.

— Ты отлично знаешь, что не в деньгах дело, — обижалась она, когда я предлагал давать ей каждый месяц определенную сумму. — Ты отлично знаешь, что меня волнует исключительно твое будущее. Тебе тридцать лет! Сколько еще времени ты собираешься тратить впустую?!

С фотомоделью, высокой, остриженной чуть ли не наголо девушкой, мы встречались каждый вечер в ее однокомнатной квартирке на Старом Мясте. Домой я возвращался поздно ночью и, хотя старался входить бесшумно, достаточно было повернуть в замке ключ, как у матери в комнате немедленно зажигался свет.

Живя под одной крышей, мы всё больше друг от друга уставали, но о том, чтобы разменять квартиру на две поменьше, отец не желал и слышать.

— Старые деревья не пересаживают, — повторял он в ответ на уговоры матери, которая мечтала еще об одном, последнем в жизни переезде и, в надежде, что вдруг подвернется потрясающий обмен, каждый день изучала объявления в газетах.

Я прекрасно помню тот вечер, когда мать ворвалась в мою комнату с таким сияющим лицом, будто минуту назад ей объявили Благую Весть. В торжествующе воздетой вверх руке она держала «Жице Варшавы».

— Читай! — она сунула мне под нос газету. На странице с мелкими объявлениями, в рубрике «Квартиры» одно из объявлений было обведено красным карандашом.

Комнату с кухней, 24 метра, на Старом Жолибоже продаю срочно. Тишина, зелень, телефон. Без посредников. 33-37-23.

Я пожал плечами. Старый Жолибож издавна считался в Варшаве районом с самыми дорогими квартирами.

— Меня сразу как ударило… — голос у матери тоже был торжествующий, — сразу, как только увидела это объявление. Телефон был беспрерывно занят, но в конце концов я дозвонилась. Знаешь, сколько времени я разговаривала с хозяином? Полчаса. Какой-то инженер, представь себе, очень культурный человек. А теперь угадай, на какой улице эта квартира. Не угадаешь. Скажу сразу. На Семирадского! Понимаешь?! На улице Генрика Семирадского!

Я не мог взять в толк, почему мать так разволновалась и что, по ее мнению, я должен понимать.

— Поразительное стечение обстоятельств! — мать продолжала как в трансе. — Ведь с Генриком Семирадским наша семья испокон веку в родстве. Только не говори, что впервые об этом слышишь, — опередила она мой вопрос. — Я сто раз тебе рассказывала. Если б ты пожелал услышать, услышал бы, но тебе, видно, даже на своих родных наплевать.

— К чему ты, собственно, клонишь, мама? — с раздражением перебил я ее.

— К чему клоню? К тому, что ты должен купить эту квартиру. Я чувствую: это рука судьбы.

Когда мать начинала говорить о руке судьбы, это означало, что она готова настоять на своем любой ценой.

— Ты слышишь, что я говорю? Ты должен купить эту квартиру!

— С превеликим удовольствием, — пожал я плечами. — Интересно только, на какие шиши?.. Ты хоть знаешь, сколько она стоит?

— Знаю. Сто пятьдесят долларов за квадратный метр, — голос матери неожиданно зазвучал очень деловито. — Совсем недорого для такого района. Старый Жолибож! Тишина, зелень. Идеальные условия, я б сама хотела там жить. Да и хозяин, скорее всего, немного уступит. Раз написал, что продает срочно…

— Сто пятьдесят за метр… — я быстро прикинул в уме. — Итого больше трех с половиной тысяч. Я могу купить метра четыре. На это моих сбережений хватит.

Мать театральным жестом извлекла из кармана передника какой-то предмет.

— У тебя есть еще кое-что, — она положила передо мной черный черепаховый футляр. — Такую вещь можно хорошо продать. Предпочитаю, чтоб ты это сделал сейчас, а не после моей смерти.

Я взял футляр и осторожно открыл. Внутри на атласной подушечке лежали золотые часы с черным рельефом на крышке. Последний раз я видел их в детстве. Мать много лет распродавала семейные реликвии, и я был уверен, что она давным-давно избавилась и от этих часов.

— Подлинный Патек[10]. Червонное золото. Три тысячи долларов за них наверняка можно получить. Честно говоря… — мать положила часы на ладонь и на минуту задумалась, — честно говоря, я их никогда не любила. Твоя прабабушка носила эти часы в знак траура. Оттого они такие грустные.

— Откуда ты знаешь, что их можно продать за три тысячи? — спросил я. — Откуда ты знаешь, что их вообще кто-нибудь купит?

— Я знаю только одно: надо поторопиться, — сказала мать. — Перво-наперво ты должен посмотреть эту квартиру. Позвони. Поезжай. Поговори с человеком.

Я позвонил. Мы договорились встретиться в квартире на Семирадского. Хозяин был моего возраста или чуть постарше. Невысокого роста, коренастый, в очках с толстыми стеклами, он выглядел добродушным и, должно быть, вызывал всеобщее доверие. Меня с первых же минут утомила его разговорчивость. Прежде чем мы перешли к делу (квартира мне очень понравилась), он успел рассказать всю свою жизнь.

Последние четыре года он занимался бизнесом в Нигерии. Миллион долларов якобы уже почти лежал у него в кармане, но компаньон из местных его облапошил, и он не заработал ни цента.

— Трудная страна, — говорил он, а я из вежливости поддакивал: «Очень, очень трудная» — хотя о Нигерии не имел ни малейшего представления и множество вещей узнал только из лекции, которую он не преминул мне прочитать.

Господи, думал я, он уже никогда не закончит! Озеро Чад, муссоны, тропический климат, пора дождей, саванна, засуха, баобаб, красное дерево, шоколадное дерево, двести языков и диалектов, племена ибо, хауса и йоруба, генерал Бабагида, то ли Бабангида…

— Мне просто чертовски не повезло, — говорил он, — вы только подумайте: вернуться из страны, где военные перевороты происходят чуть ли не каждый год, за месяц до введения военного положения. Из огня да в полымя, из огня в полымя…

Когда мне удалось наконец вставить слово и я сказал, что охотно купил бы квартиру, но у меня слишком мало наличности, поэтому при расчете я мог бы предложить памятные часы Патека, только не знаю точно, сколько они стоят, — хозяин не раздумывая, с места в карьер, предложил поехать со мной к лучшему варшавскому специалисту. Зарембский, должно быть, я слышал? Вот-вот. Его оценке безусловно можно доверять.

Мы поехали на следующий же день. Никогда в жизни я не видел на двери частной квартиры столько замков. На медной табличке изысканным шрифтом было выгравировано:

ВАВЖИНЕЦ МАРИЯ АЛЕКСАНДР ЗАРЕМБСКИЙ

Эксперт

Дверь открыл седоватый мужчина в шелковом полосатом шлафроке. Набитая антиквариатом комната, куда он нас ввел, походила на салон «Десы»[11]. Мы сели за овальный стол.

— Чем могу служить? — спросил эксперт, и его взгляд скользнул по черепаховому футляру, который я держал в руке.

— Мы хотели попросить вас оценить часы. — Я положил футляр на стол.

Эксперт вставил в глаз увеличительное стекло, осторожно вынул из футляра часы и, раскрыв двойной корпус, стал молча разглядывать механизм.

— Это семейная реликвия? — спросил он наконец.

— Да, — я кивнул. — Часы принадлежали моей прабабушке.

— Вы хотите их продать? Не жалко? — В голосе эксперта прозвучало осуждение, пожалуй даже оскорбительное.

— Понимаете ли… — начал я.

Он перебил меня на полуслове:

— Прошу прощения за чрезмерное любопытство. Не следовало бы задавать такие вопросы. Это отменная черная бижутерия. Настоящий Чапек. Часы явно сделаны по заказу сразу после Январского восстания.

— Извините, — не удержался я, — если я не ослышался, вы сказали «Чапек». Вероятно, вы имели в виду Патека?

— Нет, нет, — возразил эксперт с подчеркнутой вежливостью человека, нисколько не сомневающегося в своей правоте. — Я сказал «Чапек» и имел в виду Чапека. Патек и Чапек — разные люди. У вас какое образование? — неожиданно спросил он.

— Филологическое, — неуверенно ответил я, хотя это соответствовало действительности. — Я закончил польское отделение филфака Варшавского университета.

— Ну, раз вы филолог… — Эксперт отложил увеличительное стекло и поглядел на меня иронически. — Вам наверняка известно, кто в Швейцарии ссужал Мицкевича деньгами, чтобы тот мог уехать в Париж.

Я понятия не имел.

— Может быть, Чапек? — попытался я угадать. — Или Патек?

— Оба. Они тогда еще были компаньонами. Оба эмигрировали в Женеву после Ноябрьского восстания. И вдвоем основали фирму. Но когда Филипп изобрел новый способ завода часов без помощи ключика, и изобретение произвело в мире фурор…

— Филипп? — машинально повторил я.

— Да. Адриан Филипп. Будущий зять Патека. Теперь понимаете? У Филиппа был патент, а у Патека — дочка. Кажется, очень привлекательная. Зять с тестем основали новую фирму. Которая существует по сей день. «Патек-Филипп». Чапеку повезло меньше. Хотя поначалу, оставшись без компаньона, он тоже преуспевал. Открыл в Женеве один салон, в Варшаве второй. Краковское Пшедместье, четыреста одиннадцать. По-видимому, именно там ваша прабабушка заказала часы.

— Простите… — владелец квартиры на Семирадского уже начал терять терпение, — а какова стоимость этих часов сегодня?

— Какова стоимость этих часов сегодня? — повторил вопрос эксперт. — Это зависит… Смотря кто их захочет приобрести. В государственном ювелирном магазине какой-нибудь кретин сошлется на распоряжение другого кретина и купит у вас часы на вес, как лом. За гроши, разумеется. Как вам известно, в этой стране мы окружены кретинами.

— А сколько заплатил бы частный коллекционер? — спросил я.

— Это тоже зависит, — развел руками эксперт. — Для частных коллекционеров черная бижутерия времен Январского восстания обладает музейной ценностью. А часы и вправду прекрасные. На рубиновых камнях. Изящная линия стрелок. Двойной корпус. Ну и этот рельеф с Богоматерью Благодатной на черной эмали… Тонкая работа. На аукционе в Лондоне подобные часы Патека с портретом Тадеуша Костюшко[12]ушли за три тысячи фунтов. В Канаде некий поляк, мультимиллионер, скупает часы Чапека, но только если фабричный номер меньше семи тысяч. Для него цена наверняка не имеет значения.

— А у этих часов какой номер? — спросил я.

Эксперт снова вставил в глаз увеличительное стекло.

— Четыре тысячи четыреста двадцать один, — прочитал он. — Сорок четыре и очко. Очень счастливый номер.

Когда мы вышли от эксперта, владелец квартиры на Семирадского объявил, протягивая на прощание руку:

— Решено. Я беру часы. Завтра можем пойти к нотариусу.

5 Отец и Натан Ротшильд

У старого дома напротив снова бормотала по-своему бетономешалка: б-л, б-л, б-л… Висленский песок, поливаемый водой, смешивался с портландским цементом. Б-лал, б-лал, б-лал…

Не впервые в тот день у меня возникло ощущение, что в такт с вырывающимися из глубины бетономешалки звуками — размеренным ритмом старинной ономатопеи — мои мысли мчатся одна за другой все быстрее.

С отцом мы договорились на двенадцать. Он три раза меня предупреждал, что если я опоздаю больше чем на минуту, то уже его не застану. Когда-когда, повторял он, а в такой день он не может позволить себе опоздать. Не позже часа должен быть на месте, чтобы спокойно все приготовить. Если двенадцать по каким-то причинам меня не устраивает — что ж, ничего не поделаешь. Он прекрасно обойдется и без моей помощи. Правда, пустяки, не о чем и говорить.

Я знал, что дорога до больницы займет у нас максимум пятнадцать минут, то есть времени хватит с лихвой, даже если я приеду в половине первого, но когда я пытался втолковать это отцу, он с раздражением повышал голос и настаивал на двенадцати. А вдруг по дороге сломается машина, и что тогда? А вдруг мы застрянем в пробке? А вдруг мост окажется по всей длине забит и уже от круга придется идти пешком?

Когда он в третий раз повторил: «Помни, человек должен быть готов к любым неожиданностям», я спросил, почему же тогда сам он всегда готовится только к худшему?

Он махнул рукой.

Кстати, интересно, почему я проснулся в пять? Это ведь отец со времен кадетского корпуса каждое утро вставал ровно в пять, будто у него внутри был хронометр.

— Вот что делает с человеком армия, — говорила мать, скорчив презрительную гримасу. — Всю жизнь как автомат. Всю жизнь все по команде. Лечь! Встать! Лечь! Встать! Боже, как я ненавижу армию.

Мать возненавидела армию после того, как немцы убили на войне человека, которого она любила. Когда мне исполнился двадцать один год, я впервые увидел их вдвоем на снимке.

— Ему было столько же лет, сколько сейчас тебе, когда он погиб, — сказала мать, показывая мне фотографию, где на обороте было написано: Бал в Гражданском собрании, Варшава 1939. На фотографии очень молодой мужчина в мундире подхорунжего[13] держал мать на руках, а она, в белом бальном платье, безудержно смеясь, крепко обнимала его за шею. Сколько бы потом я ни разглядывал этот снимок, всякий раз мне казалось, что с отцом такой счастливой я ее никогда не видел.

После смерти матери я нашел другую фотографию этого мужчины. Он выглядел как мертвец, а может, и правда был мертв, и мне стало неловко, потому что первым делом мелькнула мысль, что отцу мундир шел больше.

Я посмотрел на часы. Восемь ноль-девять.

Поскольку у отца я должен быть ровно в двенадцать, из дому на всякий случай надо выйти часом раньше. Ужасно неподходящее время. В одиннадцать на бирже начинается сессия. Я знал, что даже если успею узнать курсы при открытии, доигрывания уже не увижу, а оно сегодня обещало быть захватывающим.

Последние несколько лет на Варшавской бирже упорно не прекращалась бесса[14]. Цены упали так низко, что стоимость акций большинства компаний достигла исторического минимума. Хотя акции на бирже никогда не дешевеют настолько, чтобы не могли подешеветь еще больше, я чувствовал, что приближается знаменательный «поворотный момент» и курсы, неизменно шедшие вниз, наконец двинутся вверх. На графике главного биржевого индекса уже пару недель формировалось тройное дно, что в любом учебнике технического анализа считается предзнаменованием скорого изменения конъюнктуры.

Я взялся за газеты, чтобы познакомиться с биржевыми комментариями двух опытнейших рыночных аналитиков: Вальдемара Гембуся и Себастьяна Бучека.

Себастьян Бучек в своем комментарии, озаглавленном «Медведь держит путь на юг», утверждал, что, хотя сейчас середина зимы, медведь (аллегория бессы) не спит и еще нам покажет. Бучек повторял предостережение японского маклера: «Не пытайтесь поймать падающий нож!», а в заключение добавлял: «Trend is your Friend[15]. Не советую бороться с трендом, особенно если он ведет к понижению».

Мнение Вальдемара Гембуся на этот счет было совершенно противоположным. В комментарии под названием «Поймать падающий нож!» он писал, что, поскольку большинство инвесторов не верит в скорое окончание бессы, это наилучшее доказательство того, что приближается хосса[16]. Гембусь цитировал Натана Ротшильда, который на вопрос, существует ли способ заработать на бирже, ответил: «Безусловно. Лично я никогда не покупаю по самым низким ценам и всегда продаю слишком рано». Инвестор должен быть готов к любым неожиданностям, заканчивал Гембусь. Иначе говоря, даже во время бессы надлежит готовиться к лучшему.

Я внимательно все прочитал. Сам я целиком и полностью разделял мнение Гембуся и Ротшильда. Но если прав окажется Бучек… Об этом я предпочитал не думать. Обратного хода не было. Накануне я поймал падающий нож. Купил акции. Не только за наличные, но и в кредит, который взял под залог акций. Если бы курсы продолжали снижаться, я терял бы все больше и больше, но начни они наконец расти, кредитный домкрат помог бы мне умножить прибыль.

За пятнадцать лет, проведенных в квартире на Семирадского, мое жизненное пространство с каждым месяцем сокращалось. Книги прибывали в таком темпе, что давно уже перестали помещаться на полках. Я укладывал их на полу стопками, которые непрестанно росли и уже подпирали потолок, как стойки в штреках. К потолку приближались и кипы старых газет, из которых я не успел сделать вырезки. Много раз я торжественно обещал себе делать вырезки не откладывая, но никогда не выполнял обещания: самым старым газетам, лежащим внизу каждой кипы, было уже семь лет от роду. Я спал на раскладном диване посреди комнаты, опасаясь, что однажды ночью горы бумаг погребут меня, спящего, под собой. Раз уже случилось, что лавина газет с самой высокой кучи вдруг обрушилась на пол в двух шагах от меня. Когда облако пыли рассеялось, я увидел грязную стену, а на ней гравюру Эрика Дальберга[17] и забытую фотографию в рамке.

На гравюре был изображен город Закрочим и форсирование реки Вислы, через которую во время войны с Польшей, третьего, четвертого, пятого и шестого марта 1657 года, с правого берега на левый переправлялись по понтонному мосту шведы под водительством маршала Стеенбока, венгры под командованием князя Ракоши и казаки, которых вел Антон Зданович.

Prospectus oppidi SAKROZIN[18] — прочитал я начало латинской надписи, выравнивая на стене гравюру, немного покосившуюся влево.

Висевшую рядом фотографию мне прислала из Владивостока девушка, с которой я когда-то встречался. Было это давно. Я знал, что вскоре после нашего разрыва она вышла замуж за министра строительства коммунистического правительства. Через пару лет они развелись, девушка уехала из Польши, а министра посадили за финансовые махинации. Не помню уже где, но я точно читал, что он получил от одного из зарубежных партнеров в качестве взятки бивни индийского слона и депонировал их в швейцарском банке.

Что делала моя бывшая девушка во Владивостоке? Я понятия не имел. Я даже не представлял, как она теперь выглядит. На фотографии, которую она мне прислала, был только старый телефон-автомат советского производства, висящий на голой дощатой стене. На металлическом корпусе автомата в нескольких местах отчетливо виднелись вмятины, как будто люди со зла, что не могут никуда дозвониться, в сердцах молотили по нему кулаками.

На маленькой табличке, прикрепленной к автомату, виднелись надписи на русском языке:

БЕСПЛАТНО ВЫЗЫВАЮТСЯ

ПОЖАРНАЯ ОХРАНА 01

МИЛИЦИЯ 02

СКОРАЯ ПОМОЩЬ 03

СЛУЖБА ГАЗА 04

Внимательно разглядывая фотографию, я заметил, что на дощатой стене нацарапана еще одна надпись, которая поначалу показалась мне неразборчивой: буквы напоминали то ли египетские иероглифы, то ли алфавит протоболгар, недавно расшифрованный дядей Эдвардом.

С помощью сильной лупы я обнаружил, что надпись сделана на чистом русском языке, но кто-то, пожелавший ее уничтожить, обвел каждую букву квадратиком и еще дважды перечеркнул квадратики по диагоналям. Я почувствовал себя Шампольоном[19], когда минут через пятнадцать сумел прочитать весь текст:

КТО ХОЧЕТ ПОЕБАТЬСЯ — 763406 — ГАЛЯ

Как-то я выпил две бутылки красного вина, а когда у меня уже изрядно зашумело в голове, позвонил в справочную и спросил код Владивостока. Не знаю, почему мне казалось, что разница во времени между Варшавой и Владивостоком составляет без малого сутки, то есть и у нас, и там час должен быть примерно один и тот же.

Я позвонил.

Телефон был занят.

Я позвонил через пять минут.

Никто не взял трубку.

6 Говорите? Говорю! Говорю! Говорю!

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало девять двадцать, было, однако, двадцать минут восьмого.

Самое время восполнить недостаток калия в организме.

Врожденный порок сердца вынуждал меня принимать лекарства.

Эналаприл, сектраль, калипоз пролонгатум с ионами калия…

Калий, вероятно, был очень важен, потому что на его недостаток сердце неизменно реагировало нарушением ритма. К частым отдельным перебоям я за много лет успел привыкнуть. Хоть и неприятные, они уже меня не пугали. Страх наваливался, только когда перебои — по три-четыре, а то и десятка полтора за раз — следовали один за другим, соединяясь в длинную череду, называемую кардиологами фибрилляцией.

Я пошел на кухню, чтобы запить лекарства водой, и посмотрел на паука, который поселился там осенью. Однажды, перед самой переменой летнего времени на зимнее, я обнаружил в кухне свежую паутину, растянувшуюся между потолком и лежащим на подоконнике утюгом. Паутина серебристо поблескивала в лучах солнца и была соткана так искусно, что уничтожить это чудо природы мне показалось кощунством.

Я когда-то читал, что нить паутины по своей прочности значительно превосходит стальные волокна той же толщины и, хотя сама чрезвычайно легкая, может выдержать паука, который весит в четыре тысячи раз больше. Якобы пауки, которым долго не удается изловить ни одной жертвы, с голодухи съедают собственную паутину, чтобы со временем соткать новую, но чуть поменьше.

Мой паук с голодухи съедал паутину много раз. Мухам зимой взяться неоткуда, а до крошек ржаного хлеба, которыми я пробовал его кормить, он не дотрагивался.

«Сеть паук в ничто развесил, чтобы тень поймать той тени»[20] — вспомнились мне слова поэта. Ровно в эту минуту паук, который поначалу показался мне мертвым, дрогнул, выпустил из себя длинную нитку и, как по канату, молниеносно спустился по ней вниз.

— Вира! Ви-и-ира! — услышал я за окном.

На крыше дома напротив рабочий, высунув голову между красными черепицами кровли, кричал:

— Вира! Ви-и-ира!

Я посмотрел вниз. Заспанный паренек в шапочке с ярким помпоном забыл перевести рычаг грузового лифта, засмотревшись на дворничиху, которая что-то говорила управляющему бетономешалкой рабочему и, размахивая руками, указывала ему на статую Божьей Матери, повернутую ко мне спиной. Что ей было нужно? Наверно, заметила, что бетономешалка, работая, обдает Богоматерь брызгами цемента.

Рабочий бросил лопату на землю, перепрыгнул через ограду, окружающую статую, взобрался на постамент из серого камня и, глянув Божьей Матери прямо в лицо, принялся вытирать ее рукавом.

— Оставь! Не трогай! — крикнула дворничиха и, схватив рабочего за ноги, стащила его с постамента. — Шапку сними! — приказала она. — Небось не знаешь, перед кем стоишь.

Рабочий отступил на шаг, поднял с земли лопату и загородился от дворничихи черенком. Шапку он снять не мог, потому что таковой не имел. В черном комбинезоне и черном шлеме с прорезями только для рта, носа и глаз, он походил на Мефистофеля с иллюстраций к балладе Мицкевича.

В комнате зазвонил телефон. Я заколебался: подходить или не подходить. В эту пору чаще всего случались ошибки, но мог звонить и отец. Я немного подождал и после четвертого звонка снял трубку.

— Да, слушаю.

— Это я, — прозвучало в трубке. — Ты меня слышишь?

Голос был таким слабым, будто отец звонил из Владивостока.

— Слышу, но очень плохо.

— Может, перезвонить?

— Не надо, пап. Я слушаю. Говори.

— Погоди, я поправлю провод. Контакт барахлит…

В трубке раздался пронзительный треск. Уже много месяцев у отца был неисправен аппарат, и хотя я привез ему два новых, он не решался заменить ни одним из них старый. И мастера, чтобы исправить повреждение, вызывать тоже не хотел.

— Алло! — услыхал я. — Теперь лучше? Слышишь?

— Слышу. Говори, папа. Как дела?

— A-а, не спрашивай. Ночь была ужасная.

— Что случилось?

— Ничего. Не мог заснуть. До пяти глаз не сомкнул. Только под утро немного вздремнул.

— Спокойно, пап… — я не знал, что сказать, чтобы успокоить отца.

— «Пап, пап»… — рассердился он. — Сколько раз я просил так меня не называть. Ты же знаешь, я терпеть этого не могу.

— А как прикажешь к тебе обращаться? «Отец» и на вы? Я ведь мать тоже всегда называл «мам».

— Называй, как хочешь. Теперь мне уже все равно.

Всякий раз, когда отец брал меня в профсоюзный дом отдыха, из года в год в одно и то же место на Висле (пятьсот шестьдесят шестой километр вниз по течению, если считать от истока), мы каждые два-три дня ходили на почту в Голавин и заказывали междугородний разговор с Варшавой.

Хотя почту от нашего дома отделяли всего каких-нибудь сорок километров, ждать соединения приходилось долго. Заведующий почтой крутил ручку аппарата, соединялся с телефонной станцией, называл заказанный номер, пока, наконец, через час, если на линии не было повреждений, отец входил в кабину, снимал со стены трубку и начинал разговаривать с матерью. Иногда между ними повисало молчание, и тогда телефонистка, которая, видно, где-то на станции все время контролировала связь, кричала в трубку:

— Говорите? Говорите?

— Говорю! Прошу не прерывать! — злился отец, но через минуту в трубке снова отзывался голос телефонистки, еще более настойчивый:

— Говорите? Говорите?

— Говорю! — орал отец, багровея от злости. — Говорю! Говорю!

— Алло, — услышал я отца. — Ты здесь?

— Здесь. Говори. Я слушаю.

— У меня к тебе просьба.

— Какая?

— Ничего особенного, — отец, по своему обыкновению, не говорил прямо.

— Что тебе нужно, пап? Скажи.

— Что мне нужно? Чтобы ты перед уходом хорошенько почистил обувь. И чтоб не опоздал.

— Хорошо, — сказал я. — Буду у тебя ровно в двенадцать.

Чистка обуви, укладывание чемоданов… За всю жизнь я не встречал человека, который бы укладывал чемоданы лучше моего отца.

Первое правило, втолковывал он матери, всегда брать с собой как можно меньше вещей.

Мать не желала придерживаться подобных правил. Перед каждым отъездом в санаторий, где она лечила верхние дыхательные пути, она набирала столько вещей, что нечего было и думать о том, чтобы вместить их в один чемодан.

— Это уже всё? — спрашивал отец, глядя на гору одежды, высящуюся на полу рядом с раскрытым чемоданом.

— Всё, — говорила мать и немедленно добавляла к груде очередное платье.

— Теперь на минутку оставьте меня одного, — просил отец и, словно намереваясь исполнить в одиночестве какой-то таинственный обряд, запирался в комнате.

Спустя полчаса он открывал дверь и предъявлял нам упакованный чемодан, который был таким тяжелым, что носильщику приходилось вносить его в вагон на спине.

Чистка обуви, укладывание чемоданов… Меня долго не покидало ощущение, что на самом деле отцу хорошо удавалось в жизни только это.

Две пары туфель, черные и вишневые, служили ему пятьдесят лет. На них бессчетное количество раз меняли подметки, набивали железные косячки, и они до сих пор стояли под табуретом на распорках, неизменно начищенные до блеска.

Мать утверждала, что, если бы дедушка в нужный момент сумел продать кому-нибудь два своих рецепта на изготовление безотказной сапожной ваксы — «обыкновенной» и «с моментальным глянцем», — у нас бы денег куры не клевали.

Вакса обыкновенная:

1,5 кг костяной черни

9 кг сажи

1 кг измельченной гуттаперчи

0,5 кг стеарина

2 кг сенегальской камеди

нитробензол

Вакса с моментальным глянцем:

1 кг рафинированного шеллака

1 кг спирта

1,5 кг венецианского скипидара бересклетовое масло

Отец никогда не пользовался ваксой. По правде сказать, он и гуталином «Киви» никогда не пользовался. Для чистки обуви ему служило самое обыкновенное молоко, по стакану которого он — для здоровья — выпивал также утром и вечером.

Глядя на сверкающие, пропитанные молоком туфли, стоящие в прихожей, я все чаще думал о том, что, когда отец умрет, черная пара отправится с ним в могилу, вишневая останется на распорках под табуретом, а я не буду знать, что с нею делать.

7 Первая буква алфавита

Когда мне исполнилось девять лет, мать начала терять терпение. Самое время, повторяла она, мне наконец сказать свое «а». Самое время двинуться в надлежащем направлении. А уж она попробует меня подтолкнуть. Предназначению нужно помочь.

В тот год в Риме проходили Олимпийские игры, и отец купил телевизор марки «Висла». Телевизор был черно-белый, но, когда побеждали поляки и на самой высокой мачте взвивался наш флаг, мне казалось, что я вижу все в цвете. На Олимпиаде мы завоевали четыре золотые медали. Четыре раза в нашу честь в Риме играли «Мазурку Домбровского»[21]. Всякий раз отец, растроганный до слез, стоя навытяжку перед телевизором, пел гимн:

Вперед, вперед, Домбровский, С итальянской земли в Польшу…

Когда в беге на три тысячи метров с препятствиями Здзислав Кшишковяк победил двух лучших стайеров Советского Союза, Ржищина и Соколова, я пел вместе с отцом. Бег был потрясающий. Мы, затаив дыхание, следили, как на последнем круге, перед самым рвом с водой, Кшишковяк, сделав внезапный рывок, обходит Ржищина, а на последней прямой легко отрывается от Соколова и первым пересекает линию финиша.

— Урааааа! — кричали мы. — Ураааа!

Мать смотрела на нас как на ненормальных. Она терпеть не могла спорт и хотя, в порядке исключения, позволила уговорить себя поглядеть на Кшишковяка, ей стало так скучно, что через пять минут она повернулась к экрану спиной.

— Носится, как кошка, задравши хвост… — пробормотала она, когда Кшишковяк совершал по стадиону круг почета. — Какой в этом смысл?

— Как это — какой? — разволновался отец. — Знаешь, сколько труда надо вложить, чтобы получить золотую олимпийскую медаль? Знаешь, какое требуется самопожертвование, чтобы победить сильнейших? Кшишковяк победил, потому что долгие годы упорно работал над собой.

— Кто победил? — спросила мать.

— Кшишковяк! — хором крикнули мы с отцом. — Поляк! Поляк выиграл! Победил русских! Понимаешь? У нас золотая медаль!

— Ну и что с того? — мать пожала плечами. — Скажите мне, много ли толку, что какой-то Кшишковяк гоняет наперегонки с другими по стадиону? Сегодня выиграл, завтра проиграет, и все о нем забудут.

— Я никогда не забуду Кшишковяка, — сказал отец. — И он будет помнить! — ткнул он в мою сторону пальцем. — Увидишь. Он даже Ржищина будет помнить.

Хотя я мог по первой просьбе перечислить фамилии всех победителей римской Олимпиады и даже результаты, которые каждый из них показал в полуфинале и финале, спорт не был моим предназначением. В школе на физкультуру я не ходил. Врач выписывал мне освобождение сразу на целый год. У меня был врожденный порок сердца, пониженный иммунитет, часто шла кровь из носа. Ватные тампоны и ляписные палочки для прижиганий были разбросаны по всему дому, а на подзеркальнике в жестяной коробочке всегда лежал наготове шарик из пергамента, который при кровотечении я должен был как можно быстрее засунуть под язык.

Мать без конца мне напоминала, чтобы я ходил с высоко поднятой головой, поскольку, стоит ее опустить, из носа тут же потечет кровь. Даже парикмахер Рышард в салоне на Инженерской вынужден был стричь меня не так, как всех, и мать за труды всегда давала ему сверх положенного.

Боже, как я стеснялся ходить в парикмахерскую! Какие муки, дожидаясь своей очереди, переживал. Всякий нормальный мальчик, садившийся в кресло, как только ему на плечи набрасывали белую простыню, низко наклонял голову и, с обнаженным затылком, обретал торжественный вид жертвы, предназначенной на заклание, я же торчал как чурбан на двух подложенных мне под задницу подушках и пялился на свое отражение в зеркале.

Парикмахер Рышард, ровняя волосы у меня на затылке, присаживался на корточки.

— Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? — спрашивал он, щелкая ножницами и бесцеремонно задирая мой подбородок, когда я, пунцовый от стыда, пытался хоть на секунду опустить голову. — Может быть, парикмахером? Нравится тебе здесь? Пойдешь ко мне в ученики?

Кем я хочу стать, когда вырасту? Я понятия не имел. Мне исполнилось девять лет, и даже мать, свято верившая, что из всей нашей семьи именно я дальше всех пойду в жизни, еще не решила, в каком направлении меня подтолкнуть.

Дома кроме старой немецкой пишущей машинки марки «Рейнметалл» меня больше всего интересовали книги из дедушкиной библиотеки. Я мог часами изучать «Энциклопедию» Тшаски, Эверта и Михальского или «Домашнего врача» — компендиум знаний о медицине со множеством цветных таблиц, где в изобилии были изображены страдальцы, пораженные всеми болезнями мира. Одних только кожных я насчитал несколько десятков. Названия, однажды прочитанные, уже не удавалось забыть: фурункулы и угревая сыпь, ихтиоз и фолликулиты, стригущий лишай и наследственная крапивница, косолапость и хондродисплазия, слоновость на Самоа, азиатская проказа…

— Не знаю, право не знаю, подходящее ли это для него чтение, — качал головой отец, но мать, видя, с каким увлечением я штудирую медицинский справочник, считала это доказательством того, что я развит не по годам, и радовалась, что у меня такие неординарные интересы.

Во втором классе из-за частых простуд и кровотечений из носа я пропустил сто сорок семь учебных дней, и наша классная руководительница, пани Шаламаха, сказала, что впервые в жизни у нее ученик с такой низкой посещаемостью.

Со школьной программой я, тем не менее, справлялся легко. Моя одноклассница и лучшая подружка, китаянка Цзу, каждый день сообщала мне, что задано, и безотказно давала тетради по любому предмету. Я быстро делал уроки и возвращался к своим любимым книгам.

Однажды я решил переписать от начала до конца всю «Энциклопедию» Тшаски, Эверта и Михальского, но терпения мне хватило только на несколько первых страниц. Я переписывал их в старый гроссбух из дедушкиной аптеки и мысленно повторял содержание каждой статьи, на секунду захлопывая книгу тем же характерным движением, каким моя старшая сестра захлопывала тетрадь со словами, когда изучала русский язык.

Меня тогда сразу поразило, что среди слов на букву «А» в энциклопедии немало таких, которые начинаются на «Аа»: Ааре, Ааюн… Эти удвоенные буквы обладали силой заклятия. Благодаря им, благодаря «Аа», названия швейцарской реки и города в Западной Сахаре, фамилия норвежского писателя и имя александрийского медика переносили меня в древние времена сотворения мира. «Аарон, первый иудейский первосвященник…» — писал я, изо всех сил сжимая вечное перо, с таким волнением, будто меня допустили к величайшей тайне.

Спустя несколько лет я с изумлением обнаружил, что мелкие объявления в газетах часто начинаются с повторяющейся раз пять, а то и десять-пятнадцать, буквы «А»:

ААААА Авторемонтная мастерская…

ААААААА Антенны устанавливаю…

ААААААААА Абитуриенты, внимание!..

Мне объяснили, что каждая такая «А» стоит денег. Тот, кто хочет, чтобы его объявление выделялось, должен, соответственно, больше заплатить.

Вот, значит, оно как, думал я, первую букву алфавита, этот символ Начала, можно покупать пучками, как редиску.

Систематически изучая мелкие объявления, я заметил, что все больше «А» покупает какой-то торговец бонами ПКО[22], упорно сражающийся с конкурентами.

ААААААААААА Абсолютно надежно — боны…

Со дня на день объявления торговца разрастались, уподобляясь солитеру, зловредному паразиту, достигающему метра с лишним в длину. Однажды ночью мне приснилось, что солитер атаковал «Энциклопедию» Тшаски, Эверта и Михальского и на моих глазах пожирает поочередно все слова. Нет уже Аарона, брата Моисея, первого иудейского первосвященника, нет рек, морских портов, врачей, филологов. Я пытаюсь читать «Энциклопедию» вслух, но изо рта, будто я от рождения немой, вырывается только жалобное ааа… ааа… ааа…

По причине огромного количества пропусков (не на все из ста сорока семи пропущенных учебных дней у меня были справки) мне снизили оценку по поведению, но в следующий класс я перешел с наградой в виде книги — в табеле, если не считать одной четверки, у меня были только пятерки.

Мать обрадовалась не так сильно, как я надеялся.

— Теперь всем дают награды — и что с того? Даже Стемпень получил, а он ведь дебил, — сказала она, и стало ясно, что от меня мама ждет чего-то такого, чего другим никогда не добиться.

Начались каникулы. В середине июля отец взял меня в профсоюзный дом отдыха — как всегда в то же самое место на берегу Вислы (пятьсот шестьдесят шестой километр вниз по течению, если считать от истока), а когда через две недели мы вернулись в Варшаву, мать уже знала, в каком направлении меня подтолкнуть.

Поскольку в доме есть пианино, я должен научиться на нем играть!

— Ну… рано пришел конец твоей лафе, — подмигнул мне отец и заслонился воскресной «Жице Варшавы», но не успел просмотреть даже пары страниц, как мать велела ему наконец оторвать нос от газеты и потрудиться хотя бы слазить на антресоли за крутящимся табуретом, который надо будет подставить к инструменту.

Давать мне раз в неделю уроки игры на пианино согласилась пани Буйно, учительница из музыкальной школы на Виленской. Мать, правда, вначале мечтала о профессоре консерватории — педагоге гораздо более квалифицированном, но быстро умерила аппетит. Платить за час пятнадцать злотых, а то и больше? Нет, этого мы никак не потянем.

Пани Буйно мне сразу не понравилась. Она звала меня «Збышко», красила редкие волосы в рыжий цвет и ходила в пропотевшем под мышками платье с очень короткими рукавами.

На первом уроке, проверив, хорошо ли настроен инструмент, она начала играть венские вальсы и играла так долго, что встревоженная мать под каким-то предлогом заглянула в комнату. «Сегодня мы собирались начать. Такой был уговор, верно?» — говорил ее взгляд.

Учительница с разгона сыграла еще несколько тактов и провела по клавишам ногтем, изобразив эффектное glissando.

— Это тетя куавиатура, — сказала она, указывая на клавиши. — Видишь, Збышко?

Урок начался. Я сидел на крутящемся табурете, толстые руки пани Буйно летали над моей головой, от резкого запаха пота меня мутило, я слушал, как она говорит, что белые клавиши — киски, а черные — мышки, и мы должны потрудиться, чтобы они немножко побегали…

— Дай ручки! — Учительница схватила меня за руки и принялась устанавливать пальцы на клавиатуре так, чтобы каждый был согнут в суставе под определенным углом. — Уокти ближе к себе, уокти ближе, — командовала она. — Понятно, Збышко?

На втором уроке у меня пошла носом кровь, на третьем случилось то же самое, гаммы, пассажи и экзерсисы наводили на меня тоску, я не справлялся с заданиями, и мать пришла к выводу, что продолжать учебу не имеет смысла.

— Неизвестно, будет ли он играть в дальнейшем, но, по крайней мере, мальчик чуть-чуть прикоснулся к музыке, и это самое важное, — объясняла она родным.

Несколько месяцев спустя она решила подтолкнуть меня в совершенно другом направлении.

Я должен был стать чтецом-декламатором.

Перед войной, еще пансионеркой, мать принимала участие в нескольких конкурсах чтецов и однажды даже получила третью премию. Она декламировала стихотворение «Два ветра» Юлиана Тувима, которого — после Вежинского — ставила выше всех тогдашних польских поэтов.

— Я стояла посреди сцены, — рассказывала она, — а Юлиан Тувим сидел в зрительном зале в первом ряду. Потом он три раза поцеловал мне руку. «Пани Янка, — он просто таял от восторга, — пани Янка, у вас талант, какой встречается раз на сто тысяч, такой талант нельзя загубить, с таким талантом вы произведете фурор!»

Когда наша классная руководительница, пани Шаламаха, начала составлять программу торжественного собрания, посвященного Дню учителя, мать сразу предложила, что я прочту стихотворение Юлиана Тувима. Предложение было принято, но пани Шаламаха полагала, что такие стихи, как «Два ветра», в школе следует читать по ролям. Если я буду Первый Ветер, Вторым Ветром должен быть кто-то другой.

— Чепуха. Полная чепуха, — разозлилась мать и отправилась к пани Шаламахе, чтобы лично поговорить с ней на эту тему, однако классная руководительница своего мнения не изменила.

«Два ветра» мне предстояло читать на пару с Марианом Стемпенем.

— Все равно у тебя получится лучше, чем у этого идиота. — Мать сумела разделить стихотворение так, чтобы мне досталась большая его часть. — Слушай и повторяй за мной:

Один ветер в поле дул, Другой ветер к саду льнул: Песню ладил, травы гладил, Шебуршил, ворошил. Уснул.[23]

Меня ужасно смешило, что слово «уснул» мать всякий раз произносит так, будто сама вот-вот упадет и уснет. Я согласился ей подражать, но при условии, что она не будет на меня смотреть, и, забившись в угол, повторял строчку за строчкой все стихотворение, помирая со смеху.

Накануне празднества я заболел, подхватив ангину, а через неделю мать получила от пани Стемпень письмо.

Очень некрасиво с вашей стороны, что вы постоянно везде пихаете своего сына, чтоб он был самый главный. Прямо беда, что он заболел на День учителя, потому что вы исхитрились дать ему из одного стихотворения целых два куплета, да еще конец последнего куплета, из которого Мариан читал только две строчки, хотя должен бы прочитать весь. И еще это очень некрасиво с вашей стороны, потому что и другие дети могли бы прочитать, которые вообще не читали. Наверно, пани Шаламаха ничего б на это не сказала, пускай у них и не такой выговор, как у вашего сына, они ведь третьеклассники, а не поэты.

— Безграмотная невежда, — буркнула мать и в клочки изорвала письмо.

8 Живые картины

Полгода спустя на школьном торжестве по случаю Первомайского праздника трудящихся Тадеуш Вышомирский, первый ученик из выпускного 7-го А, декламировал стихотворение под названием «Рабочие». В белой рубашке, с красной бархатной ленточкой под накрахмаленным воротничком, прямой как струна, он стоял на возвышении в физкультурном зале и читал очень громко, подчеркивая каждую рифму:

День начался рабочий. Молот несем, кирку и лом. Молот в руках грохочет — строим за домом дом. Забиваем снова и снова сваи в глубину рек, разжигаем уголь Домбровы в машинах, движущих век. Воздвигаем железные своды, строим храмы без богов, без слез, запрягаем гений народов в сверкающий звездный Воз. Расправляем крылья в походе, вихрем улиц вперед идем, прорезаем тучи над Лодзью красных зарев ножом. Мосты на Запад и на Восток! И дальше, не зная препон! В горизонт молотом бьем! Последний подходит срок! Мы куем, кузнецы, — нас миллион. Молния. Гром. Мощная песня в груди пылает пожаром. Железная цепь треснет под нашим тяжелым ударом. В буфера кровь вместо масла влив, путь расчищаем своими руками. Вперед, истории локомотив! Котлы разожжем своими сердцами.[24]

— Дикция у него, надо признать, превосходная, — похвалила первого ученика мать. — Видишь? И ты бы так мог! Но это дьявольская поэзия. Прямо мурашки по коже бегут, как подумаешь… Сердцами разжигать котлы? Так и разит смолой!

Я с матерью и отцом стоял в физкультурном зале, радуясь, что мое выступление уже позади. Стихи мне и на этот раз читать не пришлось, потому что по программе младшие классы не декламировали, а показывали живые картины.

Целую неделю на уроках пения, польского языка и во время классного часа мы под руководством пани Шаламахи репетировали живую картину, чтобы наша, МИЛИЦИОНЕР — ДРУГ ДЕТЕЙ, получилась самой лучшей.

Вначале дежурный мелом рисовал на полу мостовую и «зебры» — пешеходные переходы, а затем, по списку (Авдеенко, Банецкая, Бербецкая…), каждый из нас изображал попеременно то ребенка, переходящего улицу, то милиционера, следящего, чтобы дети переходили дорогу только в специально обозначенных местах.

Всякий раз, когда ребенок ступал на «зебру», милиционер, одобрительно кивая, показывал ему табличку, на которой крупными буквами было написано только одно слово: ХОРОШО. Если ребенок, игнорируя «зебру», пытался перейти улицу в недозволенном месте, милиционер немедленно заступал ему дорогу, размахивая табличкой с надписью ПЛОХО.

Два наших второгодника, Збойна и Климкевич, принесли в школу невесть где раздобытый настоящий милицейский свисток. Когда один из нас становился милиционером и должен был показать ребенку, что тот поступил ПЛОХО, он первым делом что было силы свистел в свисток. С тех пор, даже переходя улицу где положено, я замирал от страха, что вот-вот услышу над ухом пронзительный свист.

Живые картины не понравились ни отцу, ни матери.

— Слава богу, вам хоть не велели друг дружку штрафовать. Этого бы еще не хватало! Кстати, мне показалось, ты очень волнуешься. Волновался ведь, правда? — допытывался отец, а мать, презрительно кривя губы, говорила, что о живых картинах — настоящих живых картинах — никто из тех, кто учит меня в школе, понятия не имеет.

Хотя в первую минуту слова матери не произвели на меня особого впечатления, они запали мне в память, и впоследствии я часто над ними раздумывал.

«Настоящие живые картины» — что, собственно, это значит?

Однажды, когда я в театральный бинокль бабушки Стаси наблюдал из окна, как в подворотне дома напротив трое угольщиков пьют из майонезных баночек водку, поднося баночку ко рту и быстро запрокидывая голову, как лошадь, если ее потянуть за узду, меня вдруг осенило: живые картины, настоящие живые картины, это ведь… мы. Мы сами! Мы, люди и животные!

Ошеломленный, восхищенный своим открытием, я вышел на балкон, посмотрел в бинокль вниз и увидел на улице множество живых картин, которые на моих глазах появлялись и исчезали, уступая место новым, точь-в-точь как в калейдоскопе, где из разноцветных стеклышек и камушков, отражаемых зеркальцами, складываются тысячи, миллионы узоров, каждый из которых чем-то отличается от других.

Я ложился на кровать, закрывал глаза, и живые картины приходили ко мне наяву и во сне.

Отец возвращается с работы домой. Снимает туфли. Бросает на стол портфель. На нем, как всегда, пепельно-серый пиджак, коричневый пуловер, галстук и голубая рубашка, которая, похоже, по крайней мере на размер ему мала, потому что воротничок так плотно обхватывает шею, что на ней вздуваются толстые фиолетовые жилы. Кажется, отца вот-вот хватит удар, он с трудом ловит ртом воздух, задыхается, глаза вылезают из орбит. Дернув за галстук, он ослабляет узел, теребит пуговичку тесного воротничка, наконец расстегивает ее, высвобождает шею из безжалостных тисков, засовывает два пальца за ворот под самым кадыком и вертит головой направо и налево, а по его лицу разливается просто неописуемое облегчение.

Мы с матерью на базаре. У ограды деревенские бабы, закутанные в платки, продают прямо из корзин масло, творог и яйца. Одна только что зарезала петуха, на куче мусора лежит отрубленная голова с красным гребешком. Возле ларьков со старьем однорукий инвалид громко расхваливает приспособление для мытья стекол. Перед собой на конструкции из железных прутьев, точно на подрамнике, он повесил квадратное зеркало и возит по нему куском сала, на котором видны остатки свиной щетины. Когда поверхность зеркала уже покрыта густым слоем жира, инвалид смачивает ее мыльной водой. «Внимание, внимание! — кричит он, хватая своей единственной рукой какой-то предмет. — Внимание, внимание, берем аппаратик в ручку! — Аппарат для мытья стекол имеет форму буквы «Т». К верхней перекладине приклеена полоска резины. — Внимание, внимание, не нужно особого образования!» — Инвалид прижимает резину к стеклу, резко проводит рукой сверху вниз и, мастерски изображая изумление, будто не верит, что отражение его лица может быть таким отчетливым, смотрит на себя в чистое зеркало.

Рождество. У нас дома гости. Очень шумно, все говорят одновременно. Отец с графином в руке обходит стол, разливая по рюмкам лимонную настойку. «Почему никто ничего не ест?» — поминутно спрашивает мать, хотя мы едим уже не первый час. Мне интересно, изменит ли дядя Толек одно слово в колядке, как это делает каждый год; я жду не дождусь, когда же он, наконец, начнет. «Тихой ночью Ангел громко возгласил…», — запевает отец, но дядя Толек как назло рассказывает что-то про евреев, и пение обрывается. «Перестань, Толюсь, — просит дядю мать, выразительным жестом указывая на меня. — Ты валяешь дурака, а он потом при людях будет повторять эту чушь». «Тихой ночью Ангел громко возгласил: пастухи, вставайте, в мир грядет Господь», — снова затягивает отец, и на этот раз дядя поднимается со стула. Я весь обращаюсь в слух: «Поскорее раздевайтесь, к Вифлеему поспешайте…» — поет дядя Толек, в такт размахивая рюмкой. «Толюсь, Толюсь…» — бабушка Стася грозит дяде пальцем, дядя целует ей руки, снова начинает петь, растягивая, сколько хватает духу, последний слог: «Поскорее раздевайтесь, к Вифлеему поспешайте, славьте Гос-по-да-а-а-а…», а потом замирает с открытым ртом.

Живые картины. Настоящие живые картины!

Наконец-то! Наконец-то я понял, каково мое предназначение. Мир открылся мне заново — невыразимо прекрасным. Близятся заветные дни. Я буду показывать живые картины! Настоящие живые картины! — обещал я себе и чувствовал себя счастливым как никогда.

Хотя в семье никто, кроме дяди Яся, не относился к моим фантазиям всерьез, мать согласилась, чтобы к бриллиантовой свадьбе дедушки с бабушкой я подготовил свою первую живую картину и выступил с ней перед гостями, приглашенными на пышный прием.

История, которую я собирался представить, произошла перед войной, задолго до моего появления на свет. Мать не раз рассказывала ее в назидание домашним, и, хотя каждая очередная версия несколько отличалась от предыдущей, начало и конец всегда совпадали: родной мамин брат, дядя Роман, самый молодой юрисконсульт министерства иностранных дел, влюбился в русскую женщину, на пятнадцать лет старше его, и, несмотря на просьбы и угрозы родителей, ушел из дому, чтобы поселиться с ней под одной крышей. Мать утверждала, что русская была обыкновенной проституткой; она охмурила дядю Романа до такой степени, что он в ее руках превратился в безвольную куклу. Однажды (по словам матери, во время пьянки в каком-то притоне) дядя отравился колбасным ядом и свалился полуживой с температурой сорок. Русская и два санитара «скорой помощи» доставили его на носилках к родителям в ужасном состоянии, полностью обезвоженным. Бабушка Стася согласилась принять сына, но русской, которая — как особо подчеркивала мать — еще имела наглость как ни в чем не бывало вломиться в квартиру, сказала только два слова и указала на дверь.

— Только два слова? — допытывался я. — Больше ничего?

— Ничего, — уверяла мать. — К счастью, этого оказалось достаточно.

Я без конца воображал себе эту сцену. Лежал ли дядя Роман на носилках одетым? Плакала ли русская? Неужели никто ее не пожалел?

До чего же прекрасная должна получиться живая картина!

Я начал готовиться к выступлению. На самом деле требовались трое участников, однако, поразмыслив, я пришел к заключению, что дядю Романа, как безвольную и вдобавок полностью обезвоженную куклу, может с успехом заменить валик с дедушкиной оттоманки. Моя закадычная подружка, китаянка Цзу, согласилась изображать русскую. В роли бабушки Стаси должен был выступить я сам.

— Я слыхал, ты хочешь устроить театр? — поинтересовался дядя Ясь. Часом раньше он пришел нас навестить, и пепельница, стоявшая перед ним на столе, уже была полна окурков. С тех пор как дядя загубил себе поджелудочную железу, он бросил пить, но каждый день выкуривал не меньше шестидесяти «экстра крепких».

— Никакой не театр, — возразил я. — Не хочу я устраивать театр. Хочу показывать живые картины.

— Это что же такое, дружок? — не понял дядя. — Пантомима?

— Что такое пантонима?

— Не пантонима, а пантомима. Как бы тебе попроще объяснить… — Дядя Ясь загасил окурок в пепельнице и тут же извлек из пачки следующую сигарету. — Пантомима — это театр без слов. Театр, в котором не говорят.

— Мне нужно сказать два слова, дядя. Всего два.

— Два слова это уже слишком много. В пантомиме нельзя произносить ни одного.

— Да не хочу я показывать пантомиму. Это будет живая картина, — упрямо повторил я.

— Ну хорошо, хорошо, дружок, — согласился дядя. — Делай как знаешь. А про что будет эта картина?

— Про нас, — сказал я. — Про бабушку Стасю и дядю Романа, а в следующий раз, может, и про тебя.

— Про меня? — удивился дядя и посмотрел на свои пожелтевшие от никотина пальцы. — Интересно, как ты меня покажешь.

— По правде. Как в жизни, — сказал я и вдруг сообразил, что у дяди Яся очень печальное лицо.

— Попробуй, — буркнул он. — Хотелось бы и мне так…

Большой прием по случаю бриллиантовой свадьбы дедушки с бабушкой продолжался уже несколько часов. Я заметил, что, поглядывая на меня, гости заговорщически перемигиваются, словно хотят сказать: «Мы уже знаем. Знаем и ждем…»

Все были предупреждены о моем выступлении.

В распахнутой настежь трехстворчатой двери, отделявшей прихожую от столовой, висел занавес из простыни. В комнате рядами, как в театре, были расставлены стулья и табуретки. Два почетных места в середине я отвел дедушке и бабушке. Супруги Пое, полковничиха Сливовская и адвокат Крукович, самые главные гости, должны были сидеть рядом с юбилярами в первом ряду.

Я раздвинул занавес. В прихожей царил полумрак. За открытой дверью на лестницу стояла раскладушка с закутанным в одеяло валиком — безвольная кукла дяди Романа, отравленного колбасным ядом. Китаянка Цзу, изображающая русскую, замерла у изголовья. Я — в бабушкином платье с кружевным жабо, сколотым у ворота янтарной брошкой, — сурово взирал на происходящее. Минуту спустя я зажег лампу. Ослепительный свет лампочки в двести свечей, самой сильной, какая у нас нашлась — отец берег ее для особых случаев, — залил прихожую. Я кашлянул, и по этому условному знаку китаянка Цзу, изображающая русскую, шагнула вперед и остановилась на пороге квартиры. Я вытянул руку и, указывая китаянке на дверь, громко и отчетливо произнес по-русски два слова:

— Пошла вон!

Пробежавший по зрительному залу шумок меня ободрил. Я повернулся к сидящим, посмотрел на пани Пое, которая подавала мне какие-то отчаянные знаки, и, дабы усилить эффект, повторил еще громче:

— Пошла вон!

— Что это значит?! — отец первый вскочил со стула. — Что это значит?! — кинулся он ко мне. — Как ты выражаешься при старших?

— Оставь его! — немедленно пришла мне на помощь мать. — Оставь, у него кровь пойдет из носа.

Отец споткнулся о раскладушку. Валик с дедушкиной оттоманки — несчастное чучело дяди Романа — покатился мне под ноги.

Китаянка Цзу скривилась, явно собираясь заплакать.

В этот момент сидящий на табуретке дядя Ясь вдруг громко зааплодировал.

— Браво! — воскликнул он. — Браво, бис! Возвращение блудного сына. Так я бы это назвал. Ему, — прицелился он в меня указательным пальцем, — следует и дальше идти в этом направлении.

Мать посмотрела на дядю Яся с благодарностью, лицо ее на секунду просияло и тут же омрачилось. В молодости дядя Ясь обещал стать выдающимся художником, но загубил талант, начал пить, все свои картины, даже автопортрет маслом, которым якобы восхищались в Академии, сжег в печке и, работая обыкновенным чертежником на государственной службе, едва сводил концы с концами.

Можно ли было ему поверить?

И в каком, собственно, направлении мне следует идти?

9 Мать и Шарль Бодлер

На третий день после бриллиантовой свадьбы мать долго сидела в шкафу в коридоре. Задняя стенка у шкафа отсутствовала: достаточно было залезть внутрь, протиснуться между висящими на деревянной перекладине толстыми зимними пальто и приложить ухо к стене, чтобы услышать, что происходит в комнате нашей соседки, Ванды Ольчак.

Соседка была не замужем и жила одна. Я знал, что в Варшаву она приехала из деревни и родных у нее в городе нет. По вечерам к ней с некоторых пор зачастил сослуживец, главный бухгалтер, которого мы называли Старый Хрыч. Небольшого роста, седой как лунь, в тяжелом ортопедическом башмаке на правой ноге; было ему, наверно, под семьдесят, и когда их с Вандой Ольчак видели вместе, ее можно было принять за его дочку.

— Старый хрыч. Омерзительный, сластолюбивый старикан. Только такой и мог на нее польститься… — с мстительным злорадством говорила мать, но в голосе ее таилась тревога. Что ни говори, она не могла не считаться с человеком, который по будням ходил в парадном костюме, с чиновничьим портфелем и всем своим поведением давал понять, что обладает невесть какими возможностями.

Всякий раз, когда соседка оставляла Старого Хрыча ужинать, разогревая ему что-то на плитке у себя в комнате, мать залезала в шкаф в коридоре, запиралась изнутри и подслушивала. В кромешной темноте, приложив ухо к холодной стене, она могла просидеть так и часа полтора.

Я умирал со страху, что однажды ей не хватит воздуха, что она задохнется между пальто или отравится, надышавшись мерзкого запаха нафталина.

— Не понимаю! Как можно заниматься такими вещами? — Отец смотрел на мать и укоризненно качал головой. — Подслушивать? В шкафу?! Скажи, неужели тебе не стыдно? Это же низко. Унизительно.

— Ты знаешь, с каких пор я чувствую себя униженной… — ледяным тоном отвечала мать. — Я настолько унижена, что дальше уже некуда. И ты еще говоришь мне об унижении? Да по какому праву? Столько лет на твоих глазах хамка, которой только навоз вилами ворошить, меня изводит, все нервы истрепала, а ты даже пальцем не пошевелишь…

— А что прикажешь делать? — Отец беспомощно разводил руками. — Не убивать же ее. Разве я виноват, что ее сюда вселили, потому что у нас излишки метража? Я, что ли, придумал такой жилищный закон? Ничего не попишешь. Надо еще немного потерпеть. Теперь, когда она кого-то себе нашла, наверняка уже скоро съедет.

— Знаешь, что сказал твой лучший друг, с которым вы вместе служили в армии? — Мать иронически смотрела на отца. — Он сказал: «Я всегда ценил Рудека за его просто обезоруживающую наивность!» Ты правда не понимаешь, что, собираясь от нас съехать, она вселит вместо себя каких-нибудь бандитов? И что мы тогда станем делать? До конца жизни не сможем отсюда никуда двинуться. Я должна узнать, что она замышляет. Она и этот ее хахаль.

Тяжелый ортопедический башмак на правой ноге Старого Хрыча снился мне по ночам. Я ждал, что у нас в доме, как в сказке про волшебную лампу Аладдина, наконец произойдет что-то, что должно произойти, случится то, что должно случиться.

Я надолго запомнил, как на следующий день после ужасного скандала, который мать закатила соседке за то, что та нанесла в квартиру грязь, Старый Хрыч подошел в кухне к отцу и впервые с ним заговорил:

— Я очень жалею, что меня вчера тут не было.

— Простите, — поднял брови отец. — Вы, кажется, еще не представились.

— …ончек, — невнятно произнес Старый Хрыч и смерил отца язвительным взглядом из-за очков в тонкой позолоченной оправе. — Я жалею, что меня вчера тут не было, — повторил он. — Будь я здесь… я б вам показал, можете не сомневаться.

— О чем, собственно, речь? — Брови на отцовском лбу поднялись еще выше. — Вы бы мне показали? Что именно?

— Боксерское мастерство, вот что! — Старый Хрыч с достоинством расправил плечи. — Боксерское мастерство, какого вы еще не видывали.

Отец махнул рукой и попытался презрительно рассмеяться, но ему это не очень-то удалось.

— Папа, — спросил я позже, — ты его боишься?

— Кого? — отец притворился, что не понимает.

— Старого Хрыча.

— С какой стати мне его бояться?

— Тогда скажи, кто бы кому врезал? — продолжал я расспросы. — Он тебе или ты ему?

— Врезал? — Отец вытаращил глаза. — О чем ты говоришь?

— Ну, если бы вы подрались… — объяснил я. — Если б в конце концов бросились друг на друга с кулаками.

— Я? На него? С кулаками? Прекрати молоть чепуху. Как ты вообще себе это представляешь? — Отец повысил голос. — Он же старый человек. Думаешь, я позволил бы себя спровоцировать? Ударил бы его?

— А если б он первый тебя ударил? Тогда что? Скажи, пап, ты бы ему приложил?

— Я сказал: прекрати.

— Врезал бы? — не сдавался я.

— Врезал, врезал… — успокоил меня наконец отец.

А минуту погодя пробормотал:

— Врезал бы, несмотря на его боксерское мастерство.

Когда из дома напротив выезжали Сивики, мать стояла у окна и плакала. Большой фургон с надписью ГРУЗОПЕРЕВОЗКИ подъехал к самому подъезду, и грузчики в зеленых комбинезонах сносили с третьего этажа мебель и перекрикивались на лестнице.

— Ааа… ааа… ааа… — гудела Хеленка с первого этажа, немая от рождения, со страхом глядя, как раскачивается в воздухе огромный гданьский буфет, который грузчики несли на ремнях, а круглая деревянная ручка, оторвавшаяся от его центральной дверцы, катится по тротуару прямо в черную пасть канализационного колодца.

Мать стояла у окна и плакала. Проходили недели, месяцы, фургон с надписью ГРУЗОПЕРЕВОЗКИ все чаще приезжал к нашим соседям, но к нам приехать не мог. Коммунальную квартиру нам не удалось бы разменять даже с потерей площади.

— Я сойду с ума. Увидите, я здесь скоро сойду с ума, — повторяла мать и все чаще вела себя так, будто и вправду была близка к помешательству.

Когда соседка возвращалась с работы и запиралась у себя в комнате, оставив в коридоре тошнотворный запах пота и советского одеколона, мать бежала за флакончиком французских духов и, пытаясь вытрясти из него остатки давно уже не существующего содержимого, точно экзорцист, изгоняющий могучего демона, кричала:

— Chat Noir! Chat Noir! Chat Noir![25]

Однажды вечером, надев свое самое красивое платье, она подошла к дверям комнаты Ванды Ольчак, встала в позу, будто готовясь к выступлению на конкурсе чтецов-декламаторов, и, полузакрыв глаза, заговорила по-французски:

Временами хандра заедает матросов, И они ради праздной забавы тогда Ловят птиц Океана, больших альбатросов, Провожающих в бурной дороге суда.

Я не понимал ни слова, но чувствовал, что стихотворение, которое читает мать, очень грустное:

Грубо кинут на палубу, жертва насилья, Опозоренный царь высоты голубой, Опустив исполинские белые крылья, Он, как весла, их тяжко влачит за собой. Лишь недавно прекрасный, взвивавшийся к тучам, Стал таким он бессильным, нелепым, смешным! Тот дымит ему в клюв табачищем вонючим, Тот, глумясь, ковыляет вприпрыжку за ним.

В комнате у соседки оборвалась музыка. Ванда Ольчак выключила радио. На молочном стекле, вставленном в дверь, появилась ее большая тень.

В полной тишине мать прочитала последнюю строфу «Альбатроса» — неизвестного мне тогда стихотворения Шарля Бодлера:

Так, поэт, ты паришь над грозой, в урагане, Недоступный для стрел, непокорный судьбе, Но ходить по земле среди свиста и брани Исполинские крылья мешают тебе.[26]

После слов «мешают тебе» мать умолкла и, опустив голову, стояла не шевелясь до тех пор, пока дверь соседкиной комнаты не открылась и Ванда Ольчак вышла в коридор в розовом стеганом халате, из-под которого торчали голые ноги в домашних туфлях, украшенных фиолетовыми помпонами.

— Ты закончила? — спросила она.

Я посмотрел на мать, мать на меня. Возможно ли, что мы оба ослышались? Ванда Ольчак никогда раньше не позволяла себе такой фамильярности.

— Что вы сказали? — мать отступила на шаг. — Что вы сказали? Повторите еще раз.

— Ты закончила? — повторила соседка.

— «Ты»? «Ты»? — Лицо матери исказила ужасная гримаса. — Ты со мной на «ты»?.. Да ты, наверно, не знаешь, перед кем стоишь.

— Прекрасно знаю. — Ванда Ольчак презрительно засмеялась. — Я стою перед тобой. И обращаюсь к тебе. А ты можешь поцеловать меня в одно место!

— Ты… хамка… Ты, шлюха… Ты, свинья… — После каждого слова мать захлебывалась, будто ей не хватало воздуха.

— Свинья? — Соседка резко повернулась к матери спиной, задрала халат, под которым ничего не было, и, выпятив тяжелую белую задницу, произнесла отчетливо: — Свинья свинье жопу лижет!

Мать побледнела как полотно. Я не на шутку испугался.

— Рудек! Рудек! — закричала она не своим голосом, но отец не пришел к ней на помощь. Может, его не было дома?

Соседка заперлась в комнате, хлопнув за собой дверью с такой силой, что на пол посыпалась штукатурка.

Мы долго стояли молча. Я подумал, что в нашем доме, как в сказке о волшебной лампе Аладдина, наконец произошло то, что должно было произойти, случилось то, что должно было случиться.

— Ну чего ты стоишь… Поди, поищи своего отца, — приказала мне мать.

Я пошел в столовую. Меня мутило, будто я залпом выпил флакон французских духов. Перед глазами все еще маячили тяжелые ягодицы Ванды Ольчак и ее белые ляжки.

Впервые в жизни я видел голую женщину.

10 Центральная опора моста

— Почта! — услышал я знакомый голос.

В квартире подо мной как обезумевшая залаяла собака, царапая когтями дверь.

— Почта! — снова услышал я, и в эту минуту кто-то из жильцов впустил почтальона в подъезд.

— Спасибо!

Боже, почему он так орет!

Звякнули ключи, заскрежетал замок.

Сколько уже лет одни и те же звуки в одно и то же время.

Почтальон открыл изъеденный ржавчиной почтовый ящик и, не успел я сосчитать до десяти, с грохотом его захлопнул.

Может быть, он поднимется наверх? Я подождал минутку. Не поднялся. Пес продолжал лаять, но уже тише.

Я сбежал вниз по лестнице проверить, нет ли чего для меня.

Есть… Чепуха. Я сразу узнал штамп на конверте: Общество польско-нигерийской дружбы. Предыдущему владельцу квартиры на Семирадского все еще приходили оттуда приглашения. Я какое-то время их хранил, а потом выбрасывал на помойку. Связь с этим человеком давно оборвалась, хотя при желании я, вероятно, мог бы узнать, где он живет.

Я вскрыл конверт. В ближайший четверг известный профессор, доктор наук прочтет лекцию «Диалекты забытых нигерийских племен». Идея воспользоваться приглашением, пойти послушать профессора, а потом еще остаться на обсуждение и фуршет в первый момент даже показалась мне привлекательной, однако я быстро убедил себя в полной ее абсурдности.

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало девять двадцать, но было двадцать минут девятого.

Я подумал, что надо наконец отрегулировать время, дальше тянуть глупо. Чтобы переставить часы на час назад, достаточно было изменить в окошечке башенки одну цифру, но я не знал, как это сделать. Пришлось заглянуть в инструкцию.

Когда я покупал часы, фирма «Сони» только еще входила на польский рынок, и к электронной продукции этой фирмы прилагались инструкции исключительно на иностранных языках: английском, французском, итальянском и японском.

1. Press CLOCK SET

1. Appuyer sur CLOCK SET

1. Pressione CLOCK SET

Я прочитал первый пункт на трех языках и посмотрел на помещенный рядом рисунок, изображающий женский палец с ухоженным ногтем. Палец нажимал кнопку с надписью CLOCK SET. Хотя по-японски я не мог прочитать ни слова, даже на этом языке указание было мне совершенно понятно.

Я нажал кнопку с надписью CLOCK SET, а затем, пункт за пунктом, выполнил три последующие указания. В окошечке цифра «9» сменилась цифрой «8», и мою квартиру начало постепенно заполнять зимнее время, правильное название которого: восточно-, западно-, а может быть, центральноевропейское — снова вылетело у меня из головы.

Согласно инструкции, я должен был выполнить еще одно, пятое указание, вероятно, не менее важное, чем предыдущие, а то и еще важнее.

5. Press MEMORY

5. Appuyer MEMORY

5. Pressione MEMORY

На рисунке женский палец нажимал кнопку, обозначенную словом MEMORY, которое напоминало «мемуары» или старинное польское «мемуаръ», то есть, как объясняется в толковом словаре XVIII века, «житейские записки, события, описанные очевидцем, современником».

Я выполнил указание и, пряча инструкцию в стол, машинально выдвинул один из нижних ящиков. Сверху там лежала картонная папка, перевязанная темно-синей лентой.

В папке хранился дневник моей прабабушки, а точнее: сто тридцать одна пронумерованная страница дневника, который дядя Эдвард переписал на машинке с уже почти не читабельной рукописи.

Папка была снабжена дарственной надписью:

Текст переписан в период с 29 ноября 1970 по 30 июня 1980 года (IV экземпляр) и передан внучке Автора, Янине Хинтц, урожденной Черской, в день ее именин с низким поклоном и наилучшими пожеланиями.

Я помню, что мать растрогалась, принимая презент, однако дядину идею совместными усилиями опубликовать дневник сочла бессмысленной.

— Кто станет это читать, Эдек, в нынешние-то времена? — пожала она плечами. — Кого это заинтересует — ведь даже ему уже неинтересно, — она выразительным жестом указала на меня, но дядю Эдварда ее слова, похоже, не убедили, и он упрямо повторял:

— Ну, не знаю, не знаю… я бы не был так уж в этом уверен.

Дневник начинался с описания переезда. Осенью 1858 года автор, тогда пятнадцатилетняя барышня, после смерти отца и продажи родового деревенского имения, перебралась с матерью и сестрами в Варшаву, где в детстве уже прожила несколько месяцев.

Варшава, Варшава… Я воображала ее себе такой красивой, такой приятной, мечтала о ней, хотела бы птицей преодолеть расстояние, отделяющее меня от столицы… В деревне мама занята хозяйством, вся в хлопотах, не заводит никаких знакомств, у нас кроме нескольких близких знакомых никто не бывает, а в Варшаве — дядя, двоюродные сестры и братья, неужто жизнь с ними не станет веселее?

Наконец после двух дней пути мы въехали в Иерусалимские Аллеи; сердце мое сильно забилось, мне не терпелось как можно скорее увидеть дорогих мне людей, а тут лошади еле плетутся…

В первый раз я не дочитал дневник даже до середины. Через полтора десятка страниц мне наскучила однообразная история семейной жизни (все эти крестины, именины, приемы, визиты, ответные визиты…), я застрял на каком-то месте и оставшиеся страницы быстро пролистал, задержавшись только на записях 1862 года. В Варшаве по приказу царского наместника тогда было введено военное положение.

Уже одиннадцатый день карнавала[27], — писала прабабушка. — Варшава на редкость тихая, спокойная, жизнь однообразная, никаких развлечений, да и кому в такое время захочется развлекаться, Цитадель[28] переполнена, аресты продолжаются…

Нас пугают, что мы можем не получить процентов, страшно подумать, что тогда будет…

Скудного нашего дохода едва хватает на самое насущное, почти каждый квартал мы залезаем в долги, которые выплачиваем в начале следующего квартала, и потому к концу опять вырастает долг…

Читая еженедельный журнал, который мама выписывает, я нашла помещаемую там поэзию скверной, но один стишок невесть почему остался у меня в память, и я постоянно его себе повторяю:

Буря сулит покой — Но и он обещает бурю…

Несчастье! Влодек арестован! Жандармы повезли его в крепость в Модлине. Кажется, там лучше, чем в Цитадели, но говорят, что теперь его, даже если и скоро выпустят, могут забрить в рекруты и Академии он не закончит…

Около шести часов люди обступили фигуру Божьей Матери, позажигали свечи и, пав на колени, начали петь «Боже, что Польшу…»[29].

Костелы закрыты. Ксендз Бялобжеский[30] осужден на год заключения в одной из крепостей. Архиепископом должен стать Фелинский, он уже утвержден папой…

Вчера у нас была госпожа Вайценблют, ее сын сидит вместе с Влодеком. Она говорит, что намерение поехать в Модлин может не осуществиться, возникают трудности: нужно выправить паспорт и получить разрешение от самого наместника…

Рассказывают, что, когда увозили ксендза Бялобжеского и женщины с плачем с ним прощались, он, обернувшись к ним, сказал: «Не плачьте, ведь когда жандарм везет священника, есть надежда, что он вернется, но если священник везет жандарма, тот уже не вернется никогда…»

Видеться с узником в крепости нельзя без разрешения наместника, а поскольку принимает он раз в неделю, в субботу, мама пошла в Замок[31], но ей сообщили, что наместник уехал, а прошение можно подать только в письменном виде…

После открытия костелов я была в храме всего один раз, там полно осведомителей, и очень мало кто приходит послушать слово Божье…

Ко дню коронации ожидаются новые послабления, даже сейчас уже кое-что сделано — разрешено ходить без фонариков аж до одиннадцати вечера! Если и прочие милости будут подобного рода, мы не сможем отрицать, что монарх наш великодушен и печется о благе своих подданных…

В Комиссии казначейства однажды утром, когда чиновники едва успели прийти в канцелярию и только еще затопили печи, вбегает один из курьеров и говорит, что едет обер-полицмейстер во главе вооруженных солдат, вероятно с ревизией. Чиновники, услыхав это, вскакивают со стульев, каждый бросается к своему столу и все, что только находит, кидает в печь…

«Здесь работает господин Б.?» — спрашивает обер-полицмейстер. «О нет, — отвечает этот самый господин Б., — кажется, он в другом зале». Обер-полицмейстер идет дальше, взгляд его падает на пальто, лежащее на стуле. «Чье это пальто?» — спрашивает он. «Господина Б.», — отвечает кто-то. Он берет пальто, лезет в один, в другой карман, из третьего вынимает какую-то бумагу, разворачивает ее и читает следующую надпись: «Будущий план организации Речи Посполитой Польши».

Жалкая эта моя писанина. Я просмотрела записи за последние три года, и понравилась мне только одна фраза: «Влодек сегодня почему-то грустный, Наполеон приехал в Варшаву, строится мост на Висле».

Когда тринадцать лет спустя, приводя после смерти матери в порядок ее бумаги, я нашел дневник и заново его перечитал, на этот раз целиком, он показался мне гораздо более интересным, чем представлялось раньше.

Прабабушка была влюблена в своего двоюродного брата, Влодека, студента Медико-хирургической академии, который в день покушения на царского наместника Берга пропал без вести. Любопытно, что история их несчастной любви была неким образом связана с историей моста через Вислу, строившегося тогда в Варшаве.

Мост по проекту инженера Станислава Кербедзя сперва строился очень быстро, и прежде чем с началом Январского восстания работы были прерваны, прабабушка загадала, что, когда мост будет готов, она соединится с любимым раз и навсегда.

Дневник заканчивался описанием сна. Прабабушке приснилось, что после покушения на царского наместника Влодек был схвачен в доме на Краковском Пшедместье; ночью жандармы увезли его на строительство моста и замуровали живьем в центральной опоре.

«Сон был страшный! — читал я последние фразы. — Я проснулась с криком ужаса, вся в холодном поту, и села в постели. Боже, неужели это правда, неужели это может быть правдой? Да, ответило что-то во мне. Он там — в мосту…»

Проглядывая машинописные страницы, я с изумлением обнаружил, что это никак не может быть «IV экземпляр», который «внучке автора» подарил на именины дядя Эдвард, поскольку текст был напечатан на прекрасно мне известной пишущей машинке марки «Рейнметалл» с поврежденным механизмом прокручивания ленты и непослушной клавишей, соответствующей наиболее часто употребляемой гласной «а».

Повторяющиеся на каждой странице характерные ошибки неоспоримо это доказывали.

Я ни секунды не думал, что мать, захотев иметь еще одну копию, просто перепечатала текст, ранее перепечатанный дядей Эдвардом. Скорее уж, заподозрил я, она, на основании оригинала, сочинила апокриф дневника — собственную, полностью или частично вымышленную версию событий, описанных ее бабушкой.

Действительно ли она это сделала? И если да, то по какой причине?

Хотела что-то утаить?

Чего-то стыдилась?

11 Пустые календари

У старого дома напротив бетономешалка продолжала выплевывать одно и то же слово: б-л, б-л, б-л… Висленский песок, поливаемый водой, смешивался с портландским цементом: б-лал, б-лал, б-лал…

Я смотрел в окно. Рабочий, управлявший бетономешалкой, залез на лестницу, приставленную к фигуре Божьей Матери, вытащил из-за пазухи черный полиэтиленовый мешочек, надел его Богоматери на голову, затем тщательно обернул полиэтиленом всю статую и крепко обвязал веревкой.

В сером воздухе среди голых ветвей грецкого ореха Божья Матерь выглядела как жертва убийства, которая будет похоронена в безымянной могиле.

До выхода из дома оставалось не так-то уж много времени.

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало девять сорок.

Я подумал, что отец, наверно, получит в больнице много цветов. Случай на этот раз был исключительный, а ведь даже на именины сестры и санитарки из всех отделений каждый год дарили ему столько роз, гвоздик, тюльпанов и гербер, что их не могли вместить и бесчисленные мамины вазы.

Из-за цветов, которые отец приносил домой из больницы, мать всегда ужасно ему завидовала и, хотя старалась этого не показывать, выражение лица выдавало ее истинные чувства. Сама она, когда у нее был частный детский сад для десяти ребятишек, никогда столько цветов не получала.

Много лет подряд, в каждую годовщину свадьбы — семнадцатого января — отец покупал ей альпийскую фиалку в горшке, обернутом белой гофрированной бумагой. Однажды он перепутал дату, а может быть, вспомнил о годовщине с опозданием на один день, и, хотя поспешил принести из цветочного магазина традиционный подарок, мать, чтобы наказать его, выставила горшок на балкон.

Ночью ударил сильный мороз.

Бессмертная альпийская фиалка замерзла.

Я достал из шкафа черные туфли фирмы «Рэйвел», лучшие из тех, что у меня были, купленные в Лондоне за сорок фунтов. Приберегаемые для особых случаев, они служили мне уже одиннадцать лет.

Хорошенько начистить туфли!

Не опоздать!

Отец, в общем-то, немногого от меня ждал.

Я приступил к делу.

Той зимой в лучших своих туфлях я выходил из дому только один раз, но соль, которой в городе полно было в тающем снеге, успела над ними поиздеваться. С белым налетом и следами потеков на подъеме, туфли выглядели отвратительно.

Когда отец брал в руки какой-нибудь башмак, он сперва с минуту взвешивал его на ладони, а затем переворачивал и суставом указательного пальца трижды стучал по подошве. Не успев подумать, что подражаю ему, я сделал в точности то же самое.

Нехорошо…

Баночка с остатками черного гуталина «Киви», видимо, долго пролежала незакрытой, потому что гуталин высох и так затвердел, что я не мог подцепить его щеткой. Несколько комочков упали на пол, а когда я попытался их подобрать, размазались, оставив черные следы.

Я вспомнил, что в сундуке на балконе у меня должна быть другая баночка, кажется, еще полная.

Сундук я купил на барахолке сразу после переезда на Семирадского. Торговец, который свозил в Варшаву мебель с Западных земель[32], понятия не имел, кому сундук принадлежал раньше. Он только показал мне, что внутри есть тайник для бумаг и что там лежит несколько открыток с поздравлениями к Рождеству. Открытки были написаны по-немецки женщиной по имени Ханна. Заметив, что адресат мой однофамилец, я купил сундук, даже особо не торгуясь.

Перст судьбы? Конрад Хинтц… Вдруг какой-то дальний родственник? Отец почти никогда мне не рассказывал о своей семье. Может быть, я не хотел его слушать?

Я вышел на балкон. Сундук долго не желал открываться, задвижка на холоде крепко примерзла к скобе, но когда я несколько раз что было сил ее дернул, заржавевший металл поддался.

Я поднял крышку и… замер.

В сундуке на самом верху лежала кипа карманных календарей. Сколько же их там было? Тридцать? Сорок? Пожалуй, не больше, но в первый момент я не мог отделаться от впечатления, что их бессчетное множество и они заполняют весь сундук, так что, засунь я внутрь руки, они бы погрузились в эту груду по самые локти.

Я так и не выбросил старые календари и, хотя меня не раз злило, что я храню их неизвестно зачем, без конца перекладывая из угла в угол, не решился от них избавиться даже после переезда.

Сколько себя помню, в сочельник я всегда находил свои любимые календари под елкой.

Дедушка неизменно получал в подарок настенный календарь издательства «Ксёнжка и ведза». Целый год он каждое утро срывал по одному листку. Я любил гадать, что он сделает, прочитав листок: выбросит в мусор или отложит на письменный стол. Календарь обычно знакомил с жизнеописаниями коммунистических деятелей и вождей, а также напоминал о важнейших годовщинах из истории рабочего движения в Польше и в мире, но когда случались дни без годовщин и жизнеописаний, на страничках можно было обнаружить кулинарные рецепты, которые бабушка Стася собирала, или практические советы: чем вывести пятно с шелковой блузки, как прогнать крота с садового участка, как вытащить провалившуюся в бутылку пробку.

Мать облюбовала календарики «Орбиса»[33], отдавая предпочтение миниатюрным ежедневникам, которые не занимали места в сумочке. Каждый год она старательно заполняла графы на первой странице, вписывая «данные владельца»: имя, фамилию, адрес, телефон, группу крови. Я заметил, что одну из граф — «Сообщать в экстренных случаях» — она пропускает, оставляет пустой. Еще мать непременно помечала две даты маленькими значками, из которых один был похож на крестик, а второй — на восклицательный знак. Восклицательный знак появлялся всегда рядом с каким-нибудь из июньских дней. Крестик — возле 12 сентября. Незадолго до смерти матери я узнал, что мужчина, которого она любила, был убит немцами на войне именно в этот день.

Мой любимый календарь — Карманный справочник Дома книги — был сущим кладезем знаний; количество и разнообразие информации, помещаемой туда каждый год, когда-то меня просто-таки ошеломляли.

Греческий алфавит и таблица Менделеева, календарь на целое столетие и номограмма тригонометрических функций, реестр памятников старины мирового значения и почтовые тарифы, список коммуникационных линий и наиболее распространенные корректорские знаки, размеры печатных шрифтов и прогнозируемые курсы валют, результаты международных турниров по бриджу и охотничий календарь, перечень океанов вкупе с прилегающими морями и основные данные о солнечной системе. Целая вселенная…

Я проверял по календарю, действительно ли родился в пятницу, как говорила мать, и получалось, что так оно и есть. Еще календарь на столетие позволял узнать, каким днем недели был или будет любой день века, например, первое января двухтысячного года — дата столь далекая, что казалась мне невообразимой: вряд ли до нее удастся дожить.

Я вынул из сундука все календари, перенес в комнату и принялся раскладывать на полу по годам, быстро перелистывая каждый.

Календарей было тридцать пять; самый старый — за тысяча девятьсот шестьдесят первый год. Мне тогда шел одиннадцатый год, больше всего на свете я любил удить рыбу и неизменно, вернувшись с рыбалки, записывал в календарик все, что рекомендовали записывать справочники рыболова: название водоема, атмосферные условия, способ лова, применяемые наживки, количество пойманных рыб, прочие заметки и наблюдения.

Запись от 17 июля:

Река Висла (пятьсот шестьдесят шестой километр, считая от истока).

Безоблачно, безветренно, температура 30 градусов, давление 990 гектопаскалей.

Донка с поплавком.

Личинки мясной синей мухи, смесь: картошка, пшеничный хлеб, шафран.

Рыб — 0.

Очень низкий уровень воды, Висла пересыхает.

Календарь на тысяча девятьсот девяносто пятый. Сорок четыре года и новая страсть — биржа ценных бумаг. Записи после каждой сделки: покупка или продажа, акции, количество, курс, комиссионные, потеря, прибыль.

Запись от 21 октября:

Покупка — «Торговый банк» 50 штук по 247 злотых.

Комиссионные — 100 злотых.

Продажа — «Рафако» 300 штук по 25 злотых.

Комиссионные — 120 злотых.

Прибыль — 370 злотых.

В большинстве календарей странички были пустые. Иногда, раз в несколько недель или месяцев, появлялся какой-то адрес, фамилия, номер телефона или пара слов, которые спустя годы, как правило, уже ничего мне не говорили.

Но когда в ежедневнике за тысяча девятьсот восемьдесят первый год мелькнула запись от середины декабря:

«Босиком и на коленях…» (Мать восхищена)

— я сразу вспомнил, о чем речь.

В первые дни военного положения мать находилась под огромным впечатлением от проповеди, которую примас Польши произнес в одном из варшавских костелов. Отпечатанный на стеклографе текст я нашел на улице, шрифт был такой бледный, что мать не могла ничего разобрать даже в очках. Проповедь целиком она уже выслушала раньше по радио «Свободная Европа», но попросила один фрагмент прочитать ей вслух.

Я начал сначала:

Дорогие Братья и Сестры!

«Военное положение» застигло нас, ошеломленных, сегодня на рассвете, к вечеру мы убеждаемся: это что-то грозное, и спрашиваем: что будет дальше, что будет завтра? Как нам себя вести?

Следует смиренно признать, что только Бог, который есть Властелин грядущих времен, в точности знает, что будет с каждым из нас завтра, через неделю, через год.

Военное положение вводит новые суровые законы, отменяющие прежние гражданские свободы. Невыполнение приказов властей может привести к жестким карательным мерам, вплоть до кровопролития, поскольку власти…

— Это пропусти! — нетерпеливо перебила меня мать. — Читай про то, как он собирался молить босиком и на коленях.

— Погоди, мам, сейчас я до этого дойду…

Фрагмент, которого она не могла дождаться, как раз начинался:

Церковь защищает каждую человеческую жизнь, то есть и при военном положении будет где только можно призывать к недопущению братоубийства. Нет ценности большей, чем жизнь человека. Потому я сам буду взывать к рассудку, даже если обреку себя на оскорбления, и буду, даже если мне придется идти босиком и на коленях, молить просить: сделайте все, чтобы поляк не поднял руку на поляка.

— А знаешь, мам, что написал Куронь[34]? — сказал я, откладывая листовку с проповедью. — Он написал, что в Польше ждать уже нечего. Остается одно — восстание.

— Куронь не мог такое написать. Это исключено, — решительно заявила мать.

— Не мог? — я достал из кармана последний номер подпольного еженедельника «Тыгодник Мазовше» с письмом Яцека Куроня, тайком переданным из тюрьмы в Бялоленке. — Не мог? Однако написал! Не выдержал. Видать, и у него сдали нервы. Послушай:

На протяжении долгих лет своей оппозиционной деятельности я призывал избегать всяческого насилия. Поэтому считаю себя обязанным поднять голос и заявить, что сейчас свержение оккупационного режима общими силами мне представляется меньшим злом.

— Господи Иисусе! — мать схватилась за голову. — Может быть, это фальшивка?

«Босиком и на коленях…» (Мать восхищена)…

Дальше до конца года только чистые страницы.

Мне вспомнилось стихотворение о пустых карманных календарях, которые старый человек заботливо хранит неизвестно зачем…

— точно стреляные гильзы график абсурдной болезни — точно дневник погрома[35]

Я вернулся на балкон, отыскал в сундуке баночку черного гуталина «Киви», а затем бросил внутрь охапку календарей и захлопнул крышку.

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывали десять двадцать.

Не опоздать!

Хорошенько начистить туфли!

Надо поторопиться.

12 Бог Солнца

Мороз немного ослаб. Термометр за окном кухни показывал минус пять. На безоблачном небе солнце светило ярко, как в разгар жаркого лета.

Я подумал, что еще не так давно отец пользовался каждым удобным моментом, чтобы ухватить чуточку солнца. Загар не сходил у него с лица круглый год.

— Как вы этого добиваетесь, пан Рудек? — допытывались соседки, безуспешно обнажающие на солнце свои анемичные тела.

Мать говорила, что отец в больнице часами поджаривается под кварцевой лампой, — вот в чем его секрет.

— Я? Под кварцевой лампой? На работе? Чепуха… — возмущался он и объяснял, что просто у него смуглая кожа; у людей с большим количеством пигмента в коже загар держится очень долго.

Когда, уже ранней весной, отец всерьез принимался загорать, все необходимые манипуляции он проделывал с едва ли не маниакальным педантизмом.

Каждое солнечное воскресенье, ровно в полдень, открыв выходящее на юг окно, раздевшись до плавок, тщательно натершись маслом для грудных младенцев, он примащивался на подоконнике и загорал с часами в руке, каждые десять минут меняя положение, пока солнце не пряталось за соседний дом.

Масло для грудных младенцев… По мнению отца, ничто, даже какаовое масло, так не способствовало загару.

В тот год, когда метеосводки пообещали нам лето столетия, в мае в Польшу пожаловал солнечный азорский циклон и много месяцев отказывался ее покидать.

В середине июля мы с отцом, как обычно, собрались на две недели в профсоюзный дом отдыха.

Пятнадцать раз подряд я ездил с ним в одно и то же место на Висле (пятьсот шестьдесят шестой километр вниз по течению, если считать от истока), в дом отдыха профсоюза работников здравоохранения, расположенный в деревне с таким непристойным названием, что мы даже стеснялись его произносить.

В первый раз с нами поехала мать, и уже через несколько дней стало ясно, что больше ноги ее тут не будет. В доме отдыха мать раздражало все: кормежка и общество, мухи и летящие на свет ночные бабочки, скрипучий сенник на кровати и выщербленный таз вместо умывальника, слабый чай марки «Улунг» и гнущиеся алюминиевые чайные ложки.

— Прости, но к таким условиям я не привыкла, — повторяла она. — Куда ты нас привез, скажи на милость? Грязь, вонь и кровавый понос!

— А, чушь собачья… — махал рукой отец. — Фешенебельный курорт мне не по карману. Чего ты хочешь за эти гроши! Здесь не так уж плохо. Воздух, тишина, покой. Идеальные условия для отдыха. Знаешь, сколько было желающих на одно место? Слава богу, что мне вообще дали путевку на троих. В следующий раз это может оказаться чертовски трудно.

Так называемые «чертовские трудности» с получением путевки даже для двоих — для нас с отцом — возникали якобы каждый год, но в последний момент каким-то чудом их удавалось преодолеть.

Провести часть каникул с отцом, отправиться на Вислу удить рыбу — много лет ни о чем больше я так не мечтал.

Пятнадцать раз подряд мы ездили в одно и то же место, пятнадцать раз подряд я две недели с утра до вечера рыбачил как одержимый.

Завтрак — и на рыбалку. Обед — и на рыбалку. Ужин — и на рыбалку. Навьюченный рыболовными снастями, я спускался по еловой аллее к реке и приветствовал ее, высоко вскидывая руку.

На пятьсот шестьдесят шестом километре от истока Висла была широкая, дикая и необыкновенно красивая. Я шел туда, где лучше всего клевало, и, пока устанавливал удочки, руки у меня тряслись от волнения. Река непрерывно мне что-то рассказывала на неведомом языке, без устали неся свои воды и с бульканьем прорываясь сквозь проломы в дамбах, распадавшихся от старости.

Все, что я каждый день видел и слышал на реке, ночью возвращалось ко мне во сне: удилища, воткнутые в берег и поддерживаемые подпорками, натянутая как струна леска, тарахтенье катушки, изящные поплавки из тополиной коры, колокольчики на донках, оповещающие, что рыба клюет, пахнущие смолой лодки, привязанные к валунам, красные буйки на реке перед мелью, везущие экскурсантов пароходы «Дзержинский» и «Мархлевский», громко молотящие колесами по воде, обрывки колючей проволоки и старые железяки, которые можно было выловить из воды в тех местах, где проходила линия фронта, но прежде всего усачи — сильные недоступные усачи, которые в особенно душные дни демонстрировали свои серебряные тела где-то посередине реки, на моих глазах выскакивая из воды с шумом, напоминающим хлопанье крыльев взлетающей с земли куропатки…

Рыбу мы с отцом отдавали деревенской женщине, которая работала в доме отдыха судомойкой. Она была немой от рождения, но слышала и понимала все, что ей говорили. С сеткой, полной плотвы, тарани и окуней, мы спускались по лесенке в кухонный подвал, пропитанный запахом затхлости, огурцов и квашеной капусты.

Стоявшая у огромной раковины над грудой кастрюль и тарелок немая приветствовала нас радостным «ааа… ааа… ааа…», завидев рыбу, гладила себя по животу, вытирала руки о фартук и знаками спрашивала, сколько она нам должна.

— Нисколько. Исключено. Ни гроша. Да что вы! — традиционно возмущался отец, и тогда немая, бормоча свое «ааа… ааа… ааа…», бросала рыбу в жестяную миску и возвращала нам, сполоснув под краном, сетку, в которой я почти всегда находил потом лишенные век глаза.

В то лето столетия, когда страна задыхалась от рекордной жары, сообщения о состоянии воды в главных польских реках пробуждали во мне дурные предчувствия. В конце мая уровень воды в Висле держался близ нижней границы среднестатистических данных и каждый день опускался на пару, а то и на десять-пятнадцать сантиметров. За весь июнь не выпало ни капли дождя, и Висла пересыхала, мало-помалу обнажая опоры мостов и песчаные отмели, на которые слетались водоплавающие птицы.

«В Завихосте двести двадцать четыре, за последние сутки уровень понизился на девятнадцать, в Пулавах двести семьдесят, за последние сутки уровень понизился на тридцать три…» Передаваемые по радио в полдень, сразу после хейнала[36] с башни Марьяцкого костела, сообщения становились все более тревожными.

Я чувствовал, что при таком низком уровне воды в Висле ловить рыбу с правого берега будет делом нелегким, и, когда мы с отцом в июле приехали в профсоюзный дом отдыха, в первый же день в этом убедился. Все лучшие места превратились в отмели, и даже в знаменитом омуте в излучине реки вода едва доставала мне до пояса. Проваливаясь в ил, я бродил по мелководью, забирался на камни и забрасывал удочки как только мог далеко, но глубина все равно была недостаточной, поплавки плашмя лежали на воде, а течение с каждым днем отдалялось к недоступному левому берегу.

Страшная жара свирепствовала целый июль. Отец чувствовал себя в своей стихии. Я был уже не ребенок, постоянного присмотра не требовал, оба мы ходили своими путями. Каждый день после завтрака отец, прихватив одеяло, куда-то исчезал и возвращался к обеду до такой степени обожженный солнцем, что его кожа казалась мне темно-синей.

В тот день зной лился с неба, как обычно, с самого утра. Я сидел на берегу с одной только удочкой и, хотя пробовал забрасывать ее в разные места, меняя наживки, рыба не желала клевать. Время приближалось к двенадцати, жара становилась нестерпимой. Сидеть и смотреть на поплавок, который даже ни разу не шелохнулся, не имело смысла. Я свернул удочку, уложил сумку и направился по берегу в сторону обрыва, к врытому в землю столбу с табличкой, на которой черной краской были выведены большие цифры: пятерка и две шестерки — пятьсот шестьдесят шестой километр реки, считая от истока.

Я слыхал, что в отдельные дни, при исключительно хорошей видимости, с обрыва можно разглядеть мост под Вышогродом — самый длинный деревянный мост в Европе.

Я взбирался наверх по крутой тропке, цепляясь за ветки деревьев и, когда земля осыпалась из-под ног, опираясь на удилище. Уже почти добравшись до цели, я услышал мужской голос. Осторожно прошел еще несколько шагов и вдруг увидел отца. В синих шерстяных купальных трусах, подвернутых на животе и закатанных на бедрах, чтобы как можно больше тела оставалось открытым, отец стоял на самом солнцепеке и что-то возбужденно говорил, обращаясь неизвестно к кому.

Спрятавшись за кустом боярышника, я следил за каждым его движением. Отец вел себя так странно, что поначалу я испугался, не хватил ли его солнечный удар. Повернувшись лицом к молодым сосенкам, ровными рядами выстроившимся на краю обрыва, он громко говорил по-немецки, попеременно резко взмахивая руками и ногами.

До меня не сразу дошло, что отец проводит воображаемые занятия по строевой подготовке. Сосны — солдаты, он же, их командир, отдает приказы и затем сам же их выполняет. Но почему он говорит не по-польски, а по-немецки? Этого я понять не мог.

— Achtung! Rührt euch! Achtung! Rührt euch![37] — раз за разом выкрикивал он и вытягивался по стойке «смирно», чтобы через минуту поменять позицию на «вольно».

— Gewehr abnehmen! Gewehr umhängen![38] — кричал он и приставлял к ноге несуществующую винтовку, чтобы тут же взять ее наизготовку.

— Augen… rechts![39] — воскликнул он, выполнил команду — я уже ждал, что за ней последует новая, — но внезапно прервал муштру и уставился в небо, прислушиваясь к чему-то, что по ошибке можно было принять за далекий раскат грома.

Я знал, что над обрывом пролегает воздушный коридор, по которому несколько раз в день на большой высоте проносятся пассажирские реактивные самолеты.

Мы с отцом любили смотреть, как самолет чертит на небе серебряную линию, которая на глазах постепенно расширяется, распухает и, приобретя наконец совсем уж расплывчатые очертания, будто подгоняемое ветром кучевое облако, исчезает где-то за горизонтом.

Ровно в полдень вместо советских машин Ту-114 или Ту-134, которые мы видели чаще всего, над обрывом пролетала французская «каравелла» — по мнению отца, самый красивый из пассажирских самолетов.

Рев двигателей приближался. Я подумал, что, когда «каравелла» наконец появится над обрывом, отец скомандует по-немецки «Воздух! Ложись!» и упадет на землю, закрывая голову, но ничего подобного не произошло. Напротив: отец, всматриваясь в небо, терпеливо подождал еще с полминуты и, увидав самолет, высоко поднял обе руки и стал ими размахивать, словно пытаясь помочь пилоту, сбившемуся с пути.

Французский самолет плыл по воздуху медленно и величаво, как альбатрос. Я не мог отделаться от впечатления, что пилот видит отца и, подчиняясь его указаниям, корректирует курс, чтобы безопасно провести машину над рекой.

Отец, торжествующе улыбаясь, не опускал рук, пока самолет не скрылся за горизонтом, — он будто прощался с «каравеллой», хотя, возможно, просто подставлял руки солнцу, чтобы они загорели равномерно со всех сторон.

В военной пилотке, лоснящийся от масла для грудничков, он походил на статую с обложки старинной книги о жрецах египетского бога Солнца.

13 Как стать полиглотом?

Всякий раз, когда мать давала мне прочитать вырезанные из газет статьи об известнейших полиглотах мира, я чувствовал, что должен как можно скорее что-то в своей жизни изменить.

Уже одиннадцатилетним мальчиком он самостоятельно овладел…

В возрасте двенадцати лет поражал беглым знанием…

Его феноменальная память и просто поразительное для тринадцатилетнего подростка трудолюбие…

Я читал это со стыдом. Мать украдкой за мной наблюдала, а когда я молча отдавал ей вырезки, произносила свое знаменитое: «Видишь! И ты бы так мог!»

Мог бы, мог бы… Мог бы, если б только захотел. Но смогли бы?

Мне исполнился двадцать один год, и вереница полиглотов, которую открывал Шампольон, а замыкали дядя Эдвард и моя старшая сестра, порождала во мне все более глубокие комплексы.

Жан Франсуа Шампольон пятилетним ребенком без запинки читал наизусть на латыни по десятку страниц молитвенника. На восьмом году жизни, молниеносно овладев древнееврейским языком, чтобы читать в подлиннике Ветхий Завет, он незамедлительно приступил к изучению арабского, сирийского, халдейского, выучил санскрит и затем коптский язык, будучи убежден, что последний откроет путь к расшифровке египетских иероглифов, что ученый в конце концов и осуществил, предварительно совершив важные открытия в области клинописи…

«Ходячая Вавилонская башня» Эмиль Кребс на семинаре восточных языков в Берлине изучал все языки, которые там преподавались, и, когда подал заявку на вакантное место переводчика при немецком посольстве в Пекине, кроме китайского уже хорошо знал сирийский, амхарский, новогреческий, грузинский, персидский, афганский, армянский, японский и языки народов Индии: урду, хинди и гуджарати. Одержимый лингвистической страстью, он не прерывал обучения, занимаясь ежедневно до трех часов ночи, и по возвращении из Китая, будучи самым молодым сотрудником информационного центра для восточных стран, выступил с ходатайством о прибавке жалованья за знание шестидесяти языков…

Анджей Гавронский на вопрос о том, сколькими языками он владеет, скромно отвечал, что не подсчитывал, но в конце концов признался, что говорит и пишет на сорока, а понимает и читает еще на сотне языков, в сущности же он, пожалуй, знал все языки мира, как живые, так и мертвые. Ему было совершенно все равно, на каком языке говорить: по-фински или по-бенгальски, по-гречески или на санскрите, а мертвыми кельтскими диалектами он пользовался с не меньшей свободой, чем современным английским…

— Видишь! И ты бы так мог!

Мог бы, мог бы… Мог бы, если б только захотел. Но смог ли бы?

Первым иностранным языком, которым мне надлежало овладеть в школе, был русский. Преподавательница русского языка, однако, вообще нас не учила, и такое положение вещей в силу молчаливого уговора сторон сохранялось до окончания школы.

Говоря «вообще не учила», я совсем не хочу сказать, что она ничему не могла нас научить, что отсутствие педагогических способностей не позволяло ей установить с нами контакт, что у нее были низкие, слишком низкие требования. Нет, не в том дело. Школьная учительница русского языка не учила нас вообще — в самом прямом смысле слова.

Правда, уроки в соответствии с расписанием проходили два раза в неделю, но это была фикция. Сразу после звонка учительница входила в класс, садилась за учительский стол, проверяла по списку присутствующих, но, едва закрыв журнал, погружалась в сонное оцепенение, своего рода летаргию, от которой время от времени пробуждалась исключительно для того, чтобы полистать какой-нибудь еженедельник, записать что-то на листочке или лениво порыться в сумке.

Пользуясь тем, что целый час мы свободны, на уроках русского языка мы делали домашние задания по математике и другим предметам, а потом отдыхали, играя в «слова» или «морской бой». «Урок» протекал в спокойствии, которое мы никоим образом не пытались нарушить. Безыскусность и нескрываемое бесстыдство, с которым учительница уклонялась от исполнения своих профессиональных обязанностей, изумляли нас, но и вызывали уважение. Неужели она сознательно занимается саботажем, в чем ее подозревал Кшись Авдеенко? Мы на свой лад сочувствовали этой вечно усталой женщине с добрым лицом, охотно выполняя единственное условие, которое она нам ставила: в конце года каждый должен был прочитать по-русски ее любимое стихотворение Михаила Лермонтова:

— Белеет парус одинокий в тумане моря голубом… — декламировал я то же, что и все остальные, чтобы — как все — получить по русскому языку отличную годовую оценку.

По сравнению с учительницей русского наш «немец», герр Полиффка, мог показаться чудовищем — отчасти из-за своей внешности. Грузный, приземистый, с мясистым багровым лицом, выпученными глазами и «займом» на голове, он постоянно требовал от учеников подтверждения, что просто поразительно похож на актера Роджера Мура, который играл Саймона Темплара в знаменитом телесериале «Святой» и слыл кумиром женщин.

Всех без исключения девочек герр Полиффка называл Франтишками, а мальчиков — Алоизиями. Вызывая ученика к доске, бросал тому прямо в лицо презрительное «Давай, бубни!». На его уроках соблюдалась образцовая дисциплина, и любое, даже малейшее ее нарушение каралось с безудержной яростью. Лютый враг новейших педагогических методов, учитель требовал одного: зубрежки, зубрежки и еще раз зубрежки. И мы зазубривали неправильные глаголы и заучивали наизусть его любимые тексты из хрестоматии о приключениях великана по имени Бодо. Я знал, что даже посреди ночи, как бы крепко ни спал, разбуженный вопросом: «Wer war Bodo?» (Кем был Бодо?), не задумываясь отвечу: «Bodo war ein Riese» (Бодо был великаном).

В приливе хорошего настроения герр Полиффка спорил на плитку горького шоколада со всяким, кто выражал желание поспрашивать у него немецкие слова (источник: Большой немецко-польский — или польско-немецкий — словарь), и я не помню случая, чтобы он проиграл.

— Hintz und Diesendorff, — плотоядно произносил он две фамилии: мою и моей одноклассницы Малгожаты.

— Hintz und Diesendorff — zu mir! (Хинтц и Дизендорф — ко мне!) — по этому приказу мы срывались со скамеек, подбегали к учительскому столу и становились по обеим его сторонам: Малгожата справа, я слева.

— Nein! Diesendorff und Hintz! — командовал герр Полиффка, показывая, что мне надлежит встать справа, а Малгожате — слева. Когда же мы послушно выполняли команду, снова изменял задание и потом еще много раз повторял, все убыстряя темп: «Hintz und Diesendorff!», «Nein! Diesendorff und Hintz!», «Hintz und Diesendorff!», «Nein! Nein! Diesendorff und Hintz!» — вынуждая нас бегать вокруг стола.

Не помню точно, сколько раз мать скрепя сердце решалась оплачивать мои частные уроки английского, немецкого, французского, зато помню, что всякий раз обучение приходилось прерывать из-за осложнений финансового порядка.

Репетитор, найденный по объявлению, которое висело возле нашего дома на автобусной остановке («Английский язык — дешево, быстро, результативно, на любом уровне»), поблагодарил, когда мать заявила, что платить будет задним числом в конце месяца, и больше мы его не видели.

С соседкой, которая до войны жила в Париже и французский знала якобы превосходно, я целый месяц встречался дважды в неделю, однако, когда мать рассудила, что «с нашими возможностями это многовато», соседке работа перестала окупаться.

Дольше всего — два месяца — меня обучал студент-германист, нервный тощий верзила, который, когда я обратился к нему «пан Рысек», сказал: «Паны давно перемерли, называй меня просто Рысек». Мать платила студенту задним числом, но когда захотела вычесть за урок, который мы отменили, тот обиделся и учить меня отказался.

— Давали тебе что-нибудь эти уроки? — спрашивала она меня не раз, когда же я бормотал в ответ что-то невнятное, с явным облегчением говорила: — Я чувствовала. Я чувствовала, что дольше тянуть незачем.

Когда мать пришла к заключению, что я зря потратил свои лучшие годы и качусь по наклонной плоскости, падаю, лечу на дно, я решил изучать иностранные языки самостоятельно.

Совет, который мы получили в школе от герра Полиффки, несмотря ни на что показался мне убедительным: «Когда вам будут говорить, что изучать язык легко и приятно, когда вас будут завлекать современными методами обучения — в игре или во сне, не верьте: это чепуха! Языку можно научиться только одним способом: зубрежкой!»

Я начал с зазубривания слов, установив себе норму: вначале сорок, а затем пятьдесят в день. Слова, чтобы лучше запоминались, я переписывал в тетрадь и до бесконечности повторял значение каждого:

der Aal — угорь

der Aar — орел

das Aas — падаль, мертвечина

За полтора месяца я освоил «Немецко-польский карманный словарь», содержащий две тысячи основных слов, и взялся за «Малый польско-немецкий словарь», в котором их было в десять раз больше. Через три месяца я увеличил норму до шестидесяти слов в день и, отдавая обучению все больше времени, самозабвенно зубрил, зубрил, зубрил…

Хотя силы у меня частенько иссякали, хотя не всегда хватало терпения, труды мои приносили результат, и запас слов — поначалу только немецких, а потом и английских, и французских — с каждым месяцем возрастал. Я знал, как будет по-английски «кровяная колбаса», по-немецки «баобаб», по-французски «алебарда»; три иностранные армии слов, состоящие из сотен дивизий и тысяч батальонов, без устали маршировали в моем мозгу. Если бы обитатели всех стран мира, подобно малышам из частного детского сада моей матери, чаще всего задавали вопрос «Что это?»,

Was ist das?

What is this?

Qu’est-ce que c’est?

— я бы уже смог без особого напряжения объясниться по меньшей мере с половиной человечества.

Не забывая систематически пополнять запас слов («малые» словари вскоре были заменены «большими»), я начал заучивать наизусть обороты речи, выражения и целые фразы.

К числу моих любимых книг из дедушкиной библиотеки относилось «Новое руководство для ведения современных бесед на французском, немецком и польском языках, или Обычные и доверительные беседы, дополненные беседами о путешествиях, железных дорогах, пароходах, в помощь путешественникам или особам, посвятившим себя изучению одного из этих языков».

Хотя я отнюдь не предполагал, что когда-нибудь заведу с немцем или французом обычную либо доверительную беседу на одну из включенных в «Руководство» тем, я не мог отказать себе в удовольствии повторять на трех языках:

Извозчик! Во сколько обойдется поездка с тремя предметами багажа?

Будь любезен, распишись в гостевой книге.

Нет на моем столе огнива.

Ты желаешь иметь эти книги сброшюрованными или в переплете?

Сколько стоит метр этого сукна? Назови последнюю цену.

Я позволил себе вызвать тебя, чтобы ты снял с меня мерку для сюртука.

Где можно приобрести добротные резиновые сапоги?

Я не в состоянии ходить в этих туфлях. Почему ты сделал их такими узконосыми? Ради моды я не хочу страдать.

Почтальон, можно я сяду к тебе на облучок?

«Руководство для ведения современных бесед…» напоминало мне нынешние «Разговорники» — из серии давно собираемых мною самоучителей издательства «Ведза повшехна», предлагавших выезжающим за границу полякам темы для интересных и полезных бесед с жителями зарубежных стран:

Какие пенсии получают у вас инвалиды?

Много ли детей рабочих и крестьян учатся в университетах?

Принимают ли у вас женщины участие в профсоюзном движении?

В Польше можно получить ссуду на строительство собственного домика. А у вас?

Хватает ли вам продуктов питания?

В Польше я часто слушаю по радио трансляции из оперного театра «Ла Скала». У вас есть такая возможность?

Смогу я достать в ваших магазинах мужские перчатки из светло-желтой свиной кожи?

Есть ли у вашей коммунистической партии своя газета?

Моя старшая сестра, выпускница института иностранных языков, смотрела на меня как на ненормального.

— Брат! Выброси все это дерьмо, — говорила она. — И не жаль тебе времени? Почему не взять какой-нибудь приличный учебник? Почему бы не поговорить с Мацеем?

Мацей, жених сестры, преподавал английский язык в Варшавском университете и пользовался исключительно новейшими дидактическими пособиями, привозимыми с Запада. В последнее время он рекомендовал своим студентам учебники Александра — якобы потрясающие. Один из них, «FIRST THINGS FIRST. An Integrated Course for Beginners»[40], я получил от него в подарок.

— Если хочешь, можешь ходить ко мне на занятия, — предложил он. — В группе как раз освободилось одно место.

Я пошел. Занятия проводились аудиовизуальным методом в оборудованной по последнему слову лаборатории. Студенты в наушниках сидели в закрытых застекленных кабинах, а преподаватель стоял на возвышении за пультом и мог в любой момент соединиться с каждым по отдельности или со всеми сразу.

Я занял место в кабине, которую указал мне Мацей, и надел наушники, сильно сомневаясь, что пойму хоть малую часть из того, о чем пойдет речь.

— Lesson seventy five, — через минуту услышал я энергичный голос с пленки.

Я понял. Урок семьдесят пять. С начала года студенты уже успели пройти половину учебника.

Я поправил наушники, чтобы плотнее прилегали к ушам, открыл Александра на нужной странице и посмотрел на Мацея, который подбадривающе мне кивнул.

— Have you any shoes like these? (У вас есть такие туфли?) — раздалось в наушниках.

Текст семьдесят пятого урока представлял собой диалог между продавцом обувного магазина и покупательницей. Преподаватель попеременно вселялся в образ то одного, то другого персонажа, ловко используя заранее заготовленные реквизиты.

Я сразу понял, почему жених моей сестры пять раз подряд выигрывал конкурс на самого любимого студентами преподавателя. Он был прирожденный педагог. На уроке выкладывался полностью.

Как же он работал! Я восхищался его плавными, слаженными движениями, наблюдая, как он управляется с магнитофоном, перематывая пленку ровно на столько, на сколько нужно — не дальше и не ближе, — чтобы каждая фраза, которую нам следовало повторить, начиналась в надлежащем месте.

— Have you any shoes like these? — повторили мы вопрос покупательницы, а преподаватель, как иллюзионист, вытаскивающий кролика из цилиндра, внезапно извлек из-под пульта дамские лодочки, в которых я узнал уже сильно поношенные туфли моей сестры.

— What size? — Size five. — What colour? — Black (Какой размер? Пять. Какой цвет? Черный), — выспрашивал продавец, чтобы в конце концов с непритворным сожалением сообщить, что, хотя месяц назад у него были именно такие туфли, сейчас их уже нет.

— Can you get a pair for me please? (Вы сможете заказать для меня одну пару?) — клиентка явно не теряла надежды рано или поздно приобрести в этом магазине черные лодочки пятого размера.

— I’m afraid that I can’t (Боюсь, что не смогу), — разводил руками продавец и объяснял, что полюбившиеся клиентке туфли, модные целых два сезона, недавно вышли из моды, и заказать их уже никак не удастся.

Диалог неуклонно стремился к эффектному завершению.

— These shoes are in fashion now (Сейчас в моде такие туфли), — раздался в наушниках голос продавца, и в ту же секунду Мацей показал нам умопомрачительные красные туфельки на высоченном тонком каблуке. Где он, черт побери, такие раздобыл? Я просто диву давался.

— They look very uncomfortable (Они выглядят очень неудобными), — растерянно произнесла покупательница, и эту реплику нам пришлось выслушать с магнитофонной ленты трижды.

Я чувствовал, что вот-вот произойдет самое важное.

— They look very uncomfortable, — в четвертый раз повторил уже Мацей, высоко поднял указательный палец, выдержал для пущего эффекта довольно долгую паузу и, нажав какую-то клавишу, пустил на полную громкость ответ продавца:

— They are very uncomfortable. But women always wear uncomfortable shoes! (Они очень неудобные. Но женщины всегда носят неудобную обувь).

Когда через минуту я вместе со всей группой под управлением Мацея ритмично, раскачиваясь как в трансе, повторял раз за разом: «They look very uncomfortable. They are very uncomfortable», могло показаться, что еще несколько уроков по учебнику Александра, и я наконец заговорю по-английски. Скажу, кем я был, кто я есть и что в своей жизни должен незамедлительно изменить.

Месяц спустя один знакомый неожиданно предложил мне поехать в Лондон. Квартира и работа — разумеется, «по-черному» — мне были гарантированы. Заработок? Четыре фунта в час. Очень приличная ставка. Я подсчитал, что, трудясь по шесть часов в день, смогу за три месяца заработать три с лишним тысячи фунтов! Больше, чем сумма, за которую я хотел продать самую драгоценную семейную реликвию — золотые часы с черным рельефом на крышке, траурные часы, заказанные прабабушкой после разгрома Январского восстания.

Вначале поездка не казалась мне реальной.

Чтобы получить заграничный паспорт и визу, нужно было иметь приглашение.

Откуда его взять?

На знакомого тут рассчитывать не приходилось.

14 Speak to me…

Помочь с приглашением я попросил отца. Он обещал посмотреть, что сумеет сделать. Когда? Трудно сказать. Надо набраться терпения. В свое время я все узнаю.

«Трудно сказать», «набраться терпения»… Ничего хорошего это не сулило. Почему нельзя сразу взяться за дело? Мать говорила, что, хотя отец никогда в жизни ничего не устроил, именно то, о чем я попросил, в виде исключения отвечало его возможностям.

Приглашение в Англию? Да ведь достаточно просто позвонить Радванскому. Неужели так сложно поднять трубку и набрать номер? Уж кто-кто, а Радванский — тот человек, к которому отец может обратиться без стеснения.

Стефан Радванский давно жил в Англии. Лучший друг отца, еще по кадетскому корпусу! На войне они в тридцать девятом оба попали в плен к немцам, пять лет провели бок о бок в лагере для польских офицеров в Вольденберге. «Лагерь», «барак», «нары» — когда отец рассказывал о Радванском, эти три слова, в особенности «нары», повторялись непрестанно: «на одних нарах», «двухэтажные нары», «соседние нары».

После освобождения из лагеря Радванский, в отличие от отца, не захотел возвращаться в Польшу. «Почему? Потому что был не дурак. Сразу почуял, чем дело пахнет», — объясняла мать. Он поехал в Англию и, хотя поначалу, похоже, бедствовал, потом, видимо, прочно встал на ноги, поскольку купил дом в Лондоне. Отцу он впервые написал только через десять лет. С тех пор из года в год, на каждое Рождество, Радванский присылал нам поздравительные открытки. И не простые: стоило раскрыть открытку, раздавались первые такты «Ночь тиха…», «Поспешают к Вифлеему пастушки…» или еще какой-нибудь известной колядки. Мать тогда радовалась как дитя. Музыкальная открытка! В Польше долго еще нельзя было достать ничего подобного.

Я заметил, что несколько лет подряд открытка из Лондона приходила в незаклеенном конверте, который кто-то — я не знал, кто, где и когда — вкладывал в прозрачный полиэтиленовый мешочек. Возле марки с головой английской королевы или на обратной стороне конверта красовался штемпель с надписью: «Внимание! Почтовое отправление поступило из-за границы в поврежденном виде!».

— Смотри и учись: вот так в Польше обстоит дело с тайной переписки, — повторял отец и объяснял мне, что все письма и бандероли с Запада у нас контролируются. — Этим мерзавцам, — говорил он, — которые вскрывают чужие письма, роются в них, читают, ищут доллары, отправленные бедным родственникам и знакомым, часто неохота снова заклеивать конверты, но ведь нужно соблюсти приличия, вот их и упаковывают в полиэтилен и ставят штемпель — без тени стыда вбивают людям в голову, будто это не наша, а зарубежная, западная почта работает спустя рукава, и во благо польских граждан приходится компенсировать ее вопиющую небрежность.

Мне было двадцать лет, когда Стефан Радванский с женой, шведкой, на целую неделю приехали в Польшу. Они приплыли на пароме, захватив с собой автомобиль. «Вауксхолл» с автоматической коробкой передач — никогда раньше я не видал машин этой марки. Руль справа, желтые номерные знаки, наклейка с буквами «GB»[41] на заднем стекле — будь то даже не «вауксхолл», а польский «фиат», все равно на варшавских улицах он бы сразу привлек внимание. Я сам видел, как на Краковском Пшедместье около гостиницы «Европейская», где остановились Радванские, народ со всех сторон обступил их машину, заглядывая внутрь.

Мать, желая принять гостей на уровне, продала в «Десе» серебряный подносик — еще одну чудом сохранившуюся семейную реликвию. На покупки в «Деликатесах» и на рынке у нее ушел целый день. На следующий день она с утра готовила ужин. Холодные закуски: селедка под майонезом, селедка с яблоками, маринованная селедка, ветчина, шейка, карбонад в малаге; затем суп из сушеных белых грибов, зразы с гречневой кашей и красной капустой, а на десерт клубника со сливками и — гордость матери — темный кофейный торт, пропитанный спиртом, так называемый «негр».

Радванские пришли ровно в шесть. Мне сразу бросилось в глаза, что у обоих очень белые зубы и что они беспрерывно широко улыбаются, и не думая прикрывать рот рукой.

Они принесли подарки: пачку чая «Липтон» и маленькую зеленую коробочку с мятными шоколадками «After Eight».

Радванскому в нашей квартире ужасно понравился паркет.

— Дуб? — спросил он и с видом знатока провел носком ботинка по нескольким половицам.

Отец отрицательно замотал головой. Накануне он дважды на корточках намазывал мастикой пол, а потом долго натирал его до блеска суконкой.

— Ясень? — продолжал допытываться гость из Лондона.

— Сосна, — сообщил отец.

— Сосна? Подумать только! А я был уверен, что дуб, — не мог надивиться Радванский и минуту спустя добавил, что в Англии паркет в таком превосходном состоянии — сущая роскошь.

Мать вмешалась в разговор и сказала, что в нашей бывшей, довоенной, квартире — в доме старой постройки — был дубовый паркет такого высокого качества, что в него можно было смотреться как в зеркало, да что толку: соседка, которую к нам подселили, моментально испоганила пол.

Шведка, которая совсем недурно говорила по-польски, спросила, что значит выражение «соседка, которую к нам подселили». Отец начал разъяснять ей принципы жилищной политики коммунистов, говорил долго и сбивчиво и под конец совершенно запутался в своих рассуждениях, так что мать попросила его замолчать.

— Объяснять это бессмысленно, — сказала она, — человеку, живущему в нормальном мире, таких вещей никогда не понять.

— Почему ты так думаешь? — шведка явно почувствовала себя задетой. — Почему ты считаешь, что мы не способны чего-то понять? Ведь Рудек минуту назад прекрасно все объяснил. Варшава после войны была разрушена, верно?

— Да, — кивнула мать.

— На восстановление требовалось много времени, верно?

— Верно.

— Правительство хотело, чтобы люди с большими квартирами помогли тем, кому вообще негде жить, верно?

— Ну, допустим… — мать саркастически усмехнулась.

— Если б у меня была большая квартира, например, четырехкомнатная, я могла бы уступить одну комнату какой-нибудь женщине. Соседке.

— Какой-нибудь женщине? Уступить? — мать иронически смотрела на жену Радванского. — А на каких условиях? И на какой срок?

— Смотря по обстоятельствам, — сказала шведка. — Наверно, если б она мне не понравилась, ей бы сразу пришлось съехать.

Мать беспомощно развела руками. Ее взгляд говорил нам: «Ну вот, теперь сами видите».

Прежде чем отец связался по телефону с Радванским, прошло три недели. Якобы он много раз пытался, но никого не заставал дома. Я не слышал, что он говорил, когда наконец дозвонился, но наверняка разговор был для него мукой.

Во-первых, он звонил из дома, а стало быть, думал об оплате, волновался, что телефонный разговор с Англией дорого обойдется, что счетчик отбивает каждую минуту, — но нельзя ведь с места в карьер приступить к делу, сперва нужно спросить, как Радванский себя чувствует, как жена, дети и тому подобное.

Во-вторых, всякий разговор, когда отцу приходилось кого-то о чем-то просить, был для него ужасно тягостным. Скорее всего, он без конца повторял: «Правда, мне б не хотелось тебя утруждать», «Помни, если это слишком большие хлопоты…» и еще что-нибудь в этом роде.

Я объяснял отцу, что приглашение — простая формальность, что если Радванский напишет бумагу и заверит ее в консульстве, его это абсолютно ни к чему не обяжет; по приезде я возмещу ему все расходы, а моего присутствия он никоим образом не ощутит, поскольку в Лондоне мне уже гарантировано жилье, работа, вообще все.

Все, кроме приглашения. Если бы мне его прислал знакомый, у которого я собирался жить, вряд ли я получил бы паспорт. Когда в Польше коммунисты ввели военное положение, Войтек как раз находился в Лондоне. Он давно мечтал перебраться на Запад, а тут подвернулся исключительный случай. Ему мгновенно продлили визу, да и с разрешением на постоянную работу не возникло особых затруднений.

Я познакомился с Войтеком несколькими годами раньше, когда учился водить машину. Мы вместе занимались на курсах и даже экзамен сдавали вместе. Войтек работал в Министерстве культуры, референтом в Главном управлении по делам кинематографии. Работу свою он терпеть не мог, считал ее бессмысленной и вообще не видел на родине перспектив на будущее. Права он хотел получить, чтобы бросить службу и на машине отца, в одночасье скончавшегося от инфаркта, ездить по городу и левачить. В Варшаве все еще не хватало такси, на стоянках в час пик выстраивались длинные очереди, и такое — естественно, нелегальное — занятие могло приносить немалый доход.

Однажды, после занятий на курсах, Войтек ни с того ни с сего спросил, есть ли у меня «Мысли» Паскаля и не могу ли я ненадолго дать ему эту книгу. Я дал. Он вернул ее через две недели. Сказал, что книга потрясающая и что он хотел бы обсудить со мной одну проблему, которая не дает ему покоя. Как я считаю: что, собственно, случилось в тот вечер, 23 ноября 1654 года, когда между десятью тридцатью и половиной первого Паскаль окончательно убедился, что Бог существует?

Вопрос Войтека в первый момент показался мне таким странным и удивительным, что я подумал, уж не шутит ли он. Однако, похоже, это его в самом деле интересовало, и он искал, с кем бы поговорить. А может, я ему просто нравился?

Прожив несколько лет на Западе, Войтек занялся предпринимательской деятельностью, и небезуспешно. В Лондоне он руководил строительной фирмой — именно там я мог бы поработать три месяца. Звонить мне домой он не хотел — боялся, что телефон прослушивается, — и предложил, чтобы я сам ему позвонил поздним вечером из какого-нибудь безопасного места.

Я позвонил из уличного автомата на Брацкой около «Детского мира»; было тогда в городе несколько автоматов, за два злотых соединявших с любым городом за границей: брось монету в два злотых и разговаривай с Парижем, Лондоном или Мюнхеном сколько влезет. У автомата всегда стояла очередь посвященных, и, хотя почти каждый говорил очень подолгу, как правило, никто никого не подгонял.

Когда Стефан Радванский прислал мне приглашение, я приступил к самому трудному.

С паспортом — о чудо! — возни оказалось гораздо меньше, чем с визой. Британское посольство мне правда не отказало, но я был приглашен в консульский отдел для беседы. Опытные друзья посоветовали, чтобы я заранее, лучше всего на английском, подготовил ответы на все вопросы, которые мне наверняка будут заданы. Подобных вопросов следовало ожидать и в лондонском аэропорту. Если у тамошнего чиновника возникнут подозрения, что со мной что-то нечисто, меня могут отправить обратно в Польшу.

Какова цель моего визита в Великобританию?

Исключительно туристическая.

Сколько я собираюсь там пробыть?

Три месяца. Авиабилет я куплю в оба конца.

Кто меня пригласил в Великобританию?

Стефан Радванский.

Год рождения…

1915-й.

Адрес? Номер телефона?

26 Templeton Place, London S.W. 5; 370-69-44.

Кем мне приходится мистер Радванский — родственник, знакомый?

Лучший друг отца.

Как давно они знакомы?

С восемнадцати лет. Во время Второй мировой войны мой отец спас жизнь мистеру Радванскому, вытащив его, тяжело раненного, на своих плечах из-под обстрела. Попав к немцам в плен, они пять лет провели в лагере для польских офицеров в Вольденберге, где спали на соседних нарах.

С каких пор мистер Радванский проживает в Великобритании?

С 1945 года.

Собираюсь ли я во время пребывания в Великобритании работать или учиться?

Нет. Как я сказал, цель моего визита исключительно туристическая.

Кто я по профессии? Где работаю? Получил ли на службе отпуск на три месяца?

Нет, мне не понадобилось брать отпуск. Я человек свободной профессии. Пишу… Публиковался во многих журналах.

А книги у меня тоже есть?

Пока нет. Первую я как раз готовлю к печати.

Когда она выйдет?

Надеюсь, что скоро.

Не все тут было неправдой — ведь я действительно занимался литературным трудом. В течение трех лет, до тринадцатого декабря достопамятного года[42], я даже работал на полной ставке в редакции популярного еженедельника. В первый год работы я опубликовал на его страницах тридцать восемь текстов, не считая заметок, подписанных только инициалами; в следующем году количество публикаций сократилось почти вдвое, а на третий год не превысило даже десятка.

— Опять ничего твоего не было, — с упреком говорила мать, привыкшая, что фамилия Хинтц регулярно появляется в журнале, а редакционные коллеги замучили меня вопросами, как случилось, что я утратил легкость пера.

Как это случилось? Легкости пера я утратить не мог, поскольку никогда таковой не обладал. Но писать мне действительно становилось все труднее, и, когда после введения военного положения выпуск еженедельника был приостановлен, я почувствовал истинное облегчение.

Почему я не мог писать? Почему на каждую вымученную страницу смотрел с отвращением, чувствуя, что это не то? Причиной тут вряд ли была цензура. Когда в Польше коммунисты потеряли власть и цензура перестала существовать, мне это нисколько не помогло. Почему же в таком случае я не занялся чем-нибудь другим? Почему по-прежнему хотел писать и надеялся, что когда-нибудь смогу? Почему все мои попытки оставались бесплодными?

Вот это было самое удивительное.

Беседа в консульском отделе прошла совсем неплохо. Я получил визу. Купил билет на самолет в оба конца. И полетел в Лондон.

Войтек ждал меня в аэропорту Хитроу. Я сразу увидел, что он какой-то вздрюченный. Неприятности на работе? Увы, да. Он потерял кучу денег — из-за паркетчика. В овальном салоне, где они меняли паркет, тот слишком тесно уложил дубовые плашки, и через двадцать четыре часа весь паркет вздыбился.

— Знаешь, на что это было похоже? — рассказывал Войтек по дороге из аэропорта. — На шатер визиря.

Я слушал, стараясь показать, как горячо я ему сочувствую.

Для поляка, приехавшего в Англию работать «по-черному», условия в квартире у Войтека были просто-таки роскошные.

Одно меня только заботило: справлюсь ли я. Мне никогда не приходилось работать на стройке, и физический труд по двенадцать часов в день при моем пороке сердца мог оказаться делом рискованным. Войтек пообещал на первых порах дать мне что-нибудь полегче.

Мы работали в фешенебельном районе — в Челси. Сын египетского мультимиллионера купил там дом, и бригада Войтека осуществляла капитальный ремонт. Мне поручили покраску проемов — дверей и окон. Дом был четырехэтажный, и проемы, которых на каждом этаже было не счесть, я мог красить до конца своего пребывания в британской столице.

По понедельникам и пятницам, около полудня, владелец дома появлялся на стройке в сопровождении девицы вызывающего вида, и вместе они обходили все этажи, проверяя, идет ли работа как положено.

Я заметил, что у хозяина дома есть пунктик: он обращает особое внимание на то, закрыты ли навески окон и дверей специальной бумагой, чтоб ни одна капля краски не попала в щели.

Всякий раз, когда наступало время инспекции, парень, который красил стены в одном помещении со мной, провожая девицу взглядом, повторял сквозь стиснутые зубы: «Как бы я ее отшворил, как бы я ее отшворил», а я, вооружившись рулоном бумаги, с превеликим тщанием маскировал петли. Сын мультимиллионера однажды меня похвалил и даже распорядился выдать мне премию — пятьдесят фунтов.

Три месяца промелькнули совершенно незаметно. Каждый день после двенадцати часов работы и разговоров с Войтеком за бутылкой виски я валился на кровать и спал как убитый.

Последние три дня в Англии у меня были свободны. Я решил отправиться за покупками, приобрести кое-что для родных и для себя. Список я составил заранее: по воскресеньям бродил в центре по магазинам и все уже присмотрел. В детстве у нас с отцом была любимая игра: мы подходили к магазину с инструментами или канцтоварами, и каждый выбирал на витрине одну вещь, которую купил бы, будь у него деньги. Я запомнил, что отец однажды выбрал приспособление для прочистки канализационного стояка.

Туфли марки «Рэйвел» из фирменного магазина на Хаммерсмит значились в первых строках моего списка. Я много раз останавливался перед витриной и много раз заходил внутрь, прежде чем в конце концов выбрал подходящую пару.

Когда-то я уже покупал туфли за границей, в Вене. Это было мое первое серьезное приобретение на Западе. Я вошел в шикарный магазин и, указав продавщице на приглянувшуюся пару, сказал по-немецки: «Ich möchte diese Schuhe kaufen»[43]. Хотя я изо всех сил старался, чтобы это прозвучало непринужденно, продавщица, вероятно, уловила в моем голосе неуверенность, а то и страх, потому что, поглядев на меня сочувственно, ответила как врач, желающий успокоить крайне нервного пациента: «Aber kein Problem. Bitte, nehmen Sie Platz!»[44].

Войдя в фирменный магазин «Рейвел» на Хаммерсмит, я заметил в дамском отделе двух девушек, которые, рассматривая туфли, громко переговаривались между собой по-английски. Мое внимание привлекла одна из них: высокая шатенка с красивым лицом, на котором выделялись чувственный рот и густые, сросшиеся на переносице брови. Наши взгляды на мгновение встретились. Я быстро отвернулся, но присутствие девушки с этой минуты не давало мне покоя.

Я украдкой наблюдал, как, собираясь примерить модные коричневые туфли на высоком каблуке, она разглаживает колготки, характерным жестом проводя ладонями от щиколоток до колен и чуть выше, а затем, закидывая ногу на ногу, поочередно надевает туфли, подходит к зеркалу и, выгибая в подъеме то одну, то другую ногу, поворачивает их, чтобы посмотреть, как туфли выглядят с разных сторон.

Вторая девушка, коротко стриженная блондинка, смотрела на подругу весьма критически.

— They look very uncomfortable, — вдруг донеслась до меня знакомая фраза, и, неожиданно для самого себя я рефлекторно, точно собака Павлова, произнес вслух:

— They are very uncomfortable. But women always wear uncomfortable shoes.

— Pardon? — сказала «моя».

— They are very uncomfortable, — повторил я уже менее уверенно.

Блондинка расхохоталась.

— Я вижу, ты учился по Александру? — сказала она по-польски.

Землячка! Землячка пришла мне на помощь! Я почувствовал облегчение, но и некоторое разочарование. Однако радость моя была недолгой. Вторая девушка, та, что так меня притягивала, не знала польского. Ее странный акцент выдавал иностранное происхождение. Она была американкой. Обе, как оказалось, работали на Хаммерсмит в кафе.

Я набрался смелости и, временно отложив покупку обуви, пригласил девушек выпить по коктейлю.

Поначалу я обращался к обеим — тут мне пригодилось знание нескольких английских анекдотов и поговорок, — но чуть погодя, исчерпав весь свой запас, перешел исключительно на польский.

— Так как же все-таки обстоит дело с твоим английским? — спросила полька.

— Могу объясниться, — уклончиво ответил я.

— Точно? Спроси у меня, умею ли я плавать.

— Что?

— Спроси, умею ли я плавать.

— Can you swim?

— На воде держусь, — ответила она по-польски. — Знаешь, что это значит? Это значит, что я плаваю как топор. И через минуту пойду ко дну. Утону.

Американка, которая не могла понять, о чем идет речь, вдруг взяла меня за руку.

— Speak to me… — с нажимом сказала она.

— What? What about? — выдавил я.

— About you. Your country. Your job. Your life. Who are you?[45] — выпалила она.

— Ну же, поговори с ней, — подбадривала меня полька. — Ты ведь кое-как объясняешься по-английски. Можешь, наверно, сказать, кто ты и чем занимаешься. Не видишь, что ты ей понравился? Неизвестно, впрочем, почему, — язвительно добавила она.

Американка продолжала держать меня за руку.

— Speak to me, please! — повторила она.

Армия английских слов, квартирующая у меня в голове, моментально бросилась врассыпную.

Полька попала в точку.

Я чувствовал, что иду ко дну. Тону.

Я молчал.

15 Числа Фибоначчи[46]

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало десять сорок пять.

Я включил телевизор. Биржевая сессия должна была начаться через пятнадцать минут. Правда, из-за аварии центрального компьютера три дня подряд объявление котировок запаздывало на час, однако компьютер, кажется, починили, и я надеялся, что на этот раз открытие произойдет вовремя.

Я посмотрел в окно. На крыше дома напротив, между красными черепицами кровли, появилась голова рабочего. Я подумал, что, если он, вызывая лифт, крикнет: «Вира!», это будет предсказанием улучшения конъюнктуры.

— Майна! Ма-а-йна! — раздался крик.

Майна. Вниз. Судьба явно наказывала меня за суеверность. Может, не следовало накануне покупать акции? «Не пытайтесь поймать падающий нож» — мелькнуло у меня в голове.

Слишком поздно. Это случилось. Я поймал падающий нож. К черту суеверия!

По второй программе телевидения шла передача о современном польском языке. Известный языковед объяснял, как делятся сложные слова. Я смотрел на него с интересом. Надо признать, что каждое выступление перед камерой он умел превращать в захватывающий спектакль.

Землетрясение

Водорез

Громоотвод

— со свойственной ему напыщенностью прочитал языковед написанные на доске слова, чтобы в следующую минуту поделить их по правилам, то есть в месте соединения:

Земле-трясение

Водо-рез

Громо-отвод

— повторял я за ним, невольно воспроизводя движения его губ, а когда он закончил, нажал на кнопку пульта. Языковед исчез. Я набрал нужную цифру, чтобы открыть биржевую страницу Телегазеты.

Через минуту страница возникла на экране. Пока еще пустая. Только на полях слева в алфавитном порядке (от «Агроса» до «Универсала») располагались названия биржевых компаний. Я знал их наизусть и мог бы с закрытыми глазами перечислить все подряд, как фамилии своих одноклассников, которые учителя средней школы номер 89 сотни раз зачитывали по журналу, проверяя присутствующих (Авдеенко, Банецкая, Бербецкая…).

Десять пятьдесят девять.

Я надел начищенные до глянца туфли и еще раз смахнул с них тряпочкой невидимую пыль.

В одиннадцать я должен выйти из дому, но даже если выйду на четверть часа позже, все равно не опоздаю к отцу.

Я сел перед телевизором — за спиной у меня высилась самая большая груда старых газет, из которых я так и не успел ничего вырезать, — и с растущим нетерпением вглядывался в пустой экран.

Какой цвет появится на черном фоне?

Зеленый? Курсы пойдут вверх.

Красный? Курсы пойдут вниз.

Синий? Курсы останутся неизменными.

Кроме актуального дневного курса, который специалист брокер устанавливал для каждой компании, и выраженного в процентах изменения курса по сравнению с предыдущим днем, биржа давала в Телегазете информацию о том, сколько акций по текущему курсу можно купить и продать во время доигрывания.

В период бессы охотников покупать биржевые бумаги находилось очень немного и крупные предложения продаж до самого конца доигрываний обычно оставались невостребованными. Однако же иногда случалось, что предложения, значительно превышающие спрос, в мгновение ока неожиданно снимались с торгов и спрос, в свою очередь, брал верх над предложением — до того момента, пока не делалось десять-пятнадцать заказов и преимущество вновь не оказывалось на стороне продавцов. Борьба спроса и предложения последнее время становилась все более занимательной.

Неужто и вправду приближалась хосса?

Каждый день, когда на бирже начинались котировки, я усаживался перед телевизором и всматривался в заполненный колонками цифр экран в надежде, что их язык выдаст мне какой-то важный секрет, который еще никому не удавалось у них вырвать.

Уже несколько недель доигрывание в заключительной фазе происходило весьма своеобразно. За полчаса до закрытия сессии в игру вступали… маньяки нумерологи. Предложения покупки и продажи внезапно менялись весьма специфическим образом — так, чтобы фигурирующее в них количество акций выражалось числом, состоящим из одной цифры, повторенной от трех-четырех до полутора десятков раз.

Вместо предложения покупки девятнадцати тысяч ста семидесяти пяти акций «Универсала» (К 19175) появлялось предложение покупки двадцати двух тысяч двухсот двадцати двух акций той же самой компании (К 22222), вместо выставленных на продажу восьмисот тридцати шести акций Силезского банка (П 836) минуту спустя уже предлагали восемьсот восемьдесят восемь акций (П 888) и так далее.

Сколько было этих нумероманьяков и составляли ли они организованную группу, никто не знал. Поначалу биржевые комментаторы предполагали, будто кто-то так глупо развлекается, что на рынок, разумеется, никак не влияет. Однако уже вскоре «забавами» маньяков всерьез занялся Совет биржи, издав специальное постановление, строго-настрого запрещающее подобную практику.

Я заподозрил, что среди нумероманьяков есть исключительно хитроумные спекулянты, которые изобрели способ сообщать друг другу, какими бумагами, по какой цене и в каком количестве они намерены торговать на очередных сессиях. Нумеромания, думал я, своего рода заговор — у них есть шифр, который можно взломать!

— Для меня все это — черная магия, — говорил отец, когда я пытался рассказывать ему про биржу. — Впрочем, и без того, похоже, все летит в тартарары. Признайся, ты уже много потерял?

— Много, — отвечал я. — Но заработаю больше. Попомни мои слова.

Прибыль и потери. Вира и майна. Как это началось? Очень просто. Я вошел в брокерскую контору рядом со зданием, где при коммунистах — еще недавно — был их Центральный комитет, открыл счет и отдал первые распоряжения по покупке акций. В тот день индекс варшавской биржи после не прекращавшегося около года роста достиг исторического максимума на уровне 20760 пунктов, остановился и начал падать.

Спокойно, спокойно, скоро он опять начнет расти, — повторял я себе, а когда падение продолжилось, стал утешать себя любимой фразой крупных инвесторов: «Начало у меня было прекрасное — я много потерял».

Прошло полгода, год, полтора, бесса не прекращалась, и тогда я вспомнил слова инструктора, учившего меня водить машину. На первом же уроке, когда я сел за руль, он велел мне выехать на оживленный перекресток в центре города, резко затормозить и выключить мотор. Я сделал, как он сказал, немедленно парализовав движение на перекрестке. Минуту спустя, оглушенный ревом клаксонов, обливаемый потоками брани из уст других водителей, я испуганно спросил инструктора, что мне делать.

— Ничего, — флегматично ответил он, — ничего. Просто сиди и осваивайся со сложной ситуацией на перекрестке.

Из специальных книг, которые я начал покупать, неоспоримо следовало, что на бирже иных, нежели сложные, ситуаций не бывает. Я с жадностью набросился на эти книги — точно так же в детстве я читал пособия по рыболовству — и убедился, что в тех и других есть много общего.

Проистекают ли изменения биржевой конъюнктуры из хаоса и случайностей или в них можно усмотреть некий порядок, гармонию, целенаправленность? Большинство авторов, во всем мире признаваемых авторитетами в своей области, приходили к выводу, что покупка и продажа акций миллионами людей на свете имеет свой ритм. Ритм, который обнаруживается не только в других проявлениях человеческого существования, но и везде в природе — его можно уловить в цикличности возникновения пятен на солнце, удачных периодов ловли атлантического лосося, миграции угрей и аистов, в регулярности великих сражений, создания литературных шедевров и бог весть в чем еще.

Больше всего я любил читать про Фибоначчи. Открытая гением из Пизы последовательность цифр и вытекающий из нее коэффициент, который никогда не удается вычислить до конца… Это иррациональное число 1,618…, называемое «коэффициентом вращающихся квадратов», «божественной пропорцией» или «золотым сечением» и обозначаемое двадцать первой буквой греческого алфавита «фи», является математической основой фигур, которые возникают на графиках изменения цен акций, — оно же определяет форму ракушек, сосновых шишек, рогов животных, океанских волн, штормовых туч, сетей, сотканных пауками.

Почему? Этого никто не сумел объяснить.

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало одиннадцать четырнадцать. Экран телевизора оставался черным. Начало котировок снова задерживалось.

В комнате зазвонил телефон. Я не поднял трубки. Наверняка отец проверял, вышел ли я из дома. После пяти звонков включился автоответчик. Я услышал свой голос:

— Это номер три три три семь два три, пожалуйста, оставьте сообщение после сигнала.

Кто-то повесил трубку.

Я уже собрался выключить телевизор, но прежде чем успел нажать на кнопку, мертвый экран ожил и стал заполняться колонками цифр.

Господствовал синий цвет. Курс большинства компаний с предыдущей котировки не изменился.

Не было роста, не было падения.

Равновесие.

Unch[47].

Преобладали предложения на продажу, но доигрывание могло сразу все изменить. Я решил подождать еще минуту.

Наконец-то! Началось. Господь всемогущий! Я увидел, как сто тысяч акций пивоваренного завода «Окоцим», которые кто-то хотел продать, одним распоряжением о покупке были сняты с торгов и…

Больше тянуть и правда было нельзя.

16 Жизнь под мостом

Выходя из квартиры, я наткнулся на дворничиху.

Она стояла под дверью с листком бумаги в руке. Как раз собиралась позвонить, когда я открыл дверь.

— О! Вот он! Уходит? А я к нему. Слыхал уже? — спросила она, как всегда обращаясь ко мне в третьем лице. — Матерь Божью у нас забирают.

Опоздаю, мелькнуло у меня в голове, но я сказал:

— Что?

— Матерь Божью у нас забирают. На скверик. Или к одиннадцатому. Если не согласен, надо расписаться, — она подсунула мне листок с протестом жильцов и авторучку.

Я расписался.

У старого дома напротив белая статуя Богоматери стояла, кажется, семьдесят лет. Кому понадобилось ее переносить? И зачем? У меня не было времени это обсуждать.

Дворничиха через мое плечо заглянула в квартиру. Груда книг у стены против двери опасно кренилась вправо.

— Извините. — Я закрыл дверь. — Я очень спешу к отцу.

— Книжек у него много. Воздух сжирают.

Ключ в нижнем замке как назло не желал поворачиваться.

— Что делать… — вздохнул я.

— Засадить всех в подвал, — посоветовала дворничиха. — И замкнуть.

Я сбежал по лестнице вниз.

Машина стояла под деревом в нескольких шагах от дома. Вездеход «нива» советского производства, в Англии называемая «казаком». В Варшаве мало у кого были такие автомобили. В трудных условиях, на снегу и размокшем грунте «нива» проявляла себя очень даже неплохо. Правда, толстые шины при езде производили ужасный шум, но я уже успел к этому привыкнуть.

«Ниву» я купил случайно, по объявлению. Какой-то инженер, работавший на стройке во Владивостоке, привез ее сыну в подарок, но парень мечтал о японском джипе, и ему понадобились деньги. Кстати, Владивосток в очередной раз появился в моей жизни.

Подходя к машине, я заметил, что на капоте что-то лежит. Будильник? Я проверил. Действительно. Дешевенький будильник в красном пластмассовом корпусе. Я взял его в руки: будильник стоял. Стрелки застыли на пяти часах. Рядом лежала пустая бутылка из-под водки. БЫЧЬЯ — прочитал я на этикетке неизвестное мне название. Бык, символ хоссы. Может, это хороший знак? Я открыл машину и бросил будильник и бутылку в багажник.

Мотор заработал с первого поворота ключа.

«Помни, человек должен быть готов…»

Кажется, мне начинало передаваться волнение отца. Не хотелось бы каркать, но «казак» был не в лучшей форме. Несколько дней назад на перекрестке я не смог тронуться на зеленый свет. Заклинило передний тормозной цилиндр. На редкость неприятная поломка — машина стоит как вкопанная и невозможно ни отогнать ее на обочину, ни взять на буксир. Выход один — дожидаться эвакуатора.

Я направился вниз по Потоцкой к Вислостраде. По какому мосту поехать? Я выбрал Шлёнско-Домбровский. Мой любимый мост. В детстве я донимал отца просьбами как можно чаще меня туда водить. Мы шли на Вислу, останавливались под первым пролетом и, задрав головы, смотрели на мост снизу. Даже в самые жаркие дни там было прохладно.

— Погляди, какие у него потроха, — говорил отец, указывая на клубок кабелей и труб, с которых капала вода. Когда поверху проезжал трамвай, мост гудел и дрожал, как рассвирепевший великан Бодо из немецкой хрестоматии.

— Увидите, если и дальше так пойдет, все мы в конце концов окажемся под мостом, — не раз говорила мать, и хотя она очень старалась, чтобы это звучало как страшное пророчество, предсказание неотвратимой катастрофы, которая рано или поздно нас постигнет по вине отца, я ни капельки не пугался. Наоборот, радовался. Перспектива провести остаток жизни под первым с пражской стороны пролетом Шлёнско-Домбровского моста казалась мне чрезвычайно привлекательной.

Если бы мы поселились на старой барже, пришвартованной неподалеку от берега, я бы мог, не выходя из дома, ловить в Висле рыбу. В будущем я бы нанялся в охранники, сторожил бы мост днем и ночью и за небольшое вознаграждение рассказывал всем желающим связанные с ним истории. Шлёнско-Домбровский мост на самом деле был гораздо старше, чем могло показаться с первого взгляда. Его построили на опорах моста Кербедзя — старого, разрушенного во время войны, — а ведь мостовые быки, как говорил дядя Ясь, это основа, быки даже гораздо важнее пролетов.

Да, именно здесь, рассказывал бы я, именно здесь, на Висле, мост Кербедзя должен был соединить Восток с Западом. Две железнодорожные линии, Петербургско-Варшавская и Варшавско-Венская, с обеих берегов реки тянулись навстречу одна другой, но им не дано было сойтись, потому что ширина колеи Петербургско-Варшавской железной дороги составляла тысячу пятьсот двадцать четыре миллиметра, а колея Варшавско-Венской дороги была, как на всем европейском континенте, на восемьдесят девять миллиметров уже.

Наступил тысяча восемьсот шестидесятый год, продолжал бы я и рассказывал, как в октябре этого года Александр II вместе со своим сыном, будущим императором Александром III, приехал в Варшаву, чтобы заложить краеугольный камень в фундамент строящегося моста, как туда положили запаянную капсулу, полную серебряных монет, отчеканенных специально по этому случаю, как главный инженер Кербедзь вручил царю мастерок и маленький прямоугольный кусок гранита, как подполковник Смоликовский подал ему строительный раствор и царь плеснул раствор на фундамент, а каменщики выровняли поверхность и установили на ней большой гранитный блок, да, да, тот самый, который вы сейчас видите.

Я въехал на виадук. Толстые автомобильные шины катились по мокрой брусчатке с негромким чавканьем, и мне вдруг показалось, что я слышу работающую бетономешалку: б-л, б-л, б-л, б-лал, б-лал, б-лал…

На мосту мне пришлось сбавить скорость. Пробка. Два ряда машин передо мной ползли как черепахи. Далеко впереди я увидел знак «Сужение проезжей части», а еще дальше — фургон дорожной службы с желтым маячком на крыше. Фургон загораживал правую полосу, и все машины съезжали с нее влево, образуя затор. Я посмотрел на часы. Одиннадцать сорок. У меня осталось двадцать минут. Спокойно, спокойно, успеваю.

Посреди моста мне вспомнился прабабушкин дневник. Центральная мостовая опора! Неужели и вправду в центральном быке моста Кербедзя живьем замуровали мятежников, поднявших руку на царского наместника? Возможно ли такое?

— Все возможно, но как раз это маловероятно, — сказал мне знакомый архитектор, который мечтал написать книгу о самых красивых мостах мира. — Если в мостовом быке кого-то замуровали, значит там должно было быть некое подобие склепа. Как ты себе это представляешь? Ведь быки сооружали из больших гранитных блоков, — продолжал он и, сыпля профессиональными терминами типа: «гидравлический строительный раствор», «аркозовый песчаник» или «оцинкованные анкеры», объяснял мне, что отдельные блоки должны быть подогнаны друг к другу вплотную. — Иное дело цилиндры под быками, — читая свою лекцию, он все больше распалялся. — Цилиндры с диаметром до пяти метров, из листового проката. Под каждым быком таких было четыре. Да. В цилиндры запросто можно бы покидать много людей и забетонировать.

— Если так оно и было, — сказал я, — нельзя исключить, что они там до сих пор.

Место, где мостовая сужалась, наконец осталось позади, но машины передо мной продолжали еле ползти. На перекрестке возле больницы Преображения я пережил несколько страшных минут. Когда на светофоре зажегся зеленый свет, а мой «казак» не пожелал тронуться с места, я решил, что опять заклинило тормозной цилиндр. Я включил заднюю передачу и отпустил сцепление, в шасси заскрежетало, но, когда я с задней скорости перешел на первую, «нива» как ни в чем не бывало покатила вперед. Уффф.

Без четверти двенадцать я был уже в районе Виленской площади и миновал памятник Братства по оружию, прозванный в народе памятником Четырех спящих братьев. Монумент установили в тысяча девятьсот сорок пятом году в честь воинов победоносной Красной армии; по неизвестной причине головы четырех окаменелых солдат были низко опущены. Я посмотрел вверх, на могучего красноармейца в шинели, который, широко размахнувшись, собирался кинуть из-за спины тяжелую ручную гранату. Если бы он ее бросил, граната прямиком угодила бы в стоящую неподалеку церковь Св. Марии Магдалины и вдребезги разнесла один из ее позолоченных византийских куполов.

Я свернул в Тарговую. Движение на улице было небольшое. Притормозить пришлось только один раз, на углу Кемпной, где два мужика вытаскивали из фургона-холодильника, перегородившего мостовую, контейнер с мясными тушами. Я вспомнил сон, приснившийся мне сегодня ночью, и подумал, что его толкование могло бы войти в книгу, которую я все еще не написал. Это бессчетное множество человеческих языков, вырванных у живых или мертвых… Языков, которые, ни на секунду не замирая, корчились в судорожных пароксизмах, будто все безжалостно изувеченное человечество, весь мир — наш мир — взывал о помощи?.. о чем-то вопрошал?.. проклинал?.. молился?.. просил о милосердии?

Что хотела мне сказать мать за несколько дней до смерти? Я знал, что она звонила мне из больницы — именно тогда, когда я к ней ехал.

— Ты прослушал мое сообщение? — спросила она. — Я записала на автоответчик.

— Я не мог прослушать, я уже вышел из дома.

— Тогда не слушай. Не хочу, чтобы ты это услышал.

— Почему, мама?

— Потому что я очень тебя прошу. Обещаешь?

Я пообещал. Когда я вернулся домой, на телефоне мигал красный огонек автоответчика. Я не стал слушать сообщение. Перемотал пленку, вынул из аппарата кассету, положил ее в конверт и спрятал в письменный стол.

Одиннадцать пятьдесят девять.

Я припарковал машину и бегом бросился к отцу.

На третьем этаже из-за дверей квартиры, в которой глухая как пень старушка с утра включала радио на полную громкость, я услышал сигнал времени.

Двенадцать.

17 Выслуга лет

Отец, готовый в дорогу, ждал меня на пороге открытой двери.

— Наконец-то! — сказал он. — Слава богу. Я уж думал, ты опоздаешь.

Я потопал ногами, стряхивая с туфель снег. Запыхался, пока бежал, и должен был отдышаться.

— Почему ты так думал? Я ведь сказал, что буду ровно в двенадцать.

— Сказать всякое можно… — отец махнул рукой.

После бессонной ночи выглядел он ужасно. На бледном, с запавшими щеками лице проступили красные прожилки. Глаза, обведенные темными кругами, лихорадочно блестели. Он часто дышал, шумно втягивая ртом воздух.

— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросил я.

— Превосходно. А с чего бы мне чувствовать себя плохо?

— Вид у тебя не бог весть… Может, стоит все это перенести?

— Перенести?! Да ты с ума сошел, — лицо отца моментально побагровело. — Перестань, наконец, действовать мне на нервы! Хотя бы в такой день.

— Спокойно, пап, — сказал я.

Отец посмотрелся в зеркало. Поправил галстук с эмблемой кадетского корпуса — половинкой солнечного диска. Металлической расческой провел по волосам, а потом проверил, взял ли ключи и бумажник. На лацкане его пиджака я заметил миниатюрную копию Креста за заслуги.

— Пошли! Чего ты ждешь? — Он снял с вешалки пальто.

Я вошел в прихожую — помочь ему взять пакеты.

В квартире висел запах горелого. Вероятно, отец до поздней ночи пек в электрическом чуде печенье. Чудо с незапамятных времен было испорчено, но отец не позволял его выбросить и всякий раз перед использованием раскручивал крышку, чтобы поправить спираль, которая вылезала из защитных асбестовых бусинок, отчего происходило короткое замыкание либо чудо раскалялось докрасна.

— Возьми это! — указал он мне на фирменную коробку с тортом, купленным у Бликле[48]. — Только осторожно. Эй! Так он у тебя сразу выпадет. Поддерживай снизу. Я б хотел довезти его в целости.

— Может, я еще что-нибудь возьму?

— Достаточно. Оставь, — отец схватил в охапку две коробки с печеньем. — Я сказал, оставь! — Он не позволил мне взять даже маленькую коробку. — Идем! — пропустил он меня вперед.

Выходя, я посмотрел на черные туфли, стоявшие на распорках под табуретом.

Вишневые были у отца на ногах.

Мы спустились по лестнице.

— Далеко у тебя машина?

— Близко.

Я не впервые подумал, что к старости отец как-то съежился и становится все меньше. Я перерос его на несколько сантиметров, но когда мы шли рядом, мне казалось, что он ниже меня по крайней мере на полголовы.

— Слишком мало печенья, — сказал он. — Из-за этого проклятого чуда половину пришлось выбросить.

— Хватит. Ты ведь не прием устраиваешь. Сам говорил, что хочешь, чтобы было как можно скромнее.

— Говорил. Но надо же чем-то угостить людей.

Дом, в котором я до тридцати лет жил с родителями, как и все остальные дома по соседству, построенные во времена Владислава Гомулки, бесстыдно обнажал свое убожество.

Собственно, уже через два года нашей квартире потребовался ремонт. Раньше всего вышли из строя окна. Всякий раз, когда шел дождь, потоки воды лились на пол, и мы не поспевали расставлять в нужных местах кастрюли. Отец много лет боролся с домоуправлением, безуспешно добиваясь возмещения ущерба.

В конце жизни мать опять заговорила о переезде. Еще за год до смерти она надеялась, что это будет не последний ее адрес. Если бы я сделал карьеру, о какой она мечтала, настоящую карьеру, поначалу прославившись на всю Польшу, а затем и на весь мир, я купил бы квартиру или дом, где б ей только захотелось.

— Кажется, Генек снова вышел из тюрьмы. Ты его видел? — спросил отец.

Вышел? Я думал, его приговорили к пожизненному и на этот раз он уже никогда не выйдет. Сроки, которые Генек получал за налеты и кражи со взломом, всё удлинялись. Он садился в тюрьму, выходил, садился, выходил, садился… и так двадцать лет. Когда он, наголо обритый, появлялся внезапно перед Рождеством, мы знали, что его отпустили на праздники.

Генек жил в соседнем доме, как и мы на четвертом этаже. Окно моей комнаты глядело прямо на его балкон. Когда я сидел за пишущей машинкой, а он стоял на балконе, нас разделяло не более тридцати метров, и мне всегда казалось, что он на меня смотрит.

— Эй, ты! — крикнул он однажды.

Я притворился, что не слышу.

— Эй, ты! — крикнул он снова. — Я тебя вижу!

Я съежился на стуле. Ответить? Но что? Чего он, собственно, от меня хочет?

— Эй, ты! — крикнул он в третий раз и протянул в мою сторону алюминиевую кружку, в которой помешивал чайной ложкой. — Я сварил кисель!

Он меня просто потряс. Сварил кисель! И едва ли не с торжеством объявляет мне об этом с балкона! С ума сойти. «Я сварил кисель», — мысленно повторил я несколько раз. Простота и определенность этой фразы меня поразили. Мог ли я сказать ему что-нибудь о себе с такой же убежденностью?

— Нет, я уже очень давно не видел Генека.

Я помог отцу сесть в машину. Пристегнуться ремнем он не сумел — из-за боли в позвоночнике. Коробки с печеньем положил на колени. Поминутно поглядывал на часы, нервно зевая.

Мы тронулись.

— Интересно, получишь ты какую-нибудь награду?

— Это еще за что?

— За то, что проработал в одной больнице сорок лет без перерыва.

— Сорок шесть, — уточнил он. — Ровно столько, сколько ты живешь на свете.

— А правда, что за все эти годы ты не пропустил ни одного дня?

— Правда.

— И ни разу не опоздал на работу?

— Ни разу.

— И никогда не болел?

— Болел.

— И тогда что?

— Ничего. Работал. С любой болезнью можно справиться.

— Ну, значит, получишь медаль за выслугу лет.

— Нет такой медали. Да и не нужно мне ничего. Знаешь, о чем я мечтаю? Чтобы все это уже закончилось и я мог лечь спать.

Ни с того ни с сего мне вдруг вспомнилась фраза из отцовской биографии, опубликованной в ежеквартальнике «Речь Посполитая подхорунжих»: «По окончании кадетского корпуса номер 1 во Львове Рудольф Хинтц выбрал род войск: пехоту».

— Ну хорошо, — сказал я, помолчав минуту, — я только одного не понимаю…

— Только одного? — Впервые в тот день я увидел на лице у отца улыбку. — Мне кажется, ты еще очень многого не понимаешь.

— Я не понимаю, — продолжал я, — почему ты всегда выходил из дому на час раньше, чем нужно.

— Как почему? Чтоб не опоздать!

— Да ты бы не опоздал, даже если бы выходил в половине восьмого. А ты каждый день — в половине седьмого!

— Я тыщу раз тебе говорил: человек должен быть готов к любым неожиданностям.

— Ну ладно, — не сдавался я. — А если б ты и в самом деле опоздал раз или два? Что бы случилось? Большая беда?

— Я бы не расписался в табеле.

— Ну и что?

— Пришлось бы идти в отдел кадров.

— Ну и пошел бы.

— Еще чего! Спасибо за такое удовольствие. Знаешь, какие у нас были кадровички? Я трех помню. Кошмарные бабы. Все шибко партийные.

— Неужели ты боялся? Но чего, собственно? Что тебя выгонят с работы? Вычтут половину зарплаты? За одно опоздание? Что они могли тебе сделать?

— Ничего, — покачал отец головой, — ничего особенного. Могли только поставить на вид. А я этого не желал. Понимаешь?

— Понимаю, — помолчав, сказал я.

— Боюсь, что нет.

В четверть первого мы были на месте. Около больницы припарковаться не удалось. Я объехал площадь и остановился у вокзала. Оттуда до подземного перехода было рукой подать.

До того как Дух сошел и обновил облик земли — нашей земли, — до того как коммунисты потеряли власть, рухнули стены и распалась империя, в подземельях Центрального вокзала работал один продовольственный магазин и два газетных киоска. Пустынные, залитые мертвенным светом коридоры вели в огромную бетонную пещеру, где гуляли ледяные сквозняки. На толстых столбах, поддерживающих свод, висели таблички с надписями ТОРГОВЛЯ В ПОДЗЕМНОМ ПЕРЕХОДЕ ЗАПРЕЩЕНА. Женщины неопределенного возраста продавали там цветы, раскладывая товар на грязных подстилках. Всякий раз, когда из-за угла неторопливым шагом лунатика выплывал милицейский патруль, женщины в мгновение ока собирали цветы, закидывали подстилки за спину и бесследно куда-то исчезали, чтобы через минуту, едва минует опасность, вернуться на прежнее место.

Бог знает что тянуло меня в эти катакомбы. Много лет чуть ли не через день я спускался вниз и совершал ритуальный обход закоулков вокзала, что занимало по меньшей мере час. Слабая надежда, что сейчас на меня снизойдет озарение, так никогда и не сбылась, а живые картины, которые я наблюдал, сами по себе не казались достойными описания.

Толстый бродяга Здислав, добродушный великан с лицом младенца, с трудом прилаживал к ногам картонные башмаки собственного изготовления и оборачивал их полиэтиленовой пленкой.

Педераст с теннисной ракеткой под мышкой дежурил около туалета, держа на поводке стриженого карликового пуделька.

Старая горбатая проститутка маленькими кулачками охаживала по голове алкаша с расстегнутой ширинкой, крича во всю глотку: «Моя рожа не писсуар!»

Продавец игрушек демонстрировал пауков из черной клейкой массы — будучи брошены на терразитовую стену, пауки прилипали к ней с мягким чавканьем, чтобы через минуту, как живые, поползти сверху вниз.

— Не уверен, что мы правильно идем, — сказал я отцу. С тех пор как вокзальные катакомбы превратились в торговый центр, мне не раз случалось терять дорогу среди сотен магазинов, магазинчиков, баров, обменных пунктов и киосков.

— Не бойся. Со мной ты здесь не пропадешь, — успокоил меня отец, но по ошибке свернул направо, и через несколько минут, описав по подземелью круг, мы оказались там же, откуда пришли.

Отец не признал, что ошибся.

— Я одного не понимаю, — сказал он раздраженно. — Почему ты идешь со мной не в ногу? Неужели это так трудно? Сразу видно, что ты не служил в армии.

Я посмотрел на отцовские ноги и попытался шагать в том же, что и он, ритме, но через минуту сбился.

Возле лотка, на котором продавали календари, отец на секунду остановился.

— У меня нет нового календаря. Может, уже не стоит покупать? Как ты считаешь?

— Почему не стоит? Погоди. Я тебе куплю. Смотри, какой у них выбор! — Я наклонился над лотком. — Может быть, этот? — Я показал отцу на ежедневник издательства «Святой Павел».

— Нет, — замотал он головой. — Слишком большой.

И выбрал самый маленький и самый дешевый.

Я заплатил, но отец немедленно вытащил кошелек.

— Исключено, пап, — придержал я его руку. — Полагаю, я могу подарить тебе календарь. Тем более в такой день.

В больницу мы вошли через приемный покой.

Вахтер, увидев отца, вышел из дежурки.

— Мое почтение, пан магистр! Вас уже ждут.

— Последний раз, — сказал отец. — Всему приходит конец.

— Последний? — возмутился вахтер. — Почему это — последний? Вы у нас всегда будете дорогим гостем.

Я положил на скамейку коробку с тортом.

— Можешь уже идти, — сказал отец. — Спасибо тебе за все.

— За тобой точно не надо приезжать? — спросил я. — Ты же получишь массу цветов.

— Точно. Меня отвезет Свирский. Разве что я потом еще кое о чем тебя попрошу.

— Сын? — спросил вахтер.

— Сын, — подтвердил отец.

Они вместе вошли в лифт.

Вахтер захлопнул дверь.

Я подождал, пока лифт тронется вверх.

18 Человек двуязычный

— Сколько это еще продлится… — скорее утвердительно, нежели вопросительно сказал инженер Шумский, владелец ксерографической мастерской «Дельта» на улице Словацкого. Из ксерокса новейшей конструкции плавно выползали копии моего свидетельства о рождении. — Сто, от силы сто двадцать лет.

— Уже так скоро конец? — сказал я. — Вы уверены?

— Да вы что! — возмутился он.

Интонация знатока. После такого «Да вы что!» у меня не должно было остаться ни малейших сомнений. Инженер Шумский не впервые давал мне понять, что хорошо знает, о чем говорит. Крах западной цивилизации был его коньком. Он уже все проанализировал. Все подсчитал. Все проверил. Когда он начинал лекцию на свою любимую тему, я никоим образом не мог его прервать. В прошлый раз он полчаса убеждал меня, что Содом и Гоморра существовали на самом деле, а смешение языков строителей Вавилонской башни было не только наказанием за грех гордыни, но также и шансом — да, шансом, которым последующие поколения не сумели воспользоваться.

Я давно уже смотрел на инженера Шумского как на литературный персонаж. В его внешности было что-то демоническое: белые волосы, падающие с затылка на воротник, умные выразительные глаза, характерный жест, которым он крутил на пальце большой золотой перстень. Кого-то он мне напоминал. Уж не Воланда ли из «Мастера и Маргариты»? Да. Воланд вполне мог бы так выглядеть. Когда Шумский разглагольствовал о событиях, изложенных в Ветхом и Новом Завете, меня не покидало впечатление, что еще минута, и он, наклонившись ко мне, доверительно прошепчет: «Дело в том… что я лично присутствовал при всем этом… но только тайно, инкогнито, так сказать, так что прошу вас — никому ни слова и полнейший секрет!.. Тсс!»

— Не задумывались ли вы, — инженер Шумский барабанил пальцами по ксероксу, — не задумывались ли вы когда-нибудь, в чем чудо Пятидесятницы? Сошествия Духа Святого? Обретения иных языков?

— Я постоянно об этом думаю, — ответил я.

— Ну видите. А я думаю о том, что мы, народ, сделали с даром речи. С даром изъясняться даже не на чужих языках, а на своем собственном. Вы считаете, что мы продолжаем говорить, что еще способны говорить? Нет, думая так, вы заблуждаетесь. Нашей речи пришел конец, мы уже только издаем звуки, произносим слова, содержащие все меньше и меньше смысла. Этот страшный ор вокруг нас — тишина, это море слов — пустыня. Мы как…

— Болтливые немые, — подхватил я.

— Вот именно! — Инженер Шумский протянул мне готовые ксерокопии. — И цена будет страшной. Страшную цену придется нам заплатить. Да вы и сами прекрасно это знаете, я за вами наблюдаю. Повторяю: сто, от силы сто двадцать лет, и все будет кончено.

Я поблагодарил, расплатился.

Инженер Шумский проводил меня до двери.

— Я одного только не понимаю, — сказал я еще на прощанье. — Почему вы назвали свою мастерскую «Дельта»?

— В математике дельта означает приращение. Пусть у меня прирастает, — с улыбкой объяснил он.

Прямо из мастерской инженера Шумского я отправился в столовую районной управы — райсовета, как я ее называл подобно многим другим обитателям Старого Жолибожа. В столовке райсовета я уже лет пятнадцать обедал по будням.

В тот день заведующий столовой пан Чеслав, солидный мужчина, страдающий гипертонией, был на редкость благодушен.

— Что с ней случилось, как вы думаете? — заговорил он со мной, вставляя бумажный ролик в кассу. — Что с ней дальше могло случиться?

— С кем? — не понял я.

— Как — с кем? С Мадам[49]! — пан Чеслав извлек из-под стойки нашумевший роман писателя, который у него столовался. На обложке мелькнула знакомая картина Пикассо — «Жаклин с поджатыми ногами».

— Спросите у автора. Он сегодня уже приходил?

— Последнее время он приходит все позже.

Я заказал протертый суп, филе минтая без картошки и салат из квашеной капусты.

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало тринадцать двадцать.

Доигрывание на биржевой сессии особых изменений не принесло. Спрос не сильно превышал предложение. Предложение — спрос.

Равновесие.

Unch.

Нумероманьяки снова дали о себе знать. «Универсал» выступил с предложением купли семидесяти семи тысяч семисот семи акций (К 77777).

Я посмотрел на горы загромождающих комнату газет и невесть в который раз подумал, что, если б только захотел, мог бы за месяц от всех от них избавиться. При одном условии: я посвящаю им не менее двух часов в день.

Делать вырезки из газет — у нас семейное. Дед с матерью долгие годы увлеченно этим занимались.

Дедушку, сколько я помню, интересовали стихийные катастрофы. Он вырезал из газет информацию об ураганах, наводнениях, землетрясениях и прочих катаклизмах на суше, в воде и воздухе. Каждое воскресенье он просматривал скопившуюся порцию и подводил еженедельный баланс потерь. Человеческие жертвы: отдельно погибшие, отдельно раненые, отдельно потерявшие крышу над головой и лишившиеся всего своего добра… Потом размышлял над этой статистикой, сверялся с Новым Заветом и качал головой, как будто бы все сходилось:

«Первый Ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся трава зеленая сгорела…»[50]

Из множества вырезок, сделанных моей матерью, сохранились только две. Я нашел их в конверте с надписью «Любовь и смерть».

Первая вырезка была записью беседы корреспондентки журнала «Пари матч» с французской киноактрисой. Тема беседы — любовь к одному мужчине, любовь на всю жизнь.

«Любовь, подобно религии, везде находит смысл и всему его придает», — сказала актриса, и эту фразу мать дважды подчеркнула и рядом поставила восклицательный знак.

Вторая вырезка была фрагментом репортажа о шахтере, который, когда в шахте случился обвал, чудом выжил, проведя в засыпанном отсеке семь дней, пока его не вытащили из-под земли спасатели. У него была лопата, и он каждый день съедал кусочек деревянного черенка. Репортеру он признался, что его спасла мать, которая умерла, когда он был ребенком, но отказался ответить на вопрос, каким образом она это сделала и как он просил ее о помощи. «Этого я вам не скажу. Об этом вообще нельзя рассказать словами» — эти фразы моя мать тоже подчеркнула дважды и снабдила вопросительным знаком.

В конверте с надписью «Любовь и смерть» кроме двух газетных вырезок я нашел еще кое-что: расписку, выданную матери мастерской «БЕТОННЫЕ РАБОТЫ — Казимеж Неговский и Ежи Децик, Зелёнка, Длугая ул., 41».

26 июня 86

Получен аванс на изготовление терразитовой плиты и букв.

Сумму 13200 (тринадцать тысяч двести злотых) получил

Поспишиль

Я знал, что на кальвинистском кладбище на Житной улице мать установила плиту на могиле мужчины, которого любила. Но почему плита была изготовлена в мастерской «БЕТОННЫЕ РАБОТЫ» в Зелёнке? Возможно, это не имело значения.

Я расчистил место на письменном столе, достал из ящика ножницы и картонную папку для вырезок, а потом подошел к самой высокой груде, снял с нее верхнюю стопку газет, на глаз сантиметров сорок толщиной, и с твердой уверенностью, что на этот раз мне достанет терпения, приступил к делу.

Несколько лет назад мне пришла в голову идея: раз уж я не могу написать книгу о жизни в Польской Народной Республике, попробую прибегнуть к помощи ножниц и клея — составлю текст из газетных вырезок.

Уже гораздо позже я узнал, что о подобной книге мечтала Лизавета Николаевна в «Бесах» Достоевского.

Литературное предприятие было такого рода. Издается в России множество столичных и провинциальных газет и других журналов, и в них ежедневно сообщается о множестве происшествии. Год отходит, газеты повсеместно складываются в шкапы или выбрасываются, рвутся, идут на обертки и колпаки. Многие опубликованные факты производят впечатление и остаются в памяти, но потом с годами забываются. Многие желали бы потом справиться, но какой же труд разыскивать в этом море листов, часто не зная ни дня, ни места, ни даже года случившегося происшествия? А между тем, если бы совокупить все эти факты за целый год в одну книгу, по известному плану и по известной мысли <…>, то такая совокупность в одно целое могла бы обрисовать всю характеристику русской жизни за весь год. <…> Конечно, все может войти: курьезы, пожары, пожертвования, всякие добрые и дурные дела, всякие слова и речи, пожалуй, даже известия о разливах рек, пожалуй, даже и некоторые указы правительства, но изо всего выбирать только то, что рисует эпоху; все войдет с известным взглядом, с указанием, с намерением, с мыслию, освещающей все целое, всю совокупность. И наконец, книга должна быть любопытна даже для легкого чтения, не говоря уже о том, что необходима для справок! Это была бы, так сказать, картина духовной, нравственной, внутренней русской жизни за целый год.

Я с жаром принялся за работу, но справиться с обилием материала оказалось не так-то просто. Собрав с полсотни папок с вырезками, я вынужден был признать свое поражение. Впрочем, идея не перестала меня привлекать. Иногда я воображал, что книга опубликована и получила похвальные рецензии, а самую интересную, в «Тыгоднике повшехном», блестящий фельетонист завершил замечательной фразой:

Различие между Хинтцем и Лизаветой Николаевной в том, что он не ограничился намерениями и скомпоновал произведение, много говорящее о духовной, нравственной и внутренней жизни Польши последних лет.

Кстати, любопытно, что выбросить однажды уже прочитанную газету до того как, вооружившись ножницами, я просмотрю ее второй раз, у меня не поднималась рука. Случалось, конечно, что во внезапном приступе отчаяния я начинал запихивать газеты в полиэтиленовые мешки с твердым намерением выкинуть их на помойку, но мне никогда не хватало решимости сделать этот последний шаг. Я не мог избавиться от ощущения, что, поступив так, лишусь чего-то, что в будущем может оказаться для меня крайне важным.

Взять хотя бы фрагмент репортажа из России — каких-то несколько строк о психически больном человеке, который задумал изобрести новый язык и выразить на нем невыразимое.

Если бы кто-то подобный стал героем моей книги, он бы изучал в Москве теорию Николая Марра[51], знатока кавказских языков, который силился создать марксистскую лингвистику и, до того как был раскритикован Сталиным, считался в Советском Союзе высочайшим авторитетом в своей области. Марр утверждал, что живая речь — черта обществ, разделенных на классы, и в будущем бесклассовом обществе живой язык отомрет, а на смену ему придет единый всемирный умственный язык. Герой моей книги подозревал бы, что теория Марра вовсе не бред, как принято считать, и доказывал, что у Сталина были основания ее опасаться.

В папке с газетными вырезками, которую я озаглавил «Язык», собралось уже много прелюбопытнейших материалов — например, заметка из какого-то медицинского журнала о необъяснимом случае излечения врожденной немоты или статья о победителе конкурса на чтение от конца к началу, молодом ирландце, который на два часа сорок минут улучшил собственный мировой рекорд, а его подвиг было предложено внести в Книгу рекордов Гиннесса.

Я внимательно просматривал газету за газетой, а закончив эту стопку, снял с груды вторую, сантиметров эдак в двадцать толщиной. После того как я справился и с нею и вынес обработанные газеты в прихожую, на столе осталась одна небольшая вырезка — заметка из «Супер-экспресса», заглавие которой было набрано крупным шрифтом:

ХОЧЕШЬ БЫТЬ МОДНЫМ?

СТАНЬ ЧЕЛОВЕКОМ ДВУЯЗЫЧНЫМ!

Серьги и татуировка уже не производят впечатления — сегодня, если хочешь обратить на себя внимание, ты должен разрезать себе язык. Между тем некоторые считают, что новая мода, обретающая все большую популярность, есть не что иное, как нанесение себе телесного повреждения.

Законодательные власти Иллинойса собираются ввести запрет на подобные практики. С начала нынешнего года этот запрет кое-где уже действует.

Офицеры с военно-воздушной базы в Северной Каролине рассказывают, что в феврале один солдат вынужден был заново сшить язык, поскольку иначе его бы уволили с военной службы.

Некоторые из тех, кто решается надвое разрезать язык, утверждают, что это колоссальное удобство, другие — что это духовное переживание, а есть и такие, которые говорят, что делают это, дабы шокировать окружающих.

Я дважды прочитал заметку и, нисколько не сомневаясь, что рано или поздно она мне пригодится, спрятал вырезку в папку.

В комнате зазвонил телефон. Я подождал и после четвертого звонка снял трубку.

— Да, я слушаю.

— Это я, — раздался голос отца, куда более твердый, чем утром. — Ты меня слышишь?

— Прекрасно слышу. Как дела? Хорошо прошло?

— A-а, ерунда! Директор сказал пару слов. Не о чем говорить. Послушай, у меня к тебе просьба.

— Какая?

— Я получил немного цветов. Надо с ними что-то сделать. Если б ты мог приехать… Но, может, тебе не с руки?

— С руки, пап, с руки, — сказал я. — Я приеду самое позднее через полчаса.

19 Молчание

— Заходи!

Отец торжественно ввел меня в столовую и, хотя в квартире было еще светло, зажег верхний свет.

— Ну и ну… — пробормотал я.

На полу лежали — по колено отцу — четыре охапки цветов.

Розы, гвоздики, тюльпаны, герберы, ветки белой сирени, ирисы, гиацинты, фрезии.

Сестры и санитарки на этот раз превзошли самих себя.

— Ну и ну… — повторил я. — И это называется «немного» цветов?

— Скажу тебе честно: такого количества я не ожидал. Они совсем с ума посходили! — Отец смотрел на меня, смущенный и гордый. — Кстати, чувствуешь себя, как на собственных похоронах. Вот тебе! Награда за выслугу лет!

— Перестань, пап. — Запах горелого, несколько часов назад витавший в квартире, уже полностью уступил место душному сладковатому аромату — так пахнут цветы в костелах. — Скажи, что ты хочешь с ними сделать?

— Я подумал… — отец на мгновенье умолк и закончил вдруг странно изменившимся голосом: — Я подумал, может, ты отвезешь это все на могилу матери.

Я кивнул.

Мы молчали.

Первым нарушил молчание отец.

— Через два часа будет уже темно. Надо поспешить, если хочешь успеть.

— Успею, — я посмотрел на часы. — Не знаю только, заберу ли я за раз такую уйму.

— Заберешь. Это уж моя забота.

Из стенного шкафа в коридоре отец достал чистую белую простыню. Развернул ее, встряхнул и расстелил на полу рядом с цветами.

— Оставь на минутку меня одного, — попросил он.

Мне сразу вспомнилось всё: сборы матери в санаторий, нервная предотъездная суета, хлопанье дверок шкафа, гора одежды на полу, пустой чемодан, в который невозможно всю эту гору вместить, спокойствие и уверенность, с которыми отец приступал к укладыванию.

— Позови меня, когда закончишь, — сказал я.

Вышел и закрыл за собой дверь.

Мамина комната, моя бывшая комната, где когда-то возились на полу десять малышей и где я каждый день, откинув деревянную доску, ставил на нее пишущую машинку, чтобы наконец сесть и приняться за работу над книгой, которую все еще не мог даже начать.

Вешая на стену в своей комнате все, что ей только хотелось повесить: картины, фотографии, вывеску дедушкиной аптеки, ринграф[52], фарфоровые тарелочки, панно, засушенные цветы, гравюру на дереве, алебастрового ангелочка, — мать пользовалась тяжелым сапожным молотком, которым можно было не только забивать, но и вытаскивать из стены гвозди.

Я помогал ей, хотя терпения мне хватало ненадолго. Держа над головой в одной руке китайский веер, а в другой — гипсовую маску Нефертити, я медленно, сантиметр за сантиметром, передвигал по стене оба предмета, а мать от дверей возбужденно командовала:

— Выше! — кричала она. — Выше! Слышишь? Еще выше! Правее! Правее, я сказала. Не знаешь, где у тебя правая рука? Хватит! Погоди. Влево! Выше! Ниже! Стоп!

При слове «стоп» я замирал, широко раскинутые руки немели от напряжения, я ждал, пока мать подойдет ко мне, отметит на стене надлежащее место для маски и веера, а затем начнет вбивать гвозди молотком, который своею формой пробуждал во мне страх: отлитая из металла рукоятка книзу сужалась, сплющивалась и искривлялась, как бессильная ножка ребенка, пораженного детским параличом.

Стена в комнате матери, твердая бетонная стена, принимающая только стальные гвозди, которые покупались в торговых павильонах на Крулевской, была площадкой для бесконечных творческих экспериментов, за которыми отец наблюдал, храня красноречивое молчание. Любые перемены в комнате казались ему ненужными; мать жила с ощущением необходимости перемен.

Каждый месяц, каждую неделю, а бывало, и чаще, снедаемая неизбывным беспокойством, она снимала со стены все, что повесила в прошлый раз, а потом вытаскивала гвозди и забивала их в другие места, так, чтобы картины, фотографии, ринграф, алебастровый ангелочек сложились в новое созвездие, создали новый порядок, о котором было известно, что все равно он ее не удовлетворит.

Тяжелый сапожный молоток не раз отказывал матери в повиновении, штукатурка с истерзанной стены отваливалась целыми кусками, дырок от гвоздей становилось так много, что их уже не удавалось заслонять, денег на ремонт квартиры не было, так что, когда мать окончательно обезображивала свою комнату, отец покупал несколько килограммов гипса, одалживал у дворника стремянку, раздевался до трусов, надевал на голову бумажную пилотку и затем долго латал и — как говорил специалист из бригады Войтека — «причесывал» стену, что с каждым разом давалось ему все с большим трудом.

Я стоял у стены в комнате матери и смотрел на ее старое кресло-кровать, которое, когда его раскладывали на ночь, проваливалось при каждом неосторожном движении, если мать заранее не запихивала в деревянный ящик для постели все свои альбомы и коробки с фотографиями.

На прикроватном столике под лампой, рядом с очками в потрескавшейся и многократно склеивавшейся оправе, лежали две книги, с которыми мать не хотела расставаться.

«Избранные стихотворения» Казимежа Вежинского и роман чешского писателя «Ромео, Джульетта и тьма». Стихи я подарил матери на Рождество, последнее Рождество, которое мы провели вместе. Роман она купила себе сама, когда я был еще маленький. Фамилия автора упорно ассоциировалась с молитвой «Отче наш», но было в ней и что-то забавное: Отченашек. Ян Отченашек.

Всякий раз, когда мать читала роман, она не могла удержаться от слез — впрочем, даже и не старалась. У меня создалось впечатление, что она читает Отченашека специально для того, чтобы поплакать, а плакала она над этой книгой так горько, что я долго боялся даже туда заглянуть. Когда впервые осмелился, мне было двенадцать лет. Я ничего не понял. Почему Джульетту зовут вовсе не Джульетта, а Эстер? Почему она часами сидит в шкафу и не выходит во двор с мужчиной, который ее полюбил? И почему люди из дома, где она живет, хотят, чтобы она оттуда убралась?

Однажды, когда я взял в руки роман Отченашека, из него что-то высыпалось. Мать засушивала в книгах полевые цветы, и в первый момент мне показалось, что это лютики или васильки, но, нагнувшись, чтобы их подобрать, я увидел маленькие бумажные звезды с одним написанным посередине словом — JUDE[53].

Есть ли они еще в книге? Я проверил. Есть.

И тут меня позвал отец.

Я вошел в столовую.

На полу, в кругу яркого света от люстры лежал белый тюк, по форме напоминающий человеческую мумию.

Отец заворачивал края простыни и скалывал их английскими булавками.

— Еще одно, — сказал он. — Посмотри, что было в сегодняшней почте. — Он указал на конверт на столе.

Я взял письмо, напечатанное на официальном бланке, и прочитал: министерство национальной обороны сообщало, что подпоручику Рудольфу Хинтцу присвоено звание поручика.

— Потрясающе! Всё в один день!

— Такое уж стечение обстоятельств.

— Поздравляю, пан поручик, — сказал я.

— Вспомнили про нас наконец. Самое время, — отец махнул рукой. — Тебе пора ехать. Будь осторожен.

Я надел куртку, взял тюк с цветами, прижал к себе и ощутил в груди хрупкую тяжесть.

Старая довоенная фотография с бала в Гражданском собрании. На фотографии очень молодой человек в мундире подхорунжего держит на руках мать, а мать, с распущенными волосами, в белом бальном платье, крепко обнимает его за шею и счастливо смеется. Я вспомнил эту фотографию во всех подробностях, и вдруг на нее наложилась другая картина…

В тот день мать увезли в больницу. Я звонил каждые полчаса и спрашивал, почему «скорая» все не приезжает. Всякий раз мне говорили, что уже едет, но доехала она лишь спустя несколько часов после вызова. Мать не могла спуститься с четвертого этажа самостоятельно. У санитаров были носилки, но когда они ее увидели, даже не подумали их раскладывать.

— Вы еще что-нибудь весите? — пошутил старший из санитаров, поднатужился и взял мать на руки. Она вскрикнула, обхватила его за шею и закрыла глаза, но когда санитар выносил ее из комнаты, повернула голову, взглядом попрощалась со столом, стульями, лампой и уже за порогом вдруг произнесла только одно слово:

— La maison[54].

Отец открыл передо мной дверь. Поправил хрупкий груз у меня в руках. Мне казалось, я несу мертвого альбатроса, которому кто-то сломал крылья.

Я подошел к машине, положил белый тюк на заднее сиденье и поехал на кладбище.

Сообщение на автоответчике… Что сказала мне мать за несколько дней до смерти? Я знал, что она давно уже хочет сказать что-то важное. Три раза просила сесть рядом с ней и послушать, три раза вздыхала: «Если бы ты знал… если бы ты знал…», а потом умолкала, качая головой, или рассказывала какую-то семейную историю — далеко не самую важную, и мы оба это понимали.

— Теперь ты! — говорила она, возможно надеясь, что я первый наберусь смелости и скажу ей что-то очень важное, чего не говорил еще никому.

Я молчал.

Молчал по нескольким причинам.

Во-первых, я не был уверен, на самом ли деле важно то, что я ей мог бы сказать.

Во-вторых, я не знал, смогли бы вообще кому-нибудь это сказать.

В-третьих, я сомневался, должен ли об этом говорить, даже если смогу.

Почему, везя отцовские цветы на могилу матери, я вместо того, чтобы сразу поехать на Повонзки[55], вначале заехал на маленькое кальвинистское кладбище на Житной улице?

Почему я это сделал? Почему стал искать другую могилу? Что увидел, когда ее нашел, или что, почудилось мне, я там вижу?

Должен ли я об этом говорить, даже если смогу?

Нет. Пожалуй, нет. Но — почему нет?

Когда, держа в руках белый тюк, я уже оттуда уходил, возле маленького домика, где помещалась кладбищенская контора, какая-то женщина, посмотрев на меня удивленно, спросила:

— Что вы несете?

— Цветы на могилу матери, — ответил я, а она покачала головой и сказала: «A-а», как будто это было в порядке вещей: неся цветы на могилу, человек не идет на кладбище, а его покидает.

Интересно, что только после смерти матери я перестал блуждать, отыскивая семейную могилу.

— Не понимаю, как можно не найти свою могилу, — недоумевала мать. — Это ведь так просто, я уже сто раз тебе объясняла: входишь в четвертые ворота, идешь вдоль ограды, видишь каменного ангела с отломанным крылом, сворачиваешь направо, потом, за склепом монахинь, налево, проходишь мимо водопроводного крана, и все.

Я точно следовал ее указаниям, но не мог попасть куда надо. А ведь мать была права, это и впрямь было просто: четвертые ворота, ограда, ангел с отломанным крылом, склеп монахинь, водопроводный кран…

Когда я пришел на могилу матери, начинало темнеть. Я собрал догоревшие лампадки и остатки увядших хризантем, которые лежали там со Дня поминовения, а потом развязал тюк и стал раскладывать на могиле свежие цветы. Среди цветов я увидел бессмертную альпийскую фиалку, которую раньше не заметил. И сразу вспомнил, что сегодня семнадцатое января.

Годовщина свадьбы родителей!

Я зажег лампадку.

К простыне пристало несколько красных лепестков.

Я трижды встряхнул белый прямоугольник и сложил вдвое.

Потом еще раз.

И еще.

И еще.

20 Фибрилляция

Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало шестнадцать двадцать.

Буквально минуту назад я сообразил, что уже знаю: зимнее время в Польше — центральноевропейское.

Я подошел к окну своей квартиры на втором этаже невысокого дома на улице Генрика Семирадского, художника, который сто лет назад на огромном холсте — самом большом занавесе театральной Европы — рисовал, как Вдохновение объединяет Красоту с Истиной.

На дворе уже стемнело, но стройку напротив освещали люминесцентные фонари. В их резком свете, между голыми ветвями грецкого ореха, где ранним утром еще маячила белая фигура Божьей Матери, повернутая ко мне спиной, я увидел пустой постамент из серого камня. Статуи не было.

Рабочий в черном комбинезоне и черном шлеме с прорезями для глаз, носа и рта, стоя по пояс в глубокой яме, размеренными движениями выкидывал наверх землю.

— Вира! Ви-и-ира! — знакомый голос с крыши отчаянно призывал лифт.

«Путь вверх и вниз один и тот же», — вспомнился мне афоризм Гераклита Эфесского.

Уже добрых четверть часа что-то меня тревожило. Врожденный порок сердца давал о себе знать. Перебои повторялись с равными промежутками, нарушая сердечный ритм. Неужели опять не хватает калия?

Б-л, б-л, б-л… — у старого дома напротив висленский песок, поливаемый водой, смешивался с портландским цементом; если бы бетономешалка работала как мое сердце, барабан каждые десять секунд совершал бы дополнительный оборот:

б-л, б-л, б-ла-лал;

б-л, б-л, б-ла-лал;

б-л, б-л, б-ла-лал…

В прихожей зазвонил домофон.

— Да, слушаю, — сказал я.

— Добрый вечер, — хором произнесли два голоса, показавшиеся мне знакомыми.

— Добрый вечер. Слушаю вас.

— Вы бы не могли нас впустить? Мы к вам с радостной вестью. Близится…

— Простите, я сейчас не могу разговаривать.

— Может, нам прийти попозже? — свидетели Иеговы не сдавались.

— Простите, — повторил я, — я правда не могу разговаривать.

Свидетелям Иеговы мне всегда трудно было дать решительный отпор — все-таки я похож на отца. Они, вероятно, это чувствовали и постоянно оставляли у меня под дверью свои журналы с цветными картинками, напоминающими иллюстрации к старым соцреалистическим романам.

Однажды, будучи в хорошем настроении, а может, из чистого любопытства я впустил свидетеля Иеговы в квартиру. Он сказал, что хочет поговорить о Священном Писании. В прихожей, прежде чем я успел ему помешать, он разулся, достал из портфеля домашние туфли со стоптанными задниками и надел их. Это совершенно вывело меня из равновесия. Я смотрел на его омерзительные тапки и полосатые носки, а он читал что-то из Библии.

Иегова в шлепанцах!

Я ходил по квартире и не мог найти себе места. В окне на третьем этаже дома напротив мелькнуло лицо женщины, парализованной после инсульта.

«Смерть высматривает, а у меня постирушка».

Я подошел к книжным полкам и поглядел на словари иностранных языков: «карманные», «малые», «большие». Всего их в доме было около полусотни. Я уже давно не заучивал новые слова, но те, которые успел выучить, не вылетели из памяти, прочно там угнездились, дожидаясь, пока я найду им применение.

der Aal — угорь

der Aar — орел

der Aas — падаль, мертвечина

— тихонько бубнил я.

Почему, хотя я так долго учил немецкий, английский, французский — не считая русского, который обязан был учить в школе, — ни на одном из этих языков я все еще не мог говорить?

Почему я не говорю на иностранных языках?

Часто, слушая музыку или засыпая — в последнее время и под доносившееся снизу ритмичное бормотанье бетономешалки, — я чувствовал, как река чужих слов течет во мне все быстрее и быстрее, но не находит выхода, бурлит, пенится, возвращается вспять, широко разливается и постепенно пересыхает.

Я брожу по мелководью.

Speak to me…

What?

What about?

Внезапно до меня с пугающей ясностью дошло: если бы девушка в фирменном магазине «Рэйвел» на лондонской Хаммерсмит попросила сказать ей по-польски, кто я и кем мечтаю стать, я бы все равно промолчал или отшутился. И я подумал: раз не могу говорить об этом на родном языке, незачем изучать иностранные.

Кто бы сумел мне помочь?

Мать?

Я открыл ящик письменного стола. Конверт с кассетой из автоответчика лежал там, куда я его положил. Кассета марки «Панасоник», меньше спичечного коробка. Я проверил, перемотана ли пленка. Сообщение, оставленное матерью, находилось в самом начале.

Прослушать?

Я поменял кассеты в автоответчике. Теперь оставалось только нажать клавишу PLAY.

Я это сделал.

Пленка пошла.

— Это номер три три три семь два три, — услышал я свой голос.

Я нажал STOP.

Иногда автоответчик, прежде чем воспроизвести записанные на нем сообщения, повторял то, что я наговорил.

Я перемотал пленку назад и еще раз нажал PLAY.

— Это номер три три три семь два три, пожалуйста, оставьте сообщение после сигнала… Биии!

Громкость была максимальная.

Я наклонился к самому аппарату и в полной тишине услышал записанное на пленку дыхание матери.

— Я не могу… — начала она. Голос у нее дрожал от волнения, замирал, срывался на каждом слове. — Я не могу… говорить… после сигнала… Сейчас ты… — сказала она.

И — тишина.

«Говорите? Говорю! Говорю! Говорю!» — мысленно повторял я, как заклятие.

— Я не могу говорить после сигнала. Сейчас ты…

И ни слова больше.

Но мать все еще была рядом. Я слышал, как она дышит. Пленка крутилась. Соединение не прерывалось.

Прошло еще секунд пятнадцать. Мать вздохнула. Я почувствовал, что сейчас она положит трубку. Клала она ее медленно. Очень медленно.

Я нажал STOP.

«Я не могу говорить после сигнала. Сейчас ты…»

Я закрыл глаза и крепко зажмурился.

Золотые часы с черным рельефом на крышке, траурные часы, заказанные бабушкой в фирме Чапека на Краковском Пшедместье, открылись передо мной настежь. Я увидел их золотой механизм. Золотое зубчатое колесико ритмично вращалось. Кто-то — я не знал кто и почему — вставил в венчик колесика иголку. Часы ходили, хотя стояли.

Нет, это не часы. Это в моем левом желудочке слились воедино десятка полтора сильных сокращений — кардиологи такую штуку называют фибрилляцией.

Я почувствовал, что меня клонит в сон.

Лег на раскладной диван посреди комнаты, погасил свет и теперь уже только по памяти мог читать названия книг, окружавших меня со всех сторон.

Тысячи слов мешались в голове и застывали, как портландский цемент, выплескивающийся из бетономешалки: б-л, б-л, б-л… Аарон, первосвященник Израиля… выбрал род войск: пехоту… даже если бы мне пришлось идти босиком и на коленях молить… поди, поищи своего отца… спокойно, спокойно… уже пятилетним ребенком… я все предвидел, все предвидел… Diesendorffund Hintz!? Nein! Hintzund Diesendorff! Nein! Nein! Diesendorff und Hintz… сейчас ты… сейчас ты… сейчас ты…

Я чувствовал, что засыпаю.

21 Сон

Сон был чудесный.

Поначалу я не мог в нем разобраться, не понимал, что мне, собственно, снится, чему я радуюсь, откуда мне знакомо это огромное сооружение в форме пирамиды, а может быть, достигающий небес горный массив.

Только погодя, когда картина, выпутавшись из хаоса, приблизилась, стала отчетливой, я увидел обрыв над Вислой и врытый в землю у подножья обрыва столб с табличкой, на которой черной краской были выведены большие цифры: пятерка и две шестерки — пятьсот шестьдесят шестой километр реки, считая от истока.

Высоко вверху, на самом краю обрыва я увидел — себя. Я стоял лицом к молодым сосенкам, которые росли ровными рядами, стоял именно там, где когда-то в сиянии солнца явился мне отец.

Внизу текла река, кишащая рыбой. Воздух был таким прозрачным, что линия горизонта казалась бесконечной. Я увидел деревянный мост под Вышгородом, самый большой деревянный мост в Европе, а потом все другие мосты, какие за века были построены на Висле: даже мост Кербедзя, по которому шла прабабушка.

Минуту спустя я услышал голос, который мог принадлежать мужчине, женщине или им обоим:

— Говори!

— Что говорить? — спросил я и тут же получил ответ.

— Говори, что хочешь. Только говори правду. Не бойся. Не стесняйся.

«Сейчас ты» — вспомнились мне слова матери.

— Я?

— Да.

На этот раз…

Я набрал воздуху в легкие и… начал говорить.

Я говорил о том, что принес мне день — сегодняшний день, когда я заснул в пять часов пополудни, — а возможно, также о том, что принесла мне целая жизнь.

Я говорил, что мой отец, поручик Рудольф Хинтц, на восемьдесят втором году жизни в последний раз пошел на работу в аптеку городской инфекционной больницы, а я помог ему отвезти туда торт и печенье, которыми он угостил участников скромного прощального торжества.

Я говорил, что в больнице, которая до войны принадлежала семейству Бауманов, отец не пропустил ни одного рабочего дня и ни разу не опоздал. Он работал. Работал так хорошо, как мог, и спустя двадцать пять лет по случаю Первомайского праздника труда получил Бронзовый крест за заслуги и портфель из поддельной свиной кожи, а в газете профсоюза работников здравоохранения поместили о нем статью с фотографией.

Я говорил все быстрее, потому что мною овладел страх, что кто-нибудь меня перебьет и я не успею сказать всего, что хочу, но никто меня не перебивал.

Я мог продолжать говорить.

Я говорил, что моя мать Янина Хинтц, в девичестве Черская, долго считала меня удачным ребенком, больше того: свято верила, что из всей нашей семьи именно я в жизни пойду далеко и сделаю карьеру, настоящую карьеру, и прославлюсь поначалу на всю Польшу, а затем и на весь мир. Тогда я уеду за границу, обзаведусь там семьей, куплю квартиру или дом, буду посылать матери посылки, возможно даже, приглашу ее когда-нибудь в Вену или в Париж.

Когда мне исполнилось тридцать лет и я ни разу не выступил даже по польскому телевидению, мать сочла, что на моей карьере можно поставить крест. Да. Это уже конец, повторяла она. Никогда, никогда я не буду тем, кем должен быть, а должен я не быть своим отцом, должен быть личностью, человеком известным, вызывающим восхищение, к сожалению, я зря потратил лучшие годы и один как перст, без жены, без детей качусь по наклонной плоскости, падаю, лечу на дно…

Я говорил.

Я говорил, удивляясь, что столько говорю, что могу столько говорить.

Река слов во мне нашла выход.

Я говорил по-польски.

Я говорил на родном языке, и все же… все же словно бы говорил на всех языках мира.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

К делу (лат.).

(обратно)

2

Витольд Гомбрович (1904–1969) — польский писатель, автор снискавших мировую славу романов «Фердидурке», «Трансатлантик», многотомных «Дневников».

(обратно)

3

Речь идет о книге прозаика, эссеиста, литературного критика Артура Сандауэра (1913–1989), опубликованной в 1977 г. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

4

Гданьская библия — изданный в 1632 г. перевод Библии, ставший основой для многих последующих изданий.

(обратно)

5

В ночь с 12 на 13 декабря 1981 г. в Польше было введено военное положение с целью подавления оппозиционного общественного движения «Солидарность»; отменено 22 июля 1983 г.

(обратно)

6

Январское восстание — национально-освободительное восстание 1863-64 гг.

(обратно)

7

Термином «второй авангард» определяли новые тенденции в польской поэзии 30-х гг. прошлого века.

(обратно)

8

Казимеж Вежинский (1894–1969) — польский поэт, прозаик, эссеист.

(обратно)

9

Ювелирные изделия (обычно недорогие), которые польские патриоты носили в знак национального траура после поражения Январского восстания.

(обратно)

10

Антоний Патек (1811–1877) — польский часовщик, участник национально-освободительного Ноябрьского восстания 1830–1831 гг., эмигрировал в Женеву, где вместе с другим варшавским часовщиком Франтишеком Чапеком (чехом по происхождению) организовал производство часов, а затем, расставшись с Чапеком, с французским часовщиком Адрианом Филиппом наладил выпуск карманных часов с заводной головкой.

(обратно)

11

Деса (Dzieła Sztuki i Antyki) — художественные произведения и антикварные предметы.

(обратно)

12

Тадеуш Костюшко (1746–1817) — руководитель национально-освободительного восстания 1794 г.

(обратно)

13

Подхорунжий — в межвоенной Польше (1918–1939) курсант офицерского училища.

(обратно)

14

Резкое падение курса ценных бумаг.

(обратно)

15

Тренд — твой друг (англ.). Тренд — прочная продолжительная тенденция.

(обратно)

16

Повышение курса ценных бумаг; биржевая игра на повышение.

(обратно)

17

Эрик Йонсон Дальберг (1625–1703) — шведский дипломат, офицер, военный инженер, архитектор, график. Во время польско-шведской войны служил в армии квартирмейстером и отражал в рисунках ход военных действий.

(обратно)

18

Вид укрепления Сакрозин (лат.). Сакрозин — латинское название Закрочима.

(обратно)

19

Жан Франсуа Шампольон (1790–1832) — французский египтолог, разработавший основные принципы дешифровки древнеегипетского иероглифического письма.

(обратно)

20

Строка из стихотворения Болеслава Лесьмяна (1877–1937) «Безлюдная баллада» (перевод Л. Богдановского).

(обратно)

21

Марш (Мазурка) Домбровского — патриотическая песня (1797), марш Польских легионов, после подавления восстания 1794 г. сформированных в Италии по инициативе участника восстания, генерала Яна Генрика Домбровского (1755–1818); с 1926 г. — польский государственный гимн.

(обратно)

22

Всеобщая сберегательная касса (Powszechna kasa oszczędności; польск.).

(обратно)

23

Перевод Д. Самойлова.

(обратно)

24

Стихотворение Владислава Броневского (1897–1962), перевод М. Живова.

(обратно)

25

Марка французских духов.

(обратно)

26

Перевод В. Левика.

(обратно)

27

Католическая Масленица, зимний период балов и увеселений.

(обратно)

28

Варшавская цитадель — крепость, сооруженная в 1832–1834 гг. после разгрома Ноябрьского восстания; на протяжении почти ста лет там держали и казнили участников этого и последующих восстаний и деятелей рабочего движения.

(обратно)

29

Начало польской патриотической песни, написанной в 1816 г.

(обратно)

30

Антоний Бялобжеский (1793–1867) — варшавский прелат, во время патриотических манифестаций 1861 г. распорядился о закрытии костелов, чтобы преградить туда доступ российским солдатам и казакам.

(обратно)

31

Королевский замок в Варшаве (начал строиться в XIII в.) — с 1526 до 1795 г. резиденция польских королей, в первой половине XIX в. — царских наместников, с 1927 г. — президента Речи Посполитой. В 1944 г. взорван гитлеровцами, после восстановления (1971–1984) функционирует как государственное учреждение, открыт для посетителей.

(обратно)

32

Западные территории, до Второй мировой войны принадлежавшие Германии и по окончании войны включенные в состав польского государства.

(обратно)

33

«Орбис» — польское бюро путешествий.

(обратно)

34

Яцек Куронь (1934–2004) — общественный и политический деятель, публицист, один из основателей Комитета защиты рабочих, советник руководителей «Солидарности», министр труда и социальной политики в первом демократическом правительстве.

(обратно)

35

Строки из стихотворения Збигнева Херберта (1924–1998) «Календари господина Когито».

(обратно)

36

Хейнал — сигнал времени, каждый час передаваемый по радио и обрывающийся на середине ноты. По легенде во время нашествия татар трубач с башни краковского Марьяцкого собора предупредил горожан о появлении неприятеля, но был сражен вражеской стрелой и не сумел доиграть мелодию.

(обратно)

37

Внимание! Пошевеливайтесь! (нем.).

(обратно)

38

Оружие снять! Оружие на плечо! (нем.).

(обратно)

39

Равнение направо! (нем.).

(обратно)

40

«Начни с самого начала. Комплексный курс для начинающих» (англ.).

(обратно)

41

Сокр. от Great Britain — Великобритания (англ.).

(обратно)

42

13 декабря 1981 г. — день введения военного положения.

(обратно)

43

Я бы хотел купить эти туфли (нем.).

(обратно)

44

Никаких проблем. Присядьте, пожалуйста (нем.).

(обратно)

45

Поговори со мной. — О чем? — О себе. О своей стране. О своей работе. О своей жизни. Кто ты? (англ.).

(обратно)

46

Фибоначчи (Леонардо Пизанский, 1180–1240) — итальянский математик, первым систематически изложивший достижения арабской математики; открытая им последовательность чисел используется на бирже для изучения динамики цен — расчета уровней откатов и отскоков.

(обратно)

47

Биржевой термин, сокр. от unchanged — неизменившийся (англ.).

(обратно)

48

Известная варшавская кондитерская Бликле, открытая в 1869 г.

(обратно)

49

Речь идет о романе Антония Либеры «Мадам».

(обратно)

50

Откр. 8:7.

(обратно)

51

Николай Яковлевич Марр (1864–1934) — востоковед и лингвист, автор научно не обоснованной яфетической теории языка («Новое учение о языке»), вначале получившей поддержку Сталина, а в 50-е гг. им же резко раскритикованной.

(обратно)

52

Металлический нагрудный знак в форме щита или полумесяца, обычно с выгравированным либо нарисованным изображением Богоматери или святого, который рыцари носили поверх доспехов; подобный знак с изображением герба носили на мундирах офицеры польской пехоты.

(обратно)

53

Еврей (нем.).

(обратно)

54

Дом (франц.).

(обратно)

55

Район Варшавы, где находится несколько кладбищ.

(обратно)

Оглавление

  • Связал и заговорил
  • 1 Пробуждение
  • 2 Старинная ономатопея
  • 3 Пишущая машинка
  • 4 Черная бижутерия[9]
  • 5 Отец и Натан Ротшильд
  • 6 Говорите? Говорю! Говорю! Говорю!
  • 7 Первая буква алфавита
  • 8 Живые картины
  • 9 Мать и Шарль Бодлер
  • 10 Центральная опора моста
  • 11 Пустые календари
  • 12 Бог Солнца
  • 13 Как стать полиглотом?
  • 14 Speak to me…
  • 15 Числа Фибоначчи[46]
  • 16 Жизнь под мостом
  • 17 Выслуга лет
  • 18 Человек двуязычный
  • 19 Молчание
  • 20 Фибрилляция
  • 21 Сон Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Все языки мира», Збигнев Ментцель

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства