«Дух времени»

562

Описание

Первый роман А. Вербицкой, принесший ей известность. Любовный многоугольник в жизни главного героя А. Тобольцева выводит на страницы романа целую галерею женщин. Различные жизненные идеалы, темпераменты героев делают роман интересным для широкого круга читателей, а узнаваемые исторические ситуации — любопытным для специалистов.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Дух времени (fb2) - Дух времени 3496K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Анастасия Алексеевна Вербицкая

Анастасия Вербицкая Дух времени

ЛИТЕРАТУРНАЯ «ЗВЕЗДА» РУССКОГО МОДЕРНА

В России женская литература имела давние традиции. Князь Н. Голицын в своем «Библиографическом словаре русских писательниц» (1889) дал сведения о 1286 женщинах, занимавшихся трудом литератора. Среди избранных ими литературных жанров на одном из первых мест стоял роман. Именно эта большая эпическая форма вместе со столь контрастировавшей, на первый взгляд, с ней формой лирического стихотворения явились теми сферами, где писательницы могли наиболее глубоко раскрыть основные для них темы судьбы женщины, ее предназначения и особенностей восприятия мира. Но главной темой русского «женского романа» XIX века было раскрепощение и равноправие. Мечты о женской эмансипации распространились в России вместе с переводами романов Жорж Санд, легендами о жизни их создательницы и начали претворяться в жизнь и отражаться в литературе с 60-х годов. Героики А.Я. Панаевой, Евгении Тур, Н.Д. Хвощинской — юные девушки, прекрасные молодые женщины — борются за право свободного выбора спутника жизни, за признание их голоса равным и значимым в решении семейных проблем. Но почти сразу же вопросы психологии любовных и семейных отношений перекрываются и принижаются в своем значении (и в жизни, и в литературе) проблемами социальными. Эмансипация начала трактоваться прежде всего как равное с мужчиной право на высшее образование и на труд. Женщинам сначала разрешили, затем запретили быть вольнослушательницами в университетах. Чтобы получить высшее образование, наиболее настойчивые и способные были вынуждены уезжать за границу, а для юридической свободы — прибегать к «фиктивному браку». Долгое время шла борьба за открытие Высших Женских курсов, первые из которых — Петербургские — открылись лишь в 1878 году.

Для героинь женских романов 70—80-х годов счастья с любимым человеком уже недостаточно, они обычно гибнут от непосильного самостоятельного труда, не позволяющего выбиться из нужды, или же от отсутствия дела, не связанного с привычными семейными обязанностями. Так, например, в романе «Одна из многих» (1879) популярная писательница тех лет О. Шапир выводит героиней богатую дворянку Еву Симборскую, которая по любви выходит замуж за революционера-народника, но кончает жизнь самоубийством, так как муж, отвергает ее стремление стать его товарищем по борьбе. «Новая» жизнь Евы оказывается такой же бесцельной, как и прежняя.

В конце XIX — начале XX века произошел новый поворот в осмыслении русской общественной мыслью и прежде всего самими женщинами цели и смысла эмансипации. На Западе и в самой России набирает силу феминистское движение, ставящее своими целями борьбу за политическое, социальное и психологическое равноправие женщин. В 1896 году представительницы России приняли участие в Международном женском конгрессе в Берлине. В 1900 году на следующем подобном конгрессе в Париже писательница Е. А. Чебышева-Дмитриева выступила с докладом «Русская женщина в литературе и журналистике», после которого съезд постановил выразить сочувствие русским писательницам, работающим в тяжелых социальных и психологических условиях. 3 мая 1906 года представители Государственной Думы получили петицию о политическом и гражданском равноправии женщин за многими сотнями подписей. В 1908–1909 годах организуется и проходит первый Всероссийский женский съезд, всесторонне рассмотревший положение женщины в России. При этом, наряду с продолжением борьбы за достижение равного с мужчиной общественного статуса, женщины, и в частности писательницы, вновь возвратились к идеям 60-х годов, когда отстаивалось право на свободное чувство. Достигнутое к концу века общественное положение женщины, не зависимой от мужчины в добывании средств к существованию, так же как и он, способной быть врачом, учителем, художником, заставляло иначе взглянуть на ее семейный статус «домашней рабыни», покорно влачащей цепи, быть может, ненавистного супружества, задавленной догмами «исконно женской» морали. Любопытно, что в это время происходит переосмысление судьбы такой легендарной для предшествующего этапа женского движения личности, как Софья Ковалевская. Ее жизнь, воспринимавшаяся как блестящая научная карьера, была путеводной звездой для многих девушек, рвущихся к осмысленному существованию. Но лишь в начале XX века приоткрылась завеса над психологической драмой любви, пережитой Ковалевской, не сумевшей обрести гармонию в сфере чувств. То, что теперь эти вопросы, ранее табуированные, загнанные и в жизни, и в литературе в подсознание, возникают как бы из небытия, говорит о дальнейшем развитии женского самосознания. На него влияет и ставшая в конце XIX века в России популярной философия Ф. Ницше, подвергшего ревизии систему прежних моральных ценностей. Новые идеи рождают и новых писателей, среди которых одной из наиболее интересных была Анастасия Алексеевна Вербицкая.

А.А. Вербицкая (урожденная Зяблова) родилась 11 февраля 1861 года в Воронеже. Мать ее происходила из артистической среды, и театр для будущей писательницы на всю жизнь остался Храмом искусства, поднимающего человека над прозой и суетой буден. В 1870–1877 годах Вербицкая училась в московском Елизаветинском женском институте и уже там «прославилась» как талантливая рассказчица. Она вспоминала: «Я начинала рассказывать: стихотворения в прозе, новеллы, романы… Что это был за экзотический мир! Все красавцы и красавицы, все князья и графини… Приподнятые чувства, мелодраматическая ситуация, необычайно запутанная интрига и пламенная любовь…»[1]

После окончания института Вербицкая была вынуждена сразу же качать зарабатывать на жизнь тяжелым трудом гувернантки. Но для нее труд стал не только необходимостью, но и средством самоутверждения. Имея способности к пению, Вербицкая в 1879 году поступила на вокальное отделение Московской консерватории. Но окончив два курса, она не смогла продолжить учебу из-за недостатка средств и вернулась к преподаванию. Княгиня Волконская пригласила ее работать учительницей музыки и регентом хора в Елизаветинском институте. Впоследствии этот эпизод своей жизни Вербицкая отобразит в судьбе одной из героинь романа «Дух времени» — Кати Эрлих. 19 мая 1882 года она вышла замуж за небогатого инженера А. В. Вербицкого. Из-за замужества Вербицкой пришлось оставить высокооплачиваемую должность в женском институте, так как по его уставу учительницами в нем могли быть только вдовы или незамужние. Она устроилась преподавательницей пения сначала в 5-й, затем в 4-й женской гимназии, где и проработала 19 лет. Даже растущие с каждым годом семейные заботы (Вербицкая родила трех сыновей) не заставили ее бросить преподавательскую деятельность.

Постоянная забота о куске хлеба заставила Вербицкую искать новую сферу приложения своего труда. Она занялась журналистикой, работая сначала корректором, затем автором компилятивных обзоров иностранной прессы. В 1885 году Вербицкая заведовала политическим отделом в газете «Жизнь». Неожиданно газета закрылась, и ее сотрудники оказались выброшенными на улицу с невыплаченным жалованьем. «Бедствия моих товарищей так потрясли меня, — отмечала Вербицкая в „Автобиографии“, — что у меня появилась неодолимая потребность рассказать все это в печати. Я стала писать»[2]. Так появилась повесть «Первые ласточки», опубликованная в 1887 году под редакционным заглавием «Разлад». Уже в этой повести обозначилась главная тема творчества Вербицкой — борьба за женскую эмансипацию — и появилась ее излюбленная героиня — бунтарка, гибнущая в неравном противостоянии житейским обстоятельствам. Как и в большинстве произведений Вербицкой, в основе сюжета лежала сказка о Золушке, встретившей «прекрасного принца». Но героиня отказывалась пойти на компромисс — стать подругой полюбившего ее богача и бросить попытки существовать своим трудом. Умирая от скоротечной чахотки, она завещала другим «первым ласточкам» женской эмансипации продолжить ее борьбу.

После появления «Первых ласточек» Вербицкая продолжала писать, но ни одно произведение не удавалось издать. Только в 1894 году Михайловский заинтересовался ее рассказом «Пробуждение» и опубликовал его в «Русском богатстве».

Обычные герои прозы Вербицкой 90-х годов — представители «низов» русской интеллигенции: мелкие служащие, врачи без практики, бедствующие актеры, студенты, курсистки… Во многих произведениях представал катастрофический ужас одинокого существования человека в большом городе, где жизнь невольно разводит людей в разные стороны и гибель одного оказывается незамеченной другими. В эти годы имя Вербицкой прочно вошло в литературу. Она печаталась в известных журналах демократического направления «Русское богатство», «Мир Божий», «Образование». «Жизнь» и др.

Вербицкая много сил отдавала общественной деятельности, участвовала в различных обществах по улучшению жизни женщин и учащейся молодежи, выступала на благотворительных вечерах, отдавала свои произведения в сборники, средства от продажи которых шли на материальную поддержку студентов и курсисток.

Первые произведения Вербицкой были написаны в традиционном русле «женской» беллетристики конца века. Ее героини, ищущие новых путей в сфере общественной деятельности, оставались верны старой семейной морали. Но постепенно мировоззрение писательницы менялось. В конце 90-х годов Вербицкая открыла для себя философию Ф. Ницше, и у нее, последовательной феминистки, произошло крушение прежде заповедных моральных догм, оказавшихся еще одной ложью, сковывающей современную женщину.

Изменение мировоззрения наметилось в повести «Освободилась» (1899), стало более определенным в «Истории одной жизни» (опубл. в 1903) и ярко проявилось в повести «Наши ошибки». Ее героиня, узнав о супружеской измене, фактически толкала мужа на самоубийство. Сообщением о его смерти и начиналась повесть. Но затем молодая женщина осознавала, что сама, из-за ложных догм, погубила свое счастье. В финале она мечтала о новом мире, который откроется перед женщиной, победившей предрассудки: «Я грезила о вечной любви, я ревновала, терзалась изменой, требовала рамок для свободного чувства. У женщин далекого будущего не будет этой дисгармонии. И они станут счастливее нас». И мужчина, и женщина «возьмут любовь, как радость, как необходимость, как краски жизни и ее музыку, как красоту… Но — души и жизни своей они любви не отдадут. Не поставят ее в центр всего, как делали мы, — не оплачут, утратив ее, кровавыми слезами, не станут банкротами, а пойдут свободными и гордыми дальше, беря попутно радости, благословляя за них судьбу…»[3]

С 1902 года Вербицкая занялась издательским делом. Она организовала публикацию около 20 книг иностранных писательниц, посвященных «женскому вопросу». Вся выручка от изданий, за вычетом средств на бумагу, поступала в пользу женщин-переводчиц. Чтобы быть полностью независимой, с 1903 года Вербицкая перестала печатать свои произведения в журналах и стала сама издавать свои книги: «Мотыльки» (1904), «Счастье» (1905), отдельные издания опубликованных ранее повестей «История одной жизни» (1903), «Чья вина» (1904).

Подобно многим демократически настроенным интеллигентам, писательница восторженно встретила революцию 1905 года. Под впечатлением событий 9 января написаны повести «Светает» и «Крылья взмахнули». Живя в Москве, Вербицкая оказалась в центре происходивших там революционных событий. У нее были давние контакты с социал-демократами. Она неоднократно помогала революционным организациям материально и хорошо знала многих руководителей Московского вооруженного восстания. В момент максимально острого столкновения противоборствующих сил — 7 декабря 1905 года — она предоставила свою квартиру для заседания Московского Комитета РСДРП(б), что было тогда весьма опасно и являлось актом гражданского мужества. «Революция, — писала она критику А.А. Измайлову в 1910 году, — тоже парализовала мое творчество, если можно так выразиться. Было не до романов. Я писала статьи, воззвания, письмо Шварцу, я горела и плакала. Когда казнили Шмидта, я была как безумная, написала статью против смертной казни. Но газеты отказались ее поместить, уже начиналась реакция. У нас, например, в Москве, когда закрыли „Жизнь“, не осталось ни одной смелой газеты. И вот я начала писать „Дух времени“, вся еще полная отзвуками этой удивительной эпохи, и с большими перерывами 2 года я работала над этой вещью. Ничего не печатала, ничего не издавала»[4].

Новый роман Вербицкой имел оглушительный успех у читателей и подвергся почти столь же оглушительной критике со стороны рецензентов. Именно с «Духа времени» начался небывалый рост популярности писательницы. Роман стал бестселлером. За 4 года он выдержал 3 издания общим тиражом 51 000 экземпляров. В чем же заключался секрет неожиданного литературного взлета Вербицкой, которая, казалось, прочно занимала свое скромное, но приличное место среди «идейных» беллетристов второго ряда?

Одной из главных причин была резкая смена ее художественной манеры.

В 1890—1900-х годах в европейском искусстве сформировалось стилевое направление, именуемое Art Nouveau, Jugendstil, Sezessionstil, «новый» стиль, стиль модерн. Он стремился вобрать в себя настроения и дух своего времени, аккумулировать его философию, эстетику, социальную проблематику. Основной стилеобразующей категорией модерна стал «панэстетизм». Красота признавалась главной целью искусства и, в то же время, средством преображения жизни. «Панэстетизм» был истоком для идеи жизнестроительства — пересоздания мира творческой волей художника. В связи с этим отношение искусства к действительности приобрело двойственный характер. С одной стороны творец черпал вдохновенье в пластических природных формах, с другой — преображал их, созидая свой мир — высшую реальность. Модерну присуще также стремление к «синтетическому искусству», проникновению его во все сферы человеческого бытия и быта. Из этого проистекал дуализм модерна как стиля, одновременно и элитарного, и демократического. В пластических, пространственных и прикладных искусствах наблюдается стремление стереть границы между художественными образцами — «высоким искусством» — и тиражированным ширпотребом, доступным каждому. Чертой времени стали выставки, охватывающие разнообразные предметы, выполненные в стиле модерн. Так в Москве в конце 1902 года прошла большая выставка «архитектуры и художественной промышленности нового стиля», а весной 1903 года в Петербурге — выставка «Современное искусство». На ней экспонировались «образцовые» интерьеры жилых помещений: «столовая» А. Бенуа и Е. Лансере, «будуар» Л. Бакста, «чайная комната» К. Коровина и т. д. Предполагалось, что эти образцы станут основой для создания типовых интерьеров, формирующих целостную художественную среду. «Общепринятый „набор“ декоративных мотивов и предметов прикладного искусства в интерьерах русского модерна роднил между собой скромные квартиры людей „среднего достатка“ и жилые покои дворцов я богатых особняков, создавая иллюзию общедоступности, демократичности этого стиля. Действительно, модерн во многом нивелировал художественные вкусы в быту, сделав общераспространенной точку зрения „просвещенного обывателя“. От таких элементов убранства, как мебель, драпировки, декоративные вазы, фарфор, стекло, люстры и настольные лампы, часы и барометры, до общепринятого набора репродукций модных художников в „текучих“ резных рамах — на всем лежала неизгладимая печать стиля модерн, терпкий привкус, в чем-то роднивший между собой массовые ремесленные образцы и произведения подлинного искусства»[5], Свойством русского модерна было переплетение в нем романтических тенденций. При этом своеобразное «оправдание» получали «низшие» жанры и формы искусств, ранее выпадавшие из поля зрения художников. Происходила эстетизация утилитарных элементов человеческого существования. Стиль сходил в жизнь «просвещенного обывателя» через эстетику «мелочей» — посуды, вывесок, одежды, виньеток на почтовых конвертах и т. д. Через них «рядовой» человек как бы приобщался к грядущему целостному миру, преображенному красотой.

По художественному методу ранние произведения Вербицкой принадлежали к кругу предчеховской реалистической литературы. Используемые ею жанры, герои, средства типизации, архитектоника — все было «узнаваемым» к привычным для так называемой «идейной» беллетристики конца 80—90-х годов. Неслучайно критики, с похвалой отзываясь о прогрессивной направленности произведений Вербицкой, почти не упоминали об их эстетических достоинствах или недостатках — настолько они были обычными или даже банальными.

В романе «Дух времени» Вербицкая отбросила почти все художественные приемы прежнего творчества. Новому «духу времени», бурной политической, социальной, культурной жизни России 900-х годов уже не соответствовали «серенькие», «хмурые» герои и «типичные» обстоятельства. В поисках адекватных художественных средств Вербицкая обратилась к романтическим традициям, которые после заката «высокого» романтизма спустились вниз, в так называемую «массовую» литературу к стали достоянием литературного «бульвара». Идя в русле художественных исканий модерна, Вербицкая реабилитировала формы бульварного или сенсационного романа.

«Дух времени» основан на поэтике исключительного. Все главные герои романа — недюжинные натуры, нарушающие привычные стереотипы своих социальных модулей. Купеческий сын Тобольцев лишен чего бы то ни было «купеческого», он — необыкновенный артистический талант, сопоставимый со знакомым Вербицкой Константином Алексеевым, более известным теперь под своим сценическим псевдонимом «Станиславский». Его друг Потапов — не «рядовой» революционер, а видный партийный деятель, один из вождей Московского вооруженного восстания. Катя Эрлих — не просто учительница музыки, а гениальная пианистка. Если же герой лишен какого-либо таланта, то он, по крайней мере, наделен необыкновенной внешностью. Таким образом, персонажи нового романа стали похожи на героев давних рассказов юной Анастасии: «все красавцы и красавицы, все князья и графини…»

Изменились и принципы сюжетосложения. На смену однолинейному «жизнеподобному» повествованию пришла свойственная авантюрному роману множественность и запутанность сюжетных линий, смена кульминаций и ложных развязок, завершающих одну сюжетную «авантюру» и тут же начинающих следующую. Такой тип сюжетного построения, как ни парадоксально, тоже диктовался самим «духом времени». «Сюжетная» сжатость развития России тех лет, когда историческое движение совершалось мощными выплесками значимых событий, когда за семилетие начались и закончились война и революция, диктовала иные формы, чем привычное последовательное течение реалистической прозы. Можно сказать, что обращение писательницы к низовым формам литературы «действия» (в конкретном случае — к форме авантюрного романа) было «первой ласточкой» той революции художественной формы, которая, спустя десятилетие, привела к новым попыткам взломать сюжетное повествование, попыткам, которые будут предпринимать уже мастера русского авангарда.

В романе Вербицкой использованы многие приемы, ставшие в начале века достоянием литературного «бульвара». Так ожили архаические приемы соответствия внешности и внутренней сущности героя. В то же время принципы социальной типизации намеренно нарушались. В этом плане характерна сцена знакомства Тобольцева и его друзей с типографским рабочим Невзоровым, когда разбились их стереотипные представления о «сознательном пролетарии» как о грубом невежде с мозолистыми руками.

Объективная обусловленность исторических событий соединилась в романе с роковой предопределенностью развития судеб героев. Категория романтического Рока сменила былые реалистические «гнет социальных обстоятельств» и власть «среды». Рок изначально довлел над судьбами Тобольцева, Лизы, Кати, даже Потапова. Рок определял поведение Сони, ждавшей, когда по его воле Тобольцев все-таки придет к ней. В романе используется характерная для искусства модерна поэтика предвестий и предчувствий, вводятся атрибуты роковой силы: например, головка мертвой «Лилеи» предвещает гибель Лизы.

Вербицкая пользовалась и присущей модерну знаковой семантикой произведений искусства, представляющих собой как бы инварианты происходящих на бытовом уровне событий. Так, рассказанная в пьесе Гауптмана история феи Раутенделейн, трагически неспособной примириться с лживым миром людей, представала символистским отблеском судьбы Лизы. В том же ключе надо рассматривать и постоянные сравнения персонажей с произведениями искусства: картинами, фресками, статуями. Столь же значимы и описания всевозможных художественных предметов, заполняющих дома героев.

В то же время роман насыщен бытом. В нем точно указаны те или иные даты исторических событий и разных происшествий в жизни героев. Фактографически достоверно отображено множество «мелочей» московской географии, тогдашних причесок, одежды, мебели, даже погоды. В 1905 году в моду входят именно те платья, какие носят героини романа. Именно в то время, когда Тобольцев живет в Женеве, там находится редакция ленинской «Искры», сотрудникам которой передает из ссылки привет Потапов. Фактография и быт, казалось бы, переполняют роман, но они нужны для своего же преодоления и преображения. Это также характерная черта искусства модерна. Как говорил один из мастеров русского модерна М. Врубель: «Когда ты задумаешь писать что-нибудь фантастическое — картину или портрет, ведь портрет тоже можно писать не в реальном, а в фантастическом плане — всегда начинай с какого-нибудь куска, который напишешь вполне реально. В портрете это может быть перстень на пальце, окурок, пуговица, какая-нибудь малозаметная деталь, но она должна быть сделана во всех мелочах, строго с натуры. Это как камертон для хорового пения — без такого куска вся твоя фантазия будет пресная и задуманная вещь — совсем не фантастическая»[6].

И сама писательница, и ее современники не раз указывали на прототипы многих героев романа. Так в воспоминаниях о своих дальних родственниках — московских купцах — Вербицкая отмечала: «У них было двое детей: Лиза, послужившая мне прототипом для образа Лизы в моем романе „Дух времени“, и сын… Вася, кремень в свои двенадцать лет, весь в отца. С него я писала Капитона»[7]. Большевик С.И. Мицкевич подчеркивал, что имеются прототипы и образов революционеров: «В 1905 году я жил в Москве и часто встречал А. А. Вербицкую. В то время она особенно охотно и активно помогала нашей партийной организации предоставлением своей квартиры для собраний, деньгами и т. п… События 1905 года она отобразила в своем увлекательно написанном романе „Дух времени“. В нем она с большой симпатией вывела ряд наших партийных товарищей»[8].

Но эта прототипность художественных образов также служила для создания картины жизни, преображенной волей писателя. Например, такое, на первый взгляд, «типичное» семейство Тобольцевых как бы аккумулировало черты многих богатых купеческих семейств, сыгравших яркую роль в русской культуре начала века. Это и артистическая страсть и талант создателей Художественного театра, и меценатство и помощь революционерам С. Морозова, и финансирование художественных начинаний С. Мамонтовым и Н. Рябушинским, и уход в дружинники молодого фабриканта Шмита, и т. д. Так же трансформированы в романе и реальные фигуры «партийных товарищей». Фактографическая точность в изображении революционных событий была основой для создания романтической «творимой легенды» о революции, ориентированной на традиции романа В. Гюго «Отверженные». Как и в произведении французского романтика, революция представала как прекрасный, но обреченный прорыв из сферы быта в высший мир Бытия. Подобно главным героям романа Гюго, Тобольцев оказывался на баррикаде «случайно», но эта «случайность» была проявлением романтического Рока. Уход героя сражаться на баррикады был реализацией его стремления слиться с мировым «духом музыки», который таился в трагическом финале народного восстания.

В фигуре индивидуалиста и эстетика Тобольцева Вербицкая воплотила свое истолкование ницшеанского типа «человека-артиста» — разрушителя старой морали, обладающего панэстетическим мироощущением. Если говорить о прототипе этого героя, то его надо искать среди знакомых Вербицкой модернистов, утверждавших жизнестроительную роль искусства. Одним из них был москвич Валерий Брюсов. Именно его взгляды преломились в рассуждениях Тобольцева о революции как стихии, одновременно и благотворной, и разрушительной, приближающей «последний день» художников и поэтов[9]. В споре «эстетика» Тобольцева и большевика Потапова о судьбах искусства и свободе творчества с точностью до скрытой цитаты претворена известная полемика В. Брюсова (статья «Свобода слова», 1905) со статьей В. И. Ленина «Партийная организация и партийная литература».

По-новому трансформирована в «Духе времени» и «вечная» для Вербицкой проблема женской эмансипации. Открывая длинный роман историек счастливого брака главных героев, писательница начинала тем, чем, как правило, кончались классические любовные романы XIX века. Душевные драмы героинь романа были связаны с их верностью старым концепциям, ставящим чувство в центр жизни женщины. Духу времени соответствовал и конец прежнего семейного быта.

Роман был сразу же переведен на несколько европейских языков. Особой популярностью он пользовался в Германии, где был издан в 1909 году издательством Ив. Ладыжникова.

Уверовав в безошибочность найденного ею художественного приема — соединения злободневной проблематики и формы сенсационного романа или, как язвительно говорил критик К. Чуковский, в «сочетание Рокамболя и Дарвина, Пинкертона и Маркса»[10], — Вербицкая создала в том же стиле свой второй знаменитый роман «Ключи счастья» (1908–1913).

Установка на романтическую сказочность в современном фактографическом обрамлении стала писательским кредо Вербицкой, учитывавшей вкусы «своего читателя» — самой широкой демократической публики. Вербицкая так определяла его эстетические требования: «Тот, кто думает, будто рабочему и мастерице не нужна красота, тот совершенно не знает этого читателя… Он прекрасно знает правило, что все рода искусства имеют право на существование, кроме скучного. Он романтик, этот читатель. И это самое ценное его свойство… И от литературы они ждут не фотографии, не правды… нашей маленькой, грязненькой, будничной правды… а как бы это сказать — прорыва в вечность… Литература должна быть не отражением жизни, а ее дополнением. И вот что бы то ни стало она должна утверждать жизнь! Никакой пессимист, как бы он ни был талантлив, не проникает в сердце народа…»[11]

В «Ключах счастья» Вербицкая вновь рассказывала «сказку о Золушке» — бедной девушке Мане Ельцовой, встретившей богатого барона Штейнбаха, полюбившего ее и помогшего стать знаменитой балериной. Главной целью романистки было поведать историю «новой» женщины, которую так и не встретил Тобольцев, которая осмелилась сбросить путы старой морали. Сама Вербицкая так разъясняла цензору Н.В. Дризену идею своего произведения: «Женщина, не ставь любовь в центр своей жизни, чтоб не сделаться банкротом, когда любовь уйдет. Посвяти себя науке, искусству, творчеству, деятельной любви к людям. Не гонись за маленьким личным счастьем. Победи свою страсть, освободи душу для великого и вечного. И „ключи счастья“ будут в твоих руках»[12].

Вербицкая сама издавала свои произведения. В связи с этим шеститомный роман «Ключи счастья» печатался отдельными выпусками, так как денежное «оправдание» одной части влекло за собой возможность печатать следующую. Но переход к такому методу работы повлек за собой усиление стилевой небрежности. Роман получился растянутым и очень неровным по художественным достоинствам.

«Ключи счастья» имели еще более шумный успех, чем «Дух времени». И хотя представители духовной элиты с пренебрежением говорили о «бульварности» творчества Вербицкой, но и они читали запоем описания новых приключений юной балерины.

Критики «толстых» журналов, где Вербицкая еще недавно была желанным автором, хором ругали ее новые романы. Их основными недостатками называли нереалистичность художественной манеры и претензии писать в таком стиле о злободневных событиях и проблемах. «Как ни курьезны подчас все эти подробности и мелочи из квартирных обстановок, костюмов, причесок, запахов, которыми Вербицкая загромождает свои произведения, но обойтись без них она ни в коем случае не может. Этот сложный „ажурный узор“, который плетет она, должен придать видимость реальности тем призракам, какие, под именем новых людей, населяют воздушные замки ее фантазии»[13].

Вербицкая возмущалась подобными оценками, обосновывающими ее популярность лишь низменными литературными вкусами. В сохранившихся в ее архиве заметках — ответе на критику — она с горечью писала: «Я хорошо знаю себе цену, не страдаю манией величия и не считаю себя талантливой. О, нет. Но я понимаю, почему меня читают в данную минуту. Я вижу, что влечет ко мне читателя. Я затрагиваю все те же вопросы, старые вопросы о любви, о браке, о борьбе личности с обществом… Очевидно, я… вкладываю в решение этих вопросов тот темперамент, ту искренность, то несомненное свое, что отличает меня от других. Может быть, именно то, что я пишу по-женски? И чувствую, и думаю тоже по-женски? А может, и „синенькие“ (т. е. утешительные. — А.Г.) слова теперь именно нужнее всего? Или я освещаю эти вопросы по-своему? Или читатель чувствует, что мои слова выстраданы мною, что мое миросозерцание стоило мне дорого?»[14]

Неожиданное признание и поддержку Вербицкая получила со стороны социал-демократической критики. «Не ищите у Вербицкой ответа на проклятые вопросы, — писал М. Ольминский, — но если вас заела пошлость животного себялюбия, и вдруг пробудится желание увидеть себя молодым в лучшем смысле этого слова, посмотрите в зеркало через роман Вербицкой: не теперешнюю освиненную рожу увидите вы за стеклом, а свое былое, честное лицо… Вы не раз зевнете там, где Вербицкая серьезна; не раз улыбнетесь там, где Вербицкая хочет быть трогательной. Вы посмеетесь над ее наивностью, но посмеетесь без вражды, потому что почувствуете в ней вашу собственную честную, юную наивность»[15]. Сходную оценку дал романам Вербицкой и А.В. Луначарский[16].

После «Ключей счастья» Вербицкая была в зените славы. Ее книги неоднократно переиздавались, экранизировались. Но писательница уже вступила в полосу творческого кризиса. Манера, найденная в двух «современных романах», себя исчерпала. Стиль модерн выходил из моды, и следование ему в литературе стало казаться смешным и претенциозным. Это стало очевидно при появлении в 1914–1916 годах романа Вербицкой «Иго любви», навеянного историей любви ее бабушки. Художественные достоинства прозы Вербицкой еще более упали, коммерческого успеха этот роман не имел. Две ее части («Актриса» и «Огни заката») были опубликованы, третья («Спешите жить») осталась в рукописи.

Октябрь 1917 года положил конец литературной карьере Вербицкой. В 1919 году ее книги были объявлены порнографическими и вредными для революционного пролетариата. Только благодаря вмешательству М. Горького склад ее изданий был спасен от уничтожения. Чтобы проверить обвинения против Вербицкой, В. Боровский назначил литературную комиссию из 12 человек, которые в течение трех месяцев читали ее книги и пришли к выводу об их «безвредности», Роман «Дух времени» был даже рекомендован Воровским к переизданию, но замысел остался неосуществленным. В 1924 году книги Вербицкой были опять, и на сей раз окончательно, запрещены. Она вновь попыталась бороться за свое литературное имя и за право печататься в Советской России. Ее поддержали М. Ольминский и С. Мицкевич. Но их вмешательство не изменило судьбы писательницы, обреченной на забвение, хотя два ее лучших романа («Дух времени» и «Ключи счастья») продолжали читать и в 20-е годы, пока не истерлись до дыр страницы потрепанных книг. Вербицкая продолжала писать, но уже под псевдонимами: А. Алексеева, Румшевич, Ольгович и др. Она пыталась перестроиться на новую тематику, работала в детской литературе, писала киносценарии. Материальное положение ее вновь, как и в годы юности, стало тяжелым. Из трех ее сыновей один (Всеволод) продолжил театральные традиции семьи, играл в Художественном театре, впоследствии был одним из организаторов и руководителей 2-й студии МХТ. В 1928 году Вербицкая скончалась от болезни сердца и была похоронена в Москве на Новодевичьем кладбище, на участке, отведенном для артистов МХТ. В посвященном ей некрологе говорилось, что творчество Вербицкой — «это единственный пример в истории литературы», когда писатель создавал «идейную беллетристику бульварными методами»[17].

Спустя годы произведения Вербицкой возвращаются к читателю. И пусть многое в них покажется ныне наивным и мелодраматичным, но они, как и раньше, будут интересны увлекательным сюжетом, благородными страстями героев и «духом времени» одной из переломных эпох русской истории. И тогда сбудется сказанное в 20-е годы умирающей писательницей: «Надеюсь, что и для потомства, далекого от уличной брани газет, давно исчезнувших в круговороте жизни, мои книги, хранящиеся в Румянцевском музее и Публичной библиотеке, откроют мое истинное лицо, и для будущего поколения я займу свое скромное, но неоспоримое место в русской литературе»[18].

Л. Грачева

КНИГА ПЕРВАЯ

Erlöschen sind die heitern Sonnen.

Fr. Schiller[19]

Я люблю Того, кто строит

Высшее над собой и так погибает…

Ницше[20]

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Это было осенью 1903 года.

С утра упорно моросил дождик, окутывая город гнилым туманом. Но это не помешало огромной толпе собраться на похоронах талантливого, «безвременно умершего», как говорили газеты, писателя. Студенты несли на плечах гроб, слева валила толпа: представители редакций, репортеры, курсистки; очень много женщин и учащейся молодежи вообще. Сзади ехало несколько линеек, пустых пока. В одной только сидели старушка, мать покойного, и трое его ребят.

Вдова шла за гробом первая — мерным, решительным шагом; сдвинув суровые брови; без слез, как бы стыдясь всякого проявления горя. В ее некрасивом, молодом еще лице, в ее упорном взгляде, в угловатой, широкоплечей фигуре и в самой походке чувствовалась сила. Шествие замыкала пролетка, вся, с верху до низу, покрытая венками с лентами и надписями.

— Кого хоронят? — спрашивали встречные и крестились с недоумением. Автор не пользовался популярностью среди большой публики. Но он был из крестьян, писал о деревне, рабочие и учащаяся молодежь ценили его. Многие присоединялись к процессии. И когда толпа подошла наконец, вся промокшая, к кладбищу, обыватели окраин, удивленные таким стечением народа, побросали свои дела и тоже кинулись «поглазеть». Два подростка-мастеровых, работая локтями, с ожесточенными лицами, продрались-таки к самой могиле.

Она зияла, красновато-желтая, угрюмая. Среди мгновенно наступившей тишины слышно было, как, тяжело дыша, могильщики спускали в яму гроб; как глухо стукнул он, коснувшись земли.

Вдова стояла впереди, держа за руки двух девочек в бурнусиках[21], в красных вязаных шапочках. Мальчик лет девяти, закусив нижнюю дрожавшую губу, с ужасом глядел вниз, в могилу. Он слегка вытянул тоненькую шею и тискал в озябших руках свой старый картузик.

— Тише!.. Тише!.. — пронеслось, как ветер, в толпе.

Редактор либеральной газеты «Вестник», с седой головой и красным угрюмым лицом, начал свою речь.

Толпа придвинулась разом к могиле и замерла. Было так тесно, что дамы сложили зонтики, и дождь упорно и меланхолически сеял на лица и плечи с неприветливого, холодного неба.

Речей было много. Сперва от товарищей-сотрудников, более или менее банальные, с заезженными фразами, с трафаретными возгласами; затем от учащейся молодежи, с более искренними нотками; некоторые горячие и красивые, но все какие-то расплывчатые, с туманными намеками на что-то, о чем нельзя было сказать вслух, но чего страстно ждала эта затаившая дыхание, сгрудившаяся толпа.

Околоточный, молодой франт в белых перчатках, топтавшийся неподалеку, двинулся было вперед. Его не пустили. Толпа стояла, непроницаемая и враждебная. Она ждала…

Две хорошенькие девушки подошли и стали шептаться с околоточным. Он прижимал к груди руки в белых перчатках, что-то стараясь доказать. На них оглянулись и шикнули. Околоточный покраснел, пожал плечами, развел руками… Разве он предвидел такой случай? Имя писателя ничего ему не говорило… Крутя блестящий ус, он отвечал усмешкой на благодарные улыбки барышень. Через мгновение он отошел, потряхивая плечами, не желая слышать того, что говорилось.

Слово было дано публике — тому далекому, неведомому читателю, которого не суждено видеть при жизни никому из нас.

Молодой брюнет в темном пальто, в ослепительных воротничках, сильными, яркими мазками набросал картинки из жизни писателя — гонения, ссылки, нужду… Он не повторял избитых фраз о «боевой» роли покойного в литературе, об его светлой душе, «которая открывалась навстречу всем павшим и побежденным»… Казалось, не в любви к ближнему видел он заслугу писателя… Во весь рост вставала, зарисованная этими беглыми штрихами, личность покойного, эта цельная, яркая личность, не изменившая себе ни разу, не знавшая сомнений в деле жизни своей… Удивительной красотой повеяло от этого образа! И было что-то в этих словах, от чего дрогнула насторожившаяся толпа.

Он закончил так вдруг затрепетавшим голосом:

— Мы здесь — неведомые тебе почитатели и товарищи! Пусть нас разделяли тысячи препятствий, и мы не видели лица твоего, учитель!.. Мы запомнили слова твои… Мы слагали их в сердце своем… Ты сеял их в глухую ночь, с тоской в душе, не надеясь на скорые всходы, не зная нивы своей. Но в этот последний час мы пришли на могилу твою, чтоб сказать тебе: «Семя не пропало. Оно зреет во мраке… Ты сеял ночью, а колос взойдет на заре…»

Кто-то всхлипнул из женщин, стоявших над могилой. Вдова кинула туда яркий взгляд и потупилась. Только темные брови сдвинулись еще суровее.

Оратор смешался с толпой.

— Кто это?.. Писатель?.. Учитель?.. Студент? Кто такой? — взволнованным шепотом спрашивали друг у друга.

— Это наборщик, — сказал красавец-техник с черной бородкой и ласковыми глазами. Все головы обернулись вслед оратору…

— Неужели? Простой рабочий?

Курсистка с крестьянским умным, но суровым лицом тронула за рукав соседа-студента. У того были усталые глаза и бескровные губы.

— Иванцов, послушайте… Почему он сказал: «мы, твои товарищи»? Разве он тоже пишет?

Красавец-техник насмешливо покачал головой.

— Ах, Марья Егоровна!.. Что значит с головой уйти в науку!

— Кажется, я не с вами, Зейдеман, говорю! — оборвала она.

В это мгновение высокий блондин, стоявший у могилы, поднял руку и глянул в толпу блестящими глазами.

— Тобольцев… Тобольцев! — прошел быстрый шепот.

— Кто?.. Вот этот? — так и встрепенулся Иванцов.

— Да… Он свои стихи прочтет… Замечательно читает! — объяснил Зейдеман.

— Тсс…

Бледный студент впился глазами в Тобольцева.

Все стихло. Многие сзади подымались на цыпочки, чтоб видеть это бритое, тонкое, выразительное лицо, с шапкой золотистых кудрей над широким, прекрасным лбом.

— Дуся какая!.. — шепнула одна барышня другой.

Ты смолк навек, поэт суровый, Не знавший отдыха борец…

Ясно, отчетливо звучал грудной голос, без малейшего напряжения. Но его слышали все, даже стоявшие позади. В нем была такая полнота и музыкальность, что он казался лаской. Он властно гипнотизировал и только одними интонациями создавал то, что называется «настроением».

В стихах говорилось о тучах, обложивших небо; о немолчных слезах, которые льются, как этот дождь; о тусклой жизни, ползущей, как этот больной туман; о том, как трудно дышится, как болезненно мечтается о солнце; как жутко идти вразброд в этом растущем тумане, «без дороги», ощупью… в ожидании рассвета…

Ты вехой был на том распутье, В тумане слабый огонек, И ты угас… Дружней сомкнитесь! Рассвет, быть может, недалек…

С необыкновенной страстностью и силой прозвучали последние строфы. Настоящим вдохновением горели блестящие глаза. И, как ни банальны сами по себе в сущности были эти стихи — они были сказаны с таким талантом и «захватом», что впечатление получилось огромное. Стихи сделали то, чего не смогли сделать речи, как ни были они содержательны. Вдова покойного быстро вынула платок и закрыла им лицо.

Тогда среди наступившей тишины вдруг раздались истерические рыдания женщин. Плакал — и даже прямо навзрыд, дергаясь плечами — один совсем юный рабочий. На него оглядывались с любопытством, но ему не было стыдно.

Вдруг на краю могилы выросла новая фигура. Маленькая, сильная рука поднялась в воздух, требуя внимания. И все напряженно глядели в это молодое, бледное лицо, на котором чуть пробивались усики. Пиджак, пальто, вышитая сорочка, очки на вздернутом, дерзком носу — не давали ничего характерного. Это мог быть приказчик, мог быть рабочий, мог быть студент. И лицо не могло бы назваться интеллигентным, если б не глаза. Пытливо, вызывающе они глядели в толпу и вспыхивали, как угольки. А на слегка вздутых, бледных губах порхала полная сарказма улыбка.

— Я слышал много слов… и даже стихи, — начал он вздрагивающим тенорком, нервным жестом поправляя очки. — Я видел много слез… глаза, загоравшиеся любопытством, и… простите… мне на одно мгновение показалось, что я… в театре…

По толпе прошло движение, словно ветер колыхнул ее. Послышался ропот… Потом тишина стала еще глубже.

— Да, — спокойно продолжал тенорок, — я своих слов назад не возьму… И когда господин Тобольцев (Тобольцев покраснел и пристально вгляделся в незнакомое ему лицо) кончил стихи, мне представилось, что благодарные слушатели наградят его аплодисментами…

— Кто это? Что он говорит? Зачем ему дали говорить? — заволновались в толпе.

— Тсс… — строго шикнул брюнет-наборщик, оглядываясь на роптавших. Он придвинулся вперед и опустил голову.

— Но мы стоим у могилы замученного человека, нога которого, быть может, никогда не была в театре; который не ведал жадного любопытства сытых людей, требующих зрелищ и зрелищ, во что бы то ни стало!.. И вот я невольно задал себе вопрос: если б писатель мог встать из могилы и прочесть в наших душах, — вознаградила бы его эта минута за долгую жизнь, полную оскорблений и самой горькой нужды? И я говорю себе: нет… нет… нет!..

Толпа опять дрогнула. Все глаза горели, устремленные в это бледное лицо, вдруг показавшееся таким значительным.

— Товарищ сказал, будто вы, собравшиеся здесь, слагали в сердце своем слова покойного… Не верю!.. Говорят, завидна участь писателей. И этому не верю! «Писатель пописывает, а читатель почитывает…»[22] Это еще Щедрин сказал. А уж он ли не знал своего брата-интеллигента? Могилу засыпят землей, завтра в газетах появятся чувствительные некрологи, с неизбежным возгласом: «Да будет тебе земля легка!..» А вы все разойдетесь по домам и будете жить так же, как жили вчера, как будто вы не были в это утро зрителями глухой трагедии… Впрочем… Чего же и ждать от «зрителей»? Разве вы не одинаково красиво говорите на могилах и на юбилейных обедах? Разве вы не проливаете и в театрах тех же горячих слез, какие льете здесь, на кладбище?.. И мне хочется крикнуть вам в лицо, вам, ни холодным, ни горячим, у этой свежей могилы: «довольно слез!.. Довольно речей!.. Где были вы, друзья и почитатели, — когда покойный голодал в своей ссылке? Когда его томили в тюрьмах?.. Почему вы дали ему умереть в чахотке? Почему не сохранили этой ценной жизни?.. Вы все — чужие ему… Он — наш! Он писал о деревне и фабрике. Он знал, что народился новый читатель. На устах его горят сотни жадных вопросов… Кто теперь ответит на них?.. Кто в эту глухую ночь зажжет факел и высоко подымет его, чтоб озарить наш путь? Мы стоим у дверей и ждем своей доли… Мы ждем своего поэта и пророка. Ваши — нам не нужны… Горе тому, кто забыл о нас в эту долгую ночь!.. Мы тоже забудем его… Но вот это имя (он указал на могилу) не умрет в нашей памяти… Не в вашей, господа! — язвительно бросил он в толпу. — Нет моста над пропастью, разделившей нас! И даже через могилу, знайте, мы не протянем вам руки!..

Он кончил. Толпа стояла неподвижно. Никто не заметил, как оратор спешно пробрался к выходу Его догнал брюнет в пальто. У ворот они, не торгуясь, взяли извозчика, и, прежде чем слушатели пришли в себя, они были уже далеко.

На гроб с зловещим стуком упала первая горсть земли… Еще, еще… Закрыв дергавшийся рот платком, вдова писателя глядела в зиявшую могилу, и слезы бежали по ее щекам.

Плакала на этот раз и мать покойного, крошечная старушка, с простым лицом крестьянки; и мальчик с тоненькой шейкой; и обе девочки в красных вязаных шапочках и в рваных калошах. И пока земля стучала по крышке гроба сперва громко, потом все глуше и глуше, все стояли недвижно, потрясенные до глубины души, а женщины рыдали все сильнее.

А дождик сеял упорно и печально, и, казалось, ему конца не будет. И никогда не проглянет то солнце, которого, по словам Тобольцева, так страстно, так давно все ждали…

Наконец толпа качнулась, зашевелилась, стала распадаться. Многие отошли, раскрыли зонтики, двинулись к выходу.

— Вера Ивановна, — ласково трогая вдову за локоть, зашептал редактор «Вестника», — милости просим к нам!.. Не откажите почтить память покойного… Вся редакция будет в сборе…

Она вслушалась, вытерла слезы, кивнула головой и машинально потрогала шапочки дочерей. Девочки уцепились за юбку матери и со страхом озирались.

— Митя… Картуз надень! — отрывисто, низким голосом сказала вдова сыну. — Полно плакать! Полно… Высморкайся!.. Где твой платок? — Крупным шагом она подошла к Тобольцеву, окруженному молодежью, и протянула ему руку.

— Благодарю вас… Вы… артист?

— Н-нет…

— Ваша фамилия?

— Тобольцев.

— Благодарю вас!.. Вы меня очень тронули… Напишите мне эти стихи… Я их сохраню…

На них все глядели. Она покраснела, насупилась, еще раз крепко тряхнула руку Тобольцева и оглянулась, ища детей.

— Ног не промочила? Осторожней!.. Гляди под ноги… Варя, платок поправь! С бабушкой садитесь… Где бабушка? Митя! Не зевай! Тебя задавят… Мама, садитесь на линейку[23]…

Ее грубоватый голос звучал повелительно, почти спокойно.

— Бедность какая! — говорили в разбившихся группах. — На ребятах калоши рваные видели?

— А она — молодец! Говорят, ей место фельдшерицы дадут. Она с Рождественских курсов.

В других группах молодежи слышалось:

— Какие речи, господа! — Нет!.. Я нахожу, что каждое это слово — правда! — Голословные обвинения! Никчемная выходка! — Вот они, какие читатели теперь объявились! — Сейчас обеденный час в типографиях… Их здесь много, господа…

Тобольцев говорил красивой, стройной даме в черном:

— Замечаешь, Лиза? Ни малейшего угнетения. Наоборот… Какое-то повышенное настроение у всех. Как ясно, что смерть бессильна перед жизнью!.. Она не уничтожает лучшего, что есть в человеке, — его индивидуальности… высказанного, написанного, созданного им… Вот как я, Лизонька, понимаю бессмертие человеческого духа!.. И знаешь? Вот именно здесь, под серым небом, на унылом кладбище я так ярко, так сильно чувствую красоту жизни, всю ее власть и значение… Я ужасно счастлив, Лиза, в эту минуту!

Она задумчиво и удивленно покачала головой.

— Как вы нашли эту речь? — спросил Тобольцева передовик[24] «Вестника». — Не правда ли, как это бестактно? Бросать у раскрытой могилы такие вызовы?.. По какому праву?

— Нет, это интересно!.. Мне он понравился…

— У-ди-вля-юсь!..

— Кто он? Вы знакомы? — спрашивал репортер уличной газеты. — Отчего он вас знает?

Тобольцев пожал плечами.

— Я, к крайнему сожалению, вижу его в первый раз, как и вы…

— Узнаю этих господ, — брезгливо говорил редактор «Вестника». — Они всюду вносят смуту…

Тобольцев усадил свою даму в пролетку и вернулся на кладбище. У самых ворот его остановил студент Иванцов.

— Вы — Тобольцев?

— Я… Чем могу служить?

— В двух словах не скажешь… Позвольте…

Но его перебили. Зейдеман протягивал Тобольцеву пакет.

— Вы, кажется, собирали на семью покойного? Вот примите и нашу лепту… От техников… Пятьдесят рублей двадцать пять копеек.

— Благодарю вас…

— Много собрали, Тобольцев? — спрашивала миленькая курсистка в щегольской шапочке с белым пером.

— Пятьсот сорок… да вот сейчас пятьдесят рублей…

Глаза Тобольцева как будто ласкали девушку. Она радостно покраснела. Она не знала, что Тобольцев так смотрит на каждую молодую женщину.

— Напишите мне эти стихи, Тобольцев, — просила другая барышня, подходя. По ее костюму и манерам сразу можно было угадать, что она с драматических курсов.

— Если только не забуду, — говорил он, показывая белые зубы и также лаская ее лицо вспыхнувшими как будто глазами.

— Какой вздор! — нервно засмеялась барышня. — Вы хотите сказать, что это был экспромт?

— Именно…

— Все врет! — подхватила другая консерваторка, с восторгом глядя в его лицо.

— Pardon!..[25] Сию минуту, — сказал студенту Тобольцев. С озабоченным выражением поспешил он к редактору. Иванцов с недоумением глядел ему вслед.

— Что он? Актер? — спросила техника курсистка, с хищным еврейским профилем и темными гордыми глазами.

— Нет… Почему вы так думаете, Софья Львовна?

— Бр-ритый… И потом… популяр-рен очень… — Она сделала брезгливую мину. Ее р так и раскатилось.

Техник радостно засмеялся.

— Да… Его любят… Это очень талантливый человек… Пока любитель… И в ***ском банке служит. Но наверно на сцене будет… Он сибиряк, из раскольничьей богатой семьи… Его в Сибирском комитете очень ценят, — пояснил он, обращаясь уже к Иванцову.

— Он был вольнослушателем при университете?

— Был, кажется… Вообще, интересный человек… Он недавно из-за границы вернулся… Что-то четыре года там провел…

Иванцов с любопытством следил за редактором «Вестника», который, принимая от Тобольцева пакет с деньгами, сконфуженно и почтительно благодарил.

Тобольцев отошел уже, когда редактор крикнул вслед:

— Как напечатать прикажете? От вашего имени?

— Помилуй Бог! — засмеялся тот делая широкий жест. — Разве это мои деньги?

— Чем могу служить? — вежливо обернулся он в третий раз к подходившему опять Иванцову. Они двинулись с кладбища. Линейки, полные народа, уже отъезжали.

— Не хотите ли со мною?.. Я еду на службу. Подвезу вас…

Студент конфузливо уселся в прекрасную пролетку, которая, мягко подпрыгивая на резиновых шинах, скоро обогнала редактора со вдовою, трусивших на плохом извозчике, линейку с ребятами и старушкою, всю толпу провожатых. Тобольцев поминутно раскланивался, приподымая шляпу. Студент рассеянно разглядывал затылок лихача, прекрасную обувь и щегольские брюки этого купеческого сынка. Как это все не вязалось с тем, что он слышал о нем! Но репутация этого щеголя была так высока, что студент простил ему «буржуазную» внешность и без малейшего колебания передал ему суть дела.

У них сейчас на руках две барышни, бывшие курсистки. Одна — дочь генерала, но семья торжественно отреклась от заблудшей овцы. Долго обе они «сидели», одна совсем безвинно; долго их гоняли по разным городам; теперь выпустили, разрешив жительство в столице. Одной двадцать один год, другой того меньше. С семнадцати лет она уже была под надзором. Бывшая сельская учительница. Теперь обе больны. Одна вся в ревматизм ах, другая в острой истерии… Припадки, галлюцинации, судороги… затылок с пятками сходится. Прямо ужас берет смотреть на нее!.. И потом, кажется, наследственная чахотка. Обеих надо бы в Крым, вообще на юг… А у них, конечно, ни гроша. Приютили их тут у одной курсистки на частной квартире; пробыли они сутки. После первого же припадка хозяйка закричала: «Вон! Все вон!.. В полицию заявлю, если комнату не очистите!»

— Ну и вас, конечно, ко мне направили?

— Да… Именно к вам…

— Отлично!.. Давайте их обеих! Квартира у меня большая…

— Мне говорили… Может, подписка?

— Соберу, соберу… Вы не беспокойтесь! У меня среди купцов есть знакомства. Нагреем их… Только вот раньше покажем барышень хорошему доктору. Куда он их пошлет?

— Их, знаете, одних нельзя оставить. Совсем неприспособленные обе, точно дети… Уход бы нужен.

— Не беспокойтесь! У меня нянюшка живет. Чистый клад…

— Вы женаты?

— Помилуй Бог! — Тобольцев засмеялся так заразительно, что и у студента лицо расплылось в улыбке. — Я еще жизнью дорожу… По мне что женился, что удавился — одна цена… Стой, Сергей!.. Честь имею кланяться!.. Милости просим всегда. И поболтать и по делу…

— А вас когда застать можно?

Брови Тобольцева дрогнули, и он как-то беспомощно развел руками.

— Вот уж, знаете… Меня обыкновенно ловят в обеденный час… Так от пяти до шести… Но обещать не могу…

Иванцов рассмеялся совсем уж весело и добродушно.

— Вот удача, значит, что встретились на похоронах! Мне дали ваш адрес. У вас сейчас там Шебуев живет…

— Кто-с? — встрепенулся Тобольцев.

Студент покраснел и понизил голос.

— Да вот тот самый… Из Киева… Вы же знаете? Дня три назад, как приехал. Нелегальный…

— А! Да!.. да!.. да!.. Так теперь его фамилия Шебуев? — задумчиво спросил Тобольцев. Вдруг глаза его заиграли опять. — Вы, пожалуйста, на меня не удивляйтесь… Ко мне столькие приходят, ночуют, живут… Все чудесный народ… Но для меня… Nomina sunt odiosa…[26]

Оба расхохотались.

— Так я их сейчас привезу, — уже совсем доверчиво сказал студент. — Боюсь только вот прислуги вашей…

— Полноте… Что вы? Моя нянюшка — человек привычный. Скажите прямо: от Андрея Кириллыча… А я к пяти сам буду, с доктором, может быть… Вот вам на всякий случай моя карточка. До свидания!

Тяжелая дверь парадного подъезда поглотила статную фигуру.

Студент, улыбаясь бессознательно, шел по мокрой панели, под сеявшим дождем, и ему казалось, что он давно знает этого обаятельного человека. И он думал: «Ну, можно ли падать духом, когда тут, рядом, среди нас, есть такие люди?!»

II

Тобольцев не обманул и в пять часов приехал. Доктора он не застал, но оставил ему письмо.

Ему отворила нанюшка, Анфиса Ниловна, сгорбленная старушка с крошечным личиком, темным как у иконы, вся в черном, в «головке»[27]… Она укоризненно поглядела на своего беспутного любимца, а он виновато улыбнулся ей, вешая пальто. Из столовой неслись звон ножей, громкий смех и женские голоса.

— Мало того, что на всех диванах у тебя проходимцы спят, — зашамкала нянюшка, — всю квартиру запакостили… Двух девок привезли. Неужто тут ночевать будут? Ты бы маменьку посовестился огорчать. Неравно приедет завтра… Страмота!

Тобольцев нетерпеливо взъерошил кудри, но сдержался и ласково потрепал старушку по плечу.

— Нянечка, милая… Вы нам лучше о самоварчике позаботьтесь своевременно. А насчет маменьки не беспокойтесь! Я к ней сам загляну после обедни. Устройте барышень в моей спальне…

— Вот те раз!.. Ты-то где будешь?

— Не ваша печаль, миленькая… Не пропаду, Бог даст! А вот тут одна больная есть…

— Б-о-л-ь-н-а-я?.. Что твоя корова одна-то… Ишь, ишь как ржут! Нешто такие бывают больные?

Из столовой долетел взрыв раскатистого женского смеха.

Тобольцев обнял шею старушки.

— Да, нянечка… И очень даже больная. Коли доктор (он скоро будет) велит за сиделкой послать, вы того студента направьте… Знаете, черный такой?

— Который в столовой дрыхнет? — тоном ниже спросила няня, прижимаясь морщинистой щекой к его руке.

— Нет… Тот, который в кабинете, на кушетке, Дмитриев… Наш с вами земляк…

— A-а!.. Знаю!.. Сразу-то всех не разберешь… Ровно постоялый двор у нас-то с тобою…

— И вообще, нянечка, я на вас полагаюсь во всем… С дворником мы столкуемся… А вы уж приласкайте барышень… Они обе бездомные, сироты, хуже детей малых…

— Ну, ну, ладно!.. Что уж там! — забормотала старуха, растроганная не столько словами Тобольцева, сколько голосом его.

— А вот и он! — раздались веселые возгласы. За столом, прекрасно сервированным, уже доедали жаркое.

— Извини, Андрей Кириллыч, никак супу не осталось? — хмуро заметила нянюшка.

— Честь имею представиться!.. Очень рад, — говорил хозяин, ласково глядя в загоревшиеся личики курсисток… «Которая же из них больная?»

Одна — высокая породистая полная блондинка с стрижеными вьющимися волосами, с сильным грудным голосом («корова»), поражала своей жизнерадостностью Казалось, позади были не годы заключения и лишений всевозможного рода, а спорт, выезды, сытая жизнь генеральской дочки. Другая — маленькая, черненькая, с лицом довольно вульгарным, если б не темные глаза, мечтательно, почти вдохновенно глядевшие куда-то… казалось, мимо того, с кем она говорила.

«Вот эта самая», — догадался Тобольцев. Только у истерички могло быть такое необычное одухотворенное выражение. Сердце его сжалось, когда он подумал, сколько вынесло уже на своих хрупких плечах это обреченное создание, беспомощное, безвольное и безвредное, как дитя.

За столом, кроме них, сидела еще целая компания. Шебуев в блузе, подпоясанный ремешком, с лицом ярославского мужичка, лукаво-добродушным, но с горячими, смелыми глазами, которые ярко загорались, когда что-нибудь задевало его в споре. И тогда это «неинтеллигентное» лицо поразительно менялось и захватывало нравственной мощью. Дмитриев — студент первого курса, живший у Тобольцева, потому что у него не было родных и ему некуда было деться. Он приехал сюда прямо из Красноярска, списавшись с земляками-студентами, и жил здесь уже второй месяц, в ожидании заработка. Он был широкий в кости, цветущий и наивный. Шебуева занимала эта наивность, и они все время пикировались.

Иванцов, привезший барышень, сидел тут же и жадно глядел на Шебуева. «Ведь, вот, подите ж! — думал он. — Хоть бы что ему!.. Шутит с девицами, уписывает тетерку, дразнит студента… А что ждет его завтра?..» Но он был страшно рад этой встрече и рассчитывал вызвать Шебуева на интимный разговор наедине.

— У вас больной вид. Отчего вы так бледны? — спросил Тобольцев Иванцова.

— Из тюрьмы выпущен. Полгода сидел в одиночке.

Шебуев оглянулся на студента, и глаза его сверкнули.

Через четверть часа они уже говорили, как свои.

На хозяйском месте сидел Чернов, актер, оставшийся без ангажемента. Прошлый год он явился к Тобольцеву после месяца голодовки, да так и остался у него.

«Истеричка» еще дичилась немного Тобольцева и чужих людей, но генеральская дочка Таня (как она всем рекомендовалась) чувствовала себя здесь так, словно пять лет была знакома с этой компанией. Нашлись общие знакомые среди «сидевших», разговоры лились рекой, пока не приехал доктор.

Черненькая учительница — Нина — не сводила глаз с Тобольцева, не проронила ни одного слова. Шел горячий спор. Шебуев с нетерпимостью социалиста-революционера нападал на Ницше, Оскара Уайльда, на эстетов и индивидуалистов, на созданное ими новое течение мыслей[28], растлевающее молодежь… Он так и сказал «растлевающее»…

Тобольцев страстно возражал. В этом новом веянии он видел зарю освобождения для личности, видел протест.

— Вся ваша литература, — говорил Шебуев, — все ваше искусство безнравственно или ничтожно. Нет идейности ни в чем… А только поиски «настроений и красоты». Верите ли, Тобольцев? До того мне опостылело это слово «красота», что, ей-Богу, кто мне о ней заговорит!.. — И он добродушно расхохотался.

— Что такое безнравственно?! — возражал Тобольцев. — Книги есть талантливые и бездарные. И картины тоже… Художник не должен иметь этических симпатий. Искусство не имеет практических задач[29]. Да… да… Это я вам возражаю словами Оскара Уайльда, которого вы отрицаете, а я признаю… Талантливое произведение есть дело жизни художника, его вклад, его бессмертие… И кто смеет его судить за то, что, творя, он остается самим собою? Разве это не все, что требуется от большого человека?

Шебуев страстно кинулся в спор. Он вспоминал Писарева[30], он цитировал Толстого.

Иванцов достал литографированный листок и предложил прочесть его вслух. Это была запрещенная тогда цензурой статья Обнинского[31] «ограбленные слова»… Иванцов прочел ее, волнуясь… «Нет возвышенных целей, нет общественных интересов, нет широких задач»…

Но Тобольцев остался равнодушен.

— Эти «ограбленные слова», — сказал он, — напоминают мне «забытые слова» Щедрина…[32] Но отчего их забыли? Не оттого ли, что иссякла их творческая сила? Не оттого ли, что исчезла их руководящая роль?.. Жизнь не стоит на месте. И новая жизнь требует новых слов… Да, старые тракты заросли, но возобновлять их не надо. По ним проедут все те же тройки… Пролагайте новые пути в неизведанные страны!.. В этом вся прелесть жизни!

Черные глаза Нины искрились от восторга. А спор разгорался все ярче.

С учительницей к ночи уже был большой припадок истерии. Случилось это так… Когда убрав «барышням» в спальне Тобольцева, нянюшка хотела выйти, Таня совсем по-детски сказала: «Посидите, нянечка, у меня в ногах немножко… Вы мне очень нравитесь»… И сочным голосом она стала рассказывать старушке о своих приключениях.

Нина молчала, отвернувшись к стенке, и только вздыхала протяжно и тоскливо. Так прошло с полчаса.

— Не мешаем ли мы ей спать? — догадалась няня.

Вдруг Нина села на постели, словно прислушиваясь к чему-то; свесила ноги, откинула одеяло. Широко открытые мерцавшие глаза с удивительным выражением восторга глядели куда-то вверх. На побледневшем лице сиял экстаз… Любая трагическая артистка позавидовала бы этому лицу, этим жестам.

Таня схватила няню за плечо.

— Начинается!.. Начинается!.. Я так и знала!.. Позовите… скорей! Я так и знала.

Няня выскочила в столовую, где мужчины после ужина допивали ликер. Когда она растворила дверь, ее догнал страшный вопль. Он ворвался с нею вместе в комнату. Все вскочили. Чернов помертвел. Тобольцев и Шебуев кинулись первые.

Когда в дверях мелькнула крупная фигура Тани в одной рубашке, с голыми ногами, все замерли у порога.

— Ничего… Идите!.. Я в одеяло завернусь, — доверчиво крикнула она.

Больная лежала на полу, выгнувшись колесом. Судорога дергала ее худое смуглое тело. Пятки сводило к затылку, как это бывает при столбняке… Тобольцев помнил наставления доктора. Он не растерялся, сбросил пиджак… Чернова прогнали. Он плакал, как женщина. А близорукий Иванцов, протирая очки, никак не мог рассмотреть, где голова судорожно бившейся больной, а где ее ноги. Его тоже прогнали за негодностью.

Через час, измученные, с прилипшими ко лбу волосами, все вышли в столовую.

— Голубчик!.. Не уходите, останьтесь! — молила Таня Тобольцева. — Или лягте рядом… вон в той комнате…

— Спите, спите!.. Мы с няней подежурим.

Он всю ночь дремал в кресле, у постели больной, беспрестанно просыпаясь и прислушиваясь. Рука его, затекшая и онемевшая, держала руку Нины. И стоило ему только разжать пальцы, как черные глаза расширялись в ужасе. И больная, задыхаясь, шептала:

— Куда вы?.. Не уходите!.. Не уходите!

III

Через неделю, отдохнувшие и очарованные лаской окружающих, обе девушки ехали в Крым, в имение богатого купца.

— Скорей, скорей! — торопил Тобольцева доктор. — Дорог каждый день. У вашей Нины начинается скоротечная чахотка.

Но девушкам не хотелось ехать.

— Мы знаем теперь, что такое рай на земле, — говорила Нина Тобольцеву.

А Таня, целуя плакавшую нянюшку, успевшую искренне привязаться к сиротам, твердила зычным голосом:

— Ваш барин — ангел, нянечка! Нет такого другого человека на земле!

Иванцов раздобыл фельдшерицу, крестьянку родом, только что кончившую курс. Звали ее Марья Егоровна. Но она долго колебалась и не давала ответа. Угрюмая, с увядшим лицом девушки, до тридцати лет не знавшей того, что называется личной жизнью, она произвела на Тобольцева тяжелое впечатление.

— Какая она несчастная, Иванцов! Но в чем дело? Почему она не соглашается? Вы говорите, что она изголодалась?

— Семья одолела в деревне. Вся на ее плечах. Ей место в земстве вышло… Боится потерять. А в Крым ей до безумия ехать хочется!

— Ах, Боже мой! Если только за этим дело… Вот что, Иванцов… Скажите ей, что я не тридцать, а пятьдесят рублей жалованья кладу ей на всем готовом, — на полгода, на год, если надо. Только чтоб она Нину не бросала… А когда вернется, сам добуду ей место… Вы мне верите?

Иванцов горячими глазами обласкал лицо Тобольцева, стиснул его руку и, взволнованный, вышел.

Он знал, что вся эта поездка будет стоить Тобольцеву более двух тысяч рублей и что она поглотит остатки его капитала, растраченного им за границей… Иванцов от Зейдемана тоже знал, на что растраченного…

На вокзал провожать трех девушек явилась целая толпа молодежи. Марья Егоровна словно помолодела на десять лет.

— Я слов не нахожу, чтобы вас благодарить, Иванцов! Как ушла я тогда в первый раз от вас, прибежала в свой подвал, повалилась в постель и… стыдно сказать… всю ночь проплакала… Ведь бывает же такое наваждение! Так захотелось солнца, моря!.. Просто хоть в петлю лезь!.. Поцеловать мне вас, что ли? Ха!.. Ха!.. Я точно опьянела, знаете? Даже совестно… Ведь больную везу…

— Вы Тобольцева лучше поцелуйте… Это он устроил…

— Нет, не умею благодарить!.. Вы скажите ему только, что нет на свете сейчас человека счастливее меня!

Таня и Нина на прощание обняли Тобольцева и горячо расцеловали его лицо. Обе плакали.

— Друг… Брат! — говорила Таня сочным голосом. — Теперь родные на всю жизнь… Пишите! И мы будем писать…

Все были растроганы. Чернов разрыдался, как женщина. Ему принесли воды, и он был очень доволен минутным вниманием публики.

Тобольцев был бледен и кусал губы, не находя обычных шуток. Прекрасные глаза обреченной девушки, их молящий взгляд жгли его душу, лишали его мужества. Он знал, что за эту неделю больная Нина, за которой он ходил, как нянька, безумно влюбилась в него, со всем пылом и отчаянием своей догорающей жизни. Он знал, что Нина взяла у него частицу его души и что не скоро забудет он болезненную красоту этого высокого и трагического чувства…

И он знал также, что линии их двух жизней, скрестившиеся случайно и внезапно, не встретятся уже никогда…

Потом уехал и Шебуев — никто не знал куда.

Но через день в квартире Тобольцева был обыск. Все поднялись с диванов всклокоченные, бледные. Нянюшка чуть не умерла от страха. Тобольцев с неизменной улыбкой пояснил, что это его жильцы. Бумаги оказались у всех налицо и в исправности. Ничего подозрительного, кроме нескольких брошюр, не нашли. Но ведь и не их искали.

Тобольцева все-таки с неделю подержали в заключении, еще с недельку вызывали для разъяснений, наконец отпустили… И по этому он догадался, что Шебуев благополучно выехал за границу и что в Москве на его следы не напали.

Нянюшке было строго наказано скрыть от матери Тобольцева арест. Старушка умела молчать. Она съездила в Таганку на поклон «самой» и доложила, что барин кланяются. «Скоропостижно получили телеграмму и в Саратов выехали в киятре представлять». Такова была данная ей год еще назад инструкция хозяина.

— Как бы маменька стороной не узнала!.. — сокрушалась впоследствии нянюшка. — Убьешь ты ее, Андрюша!

— Откуда ей узнать-то?.. А вы держите язык за зубами, нянечка… Ведь вы у нас — дипломат…

— Ох, пропадешь ты когда-нибудь за всю твою доброту! Хоть бы мать пожалел… Много она из-за тебя слез пролила…

Вот это было верно. Анна Порфирьевна Тобольцева, староверка, как ее муж, ходившая всю жизнь в темном платочке, была суровой женщиной. И если б не ее заступничество за Андрюшу, то отец заколотил бы его в гроб еще в детстве.

Кирилл Андреевич Тобольцев был родом сибиряк, крутой нравом, фанатик в религиозных вопросах, в торговле предприимчивый и удачливый. Он вел торговлю мехами. В один из своих наездов в Москву он пленился красотой Анны Порфирьевны. За приданым он не гнался, хотя невеста принесла с собой двухэтажный дом и десять тысяч деньгами. Но что значила эта сумма для афериста, каким был Тобольцев? Он в жизнь не тронул ни копейки из жениного капитала и никогда не рисковал им в своих предприятиях. Он обожал жену, несмотря на свою суровость, несмотря на ежегодные дебоши в Нижнем. Когда, семь лет спустя после свадьбы, Тобольцев заметил, что жена его тоскует и тает, он тяжело призадумался.

В Минусинске жил тогда знаменитый врач из политических ссыльных. Он имел от практики не менее десяти тысяч дохода, своих лошадей. Город носил его на руках.

Тобольцев, как все мужики, науку отрицал, а к интеллигентам питал с юности враждебное недоверие. Но любовь к жене превозмогла, и он повез ее к знаменитости-терапевту.

Как удар грома пришиб его приговор врача. Анне Порфирьевне оказывалась необходимой немедленная перемена климата. Тоска (по родине?) съедала ее силы, нервная система была отравлена невидимыми, неуловимыми ядами… Впереди грозила чахотка.

У Анны Порфирьевны был вид уличенной преступницы.

Тобольцев схватил себя за волосы.

— Печаль, говорит… О чем печаль? — допытывал он жену. — С тебя ли пылинки не сдуваю? Не токмо просьбу там али что… намек понимал… Наказуешь ты меня, Царица Небесная!

Она молчала, сидя перед ним с поникшей головой, красивая, тонкая, задумчивая… молчаливая… «Всегда молчаливая, — припомнил он с жутким чувством. — И смеха ее за все семь лет не слыхал ни разу…»

Через месяц Тобольцев сам сдался и почувствовал себя в пятьдесят лет стариком. Целые полгода он ликвидировал дела. Наконец они переехали в Россию, в Москву, и поселились в Таганке, в доме, где Анна Порфирьевна провела свое детство. Там-то вскоре и родился Андрюша.

На Никольской и сейчас существует магазин в два окна, где была контора Кирилла Андреевича.

Двое его сыновей с детства учились ему помогать и образование получили самое элементарное. Старший скоро стал правой рукой отца. Но он был прижимист от природы, не имел торгового размаха и шири отцовской натуры. И, глядя на него, как он подозрительно следит за приказчиками и выгадывает вершки товара у скорняков, можно было вперед сказать, что он не «прогорит» от афер, но и никогда не подымет дела на ту высоту, на какой оно стояло лет десять назад.

— Эх, стар я стал! — не раз говорил Тобольцев. — Силы не те, а то показал бы я тебе, остолоп, как дела-то ведут!

Они оба с женою всей душою отдались религии. На Рогожском кладбище имя их пользовалось уважением[33].

Анна Порфирьевна от природы была тонкая душа и умная женщина. Она настояла на том, чтобы третьего сына, талантливого Андрюшу, «припадавшего к книжке», отдали в коммерческое училище. Это усилило вражду братьев к ребенку. Они давно подметили холодность к ним матери, ее сдержанную страсть к Андрюше и не прощали ему ничего.

Андрюша лет двенадцати попал в театр случайно, — конечно, без ведома родителей. Попал на «Эгмонта» Гете, когда роль Клерхен играла Ермолова[34], и этот вечер решил его судьбу… Он еще не сказал себе ясно тогда: «И я буду актером!» Как звезда небесная, далекой казалась ему такая цель. Но он уже не видел жизни вне театра… Он скоро понял, что ничего не знает, что дом не даст ему ничего… И он читал тайком, жадно и беспорядочно. Впоследствии знакомство с студентами заронило в него надежду самому попасть в университет. Но театр оставался его Меккой.

Что было дома, когда узнали об его похождениях!.. Даже мать отреклась от него в первый раз, когда отец избил его до беспамятства. Анна Порфирьевна молилась всю ночь…

Но Андрюша боролся за свои мечты, за свою любовь… Он крался к матери, трепетным голосом говорил ей об «Эгмонте», об «Орлеанской Деве», о высоких чувствах, о светлых слезах, обо всем, что дал ему театр… Он читал ей стихи, полный истинного вдохновения… А она слушала, заперев двери, широко открыв темные, строгие глаза, наслаждаясь и страдая, и волнуясь от всего нового, запретного и таинственного, что вторгалось в ее собственную душу… Она открещивалась от этой «дьявольщины», но вся тянулась смотреть в это вдохновенное личико, слушать этот трепетный голос… Запершись по вечерам на своей половине, она говорила с сыном шепотом.

Иногда она так задумывалась, что даже не слыхала рассказов Андрюши… Ей вспоминалось другое лицо, странно похожее на мальчика: такие же золотистые кудри, такие же искрившиеся глаза… Вспоминался ей приказчик-сибиряк, мелькнувший, как красивый сон, в угрюмых сумерках ее затворнической жизни… его пылкая любовь к красавице-хозяйке; удаль и размах его недюжинной натуры; его пение; его вдохновенная игра на гармонике, которая в его руках рыдала, смеялась и будила все мечты ее молодости, так быстро смятые в браке с нелюбимым пожилым человеком, так безжалостно раздавленные в суровом служении долгу.

Он купил ее, неподкупную. Грех свершился… И так страшно легко!.. Точно по дороге лежавшее поднял он, случайный прохожий в ее жизни, ее сердце… — казалось, закаленное… На самом деле готовое на все по его первому взгляду.

«Дьявольское наваждение»… — говорила она себе не раз потом, тщетно стараясь понять всю легкость этого падения.

Счастье было мимолетно… Виновник его исчез бесследно. Ходили смутные слухи, что он был зарезан по дороге из Сибири в Москву. С ним пропал не один десяток тысяч хозяйских денег… Это случилось за полгода до переезда Тобольцевых в Москву. Андрюша, еще не рожденный матерью, уже взял всю ее душу. Она хорошо знала, чей это сын…

И теперь, слушая рассказы мальчика, она переживала свое грешное, безумно яркое счастье. Она узнавала старые чары. Она опять подчинялась гипнозу этой захватывающей душевной шири, этому размаху чувств, недоступному дюжинным натурам.

А ночами, упав на каменный пол своей молельни, она старалась замолить свой грех. Она просила сурового Бога не карать за ее вину страстно любимое дитя.

Много колотушек видел Андрюша; немало вынес он от отца страданий, преследований и истинного, недетского горя из-за этой поглощавшей его всего страсти к искусству…

Но отец умер.

Тобольцев в то время, кончив курс в коммерческом, сделался вольнослушателем Московского университета. В землячестве он встретил Степана Потапова и сразу влюбился в эту оригинальную натуру.

Это был расцвет «марксизма»[35], его теоретического обоснования, его полемики с «народничеством». Но пылкие души не могли удовлетвориться «самоопределением» и выработкой миросозерцания. Беззаветно отдались они практической деятельности. Степан Потапов был пламенным агитатором, и вокруг него сгруппировались тогда все молодые силы.

Тобольцев, однако, недолго работал в партии. Его артистическая натура искала других эмоций. Но он умел иным путем оказывать поддержку товарищам: устраивал спектакли в пользу партии, собирал для нее деньги, делал у себя склад «нелегальщины», давал приют эмигрантам… Он сделал еще больше. Еще подростком он умел найти доступ к сердцу матери той стремительной страстностью, с какой он, не считаясь с ее миропониманием, открывал ей собственное сердце, не путаясь ее ужаса, ее отвращения; вступая в смелый бой с ее предрассудками за все, что было для него дороже жизни. Он сумел примирить ее со своей страстью к искусству и даже сделать ее своей заступницей перед тупым и жестоким отцом. Так же упорно взялся Тобольцев за трудную задачу: примирить Анну Порфирьевну с своим новым миросозерцанием. Само собою разумеется, что победа не далась бы ему так быстро, если б в душе матери он не нашел готовую почву для брошенных семян. Жизнь в Сибири; постоянные встречи с ссыльными; общность ненависти и общность судьбы; гонения и кары — все это была богатая нива для новых всходов. Тобольцеву осталось только разбудить воспоминания в страстном сердце фанатички.

— Пламенная душа у твоей матери! — говорил Тобольцеву Потапов. — Жаль, что родилась она так рано!.. Такие натуры в нашем деле незаменимы… А ты, Андрей… тово… блестящим адвокатом оказываешься? Чуешь аль нет, к чему это тебя теперь обязывает?

И года не прошло, как Анна Порфирьевна передала Андрею из рук в руки, тайно от сыновей, несколько тысяч.

Как часто случалось, что Тобольцев, по смерти отца живший отдельно от всей семьи, являлся неожиданно к ужину, в Таганку, веселый, как всегда. Но по тревожному блеску его глаз мать догадывалась… Покончив с ужином, она вела сына наверх, на свою половину.

— Ну, что еще случилось? — спрашивала она шепотом, тщательно заперев все двери. — Уж вижу, что стряслась беда… Говори!

И он рассказывал, что находил нужным.

— Давай спрячу! — раз предложила ему сама Анна Порфирьевна. — У меня никто не найдет.

Он с восторгом поглядел в ее прекрасное лицо, тонкое и темное, как у византийской иконы. Этого он не ожидал, а сам просить не посмел бы.

— Маменька, вы у меня клад! — сказал он, взволнованно целуя ее руку. — И знаете, маменька, я открытие сделал… Ха!.. Ха!.. Я догадываюсь, что вашей душе только двадцать лет…

Тобольцев скоро познакомил мать с своим «учителем жизни». Анна Порфирьевна страстно ревновала сына и сначала сторонилась от Потапова. Но и года не прошло, как она сама подпала под его обаяние.

— Красивая натура твоя мать, — говорил не раз Потапов Тобольцеву. — Такие женщины только в нашем народе родятся… Посмотри, как она терпима, чутка и как тонко умеет разбираться! А ведь прошла… мимо жизни… И всю юность сидела впотьмах. Жалость какая!.. И что ты любишь ее так сильно, я вполне понимаю…

А ей он один раз признался:

— Я вообще высоко ценю женщин, Анна Порфирьевна. Но вы — единственная, которую я люблю.

Через какой-нибудь год они оба уже так уверовали в эту новую союзницу, что тащили к ней все, что боялись держать у себя. И теперь даже разрешения не спрашивали, а прямо приносили и сдавали. И никто в доме, кроме Анны Порфирьевны и нянюшки, не знал, зачем приходила молодежь и что хранилось в глубоких кладовых староверческого дома.

Никто так не радовался сближению Анны Порфирьевны с Потаповым, как сам Тобольцев. Но этот факт он, как и все в жизни, оценивал с эстетической точки зрения. В общении этих двух натур он находил элементы красоты.

«В тебе есть что-то романтическое, Степушка, — говаривал часто Тобольцев. — Тебя бы в герои романа живьем взять!»

Сибиряк и казак родом, Потапов кончил в Красноярске гимназию с золотой медалью, но медали не получил, и в Томский университет его не приняли. Единственный сын у родителей, он поссорился с ними и без копейки денег, работая по дороге, где таская на баржах кули, где справляя батрацкую работу за ночлег и хлеб, добрался-таки до Москвы и поступил вольнослушателем в университет.

По предложению Анны Порфирьевны, он приписался в ее конторе приказчиком; от жалованья отказался, жил посторонними заработками и только изредка заглядывал в склад Тобольцевых. Но охотно брал на себя разные поручения, сопряженные с поездкой в Сибирь и разъездами по провинции. Анна Порфирьевна доверяла его способностям. За эти «деловые отношения» он всегда сам назначал вознаграждение, потому что время свое ценил. Анна Порфирьевна никогда с ним не торговалась. И жить он мог бы, собственно говоря, «барином», но на самом деле жил убого. Где-то на Замоскворечье, в пятом этаже гостиницы, под крышей, он нанимал номер в десять рублей. И было там три стены, а вместо четвертой — крыша дома шла наклонно, образуя нишу в виде острого угла. Получалось впечатление не то крышки гроба, не то одиночной кельи в Бутырской тюрьме. Это была настоящая мансарда, где ходил ветер, где нельзя было выпрямиться, не ударившись головой о крышу. Поэтому огромный Потапов, входя в номер, садился по-турецки на пол; стол и постель устраивал у более высокой стены, а в кишу складывал книги, свое единственное имущество. Впрочем, он скоро, по случаю, приобрел старый, рыжий чемодан для рукописей и книг. И очень им гордился.

— Как можешь ты тут жить?! — спрашивал Тобольцев.

— Эх, ты! Маменькин сынок! А в тайге бродяжничать, думаешь, слаще?

С каким умилением вспоминал впоследствии Тобольцев эту клетку, где впервые проснулась и забилась его собственная душа! Что за жаркие речи до зари говорились в этой мансарде! Чего только не извлекали из недр чемодана!

— Это твоя Алладинова лампа, купеческий сын, — смеялся Потапов. — Не будь я, погиб бы ты в лабиринте жизни.

Долго боролся Потапов с этой страстью к искусству, которую не мог вытравить из души Тобольцева!.. Сам Потапов никогда, по принципу, не ходил ни в театр, ни в оперу, ни на картинные выставки.

— Что не для народа, то не для меня, — решил он раз навсегда. — Да и зачем я буду время тратить? Ту же пьесу всегда в печати прочту, коли она того стоит.

— Да разве это то же самое? — возмущался Тобольцев. — Другой артист так осветит роль…

— Ишь ты! Артист, полагаешь, умнее меня будет? Да на какого дьявола мне эти роли и типы? Ты мне идею подай! А коли нет ее, то я и читать не стану!

Тобольцев огорчался этой нетерпимостью.

— Даже Белинский и Добролюбов считали театр школой, — напоминал он.

— Эва! Полвека-то назад! А по-твоему, жизнь вперед не ушла? А отразилась ли она своими яркими сторонами в искусстве вашем? Да и что позволят сказать со сцены?.. Что в сороковых годах было запрещено, то и сейчас в силе осталось для театра. Читал и это, брат! Словом, мертвое царство… Да и у артистов твоих, и у художников нешто есть душа? Нету! Потому — пар у них вместо души!.. Ха!.. Ха!.. Смотри, Андрей, как бы и у тебя она не выдохлась!

— Это возмутительно! — говорил Тобольцев.

— Ладно, возмущайся!.. Еще при Цезарях, Людовиках да Борджиа повелось так, что художники твои да артисты подделывались под вкусы и требования покровителей…[36] Гением перерастали меценатов, а из заколдованного круга общественного мнения вырваться все-таки не могли… И новых идеалов миру не указывали… Где они, новаторы?.. Сожгли ли хоть одного артиста на костре за ересь, как Джордано Бруно или Галилея? И на всех современниках тяготеет это наследственное проклятие… Да это и последовательно с их стороны. Революция убьет искусство… И революция артистам не нужна…

Но, как ни старался иронизировать Потапов, он все-таки был «неравнодушен» к «Андрюшке». Как-то раз объяснился в следующей форме:

— Долго разбирался я, что меня к тебе влечет, «эстетик» ты несчастный!.. Почему эта слабость непростительная у меня к тебе?.. Ведь ты, в сущности, мой первый компромисс в жизни, — раздумчиво и мягко говорил Потапов, разглядывая свои большие белые руки, словно их раньше не замечал.

— Так… так, — соглашался Тобольцев, с заблестевшими глазами, а у самого дух захватывало от торжествующей радости.

— Ну вот, в одну из бессонных ночей я этот вопрос решил… Моя к тебе люб… привязанность там, что ли?.. это, в сущности, та же потребность в счастье, всякой твари присущая… Другие, там, в баб влюбляются, ты театру душу продал… кто вину предался, кто в карты дуется ночи напролет… А ты для меня…

— Вино, карты, эстетика и компромисс! — крикнул Тобольцев и радостно расхохотался.

— Все, брат, в мире старо, — продолжал Потапов с какой-то виноватой улыбкой. — И знаешь? Я этого классического эстета, императора Адриана, тоже понимать начинаю…

— Ах, интересный человек был! Какая сложная душа!

— Что его любовь к Антиною[37] приняла извращенные формы, это дело эпохи и нравов… Но я понимаю его, что он, тоскуя или утомившись, от одного вида Антиноя отдыхал душой…

— И ты, Степушка, у меня душой отдыхаешь? — сорвалось у Тобольцева теми звуками, с такой нежностью, с какой никогда он не говорил с женщинами. — И я для тебя, выходит, олицетворяю красоту, с которой ты так воюешь?.. Лестно, черт возьми! Ой, возгоржусь!

Потапов с необъяснимым выражением восторга и печали глянул в лицо Тобольцева, и вздох вырвался из его груди.

Часто впоследствии Тобольцев с сладкой грустью вспоминал об этой минуте… И сердце его билось, как никогда не билось оно ни раньше, ни после от воспоминаний о женской любви.

Когда дела Потапова «расширились», по его выражению, он зажил «паном». То есть переехал из мансарды на квартиру, в захолустье, где-то у Антроповых Ям. Он платил за комнату двенадцать рублей, но она была огромная, в три окна. «Салон», — смеялся Потапов… Правда, зимою по углам в ней выступал снег и стекла промерзали. А железная печка и плохая голландка[38] не давали выше одиннадцати градусов температуры.

— Зато воздуха и света сколько угодно! — говорил Потапов.

— Даже чересчур много! Прямо в Якутской области себя чувствуешь… — подхватывал Тобольцев.

— А что ж? И это имеет свою хорошую сторону. Подготовляет… А мне, сибиряку, не к лицу нежиться. Вот что!

Мебели в салоне Потапова почти не было, если не считать предметов первой необходимости, и комната казалась пустой. Зато всюду грудами лежали газеты, журналы, книги. Читал он много, исключительно по социологии и политической экономии; Маркса знал, как псаломщик свой требник. Слыл за сильного оратора, посещал все заседания сельскохозяйственного общества, все студенческие сходки. Но для натуры, как Потапов, деятельной и страстной, несмотря на наружную флегму, трудно было удовлетвориться рефератами и полемикой. Поэтому в ту памятную зиму, когда Потапов жил у Антроповых Ям, они видались с Тобольцевым нечасто… Слишком разными интересами были полны их души. Да и Потапов нередко уезжал из Москвы. Пропадал, никто не знал куда и зачем. Но всякий раз встреча была праздником для обоих.

В тот памятный год, чаще чем когда-либо, Тобольцев, рискуя «собственной шкурой», выручал Степана перед обысками.

— Богатая у тебя натура, Андрюшка! — сказал как-то раз Потапов. — И сколько в тебе противоречий уживается! Шут тебя знает! Такая любовь к жизни, с одной стороны, и эстетизм, и черт его знает что! А рядом дерзость поразительная… Какое-то красивое презрение к этой самой жизни и ее благам…

— Браво, Степушка! Да у тебя вырабатывается стиль?!

— Ну, да чего там… стиль! Очень нужно…

— Ошибаешься, Степушка! Есть одна картина в перспективе, которая меня повергает в малодушную дрожь…

— Да ну?.. Какая же это картина?

— Клопы, Степушка, клопы таганской тюрьмы, которых мне не миновать, потому что ты меня всегда подводишь…

— Шут гороховый! — октавой молвил Потапов.

— Верно, богатырь мой, Степушка! Требуй подвига, хватит силы и дерзости! Дайте врагов, не дрогну… А перед клопами — пасую… Вся моя душа «эстетика» содрогается. А ведь твое медвежье сердце не сожмется, когда они начнут меня грызть…

Потапов весь трясся от смеха.

— Эх, Андрей! Пусть бы лучше тебя клопы съели, чем сцена!.. Будь она проклята! — вдруг страстно сорвалось у него. — Боюсь, что ты и в политике останешься таким же дилетантом, как в твоих увлечениях бабами и театром… И в результате твоей жизни будет нуль…

— Аминь! — мягко подхватил Тобольцев. — Проживу шибко, сгорю быстро… И прекрасно! Еще Шиллер сказал: «Das Leben ist die Fülle, nicht die Zeit!..» То есть: «Жизнь измеряется не годами, а полнотой ощущений…»

Потапов был, действительно, богатырь и «красота»… Громадного роста, статный и сильный. И было что-то медвежье в его фигуре, в походке с перевальцем, в большой кудрявой голове с русой бородой, в его волосатом кулаке и музыкально могучем басе. Чувствовались мощь казацкой крови и ширь сибирской тайги. Тобольцев казался перед ним жиденьким.

— В тебе есть что-то стихийное, Степушка! — не раз говаривал Тобольцев, любуясь другом, как художник прекрасной моделью. — Имей я талант скульптора, я сделал бы с тебя статую Стеньки Разина. Таким я себе его представляю, и тогда обаяние его становится мне понятным… Я просто влюблен в тебя! И будь я женщиной, красавицей, аристократкой, я бы всем пожертвовал с радостью, чтоб тебе самовары на Антроповых Ямах ставить и дыры твоего костюма штопать. И в этом особое сладострастие находил бы… И неужели, Степушка, ни одного романа?

— Эка пар в тебе играет! — подсмеивался Потапов. — Это тебе ведь без бабы дня не прожить. Ну, и обнимись с ними! А всех по себе не суди…

— Ой, боюсь, Степушка, что в один прекрасный день, неожиданно для самого себя, сойдешься ты с какой-нибудь огородницей… Привяжешься, да и кончишь браком… Трудно без личного счастья… Ишь у тебя тело-то какое богатырское!

— А если и так, тебе какое дело? Я женюсь, а не ты. На барышне-то мне, видишь ли, не с руки будет жениться… Нынче здесь, завтра в Нарымском крае на полтора рубля казенных в месяц. Вот вся моя перспектива!.. Потому что я рылом не вышел до барского пайка. По крайности, жену в прачки определю, с голоду не помрем! — смеялся Потапов, поглаживая русую бороду.

Но в лице Степана была одна особенность, странно нарушавшая цельность впечатления от его фигуры и голоса. У него был рот женщины, тонкий и нежный, с алыми губами. Тобольцева невыразимо пленял именно этот контраст, эта нежная, почти женственная улыбка. Он говорил Степану:

— Как ни представляйся черствым, а твой рот тебя выдает. Ты — поэт в душе и бессознательный эстетик…

Так же оригинальна была и речь Потапова… Простонародная, без всякого старания с его стороны: своя, как определял ее Тобольцев. Грубоватая и неровная, когда ничто его не захватывало, она резко менялась в боевые минуты и сверкала истинным вдохновением. Тобольцев не раз слышал Потапова в такие моменты и признавал в нем неотразимого оратора.

— Ты создан для власти, — говорил он. Ты прирожденный демагог[39].

В тот год, когда Потапов и горсть таких же смелых фанатиков агитировали среди рабочих на крупных заводах обеих столиц, — русская интеллигенция увлекалась культом настроений, и в Москве входил в славу молодой Художественный театр[40].

Он явился, действительно, вовремя, когда замерла общественная жизнь и на поверхности ее стояла мертвая зыбь. Но сложная душа современного человека тосковала и билась в поисках забвения и суррогатов «дела». Культ спорта был еще во всей силе. В атлетическом клубе члены-студенты публично выступали на арене гимнастами и борцами, и женщины награждали их любовью и аплодисментами.

— Тоже эллинам вздумали подражать! — ворчал Потапов. — «Возвращение к античным идеалам»… Ах, черти полосатые! Как будто греки ничего, кроме олимпийских игр, не создали!

Талантливые натуры мучительно искали новых путей в искусстве. Как грибы вырастали всюду «Общества любителей сцены». Молодежь стремилась в консерваторию, в филармонию, на драматические курсы. В университете быстро образовались любительские кружки, упражнявшиеся в Романовке. Тобольцев стал членом одного из кружков и начал играть.

Сбылась греза его детства… Но это еще не давало удовлетворения. Он был недоволен рутинной постановкой дела, выбором пьес, халатным отношением любителей к искусству. С волнением следил он за ростом Художественного театра. Все было в нем мило и близко душе Тобольцева: его поиски нового, его культ настроений, его вражда к рутине, даже его заблуждения, даже его ошибки… Тобольцев ждал…

Но вот однажды вечером он увидал на сцене Художественного театра «Одиноких» Гауптмана[41]. И чуть не заболел от потрясения. «Вот что мне нужно!» — сказал он себе.

Создать в провинции подобие такого театра, обновить сцену, быть антрепренером и режиссером собственной труппы, душой ее и мозгом — это сделалось его мечтой.

Как-то в самый разгар успехов Художественного театра поклонники его задумали поднести ему адрес. Тобольцев с жаром кинулся собирать подписи.

Он вернулся домой в десять вечера, измученный, голодный, но сияющий. В день он «нахватал» сто сорок три подписи.

Жил он в то время «барином», один, в гостинице «Петергоф» на Воздвиженке, платил сорок рублей за номер.

— Разве есть кто-нибудь? — спросил он швейцара внизу, не найдя своего ключа на доске.

— Точно так-с… Два часа вас дожидаются… Купец один… Высо-окий… — улыбнулся швейцар, уважавший тароватого жильца.

— Ага! — радостно догадался Тобольцев и побежал наверх, шагая через две ступеньки на третью… — Степушка! — крикнул он, вбегая. — Сердце чует, что это ты!

В комнате было темно. Свет падал только с улицы.

С дивана поднялась огромная фигура. Гость, очевидно, лежал и вздремнул в потемках. Теперь он сел, сладко зевая, на трещавший под ним диван. А Тобольцев бросил папку на стол, упал рядом и обнял шею Степана.

— М-м… что ты… тово… мм… взбесился, что ли? — флегматично, продолжая зевать и мычать спросонья, осведомился Потапов.

— Откуда, Степушка?

— Спроси ветер в поле, откуда он дует, — могучим и гармоничным, как звуки виолончели, басом ответил гость.

— Ух! Как таинственно! — расхохотался Тобольцев и забегал по комнате, потирая руки.

Потапов потянулся так, что кости у него хрястнули.

— Романтик! — кинул он с добродушным презрением и вкусно зевнул. — А сладко я тут, у тебя, выспался, в жарком климате! Словно бы даже деморализовался… тово… Да и, вообще, Андрей… Испортил ты меня! Тоскую я по тебе, словно пьяница по рюмке…

— Красоты захотелось тебе, Степушка? Еще бы!

— То-то… красоты! Не тово… не вовремя оно… Урвался насилу… Да уж очень устал! Дай, думаю, повидаю…

— Свой «компромисс»! — подсказал Тобольцев и позвонил. Но возбуждение и темперамент не дали ему дождаться прихода прислуги. Отворив дверь, он крикнул на весь коридор: — Василий! Скорей! — И опять нажал пуговицу звонка.

Потапов следил за ним с восторгом, действительно как-то отдыхая всеми нервами в этой красивой, теплой комнате, где так хорошо пахло дорогим мылом, духами и сигарами.

— Дай-ка папиросочку! — Он затянулся с наслаждением.

Тобольцев зажег две лампы, заказал самовар, пару пива и послал лакея на извозчике к Белову за холодным ростбифом, ветчиной, икрой и лафитом.

— «Вожжа под хвост попала!» — грубовато, по обыкновению, определил Потапов. — Эка, дешево у тебя деньги-то стоят!.. А впрочем, я рад… Я что-то давно толком не ел.

— То-то!.. И я, признаться, отобедать не успел…

— Что так? — Синие глаза Потапова засияли добродушной насмешкой. — И то сказать! Какому счастью… то бишь, какому ветру?.. А, шут! Как это говорить у вас принято?.. Чему, словом, обязан, что ты нынче дома, а не… «запузыриваешь» где-нибудь?

Тобольцев рассказал про адрес, про свои хлопоты…

— «Энергия бездействия», как говорил Щедрин. Надо уж такую уйму сил ухлопать! Ну и что же?

Тобольцев радостно выхватил последний лист из папки, обмакнул перо в чернила и поднес его гостю.

— Степушка! Красавец… Подпишись!

Потапов поглядел на руку с пером, потом на лоб приятеля.

— Аль ты выпил, паренек? Кому ты это предлагаешь?

Тобольцев вспыхнул.

— Студенту Московского университета… Развитому человеку, каким, надеюсь, и ты себя считаешь!

— Надейся! — грубовато-добродушно протянул Потапов, но мягко отстранил руку товарища. — Я вчера писателю-народнику адрес подписал по случаю юбилея. Чту заслуги, хотя и противником считаю… А, по-твоему, это можно совместить? Нынче один адрес, а завтра другой? Вали в одну кучу, там разберемся… Взыграл в тебе пар, вижу, Андрей! Муха тебя заешь!

И он вдруг залился каким-то тонким, детским почти смехом, который от контраста с его фигурой производил странное впечатление. Трудно было не засмеяться, глядя на него. Но Тобольцев стоял нахмуренный, покусывая ручку пера.

Вошел коридорный, внес самовар и закуски. Подавив вздох, Тобольцев угощал товарища. Они чокнулись и выпили, глядя в глаза друг другу.

Потапов ласково улыбнулся и покрыл волосатой, большой, но красивой рукой тщательно выхоленные пальцы товарища.

— Не сердись на меня, Андрей! Право, мне нелегко тебе в чем-либо отказывать… Но ведь и ты хорош гусь! Ха… Ха!.. Моментом слабости хотел воспользоваться…

— Вздор какой! Неужели ты это серьезно?

— Ну, ну! Налей-ка еще винца… И скажи, на кой ляд тебе моя подпись понадобилась? Завтра в университете ты их сотню наберешь в полчаса…

— Знаю! Но всю эту сотню я отдал бы за один росчерк твоего пера! — страстно сорвалось у Тобольцева.

Тонкая усмешка прошла по алым губам Потапова. Он прищурил один глаз и стал на свет смотреть вино.

Тобольцев вдруг обиделся.

— Ну, чего усмехаешься, Степан? Я уж по выражению твоего лица вижу, что тебе хочется спросить: «А из какой роли ты это жаришь?» Как будто уж действительно, участвуя в этом пошлом кружке нашем, полном одних бездарностей да раздутых тщеславий, я утратил способность искренно говорить и чувствовать!

Лицо Потапова вдруг стало серьезным. Он высоко поднял брови.

— Что за ересь такая?! Почему пессимизм?

Тобольцев, волнуясь, начал объяснять ему, какой переворот в его понятии о сцене внесла эта группа талантливых новаторов, создавших Художественный театр. Они дерзнули отвергнуть шаблоны, кристаллизовавшиеся и омертвевшие формы искусства; они сумели найти новые выражения в передаче чувств, новые способы воздействия на толпу, новую красоту… и властно воссоздать настроение, которым проникались, творя, Ибсен, Гауптман, Чехов, Метерлинк…[42]

— Исчезают монологи, герои и героини, вокруг которых, как на оси земля, вертелась пьеса старого типа… Исчезают Стародумы и резонеры[43], морализующие проповедники, являющиеся под конец пьесы объяснить публике то, чего она не сумела пережевать сама… Исчезает оркестр, скоро не будет суфлерской будки. Бесполезны кричащие эффекты… Всюду полутоны, недомолвки, коротенькие фразы… Загадки, брошенные, как у Ибсена, вскользь, усталым голосом. Театр сумеречных настроений… Да, это так! Получается, как в жизни, не условная красота рампы, а веяние тайны… Какая-то красивая печаль далекой грезы у камина, в осенний вечер… Или чувство, с каким ты смотришь на гаснущий закат… Ах, эти «Одинокие»! Эта идеальная пьеса будущего! Все, что она мне сказала… что подняла в моей душе! А «Ганнеле»? А «Потонувший Колокол»?[44] И ты хочешь, чтоб я не поклонился в ноги этим людям, которые дали мне новый мир наслаждений?!

— Ну и кланяйся! Никто тебе не мешает… Зачем меня-то волоком на поклон волочить? Но не забудь, что таких, как ты, завсегдатаев этого «Недоступного»…

— Общедоступного…[45]

— Врешь! «Недоступного», говорю, театра — много-много, тысяч двадцать по всей России. А народа, который о нем и слыхом-то не слыхал, сто с лишком миллионов!

Тобольцев схватился за голову и забегал по комнате.

— Ну! Что ты мне на это можешь возразить? — торжествующе вопросил Потапов, с размаха ставя на стол пустой стакан.

Тобольцев сделал жест безнадежного отчаянья.

— Ничего!

— То-то!..

— Что же можно возразить против такой истины? Но я даже и возражать не хочу!.. Из-за того, что мужик голодает, я не лишаю себя обеда. Пойми, — кричал он, глядя на Потапова пылавшими глазами, — пойми, что я не могу жить без тончайших радостей… Лучше петля!.. Из-за того, что у мужика, к несчастию, да… да… я этого не забываю прибавить… к несчастию, еще нет потребности в красоте, я не могу ее лишиться!.. За что? Разве я их держу голодными и впотьмах?

Потапов свистнул.

— Чем я виноват, что у меня нервы другие, что я культуры хлебнул?.. Неужто все опять насмарку из-за того, что они даже грамоты не знают?

Потапов сделал широкий жест над скатертью, как бы смахивая с него и вина, и закуски, и самовар.

— Все! — мощным басом, с неожиданной страстью рявкнул он, и синие глаза его сверкнули, и дрогнули его широкие ноздри, обнаруживая внезапно его настоящую натуру. — Все к черту! И культуру, и тончайшие ощущения, и Гауптмана твоего, и Чехова… все!.. Впрочем, виноват… Гауптман написал бессмертную вещь — «Ткачи»![46] Я ее читал один ночью и… плакал… Я ее читал рабочим, и те тоже плакали…

— Вот видишь! — крикнул Тобольцев и подскочил к самому локтю приятеля. Но тот слегка повел рукою и отстранил его с тем же великолепным жестом презрения.

— Ничего не вижу! Или, вернее, вижу, да не то, что ты, господин эстетик… «Ткачей»-то я читал, да на сцене-то их не было… Да и будут ли? Да и что от них тогда останется? Это раз… А потом читал-то я их не культурным людям… «с нервами» (неожиданно передразнил он интонацию Тобольцева), не завсегдатаям Художественного театра, а рабочим… Это два… Понял?.. Ставить «Ткачей» для расфуфыренных барынь, для господ литераторов и купцов первой гильдии — это разврат. Дай мне завтра народный театр, да не такой, где за двугривенный серебра те же мещанки во дворянстве заседают, которые в Художественном два рубля за место платят; не тот театр, где простой народ за решеткой топчется, а настоящий народный театр… проникнутый демократическим духом сверху донизу… Тогда и я в него пойду, и я его признаю! И на адресе для такого учреждения я свою подпись первый поставлю! — Он стукнул кулаком по столу. — Понял?.. Только и всего!

— А так как сейчас ни Метерлинка, ни того же Гауптмана и Ибсена народ не видит и не знает, то самое существование их и значение для культуры ты считаешь лишним?

— Эге, брат!.. Ты меня своей иронией с позиции не собьешь… Вот погоди, лет через десяток, что останется тогда от ваших «культурных затей»? Еще вопрос, кого читать будут, кого смотреть станут! Тогда, брат, иная мерка нужного и ненужного найдется… «И всякий из нас на свою полочку ляжет», как сказал Белинский[47].

Он положил локти на стол и продолжал возбужденно:

— Ваш расцвет искусства — это, собственно говоря, цветы на могиле. А под ними труп!.. Да, да! Нечего улыбаться!

— Нет! Это я сравнению твоему… Красиво!

— Ладно! Красиво ли, нет ли, а что верно, это так… «Когда замирают идеи, расцветает искусство»… Не мною эти слова придуманы. Историками и наблюдателями. Во Франции, в конце XVIII века, театры либо пустовали, либо были ареною для демонстраций. А тогда Тальма[48] жил… Не нашим чета! И он гражданином Франции был, и его сердце заодно с друзьями республики билось… Не то, что у нынешних, — пар играет… И играли-то они ни мало ни много — самого Вольтера. А вот в мертвую зону сороковых годов у нас балет процветал; Мочалов[49] вдохновлял Белинского; Тургенев да и все «общество» оперой итальянскою захлебывались… Вот и теперь опять задушили все живое в стране, зарыли в могилу и пышным цветом над всеми страданиями и жертвами двух поколений насадили театр… Я недаром всегда чувствовал, что гнилью, тлением несет от всех этих новаторов — могильщиков. Ищут «новых форм», «новых линий», «новых слов»… Эх! Мне бы дали волю… Сейчас упразднил бы все казенные театры: оперы, балеты, драму, школы, художников, субсидии, пенсии… Все к черту! В стране, где нет школ и больниц, где нет для черни государственных развлечений, не должны существовать на деньги народа дорогие удовольствия для господ!

— Ну вот! И договорились… Стало быть, в принципе ты театра не отрицаешь? Мне только этого и надо… Выпьем!

Они чокнулись вновь и молча ели ростбиф.

— И ведь какая зараза психическая! — вновь заговорил Потапов. — Как вглубь и вширь она расползается по стране! Могу ли я винить тебя, младенец, когда «столпы», седовласые старцы из-за деревьев леса не видят? Когда они целые трактаты о Художественном и казенном театрах пишут, пьесы критикуют, разбирают всерьез игру актеров?.. Спорят, видят «новые идеи, веяния»… ищут «истину»… в стакане с малиновым сиропом». А что шевелится там, внизу… что просыпается там, под нами… чем веет не с подмостков, а из жизни, — хоть бы кто заикнулся! У нас новый читатель народился, новый критик, ученик и судья… А кто о нем думает?.. Души пламенные проснулись в народе, глаза горящие со всех сторон на писателей глядят. С верою хлеба для души просят… А они им тот же малиновый сироп преподносят. Да и то издали… «Нате, понюхайте, голубчики, чем пахнет! Только вам не по рылу… Мы создаем „настроение“… Мы культивируем тончайшие ощущения»… Ах, муха вас съешь! Это что за погибель такая! (Потапов взъерошил шапку своих волос.) Все таланты кинулись драмы писать. Все за кулисами толкутся… Как будто на Руси больше и дела не осталось!.. Гипноз какой-то нездоровый… До чего дошло, Андрей!.. Помнишь, в Петербурге демонстрация была? Один приятель приезжал оттуда, рассказывал… Литератор тоже… Кинулись писатели в одну редакцию. Что за речи тут были! И программы-то… И резолюции… Он, как пьяный, оттуда вышел… «Буду умирать, говорит, этот вечер вспомню». — «А тот, — спрашиваю, — был?» — «Нет, говорит, не видел». — «Быть не может! — кричу. — А этот?» — «Тоже, говорит, не был… Многих не было»… Это «столпы»-то! Вожаки?.. А почему? Это, видите ли, совпало с приездом в Петербург Художественного театра. И все они были там…

— Ах, да! — вспомнил Тобольцев, и глаза его засияли.

— Веришь ли? Я еле сдержался, чтоб не послать ругательные письма этим господам-литераторам… Оки, видите ли, раньше билетами запаслись! Да плюньте на билет, коли так! Нашли время «настроениями» заниматься!

— Петербург тогда ничего не понял, — задумчиво заметил Тобольцев, отхлебывая вино Потапов внимательно поглядел на приятеля.

— А ты уж совсем юродивый, Андрей, стал… Тебе про Фому, а ты про Ерему…

Тобольцев покраснел.

— Да нет, конечно… В такие дни я не оправдываю. Но… видишь ли? Они могли не знать, а билеты купили раньше…

— Вот-вот, именно! О том, что труппа едет, они за две недели узнали. А вот что демонстрация готовится, этого они не могли предвидеть… Черт ее знает, эту интеллигенцию!.. Что за давка у кассы была! Что за хвост!.. Кто не достал, как искренно огорчался! Все это мне очевидцы рассказали. Вот тебе и единение с пролетарием! Вот тебе и общность идеалов и целей! Знаешь, брат? У меня теперь доверия к интеллигенту вот настолечко не осталось!.. А уж излюбленный театр твой, — я так его ненавижу!.. Лучшее средство оболванивать людей… Какие там подписи?! Послал бы я им цидулю, всем этим новаторам, «общественным деятелям» (подчеркнул он с усмешкой), закулисным героям. Ну, да не стоит рук марать! Довольно о них! Аминь…

Он протянул свой стакан к Тобольцеву, чтобы чокнуться. Он заметно опьянел от вика и непривычкой сытости.

После чаю он стал внезапно молчалив.

— Знаешь, Степушка? Ночуй тут, на моей постели!

Потапов не прекословил. Он вдруг как-то размяк и стал похож на большого и смирного ребенка.

Было уже два часа ночи. Молча он разделся, когда хозяин ему напомнил, что пора спать. А Тобольцев устроился на диване… Он еще не погасил огня.

— Ах, муха тебя съешь! — вдруг раздалось ворчание из-за перегородки. — Что у тебя за роскошная постель! Долго ли демо… демора… лизо… ваться, живя таким сиб… сибаритом?

Тобольцев босиком пошел за перегородку. Потапов лежал на подушках. Белье у него было несвежее и ветхое. Он глядел на друга какими-то новыми глазами, покорными, точно глаза женщины.

Тобольцева что-то за сердце схватило. Никогда не мог он себе представить такого выражения у Потапова! Темное предчувствие чего-то грозного и неотвратимого словно толкнуло его к другу. Он сел на постель и обхватил его голову.

— Ну, что ты смотришь так, Степушка? — закричал он как бы в истерике. — Что ты чувствуешь? Тебе ли, мне ли грозит что-то? Ах, не знаю!.. И мне стало жутко…

— Андрюша… Неужто ты изменишь себе?.. Хотя бы в этом малом… чем ты мне дорог? — вдруг расслышал Тобольцев глухой шепот… Его глаза сразу стали влажными.

— Молчи!.. Молчи! — крикнул он. — Никогда не изменюсь… Нет у меня силы быть борцом, как ты, Степушка! Но никогда душа во мне не замрет… Никому я свободы своей не отдам. И коли понадобится, собой пожертвую во всякую минуту. Только кликни!.. Всем я обязан тебе… И от тебя и всего, что с твоим именем для меня связано, не отрекусь никогда!.. Вот тебе моя Аннибалова клятва…[50]

Они крепко обнялись, в каком-то невыразимом экстазе…

Потапов встал в семь, при огне, разбудил Тобольцева и не согласился даже чаю напиться.

— Дело спешное, дело важное, Андрей! И ты меня лучше не держи, — сказал он решительным тоном. — Тут не самоваром пахнет. И не себя я одного подведу, коли опоздаю…

И опять он был большой и сильный, с холодным блеском в синих глазах. И ничто в его лице и голосе не выдавало слабости его в эту ночь… обычной человеческой слабости… «Обелиск! — с восторгом подумал Тобольцев. — Весь точно из одного куска гранита высечен…»

Потапов надел пальто, которое купил, поступив в склад Анны Порфирьевны, и которым очень гордился. Его глаза улыбались. Пожимая руку товарища, он могучим басом протянул: «Прощай, прощай, прощай!.. И помни обо мне!..»[51]

Даже стекла задребезжали.

Тобольцев так и вскочил.

— Степушка, что это значит?

Он опять уловил необычайную вибрацию в этом голосе.

— Боже мой!.. Как это у тебя талантливо вышло, Степушка! Ни один актер не скажет…

Стараясь маскировать волнение, Потапов рассказал, как он год назад читал рабочим «Гамлета». Три вечера посвятили чтению.

— И неужели все понимали?

— А ты как думаешь?.. Без комментарий все, если не считать исторической стороны, конечно. Вот тебе, Андрей, мое завещание: коли актером будешь, играй только на заводах да на фабриках. Более благодарной публики не найдешь. Да и свое дело облагородишь.

— А хорошо это у тебя выходило — «Быть или не быть?»

— Э, брат! Как выходило, так и выходило… Меня ведь не критиканы слушали. Слова не проронили… А вот удался мне лучше всего монолог отца Гамлета-Тени… Загудел, знаешь, я, как шмель, на всю комнату. И на них, представь, впечатление очень сильное произвел…

— Еще бы! — крикнул Тобольцев, и глаза его блестели.

— Ну, так вот… Вспомнил я эти слова… А так как будущее нам неизвестно, вообще… поэтому… «Прощай, прощай, прощай!.. И помни обо мне!..»

И на этот раз голос его задрожал уже заметно.

Точно сила какая толкнула Тобольцева к Потапову. Они крепко обнялись.

И когда в коридоре замерли тяжелые шаги Степана, Тобольцева опять, как ночью, охватило предчувствие какого-то несчастия.

IV

И предчувствие не обмануло.

Смелость и находчивость Потапова долго помогали ему лавировать между Сциллой и Харибдой[52]. Но наконец пробил и его час… Он был прослежен давно искавшими его сыщиками, когда агитировал на одном крупном заводе в Москве. Его арестовали и сослали в Якутскую область.

Тобольцеву это несчастие казалось непоправимым. Сам он уцелел случайно, только потому, что Потапов, давно подозревавший «слежку», прекратил свои визиты.

А утром, не успел Капитон Кириллыч заявиться в контору на Никольской, как нагрянула полиция и начался обыск.

С Капитоном чуть удар не сделался. Само собой разумеется, в складах ничего не нашли; из допроса хозяев и арестованных приказчиков (их выпустили на другой день) выяснилось, что Потапов сюда редко заглядывал. Тобольцевых больше не беспокоили. Но ужас, пережитый Анной Порфирьевной за эти трое суток, она никогда уже не могла забыть.

Тобольцев, по ее просьбе, переехал домой, в Таганку.

— Вот тебе деньги, выезжай за границу, — сказала она ему через неделю. — Я уже все устроила. Паспорт тебе через два дня готов будет. Успокой мою душу! Ночей не сплю…

Ей не пришлось настаивать. Ехать за границу давно было заветной мечтой Тобольцева. И братья вздохнули свободнее, когда он уехал наконец. По волнению матери они догадались о близости Андрея к этому «прохвосту» и «разбойнику».

Жалели Потапова только Анна Порфирьевна и нянюшка; она не раз пролила слезу о «бедной сироте-Степушке»… Анна Порфирьевна нашла возможность снабдить Потапова большой суммой денег, накупила ему валенок, белья, плед, послала прекрасную шубу. Потапов был тронут до слез.

Тобольцев выехал прямо в Женеву, с рекомендательными письмами. Он побывал в Берне, в Цюрихе, в Лозанне — всюду, где бедствует, работает и грезит наша русская молодежь. Результатом этих связей было письмо Тобольцева к матери, где он просил выделить его немедленно из наследства и переслать его долю в заграничный банк.

— Пропадет, — решили братья. — Все на баб растратит!

Тобольцев вернулся через четыре года, и дома ахнули, увидев этого «барича»-европейца.

Но не менее чем внешним обликом, изменился Тобольцев и в другом. Он слушал лекции права и философии в немецких университетах; летом знакомился с заводами Бельгии и наблюдал жизнь рабочих в этих промышленных центрах. В лодке проехал весь Рейн; бродил по Тиролю и Альпам; пешком обошел всю Швейцарию, поднимаясь на высочайшие вершины к глетчерам и вечным снегам. Полгода он считался студентом Парижской высшей школы, не из-за науки, собственно, потому что там нечему было научиться образованному человеку. Но его интересовала сама аудитория, партии русской молодежи, их программы и их борьба. Еще охотнее посещал он в Париже клубы рабочих, секции народных университетов в Монмартре и Батиньоле, митинги разных партий. Он наблюдал чужую жизнь, сам принимал в ней невольное участие, вырабатывал себе миросозерцание — на этот раз свое, а не чужое и навязанное извне…

«Расту, сам чувствую, что расту», — писал он матери, которая страстно ждала его писем и тайно плакала над ними. А писал он ей часто и откровенно. Ему по-прежнему доставляло наслаждение приобщать эту богатую натуру к сокровищам цивилизации; делиться с нею впечатлениями; разбираться вместе с нею в этом хаосе нахлынувших в душу новых чувств и новых веяний. Его письма напоминали дневник.

И Анна Порфирьевна скоро узнала, куда и на что ухнул его капитал… Она с ним заодно переживала все его увлечения. И она не осудила его. Для нее — «натуры не от мира сего», как ее определил Потапов, — деньги были всегда «делом наживным», а не целью жизни и культом, как для целого ряда ее предков. И если она сокрушалась вообще, то лишь от страха за судьбу своего любимца. Этот страх, после гибели Потапова, отразился болезненно на всем ее организме, наполнив ее душу темными предчувствиями.

Но Тобольцев был прежде всего артист по натуре, и за границей искусство привлекало его сильнее политики. При нем в Вене ставили «Ткачей» и «Потонувший Колокол» Гауптмана. Он посещал в Париже «Свободный театр» Антуана[53], знакомился с великими артистами. В Дармштадте и Мюнхене он сблизился с художниками. Был в Байрейте на могиле Вагнера и в его театре; слушал «Парсифаля», «Тристана и Изольду»…[54] В Риме он бродил по форуму, с планом в руке, восстанавливая фантазией все эти развалины, с благоговением ступая по плитам древней мостовой. В Неаполе часами стоял пред Венерой Каллипигийской и за бешеные деньги купил ее копию-миниатюру из каррарского мрамора… Италия очаровала Тобольцева, и он долго не мог расстаться с Флоренцией, этим городом цветов и радости.

Он сам чувствовал, как вырос, когда очутился наконец в своей родной Таганке, в огромном двухэтажном доме, где когда-то в девять часов спускали цепных собак и тушили огни… Какой темной, дикой и бесконечно жалкой показалась ему Таганка, его семья, уклады всей этой жизни — его родина!.. С какой болезненной жалостью обнял он мать, когда она кинулась ему на шею с воплем радости!.. Анна Порфирьевна «сдалась». Он это понял сразу.

Встречать его высыпала в переднюю вся родня: Капитон с женой и детьми, Николай и вся дворня. Но наверху, на лестнице показалась женщина… Маленькая черная головка на высокой фигуре. Странные зеленоватые глаза… Дикая и пугливая, она исчезла мгновенно. Словно приснилась.

— Сказка… — прошептал Тобольцев. — Кто это, маменька?

— Это Лиза… Жена Николая… Разве ты не получил письма?

Он промолчал, задумавшись внезапно, не расслышав вопроса. Наивный, непосредственный восторг, почти граничивший с ужасом… какое-то словно безволие перед стихийной, несознанной страстью… да, он все это прочел в незнакомом женском лице в одно короткое мгновение. И был потрясен.

«Эта встреча не пройдет даром…» — почувствовал он.

Наверху, у матери, он спросил, озираясь:

— А где мой портрет, который я вам из-за границы прислал? Не вижу его…

— Ах! В самом деле!.. Это все Лиза… Чудачка!.. Взяла показать кому-то, да и держит у себя… — И она нервно позвонила.

— Оставьте, маменька!.. Потом… — Его ноздри дрогнули, и в зрачках загорелся огонек. — Они давно женаты, маменька?

— Скоро два года.

— И дети есть?

— Нету… — Тень прошла по лицу Анны Порфирьевны. — Ну, Бог с ней! Расскажи лучше о себе.

Вошла горничная с низким поклоном и остановилась на пороге, вперив в Тобольцева яркие глаза.

— Федосеюшка, попроси Лизавету Филипповну портрет барина прислать, что у них на столе стоит…

Горничная вышла, опять низко поклонившись.

Тобольцев засмеялся.

— Это что за схимница? Я вижу все новые лица… А красива!

— Это Федосеюшка. Никто лучше ее за мной ходить не умеет… И массажистка на редкость. Анфиса стара стала…

— Стильная особа… А глаза как свечи, ярки…

Тобольцев с сокрушением разглядел в потемневшем лице матери следы развивавшейся болезни печени. Вдруг он спросил: «А что вам, маменька, о Потапове известно?»

Она вздрогнула.

— Ничего неизвестно… А что?

— Он на свободе. Бежал из ссылки… У меня есть письмо…

Она всплеснула руками, потом медленно перекрестилась.

Действительно, уже в Париже Тобольцев получил три месяца искавшее его по Швейцарии письмо, зачеркнутое и перечеркнутое, с знакомым почерком, от которого у него забилось сердце. Тобольцев ахнул, прочитав первые строки:

«Жив Курилка!» — писал Потапов, но не из Сибири, а из Твери, без подписи и эзоповским языком, что не помешало Тобольцеву понять главное: Потапов бежал. Но не за границу, по обычному шаблону его товарищей, на «вынужденное бездействие и самозагрызание», — а прямо-таки в разгар борьбы, на фабрику, куда он поступил под чужим именем. Сколько времени он сохранит свободу — неизвестно. Но дешево на этот раз ее не отдаст! «Передай мой низкий поклон „искоркам“ от сибирского медведя[55], — кончал он. — Пусть поярче светят нам в ночи!»

С влажными глазами Тобольцев поцеловал письмо.

Но с тех пор много воды утекло, а о Потапове никто не слыхал… «На этот раз сгинул», — решил Тобольцев.

V

Анна Порфирьевна весь собственный капитал вложила в дело мужа и стала пайщицей. Годы шли, а капитал ее рос. По смерти Кирилла Андреевича, хотя деньги его были поделены между вдовой и детьми, Анна Порфирьевна опять-таки, по воле покойного мужа, стала во главе дела и была богаче сыновей. И это обстоятельство, в связи с ее властной натурой и загадочной сдержанностью в обращении с людьми, создало Анне Порфирьевне в семье исключительное положение. Сыновья перечить ей не дерзали. Они имели паи и получали жалованье от матери. Жен своих они тоже сделали пайщицами.

По возвращении «блудного сына» из-за границы, Анна Порфирьевна заикнулась было о том, что и Андрею надо бы дать пай, но встретила враждебный отпор. Тогда же она решила про себя завещать все, что имела сама, будущей жене Андрея и его детям. «Ему дашь — семью по миру пустит. У него всегда будет своя крыша раскрыта…» — соображала Анна Порфирьевна.

Итак, Тобольцев вернулся почти без гроша, к негодованию братьев. «Француз»… У него не было теперь другой клички в семье. Братья боялись, что Андрей со своей стороны тоже станет домогаться новой доли в наследстве. Николай, плутоватый и ничтожный, совершенно подчинившийся Капитону, намекнул было, «что Андрей, в сущности, теперь — отрезанный ломоть… И что с возу упало, то пропало…». Но Тобольцев презрительно оборвал все эти подходы, объявив, что никаких претензий на наследство не имеет и что поступает на службу в ***банк.

Дело было за обедом. Вся семья до сих пор еще жила в доме Анны Порфирьевны, причем она занимала одна весь верх, а внизу разместились Николай с молодой женой и Капитон с семьей. Тобольцев по возвращении жил первое время на половине «самой». А обедала и ужинала семья неукоснительно у матери, в огромной, мрачной столовой. Разговор этот вышел, следовательно, при Анне Порфирьевне и невестках… Братья, услыхав гордый ответ Тобольцев а, бегло переглянулись между собой, боязливо покосились на мать и потом стали глядеть — на жен, как бы приглашая их быть свидетельницами данного обещания… Но напрасно искали они сочувствия у женского «сословия»…

Серафима Антоновна — Фимочка — жена Капитона, крупитчатая блондинка, всегда нарумяненная с утра, с подведенными бровями и накрашенными губками, ходившая в «разлатых» шляпах[56] и одевавшаяся по последней моде, была подкуплена с первого дня щедростью своего beaue-frèr'a[57], который привез ей в подарок воротник из настоящих венецианских кружев ручной работы. Она и раньше кокетничала с ним на правах родства. Теперь же она готова была за него всем «глаза выдрать»… Фимочка вообще была бедовая. Хотя она и робела перед строгой свекровью, но мужа своего третировала, когда у нее разыгрывались нервы. А это случалось всякий раз, когда ей требовалось новое платье или модная шубка. Капитон был скуп; деньги жены вложил в дело, и без скандала трудно было сорвать с него куш. Вся фантазия Фимочки была направлена на придумывание способов, как «нагреть» благоверного. Он взял за нею всего двадцать пять тысяч приданого и считал, что берет бедную, что ему, как представителю такой солидной фирмы, можно было и подорожиться… Да уж очень пленила его Фимочка, слывшая красавицей по всей Зацепе! Пленила ее сдобная красота, ее развязные манеры, щегольство… Он жил в слишком суровой школе, слишком мало знал женщин, чтоб устоять перед натиском Фимочкина кокетства. Он и сейчас не охладел к ней, частенько ревновал ее даже к собственным приказчикам. Но, огорчаясь ее тратами, он не забывал попрекнуть, что взял ее в дом почти ни с чем и что у него были блестящие партии.

— Ну что ж ты зевал, коли были? — возражала Фимочка. — И я бы за другого пошла, коли б знала, что ты такой ирод…

Уступив веяниям времени во всем, что касалось внешнего режима — в обстановке, костюме, затеях жены, кончившей пансион с грехом пополам, — Капитон в душе был привержен обычаям старины и старался по возможности не отступать от традиций Таганки. Вставал он неизменно в шесть часов (Фимочка подымалась к одиннадцати); пил с матерью и Николаем чай при огне, в столовой; обедал в двенадцать. Впрочем, семейным обедом никто не смел манкировать. Анна Порфирьевна очень была довольна узнать, что и за границей все деловые люди обедают в эти часы и что от двенадцати до двух все присутственные места поэтому закрыты.

В четыре часа Капитон пил чай в конторе, с приказчиками (в складчику), всегда вприкуску, иногда со старыми баранками, которыми ни с кем не делился, даже с братом, и которые тщательно запирал в конторке. Пил помногу, по сибирской привычке. Магазин запирали в семь часов. Они с братом выходили из конторы последними, унося всю денную выручку, собственноручно оглядев ставни… В восемь ужинали дома, опять-таки всей семьей. (В сущности, это был второй обед с горячим, с обилием мясного.) А в девять Анна Порфирьевна шла в моленную, оттуда на покой. Верх запирался, погружался во мрак, а внизу начиналась своя жизнь.

Оба брата страстно любили карты. Они ехали в гости, в клуб, изредка принимали у себя, Фимочка играла в стуколку[58] или тоже винтила[59] с азартом. Потом подавали роскошный ужин, с обилием закусок и дешевыми винами, в которых никто не знал толку и от которых Тобольцев приходил в ужас. Ели много, жадно; пили бестолково и некрасиво напивались. Женщины не отставали от мужей. Мужчины сквернословили. Дамы, в будуаре Фимочки, тянули ликеры и вперебой, с увлечением рассказывали скабрезные анекдоты. Разъезжались часто на заре. Николай, слабый и «подверженный к вину», как выражалась нянюшка, напивался до бесчувствия и засыпал тут же, на диване, одетым. Но в шесть часов Капитон уже будил его, и они ехали, сумрачные и зеленые, в контору.

Анна Порфирьевна делала вид, что не замечает жизни внизу. Но требовала, чтоб под великие праздники приемов не было.

«Какая убогая жизнь! — думал Тобольцев. — А они даже не задыхаются…» Но он ошибался. В этом доме было существо, которое задыхалось от убогой жизни и страстно грезило об иной…

Высокая, стройная, чернобровая Лиза, с смуглым худым лицом — «цыганка», как ее прозвала нянюшка, — принесла с собой пятьдесят тысяч приданого, выйдя беспрекословно, по воле самодура отца, за некрасивого, сластолюбивого, вечно хихикающего и ничтожного человечка. Казалось, ей было все равно, за кого выйти, лишь бы вырваться из родительского дома, где мать пила запоем, а отец, озверев от тоски и горя, бил под пьяную руку всех, кто попадал ему на глаза.

Гордыни Лиза была непомерной. Молчаливая, почти угрюмая, за целый год замужества она ни с кем из семьи Тобольцевых не сказала и двух слов. Одна во всем доме она не боялась свекрови… Мужа она презирала. И презрения своего скрыть не хотела после того, как выгнала его из спальни в первую же ночь брака. Когда же он, набравшись храбрости, пьяненький явился к ней требовать своих супружеских прав, ее зеленые глаза вдруг засверкали. Она кинулась ему на грудь, как кошка, и ее тонкие пальцы судорожно вцепились ему в горло.

Он бежал позорно, сквернословя и грозя ей кулаками в бессильном бешенстве. Он пожаловался матери… Анна Порфирьевна вызвала к себе невестку и целый час говорила с нею о Боге, о браке, о долге… Поджав тонкие губы, сдвинув тонкие черные брови, неподвижно стояла перед нею молодая женщина и слушала, казалось, бесстрастно и покорно, не поднимая длинных черных ресниц. «Точно каменная…»

Когда Анна Порфирьевна истощила все свои доводы и смолкла, Лиза вдруг прерывисто вздохнула. С непередаваемой тоской глянула она в темный, прекрасный «лик» свекрови и сказала своим глухим голосом:

— Не люб он мне, маменька. Легче в могилу лечь, чем с ним сойтись. Разве знала я, когда замуж шла, чего ему от меня нужно?

— Так Бог велит!..

— Нет! — с неожиданной страстностью перебила Лиза. — Нет, маменька… Не пойду я на это… Я лучше руки на себя наложу, но женой его не буду…

Анна Порфирьевна в ужасе всплеснула руками.

— Что ты? Что ты?.. Замолчи… Опомнись!..

Но Лиза и так уже молчала, потупившись, опустив черные ресницы, поджав тонкие губы. И только острый подбородок ее, с маленькой черной родинкой, чуть вздрагивал от волнения.

Анна Порфирьевна махнула ей рукой. Лиза поклонилась в пояс и вышла бесшумно. А свекровь тяжело заплакала. Вспомнилась ей собственная юность; все, что дремало в душе и что всколыхнула эта несчастная Лиза. Ей было жутко.

Николай растерялся, когда мать передала ему результат переговоров. Он пробовал кипятиться, напоминал о законе, правах, грозил избить Лизу.

— Не тронь, говорю!.. Обожди, дай привыкнуть!.. Молода она еще… Не знали мы ее с тобою. Берегись, Николай! Ты не гляди, что она тихоня… Не вышло бы греха… Я в глаза ей поглядела, меня оторопь взяла.

— Чего же вы боитесь, маменька? Зарезать она меня, что ли, собирается?

Анна Порфирьевна ответила не сразу. И этого было довольно, чтобы зерно страха и ненависти к жене запало в его душу.

— Говорю, оставь!.. Может, и обойдется… в лета войдет…

— А мне как же прикажете?.. Женатому без жены жить?.. Ловко!.. Этакую кобылу необъезженную в дом взяли…

Глаза Анны Порфирьевны сверкнули.

— С кем говоришь?.. Забыл? — Но видя, что он виновато молчит и что задор сбежал с его растерянной физиономии, она добавила уже мягче: — А ты будь к ней поласковее… Когда — подарок, когда — доброе слово… Смотри, Николай! Коли сбежит она от тебя, я со стыда умру, помни!.. А тебя вся Москва засмеет…

Лиза так и устроилась с тех пор в своем «будуаре» (как выражалась Фимочка). Каждую ночь прислуга стелила ей на двухспальной кровати. Но она сама, дождавшись часа, когда дом погружался в сон, устраивала себе постель на кушетке, запиралась на ночь и читала до зари. Она целомудренно хранила тайну своих отношений от Фимочки и прислуги. Николаю же и самому было нелестно об этом рассказывать, и он покорился скрепя сердце. В сущности, они оставались чужими и через два года свадьбы. На деньги жены Николай предавался самому широкому разврату, когда находила на него такая полоса, но Лизу не трогал. Она внушала ему только страх.

С тех пор и Лиза стала как-то мягче со свекровью и Фимочкой; выходила к гостям, садилась винтить. Играла она рассеянно, проигрывала и выигрывала равнодушно. Когда все пили, пила и она. Но никто не замечал, чтоб на нее действовало вино. Разве иногда, слушая скабрезные анекдоты в будуаре Фимочки, она начинала громко и долго хохотать. Но она никогда не уставала их слушать, как будто все порочное неотразимо влекло к себе это дикое и целомудренное существо.

Фимочка в промежутках между сном и едой гуляла в пассажах, приценяясь бесцельно к товарам, или часами просиживала в магазине «Lyon»[60], смотря на модели, на заказчиц, изредка примеряя и заказывая сама. Она всегда брала с собой Лизу, которая на все глядела с той же загадочной безучастностью.

— Лиза, давай закажем платья!.. Одинаковые… Видишь, какие теперь юбки носят! — вдруг загоралась Фимочка.

— Ну, что ж?.. Закажем, — флегматично соглашалась Лиза.

Или:

— Ах, Лиза! Какую я шляпку видела в Столешниковом переулке! Знаешь: тут вот так… А тут этак… Перо наперед страусовое. Ты себе купи нынче, а я к своему ироду пристану, чтобы и мне такую же заказать… Поедем!

— Ну, что ж?.. Поедем, — бесстрастно соглашалась Лиза.

У Лизы были всегда свои деньги. Это она выговорила перед свадьбой. Только часть капитала ее была вложена в фирму Тобольцевых. Остальные она тратила бесконтрольно. Но Николай не беспокоился. У Лизы не было никаких желаний.

— Счастливица ты! — завидовала ей Фимочка.

Лиза широко открывала глаза, как будто хотела спросить: «Неужто в деньгах счастье!..» И потом усмехалась, не разжимая губ. Такая у нее была манера. Тогда ее черные брови и острый маленький подбородок вздрагивали слегка, и вся она становилась женственнее.

— В тихом омуте черти водятся, — сказал как-то раз Тобольцев. Фимочка рассмеялась, а мать обиделась за Лизу.

Фимочка привязалась к Лизе. Она брала у нее взаймы без отдачи и целый день тормошила ее, Лиза подчинялась пассивно.

— Ты точно сонного зелья хватила. Влюбилась бы, что ли!

— В кого? — Не разжимая губ, Лиза усмехалась, и подбородок ее с черной родинкой вздрагивал.

— Ах, уж и правда, что не в кого! В Поля Конкина разве? Парле франсе, — представляла она, подражая Конкину: — Альфонс Ралле, Брокар, шарман, фиксатуар…[61] Ха-ха-ха!

Впрочем, и у Лизы была своя страсть, даже не одна. Она была религиозна до экзальтации. Особенно любила Лиза всенощную и заутреню, как и свекровь находя в этой обстановке необычную поэзию. Религия тайно роднила эти обе замкнутые натуры.

Затем книги. Лиза была записана в библиотеку по первому разряду и читала запоем, целые дни лежа на кушетке. Чтение давало ей суррогат жизни, которая шла мимо. Наконец она горячо любила детей Фимочки, к которым та была равнодушна. Лиза рассказывала им странные сказки, которые умела выдумывать, со страстью целовала их ручонки, брала их с собою кататься, задаривала их игрушками. В детской у нее были другие глаза, другая улыбка. Тобольцев с удивлением подметил это первый. «А ведь она сложнее, чем я предполагал…»

Как-то раз он вошел в детскую, когда Лиза, играя с детьми, полулежала на ковре. Ему бросились в глаза линии ее ног, ее бюста без корсета, в утренней блузе. «Она поразительно хорошо сложена! И все это досталось такому животному, как Николай… Какая обида!..» — подумал Тобольцев.

— Лиза, что бы тебе своих-то завести? — шутя сказал он.

Щеки ее загорелись. Она быстро встала, с опущенными ресницами, поправила волосы.

— Куда же ты?.. Погоди…

— Пусти!.. Я не одета… — Она убежала, как дикая козочка.

А он поглядел ей вслед с тревожным чувством…

Иногда в лице Лизы появлялось новое, странное выражение. Какая-то прекрасная тоска… Это случалось зимой, в погожие дни, или ранней весной, когда снег в полях был похож на сахар, рассыпчатый, но твердый и иглистый; когда вечерняя заря вспыхивала в облаках… Лиза бросала книгу, подходила к окну. Жестом, полным неги, она закидывала руки за голову и стояла так, из-под полузакрытых ресниц глядя на янтарные и пурпурные тона. «Фимочка, — странным звуком говорила она, — поедем кататься!.. Поедем скорей, пока еще не догорела заря… В парк!.. В парк!» — вдруг страстно срывалось у нее. Они наскоро одевались, на углу брали знакомого лихача. — «Скорей! — торопила Лиза, задыхаясь. — На чай тебе не пожалею… Скорей!»

И лихач несся, как бешеный. А Лиза, вся чужая какая-то, вся новая, подставляя лицо ветру, с трепещущими ноздрями, с искрящимися глазами, полуоткрыв губы, жадно пила воздух. А часто даже закрывала веки, как бы изнемогая от наслаждения.

И вот они въезжали в молчаливый, весь серебряный от инея парк, славно в сказочное царство. Лошадь шла шагом, похрапывая и вздрагивая под шелковой сеткой. Полозья тихо шуршали по рассыпчатому снегу. Иней с веток осыпался на шляпы и муфты. Бархатные ели, как большие, закутанные в шубы люди, стояли важно среди безмолвия и блеска. Заря гасла в небе. Призрачный серп выглядывал из-за леса. А когда они выезжали на опушку, над ними кружили и каркали вороны.

Лиза озиралась молча, большими встревоженными глазами.

— У меня ноги озябли, — говорила Фимочка. — Ступай домой!

И они неслись опять. И Лиза иногда хохотала отрывисто и странно, как тогда, как слушала скверные анекдоты.

После свадьбы Николая Анна Порфирьевна отправила Тобольцеву в Италию портрет молодых, снятых в традиционной позе: он, совсем как приказчик, в длинном сюртуке, с торжественной миной. Она — под ручку с мужем, бесстрастная и безразличная, с поджатыми губами и опущенными ресницами… Тобольцев засмеялся и бросил портрет в ящик. Где-то в Неаполе или Флоренции, в отеле, он забыл его.

Когда он увидел Лизу, он не узнал ее. В ней была какая-то дикая грация, какая-то странная, точно застывшая красота. Она казалась околдованной… Ее смуглая кожа напоминала модные статуэтки из зеленоватой глины, которые Тобольцев видел в Париже. Бледность придавала ей «стиль», как говорил Андрей Кириллыч. Что-то значительное, почти трагическое было в очерке ее бровей. Подспудной силой и нетронутой, еще дремлющей страстью веяло от всех линий ее худого лица, от взгляда, от немой, дрожащей улыбки… «Цыганка», — вспомнил Тобольцев прозвище нянюшки. К ней это шло. И, как цыганка, она любила драгоценности. Она не расставалась с цепочкой из аметистов, которую он привез ей из Швейцарии.

Как-то раз, забывшись, она поднесла их к губам.

— Что ты делаешь, Лиза? — испуганно крикнул Тобольцев. И тотчас ему вспомнилось выражение ее лица в первый момент встречи. Сердце его застучало.

Она побледнела.

— Я люблю аметисты. Они приносят счастье, — своим глухим голосом ответила она, не подымая ресниц.

«И суеверна, как цыганка»… Но ему было приятно, что он ей угодил подарком.

Обеих невесток Тобольцев очаровал мимоходом, так же легко, как и других женщин, с которыми сталкивался. Он в шутку флиртовал с обеими. Но в то время, когда Фимочка от всего сердца целовала братца, Лиза оставалась «недотрогой»… И это опять-таки ему нравилось. В Лизе было что-то «свое», что-то неуловимо тревожившее воображение Тобольцева. И когда теперь, зная ее своеобразную улыбку, ее странный смех, звук голоса, очерк бровей, он вспоминал портрет, забытый им в отеле, он начинал всякий раз бешено хохотать.

Скоро Тобольцев увлекся Лизой, как художник увлекается новым вымыслом. И жизнь ее вдруг наполнилась каким-то нестерпимым счастьем, каким-то огромным смыслом.

VI

Фимочка созвала гостей, чтоб показать всем «братца».

— Пожалуйста, чтоб не было барышень! — просил Тобольцев.

— Что так?

— Да стеснительно с ними. А я хочу дамам про Париж рассказать…

Фимочка поняла и захлопала в ладоши.

Собралась Зацепа, Таганка и Ордынка[62], все подруги по пансиону Фимочки и бывшие товарки Лизы по гимназии.

В числе приглашенных были и Конкина с мужем. Они с Фимочкой были на ты. Это была маленькая, черненькая, вертлявая женщина с «декадентской» прической, с пышно взбитыми и спускающимися на уши волосами. В своем кричащем туалете она была похожа на маленькую собачку в яркой кофточке, которую вывели погулять.

И вот, после ужина, когда мужчины, опьянев, стали «резаться» в банчок, дамы заперлись в будуаре Фимочки, где Тобольцев по своему вкусу красиво разбросал мебель. Все расселись по кушеткам и козеткам, поджав ножки. На маленьких столиках поставили графинчики с ликерами и корзины с бисквитами. Конкина закурила. В доме Тобольцевых это была единственная курящая женщина. Даже братья Тобольцевы не признавали сами «курева».

Лиза села поодаль от других, в мягком кресле, как всегда молчаливая, как всегда трезвая, несмотря на выпитый ликер. У других дам головы уже кружились, а Фимочка была откровенно навеселе и болтала глупости.

Вошел Тобольцев, предварительно постучавшись. Его встретили хохотом, аплодисментами и заперли за ним дверь.

Он оглянулся, перешел комнату и сел у ног Лизы.

Все ахнули. Но Лиза не шелохнулась. И когда он, запрокинув к ней на колени голову, посмотрел на нее снизу вверх, ее лицо с сдвинутыми черными бровями показалось ему чужим и жутким. С секунду они молчали, только зрачки их расширялись. Но эта пауза показалась им значительной.

Вдруг Лиза закрыла глаза с тем выражением, какое появлялось в ее лице, когда лихач мчал ее по шоссе, а весенний ветер бурно целовал ее щеки. И Тобольцев вздрогнул.

— Расскажите, расскажите! — послышалось со всех сторон. — Про Париж… Про любовь и женщин, — пропищала Конкина.

Тобольцев окинул всех блестящими глазами. Сидя на ковре, он обхватил свои колени руками и начал говорить…

Сказка ли? Жизнь ли?.. Экспромт? Или воспоминание пережитого?.. Он сам не мог сказать, где кончалась правда, где начинался вымысел. Женщины слушали, не сводя глаз с его губ. Париж вставал перед ними… Этот единственный в мире город, полный блеска и мрака, полный дух захватывающей дерзости и красоты, поисков новых путей в творчестве, чудовищных преступлений, противоестественных страстей, отчаянной борьбы за жизнь и высокой борьбы за счастье людей…

Они видели, казалось, перед собою эту ленту бульваров в час, когда падают сумерки и загораются огни… L'heure bleue…[63] Бьет семь часов… Париж сверкает, трепещет напряженной жаждой жизни… Запираются магазины и конторы. Бурливый людской поток, алчный до ощущений, наводняет улицы. Бегут конторщицы, продавщицы, модистки, барышни-«модели» и барышни-«манекены», все изящные, скромно одетые, в очаровательных шляпках собственного изделия. Они грациозно подбирают юбки, показывая красиво обутую ногу… Прачки и швейки идут кокетливые, изящнее наших барынь, без шляпок, но причесанные по моде, и если весна, то все с цветком на груди или в волосах. Штукатур, сняв рабочий фартук, приказчик из мясной лавки облекаются в пальто, котелки и с тростями в руках вмешиваются в толпу, и их не различишь от студентов и чиновников. Все преследуют женщин, но без нахальства и назойливости русских. Тут же, на улице, завязываются знакомства, связи, длящиеся одну ночь… Легко, просто, без слез и драм… Всем до безумия хочется счастия, забвения… Жизнь так тускла, труд так утомителен…

Кафе, ярко озаренные внутри, раскрыты настежь. Оттуда несутся звуки шансонеток. Все столики заняты публикою. Между ними бродят скромные, бледные, с усталыми, зачастую прелестными лицами продажные женщины, petites-femmes[64], одетые, как буржуазки, в темных шляпках… Без навязчивости, печально глядят они на мужчин.

— Неужели? — сорвалось у Конкиной. — Я себе представляла их иными…

— О, да! Культура сказывается даже в этом типе женщин…

…А улица живет: торопится, поет, смеется, гремит, ликует… «La presse!.. La presse!..»[65] — грассируя, кричит хриплым вороньим голосом жалкий старик, разнося вечернюю газету. Кучка людей остановилась над рекламой, горящей вверху разноцветными огнями. Вдруг огни меркнут. Толпа свищет, хохочет… Чисто дети! «Новый сенсационный роман!» — неистово выкрикивает, идя вдоль улицы, человек-реклама, оборванный, испитой, с доскою сзади и доскою на груди, исписанной гигантскими буквами… Тысячи разнородных звуков, сталкиваясь, сливаются в дикий, ликующий аккорд и мчатся дальше… А в театрах, оперетках, кабачках, в знаменитом Moulin-Rouge, Bulier, Variété[66] — уже своя жизнь. Там открыто царит красивый, нарядный разврат…

— Расскажите про mi-carême[67]! — грассируя, подхватила Конкина, которая все время в лорнет разглядывала Тобольцева.

И он говорил про этот радостный для прачек, единственный в году день, когда они, красивые, прелестно одетые (на счет города), с красивейшей между ними королевой, едут в колеснице, полной цветов, среди двух стен ликующей толпы, Везут белого глупого быка на колеснице, и у него на шее и на рогах розовые банты. А толпа, как один огромный ребенок, под звуки военной музыки, с безумным хохотом кидает пригоршнями конфетти и вступает в настоящую битву с девушками, едущими в колеснице. Вся земля почти на пол-аршина покрывается слоем конфетти… Всякое движение останавливается. Старики, почтенные отцы семейств, пускаются в пляс тут же, на улице. Что говорить о молодых? Это какой-то неудержимый поток веселья…

— Воображаю, что ты-то разделывал, голубчик! — пропела Фимочка. Все расхохотались… Тобольцев рассмеялся тоже и оглянулся на Лизу. Она сидела, вся подавшись вперед, поставив локти на колени и положив подбородок в ладони. Глаза ее без улыбки и ласки, странно и жадно глядели в лицо Тобольцева. Так тревожно и жадно, что ему стало не по себе.

— Вот вам две картинки, иллюстрирующие Париж! Утром, в праздник mi-carême'a, я видел среди толпы экипаж. Он двигался медленно, как все, мимо лож, эстрад и загородок. В ландо сидел… нет, даже не сидел, а лежал какой-то старик в теплом пальто. Лежал как-то боком, опершись на одну руку. Не то паралитик, не то больной… Лет шестидесяти, не менее. Все ландо[68], было полно букетами цветов и пачками конфетти. Одной рукою он бросал в женщин букеты. Пакетики же с конфетти он ожесточенно швырял в цилиндры мужчин. И так он раскидал все, что было у него в экипаже. А сам на ладан дышит… Ни кровинки в лице… Все ему аплодировали. Прачки посылали ему поцелуи, закидывали ему на котелок ленты серпантин… Он раскланивался, но ни один мускул не дрогнул у него в лице… И мне все казалось, что по дороге назад он умрет…

— Какой ужас! — Конкина повела узенькими плечиками.

— Напротив! Какой восторг!.. Как эти люди любят жизнь и умеют жить! Там старости не признают… На балах танцуют отцы семейств, седые люди, которые у нас играют в карты… Там ничего не стоит после сорока лет качать жизнь сызнова… В пятьдесят лет француженка еще полна обаяния и вдохновляет писателей, художников и драматургов…

— А другой случай? — перебила Фимочка.

— Вечером я пошел на публичный бал, в Бюлье. Вообразите себе сарай, пыльный, закопченный, с плохой вентиляцией, с отвратительным паркетом… Сбоку галерея, где стоят столики. Можно спросить себе и даме grenadine[69] или пунш, тянуть его из бокала через соломинку и наблюдать публику. В зале толпа. Женщины в шляпах, мужчины в цилиндрах, многие в пальто. Все национальности налицо… Я видел даже двух креолов-студентов, в котелках, в европейском костюме, в перчатках… Надменные, скучающие, с своими выпуклыми черными глазами и экзотическими лицами, казавшимися еще темнее от ослепительных воротничков, они вяло бродили в толпе, не обращая никакого внимания на женщин…

— А женщины очень красивы? — вдруг перебил его глухой голос Лизы. Она не изменила позы, и выражение ее глаз не смягчилось. Тобольцев взглянул на нее и опять отвернулся с тем же странным чувством отчуждения.

— Н-нет… У них скомканные личики, мелкие, неправильные черты… Но они безусловно все женственны, грациозны, одеваются со вкусом. У них прелестная прическа, красиво обутая нога…

— А тело? — крикнула Фимочка, и глаза ее заискрились.

— Это на чей вкус… Нашему купцу они покажутся «жидкими».

— А тебе? — опять спросила Лиза.

Тобольцев всем корпусом повернулся к ней и на этот раз смело, с странным упорством встретил ее потемневший взгляд. В нем ему почудилась застывшая угроза… Какая-то смутная тайна кошмара.

— Мне они нравились… Очень нравились, моя прелестная Лизанька! Они веселы, добры, просты. Не истерички… С ними можно чудесно провести неделю-другую и расстаться друзьями. Они сцен ревности не делают. Слезы у них сохнут быстро. Разлучаясь, они не отравляются, а просто берут себе другого «coco»[70]. Зачастую они первые нам «изменяют» (он комично подчеркнул это слово)… Но ведь в любви они не рабыни, а товарищи, равноправные и смелые. И это как-то безмолвно признано всеми, даже лицемерно-консервативным «обществом», которое освистывает пьесы с безнаказанным адюльтером, а само сквозь пальцы глядит в жизни на романы «госпожи» и на приключения «горничной»… Да-с, mesdames! Во Франции женщина, на какой бы низкой ступени она ни стояла, это — сила. Она чувствует свою власть над нами, пользуется ею и требует к себе уважения… Всегда! Там публичная женщина знает себе цену и не позволит себя оскорбить. Кто из вас, mesdames, читал «Историю одного преступления» Гюго?[71]

Все молчали.

— Он описал факт, как Наполеон III подкупил армию в 1852 году, чтоб задавить в одну ночь все, что было честного во Франции… И вот, когда один из генералов явился к своей любовнице, она крикнула ему в лицо: «Я — публичная женщина, но я не продаю своей родины!..» И выгнала его вон… Да, только в такой стране, я верю, народится когда-нибудь тот тип новой женщины, о которой я грезил не раз…

— Какой? — хором крикнули все, кроме Лизы.

— Той, которая свое счастие и свободу возьмет себе сама, относясь к мужчине не как к хозяину, а как к равному, беря его в минуты страсти и бросая его, как ненужную ветошь, когда наступит разочарование.

— А что для этого надо? — вдруг задумчиво спросила Лиза.

Тобольцев взял ее руку и стал ее гладить.

— О, много, Лизанька, много!.. Нужно прежде всего взять новую метлу. И вымести, как из комнаты, которую хотят проветрить после тяжкой болезни жильца, весь хлам, пыль, сор, которые копились веками в женской душе… Не оставить там забытым и нетронутым ни одного уголка. Все смыть, все уничтожить!.. Реликвии, сувениры, фетиши… Распахнуть в вашей душе окна настежь. Разбить рамы, чтоб солнце и воздух лились в нее свободно и убивали все старое, гнилое, мертвящее, что веками не давало вам дышать полной грудью и жить… хотя бы так, как мы, мужчины, жить научились!

— То есть? — подхватила Конкина, и ее скомканное личико отразило восторг.

— То есть смотреть на любовь как на необходимость жизни, от которой немыслимо, вредно отказываться, без которой нельзя жить, как нам, так и вам. Это раз… Но… Слушайте! Слушайте! — Он засмеялся… Главное впереди… Но, беря эту любовь, надо не переоценивать ее, как это делали Татьяна, Лиза, Елена в «Накануне»[72], героини Достоевского, наши бабушки, матери. И даже такие гении, как Софья Ковалевская…[73] И как это делаете вы сейчас, mesdames! Вы сделали из любви драму, а ее надо брать как радость и забвение… как отдых после труда. Вы наполнили ею душу, а ей надо отвести в жизни второе место, как это делаем мы… Поняли? Вот «где зарыта собака»!

Наступила короткая пауза. Блестящими глазами Тобольцев следил за всеми этими лицами, полными недоумения. Опять его потянуло оглянуться на Лизу. И его поразил трагизм ее лица. Невольно выпустил он ее холодную руку. И бессильно она упала на ее колени.

— Но если отнять у нас любовь, то чем же тогда наполнить жизнь? — напыщенно крикнула Конкина.

Глаза Тобольцева сверкнули.

— Трудом, mesdames! Упорным трудом над развитием вашей личности… Идеей, искусством, выработкой миросозерцания, общественными интересами, общественной деятельностью… Всем, чего вы лишили себя и что делает нашу мужескую жизнь мятежной и красивой. Но для этого надо, конечно, научиться независимо стоять на своих ногах, содержать себя и своего ребенка, если он будет. И суметь нести высоко голову в сознании своего права на любовь и на материнство!

Вздох вырвался из груди этих разряженных женщин, с которыми впервые заговорили по-человечески. Сказкой звучали для них эти речи, раскрывавшие туманные, заманчивые дали.

— Этого никогда не будет! — сказала Конкина.

— Напротив… Мы идем к тому. Какая конечная цель тысячелетнего прогресса, как не торжество индивидуализма? Счастие всех и каждого?.. И вы, женщины, все должны стать апостолами новой веры, потому что вы больше всех страдаете от гнета и насилия современных общественных форм… Семья, частная собственность — вот ваши оковы… Когда исчезнут эти кошмары, тысячелетия давившие человека, он встанет во весь рост, вздохнет полной грудью. Он радостно улыбнется солнцу. Он использует всю короткую прекрасную жизнь для себя… Кто из нас теперь живет для себя? Кто свободен? Даже художники, которые рождены богами, не чувствуют своих крыльев и творят, как рабы, по чужой указке… Но наступит время, когда человек на крыльях своей бессмертной души взлетит на все вершины жизни, заглянет во все ее бездны… И сознает себя тем, что он есть, — частицей Природы, не знающей ни лицемерия, ни страха…

Наступила пауза.

Вдруг Фимочка, у которой глазки давно посоловели от ликера и умных речей, вспомнила:

— А второй случай, братец?

— Да, да! Вы говорили о Бюлье…

— Oh, mesdames! Не пожалейте о вопросе!

— Нет, нет, пожалуйста! Это интересно!

— В Бюлье начался бал… Я вас удивлю, mesdames… Знаете ли, что Париж, да и вообще Европа, признает только старый вальс, польку, кадриль, лансье…[74] У них нет, как у нас, этого махрового расцвета новых танцев. Но сколько темперамента они вносят в этот спорт! На днях я был в Романовке, на балу… Мне казалось, я вижу какие-то нагальванизированные трупы, выделывающие pas d'Espagne…[75] [76]

— А кек-уок[77]? — крикнула Конкина.

— Да! Теперь это гвоздь всех публичных балов в Париже. Негритянский танец, бесстыдно-примитивный. Тогда, в Бюлье, еще немногие его знали… Какой-нибудь десяток дам и мужчин. Но эффект вышел большой. Все ахнули, выскочили из-за столиков, кинулись вниз… Окружили тесным кольцом танцоров и с хохотом аплодировали… Мои оба креола преобразились. Закинув головы, с блаженством закатив глаза, свободно перегнувшись назад всем корпусом и заложив пальцы в карманы белых жилетов, они понеслись впереди. Они были обворожительно бесстыдны!.. Вдруг музыка смолкла, и все остановились, запыхавшиеся, красные, возбужденные, с блестящими глазами, с блуждающей улыбкой… В разгаре бала, после полуночи, заиграли кадриль, и начался канкан… тот французский канкан, полный грации, остроумия и изысканного бесстыдства, какому ни один народ подражать не умеет. У немцев, англичан и русских это одна сальность! В Париже это что-то своеобразно экзотическое… И вот, в шестой фигуре, один молодой рабочий, красивый, ловкий, очевидно влюбленный в свою подругу, грациозную швейку, обхватил ее талию, вдруг каким-то неподражаемым движением перевернул ее худенькую фигурку и поставил ее посреди зала головой вниз…

— Ах! — крикнули дамы и покатились со смеху.

Многие зааплодировали. Тобольцев встал с ковра и комически раскланялся, прижимая руки к сердцу.

— Это второй случай… которым вы так упорно интересовались…

Фимочка вдруг сорвалась с дивана и кинулась Тобольцеву на грудь.

— Миленький… Андрюшенька… Поучи нас кек-воку…

— Ковер… неудобно, — заметил кто-то.

Вмиг ковер выдернули из-под дивана, закатали в трубку и поставили в угол. Мебель отодвинули. Нашлись ноты на этажерке. Гостья села за рояль. При общем смехе и аханье Тобольцев прошелся через всю комнату, раз-другой, и остановился.

— Кто со мною? — спросил он весело.

— Я, — смело вызвалась Конкина.

Она, действительно, прошлась недурно, худенькая, вертлявая, легкая, как перо, свободно взбрасывая изящно обутые ножки и перегибаясь назад «декадентской» фигуркой без бюста и бедер.

Фимочка тоже попробовала перегнуться, но тяжело села на пол и замахала руками. В ней было уже около пяти пудов.

В комнате поднялся стон от смеха. Лиза прислонилась к стене и хохотала отрывисто, глухо и злобно. И лицо у нее было «без души», пустое и жесткое… «Как у птицы», — подумал Тобольцев.

Потом он сел за пианино.

— La poupouille… La poupouille… La-a![78] — запел он приятным баритоном модную в тот сезон песенку, бывшую на устах всего Парижа, начиная с депутатов и кончая гарсонами кафе.

Мотив был несложен. Не прошло минуты, как дамы подхватили напев кто неверным, кто слегка охрипшим голосом.

«Вот так оргия в почтенной Таганке!» — подумал он.

Потом с хохотом и визгом снова разложили ковер, усадили Тобольцева в кресло посреди комнаты, а дамы сели на ковре, и их пышные юбки, как цветы, легли венком вокруг.

— А правда ли, что в Париже есть кафе, где женщины… (следовали вопросы на ухо). — А правда ли есть кабачки, где… — И так далее, наперебой… Тобольцев любезно оборачивался на все стороны и отвечал откровенно.

Лиза стояла все там же, у стены, и слушала, не проронив ни одного слова. Грудь вздрагивала от прерывистых вздохов.

— Лиза… Иди ко мне! — крикнул Тобольцев. В эту минуту она ему тревожно нравилась… Она будила в нем что-то дикое, таившееся в его крови сибиряка.

Лиза упрямо качнула головой и не двинулась с места.

— Андрюша! Успокой мое сердце, чокнись со мной! — вдруг завопила опьяневшая, разомлевшая вконец Фимочка.

— И со мной!.. И со мной!

Опять зазвенели рюмки, стали пить ликеры. Кто-то уронил столик и разбил кувшинчик с crême de vanille[79]. Маслянистой алой влагой ликер пополз по атласу кушетки, по платью женщин… Под каблуком дамской туфельки хрястнуло стекло.

— Ай-ай-ай!.. — завизжали дамы.

Лиза подошла к окну, распахнула занавес, открыла форточку и пила холодный воздух.

Фимочка села на колени к зятю и сочно поцеловала его в губы.

— Ай да наши! — сказал Тобольцев и расхохотался.

— Ах!.. Ах!.. — закричали дамы. Чувствовалось, что им завидно, но что у них на это не хватит смелости.

Тобольцев встал. У него кружилась голова.

— Браво, Фимочка! — задорно крикнул он. — Я заслужил награду… Ведь вы не соскучились со мною, mesdames? Кто же еще за это поцелует меня? — И сердце у него забилось от предчувствия.

Все молчали, блестящими глазами глядя на Тобольцев а. Вдруг зрачки его расширились, вспыхнули и как бы впились в побелевшее лицо Лизы.

И тут случилось что-то неожиданное. Лиза отделилась от стены… Как лунатик перешла она комнату и вплотную приблизилась к Тобольцеву, не сводя с него немигающих глаз. Улыбка сбежала к его губ, когда у самого лица своего он увидел эти неподвижные зрачки. Мрак и бездна глядели из них…

Странно захолонуло у него сердце. И он, как во сне, не шелохнулся и не отдал поцелуя, когда холодные губы Лизы в первый раз, опять-таки как во сне, чуть-чуть коснулись его губ.

— Ах, какой пассаж![80] — крикнула Фимочка пьяным голосом. Но оба они ее не слыхали…

«Неужто влюблен?.. А если она?.. Какая глупость! Какое счастие!»

В дверь стучались.

— Отворите!.. Что вы там заперлись? Что за новости? — кричали встревоженные мужья, из которых многие успели отрезветь. А жены задорно хохотали, показывали язык запертой двери, грозили ей кулачками.

— Хозяева бушуют! Ахти!.. Страсти какие! Продулись и о женах вспомнили!

— Когда спать пора! — подхватила Фимочка подбоченясь и грузно покачнулась.

И над всем этим хаосом зловещими потоками звенел отрывистый и злой хохот Лизы.

И Тобольцев почувствовал, что к дикому желанию, загоревшемуся в его крови, примешивается, парализуя страсть, какой-то безотчетный ужас, какой бывает в кошмаре.

VII

Этот вечер для Лизы оказался роковым. Она полюбила Тобольцева с первого взгляда, когда увидала на портрете его лоб, глаза и улыбку. Ей казалось, что ничего прекраснее в своей жизни она не видала и не увидит. Часто, лежа ночью в своем будуаре, она грезила об этом далеком и чужом ей человеке. Грезы ее были чисты и ароматны, как белые лилии, и долго она не понимала себя. Все герои романов, которые она читала, имели тот же хищно-ласковый взгляд, те же чувственно-изогнутые и насмешливые уста… В отсутствие хозяйки она кралась наверх с бьющимся сердцем, чтоб взглянуть в эти глаза. В один из припадков болезни Анны Порфирьевны, ухаживая за нею, она тайком унесла портрет к себе.

Но первое впечатление от его голоса и взгляда было так ярко и болезненно-глубоко, что Лиза не спала всю ночь. За ужином Тобольцев, сразу заговоривший с нею на ты, украдкой кидал на нее взгляды, от которых бледнело ее лицо. Душа и тело Лизы разом наполнились какой-то новой, жгучей тревогой. Все валилось у нее из рук. Она бродила, как лунатик, поджидая звонка Тобольцева.

— Что это, как ты сменилась, Лизанька? — встревожилась свекровь…

Лиза затихала, только когда видела Тобольцева. И, казалось, расцветала от счастия.

— Тебя точно подменили, — смеялась Фимочка.

Когда впоследствии Тобольцев оглядывался на эту полосу своей жизни, длившуюся не более двух месяцев, ему всегда казалось, что это был какой-то удушливый кошмар… Потому что все давалось ему в жизни шутя и ни одна женщина не стоила ему ни одной слезы, ни одного вздоха сожаления… Тут же, под вихрем налетевшего знойного, больного желания к этой странной женщине, он начал добиваться своей цели упорно, жестоко. И встретил с первой минуты отпор. Отпор такой страстный, что весь он, как охотник, загорелся жаждой борьбы и победы… А может быть, это была любовь? Кто скажет? Но впервые он пережил муки истинной страсти; впервые узнал, что такое разбитые нервы. Он нередко бегал по комнате, хватаясь за голову, не зная, чем отбиться от мыслей о Лизе.

«Ничего не могу, ничего! — с отчаянием восклицал он. — Засела тут… (он ударял себя по лбу) и что хочешь! Хоть стреляйся!»

Николая он совершенно не принимал в расчет. Он чувствовал, что Лиза любит его, Тобольцева, и этого ему было довольно. И если она ему не уступает, то боясь своего Бога. Но… тут он признавал себя бессильным.

Он начал с того памятного вечера каждый день катать Лизу в парк. Иногда, не совладав с своей горячей кровью, он хватал ее в объятия… Она никогда не боролась, только бледнела и старалась не дать ему своих губ или же начинала отрывисто и глухо хохотать. И это было лучшее средство отрезвить Тобольцева. Смех Лизы всегда казался ему зловещим… И всякий раз они возвращались: он — злой и молчаливый, она — бледная и угнетенная… Вся эта «канитель», как злобно думал Тобольцев, кончилась совершенно неожиданно.

Один раз был сильный мороз, Лиза озябла, и Тобольцев велел лихачу остановиться у «Яра»[81]. В тепло натопленном кабинете он спросил шампанского и сел у ног Лизы, на ковер, как в тот вечер.

— Полюби меня, — сказал он глухо, держа ее за руки и глядя на нее воспаленными, больными глазами. — Видишь, я похудел… Ночей не сплю… Зачем меня мучить? Мужа ты не любишь… Бог нас за это не накажет. Какое ему дело до нас?.. А над своим телом, Лизанька, всяк себе хозяин…

Она глядела на него с ужасом. Эти простые слова, эти грубые, неприкрашенные никакой иллюзией желания… о, как далеки были они от ее души, тянувшейся к красоте! Как оскорбительно звучали эти непонятные ей мольбы! Он страстно целовал ее лицо. Но ее губы не разжимались в немом протесте.

— Лизанька, я жить не могу без твоей любви! — горестно крикнул он. — И зачем ты медлишь? Разве у тебя есть сила бороться с моей страстью?.. Может ли быть иначе, когда нас тянет друг к другу? Лиза… Разве ты не чувствуешь, что рано или поздно будет по-моему?

Странно и жутко затрепетал его голос. Казалось, какая-то темная сила сказала за него эти слова. И оба они побледнели. Словно крылья Неизбежного повеяли над ними…

Он видел, что она задрожала. Тогда он обнял ее в диком порыве… Но она закричала протяжно, жалобно и стала биться в его руках, как подстреленная птица.

Эти слезы и крики отрезвили его. Он встал.

— Бог с тобой, Лиза!.. Я не муж тебе… Только мужья позволяют себе насиловать жен. Мне нужна твоя страсть, а не покорность.

И вдруг среди ее рыданий он расслышал:

— У меня нет мужа. Не было никогда!.. — И она зарыдала еще сильнее, точно испугалась или пожалела о признании.

Тобольцев вздрогнул… И в его собственной душе что-то бессильно упало и погасло.

Он сел рядом с Лизой на диван. Она плакала, вздрагивая всем телом. И, судорожно охватив шею Тобольцева, касаясь щекой его щеки и бессознательно обжигая его поцелуями, она отрывисто стала говорить, как она была несчастна и одинока в детстве, как она вышла замуж, чтобы «передохнуть» немного… потому что часто думала о самоубийстве… А это великий грех!.. Потом, пряча лицо на его груди, она рассказала, какой ужас охватил ее в первую ночь брака! Какое отвращение!.. Она прогнала Николая…

— И поняла я тогда, что погубила свою жизнь… И что мне надо было в монастырь уйти. Об этом я еще с детства мечтала…

— Испанка, — сказал Тобольцев. — У тебя настоящая душа испанки… Суеверная, страстная, ревнивая, религиозная…

Лиза молчала, удивляясь тому, как ей легко говорить этому чужому человеку все то интимное, чего она не открыла бы и матери. Молчала, удивляясь той дивной тишине, которая вдруг запела в ее измученной душе.

— Разведись с мужем, Лиза, и уедем со мной куда-нибудь! Мир широк. Тебе нужно счастие, тебе нужны дети.

— Молчи, молчи!.. Грех… великий грех так говорить! Что Бог соединил, того человек разлучить не может. Моя вина, что я его видеть не могу. Я и должна терпеть… Не искушай меня, Андрюша! И так тяжело…

Тобольцев сам не был способен к сильным привязанностям. Он никому не отдавал души, ревниво оберегая свою свободу, и эта больная страсть Лизы смущала его… Реакция в нем началась уже тогда, после ее неожиданного признания. Жалость к ней, неожиданно выросшая в его сердце, в одно маленькое мгновение, когда он заглянул в ее душу и почувствовал ее страдание и одиночество, — парализовала его желания, убила их. Он был в положении человека, который шел в глубокой тьме по незнакомой дороге. Инстинкт либо усталость заставили его присесть и вздремнуть — ему казалось, на минуту. И вот, пока он спал, стало светать. И, открыв глаза, он увидел, что спит на краю бездны…

Да, душа этой женщины была бездной, которая его влекла и пугала. Недаром мрак и тайна глядели из ее очей… «Ужас, ужас! — говорил он себе. — Связать свою судьбу с нею — все равно что петлю на себя надеть… Какое счастие, что она еще девушка! Будь она женщиной, и проснись в ней этот темперамент, который я в ней чувствую и который меня к ней влечет, — она не устояла бы в тот вечер перед моим порывом…» Его фантазия рисовала ему выпукло, до малейших подробностей, все то красочное, что эта связь внесла бы в его собственную жизнь. Но… он знал себя. Он знал, что пресытится и этой связью. А насилия над своей душой и чувствами он не мог допустить… Как бы ни любил он, но ревность, упреки, сцены вызвали бы в нем только отвращение. «Как к дикарке… А разве у Лизы не душа испанки, то есть культурной дикарки? И разве она не истерзала бы меня и себя ревностью? А еще хуже, упреками за то, что я ввел ее в грех… Брр!..»

О, да!.. Есть особое сладострастие в связи с такими истеричками. Недаром Дон-Жуан так упорно преследовал донну Анну. Есть особое сладострастие в торжестве над религиозной женщиной… Упиваться ее ласками; между двумя припадками раскаяния пить в поцелуе ее слезы; видеть, как под огнем ласки ее испуганные глаза заволакиваются ответной страстью… У Тобольцева даже дух захватило от этой картины.

Но… это была уже не чужая ему женщина, душу которой не видишь, душу которой топчешь без сожаления… Заставить ее страдать — значит самому потерять покой… стать рабом этой жалости, надеть на себя добровольно кандалы…

Из-за чего же, однако? Разве на всех дорогах, навстречу ему и рядом, не идут другие женщины, не хуже той же Лизы? Веселые и добрые, без претензий и предрассудков?.. И разве каждая новая женщина не будет для него привлекательнее в силу той же новизны? Ведь тем и хороши жизнь и любовь, что новое женское лицо является притягательной загадкой; что природа разнообразна до бесконечности и не знает повторений; и что в любви каждая натура глубоко индивидуальна… А разве поймет это Лиза, для которой любовь будет трагедией всегда?

И таких много. Слишком много кругом!..

Но есть женщины, для которых любовь не драма, а то, что называется haute comédie…[82] [83] — остроумный и захватывающий поединок, который кончается без крови и слез. Но он красив, романтичен и дает удовлетворение тончайшим запросам души… Есть и другие, для которых любовь — полный юмора, изящный водевиль во французском духе… Наконец, есть и такие, для которых она не более, как фарс с переодеванием.

Ах, если б встретить женщину, которая на любовь глядит его глазами знатока и дилетанта! Такой связью он дорожил бы сам. «Увы! Их мало… — думал он. — А если способность быть такими заложена в них природой, их извратили ложным сентиментальным воспитанием и отжившими традициями…»

Было еще одно предчувствие; «Это убьет мою мать…»

Анна Порфирьевна была единственной женщиной, ради покоя которой Тобольцев готов был поступиться своими капризами и даже страстями. От него не ускользнуло то, чего не замечали его родные: растущая привязанность Анны Порфирьевны к Лизе. Вот почему интерес и нежность к Лизе росли в сердце Тобольцева, а физическое влечение к ней угасало.

Долго Лиза не понимала, как изменилась его душа. Наивная и влюбленная, она долго верила, что человек, признавшийся ей в любви, будет довольствоваться, как и она, близостью духовной и беглыми, робкими ласками, которых она боялась, но без которых уже не хотела жить… Она, как женщина и религиозная натура, не могла понять, что была только капризом для Тобольцева.

От этого больного влечения его излечила внезапная связь с француженкой. Это был новый тип «этуали»[84]. Она выступала в кафешантане в высоких, наглухо застегнутых лифах, скромно одетая, скромно причесанная — «как буржуазная дама», — с лицемерно опущенными глазами, не делая ни одного вольного жеста. И пела скабрезные французские песенки с невинной улыбкой барышни, не ведающей, что творит… Она напомнила Тобольцеву Париж и тронула его нежданной искренностью увлечения, которым ответила на его бешеный порыв. «Mon beau russe»[85], — называла она его. И долго потом, когда Тобольцев уже не жил с нею, они встречались, как приятели, и француженка прибегала в банк просить une somme…[86] когда грозили за долги описать ее имущество.

Еще основательнее отрезвила Тобольцева неожиданная встреча с кружком пламенных театралов. Они мечтали создать образцовый кружок Любителей сценического искусства. Но дальше слов не шли, ни у кого не было «инициативы»… Тобольцев увлекся. Он сразу поставил дело на широкую ногу. Члены кружка были, по большей части, люди интеллигентные: учителя гимназии, студенты, курсистки с высших курсов, городские учительницы, адвокаты. Были и просто «барышни», скучающие без любви и работы. И просто молодые люди, без определенных занятий, жившие на средства родителей. К «делу» все они относились серьезно, без малейшей критики; волновались, выбирая пьесу, конкурировали на главную роль; собирались на репетицию, как на праздник; свои роли знали назубок; играли, словно священнодействовали. И сбить их с занятой ими позиции было бы невозможно.

Тобольцев ставил спектакли всегда с благотворительной целью: в пользу курсисток, судьбой которых особенно заинтересовались в ту зиму; в пользу студентов и голодающих. Помня завещание Степушки, он возил свою труппу по фабрикам и заводам. И счастливее его нельзя было найти человека в те вечера, когда рабочие, наполнявшие театр, восторженно вызывали его, как артиста и режиссера.

Через год о труппе заговорили газеты, потому что Тобольцев никогда не забывал приглашать репортеров. У него оказался настоящий талант режиссера. В короткое время он сумел подобрать ансамбль и наметил такой интересный репертуар, что даже пресыщенная московская публика охотно платила деньги, чтобы видеть пьесу Шницлера, Гауптмана или Пшибышевского[87], которую не догадались поставить ни казенные, ни частные сцены. Наконец, провинциальные антрепренеры, заинтригованные рецензиями, начали являться на эти спектакли, чтоб «залучить» молодые таланты.

Нередко на ответственные роли Тобольцев приглашал «заправских», как он выражался, артистов. Декорации писали художники, талантливая молодежь, искавшая заработки; на бытовые пьесы шились новые костюмы, и Тобольцев за все это платил из собственных средств. Братья ужасались и этой новой «дури француза», как выражался Николай. Но Анна Порфирьевна, вопреки всем своим убеждениям, отнеслась благосклонно к этому увлечению. Она так боялась все эти годы за Андрея, читая его письма и угадывая между строк об его новых связях, что теперь она вздохнула свободно.

Скоро, к огорчению Анны Порфирьевны, «француз» заскучал в Таганке. Он выразил желание поселиться в «Городе». Но верная себе, она ничего ему не возражала. Лиза же была так поражена этой новостью, что вдруг потеряла душевное равновесие. За обедом она, истерически смеясь, стала упрекать Тобольцева… Чем ему тут плохо, что он от семьи бежит?

Анна Порфирьевна вспылила:

— Ты-то при чем тут? Коли мать родная не прекословит ему, тебе какая печаль? Обязался он нешто развлекать нас тут всю жизнь? Он — вольный казак. И ему тут тесно… А ты лучше за своим муженьком поглядывай. Чужих не замай! — И она пронзительно поглядела на невестку, словно увидала ее в первый раз.

Лиза опустила ресницы, сжала губы и примолкла. Она чувствовала на себе злобный взгляд Николая… Вечером она плакала, запершись у себя. Для нее начиналась драма.

Возмущенный Тобольцев три дня делал вид, что не замечает измученного лица Лизы, ее глаз, окаймленных черными кругами. Наконец он тихонько прокрался вечерком на ее половину. Николая, как и всегда, не было дома.

Лиза ахнула и стала бледна, как кружева ее капота. Тобольцев стал говорить с нею, как с ребенком: звал ее в гости; уверял, что это будет еще интереснее — встречаться в другой обстановке. В сущности, и здесь она его почти не видит с тех пор, как он связался с этим кружком любителей. Что же изменится?.. И, как всегда было в его отношениях с женщинами, на Лизу действовало не столько то, что он говорил, сколько его манера говорить, самый звук голоса, вкрадчивый и нежный. Она стала целовать его лицо, жадно, порывисто, с каким-то больным отчаянием. И он невольно подумал, что Лиза способна, забыв на один миг своего грозного Бога, кинуться ему сама на шею. Даже — кто скажет! — презреть спасение своей души, лишь бы удержать его при себе, когда тень будущей соперницы упадет на ее дорогу.

«Несчастная! — думал он. — Она родилась от алкоголиков, и эта ревность — неизбежное и роковое наследие — перейдет у нее в манию, которая разрушит ее душу и ее жизнь… Она обречена с колыбели. Спасения нет!»

Чтоб развлечь Лизу, Тобольцев брал ее с собою приглядывать мебель, обои, обстановку. Сам он так объяснял ей и матери желание иметь свой угол:

— Вы на меня, маменька, не сердитесь, но здесь я себя в чужом гнезде чувствую… Моего здесь ничего нет, хотя я здесь и родился… потому что своим можно назвать только то, что отражает мои вкусы, что отвечает моим потребностям и привычкам… А здесь, особенно после заграницы, все… как бы это сказать?.. нарушает мое настроение. Начать с кровати… Чего вы улыбаетесь, маменька? Вы думаете, что кровать — это пустяк в нашем повседневном обиходе? Помилуйте, да мы в ней половину жизни проводим! Это первое условие комфорта…

— Да Бог с тобой! Переезжай… Нешто я держу тебя?

— Ах, нет! Мне этого мало, маменька… Мне надо, чтоб вы поняли меня… Я привык к пружинному легкому матрацу, ненавижу пуховики, сплю зимой даже под легким одеялом. У вас я каждый день утопаю в пуховых перинах и борюсь с подушками, как с врагами… Мягко, душно, лезет на тебя и сзади, и с боков, и на лоб напирает, и на ухо наваливается… А стоит мне выпить, мне кажется, что это мне подушку на лицо набросили и душат… И я ору во все горло…

— О Господи! Чего только не придумает…

— Ну, и во всем остальном тоже. Я люблю кушетки, которые словно усвоили линии моего тела… Чтоб упасть на нее и грезить, не думая о том, что локоть некуда девать или что под головой у тебя колодка… Вот как на этом диване, например…

— Ему лет сто, — напомнила мать. — Это тоже ценить надо.

Тобольцев комично раскланялся перед громоздким диваном красного дерева.

— Ценю, маменька, ценю! Но ведь любой мраморной плите в соборе Святого Марка, в Венеции, тысячу лет миновало… А покорно вас благодарю, если вы предложите мне на ней расположиться для отдыха!.. Ваши столы, стулья, комоды… Разве их сдвинешь без членовредительства? Нет, маменька, современный человек, нервный, изнеженный, не удовлетворится не только нашей старинкой, но даже стилем empire[88], как он ни изящен… Наша мебель должна быть легка, как наш дух… чтоб мы не замечали ее, придвигая кресло к окну — взглянуть на краски неба, или к камину, чтоб помечтать у огня, в осенний вечер… А если я напрягусь, чтоб двинуть «вольтеровское» кресло, я упаду в него без сил и мечтать не захочу. Настроение исчезнет… Это вещь хрупкая… настроение… Как одуванчик, что в поле растет. Дунь на него, и весь разлетелся. А у тебя осталось… кресло в руках…

У Лизы вдруг задрожал подбородок от немого смеха. Анна Порфирьевна махнула рукой. Но Тобольцев не унимался.

— Вон у Фимочки, «в будуаре», олеографии висят на стене… Сколько раз просил: «Бросьте, стыдно глядеть!..» Как можно? Рамы дорого стоят… Как будто все дело в рамах! А Капитон твердит: «Премия… Не выбрасывать же даровое!..»

— Нашел с кем говорить! — уронила мать еле слышно.

— А у меня, маменька, каждый раз такое чувство, точно пробкой по стеклу проводят… От одного этого сбежишь…

Вздох вырвался из груди Анны Порфирьевны.

— Темный мы народ, Андрей! Нечего с нас и спрашивать!

Тобольцев почтительно поцеловал ее руку.

— Вы-то, маменька, светлая голова! Оттого я так смело и говорю с вами…

Тобольцев был истинным виртуозом в искусстве жить. Из всего он умел извлекать радости, из всего умел делать праздник. Быстро заразил он своим настроением мать и обеих невесток. Они тоже увлеклись поисками квартиры и выбором обстановки. У Лизы оказался неожиданно тонкий вкус. Стиль moderne[89] [90] с его причудливо-загадочными орнаментами пленил ее воображение, и она как-то сразу, без объяснений, поняла, почему Тобольцев предпочитал его другим. «И я себе все, все заведу такое же!..» — решила Лиза, любуясь новой мебелью. И это решение как бы успокоило ее тревогу и тоску по иной жизни, какую она угадывала за всеми этими шедеврами вековой, чуждой нам и сложной культуры.

Раз поняв сына в этом его стремлении создать «свой угол», Анна Порфирьевна не ограничивалась одним сочувствием. Когда он заикнулся как-то, что присмотрел мебель у Шмита[91], но что стоит она дорого, мать спросила: сколько? И всплеснула руками, узнав цифру. Но на другой же день она попросила сына представить ей смету, во что обойдется квартира.

— Только с той же мебелью, что тебе нравится… Словом, как бы ты устроился, если б… у тебя ветер не свистал в кармане…

— Маменька, к чему это?.. У меня еще осталось кое-что…

Но она настояла.

— Только помни: это между нами двумя останется!.. — Он был тронут и крепко обнял мать. А она даже глаза закрыла от наслаждения, когда почувствовала себя в сильных объятиях своего любимца. Это не позволили бы себе ни старшие сыновья, ни их жены, ни даже внуки.

Лизе хотелось на новоселье поднести зятю на память что-нибудь такое, что он сумел бы оценить, полюбить.

— А я что подарю? — растерянно спрашивала Фимочка. — Будь это из нашего сословия кто, привезла бы пирог сладкий с башней из жженого сахара рублей в десять… Ну, а такому… «французу» чем угодишь?

— Медвежью шкуру под ноги, к письменному столу, подари…

— Разве ему в ноги дует из полу? — наивно осведомилась Фимочка. У них во всем доме не было ни одного письменного стола, если не считать дамский sécrétaire[92] в будуаре Лизы. Имелись только старые дубовые конторки покойного Тобольцева — одна у Капитона, другая наверху, у «самой».

Подбородок и губы Лизы дрогнули от немого смеха. Она молча поглядела на Фимочку большими глазами. Чувство собственного роста от общения с Тобольцевым впервые гордостью наполнило ее сердце.

Наконец Лиза нашла. В магазине Дациаро[93] она увидала портрет Шекспира. «Это, конечно, будет у него всегда на столе!..»

Но ей хотелось, чтоб подарок ее был ценный. Она долго выбирала раму, ничто не удовлетворяло ее.

— У меня есть еще одна, — сказал ей раздумчиво на ломаном русском языке итальянец, управляющий магазином. — Ее поднесли в бенефис год назад одному певцу, с портретом Чайковского. Заказали тут же. Через неделю он нам ее вернул за треть цены; Ему деньги были нужны. Но она очень дорога…

— А как? — Глаза Лизы блеснули.

— Вот, взгляните…

Рама была из цельного куска агата, с дивной отделкой из серебра. Средневековая дама, в широкой шляпе с перьями и в амазонке, держала на ленте борзую собаку. На руке у нее сидел сокол. Когда в раму вставили портрет Шекспира, Лиза радостно сказала:

— Заверните сейчас же!..

Выходя из магазина, она оглянулась еще раз на витрину. И вдруг сердце у нее упало. Среди модных, раскрашенных статуэток из зеленоватой глины, она увидала свою голову…

Да, да, это была она! Как две капли воды бывают похожи одна на другую, так походила на нее эта странная модель какой-то парижской этуали… Тот же овал лица и разрез глаз; те же тесно сжатые, гордые губы. И даже родинка чернела на подбородке. Но что больше всего поражало сходством — это трагический очерк черных, сдвинутых бровей. Прическа была другая, à la Cléo de Mérode[94] [95], с опущенными низко на уши волосами. Волосы были линюче-рыжего цвета. На висках запутался цветок ириса. Другой лежал на груди. Внизу была подпись: Lilée…[96]

С глухо бившимся сердцем стояла Лиза у витрины и глядела в черные, глубоко ввалившиеся глаза… Но ужас был в том, что статуэтка тоже глядела на нее жутко, враждебно и печально из-под полуопущенных век… Глядела, как живая, до полной иллюзии… И суеверная Лиза чувствовала, как холодеют у нее спина и руки… А приказчики уже следили, улыбаясь, за ее лицом. Один из них широко распахнул дверь.

— Войдите, пожалуйста… Не правда ли, какая удивительная работа? Мы их массами продаем…

Они повертывали перед Лизою статуэтку на прилавке и так, и этак… Но с какой стороны ни глядела на нее Лиза, жуткие глаза следили за нею и встречались с ее взглядом… Плечи Лизы вздрогнули… «Мертвая!» — вдруг поняла она. Не столько сходство поразило ее, сколько то зловещее, что таилось в выражении губ и глаз этой головки, сколько мертвенно-жуткий колорит этого экзотического лица. Око напоминало разложившийся труп утопленницы. И взгляд был, как у мертвеца, тусклый, загадочный, недвижный… «В гробу я такая же буду», — точно пронзила Лизу мысль.

— Что стоит? Заверните! — неожиданно сказала она.

VIII

Блестяще справил Тобольцев новоселье. Нянюшка была приставлена глядеть за хозяйством.

— Да пуще всего за ним-то гляди! — наказывала ей Анна Порфирьевна. — Он прост у нас, что дитя малое. Всякий обманет, всякий на шею сядет… И коли заметишь что… беда какая… с полицией там что-нибудь… Сейчас на извозчика и ко мне… Помни!

Мать и обе невестки с любопытством оглядывали эту красивую квартиру в четыре комнаты: темный, из кордовской кожи[97], в строго выдержанном стиле кабинет, веселую столовую, нарядную спальню и гостиную с новой мебелью, в стиле moderne. Вся обстановка стоила Анне Порфирьевне около восьми тысяч. «Для отвода глаз», как выражалась «сама», она поднесла сыну на новоселье целое хозяйство из серебра: ложки, ножи и вилки, кофейный и чайный сервизы и даже серебряный самовар. Все это массивное, работы лучшей фирмы, в дубовых ящиках, с вензелями Андрея Кириллыча. «Чтоб поменьше в ссуде давали и легче было выкупать…» Тобольцев горячо целовал руки матери.

Капитон потемнел от зависти, а Николай не выдержал и захихикал:

— Что значит «француз»! У нас такого серебра в Таганке никто не видал!

Анна Порфирьевна сурово поглядела на него.

— Позавидуй! Еще чего не хватало?! Забыл, что у тебя капитал и паи? А у брата ни алтына!.. Эка душа у вас!.. Купеческая! — В это словцо она вложила столько презрения, что Лиза вздрогнула.

«Ай да маменька!» — подумал Тобольцев.

Фимочка поднесла волчью шкуру, отделанную красным сукном, — братья — ящик дорогих сигар. Тобольцев благодарил от всего сердца. Дошла очередь до Лизы.

— Пойдем в кабинет! А вы все подождите. Мы позовем… — Там уже стояли два ящика. Лиза вынула дубовый футляр. Тобольцев открыл крышку и ахнул. Такой тонкости он не ждал от Лизы. Он вынул раму и поставил ее на стол.

— Какая дивная, художественная работа! И что это стоит? Лиза, мне страшно подумать… Ведь это агат! Тот дивный агат, из которого сделана мантия на статуях Поппеи и Нерона[98]… Камень Цезарей… Я им восторгался в Неаполе.

Она радостно смеялась, не разжимая губ, и подбородок ее с черной родинкой вздрагивал.

— Так ты доволен?

— Боже мой! Да лучшего нельзя было придумать… Лиза, какая ты умница! Какая ты тонкая умница! Дай мне твое личико!..

Она побледнела под его поцелуями.

— Скоро вы там? — раздался за дверью голос Фимочки. Они вздрогнули и отпрянули друг от друга.

— Нет! Нет!.. Погодите!.. — Лиза подбежала к двери и повернула ключ. Потом опять подошла к столу. — Мой подарок всегда будет стоять здесь?.. Да? — спросила она странным тоном.

— О, конечно!

Она порывисто вздохнула и открыла другой ящик. Экзотическая головка Лилеи глянула в лицо Тобольцева загадочно-неподвижными зрачками.

— Какая прелесть! Я люблю эти вещи! Откуда это?

Она молчала, следя за выражением его глаз.

— На кого она похожа? — вдруг глухо спросила она.

Тобольцев прищурился, повернул головку в профиль, прямо и вдруг покраснел. Глаза их встретились.

— А ведь правда, она на тебя похожа! — упавшим голосом сказал он. — Ты это нарочно? — Он сам не знал, как сорвался этот вопрос с его губ, и тотчас пожалел об этом.

— Нарочно, — так же глухо и странно ответила Лиза.

И вдруг с тем порывом, который никогда не оставлял Тобольцева равнодушным, она прильнула к его груди.

— Исполни мою просьбу!.. Поставь ее на столе! Вон там, в уголку… Чтоб она всегда глядела на тебя оттуда!..

— Хорошо, милая, хорошо… Вот так?

— Да, да… И дай мне слово, Андрюша, что ты никогда, ни для кого (подчеркнула она) не уберешь ее со стола!.. И еще вот что (она заговорила уже шепотом)… Всякий раз, когда ты взглянешь на нее, ты вспомнишь обо мне…

У него вдруг заныло сердце. Он погладил ее голову.

— Я не знаю почему, но я боюсь ее… В ней точно частица моей души… Ведь это с живой женщины снято?

— Да… Какое бывает странное сходство!

— Нет, она на мертвую похожа… у которой забыли глаза закрыть… И когда я умру, я буду такая же…

Они замолчали опять. Предчувствие далекой, неотразимой судьбы вновь ледяным дыханием повеяло над их душами…

— Да умерли вы там, что ли! — закричала Фимочка и задергала ручку замка.

Все вошли, не исключая и нянюшки.

— Тьфу! Пакость какая! — сорвалось у нее, когда она увидала зеленую Лилею. Фимочка расхохоталась. «Теперь он увидит, что у меня душа не купеческая», — с горечью думала Лиза.

Дивная статуя Венеры Каллипигийской (Venera Callipigi) из каррарского мрамора, купленная Тобольцевым в Неаполе за тысячу лир, красовалась на темном постаменте.

— Вот так девица! — сказал Николай и захихикал.

— Никак раздевается, бесстыдница? — подхватила нянюшка.

Тобольцев громко хохотал, глядя на их лица.

Но и Анна Порфирьевна смутилась этой наготою и отвела строгие глаза от сверкающего, божественно-прекрасного торса.

— Маменька, я не успокоюсь, пока вы не оцените этой красоты… Именно вы должны меня понять… Взгляните на нее!.. Из-за этой статуи я прожил целый месяц в грязном Неаполе. Я, как влюбленный, каждый день бегал на свидание к ней… Я простаивал перед ней часами…

Анна Порфирьевна, закусив губы, глядела на статую.

— А ты видел Венеру Милосскую? — спросила Лиза.

— Еще бы!.. Я задыхался от сердцебиения, подымаясь по лестнице Лувра. И когда вошел в эту красную комнату и увидал на пьедестале богиню, о которой грезил годы… ты не поверишь, Лиза… слезы брызнули у меня из глаз. И мне, как в храме, хотелось упасть на колени…

Все столпились около статуи.

— Худая какая!.. Неужто вам это нравится, братец? — удивлялась Фимочка. — А лицо, как у овцы… Нос и лоб — все вытянулось в одну линию…

— Античный идеал, Фимочка…

— Уди-вля-юсь!..

Все с любопытством разглядывали украшения письменного стола; заграничные вещи из неподдельной старой бронзы; портреты писателей и драматургов в темных рамах; дубовые шкафы с книгами в сафьянных переплетах; ковры, в которых тонула нога; прибор для курения; альбомы с копиями сокровищ Ватикана, Лувра, Дрезденской галереи и Национального Неаполитанского музея и ценный альбом с копиями Бёклина[99]… Одни эти гравюры стоили больше тысячи…

— А это что такое? — удивлялся Капитон, останавливаясь перед женской причудливой головкой, с растрепанными живописно волосами и огромными, как у животного, глазами, тревожными, дикими и пустыми.

— Это Захарет…

— От Омона[100], наверно? — подмигнул Николай.

— Милый мой… Кто же вешает у себя в кабинете такие сувениры? Это талант. Неподражаемая танцовщица Захарет…

— Тан-цор-ка! Вот оно что!

— Артистка, — строго поправил Тобольцев. — А писал ее портрет Франц Ленбах[101]. Это только копия… Но и за нее я отдал твое месячное жалованье… Понял?

— Как не понял? То-то богатым ты вернулся…

Анна Порфирьевна устало опустилась на диван. У нее голова кружилась от соприкосновения с этой чужой и заманчивой жизнью. Сын обещал показать ей все художественные альбомы, и она втайне лелеяла мечту проводить с ним часы в этой обстановке, отрешась от прошлого, отрешась от личного.

Обедом Тобольцев угостил родню на славу. По желанию Анны Порфирьевны было подано дареное серебро.

— Ну, Андрей, — сказала мать. — Теперь у тебя дом — полная чаша. Пора и хозяйку взять!

Глаза ее — неслучайно — остановились на лице Лизы, и вся душа ее дрогнула, когда она увидала, какая молния дикой страсти пробежала вдруг в глазах и чертах молодой женщины.

— Мы и то дивимся, — подхватил опьяневший Николай. — Так только женихи квартиры убирают…

— А холостые, как свиньи, в меблировке живут, — вставил Тобольцев, глядя свой стакан вина на свет.

— Да вот одно только обстоятельство, — продолжал Николай, не слушая. — Постель у тебя не двухспальная… А, может, оно у французов и всегда так?

— И у русских случается, — уронил Тобольцев без всякого умысла… Но вдруг вспомнил и готов был себя за горло взять. Он со страхом поднял глаза на Лизу. Она была угнетена и растерянно озиралась. «Какая я скотина!» — подумал он.

— Братец, а братец, — осоловев после ликера, зашептал Николай, отводя в сторону Тобольцева. — А нет ли у тебя картинок? Занятно бы посмотреть!

— Каких картинок?

— Ну, уж точно не понимаешь! Ишь ты сколько понавез добра из-за границы!.. Оно, конечно, дамам не стоит показывать! А уж нас с Капитоном уважь… Капитон — он молчит… Он политик у нас. А я его мысли знаю…

Лицо Тобольцева стало брезгливо-холодным.

— Где же это ты такие картинки видел?

— У Конкина. Хи-хи!.. Уж такие, я тебе скажу, он привез из Парижа! Ну-ну!.. А в Берлине и того хуже, говорит…

— К сожалению, не могу вам обоим доставить этого удовольствия! Не догадался привезти.

«И на что таким людям реформы, конституция, прогресс!? А ведь таких, как они, — миллионы…» — думал Тобольцев.

Когда Анна Порфирьевна пожелала ехать домой, Андрей вызвался проводить ее, чем доставил ей большое удовольствие.

— Я сама за твою квартиру платить буду, — заявила она ему по дороге. — Не спорь!.. Где тебе взять? В банке двести получаешь? А сто раздаешь по рукам… Не знаю я, что ли? Еще в долги влезешь? Лучше у меня бери, когда понадобится. А то затянут тебя ростовщики в мертвую петлю. Обещаешь?

— Обещаю, маменька! Вы меня решили убить великодушием!

Лиза и Фимочка часто заезжали в гости в зятю. Иногда Лиза приезжала одна. Старалась она попасть к шести, когда Тобольцев обедал. И счастлива была безгранично, потому что он встречал ее радушно и с почетом. Но она ждала, как запойный пьяница, минуты, когда Тобольцев крикнет: «Нянечка, убирайте!.. А нам подайте кофе и ликеру в кабинет!»

Она садилась с ногами на тахту, крытую персидским ковром, которую для нее нарочно, из-за ее страсти к мягкой мебели, купил Тобольцев. Прижавшись к зятю, она глядела на него с наивным восторгом. И так они просиживали час, полтора, рассматривая художественные альбомы, иногда перекидываясь мыслями и впечатлениями. Чаще всего он рассказывал ей о своем кружке, о будущей пьесе. «С тобой хорошо говорить… умеешь слушать!.. В женщине это редкая способность!» — ласково объяснял Тобольцев.

В восьмом часу Лиза со вздохом вставала. «Пора!.. Проводи меня, Андрюша, полдороги…» Ей нравилось делать тайну из этих визитов. Впрочем, она не ошибалась. Никто, начиная с Анны Порфирьевны, не одобрил бы этой близости.

А Тобольцев «закатывался» на всю ночь почти на репетицию. И чем дальше шло время тем труднее было его застать.

Нередко Лиза, в полусвете зажженной лампы, сидела на тахте, поджав ножки и съежившись, как замерзающая птичка. А со стола глядела на нее странно похожая, до жуткости похожая Лилея.

Няня не любила «цыганку», как, впрочем, не любила и «верченую» Фимочку. Но когда Лиза так сидела, поджав ножки и медлительно отсчитывая часы, бледная, затихшая, — у нянюшки сердце сжималось. «Не хотите ли чайку, Лизавета Филипповна?» — предлагала она. И под разными предлогами заходила в комнату. Но Лиза покачивала черной головкой и не меняла позы.

В половине восьмого она вставала, крепко сжав тонкие губы, сдвинув брови. И от бледности черная родинка еще резче выделялась на ее подбородке. Она шла бесшумной поступью в переднюю. Нянюшка мгновенно вырастала на пороге.

— У, непутевый! — ворчала она. — Вы заезжайте завтра, Лизавета Филипповна. Батюшки! Завтра у него лепетиция… Упреждал меня… А нонче, кто его знает, куды сгинул? А может, он к вам проехал? — обнадеживала добрая старушка.

Запахнувшись в ротонду, Лиза молча глядела на нянюшку, и только вспыхнувшие зрачки ее выдавали загоревшуюся в сердце надежду…

— Цыганка была, — сообщала нянюшка на другое утро.

— Лиза?.. Ах, какая досада! — И он ехал в Таганку, чтоб потихоньку извиниться перед невесткой… В сущности, он это делал только для нее. Самому ему Лиза была теперь менее нужна, чем когда-либо.

А она днями лежала на кушетке, устремив в одну точку глаза, в которых притаилось чувство ужаса перед чем-то темным и грозным, что нависло над ее жизнью.

Один раз, видя Лизу тоскующей, Тобольцев сказал ей:

— Лизанька, в сфере чувств надо жить так, будто нам суждено прожить один только день… Понимаешь? Наши чувства не должны заботиться о завтра... И надо уметь непосредственно наслаждаться каждым моментом. В этом тайна счастья.

— Не умею, — глухо отвечала Лиза.

— А в то же время, милая Лизанька, надо создать себе цели, идейные интересы… И в этой сфере стремиться к вечности, как будто бы нам предстояло бессмертие… В этом-то сочетании вечности с мгновениями будет истинный смысл жизни…

Она безнадежно глядела перед собой.

— Идея… Какая насмешка! Научи… Укажи!.. Моя жизнь темна, потому что у меня нет цели. Но у кого из нас она есть?

Его глаза потемнели. Он притянул ее к себе.

— Ты… ты сама… твоя жизнь, твоя душа… разве это не цель? Боже мой, в каком мраке ты блуждаешь, моя бедная Лизанька!.. Ты заблудилась в дремучем лесу… Ты дышишь гнилью и плесенью и не знаешь, что есть солнце и цветы?.. И что это солнце и цветы для тебя?.. Выходи на простор из дремучего леса! Вот тебе цель великая и прекрасная… Тебя по рукам и ногам обвили, как ползучие травы, предрассудки и суеверия… Рви их!.. Они, как репейник, впились в белые одежды твоей души… Сбрось их!.. А она прекрасна, твоя душа. Она родилась свободной… Пусть тебе больно!.. Пусть в крови будут твои ножки!.. А ты иди вперед!.. Пойми: нам дана только одна жизнь… И надо суметь прожить ее, не потеряв ни одной минуты… Посмотри на маменьку… Она не столько рассудком, сколько инстинктом своей богатой души поняла, что ее молодость была загублена. И как жадно теперь, под моим влиянием, вот эти два года она спешит наверстать потерянное!.. Подумай: она ни разу в жизни не была в театре… Она до пятидесяти лет не знала Чехова и Толстого… стихов не читала… Все грех, видишь ли… Сектантка, рабыня… На Венеру глядеть стыдно… А теперь приедет ко мне, сядет рядом, глаз с нее не сводит… И что передумает в эти минуты — чувствую, у меня даже дух захватывает… Коли нагота не срам, коли красота культ, коли любовь — правда… высшая правда на земле, — то где же грех?.. Она эти два года читает целыми днями по списку, который я выслал ей из-за границы, и всю душу ее я всколыхнул… Да это что! Мы с нею Беклина изучим за эту зиму, все сокровища Ватикана, всю мифологию и историю искусств… Хочешь слушать мои лекции?

— Хочу…

— И помяни мое слово: через год маменька в оперу со мной поедет… — Он радостно засмеялся, гладя ее волосы. — Лизанька, жизни не хватит, чтоб узнать все ее сокровища… А ты толкуешь о скуке? Вот ты Гете не читала, Жорж Занда, Бальзака, Мюссе, Бодлера, Флобера… Сколько лет надо, чтоб это одно изучить! А какое наслаждение читать их!.. А знаешь ли ты звездное небо? Знаешь ли, что такое мир? И чем был он на заре?.. Знаешь ли ты самое главное, Лиза: самое себя? Надо любить свое тело, свои желания, свои радости, свои грезы и настроения… Что ты улыбаешься?.. О, это не так легко!.. Это дело целого миросозерцания… И надо его выработать. Надо отвоевать свободу души… С белого платья стряхнуть репьи и плесень и беречь эту белизну от пошлости и пыли… Дороже всего сберечь свою душу!.. Но не так, как учили тебя в детстве, о нет! Моя религия иная… А потом (он вдруг повернул ее лицо к зеркалу, на стене)… Видишь, какая ты красавица?.. А ты никогда не думала о том, какое счастие быть красавицей, будить желания, давать радость, вдохновлять поэтов, увековечивать себя на полотне и в мраморе… Ты не знаешь, какой клад — молодость! А вы все кругом, как скупцы к безумцы, зарываете этот клад в землю… Но ведь золото остается, а молодость исчезает. Надо жизнь свою сделать красивой, сделать из нее поэму. Вот наша первая цель!

Он помолчал, улыбаясь.

— Возьми, например, меня… Многие скажут тебе: Тобольцев — что такое? Бьет баклуши, играет в любительских спектаклях… Смейся им в лицо, Лизанька!.. Я живу всеми фибрами души и тела… Дайте мне две жизни, я обе сумею использовать!.. Когда я бродил в горах Швейцарии и пешком совершал перевал через Сен-Готард, я плакал от счастия, любуясь небом, горами, снегом… А ты, Лизанька, даже в Петербурге не была никогда… Творчество — вот высшая радость нашего бытия!.. И разве, помогая бессмертной душе моей матери сбросить мертвящие ткани, в которые, как мумию, запеленали ее с детства, я не наслаждаюсь творческой работой?.. Ведь она — моя креатура, мое создание — эта обновленная прекрасная душа!.. Я любуюсь ею, как садовник дивным цветком… И разве это дело не стоит всякого другого?.. И разве жизнь не есть беспрерывный творческий процесс?

Она слушала его в глубоком изумлении.

В другой раз она сказала ему:

— Что такое гениальные люди? Мне кажется, что это те, которые не боятся жизни и любят ее, как ты… Я погляжу кругом… Все ходят злые, озабоченные, хмурые… И ни у кого нет того, что зовут радостью жизни. Не живут, а мучатся. А ты один, как солнце… Светлый какой-то…

Он ласково погладил ее ручку. Насмешка светилась в его глазах.

— Милая Лизанька, для каждой из вас существует одним гением больше в мире. Нет ничтожества, нет бесцветности, перед которой не преклонилась бы любящая женщина! И если бы это зависело от них, то все площади были бы покрыты памятниками… Впрочем, ты это верно подметила, Лиза: люди не умеют жить… Это от страха страданий.

— Да как же можно их не бояться?

— А ты разве боишься ночи, которая идет на смену дня? Ты покорно принимаешь ее как необходимость… и как радость часто, как забвение… Страдание идет рядом с счастием, как день идет рядом с ночью. Так и смерть… Вот ты вздрогнула… А мне незнаком этот страх… Не потому ли так ценно все в нашей жизни, что это все мимолетно? Нынче я жив, завтра меня нет… Да здравствует жизнь, что бы она мне ни дала!.. Нынче я любим, завтра я забыт… Да здравствует же любовь и каждый ее быстротечный миг!.. Представь себе банальное лицо спящего человека. «Какой скучный!» — думаешь ты… Но вот взмахнули ресницы, глаза зажглись мыслью, и ты стоишь, потрясенная этой красотой. Такова роль трагического в нашей жизни… Надо неустанно идти вперед, не оглядываясь, не задумываясь… Без раскаяния, без сожаления к тому, что мы оставляем позади… Надо неустанно искать… Надо уметь бесстрашно смеяться в лицо жизни. Научиться глядеть в ее бездонные очи, как глядят в глаза любимой женщине… Потому что она моя, эта жизнь!.. Моя!.. И никому не отдам я ни одного мига из нее!.. Разве сам я, Лизанька, не одно лишь сверкающее мгновение в этой ночи Небытия?..

Лиза долго помнила его голос, его искрившиеся глаза. Ах, как далека была она от возможности понять и прочувствовать все это языческое, враждебное ей миросозерцание!.. Но она мучительно искала выхода из охвативших ее сомнений.

— Лиза, вижу, ты скучаешь без дела, — сказала ей свекровь. — Подежурь за меня в столовой курсисток, на Серпуховской… Обещала я, да здоровья у меня мало…

Лиза ездила туда целый месяц, ездила и на заседания комиссий, стараясь заинтересоваться.

— Поедем, что ли, со мной, Фимочка, — просила она. — Очень тяжко там одной быть. И как это люди живут там?.. И все молодые…

Но Капитон рассердился:

— Ступай сама, коли тебе охота с ними вожжаться, а жену не тронь! Был бы жив папенька, показал бы он вам курсисток!.. Все это Андрей портит!.. — И, свирепо скосив глаза на жену, он добавил: — За косу оттаскаю, коли сунешься!.. — Фимочка покатилась со смеху.

— А ну тебя, отстань! — сказала она Лизе. — Нет у меня денег на твоих акушерок…

— Я разве денег прошу? — гордо оборвала ее Лиза.

После первого же заседания комиссии, когда выяснилось, что надо прокормить полтораста человек, а в кассе нет денег, она внесла тысячу рублей в столовую. Это знала одна свекровь.

— Не понимаю я этих барынь, — рассказывала ей Лиза, вернувшись с одного заседания. — Сидят некоторые в шелках, с бриллиантовыми кольцами, и ахают: «Что нам делать? Как нам быть? Как нам горю пособить?..» На тридцать человек обедов не хватает, а обед стоит гривенник. На человека трешница в месяц. Дико мне все это… Стыдно их слушать!.. Ну, собери между собой! А они скулят…

— Ну, что же ты?

— Ну что? Вынула сотенную, да и положила на стол. Они мне в рот глядят… А что я умею? Без денег разве стою я чего-нибудь?

Но через полгода Лиза бросила работу в «Обществе».

— Не могу шуршать шелками там, где нечего есть, — объяснила она Тобольцеву. — Не могу и в Ляпинку[102] ездить, проверять, кто нуждается, кто нет… Они на мою шляпу глядят, на кольца… И чувствую, что они меня ненавидят!

— И они правы, Лизанька. Ничего нет унизительнее этой филантропии. И дающий, и получающий одинаково унижены. Поддерживать учащихся — обязанность государства, а не частных лиц.

— А почему же ты сам все раздаешь другим?

— Из эгоизма[103]… Ха!.. Ха!.. Ей-Богу!.. Не могу видеть кругом себя несчастных!.. Мне это отравляет настроение. И никакой «жертвы» тут нет. От одного этого слова на меня веет холодом склепа… Оттого, должно быть, так легко брать у меня.

— Андрюша, я дам тысячу, две, сколько нужно… Но не хочу туда ходить!

— И не надо! Дорого, когда это идет изнутри, а не извне…

В этих муках своей любви и сомнений Лиза как бы росла. Она страстно боролась за свое счастие, она домогалась «своей доли» в новой жизни Тобольцева.

Фимочка как-то раз сказала зятю: «Нам нужна ложа. Не задаром, конечно… Мы знаем, что это для курсисток… Хотя я и терпеть не могу этих акушерок… Воля твоя… но ведь всякому есть хочется…»

Тобольцев хохотал, но был тронут. «Это все моя умная Лизанька, — подумал он. — Ее деньги и слова ее же…»

— И мужей захватим непременно, — говорила Фимочка. — Что же нам одним, без кавалеров?.. Даже неловко!

Первым спектаклем в «кружке» шла «Гроза»[104]. Тобольцев неподражаемо играл Кудряша. Он дал такой обаятельный тип беззаботного смельчака, так красиво пел и играл на гитаре, что все его выходы и уходы награждались аплодисментами. Многие исполнители были тоже хороши. Срепетована пьеса была до тонкостей умно и с новыми настроениями, не по шаблону. Публика осталась довольна.

Лиза и Фимочка разорвали перчатки, аплодируя. Николай и Капитон смущенно покачивали головами, но хохотали много и искренно. «Шут гороховый! — резюмировал Николай свои впечатления. — А и ловко же он зажаривает!»

Потом все остались в Романовке ужинать. Сами не танцевали, а только глядели на публику. Николай не преминул напиться и начал безобразничать. Тогда пришлось уехать.

Лиза и Фимочка предложили зятю развозить по купечеству билеты. И в этом они оказались полезными. Но Лиза пошла дальше. Как-то раз, заметив, что Тобольцев хмурится, она спросила: в чем дело?

— Эх, Лизанька! Затеял я дело большое, а члены кружка все голь. Расходов, между тем, не оберешься… Надо новые декорации писать, костюмы шить. Ставим «Доходное место»[105] на фабрике, под Москвой. Хочу, чтоб костюмы той эпохи были, чтоб все было стильно… Сам играю Жадова. Мечтал об этой роли с шестнадцати лет… Понимаешь ты, что для меня этот вечер?

— А сколько денег нужно?

— Много!..

— Сколько? — настойчиво повторила Лиза.

— Рублей пятьсот…

— Я тебе их дам. О чем тужить? Надо тысячу — бери тысячу… Две — так две. Куда мне деньги?

Тобольцев сорвался с места и схватил Лизу в охапку.

— Умница ты моя! Сокровище!.. Откуда у меня такое сокровище явилось?.. Лизанька, ты меня не осуждай, — зашептал он, глядя в ее задрожавшее от тихого смеха лицо. — Для себя лично я не взял бы от тебя никогда! Но для искусства?.. Нет! Я и колебаться даже не стану, а просто расцелую твои ручки…

Таким образом она кралась, как тень, за любимым человеком; вплетаясь в его жизнь; втираясь в его отношения к другим; инстинктом угадывая, как привлечь его, напомнить о себе; как стать ему необходимой… И тактика ее была блестяща. Признав в Лизе свою союзницу, Тобольцев начал относиться к ней уже с новым интересом. Он теперь посвящал ее во все мелочи любимого дела. Он брал ее и Фимочку на все спектакли в другие города: Тверь, Клин, Подольск, Серпухов, куда его стали приглашать с труппой. И Лиза хотя страдала, видя, как он обнимает на сцене других женщин, но ни звуком, ни взглядом не выдала своих мук. Она помнила, какое отчуждение создалось между нею и Тобольцевым при первой сцене ревности. Она сама тогда испугалась тех темных сил, что поднялись в ее душе. Она чувствовала, что все ее спасение в привычной сдержанности, которой нельзя изменять.

Увлечение Тобольцева сценой было совершенно непонятно его знакомым. — «Такие деньги просаживать в спектакли… Безумие!»

Тобольцев возмущался: «Поймите вы хорошенько… Ведь не из театральной школы, а из таких именно любительских кружков вышли артисты, как Солонин, Рощин-Инсаров, Южин, Яковлев-Востоков, Валентинов, Качалов, Станиславский[106], наконец, со всей его труппой, создавшей новую эру в театральном деле… Разве это не надо ценить?»

Тобольцев страдал постоянным недоверием к собственным способностям. Он еще только расправлял свои крылья. Комик он был неподражаемый и именно «бытовик»… Но его мечтой было играть драматических любовников, например Краснова в драме «Грех да беда на кого не наживет»[107]. Особенно «взвинтил» его небывалый успех его в «Женитьбе Белугина»[108], где он играл Андрея. Две газеты дали о нем рецензии, как о восходящей звезде, место которой на столичной сцене.

Скоро красивая квартира Тобольцева наполнилась даровыми жильцами, и кончилась поэзия визитов Лизы. Это дало ей немало страданий. Была недовольна и Анна Порфирьевна. В редкие дни, когда она собиралась навестить сына из своей Таганки, Капитон заблаговременно извещал ее письмом. «А то ведь его с собаками по Москве не сыщешь», — добавлял он.

Тобольцев заказывал для гостьи превосходный обед, с дорогими фруктами и тонкими закусками… Все «сожители» получали приказ разойтись до вечера. Квартира спешно приводилась в порядок. Отворялись фортки… Репетиции отменялись.

Нянюшка с почетом встречала хозяйку.

Уже в передней Анна Порфирьевна морщилась от запаха табаку и сигар. После обеда она садилась в кабинете и подозрительно оглядывалась на все углы. Тобольцев становился в «позу», заложив с фатоватым видом пальцы в верхние карманчики белого пикейного жилета. Его горячие глаза становились тусклыми, подвижные черты вытягивались…

— Куда приятелей схоронил? Гляди, под кроватью лежат? Ишь, квартиру-то как запакостили! Давно ли я тебе мебель обила? Креста на них нет…

— А вы, маменька, прислушайтесь… «Был в деревне пожар»…

— Да что ты мне зубы-то заговариваешь?.. Ты вот скажи лучше, куда серебро сплавил? Анфиса говорит: был лодырь какой-то, заложили для него… Квитанция-то где?

— Ну, так вот, был пожар… Полдеревни сгорело…

И с неподражаемым юмором Тобольцев рассказывал известные анекдоты Горбунова и Андреева-Бурлака[109]. Анна Порфирьевна пробовала сердиться… Но устоять против такого рассказчика было невозможно. Она смеялась, стыдливо и сокрушенно покачивая головою. Хохотала и нянюшка, стоя в дверях (она-то была большая охотница до этих рассказов)… А когда ласковый Андрюша подсаживался к матери и сжимал ее в своих сильных объятиях, суровая женщина словно таяла, чувствовала себя счастливой и безвольной, вся покоренная неотразимой и непривычной ласкою. Ее дрожавшие пальцы с затаенною страстью гладили золотистые кудри любимца.

— Ну-ка, Анфиса, дай нам чаю!.. А мы на какой же картине остановились с тобой, Андрюша?..

Ее воображение особенно пленила наивно-гениальная картина Фра Анджелико[110], эти странные, как бы «декадентские» цветы, внезапно поднявшиеся над ложем Богоматери… Они для нее были полны загадочным обаянием. Они открывали перед нею новый, смутный мир, который она все эти годы как бы предчувствовала, как это бывает в снах.

Она уезжала, глубоко потрясенная… А на другой день она являлась в контору и приказывала немедленно отправить триста рублей Андрею Кириллычу с ее запиской, где безграмотно, дрожавшей рукою было написано: «Коли хочешь мать успокоить, все серебро выкупи нонче. Приеду сама взглянуть».

Старшие сыновья, сверяя баланс, высоко подымали брови и поджимали губы. Это было все то же, старое, как мир, чувство зависти корректных братьев к «блудному сыну»… Но перечить «самой» они не смели…

IX

В ту первую осень, в 1902 году, когда Тобольцев вернулся из-за границы, как-то раз он запоздал к обеду.

Его квартира казалась особенно светлой и уютной в этот холодный октябрьский вечер… Официально здесь жили только Тобольцев, кухарка его, нянюшка да ее звери: слепая собака, глухая кошка, которую мальчишки вытащили из колодца, навсегда лишившуюся слуха от холодной ванны, да красивый, молодой петух. Он звонко пел на кухне, особенно громко в полночь и на заре, и это нравилось Тобольцеву… На самом же деле, все диваны и углы были заняты временными жильцами: молодежью без денег и без заработка.

В этот вечер, только Тобольцев сел обедать, раздался робкий, просительский звонок, и в переднюю вошел молодой человек в одном старом, наглухо застегнутом сюртуке. Шея была повязана красно-бурой тряпкой, когда-то шарфом. На ногах еле держались штиблеты, из которых наивно глядели пальцы. От просителя пахло водкой. Он дрожал от холода и униженно кланялся нянюшке, прося вызвать хозяина.

Няня не выносила пьяных. Она попросила его уйти. Он начал грубо требовать «барина»… Старушка рассердилась.

— Что там такое? — раздался из столовой звучный баритон.

— Да, вот, батюшка, озорника Господь наслал… Не выживу никак… Не было печали… В третий раз приходит…

Проситель съежился, увидав высокую фигуру хозяина.

— Чем могу служить?

— Артист Чернов… По сцене — Чарский… Без ан-га-же-мента… Вот письмо… От Макcи…мова… А вот афиши…

— Артист? Очень рад! Милости просим!.. Не хотите ли отобедать? Нянечка, прибор! И супу дайте…

— Тьфу! — сплюнула старушка, хлопая дверью. Артист торопливо прятал за пазуху пучок засаленных газет и афиш.

— Садитесь, пожалуйста!.. Водочки? Икры?.. Господа, познакомьтесь! Артист Чарский… Студенты: Степанов, Палечек… техник Станкин… Ситников, скрипач и свободный художник…

— Но без хлеба, — добродушно пробасил тот, встряхивал пышными кудрями.

— Это наживное, — засмеялся хозяин и налил вина «артисту», который совершенно сконфузился от такого неожиданного приема. — Так вас Максимов прислал ко мне? Отлично сделал… Это мой старый приятель. Он у меня почти год в номере жил, лет пять назад… Тоже вот так без ангажемента очутился. Ну, играли мы с ним в Охотничьем не раз. Платили ему разовые… Перебился зиму… Где он теперь? Я слышал, что он Калугу держал. Но только не посчастливилось?

— Теперь у Со-лов-цова, в Киеве[111]… Так вы тоже… любитель-ствуете? — как-то странно скандируя слоги, спросил гость.

— Еще бы! Театр моя жизнь… Моя единственная страсть!

— Это такой, знаете ли, талант! — крикнул Степанов.

— Коли на сцену пойдет, всех вас за пояс заткнет, — убежденно пробасил скрипач.

— Вот как!.. Отчего же вы не… де-бю-ти-ру-ете?

— Не увлекайтесь, друзья мои! Для любителя, знаю, я — неплох… Но артистом быть… Нет, господа! Надо еще поучиться. Я так высоко ценю искусство!.. Но, сознаюсь, это моя мечта с самого детства. И лучшие минуты моей жизни прошли все-таки в театре… Выше этого нет ничего!.. Выпьем, господа, за искусство! — Они чокнулись.

Чернов согрелся, к какой-то барский апломб послышался в его тоне. Вообще, несмотря на нищету, в нем был виден барич.

— Да… У вас есть дан-ные для сцены, — промямлил он.

— Эх, кабы вы его в Кудряше видели! Или в Андрее, в «Женитьбе Белугина»… Куда они там все, на казенных сценах, годятся перед ним!

— О нем даже в газетах писать стали… Честное слово!

— Вот как! — В Чернове уже шевелился червяк профессиональной зависти, не допускающей, чтобы хвалили другого.

— А вы — резонер или любовник? — спросил Тобольцев, и глаза его заискрились.

Чернов выпрямился и провел грязной рукой по редеющим, но еще красивым кудрям.

— И любовник… и герой… Пред-почитаю трагический ре-пер-туар, — неожиданно октавой докончил он.

Разговорился он охотно. Но его тягучая манера говорить не была приятна. Он так странно скандировал слоги, точно учился читать… Отдельные слова он вдруг подчеркивал, другие цедил с какой-то фатовской интонацией. Потом, среди рассказа, внезапно задумывался и начинал повторять какое-нибудь слово… И это было смешно. Поминал он, конечно, про свои успехи в Харькове и Киеве; говорил о блестящем турне в волжских городах, о подарках, газетных отзывах… Все слушали молча, с невольной жалостью. Так страшно казалось каким-нибудь неосторожным вопросом отрезвить этого неудачника! Он лгал — все это чувствовали, — но это была импровизация мечтателя. То, что давало силу жить.

Когда поднялись из-за стола, Чернов вдруг потерялся. Уцелевшее в нем чувство порядочности протестовало против подачки, как нищему, после этих интимных излияний, после этого приятного обеда… А между тем, не это разве было целью его прихода? Он неделю уже спал в ночлежке, среди отребья столицы, поминутно дрожа за свой паспорт и афиши, которые у него могли выкрасть во время сна.

Тобольцев понял.

— Куда же вы? Оставайтесь у меня!

— Как?.. У вас?

— Ну, конечно… Пока не найдете ангажемента… Господа, как вы думаете? Можно вам потесниться в кабинете?

— Ну чего там? — пробасил Ситников. — Конечно, можно…

— Ну и отлично! А пока до свидания! Я на репетицию…

Чернов благодарил, потирая вспотевшие от волнения руки.

На другой день он уже был как дома. Он видел, что Ситников и другие сожители — не в лучшем положении, чем он сам… И он, как другие, курил хозяйские папиросы; бросал пепел в дорогие вазоны с цветами и на ковры, заплеванные и запачканные сапогами без калош; валялся на красивой мебели, все грязня, всюду оставляя следы богемы; как другие, являлся сюда, словно в трактир, чтоб поесть, часто без хозяина, уйти по своим делам и вернуться только к ночи.

Чернов был нахален. Он первый предложил Тобольцеву выпить на ты и очень скоро стал говорить ему: «Ах ты, свинья!.. Ну и скотина же ты!» По его понятиям, это были лучшие выражения дружбы… Все в доме оказывали нянюшке почтение, ценя ее заботу. Чернов же относился к ней свысока и даже грубо, когда выпивал. И старушка возненавидела его.

Скоро эта вражда и все уколы, которыми она старалась отравить ему жизнь, настолько заполнили ее существование, что, исчезни Чернов внезапно, она почувствовала бы пустоту.

— Сознайтесь, нянечка, что вы влюблены в него, — настаивал Тобольцев, когда она потихоньку жаловалась хозяину.

— Тьфу!.. Тьфу… Нашел, что сказать!.. Уж такой озорник! Такой пакостник!.. Много у тебя гольтепы этой ночует и живет. Но такого лодыря еще не насылал Господь…

— Не притворяйтесь, нянечка!.. Такие-то и неотразимы для женщин. А он еще красивый малый…

— Особенно как твой новый спинжак сносит! — ядовито подхватывала старушка. — Что и говорить! Будешь красив… Лодырь!..

На другой же день хозяин предложил Чернову поехать вместе в клуб на репетицию.

— Пожалуй, — снисходительно согласился тот. Но, вспомнив о своем костюме, сконфузился.

— Право, это вздор!.. Не хотите ли надеть мою пиджачную пару? Положим, она на вас будет немного широка…

— Это пустяки, — заторопился Чернов.

За парой, конечно, понадобились штиблеты, затем манишки, галстук, запонки… Чернов во всем чужом как-то сразу преобразился. По дороге они заехали к парикмахеру, и Чернов вышел оттуда совсем красивым молодым человеком, несмотря на отек лица, подстриженный по моде, надушенный…

В «кружке» его встретили с любопытством и даже уважением.

«Артист Чарский», — говорил Тобольцев.

Он знал, что делал. Он верил в человека.

Чернов подтянулся с первого же вечера и за ужином отказался выпить. Тактику Тобольцева он оценил, потому что был неглуп от природы… Когда-то он был милым, добрым и богато одаренным ребенком. И детство его в разорявшейся постепенно дворянской семье прошло счастливо. Разорение не дало ему кончить курса в гимназии, а мечты и тщеславие влекли на подмостки… Теперь опять проснулось все светлое в его душе.

— Андрюшка! — говорил он, заливаясь слезами, когда все-таки не выдерживал зарока. — Нет-т таких людей, как ты! Ты Карл Моор[112]… Пони-маеш-шь?

— Да не ори! Всех перебудишь…

— Нет, ты послу-шай, что я без тебя был бы? Ведь мне тюрь-ма оставалас-сь… Черт… Дай, я тебя поцелую!.. Понимаешь?.. Теперь… только потр-ребуй жертвы… Понимаешь?.. Прикажи украсть… укр-ра-ду… Прикажи убит-ть… уб-бь-ю…

— Ладно… А пока ложись спать! Третьи петухи у нянюшки на кухне запели. И пить я тебе больше не дам!

Чтоб доставить Чернову хотя б карманные деньги, Тобольцев приглашал его играть и платил ему рублей десять за спектакль из собственного кошелька. Чернов на подмостках воспрянул духом… Он играл с увлечением, хотя часто обижался на режиссера-Тобольцева. Мягкий и деликатный в жизни, тот в театре был цепной собакой, как он выражался. Он требовал, чтоб роли знали назубок, чтоб на репетиции являлись аккуратно, чтоб был «ансамбль», чтоб все подчинялись воле и указаниям режиссера. С Черновым он часто ссорился.

— Отчего роль не выучил?… Нет, ты уж мне эти замашки провинциальные брось!.. Мы тут не в бирюльки играем. На нас приходят смотреть, деньги платят. Отзывы печатают… Да и ты не задаром работаешь. Надо иметь совесть…

Он с радостью первый отметил искру истинного дарования в Чернове и бескорыстно работал над ним, проходя с Черновым все роли и не скупясь ни на иронию, ни на упреки.

— Ну что ты ногами дрыгаешь? — не раз с сердцем наедине замечал он приятелю. — Почему у тебя, как драматическое место, ноги подкашиваются? Разве у тебя в коленках драматизм должен быть? Голосом играй… Лицом выражай ощущения… И нечего ноздрю подымать! Скажите… Какие оскорбления!..

— Поче-му ноз-дрю? — тягуче и оскорбленно спрашивал Чернов.

— А вот не хочешь ли в зеркало взглянуть на себя? У тебя драматизм в коленках, а обида в ноздре…

И Тобольцев заливался добродушным смехом.

— Эх, ты! Еще артист… А где в тебе уважение к искусству? — говорил он часто, сверкая глазами, когда Чернов, проходя роль, ленился прочесть, по его указанию, комментарии к пьесе Островского. И Чернов, как ни «пыжился», говоря, что он — артист и что подчиняться указке любителя ему обидно, — но он сам сознавал, что это была прекрасная школа, влияние которой он унесет на всю жизнь… Кончалось всегда тем, что огонь, горевший в душе Тобольцева, захватывал и Чернова… Он не спорил, он покорялся…

В глубине души он охотно признавал талантливость приятеля. Но никогда не сознался бы он в этом другим… О Тобольцеве он всегда говорит с ноткой снисхождения, опять-таки как артист о любителе. И вся мелочность его натуры просыпалась при успехах Тобольцева, от шумных оваций, от блестящих газетных рецензий… Он дулся и страдал, отравленный завистью. Он никогда никого не хвалил: ни актеров казенной сцены, ни артистов Художественного театра. Самомнение его доходило до глупости подчас, и он казался ненормальным всякому трезвому человеку… Когда в чью-то пользу поставили «Женитьбу Белугина», он играл роль Агишина, фата-барича, которого любит Елена, и играл прекрасно. Тобольцев расцеловал его при всех за кулисами. Все товарищи поздравили его с успехом. Но у публики и у критики он имел (уже в силу своей роли) несравненно меньший успех, чем Белугин-Тобольцев. И это расстроило Чернова так, что он заболел.

— Несчастный ты человек! — говорил ему Тобольцев. Он скрыл от Чернова, что их обоих «смотрел» крупный провинциальный антрепренер и что он сулил золотые горы Тобольцеву. Но тот отказался и предложил Чернова. «Об этом еще подумаю», — промямлил антрепренер… И пропал.

Больше всех в «кружке» Тобольцев дорожил Засецкой.

— Содержанка, — как-то раз выразился о ней член кружка.

— Не понимаю, извините, — гордо возразил Тобольцев. — Она талант. И мне этого довольно, чтоб уважать ее!..

Засецкая была из старой дворянской семьи. Прямо из Смольного[113], круглая сирота, она попала за границу с одной больной княгиней, в качестве ее компаньонки. Там она свела с ума Мятлева, купца-мецената и вдовца, приезжавшего ежегодно на Ривьеру пожуировать и встряхнуться… Она поступила на его фабрику в качестве кассирши. Два года, стиснув зубы от боли, когда стареющий бонвиван на ее глазах почти заводил интриги с другими, она всю энергию и недюжинный ум употребила на то, чтоб вникнуть в дело, стать ему необходимой в конторе, складе и в семье, где маленькие дети обожали ее. Она заставила его считаться с своим мнением. Своей терпимостью и женственностью создавая Мятлеву тот home[114], которого не умели дать ему его ограниченная жена и постоянно менявшиеся любовницы, жившие в доме под видом гувернанток, — она через пять лет вполне подчинила себе этого человека, подчинила настолько, что, когда у нее родилась дочь и ей пришлось переехать на отдельную квартиру, Мятлев, безмерно дороживший своей свободой, первый предложил ей брак.

Она торжествовала. Но, против ожидания ненавидевшей ее родни его, она ответила: «Не надо, мой друг!.. Я и так верю в вашу привязанность. Но у ваших законных детей я ничего не хочу отнять. Останемтесь друзьями!»

Он страстно привязался к Засецкой, особенно к маленькой дочери, и они стали жить открыто. Родные через семь лет безмолвно признали эту связь. Бескорыстие и гордость Засецкой обезоружили даже врагов ее, и все теперь оказывали ей наперерыв почет и внимание.

— Почему же ты не хочешь обвенчаться? — через десять лет связи спрашивал состарившийся Мятлев.

Она усмехалась:

— Друг мой… Я люблю свободу… Кто поручится, что я не увлекусь? Мне только тридцать лет… Я не хочу загораживать себе жизни.

Она знала, что такой ответ — лучшие цепи для Мятлева.

Кончилось тем, что он положил полмиллиона на ее имя.

Тогда в ней проснулась ее настоящая натура. Она жила широко, наслаждаясь роскошью, путешествуя по Европе, как принцесса, с целым штатом прислуги, со всеми детьми; увлекаясь спортом и скачками; каждый год проигрывая в рулетку крупные суммы; возбуждая всюду зависть и восхищение своими туалетами, своей гордой красотой и недоступностью светской женщины. До тридцати лет воображение ее спало. Энергия была направлена на то, чтобы создать себе положение, чтоб упиться богатством. К тридцати годам затосковала душа. Она начала скучать, лечить нервы, посещать курорты. Она меняла удовольствия. Ничто не могло удовлетворить ее. Сергей Иванович дрожал, предугадывая неизбежный «кризис»-любовь…

Но… нашелся громоотвод — сцена. Засецкая безумно увлеклась искусством. У нее открылся настоящий талант. «Слава Богу!» — думал Мятлев.

В кружке она встретилась с Тобольцевым, и впервые эта властная женщина почувствовала счастие рабства в преклонении перед более сильной индивидуальностью. Порядочность удерживала ее от вызывающего кокетства с Тобольцевым. Но она сознавала свое увлечение и боялась потерять голову.

«Не быть смешной. Все, кроме этого!.. Лучше страдание… Лучше одиночество… Если не он первый… если я сама сделаю шаг навстречу, я знаю себя… Я пропала…»

Засецкая увлекалась всеми новыми веяниями и в ту зиму была страстной декаденткой.

Тобольцев приехал к ней как-то вечером. Неслышными шагами прошел он по толстому ковру гостиной и остановился в дверях эффектного будуара цвета bouton d’or[115]. Огня не было, если не считать полусвета китайского фонарика. Отблеск гаснувшего камина пылал на светлых платьях дам. В комнате было человек десять, но все молчали, глядя в камин.

— Это живая картина? — раздался с порога насмешливый голос Тобольцева. — Как жаль, что я единственный зритель!

Все вздрогнули, дамы ахнули. Хозяйка, вся в белом, одетая и причесанная в стиле décadence[116], встала ему навстречу.

— Ах, что вы наделали, варвар! — с изящным кокетством воскликнула она и подала ему обе руки интимным жестом флиртующей женщины.

— Что же именно? Я подглядел мистерию?

— Почти. Ха!.. Ха!.. Серьезно… Мы уже полчаса сидим в тишине… без слов и мыслей. Мы создаем настроение…

— Что такое?

— Создаем настроение… Мы только что собирались прочесть «Селизетту и Аглавену»[117] Метерлинка. Вы знаете, я брежу Метерлинком! Господа, — обернулась она к гостям, — мы накажем дерзкого! Мы заставим его читать роль Мелеандра…

Дамы зааплодировали.

— Но я предлагаю опять помолчать и настроиться для восприятия нового слова, — торжественно пропищала маленькая долгоносая поэтесса.

Мятлев взял Тобольцева под локоть.

— Знаете, они это чудесно придумали — создавать настроение после обеда. Я превосходно выспался… И только опасался всхрапнуть…

— Сергей Иванович, это невозможно быть таким terre à terre[118], — рассердилась хозяйка, расслышавшая этот шепот.

— Нет, мне это нравится… — серьезно перебил Тобольцев мецената. — Отчего, идя в храм, вы надеваете ваше лучшее платье, а входя, обнажаете голову и стараетесь забыть о земном?.. Каждый культ требует обрядности и настроения… А мы сейчас стоим у порога прекраснейшего из храмов — Искусства!.. Настройте же ваши души на возвышенное!..

Все зааплодировали невольно.

— Ах, я знала, что вы меня поймете! — страстно сказала Засецкая… И снова все сели в глубоком молчании у гаснувшего камина.

Гости Засецкой долго помнили этот вечер. Хозяйка читала Аглавену, поэтесса — Селизетту. Тобольцев в роль Мелеандра вложил столько огня и тончайших нюансов, что покорил все сердца, даже сердце Мятлева, который давно перестал наслаждаться чем-либо, кроме французской кухни.

Ночью Засецкая думала, лежа в своей роскошной кровати с балдахином Louis XV[119] и блестящими глазами глядя в темноту:

«Одно его слово… И я все брошу и пойду с ним на сцену!..»

Но… этого слова он ей не сказал.

X

В то осеннее утро 1903 года, когда хоронили народника-писателя, Катерина Федоровна Эрлих, кончив уроки музыки в институте, шла домой завтракать.

Среднего роста, слегка сутулая брюнетка, с румяным лицом, всегда нахмуренным, она не могла назваться красивой. Она была сдержанная, застенчивая, с угловатыми манерами, не лишенная своеобразной грации. От нее веяло силою физической и душевной, избытком здоровья и темперамента. Прекрасны были только ее глаза, синие как васильки; широко размахнувшиеся черные, гордые брови и зубы, как бы освещавшие все ее смуглое лицо, когда она улыбалась.

На углу переулка ей встретилась процессия. «Кого это хоронят?» — спросила она проходившего по панели студента. Тот строго взглянул и назвал фамилию. «Кого?» — переспросила она. Но студент уже скрылся в надвигавшейся людской волне.

Это имя ей ничего не сказало. Но вдруг бритое лицо Тобольцева бросилось ей в глаза. «Должно быть, актера хоронят», — решила Катерина Федоровна. Она подобрала юбку над маленькими ногами, казавшимися безобразными от дешевой обуви, и смело пустилась вплавь через улицу. «Вот красавец!» — подумала она, вспомнив о Тобольцеве, и оглянулась невольно. Но он тоже исчез в толпе, которая все прибывала.

Жила Катерина Федоровна в крохотной квартирке. Недалеко от дома ее догнала нищая с ребенком.

— Матушка… барыня… благодетельница…

— Не подаю… не подаю! — сурово прикрикнула она.

— Хошь не меня… дите малое пожалей…

Катерина Федоровна остановилась, и черные брови ее сдвинулись вплотную.

— А почему не работаешь? Здоровая, молодая, сильная… Не стыдно тебе?

— Какая уж сила, сударыня? Два дня не емши…

— Почему не работаешь? — Глаза ее сверкнули. — Только ребенка студишь на морозе!

— Кто ж возьмет меня с дитей? И рада бы…

— На то ясли есть…

— Да где они, сударыня-благодетельница?

Но Катерина Федоровна мчалась дальше. Она не терпела нищих.

На ее «хозяйский» звонок ей отворила кухарка, жившая «одной прислугой». Руки ее были мокры и красны, в доме пахло стиркой.

— Готово? — коротко спросила Катерина Федоровна, снимая с головы теплый вязаный платок, без которого не выходила на улицу. Она страдала мигренями.

— Маненько обождите, сударыня… Форшмак сею минутую готов будет. Барышня на кухне сами… Потому ноне стирка, — просительным тоном докладывала кухарка.

Катерина Федоровна насупилась и поглядела на часы.

— Через пять минут чтоб подать! Я ждать не могу…

Она вошла в комнату матери.

Маленькая, приятная, чистенькая старушка в белоснежном чепце — настоящая немецкая старушка — сидела в кресле и вязала шерстяной чулок. Она была третий год без ног.

— Здравствуйте, мама! Ну как? — Катерина Федоровна поцеловала сморщенную маленькую руку и, не выпускал ее из своей, подняла лицо в уровень с лицом старушки. Синие глаза девушки с глубокой нежностью ласкали эти морщинки, складки чепца, двойной подбородок, слезящиеся глазки в очках, родинку на щеке с седыми волосами… Как смягчилось и похорошело суровое лицо Катерины Федоровны!

Она села подле, все не выпуская жилистой, мягкой руки, рассказала о впечатлениях дня, об общих знакомых…

Ушла она, как всегда, раньше, чем мать проснулась. Она очень любила этот короткий досуг в семье, между уроками. Смех ее был какой-то внезапный, отрывистый, но заразительный.

— Готово, — сказала Соня, входя.

Вдвоем они вкатили кресло в столовую.

Соня была очень красивая девушка, тоненькая, беленькая и задумчивая, похожая на Гретхен[120]. Ситцевый фартучек, весь пропитанный запахом кухни, совсем не шел к ней.

За скромным завтраком, поданным на ослепительно чистом белье, Катерина Федоровна сказала:

— А урок я тебе нашла…

Соня покраснела.

— Неужели?.. Где?

— Да вот у Конкиных. Мне предлагали, конечно. Но у меня ни одного уже часа не осталось свободного. Я тебя рекомендую… Только смотри у меня! Чтоб не осрамиться…

— Зачем срамиться? — с заметным акцентом вступилась Минна Ивановна и ласково погладила пушистую головку дочери. — Она у нас хорошее дитя…

— То-то… хороших теперь много, дельных мало… Еще форшмаку, мама, хотите? — Она нарочно отвернулась, чтоб не видеть задрожавших губ «плаксы» Сони.

На самом деле она страстно любила сестренку. Отец Катерины Федоровны, обрусевший немец и русский подданный, учитель музыки, бросил семью и сошелся с другой женщиной, когда Кате было десять лет, а Соне минул год. Минна Ивановна, выплакав все слезы, принялась за поиски труда и, после долгих мытарств, попала в кастелянши в один из женских институтов на грошовое жалованье. Зато ей давались казенная квартира и стол, а, главное, Катя, а впоследствии и Соня, были зачислены на казенный счет. Кроткая m-me Эрлих очень полюбилась начальнице.

Через три года Эрлих скончался внезапно. Это глубоко потрясло Минну Ивановну, которая давно «простила» мужу его измену и не переставала его любить.

Странно отразились все эти страдания на подростке Кате. Страстно любя мать, она затаила в своем ожесточившемся сердечке все слезы и обиды Минны Ивановны. В долгие зимние ночи, в маленькой комнате кастелянши (Катя числилась экстерном), тринадцатилетняя девочка просыпалась от глухих рыданий матери. Дрожа от стужи, обняв худенькие колени, слушала она напряженно эту горькую сказку… Так плакать о мертвеце можно только любя… За что же она его любила? Что давало ей силу прощать?.. В этих тайнах человеческого сердца девочке чуялось что-то жуткое…

Наконец жалость брала верх.

— Мама, полно!.. Не плачьте! — шептала она, босиком перебегая комнату.

— Катя! Катя!.. Kindchen![121] — с взрывом скорби вскрикивала мать, обхватывала черненькую головку и рыдала на груди Кати. И девочка сквозь судорожные всхлипывания слышала: «Боже мой! Как я его любила, Катя! Как мне тяжко без него!.. Пусто…»

Один раз Катя не выдержала. «А о нас вы забыли?» — с горечью взрослой бросила она матери.

С ее точки зрения, мать теперь была счастлива. Свобода, самостоятельное положение, впереди пенсия… О чем же сокрушалась она, в браке видевшая столько унижений?

Постепенно все тайны этого печального супружества раскрывались перед подраставшей девочкой. Минне Ивановне доставляло наслаждение говорить о покойнике, об их встрече, о днях первой любви, о так быстро промелькнувшем счастии… Странную, болезненную радость доставляли ей рассказы об его изменах, обидах, как он унижал ее, бил в пьяном виде и как сладко было все это терпеть!.. Потому что она любила…

— Не понимаю, — упрямо и враждебно твердила Катя.

Недалекая немочка совсем не умела разглядеть суровой души в этой девочке и, тихо улыбаясь и покачивая головой, шептала: «Придет время, все поймешь! И все простишь…»

— Я? — Синие глаза вспыхивали дикой страстью, и румяные щеки бледнели. — Никого не полюблю!.. И замуж никогда не выйду. И никто меня не унизит!

Катя кончила с золотой медалью. В институте ярко сказалась ее музыкальность. Она была лучшая пианистка. Поэтому когда она поступила в консерваторию прямо на шестой курс, ее сразу приняли стипендиаткой. «Работайте, — сказал ей профессор, — перед вами большое будущее… Кто знает? У нас будет, может быть, еще Ментер или Есипова[122]».

Мечта, волшебная птичка, коснулась и Кати своим золотым крылом. «То был лишь миг…»

У Минны Ивановны отнялись ноги.

Положим, после первого удара она скоро оправилась. Но новая начальница, не ценившая заслуг, оставила старушку только дожить до пенсии. Надо было думать о семье.

Тогда началась трудовая жизнь Катерины Федоровны. Еще не кончив консерватории, она бегала по урокам. Получив диплом свободного художника, отмеченная за выдающийся талант, она ни разу не подумала о карьере артистки, блестящей, но рискованной. «Дайте мне заработок, — сказала она директору. — У меня безногая мать и сестра на плечах…»

Она работала, как батрак, получая двести рублей в месяц, пристроившись преподавательницей в институте, где училась раньше. Мать она взяла к себе и создала ей чудесную жизнь. Она удалила от нее все дрязги и хлопоты, все взяла на свои плечи, не позволяя себе ни одной слабости, ни одного увлечения.

Она не заметила, как ушла юность…

Все ее уважали, никто не любил. Даже Минна Ивановна побаивалась ее. И ни у матери, ни у Сони настоящей нежности к Кате не было никогда. Между сестрами вообще ничего не было общего. Соня вышла вся в мать: безвольная и романтичная.

Когда Соне было семь лет, ей задали басню «Стрекоза и муравей». Девочка неожиданно расплакалась.

— О чем? — удивилась мать, баловавшая ребенка втихомолку от Кати.

— Стрекозу жалко, — рыдала девочка. — Ей холодно… кушать нечего… Жестокий муравей!..

Катя громко и заразительно хохотала.

— Ну, не дура ли ты? Нашла о ком плакать!..

— Ей холодно…

— Сама виновата. Таким всегда будет плохо… И муравей прав. Жалеть таких не стоит!.. Муравей не жадный, а только умный… Что посеешь, то и пожнешь!

Соня долго и внимательно поглядела на сестру, словно в первый раз ее увидала. Вся ее маленькая душа кричала мятежно: «Нет! Нет!..» против этой беспощадной житейской философии…

Разлад проник в детское сердце. Чем больше Соня вглядывалась в неласковые синие глаза, в эти твердо сжатые губы, в упорное выражение бровей и подбородка, тем яснее облекался для нее образ «муравья» в чертах Кати… Когда же она, болезненная, рассеянная и ленивая, получала дурные отметки и плакала в ожидании гнева Кати, она чувствовала себя «стрекозой».

Соня обожала животных. Брезгливая и чистоплотная Катерина Федоровна не выносила их.

Они жили на даче в Мазилове, в убогой избе, когда Соня нашла в канаве заморенного котенка. Плача от жалости и целуя облезлую мордочку, Соня тайком принесла его домой. Но Катерина Федоровна узнала, пришла в ужас от гноящихся глаз котенка и от его облезлой шерсти.

— Вон эту дрянь! Чтоб духом его не пахло здесь! — закричала она. — Заразит чесоткой. Он больной… Да как ты смела?

Это была целая драма для ребенка. По приказанию Катерины Федоровны кухарка забросила котенка в лес, а Соня заболела с горя… И разлюбила сестру.

Так она и выросла, не любя ее, только трепеща перед нею, всегда готовая обмануть, готовая променять ее на подругу, на девочку-нищую, на поднятого с улицы щенка; не оценив самоотвержения Кати, не поняв всей глубины ее любви к семье…

Но иногда и Соня переживала на себе чары этой сильной индивидуальности. Случалось это в праздники, когда Катерина Федоровна садилась за рояль… Тогда все недоговоренное, недопетое суровой жизнью, бурно выливалось в талантливой импровизации… Слышались слезы экстаза, реяли забытые мечты. Задавленные нуждой юные порывы как бы молили о чем-то в этих звуках… «Мы еще живы… — рыдали они. — Дайте нам простора! Дайте счастья!..»

Вся побледневшая, вся потрясенная, Соня тихо входила в комнату, и слезы восторга дрожали в ее прекрасных глазах. Эта музыка сближала ее душу с душой сестры. Она раскрывала перед ней самой какие-то мерцающие дали, полные миражей… Она говорила ей, что, как ни сурова душа Кати, — мечта знакома и ей… Пусть спит она на дне ее сердца, как околдованная злой феей царевна! Придет час, и смелый рыцарь разобьет оковы сна и крикнет царевне: «Проснись!..»

Иногда Соня видела экстаз в лице Кати. Это бывало в симфонических собраниях, куда обе сестры имели всегда через консерваторию бесплатный вход. Особенно памятен ей концерт Софии Ментер… Как сейчас, видит она совсем иное, совсем чужое лицо Кати; всю ее позу, эту потупленную голову, эти плечи, как бы согнувшиеся под непосильным бременем счастия и… страдания… Никто во всем зале не умел так слушать… А когда Катя подняла голову на гул аплодисментов и далекими взорами озирала толпу, как бы не чувствуя, как бы не видя ее, — Соня поняла, что в душе Кати живет поэт, которого не убили ни горькое детство, ни печальная юность, ни вся эта тусклая, бедная жизнь…

И в эти минуты Соня любила сестру…

Конкины были богатые купцы, довольно образованные, с внешним лоском. Они не жалели денег на воспитание детей. Катерину Федоровну они очень ценили и обласкали Соню, когда она сменила сестру… Конечно, они не преминули платить ей дешевле, но Катерина Федоровна не гналась за платой. Ей хотелось, чтоб Соня в чужом доме почувствовала себя легко. А Конкины доверяли учителям и держались корректно.

Как-то раз к Конкиным приехала Засецкая. Соня глядела на нее, как околдованная, и почти ничего не ела за завтраком. Это наивное восхищение тронуло Засецкую. Их познакомили. Перед Ольгой Григорьевной Конкины буквально преклонялись. Она говорила только о театре — новых пьесах, об актерах казенной сцены и Художественного театра, которых она называла по именам. Она у них винтила; она кормила их ужинами; на нее и на артисток шила одна и та же портниха… Конкины, тоже абонированные в опере и в Художественном театре и посещавшие «из моды» все первые представления, втайне давно уже мечтали через Засецкую залучить к себе «знаменитостей» на обед или на винт. Теперь имя Тобольцева было беспрестанно на устах Засецкой.

— Ах, он очень интересный человек! — соглашалась Конкина, вздергивая худенькие плечи.

— Что же вы играете теперь? — спросил хозяин. Он цедил по-английски слова. Он бредил Лондоном. Ему страстно хотелось прослыть за денди[123]. Это было его жизненное призвание.

— Опять идет «Гроза», и я играю Катерину.

— Душечка!.. Да неужели? Ермоловскую роль?.. Трусите?

— Еще бы!.. Разве это мой genre[124]? Но так хочет Тобольцев.

— Ска-жи-те!?

— Он замучил репетициями… Вот горе только! Варвара у нас плоха… Совсем нет бытовой молодой любительницы.

— Ска-жи-те!!

— Тобольцев с ног сбился… Он в Кудряше — чудо! Прямо «неотразим»! Ха!.. Ха!.. И представьте… Лучшие его места с Варварой, а она никуда не годится…

— Ска-жи-те!!!

— Вы ложу-то нам не забудьте записать, — напомнил Конкин. — А что у вас еще намечено?

— «Блуждающие огни»[125]… Макса будет играть Чарский. Настоящий артист… Он будет очень недурен. Я уже устроила у себя маленькую считку en petit comité[126]…

— Vraiment?[127] — Конкин так вскинулся, бросая стремительно этот вопрос, что даже ноги его дрыгнули, и монокль упал. Звук французской речи всегда приводил его в возбуждение.

— Но опять горе! Нет у нас хорошей Лели… Вы знаете, Вера Аркадьевна, какая здесь нужна тонкость и красота? Леля — это фарфоровая куколка… poupée de Saxe[128]…

— C'est ça… Poupée de Saxe…[129] — Конкин лихорадочно потрепал свои рыжие бакены (по-английски).

Засецкая вдруг улыбнулась Соне.

— Вот если б вы взялись… Вы были бы идеальной Лелей, Вы не играете?

Соня покраснела.

— О нет!

— Ах, жаль!.. А то попробуйте…

— Нет!.. Ради Бога… — Соня мягко грассировала, и у нее выходило: «хади Бога…»

Все рассмеялись ее смущению. Но у Засецкой уже зародилась «комбинация»… Она не привыкла встречать препятствий.

— Мне бы хотелось, чтоб вы были на спектакле… Вы любите театр?

— Ужасно! — в экстазе сказала Соня.

— Ах, как вы прелестны! — искренне сорвалось у Засецкой. — Вы — тип Офелии… N'est-ce pas, monsieur Paul? Un vrai type anglais?[130] — спросила она хозяина с чисто парижским акцентом.

Тот в экстазе, польщенный, задергался руками и ногами, как паяц.

— И я уверена, что у вас есть талант… Вы так хорошо сейчас сказали это «ужасно»!.. Позвольте вас поцеловать… Ах, это надо устроить! Можно вам привезти билет на этот спектакль? Gratis, sans doute…[131]

— Oh!.. Cela va sans dire![132] — не преминул откликнуться Конкин, внимательно разглядывая в монокль эту учительницу, которую раньше он так мало замечал, Впрочем, это внимание ничем не грозило Соне… Конкин был слишком занят Спортом, яхт-клубом, теннисом, своими штиблетами, запонками, костюмом, ракетками… И темперамента у него не было.

— Я, право, не знаю… что скажет Катя?

Засецкая сдвинула брови.

— Кто это Катя?

Решено было, что и «Кате» дадут билет. Лишь бы ехали!..

На прощание Засецкая опять поцеловала Соню, обдав ее опьяняющим запахом каких-то незнакомых духов. Перед этой «барыней» с ног до головы сама Конкина, маленькая, черненькая, вертлявая, с взбитыми и спускавшимися на уши волосами, еще разительнее, чем когда-либо, напоминала маленькую собачку.

Соня вернулась домой, не слыша под собой ног. Но Катерина Федоровна на ее восторженные восклицания крикнула:

— Это Засецкая-то аристократка?.. Да я ей руки не подам!

Соня упала с небес.

— За что?..

— За все! — сердито отрезала сестра.

— А как же Конкины? — пролепетала Соня.

— Ну что Конкины?.. Известно, купцы… Были бы деньги, они готовы пятки лизать… А тебе она не компания. Чем от нее дальше, тем лучше!

Соня вечером подслушала разговор сестры с матерью.

— Засецкая, — говорила Катя, — состоит содержанкой одного старого миллионера. Когда по такой дороге идут из нужды, необразованные, которым все пути заказаны… А она? И хоть бы уж молодой был любовник! А тут один расчет. Мерзость!

Минна Ивановна не перечила. Она только смиренно молила не отказываться от билетов. Ведь у бедной девочки так мало развлечений.

Катерина Федоровна насупилась и промолчала. Это был уже хороший признак. Соня решила молча выжидать, а Минна Ивановна систематически повела атаку. Ее огорчения Катерина Федоровна боялась больше всего на свете, напуганная докторами. Огорчение могло вызвать третий удар, то есть смерть.

— Ну хорошо… ну ладно! — с напускной резкостью дня через два согласилась Катерина Федоровна. — Отчего раз не съездить? Но только уж играть там самой?.. Ни в жизнь! Выкинь из головы эту дурь! Воображаю, какой там вертеп!

Вот каким образом сестры Эрлих очутились в *** клубе.

XI

Шла «Гроза». Театр был полон.

Засецкая играла нервно, с огнем, хотя в первом акте была «барыней», что она сама чувствовала, к ее великому огорчению. Чернов-Борис — тоже был недурен, хотя некстати впадал в трагизм и «дрыгал коленками»…

Но вот показался Кудряш. Взрыв единодушных, долгих аплодисментов встретил Тобольцева. «Где я его видела? Какой красавец!» — думала Катерина Федоровна, не отводя бинокля.

От его жестов, голоса, смеха веяло беспредельной ширью и удалью. Молодежь сделала ему за третий акт овацию, как настоящему артисту… Из оркестра подали венок. «От Засецкой», — шептали кругом, двусмысленно улыбаясь. Ее «муж» сидел в первом ряду, и по окончании спектакля Катерине подали громадную корзину цветов. Чернов за кулисами кусал губы, боясь заплакать от боли.

«Где я его видела?» — упорно думала Катерина Федоровна, следя за Тобольцевым, когда он вошел в танцевальный зал, во фраке, с значком распорядителя. Он открыл бал с Засецкой, очень эффектной в новом светло-зеленом платье от Дусэ. Насупившись и чуть-чуть побледнев, Катерина Федоровна следила за Тобольцевым из своего угла и наслаждалась каждым его движением.

Следила за ним и Лиза, приехавшая с Фимочкой. Обе сидели в компании Конкиных. Лиза была угрюма, бледна и не слушала «судачанья» дам, которые разбирали туалет Засецкой и говорили «гадости»…

Но Засецкая умела идти к цели. Она познакомилась с Катериной Федоровной и представила обеим сестрам Чернова и Тобольцева. Конечно, они уже были посвящены в ее план.

На Катерину Федоровну Тобольцев не обратил никакого внимания, но ласково улыбнулся Соне, которая вся загорелась под его взглядом. С покровительственной нежностью обнял Тобольцев худенькую талию девушки, и они танцевали долго, как бы в упоении, под мечтательные звуки старинного немецкого вальса. Соня с таким откровенным, наивным восторгом смотрела в потемневшие глаза Тобольцева, от ее улыбки и взглядов веяло такой непосредственной, такой яркой, такой голой жаждой любви, что у него дрогнули нервы.

А Катерина Федоровна думала: «Что за чудесная парочка!»

— Какая красавица! — сказал Тобольцев, подходя к Лизе и садясь рядом. — Ты заметила?

Еще бы она не заметила этого нового увлечения!

В эту ночь обе сестры Эрлих не спали, На другой день ходили задумчивые и притихшие. Каждая думала о Тобольцеве.

«Где я его видела?» — напряженно спрашивала себя Катерина Федоровна. В ее наивности ей казалось, что стоит ей только вспомнить эту ускользающую от сознания обстановку первой встречи, как сейчас она и забудет о Тобольцеве… Все дело в том, чтоб вспомнить.

Дня через два неожиданно, в сумерки, приехала Засецкая. Катерины Федоровны дома не было. Гостью приняла Минна Ивановна. Соня поила ее чаем. Засецкая просила час и очаровала хозяйку. Она просила Соню принять участие в водевиле «Аллегри»[133]. Там была роль молоденькой барышни, чиновничьей дочки. Послезавтра репетиция. У них нет водевильной ingénue[134]…

Соня чуть не заплакала от обиды.

— Катя не позволит… Ни за что не позволит! — твердила она, ломая пальчики.

— Почему?.. Такое невинное развлечение?

— Да уж знаю, что не позволит! — У Сони губы прыгали, и Минна Ивановна сконфуженно старалась замять разговор.

Но каковы же были радость Сони и удивление матери, когда Катерина Федоровна, с нахмуренными бровями выслушав о визите Засецкой и ее предложении, дрогнувшим голосом, вся покраснев, ответила: «Н-не знаю… Подумаю…»

«Согласится! Наверно…» — поняла Соня, и, когда сестра вышла, она чуть не задушила старушку в объятиях.

— Когда репетиция-то? — как будто небрежно спросила Катерина Федоровна за утренним чаем.

— Репетиция?.. Завтра… в восемь вечера… — так и сорвался, так и зазвенел голос Сони.

— А у тебя нет завтра никаких спешных занятий?

— У меня-то нет, Катя… Вот только ты…

— Ну, в восемь не поспеем. К половине десятого будем там… Авось не один водевиль репетировать будут…

— Катя! — крикнула Соня и кинулась сестре на шею. Та с застенчивой и молодой улыбкой отбивалась от этой непривычкой ласки. Через секунду они обе уже сконфузились своей экспансивности и как бы раскаялись в ней.

На другой день, ровно в половине десятого, обе сестры Эрлих входили в подъезд ***-го клуба, смущенные и взволнованные необычайно… По настоянию Засецкой, их встретили приветливо. Сама она и Тобольцев были так любезны, за самоваром было так уютно, что даже дикость Катерины Федоровны исчезла, а Соня совсем овладела собой и стала кокетлива. Заметив восхищение в наглых, красивых глазах Чернова, девушка вся заискрилась, словно шампанское.

Чернов, по дороге домой, божился Тобольцеву, что «девчонка» в него влюбилась…

— И такая шель-ма, я тебе скаж-жу! С огоньком… По секрету призналась мне, что мечтает о сцене… Сестрицы, как огня, боится! Да и злющая эта сестрица… черт ее подери!.. Вот бы повенчаться с такой, да и махнуть в провинцию! На дебют-т… Я — Макс… она — Леля!

Тобольцев, по обыкновению, не слушал.

Но Соня на сцене не проявляла никакого таланта: робела, говорила деревянным голосом, не знала, куда деть руки. Только одно личико и «вывозило»… Тобольцев теперь не обращал на нее внимания, убежденный в ее бездарности. Еще менее замечал он Катерину Федоровну. Тогда и вся труппа как бы отхлынула от обеих сестер, находя, что и так носились с ними достаточно и «не по чину»…

Верен остался один Чернов. Он «жестоко» ухаживал за Соней. По ухаживание его было совсем особого рода. Он если не говорил ей о себе, то молча глядел на нее, иногда томительно повторяя какое-нибудь слово, как будто его мозгом овладела навязчивая мысль. «Катя», — скажет Соня. И он начинал, раздумчиво глядя перед собой, повторять: «Катя… гм… Катя… Да-а… Катя…» Соня станет говорить о Конкиных. Он вдруг прицепится к этому слову и пойдет повторять; «Конкин… д-да… Конкин… гм…» Как будто ища какого-то загадочного смысла в этой безобидной фамилии.

Тобольцев раздражался этой привычкой: «Мозги, что ли, у тебя туго варят? Что за идиотство!.. Чисто попугай!»

Трудно сказать, замечала ли Катерина Федоровна это охлаждение Тобольцева? Важно то, что она уже не нуждалась ни в чьей любезности. Вечерние огни клуба манили ее. Как и Соня, весь день давая, словно во сне, уроки, она только и жила ожиданием этих часов. Жизнь вдруг стала такой красочной… На репетициях Катерина Федоровна садилась в уголок, где-нибудь в тени, и не сводила глаз с Тобольцева.

Но и не она одна испытывала на себе странную прелесть этих вечеров. Стоило недельку походить на эти репетиции, как уже эта обстановка втягивала. Вокруг чайного стола (в складчину подавались бутерброды, покупались чай и сахар) шли жаркие споры об искусстве, о выборе пьесы, об ее типах, о раздаче ролей… Тобольцев охотнее всего прислушивался к речам Засецкой. Она много читала, многое видела за границей и имела оригинальные взгляды. А главное — она искренно увлеклась сценой… Она любила ее не из скуки, не из моды, а из-за того сказочного мира новых переживаний, которые жизнь дать ей не могла. Он это ценил.

«Идиот-т! — думал Чернов, сам настойчиво и немного нахально ухаживая за „содержанкой“. — И чего он ждет? Проворонить такую роскошную женщину!..» В его расчеты не входило раскрывать глаза товарищу, которому он всегда был рад «подложить свинью», по его собственному выражению.

Между всеми членами этого кружка бессознательно завязывались какие-то интимные отношения. Являлась привычка видеть ежедневно те же лица кругом… Молодой смех, шутки, легкий флирт — все это после целого дня труда подымало как-то, слегка кружило голову… Так хотелось быть остроумным, интересным, счастливым!.. Нередко влюбленные парочки уходили под руку из освещенного зрительного зала в гостиную, где были такие таинственные уголки… Эта влюбленность, которая косилась в воздухе, отравляла, как угаром, самые крепкие головы. Не ушла от этого и Катерина Федоровна. Но она долго не понимала себя.

Ее обыкновенно просили разливать чай, и она самоотверженно хозяйничала целый вечер за самоваром, следя за оживленными лицами Засецкой и Тобольцева, прислушиваясь к его смеху, от которого у нее блаженно вздрагивали все нервы.

А Соня огорчалась равнодушием Тобольцева, ревновала его к Засецкой и par dépit[135] кокетничала с Черновым, не подозревая, что и jeune premier[136] снисходит к ней из досады на «содержанку», чтоб уколоть надменную Засецкую.

Почти за два дня до спектакля вышел маленький скандальчик. Любительница, которой предложили ответственную роль кухарки (комический персонаж) в водевиле «Аллегри», прислала письменный отказ от роли. Тобольцев за голову схватился. У него осталась еще надежда, что кто-нибудь возьмет на себя эту роль. Но вечером, на репетиции, все стали отказываться. Всем хотелось быть со сцены красивыми и молодыми.

— Ну хотите, я сыграю? — вызвалась Засецкая, с преданностью глядя в лицо Тобольцева. — Боюсь только испортить… У меня ни одной комической интонации нет от природы…

— Да и какая же вы кухарка? Курам на смех! — крикнул «благородный отец», учитель по профессии.

— Давайте наскоро срепетируем один из старых водевилей, — предложил «резонер».

— А вы забыли об афише? — тоненьким голосом девочки напомнила ingénue dramatique[137] [138]. — Они уже отпечатаны.

Ероша волосы, Тобольцев подошел к столу, где сидели сестры Эрлих.

— Ну что прикажете делать с таким народом? — заговорил он, подсаживаясь и беря из рук Катерины Федоровны совсем машинально стакан чаю. — Они не хотят признавать ансамбля… того ансамбля, который создал знаменитую мейнингенскую труппу[139], где каждый статист — в то же время артист, неизбежное и одинаково важное звено общей цепи… где нет первых и последних ролей, где все роли одинаково нужны… А разве у нас здесь понимают задачи искусства? Для них это забава!.. Чтобы содействовать успеху спектакля, я готов стулья выносить на сцену, а они… — И он махнул рукой с невыразимым презрением.

Соня чуть не плакала.

«Резонер», по профессии телеграфный чиновник, подсел к столу и, жуя бутерброд с колбасой, рассказал трогательный случай… Ставили в кружке зимою «Ошибки молодости»[140]. Засецкая играла княгиню. В третьем действии у нее рискованная сцена истерики, когда, после объяснения с управляющим Сарматовым, тайно любимым ею, она узнает, что у него есть невеста, которой он еще давно дал слово… Это и есть ошибка молодости… Он уходит. Она рыдает над погибшей мечтой…

На сцену выходит лакей, внося лампу. Увидав рыдающую княгиню, он испуганно бежит в дверь и кричит: «Ее сиятельству дурно… Воды!» Тут один шаг до смешного. Стоит лакею сделать глупое лицо или закричать несуразным голосом, как вся сцена пропала. Публика будет хохотать, как безумная. Засецкая это прекрасно понимала и капризничала невыносимо…

— Вы хотите сказать — не капризничала, — сурово перебил Тобольцев, — а была строга в выборе… Я ее вполне понимал.

— Ну да, еще бы!.. Словом, пять человек переменила в этой сцене… Не годится никто, да и только! Рвет и мечет барынька… Тогда Андрей Кириллыч встает. «Я, говорит, лакея играю!» Представьте, это с его-то комизмом! Мы все рассмеялись. А она как вскочит, как всплеснет руками!.. Сразу в него поверила… Что ж вы думаете? Превосходно сцена сошла! Вот ведь от каких мелочей иногда успех зависит…

— Потому что, повторяю вам, в искусстве нет мелочей!

— Д-да-с, — подтвердил «благородный отец». — И выходило так, что роль лакея была не менее ответственна, чем роль княгини. Позвольте и мне стаканчик…

— Андрей Кириллыч дал нам тогда хороший урок…

— Оно и видно! — желчно усмехнулся Тобольцев.

Катерина Федоровна то краснела, то бледнела. «Давайте, я сыграю кухарку», — неожиданно предложила она, дождавшись паузы.

Серые глаза Тобольцева вспыхнули.

— Вы?!

— Ну да… Трудно, что ли? — резко спросила она.

Он внимательно поглядел в ее лицо, на котором сгустился румянец. Ее насупленные брови дрогнули.

«Вот кремень-девка!» — подумал он невольно.

— Как вам сказать? Роль-то ответственная… Все-таки комический персонаж…

— Да ведь у вас нет выбора, — вдруг рассмеялась Катерина Федоровна. — Чего ж вы торгуетесь?

Он еще раз пристально посмотрел в ее глаза и невольно ответил сочувственным смехом.

— По рукам! — возбужденно крикнул он, протягивая руку.

Она угловатым движением подала ему свою и стиснула бессознательно его пальцы. Он чуть не крикнул от неожиданности и боли! «Вот так силища!.. И какое славное, честное лицо!.. Именно „честное“… И глаза какие!.. В ней чувствуется личность… И как это я ее раньше не замечал?»

— Пожалуйте на сцену, кто в первом акте! — воскликнул он, подымаясь из-за стола. В голосе его затрепетали какие-то новые нотки захватывающей жизнерадостности, и на окружающих они подействовали, как шампанское на утомленного человека.

— Катя! Милая… Спасибо! — прошептала Соня. Она верила, что сестра это делает только для нее. Катерина Федоровна поглядела на Соню большими глазами, но промолчала.

На репетициях она ничем не проявила себя; была застенчива и угловата; только голос ее низкого тембра и интонации ее прекрасно подходили к бытовой роли.

— Сойдет, — ласково говорили все. — Да… эта, пожалуй, обыграется… Не такой балласт, как сестрица, — замечал «резонер», сам лет пятнадцать игравший в кружках и считавший себя за знатока.

— Что она? Барышня? Замужем?.. Кто такая? — спрашивал Тобольцев Засецкую, провожая ее домой. Она рассказала все, что знала от Конкиных. Назвала цифру заработка.

«Вот она какая!» — подумал он и на другой же день так заметно изменил свое обращение с сестрами Эрлих, что ревнивая Засецкая это почувствовала первая.

XII

Спектакль на этот раз был очень удачен. Засецкая превзошла себя в роли Лидии в «Блуждающих огнях».

— Боже мой… Какие умопомрачительные туалеты! — жаргоном уличной газеты восторгалась Конкина, вбегая в уборную и поднимая худенькие плечи до ушей. — Неужели опять от Дусэ?

— В четвертом от Дусэ. Вчера только получила…

— Ска-жи-те! Воображаю, как вы волновались!

— Целую ваши ручки, — взволнованно говорил Тобольцев Засецкой. — У вас талант… Была минута… во втором действии… когда у меня слезы зажглись в глазах…

У нее запылало лицо.

— Как я счастлива! Если б вы знали, что для меня ваша похвала!

Чернов в роли Макса был недурен, главное, он казался настоящим баричем. В последнем акте он имел огромный успех. Монолог прочел с неподдельным подъемом.

Леля никуда не годилась, и Соня, вспоминая поэтичную сцену признания, думала: «Если б теперь мне дали эту роль! Что я сделала бы из нее!..» Она уже начинала страдать от ревности. В ней просыпалась и зрела женщина.

Перед самым началом водевиля Тобольцев, с книгой в руках, направился за кулисы, чтоб выпускать артистов. В полусвете он наткнулся на какую-то старуху. Она стояла в валенках, в деревенской шубке, покрытая большой шалью. Шубка была кое-где продрана, шаль тоже довольно ветхая.

— Позвольте, милая, — сухо сказал он ей. — Вы бы посторонились… Сейчас актеры пойдут…

— Небось, барин, без меня-то не обойдетесь… Не очень гоните, — усмехнулась баба. Голос был молодой и знакомый.

Вся кровь кинулась в лицо Тобольцеву.

— Катерина Федоровна!.. Неужто вы?!

— Кухарка, с вашего позволения…

Он схватил ее руки, подтащил ее к стенной лампочке и с восторгом смотрел в это художественно загримированное лицо, на котором сейчас в молодой улыбке так чудесно сверкнули зубы. Он с наслаждением оглядывал этот до мелочей продуманный туалет. Особенно тронули его деревенские валенки, огромные, черные, безобразившие ногу. Катерина Федоровна выпросила их, как и шаль, у дворничихи, приехавшей к мужу из деревни.

— Знаете? Это тот художественный реализм, на который даже великие артисты не всегда способны! Видали вы, как в Малом театре и в опере пейзан изображают? Открытые туфельки вместо лаптей, сарафаны с иголочки… И как смешны и фальшивы они все в бытовых ролях! А вы-то!..

— Значит, хороша, коли вы не признали! — рассмеялась она.

— Послушайте, Соловьев, — обратился Тобольцев к своему помощнику, — я пойду в места. Вот вам книга. Выпускайте их сами… Ради Бога, не напутайте!

В необъяснимом, казалось, волнении он побежал в места.

Предчувствие не обмануло его. Первый выход Катерины Федоровны вызвал взрыв хохота. Что это была за неподражаемая кухарка! Что за крадущаяся походка! Что за правдивый тон! Она вошла и остановилась в дверях, сложив по-деревенски руки над животом. Она еще не сказала ни слова, но лицо ее было так комично, что ей не давали почти говорить. Смех стоял в зале. Когда она ушла, раздались бешеные вызовы. Весь красный, Тобольцев кинулся за кулисы.

— Вы — талант! Вы — истинный талант! — говорил он, сжимая до боли руки дебютантки. — И как я, дурак, не угадал этого с первой же минуты?

Она смеялась низкими грудными нотами, и глаза ее сияли непривычной радостью и лаской… Да, она смело ласкала все его лицо своим горячим взглядом, ни минуты не допуская в нем возможности увлечься ею, как женщиной; искренно веря, что ее личная жизнь кончена.

Во втором акте Катерина Федоровна играла неподражаемо, как настоящая артистка. Вдруг как-то оказалось, что роль ее — лучшая во всем водевиле. Ей сделали овацию.

Тобольцев ходил гоголем и выглядел именинником.

— Вот так находочка! — говорил он, нервно потирая руки.

После спектакля он стоял у входа в зал, ожидая появления дебютантки без грима.

— Вот она! — сказал кто-то рядом.

— Такая молодая?! — И знаете? Недурна!.. — Воля ваша, не мог бы я увлечься женщиной, которая играет старух.

«Дурак!» — подумал Тобольцев.

Катерина Федоровна вошла румяная, сияющая, в шерстяном черном платье, которое ловко сидело на ее сильной фигуре. За нею шла Соня, в белом, красивая, как мечта… Не обращая внимания на прекрасную девушку, Тобольцев поцеловал руку Катерины Федоровны и благодарил ее за успех спектакля.

Она покраснела от его взгляда и ласки до белка глаз.

— А вы еще торговались! — напомнила она с счастливым смехом.

— Назовите меня идиотом!.. Я ничего большего не заслуживаю…

Одна Соня ничему не удивлялась. Еще подростком Катя так умела всех «представить» и так смешила Минну Ивановну в ее грустные минуты!

Весь вечер Тобольцев проговорил с Катериной Федоровной и даже вытащил ее танцевать кадриль. Но она была очень неуклюжа в танцах, и ему самому стало досадно, что он испортил обаятельное впечатление.

— Нравится она тебе? — спросил он Лизу, подходя к ее «уголку», где она всегда присаживалась. И, не дождавшись ответа, он возбужденно взъерошил волосы: — Интересная натура, скажу тебе! Самородок… Помнишь, мы видели с тобою картину Малявина[141] «Бабы»? От них веет какой-то черноземной силой… Стихийной силой… Честное слово, она мне их напомнила… В ней есть тоже что-то, волнующее нас органически, бессознательно… В ней бездна темперамента…

— О чем вы грустите, Сонечка? — вкрадчиво спросил Чернов.

— Так… Ни о чем!

— Ревнуете? Плюньте, мой ангел, на Андрюшку!.. Ведь это переметная сума. И не стоит он ни одной вашей слезинки…

— Я разве плачу? — вспыхнула Соня, и губы у нее задрожали от безумного желания заплакать.

— Вы вот лучше меня полюбите, Сонечка, — с неподражаемым нахальством заявил он вдруг, наклоняясь к ее розовому ушку. Поедем мы с вами в Казан-нь, и вы будете дебютировать в роли Лели…

У Сони вырвался вздох. Ах! Эта сцена в саду… Она видела себя, озаренную бутафорской луной, на крыльце картонкой дачи, в белом платье… «Макс, я люблю вас…» И перед нею встает лицо Тобольцева… О, она сумела бы это сказать теперь!

XIII

Барышня, исполнявшая роль Варвары в «Грозе», внезапно заболела. А между тем афиши уже были отпечатаны, и билеты разбирались охотно. Пьеса шла в пользу фельдшериц. Тобольцев не был доволен «своей» Варварой, но все-таки он приуныл. Остается неделя. Кем ее заменить?

Теперь в кружке репетировали «Позднюю любовь»[142] Островского. Сестры Эрлих хотя и не играли, но обе были тут же. Катерине Федоровне трудно было очнуться от недавнего угара ее успеха и попасть в колею. Она всю неделю жила как лунатик, и зоркая Минна Ивановна встревожилась.

В этот вечер Катерина Федоровна точно упала с облаков. Тобольцев ее совсем не замечал. Раза два на ее робкие вопросы он поглядел на нее через стол рассеянно и ответил с плохо скрытым нетерпением… Тогда ей стало страшно…

Она встала и медленно поднялась наверх, бессознательно ища одиночества. Парочка, тесно обнявшаяся в уголку, испуганно шарахнулась при виде ее. Она ее даже не заметила. «Дура я… дура!» — твердила она почти вслух, чувствуя себя бессильной побороть бурю, которая подымалась в ее душе.

О как ясно поняла она в эту минуту, что, весь день бегая по урокам, она живет только ожиданием вот этого вечера, вот этой встречи!.. Что ей надо видеть перед собой эти дерзкие серые глаза, слышать этот звучный голос, замирать от наслаждения при раскатах этого жизнерадостного смеха… Что без этого уже нельзя обойтись… Она шла, согнувшись, как раздавленная, под тяжестью этого сознания. И зеркала печально отражали ее походку, ее сутулые плечи, ее склоненную голову.

В глубине зала стоял рояль. Катерина Федоровна наткнулась на него и остановилась. Глаза ее вспыхнули. Казалось, в самую трудную минуту своей жизни она встретила верного друга, на груди которого так отрадно выплакаться.

Она села на табурет, облокотилась на крышку рояля и оперлась лбом на скрещенные пальцы рук. «Безумие! — шептала она. — Да неужто ж не справлюсь? Поддамся? Как девчонка?..» Вспомнилась Соня, и трепет пробежал по всей ее фигуре. «Ведь и эта тоже… Глупенькая!.. А он сам за всеми понемножку… И никого ему, в сущности, не нужно… этому баловню судьбы…»

Она раскрыла крышку рояля, и пальцы ее с гневной силой пробежали по клавишам.

Эхо проснулось, и дрогнула тишина. Вся ее жгучая тоска, все бешенство бессилия, вся подавленная страсть прорвалась в этих звуках… Казалось, душа рыдала, билась и просила простора…

Тобольцев вскочил, побледнев, оборвав на полслове разговор с Засецкой.

— Кто это? — Он указывал вверх, на темную пасть ложи, откуда к ним вниз лилась бурная, захватывающая волна звуков. Глаза Тобольцева расширились и мерцали. Все смолкли, растерянные, бессмысленно улыбаясь друг другу.

— Кто это? — задыхаясь, повторил Тобольцев.

— Это Катя, — тихо ответила Соня.

— Какая Катя? — нервно крикнул он.

— Сестра моя!..

Тобольцев посмотрел на Соню большими глазами. Потом кинулся наверх, уронив свой стул.

Она играла, сгорбившись над роялем, вся подавшись вперед, не поднимая головы, и ее упрямый затылок с завитками черных волос так и кидался в глаза. Вся мощь ее темперамента, угаданная Тобольцевым, выступала в этой позе ее, в удивительной силе ее рук, в неожиданном богатстве и сложности нюансов, в этой захватывающей страстности ее исполнения. Рояль плакал и пел под ее пальцами, как живое существо… И стонал, и мятежно роптал, и в бурной мелодии раскрывал все изгибы и тайны бунтующей женской души… Она упорно глядела вниз, как бы прикованная к клавиатуре. Но ее лицо было бледно, губы стиснуты, а синие глаза сверкали.

Когда она кончила, оборвав рыдающим аккордом, словно воплем о счастии, без которого она не хотела больше жить, — первое, что ей кинулось в глаза, было лицо Тобольцева.

— А!.. — глухо и протяжно вырвался у нее бессознательный возглас торжества.

— Еще!.. Еще! Ради Бога… Еще… Вы меня с ума свели!..

Она широко улыбнулась, и пальцы ее ударили с новой силой по клавишам.

Она играла в каком-то исступлении, с поразительным блеском и нервным подъемом… Иногда она поднимала голову и улыбалась, встречая побежденный взгляд Тобольцева. Эта улыбка как бы говорила ему: «Видишь? Сейчас ты мой… И будешь всегда моим, пока я играю… Как хорошо!»

Был еще один человек, для которого эта игра явилась откровением… Соня… С чуткостью женщины она уловила и эти слезы, и эти крики, и эту тоску, и небывалую красоту в игре сестры… Поднявшись с другими наверх, она увидала лицо Тобольцева, мимику Катерины Федоровны… Вся выпрямившись, она поймала ее торжествующую улыбку. И когда мятежная, бурная радость огласила страстными аккордами полутемный зал, Соня поняла все… Катя возьмет свое… Катя победит!.. С нею нельзя тягаться… Ах! Она это всегда предчувствовала, маленькая, легкомысленная «стрекоза»! Она всегда знала, что погибнет, раздавленная беспощадной жизнью…

Настал час… «Царевна» проснулась…

— Что вы играли? — спросила удивленная Засецкая, когда Катерина Федоровна встала и захлопнула крышку рояля.

— Что?.. Ах, почем я знаю? — Она провела рукой по лицу, улыбаясь, как во сне. — Я никогда не помню потом…

— Неужели импровизация? — Свое? — Да, знаете ли, сударыня? Ведь у вас удивительный талант! — изрек «благородный отец».

Катерину Федоровну окружили. Мужчины целовали эти «золотые ручки», в которых «целый капитал», как выразился «резонер».

— Грех, сударыня, зарывать в землю такой недюжинный талант! — искренно говорил «благородный отец», вытирая платком вспотевшую лысину. — Чем по урокам трепаться, концерты давали бы… Это искра Божия! Ее надо беречь…

— А семью кормить кто стал бы за меня? — оборвала его Катерина Федоровна. — У меня мать безногая, да сестренка росла…

Все оглянулись на Соню. Она пошатнулась, словно ее ударили в грудь. Ей показалось, что все глядят на нее с укором.

— Полно вам! Рисковать, выбирая карьеру артиста, можно тому, кто одинок. Мало ли из нас, консерваторок, мечтали мир удивить? А вернулись к тем же урокам…

Она никогда не говорила о себе так много, так откровенно. У нее что-то дрожало в груди.

— А теперь, когда сестра на ногах? — спросила Засецкая.

Катерина Федоровна махнула рукой:

— Ну, знаете… мечты только юности зеленой простительны… А я свою молодость на мостовой Москвы проглядела, по урокам таскаясь. У меня и тогда, кажется, мечтаний не было… Теперь и подавно…

«Нет! — чуть не крикнула Соня. — Я все знаю! И тогда были мечты, и теперь они у тебя есть… Все поняла…» Но она молчала, стиснув захолодевшие руки.

— Поздно?.. Полноте! Да сколько вам лет? — горячо крикнул «благородный отец», любуясь ярким румянцем и сверкающими глазами Катерины Федоровны.

Она нервно рассмеялась.

— Тридцать скоро… Все позади!.. Все!.. «А впрочем… было ли что?» — вдруг мелькнула мысль и словно ожгла ее. О, сколько горечи было в ней!..

Она побледнела и сурово сдвинула брови.

— Домой пора, Соня! — резко сказала она, отыскав сестру глазами.

Соня стояла вдали, совсем одна, с жалким лицом.

Но Катерину Федоровну домой не пустили. Как триумфатора, ее повели вниз, к свежему самовару. Теперь только ее не заставили хозяйничать. Ей подали первую чашку, предложили закусок, закидали расспросами. Ее словно видели в первый раз. В этом кружке умели ценить таланты.

Один только Тобольцев молчал. Он ни о чем не спросил Катерину Федоровну, но он шел за нею, как тень, не сводя с нее покорного взгляда, непривычно задумчивый. И это молчание его было для нее дороже всех оваций… Весь вечер она хохотала нервно и звонко, часто без повода, не умея подавить своего возбуждения. Соня была, напротив, как в воду опущенная.

Чернов по-своему понял это настроение.

— Вы завидуете таланту сестры? — спросил он ее интимным тоном, каким всегда говорил с женщинами.

Она подняла на него большие, грустные глаза: «О нет!.. Пожалуйста, не спрашивайте… Я вам ничего не скажу…»

— Как угодно, — процедил Чернов, мгновенно обижаясь.

— У меня к вам просьба, — сказал Тобольцев Катерине Федоровне в передней, помогая в первый раз сестрам Эрлих одеваться. — Сыграйте Варвару в «Грозе»! У вас есть артистический темперамент… больше, кажется, чем в любом из нас! Не откажите… Я верю, что вы сыграете превосходно…

— Попробую, — удивительно легко согласилась она. Впрочем, в этом настроении все казалось ей возможным и страшно простым… «Я точно опьянела», — думала она.

Всю дорогу домой. Соня молчала, но Катерина Федоровна не замечала этого. Она была слишком полна собой.

Ночью (заснула она не скоро) она вдруг проснулась и села на постели в испуге. Соня плакала. Катерина Федоровна это слышала ясно. Когда она ее окликнула, Соня смолкла и притворилась спящей.

Тогда Катерина Федоровна решительно встала, перешла комнату и села на постели сестры.

— О чем?.. Ты должна сейчас сказать мне, о чем? Не притворяйся! Я все слышала…

В властном голосе звучала такая тревога и ласка, что Соня не совладала с порывом. Она охватила шею сестры руками и, наклоняя к ней свое прелестное лицо, с спутавшимися на лбу волосами, заговорила прерывисто, страстно, задыхаясь.

У нее глаза раскрылись нынче, когда Катя играла… Кто-то произнес «талант»… И она поняла все. Ах, только теперь видит она, чем обязана Кате! Какую жертву она принесла семье!.. И какой неблагодарной должна была ей казаться эта сестренка Соня с ее ленью… Она так часто роптала на суровость Кати… Ах, она ничего не понимала до этого вечера!.. Чем отплатит она за эту жертву? Зарыть в землю такой чудесный талант!..

— Катя!.. Катя!.. Неужели ты нас… меня не возненавидела?

— Глупая… Вот глупая! — дрожавшим голосом заговорила сестра, неловко гладя волосы Сони. — Нашла о чем плакать! Как же я бросила бы вас… тебя… как щенка слепого в канаву? Небось сестра? Небось вы обе мне не чужие? И мы… на всем свете одни… Я у вас одна опора была… Да разве можно поступить иначе? Ну-ка, ты, стрекоза?.. Скажи? — с грубоватой нежностью подхватила она, беря Соню за подбородок. — Ведь и ты не кинула бы мать безногую, кабы мы от тебя зависели… «Возненавидела»… — Она вдруг расхохоталась. — Эка ведь вывезла словечко! Да что на свете выше и дороже семьи?

— Но ведь тебе жаль юности? Жаль?.. Как это ты нынче сказала? «На мостовой Москвы всю юность проглядела…» И голос какой! И потом это «поздно»… С таким выражением!.. Боже мой… Нет! Этого нельзя простить…

Катерина Федоровна словно потемнела вся и встала. Глубокие тени печали и задумчивости легли на ее лицо.

— Простить… Кому простить? Где тут виноватый? Иначе не могло быть… У всякого своя судьба, Соня. Есть богатые и есть бедные. Одним все дано, и возможность развивать таланты, и возможность путешествовать… наряжаться, веселиться… любить (как бы с трудом выговорила она)… У других все отнято… Как в библии сказано: в поте лица своего будешь зарабатывать хлеб… И больше ничего! И это моя доля… да и твоя тоже…

— Нет!.. — страстно крикнула Соня и села на постели. — Нет!

Катерина Федоровна вздрогнула невольно. Она не подозревала, что у «стрекозы», чуть не вчера ходившей в коротких платьицах, могут быть такие интонации… мысли такие…

Соня отбросила одеяло и свесила точеные беленькие ножки. «Какая она красавица!» — вдруг поняла Катерина Федоровна.

— Не моя это доля и не твоя, Катя… Нет! Я тебе прямо говорю… Лучше умереть, чем жить без радости… И неужели ты ничего не поняла нынче? Катя!.. Ведь он тебя любит…

— Кто??

— Тобольцев, конечно… Когда ты играла, его лицо… его глаза…

Катерина Федоровна задохнулась: так бешено заколотилось ее сердце.

— Молчи!.. — крикнула она и схватила сестру за плечи.

— Любит… любит!.. — с отчаянием выкрикивала ей в лицо Соня. — Я все видела… И тебе стоит слово сказать… и ты будешь счастлива. Он женится на тебе…

— Молчи!.. Молчи!.. Молчи!.. — в ужасе и в исступлении твердила Катерина Федоровна и трясла сестру так, что вся тоненькая фигурка ее дрожала, как молоденькая осина на ветру. И Соня смолкла, пораженная этим выражением ужаса в остановившихся зрачках сестры.

Вдруг руки Катерины Федоровны ослабели разом, разжались. Она схватила себя за голову «Боже мой!» — вырвалось у нее разбитым звуком, как бы из глубины ее души. Эти слова Сони ослепили ее, ожгли… «Боже мой!» — повторила она с глубоким вздохом счастия и боли. Шатаясь, она подошла к своей постели и упала лицом в подушки.

Соня мгновенно перебежала комнату и рухнула на колени.

Истерично, бессвязно лилась ее речь. Это был нежданный порыв откровенности, горячечная исповедь девичьей души… Она его тоже любит… Ну что ж? Это несчастие… Это судьба! Но она свое чувство поборет… ей сладко будет хоть этим отплатить Кате за все жертвы… Они женятся и будут счастливы… А она — Соня — уедет, поступит на сцену…

— Будет тебе вздор-то городить! — неуверенно сорвалось у Катерины Федоровны, трезвая натура которой уже бессознательно протестовала против этой дикой сцены.

— Нет! Нет! — страстно лепетала Соня, уже сорвавшаяся с петель. — Это не вздор… Ах, да разве так трудно завоевать свое счастие? — Глаза ее вдруг истерически замерцали. — Хочешь, я тебе докажу, что не вздор? Если ты сама не скажешь ему, хочешь, я скажу? Катя… Катя… Дай мне ему сказать правду! Это будет так сладко…

Из прекрасных глаз Сони опять полились слезы. С неожиданной угрюмостью Катерина Федоровна отстранила сестру.

— Что сказать? Безумная девчонка?.. Что ты посмеешь сказать! Что за романтические выходки! Кидаться на шею мужчине?.. Откуда у тебя такая испорченность?

— Катя!.. Ты ничего не поняла… Неужели я соглашусь стать на твоей дороге? Теперь, когда я знаю, чем ты была для меня? Если ты сама из гордости не решишься ему показать, что любишь его… я ему это скажу за тебя!

— Софья! — бешено закричала Катерина Федоровна и вскочила. Соня тоже поднялась с колен. Ее личико горело решимостью. В нем не было ни страха, ни покорности. Любовь сравняла обеих сестер. Не было ни старшей, ни младшей. Были только две соперницы, из которых одна играла в великодушие, а другая страдала от пробуждающейся ревности, а, главное, от бессознательного отвращения, которое всякая уравновешенная натура испытывает перед истеричкой.

А Соня говорила о Тобольцеве, об его жизни… Он никого не любит… У него нет ни жены, ни… Ну, словом, свободен…

— Откуда ты все это знаешь? — сурово спросила сестра.

Соня рассказала ей и это. Все вечера на репетициях она болтала с Черновым. Она выпытала все… Он — приятель Тобольцева, и если б у того что-нибудь было с Засецкой или с другою, он из злорадства выдал бы Тобольцева с головой…

Широко открыв глаза, слушала Катерина Федоровна. И страх закрадывался в ее душу. И стыд заливал румянцем ее лицо… Откуда у нее это? У ребенка, каким она ее считала?.. Говорит с каким-то проходимцем?.. «Ни невесты, ни… любовницы?» — хотела она сказать, и только осеклась.

— Довольно бредить! Ложись спать! — грубо прикрикнула она.

Соня съежилась по привычке от этого тона и покорно легла с открытыми глазами, среди мгновенно наступившей тишины.

В сердце Катерины Федоровны клокотала буря.

Прошло полчаса, час… Сестры не спали.

— Софья! — вдруг сурово проговорила старшая, подымая голову с подушки. — Ты меня знаешь? Я не люблю попусту слова на ветер бросать… Помни и заруби себе на носу: если я замечу, что ты шушукаешься с этим наглецом Черновым… Видеть не могу его морду нахальную!.. — вдруг с взрывом ненависти сорвалось у нее. — И если, вообще, замечу за тобой что… помни! Ни ногой в клуб! И запру тебя на замок… Слышала?

Соня молчала. Слезы жгли ее глаза… Так вот как встретила сестра ее великодушный порыв пожертвовать собою!.. Ей хотелось умереть…

Под утро Катерина Федоровна спала тревожным сном, раскинув полные смуглые руки.

А Соня все плакала тихонько. Ей было жаль себя…

XIV

На другой день Катерина Федоровна поднялась темнее ночи. Она не сказала еще ни одного слова, а уж весь дом замер, глядя на ее сдвинутые брови.

— Что это с нею? — шепотом спросила Минна Ивановна младшую дочь… Она не решилась повысить голоса, даже когда сгорбившаяся фигура Катерины Федоровны, ушедшей на уроки, мелькнула на улице, под окнами. Соня промолчала.

До самого вечера Катерина Федоровна не могла забыть кошмарного впечатления этой ночи. Даже сцена у рояля побледнела. «Дура я буду, если поддамся этим бредням опять!»

— Что же ты не одета? — крикнула она сестре, возвратившись вечером. — Ведь ты сама знаешь, сейчас репетиция?

— Я не играю, — тихо ответила Соня. — И я не поеду…

— Что-о?

— Нет, не поеду… У меня голова болит… Мне не хочется…

Губы Сони прыгали от слез.

— Это что еще за новости? — Вспомнив о матери, Катерина Федоровна боязливо оглянулась на запертую дверь. Потом больно схватила Соню за кисть. — Да ты в уме или нет? — зашипела она, задыхаясь от гнева и глотая слова. — Да ты что?.. Ты поклялась меня изводить своими сценами?

— Какими сценами?

— Дрянь! Дрянь девчонка!.. Я для нее стараюсь, по ее просьбе впуталась в эту компанию дурацкую… Ты думаешь… мне… самой надо, что ли, вечера бросать на эти глупости? Сладко?

«Конечно, сладко»… — ясно прочла она немой ответ в упорном лице Сони. У Катерины Федоровны руки опустились. С мгновение она молчала, тяжело дыша.

— Одевайся! — глухо молвила она. Соня не двинулась.

— Слышишь ты, что я тебе говорю? — Катерина Федоровна топнула ногой, Соня подняла глаза, полные слез и отчаяния.

— Убей меня, если тебе хочется, но я не поеду! — прошептала она. И губы у нее были белые и пересохшие.

Катерине Федоровне вдруг стало страшно. Соня выскользнула из ее рук. Она бессильна уже перед этой девчонкой. Это ясно. В этой натуре — гибкость ума, не поддающаяся, в сущности, никакой дисциплине… «А дальше-то как же?» — ожгла ее мысль. Она схватилась за виски.

— В какое положение поставила меня перед людьми! Я себя связала словом, а она… Скажите пожалуйста, какие сцены придумала!.. Комедиантка! С какими глазами я войду туда без тебя? Подумаешь, молоденькая… Забаву себе выдумала… Еще скажут, я тебя заперла…

— Меня никто не замечал. И сейчас ничего не заметят!

Истина блеснула перед Катериной Федоровной.

— Как же? — злобно засмеялась она. — Все в голос заплачут… Цаца какая! Принцесса!.. Обидеться изволили?.. И откуда эта дурь в тебе? Разбаловали тебя в институте… — Она с сердцем швырнула на пол подвернувшуюся ей по дороге картонку. — Ну и сиди, коли нравится! Я не заплачу… — Она вышла, хлопнув дверью.

Через секунду она приотворила ее и бросила шепотом:

— Но если только ты мать расстроишь ревом своим, помни!.. Со света тебя сживу!

В клуб она приехала совсем расстроенная. Из-под черных бровей ее глаза «метали молнии».

— А где же Софья Федоровна? — осведомился Чернов.

Она поглядела на него так, что он попятился.

— А вам какая печаль? — И пошла дальше.

— Как вы поздно!.. Так нельзя! — бесцеремонно и с горячим упреком кинул ей в лицо Тобольцев.

Она угрюмо покосилась на него.

— А вы думаете, у меня, кроме ваших репетиций, никаких больше дел нет?

Тобольцев так и замер, глядя ей вслед, пока она сурово и неловко здоровалась со всеми. «Красота какая! Силища!.. Теперь я знаю, что она сыграет…» — в восторге думал он.

— Вот так медведица! — шепнул ему Чернов. — Я было сунулся спросить насчет Соньки… Как она меня ошарашит! Вот так девица!.. Она, пожалуй, прибила сестренку-то!.. Мед-ве-ди-ца!.. — несколько раз подряд повторил он, как бы удивляясь этому слову.

На репетиции Тобольцев начал было делать Катерине Федоровне замечания, впрочем, очень мягко…

— Вы меня лучше оставьте, — сказала она ему. — Укажите только места для паузы… Сыграю, как умею и как поняла. А теперь ни одной ноты верной не возьму, так и знайте! Я на этих репетициях ваших сквозь землю провалиться рада!..

Тобольцев промолчал. Он чувствовал, что она роль поняла… Но такой ответ режиссеру смутил всех. Начали шептаться. Многие усмехались.

Соня угадала. Ее отсутствие никто, кроме Чернова, не заметил. Все были полны только собой.

Зато перемена в самом Тобольцеве была так резка, что нельзя было ее проглядеть. Он был не в духе, рассеянно и нехотя отвечал на вопросы и не отходил от Катерины Федоровны. «Сыграет… Это талант!» — думал он.

Но спектакль превзошел даже его ожидания. Катерина Федоровна была так самобытно хороша в роли Варвары; она давала такую массу тонкостей и неожиданных деталей; вся она с ее сильными, упругими движениями, с ее насупленными бровями, из-под которых сверкал огневой взгляд, создала такой мощный, цельный образ непокорной, властной натуры, истой дочери Кабанихи, что лучше сыграть было невозможно!.. Успех она имела огромный, особенно в сценах с Кудряшом. Казалось, вся она трепетала яркой, чувственной, еле сдерживаемой жаждою жизни. Нельзя было глядеть равнодушно в это характерное лицо… В знаменитой сцене «в овраге» они с Тобольцевым так целовались, так безумно глядели друг другу в глаза, что все сердца забились невольно. Чудилось, что это уже не искусство. Это сама жизнь… Соня сидела в партере, низко опустив голову, как подкошенный стебелек. Лиза была бледна.

«Я без ума влюблен!» — сознался себе Тобольцев, когда, охватив плечи Варвары затрепетавшей невольно рукой, он двинулся с нею за кулисы.

Буря аплодисментов покрыла их уход, но они ничего не слыхали. Катерина Федоровна почувствовала жар его объятия… И опять ее охватило чувство бессилия перед Тобольцевым, это жуткое сознание, что все так просто и так возможно!

За кулисами они были… кажется… одни. Его рука не выпускала ее плеч. Катерина Федоровна дрожала вся, с головы до ног, но отстранить его не имела силы…

«Ведь мы там сейчас целовались?.. Нужно это, что ли, так? Как же это?» — бессвязно бежало в ее отуманенной голове.

Он наклонился над нею. Глаза у него были как у сумасшедшего.

— Пустите! — слабо прошептала она.

Он наклонился еще ниже. Его дыхание жгло ее лицо. Она хотела вырваться, но… взглянула в его зрачки, бессознательно поднялась на цыпочки. И, как в тумане, первая подставила ему захолодевшие губы… Этот вечер решил все.

Что было потом, когда кончился спектакль, ни он, ни она не могли припомнить впоследствии. Они были так полны друг другом, что вся дальнейшая ночь прошла для них как сон. Они не замечали двусмысленных улыбок мужчин и завистливых взглядов женщин. Они ушли в полутемную ложу и просидели там плечо к плечу, рука в руку, пьяные от желания.

— Попалась наша монашенка-то, — говорил «резонер». — Теперь не отвертится… Шабаш!

Но были и такие, что глядели глубже.

— Как бы Тобольцеву не влопаться! Девка-то с коготком. В обиду себя не даст…

— Ей бы Кабаниху играть… В самую пору! — зубоскалил Чернов, очень довольный будущим посрамлением «Катьки». — Ах, молодец этот Андрюшка! Такую медведицу приручить!.. Вот будет комедия, когда он ей карету подаст!.. Кабаниха… Гм… Ка-ба-ни-ха… — раздельно повторил он несколько раз, как будто учился читать.

Мимо ложи мелькнула, как призрак, Соня, вся в белом. Она была так трогательно прекрасна, что женолюбивый Чернов чуть не заплакал от жалости: «Надо утешить бедное дитя».

Он подошел к Соне. Она стояла у окна, в коридоре, глядя в темную ночь. Слезы застилали ей глаза. Чернов подошел и рязвязно сел на подоконник.

— Ка-ба-ни-ха… — вдруг промолвил он застрявшее в ленивом мозгу словечко.

Она вздрогнула и с недоумением оглянулась. Тогда и он очнулся словно и молча уставился на нее наглыми глазами.

— Ей-Богу, она на Кабаниху похожа, ваша сестра, — сказал он, точно продолжал разговор. Это дало ему возможность еще раза три повторить раздельно и с недоверием словно:

— Кабаниха… Гм… Д-да… Ка-ба-ни-ха…

Как ни тяжело было Соне, но смешная сторона в Чернове и на этот раз не ускользнула от нее. Ах, если б здесь был кто-нибудь хоть вполовину такой интересный, как Тобольцев! Какая обида, что под рукою только Чернов!

Она вдруг толкнула дверь соседней ложи и вошла. На пороге она оглянулась, глазами приглашая Чернова. Он кинул беглый взгляд в зал, где мелькало красное платье Засецкой.

Она выказывает ему высокомерное равнодушие, эта «содержанка»… Все равно!.. Он знал, что из ревности женщина способна на многое, и не хотел пропускать момента малодушия у Засецкой… Но… Чудные девичьи глаза глядели на него из ложи с ожиданием. Он вошел, слегка взволнованный.

— Затворите дверь! — сказала Соня.

Чернов сощурился. Их ложа была крайняя. А на другом конце, тоже в крайней ложе, притаились Тобольцев и его дама.

— Какая вы шалунья! — прошептал Чернов, ловя ручку Сони.

Она села. Ему был виден ее точеный профиль, а там, дальше, в смутном полусвете — черный силуэт Тобольцева. Он говорил что-то шепотом своей даме, наклоняясь близко к ее лицу и коленям головой и всем торсом… Вдруг оттуда прозвучал счастливый женский смех.

Веки Сони дрогнули. Она сжала руку Чернова.

— Вы меня любите? — бессознательно прошептала она.

— Вы пре-элестны, — прошептал озадаченный jenne premier, и рука его обвила талию девушки. Соня не дрогнула, не шевельнулась, словно загипнотизированная. Лицо ее все также было повернуто в профиль к нему и к той ложе. Можно было поручиться, что она не замечает его объятия и прислушивается к звукам оттуда напряженно, всеми нервами.

— Нет! Нет… Не могу! — вдруг явственно донесся отчаянный, трепетный голос Катерины Федоровны.

Короткий истерический хохот сорвался у Сони.

— Будьте осторожны!.. Они там-м… — прошептал Чернов.

— Я не могу, — с помертвевшим лицом, сквозь смех, молвила Соня. — Понимаете?.. Не могу!

Он по-своему понял это волнение.

— О, как вы прелэстны! — повторил он, на этот раз с увлечением прижимая ее к себе.

Вдруг напряженный слух Сони уловил звук поцелуя там… Она вся так и дернулась… Чернов опять по-своему понял этот трепет. Он кинул воровской взгляд в ложу. Ему показалось, что голова Тобольцева близко приникла к темному силуэту женщины. Они, кажется, целуются?

— Ого! — вслух произнес он… Момент настал… Но, прежде чем он нагнулся к щеке Сони, она сама обернулась к нему, глядя на него истеричным взглядом мерцающих, почти черных от расплывшегося зрачка, глаз.

— Поцелуйте меня! — сказала она с отчаянием.

Через мгновение она вырвалась. «Не то!.. Не то!.. Какая гадость! Ну что же делать, чтоб забыть? Чтоб не было так больно?..» А Чернов немного поглупел и дышал тяжело и прерывисто, глядя на нее помутившимися, выпуклыми глазами.

«Какой темперамент!.. — думал он. — Огонь, огонь!..»

— Вы меня любитэ? — сказал он на этот раз уверенно театральными интонациями. Он уже разучился говорить просто.

Она поправляла прическу. Вдруг она встала.

— Вы меня любитэ, — повторил Чернов. Она зло и громко рассмеялась.

— Осторожнее… ди-тя мое! — Он сдавил ее пальцы. Но она засмеялась еще громче. Она видела, как быстро отделились друг от друга эти два приникшие силуэта… Ах, ей только это и надо!

Она хлопнула дверью и вышла из ложи, белая, как ее платье, оставив Чернова, съежившегося в уголку. Проходя мимо ложи сестры, она крикнула:

— Идите же, Чернов! Я жду…

В ложе было тихо, как в могиле…

Она их спугнула… Как хорошо!

Возвращаясь домой, обе сестры молчали. Катерина Федоровна была опять-таки слишком полна собой, чтоб делать какие-либо выводы из поведения Сони… «Опять с Черновым?.. Ну да ведь на то и бал…» И ей было почему-то жаль сестру.

А Чернов говорил Тобольцеву: «А Сонька-то какова?! Призналась мне… Сама, братец, сама… Завела в ложу. „Поцелуйте, говорит, меня!“ Каков-ва! Темперамент-то какой!.. Огонь, братец… огонь!..» И всю дорогу домой он твердил, как бы вникая в смысл загадочного изречения: «Тем-пе-ра-мент… да-да… темперамент… гм… Тем-пе-ра-мент…»

«Придет она или не придет, если позвать? — думал Тобольцев, распахивая на морозе шубу и подставляя ветру пылавшее лицо. Хочу видеть ее наедине!.. До безумия хочу целовать ее… Я, кажется, на низость способен теперь… лишь бы добиться свидания! Боже мой… Господи!.. Со мною никогда этого не было… Прямо голову теряю…»

XV

Два дня спустя после этого спектакля Чернов лежал, по обыкновению, на кушетке Тобольцева, в его халате и туфлях, куря его папиросы, после сытного обеда, за которым, однако, хозяина не было. Зато отобедали два студента, недавно приехавшие из Сибири, да еще приезжий из Перми мрачный блондин, огромного роста, всклокоченный, без бороды и в синих очках, совершенно прятавших его глаза.

Он свалил в передней свой чемодан, чем-то туго набитый. На подозрительный вопрос нянюшки, не может ли он дать ей паспорт: «Коли ночевать будете… Потому теперь в Москве строго…» — гость ответил, что ночевать он, пожалуй, не будет… А лучше завтра к обеду. Вещи же оставит тут…

Чернов выслушал все эти объяснения, стоя в халате на пороге столовой, с сигарой в зубах, с видом хозяина на помятом и наглом лице. «Н-ну… субъектец! — думал он. — С таким ночью в узком переулке встретиться… Ах, уж и идиотина этот Андрюшка! Всякую сволочь готов принять…»

Но… тут случилось нечто неожиданное. Гость подошел к Чернову, отодвинул его с порога и запер под его косом дверь в переднюю, так что там остались только он да нянюшка.

«Как соба-чо-нку стряхнул! Ка-ко-ввво!..» — думал Чернов, потерявший на мгновение даже способность протестовать.

— Неужто не узнаете, нянечка? — зашептал гость, наклоняя над изумленной старушкой свое лицо. Она молча глядела вверх.

Чернов за дверью припал ухом к скважине замка. Он и не пробовал отпереть дверь. Он догадывался, что незнакомец придерживает ее своей могучей дланью.

— Потапов, нянечка…

Старушка всплеснула руками…

— По-та…

— Тсс!..

Старушка присела и обеими руками зажала себе рот.

— Откуда тебя Бог принес?.. Не чаяла и видеть тебя… Сколько горя у Андрюшеньки-то было, как тебя тогда взяли-то… Ах, батюшки! Где ж ты ночевать, горемычный, будешь?

Усы гостя дрогнули.

— У «самой»…

— И то! Лучше не придумать… И тут приютили бы тебя. Да вишь этой осенью один тут тоже погостил… Кто его знает, откуда? А там нагрянула полиция, и на две недели Андрюшеньку забрали… Ты смотри, «самой» не проговаривайся!

— Вот что! — Потапов задумался. Няня качала головой.

— Не узнать тебя без бороды, Степан Федорыч…

— Это хорошо, нянечка… Только вы «самой» не проговоритесь, что я тут вещи оставил… К чему ее беспокоить?

За обедом Чернов бесцеремонно выспрашивал Потапова. Но тот глядел исподлобья, с угрюмым презрением, как глядит огромный дворовый пес на комнатную собачку.

«Вот нахал-л! — волновался Чернов. — Уди-ви-тель-ный нахал! И хотя бы извинился за свою дерзость…»

Неожиданный гость ел и пил, впрочем, весьма свободно. А Чернов усиленно угощал других двух студентов, нарочно подчеркивая эту роль хозяина.

— Неужто Андрей все еще актерствует? Не надоело ему? — брезгливо осведомился Потапов, потягивая вино.

Чернов вздернул плечи.

— То есть… как это может надоесть, если это призвание человека? — спросил он напыщенно.

Потапов поглядел на него. И внезапно засмеялся.

Чернов вспыхнул. Оба студента невольно расхохотались. Потапов начинал им нравиться. А посрамлению Чернова они были искренно рады.

— Господ-да!.. Не угодно ли ликеру?.. А вам-м?

— И без вас выпью, коли понадобится, — так и отрезал Потапов. Вышла неловкая пауза.

— Жениться, стало быть, он еще не собирается? — как-то раздумчиво, ни к кому не обращаясь, промолвил Потапов. — Ну что ж? Пока и на этом спасибо!

Чернов демонстративно молчал.

После обеда все разошлись, выпив все вино и оставив хозяину одни объедки. В передней Потапов, опять-таки плотно притворив за собой дверь, шептался с нянюшкой. Она сама выпустила его. И долго еще после его ухода глаза ее светились.

— Кто это был? — спросил ее Чернов, ковыряя в зубах.

— А тебе зачем? — отрезала нянюшка. — Был, да весь вышел.

— Его зовут Степан Понятов! — нахально кинул Чернов.

Руки старушки дрогнули и замерли на столе, где она прибирала посуду. Она поглядела на Чернова и молча ушла на кухню.

А Чернов пошел в переднюю. Он почуял «тайну», и сердце его взыграло.

— Эт-то что такое? — Он ухватился за чемодан пермяка. — Так и есть!.. Набит чем-то грузным… Уж и пропадет Андрюшка когда-нибудь с этим народом! — вздохнул он и завалился на боковую, тягуче выговаривая, словно смакуя: — На-хал-л… Вот на-хал-л!.. Уди-ви-тель-ный нахал!..

Вдруг нетерпеливо затрещал звонок, раз, другой… третий… Кухарка опрометью кинулась отворять.

Тобольцев вошел в неописуемом волнении. Увидав Чернова в халате, на тахте окурки папирос, недопитую рюмку ликеру на столике, он проявил внезапно сильное раздражение.

— Опять ты валяешься? Сколько раз просил не сорить!? Это хлев какой-то… Авдотья! Нянечка!.. Тряпку! Щетку!.. Скорей!

— А как насчет обеда?

— Не буду я обедать…

«Назюзюкался, видно, в трактире», — сообразил обиженный и растревоженный Чернов.

— Фортки растворите! Все закурено, заплевано… Мерзость!

Он метался по комнате, ероша волосы, злой, как никогда.

Чернов перепахнул полы халата и сел на «Лизиной» тахте, допивая ликер. Он не привык к такому крику и тону.

Увидав чемодан в углу, Тобольцев пришел в ужас и успокоился только, когда кухарка заявила, что гость кочевать не будет.

— Ну, да ладно! Ступайте, пожалуйста!

— Кто это еще, нянечка? — хмуро, но мягко спросил он старушку, смахивавшую пыль с письменного стола. — Кого там нелегкая принесла?

— Кто ж его знает?.. Из Перми, слыхать, — равнодушно сообщила старушка, не оборачиваясь. — Ночевать его я не оставила.

— Из Перми?.. Чернов, ты не знаешь фамилию? — тоном ниже спросил Тобольцев. Его охватило странное предчувствие.

— По-ня-тов… По-пя-тов, — точно читая по слогам, небрежно припомнил Чернов.

— Неужели? — радостно крикнул Тобольцев и замер с расширенными глазами… «Ах, черт!.. Вот досада! Днем бы раньше… Какое счастье! И какое несчастье в то же время!»

В передней он остановился перед старым чемоданом. Он самый… «Прощай… прощай… прощай!.. И помни обо мне!..»

Сердце Тобольцева дрогнуло. Влажными глазами он глядел на пыльный чемодан.

— Нянечка! — позвал он. — Подите сюда!

И голос его дрожал.

Нянюшка, как молоденькая, кинулась на зов.

Кабинет был рядом с передней. Их разделяла дверь. Чернов, как уж, сполз с тахты, прокрался к двери и опять прильнул к ней ухом. Те двое долго и радостно шептались и смеялись. «Точно заговорщики», — решил Чернов.

— Так завтра, говоришь? Какое счастие!..

— Просила его обождать, тебя дождаться… «Не могу, грит. Дела много, грит», — шептала нянюшка.

Раздались шаги Тобольцева. Чернов опять полулежал на тахте, раздумывая, какую выгоду ему извлечь из этой тайны, частью которой он уже владел.

Пробило восемь. Тобольцев встрепенулся. Горячая волна залила его сердце. Ему стало больно дышать… «Придет… Сейчас… Мимо же, мимо все, что не она… не это сумасшедшее счастье!»

Квартира приняла приличный вид. Пятном в ней выделялся только Чернов, по-прежнему демонстративно восседавший на тахте. С виноватой улыбкой подошел к нему Тобольцев.

— Ты меня извини, пожалуйста. Я жду гостей… У меня нынче ночевать нельзя…

— Женщину ждешь?! — нахально воскликнул Чернов. «Катьку?» — крикнуло в его душе, и он чуть не рассмеялся в лицо приятелю. Брови Тобольцева дрогнули.

— У меня ночевать нельзя, — уже сурово повторил он.

— Эт-то мило! Так где ж мне прикажешь ночевать? Этакое свинство! Выгонять человека на улицу… Эт-то называется др-ружбой!

— Пожалуйста, не сердись!.. Вот десять рублей! Устройся где-нибудь в гостинице…

Чернов сунул деньги в карман и пошел одеваться.

Уже в передней, через целых томительных полчаса, пока Тобольцев бегал, хватая себя за волосы и глядя на часы, — Чернов в пальто и цилиндре, помаргивая выпуклыми черными глазами, сказал фамильярным тоном:

— Послушай, Андрюшка!.. Разреши мне остаться хоть на кухне. Ей-Богу же, я вам не помешаю… Не всю же ночь, черт возьми… вы будете нежничать…

— Уйдешь ты или нет?! — бешено крикнул Тобольцев.

Ноги Чернова дрыгнули. Он не бежал, а скатился с лестницы.

— Скотина! — крикнул он внизу. Дверь была уже заперта.

Он пошел было по переулку, но передумал. Засецкая или Катька? Шансы равны… Если Засецкая… Черт возьми! Скверная это будет штука… А если «Ка-ба-ни-ха»?..

Он рассмеялся жидким смехом и побрел, надев цилиндр набекрень, заглядывая, по привычке, в лицо всем женщинам.

Ждать ему пришлось недолго. В переулке проползли сани. В них сидела женщина, закутанная, но без вуальки. Даже издали, по сутулым плечам, Чернов признал Катерину Федоровну. «И даже лица не закрыла… Вот святая простота!..»

Одну секунду его подмывало желание подскочить и раскланяться. Но он вспомнил бешеное лицо Тобольцева. Это могло ему дорого стоить. Ведь все это пахло не простой интрижкой, а настоящим увлечением…

Катерина Федоровна вышла из саней и пошла, низко опустив голову, вся как бы раздавленная незримой тяжестью, медленно, как лунатик. Она шла навстречу судьбе.

Чернова поразило что-то трагически-наивное и трогательное в жестах ее, в походке… Ей встретился кто-то, и этот «кто-то», посвистывая, внимательно поглядел в ее открытое бледное лицо. Она подняла голову, даже не отвернулась.

«Только чистые сердцем могут так идти на свидание», — вдруг понял Чернов. И все лучшее, что спало в его душе, как бы открыло очи и шепнуло ему: «Отойди!»

Катерина Федоровна прочла номер дома у ворот и поднялась на крыльцо подъезда. Чернов невольно снял шляпу.

Парадная дверь проглотила, захлопнувшись, фигуру девушки.

Чернов провел рукою по редевшим кудрям, надел цилиндр и, засунув руки в карманы, задумчиво побрел Бог весть куда… «Это любовь», — думал он, и ему стало грустно.

Вспомнилась Соня… Ему стало еще грустнее. «Любовь всухую? Ни черта из этого не выйдет!..» Жениться?.. Он повел плечами, вспомнив недавнюю нищету… Да, наконец, для этого он слишком мало думал о Соне. Это куда ни шло… Но лишение свободы, обязанности? «Эх, кабы она была тут сейчас!» — без всякой логики почувствовал он жгуче и болезненно. Как хотелось счастия и непродажной ласки!

А Тобольцевым в последние десять минут овладело отчаяние. Что за безумие было вообразить, что она придет по первому зову? Вчера на репетиции она сидела, низко опустив голову, такая бледная… И потом уже не глядела на него, отворачивалась от его безумных, молящих глаз. И немые губы ее дрожали… Она не ответила ни «да», ни «нет»… «Может быть, себя не понимала? — вдруг догадался Тобольцев. — Может быть, испугалась силы собственного желания?» Торжествующая радость забилась в его сердце… Он старался вспомнить, что говорил ей… Обещал ли что-нибудь?.. Нет! Нет!.. Даже ей он не хочет, не может пожертвовать свободой… Но когда он расстался с нею вчера, у ее дома, стиснув в последний раз ее захолодевшие руки и прошептав: «Катя, я вас жду»… А она, вся поникшая, безмолвная и бессильная, вошла в свою квартиру, — им овладела сумасшедшая радость и яркая уверенность…

Теперь он стоял у двери, прислонясь плечом, и слушал все звуки на лестнице. «И почему я вообразил, что она придет? Не идиот ли я, в сущности?» Его била лихорадка.

Вот еле-еле зазвучали робкие шаги. Но он их услыхал. Ему почудилось даже, что он слышит ее прерывистое дыхание за дверью. Она колеблется: звонить или уйти? Но это невозможно — уйти сейчас! Как невозможно сорвавшемуся камню не долететь до бездны…

Он распахнул дверь. Никогда не забудет он ее взгляда.

— Катя! — глухо крикнул он и обхватив ее руками, приник к ее лицу. Оба они дрожали и молча, с спазмами в горле, с глазами, полными слез, страстно обнимались в передней, не имея сил сделать ни шагу.

— Мы одни? — скорее вздохнула, чем прошептала она.

— Конечно, — сорвалось у него разбитым от счастия звуком. — Раздевайся!.. Нет… пойдем сюда!.. Я тебя здесь раздену…

Он ввел ее в кабинет. Все время он говорил шепотом. Он сам не заметил, как внезапно перешел на «ты». Но иначе быть не могло. В эти короткие мгновения в передней он почувствовал, что она близка и дорога ему, словно он знал ее годы и ждал ее давно.

Странная эволюция совершалась в его душе. Еще вчера и весь этот день, влюбленный до безумия впервые, со всей жестокостью проснувшейся ненасытной чувственности, он говорил себе: «Я буду идиот, если не воспользуюсь этим моментом. Нынче она как слепая… Завтра она отрезвится. И все пропало… Придется жениться, чтобы добиться своего. Поэтому к черту совестливость! Такое мгновение не повторится…»

Но когда он встретил ее взгляд, этот непередаваемый взгляд мольбы и доверия; когда ее черная головка легла на его грудь, покорная и беззащитная перед его страстью, — хищные инстинкты замерли, подавленные новым, совсем новым чувством, волной влившимся в его сердце, подступившим к горлу, наполнившим сладкими слезами глаза… Это был экстаз истинной любви.

Все расчеты смолкли… Он поклялся себе, что она уйдет без слез и сожалений; что он проведет с нею незабвенную ночь; что завтра опять она придет и они будут сидеть, обнявшись, молча, счастливые одной своей близостью… И в эти минуты он был искренен.

— Милая, милая, — твердил он, не находя других слов. Он стал на колени перед нею. Она бессильно положила ему руки на плечи. И взоры их сливались и тонули друг в друге, обещая все без слов…

Потом… настали другие минуты. Они были неизбежны, как судьба. Они принесли другие взгляды, другие жесты, ласки… другие слова и чувства… Разбудили стихийные силы и непреоборимые желания, как молнии ослепившие их очи…

И, оба слепые и пьяные от страсти, оба безвольные и в то же время жестоко упрямые по дороге к цели, — они отдались друг другу… В каком-то блаженном забвении, без колебаний и расчетов, без клятв и заглядываний в будущее… Она сама кинулась ему на шею при первой его ласке… И если б он даже хотел, он не мог бы разнять и оторвать ее руки, судорожно сцепившиеся вокруг его головы; не смог бы оттолкнуть от себя это безумное прильнувшее сильное тело, в каждой фибре которого трепетала жгучая жажда счастия.

И если б крыша дома обрушилась в этот час над их головою, они не заметили бы своей гибели и не искали бы спасения… Есть минуты, в которые чувствуется бессознательно, но ярко, что вся дальнейшая жизнь будет бледнее этих мгновений и что они не повторятся…

Они очнулись…

Долгая зимняя ночь мелькнула незаметно. Но теперь наступило отрезвление, и душа Катерины Федоровны дрогнула.

Она вскочила, дрожа от внутреннего холода. Ее лицо было серо. Зубы стучали, и она с трудом спросила, который час.

— Боже мой! — простонала она и стиснула прыгавшие губы.

Она не хотела ни жаловаться, ни упрекать, ни жалеть… О чем, Боже мой?! Разве не ясно было для нее с первого мгновения еще вчера, что все будет именно так, как случилось? Что иначе и быть не могло? И разве за счастие такой ночи она не была готова на позор, если это нужно?.. Но… мужественная душа ее задрожала при мысли, что сейчас она, такая гордая и смелая всю жизнь, робко позвонит у своего подъезда и опустит глаза перед изумленным взглядом прислуги… И хорошо еще, если не Сони!.. Неужели та не спит? И ждет? «А мама?..» Она невольно застонала и спрятала лицо в руках.

Позор, презрение всего света, лишения, трагическая смерть даже… все казалось легкой жертвой за счастие!.. Но вот эти мелочи, все эти простые и неизбежные вещи…

Тобольцев, холодея внутренне, следил при потухающей лампе за ее мимикой, за всеми этими движениями, полными немого отчаяния. Он как бы читал в ее душе.

— Катя, голубушка, что с тобой? — спросил он робко.

Насытившаяся чувственность распахнула в его душе двери для более утонченных ощущений. И глубокая нежность зажглась теперь в его сердце. Ему было нестерпимо жаль ее…

Он положил руку на ее обнаженное плечо.

Она вздрогнула, как от ожога. Как-то разом бегло, но остро взглянула на себя и на Тобольцева. Он показался ей чужим, более чужим, чем когда-либо в этой интимной обстановке… Нестерпимый стыд залил ее лицо. Она перебежала комнату и потушила лампу.

Он, сидя на постели и обхватив руками свои мускулистые, волосатые ноги, слышал, как она дышала прерывисто и шумно, как дышат перед истерикой. Он замер.

Инстинкт подсказывал ему, что эти первые минуты, когда угар кончился, всегда бывают роковыми в связи, если мужчина дорожит женщиной. Надо быть осторожным, надо взвешивать каждое слово, каждый жест… Гордая женщина не прощает ни одной небрежности, и, как бы неопытна ни была она, ею руководит безошибочный инстинкт. Она разбирается прекрасно в этом мраке, окутывающем наши души в момент реакции, после аффекта. И уметь отличить любовь от простого желания, насыщенного и угасшего… И горе тому, кто, понадеясь на собственный опыт, на прежние связи, забудется в эти первые и решающие мгновения!

Затаив дыхание, он слушал, как она лихорадочно быстро и неловко одевалась, страдающая, униженная, почти враждебная, боясь его молчания и еще более боясь его первых слов…

— Не торопись, Катя, — вдруг заговорил он, стараясь быть спокойным, хотя голос его срывался. — Я сейчас оденусь, сварю тебе кофе, потом довезу тебя домой…

Она перестала двигаться, и он это слышал.

— Нам обоим необходимо выпить кофе. Мы так взволнованы оба… Это займет четверть часа, не более… Но без этого я тебя не пущу! Слышишь, милая?

Она прерывисто и глубоко вздохнула, раз-другой… Вдруг она всхлипнула и опустилась на кушетку. Безошибочный инстинкт толкнул его к ней.

— Катя… Родная! — затрепетавшим голосом крикнул он и, перебежав комнату, упал перед нею на колени.

О… Что это было за чудное мгновение!..

И снова ее ослабевшие пальцы доверчиво обхватили его голову, а его сильные руки всю ее фигуру. И лепет, бессвязный, восторженный, прерываемый поцелуями и слезами, срывался с их уст… И на этот раз бесконечно тонкие, бесконечно нежные чувства плели шелковую сеть над их головами. Сеть нерасторжимую, несмотря на всю ее мягкость. И легкими казались им все жертвы в будущем, все обеты. И светлой казалась им вся дальнейшая жизнь, немыслимая друг без друга, без этих жгучих ласк… А еще более, к их обоюдному удивлению, без этой дивной тишины души, без этой гармонии, сменившей их дикую страсть, этот хаос ощущений…

Вспоминая впоследствии эти первые жуткие минуты пробуждения, это чувство отчуждения, глухой стеной вдруг поднявшееся между ними, Катерина Федоровна говорила Тобольцеву, что, если б он не заговорил об этом «кофе» и она не услыхала бы этой трогательной нежности в его голосе, «перевернувшей всю ее душу», — она ушла бы с ненавистью и не вернулась бы никогда!

— Ужас какой!.. И от такого пустяка зависело все! Я чувствовал опасность… Я не знал, что говорить, что делать. Я боялся тебя в эту минуту. Ты так не похожа на… ни на кого не похожа! И какое счастье, что ты заплакала!.. Тогда я понял…

— А ты думаешь, я плакала от раскаяния? От счастия, только от счастия!.. Меня твой голос прямо пронзил всю. Я поняла, что была не капризом твоим… что ты меня «жалеешь»… Понимаешь? Не обидной жалостью, а самой высокой…

— Какую мы не знаем к тем женщинам, которых не любим. Да… Ты была права…

Ах, этот кофе среди ночи! Такой горячий, ароматный, так заботливо и ловко сваренный самим Тобольцевым в столовой, где он тщательно запер двери и зажег лампу… Никогда им не забыть этого упоительного рассвета! Как нервы разом напряглись! И не стыдно, совсем не стыдно было глядеть в глаза друг другу, как будто они были женаты несколько лет…

Когда там, на кушетке, она плакала, он, как бы угадывая ее тайные страдания, сказал:

— Мне пришла в голову блестящая мысль! Я провожу тебя и подожду у подъезда. Если мама и Соня спят, я отложу до завтра визит. Если мама не заснула, ты войдешь в ее комнату и скажешь, что была у жениха. Да, Катя, да!.. И что я тут за дверью, и что я жду одного только слова ее, чтоб уехать спокойно…

У него это вышло так просто, точно иначе быть не могло!

И вот они оба встали из-за стола (никогда, до самой смерти, не забудет Катерина Федоровна всех подробностей этой волшебной ночи!)… Потушили лампу… Часы забили…

— Боже мой! — снова сорвалось у нее, но на этот раз она весело рассмеялась. Теперь все казалось легким…

Они на цыпочках вышли в переднюю. Вдруг на кухне запел петух. Они поглядели друг другу в глаза и засмеялись.

— Это он нас приветствует, — шепнул Тобольцев, гася спичку.

Когда он надевал ей в темноте теплые ботики и опять почувствовал в своих руках эти упругие, маленькие ноги, грубое, жестокое желание с такой силой охватило его, так стиснуло ему горло и ослепило его, что он чуть не задохнулся… Она не поняла его в своей наивности, и это его отрезвило. Но долго еще на улице, в санях, он сжимал ее до боли и требовал, чтобы завтра она пришла к нему, хотя б на час… Иначе он не ручается, что не наделает глупостей…

Наконец они подъехали. В окнах было темно. Она позвонила, но робко… Если мать спала, она могла испугаться.

Дверь отворилась мгновенно, как будто кто-то поджидал их звонок. В передней было темно, но, по застучавшему внезапно сердцу своему, Катерина Федоровна догадалась, что перед нею Соня и что Соня все поняла.

— Мама спит? — замирающим голосом спросила она сестру.

— Нет… Мы обе не спали, — резко ответила Соня.

Катерина Федоровна пошатнулась. Сонька смеет говорить с нею этим тоном!.. Кровь кинулась ей в лицо. Она приотворила парадную дверь и крикнула Тобольцеву, стоявшему на улице:

— Андрей, войди! Мама не спит… Подожди меня. Я сейчас…

Соня покачнулась и, прижав руки к сердцу, прислонилась к стене. Она видела, как высокая фигура в дохе мелькнула на фоне брезжущего рассвета и шагнула через порог.

Он вошел, не видя Сони, и затворил за собой дверь.

Катерина Федоровна, как лунатик, прошла через столовую на полоску света, выбивавшуюся из комнаты Минны Ивановны.

— Катя, — плачущим голосом крикнула мать. Она сидела в постели со взбитыми высоко подушками. Из рук ее выпал роман Вернера[143]. В глазах был страх… Даже теперь, подготовленная к истине истерикой Сони, которая в три часа ночи ворвалась к матери, жаждая излить перед нею свою страстную скорбь, свою жгучую ревность, — обезумев от всего, что она угадывала в этом необычайном поведении гордой сестры, — даже теперь огорченная мать не осмелилась стать судьей своей Кати… Всю ночь она молила Соню дождаться возвращения сестры, не будить прислугу, замять назревающий скандал…

А Катерина Федоровна, как во сне, подошла к постели, опустилась на колени на бархатный коврик. И просто, как-то бездумно сказала:

— Благословите меня, мама! Я — невеста Тобольцева…

— Катя!.. — Минна Ивановна затряслась от рыданий. Она не ждала такой счастливой и скорой развязки. Конечно, для девушки, которая на рассвете возвращается домой, эта развязка — счастие!.. Но Соня, несчастная Соня! Ее любимое дитя…

— Мама… Он ждет там… Что мне ему сказать? Ведь вы рады за меня? О чем же вы плачете? Скажите мне только: да!..

И, стряхнув с себя чары этой ночи при виде волнения матери, сна страстно целовала ее голову и руки. И плакала сама от радости и смеялась, как сумасшедшая…

А в передней было тихо. Приглядевшийся к тьме глаз Тобольцева различил контур какой-то фигуры в углу, и сердце его дрогнуло от мистического страха.

— Кто там? — хрипло спросил он… Ответа не было.

Тогда он подошел и протянул руки. Но не успел он понять, что это Соня, как она обняла его и прижалась к нему, судорожно и страстно, всем стройным, гибким телом.

Впоследствии, вспоминая эту странную минуту, он всегда вспоминал и ощущение, вызванное в нем этим объятием. Казалось, Соня не имела костей: так покорно и неотразимо прильнула она к нему всеми линиями тела, как бы сливаясь с ним в одно… Ему казалось потом, что это был кошмар…

Волна ее душистых волос покрыла ему лицо, и ему почудилось, что воздуха не хватает. Он задрожал и зашатался…

Стукнула дверь где-то… Он дрогнул, глухо застонал и оторвал от себя худенькие ручки.

— О, убейте меня!.. Убейте!.. Все равно! Не могу жить без вас! — расслышал он задыхающийся шепот.

— Андрей! Иди сюда… Мама хочет благословить…

Тобольцев не помнит, как он очутился у постели Минны Ивановны, как затворилась за ним, наконец, дверь этого дома…

«Какое несчастие!» — говорил он себе, едучи домой уже засветло. И всякий раз, когда он вспоминал шепот Сони и это дикое объятие, он весь вздрагивал от наслаждения.

Он не раскаивался… Убыло его, что ли, оттого, что он ответил на поцелуй обезумевшей девочки? И какое «свинство» (он так и сказал себе: «свинство») было бы в минуту такого аффекта с его стороны разыграть Иосифа Прекрасного и грубо оттолкнуть от себя это очаровательное дитя! Но ему было жаль этого красивого порыва, этого прекрасного чувства, этой энергии, погибших бесплодно… «О, убейте меня, убейте!..» Что-то трагическое чудилось ему в этих звуках. Ах, зачем именно его выбрала эти стихийная страсть? «Бедная девочка!..»

— Ах нет!.. — вслух говорил он, быстро раздеваясь. — Все это старая мораль… Совсем она не бедная, эта Соня! Счастлив тот, кто умеет так сильно чувствовать, так страдать, испытывать такие беззаветные порывы… Разве это не высшее благо в жизни? И она завоюет себе все, эта девочка! Не меня, конечно… Она полюбит другого. И, умирая, не пожалеет о жизни, из которой сумела все извлечь…

Он упал, разбитый, в подушки. Вдруг локоть его коснулся какого-то холодного предмета. Это была женская гребеночка. Он засмеялся и любовно положил хрупкую вещицу на мраморную доску ночного столика. Потом закрыл глаза и зарылся лицом в подушки. Сквозь сигарный запах, пропитавший весь воздух этой комнаты, ему слышался аромат женского тела. «Лучший в мире запах… Какое наслаждение!..»

Заснул он мгновенно, с улыбкой на лице. Ему снилось, что рядом лежит женщина, прильнувшая к нему всеми линиями змеиного тела. Эта женщина была Катя. Но у нее лицо Сони, ее алые губы, ее ноги и грудь Дианы…

XVI

Тобольцев встал с головой тяжелой, как после угара. Долго он не мог прийти в себя и отдать себе ясный отчет в событиях этой кошмарной ночи. Факты были смутны, нереальны, как сны, А сны были ярки, как реальность.

Когда испуганная няня в одиннадцатом часу постучала в дверь спальни, Тобольцев так ясно ощущал близость Сони, что, открыв глаза, он все еще чувствовал на своих губах вкус ее поцелуя и не хотел очнуться… «Досада какая!» — вслух сказал он и опять закрыл было глаза, чтоб восстановить видение. Как это часто бывает во сне, ему казалось, что вся последующая жизнь не даст ему такого острого наслаждения.

Не получая ответа на свой стук, нянюшка решилась войти.

Тогда он окончательно проснулся, сел и большими глазами поглядел на старушку.

— Который час?

— Да давно уже, соколик, все сроки проспал…

Она с удивлением оглядывалась на валявшуюся одежду, на разбросанные непривычно подушки… Вдруг ее зоркий глаз заметил роговую гребеночку на ночном столе. Краска кинулась в лицо старушке. «Вот так новшества!.. Никогда этого не бывало, чтобы Андрюша на ночь сюда женщин водил…»

А Тобольцев разом вспомнил Катю, эту ночь, визит к Минне Ивановне. И все опять показалось ему диким, нереальным… Несомненно было только одно: Катя была здесь вчера и придет нынче… Тогда, несмотря на тяжесть в голове, Тобольцева охватила такая радость жизни, что он вскочил на ноги, кинулся на перепуганную старушку, схватил ее за плечи и завертелся с нею по комнате.

— Пусти, озорник! Батюшки-светы!.. Аль не в своем уме?

— И то, нянечка, вчера ум потерял… Я женюсь, нянечка…

Старуха обомлела. Она молча глядела на брови своего любимца, потом широко перекрестилась и стала жевать губами.

— К маменьке когда поедешь за благословением?

— Ну, это еще успеется… Не завтра женюсь. А вот невесту мою нынче вам покажу… Примите ее, нянечка, честь честью! Она у меня характерная, гордая… Ух! Король-девка, одно слово!

Старушка кинула боковой взгляд на гребеночку, покрутила губами, покачала головой и вышла на кухню… Тысячи вопросов горели на ее устах. Но она была тонкий политик и не находила возможным критиковать вслух поведение «невесты». «Чудно чтой-то», — думала она, и руки ее тряслись от волнения, пока она несла кофейник и расставляла посуду.

Тобольцев долго умывался и обливал ледяной водой голову. Чары сна все еще держали его в своей власти. «Черт знает чепуха какая!.. Точно в обеих влюбился!..»

В банке он пробыл до часу, возбуждая общее удивление потому, что был в смокинге. Потом прошел в правление, где все директора знали его в лицо.

— Куда это? Уж не на раут ли?

— Хуже! — рассмеялся Тобольцев. — Предложение делать…

— Вы шутите? — Все встали с мест и окружили его. Тобольцев всегда казался типом человека, который соблазняет чужих жен, но своей не заводит за ненадобностью.

— Увы, нет! Мне не до шуток.

— Ах, чудак! Да вы бы до воскресенья отложили…

С неподражаемым юмором Тобольцев развел руками.

— Невозможно! Бывают, знаете, положения, когда медлить нельзя. Честь имею кланяться! — Он вышел среди общего смеха.

Тобольцев рассчитывал поспеть к завтраку и встретиться с Катей. Он был влюблен сильнее, чем вчера. Но Кати дома не оказалось. Она своим обязанностям не изменила. Встав в обычное время, ушла на уроки, позавтракала и опять скрылась из дома до пяти. Тобольцев был так огорчен неудачей, что даже не сумел этого скрыть.

Кухарка, ослепленная видом лихача и бобровым воротником барина, сняла цепочку с замка и держала дверь настежь. Но вход в переднюю загородила, словно приросла к месту.

— И вы не знаете, где у барышни урок перед обедом?

— Не могим знать… Оне не сказывают, куда идут. Может, барышня знает?

— А она дома?.. Ах да! И Минна Ивановна дома?

Кухарка усмехнулась.

— Будешь дома, коли Бог ноги отнял…

— Передайте ей мою карточку. Попросите принять!

Кухарка захлопнула дверь под носом Тобольцева. Так учила ее Катерина Федоровна, опасавшаяся жуликов.

Минна Ивановна, любопытная как все безногие, уже глядела на дверь, поджидая кухарку. Соня лежала на ее постели в блузе, опухшая от слез. Она по уходе сестры, от которой заперлась на все утро, пришла к матери, рыдала у ее ног и незаметно заснула на ее постели каким-то каменным, больным сном.

— Там барин какой-то вас спрашивают, — таинственно зашептала с порога кухарка, протягивая карточку.

Старушка прочла фамилию, покраснела и испуганно поглядела на неподвижную Соню. Потом сделала прислуге знак, чтоб она помогла ей выкатить кресло в столовую. Обыкновенно она справлялась сама. Год назад Катерина Федоровна ко дню ангела подарила ей это дорогое кресло. Но теперь у нее дрожали руки, и она боялась застучать.

Не успел Тобольцев войти и приложиться к ручке будущей тещи, как слезы хлынули из глаз Минны Ивановны.

«Mein Gott! Auffallend schön!»[144] — подумала она, как всегда, по-немецки. В ней до сих пор жила женщина, умевшая ценить обаяние Тобольцева. И плакала она не только от радости, что перед нею жених Кати (которая ему не пара, о нет!)… а больше от огорчения за Соню, потому что эти оба (она это чувствовала) были созданы друг для друга.

Тобольцев оглянулся, взял стул и сел подле. Не отрывая лица, она замахала свободной рукой:

— Мой платок… там… в рабочей корзине, — расслышал он. И пошел в спальню.

На пороге он вздрогнул всем телом… Он увидал спавшую Соню. И все, что он пережил за эту ночь во сне и наяву, все это вновь ударило по его нервам.

Соня мгновенно проснулась, как только глаза Тобольцева остановились на ней. Трудно сказать, дремал ли еще ее мозг, потому что она не удивилась присутствию Тобольцев а, словно инстинктивно ждала его все время? Считала ли она эту реальность продолжением ее горячечных ночных грез? (Всю ночь она чувствовала себя в объятиях Тобольцева и его горячие губы на своих губах.) Повиновалась ли она только власти своих инстинктов и желаний? Кто скажет?.. Но вздох счастия приподнял ее грудь. Глаза засияли навстречу Тобольцеву. Прелестная улыбка озарила лицо… Она села и протянула к нему руки с жестом беззаветной страсти:

— Сюда… Скорей!

Тобольцева сила какая-то толкнула к постели. Он обнял Соню и опять почувствовал (сон наяву!) прикосновение ее груди, колен, всех точек ее тела, ее губы, запах волос и кожи, сонный запах из ее рта, опьянивший его мгновенно… Он видел яркий блеск ее полузакрытых глаз. «Какая красавица!» — понял он внезапно. И поцеловал ее опять и опять, уже вполне сознательно и страстно.

Минна Ивановна кашлянула в столовой. Они оторвались друг от друга… Бледный, неверными шагами, Тобольцев отошел. Поглядел на рабочую корзинку, не видя ее; подергал себя за ворот… Опять поискал глазами по комнате, избегая глядеть на Соню… Наконец увидал корзинку и, захватив ее, вышел в зал. Но, выходя, он услыхал тихий, серебряный, счастливый смех, отдавшийся во всех его нервах.

Он не помнил, что спрашивала его Минна Ивановна и что он ей отвечал… Подняв голову, он увидал, что Соня приотворила дверь и в щелку глядит на него… А глаза у нее сверкают и губы смеются… И он сам начал улыбаться. И, не договорив начатой фразы, вдруг встал, поцеловал руку Минны Ивановны, незаметно кивнул Соне, которая за спиной матери посылала ему воздушные поцелуи, и уехал, оставив обеих женщин под очарованием какой-то весенней грезы.

— Мама, мама! — лепетала Соня, кидаясь на шею матери. — Ну, не правда ли, что его нельзя не любить?

Минна Ивановна не желала вникать в причины внезапного успокоения Сони. Она только радовалась наступившей вдруг тишине после этой ужасной ночи, когда Соня грозила отравиться и умереть в тот день, когда Катя поедет венчаться. Все хорошо, что хорошо кончается!..

Катерина Федоровна весь этот день на уроках двигалась как во сне, бессознательно улыбалась удивленным ученицам, пропускала мимо ушей их вопросы, без обычного раздражения поправляла ошибки и беспрестанно задумывалась. От зорких институток, боявшихся строгой учительницы, не могла, конечно, ускользнуть эта необыкновенная перемена.

— Эрлиха наша совсем блаженная, — шептались пианистки. — Я разноса ждала за rondo Kalkbrenner’a[145]. Не могла с «группетто»[146] справиться… В тот раз она орала на меня, орала… кол поставила… А нынче я мажу, она хоть бы что!

Начальница, очень ценившая Катерину Федоровну, изумленно сощурилась на ее лицо, когда встретила ее в коридоре. Кажется, никаких перемен не было ни в строго-монашеском туалете молодой девушки, ни в ее простой прическе, где волосок был пригнан к волоску… Но… лицо было уже не то! Какая-то женственность появилась в этой новой улыбке, в угловатых всегда движениях, в замедленной походке. Яркий румянец, всегда ровно игравший на смуглых щеках, теперь поминутно угасал на похудевшем в одну ночь лице. Глаза как бы ввалились, окруженные кольцом тени. В них был блеск усталости и лихорадочного возбуждения. И эти глаза прятались под густыми ресницами. Всегда резкий голос как-то глухо вздрагивал… Движения были растерянные. Но счастие сияло в лице, как солнце, и делало незаметную Катерину Федоровну интересной, даже красивой… Начальница проводила ее долгим взглядом и, вздохнув, прошла дальше.

В свои тридцать восемь лет изящная и моложавая, она тайно жила с человеком моложе ее. Как опытная женщина, она тотчас угадала, что Катерина Федоровна влюбилась, что у нее есть любовник… На лице красивой начальницы, самой молодой в Москве, назначенной прямо из Петербурга и потому имевшей много врагов и завистников, всегда лежала тень затаенной грусти, которую объясняли тяжестью забот в огромном, ответственном деле. Все, приходившие с нею в соприкосновение, видели перед собой корректную, неизменно внимательную светскую женщину с непроницаемою усмешкой и зорким взглядом. Никто не догадывался, что с одиннадцати вечера, когда институт погружался в сон и мрак, начальница живет личной жизнью, полной тайны и поэзии. В лунные ночи выходит на внутренний дворик и часами глядит в небо, думая о Петербурге, где та же луна светит ее неверному любовнику, которого она не может разлюбить, которого не перестает ждать… Или садится за рояль в своей квартире и, заперев все двери и завесив портьеры, чтобы звуки «ереси» не доносились до целомудренных ушей дежурных классных дам, играет с огнем и страстью венгерские танцы Брамса и вальсы Штрауса… Или же напевает песни цыган, которых она часто слушала с «ним» потихоньку в Петербурге… А иногда, бросая книгу французского романа, плачет по ночам и ломает руки от мысли, что жизнь уходит вдали от любимого человека, что молодость ушла, что никогда не вернуть того, что было и угасло…

Лицо Катерины Федоровны целый день стояло перед глазами начальницы. «Счастливая! — думала она. — Но надолго ли? И чем это кончится? Если выйдет замуж…»

Тут мысли начальницы принимали другое направление. Катерина Федоровна была инспектрисой музыки и заведовала вот уже два года всей музыкальной частью в институте. А музыка и пение считались там чуть ли не главными предметами. Из Петербурга постоянно наезжали царственные гости. Их встречали и провожали пением… На акты съезжалось начальство других институтов, и ни один промах в этом деле не прошел бы незамеченным… Институт обладал громадной, ценной библиотекой с мессами Россини, со старинными XVIII века произведениями Глюка, Люлли, Гретри[147] и т. д. Все это лежало фактически на плечах Катерины Федоровны. Романтический элемент, так неожиданно вторгшийся в жизнь суровой девушки, всеми давно обреченной на долю старой девы, хотя и делал ее более близкой и интересной для начальницы, но он же угрожал в недалеком будущем такими осложнениями, что у графини прямо руки опускались. «Хотя бы уж жила так! Подождала бы замуж выходить, если детей не будет…»

О, если б враги графини проникли в ересь этих мыслей!.. По правилам института, выработанным не столько в силу традиций, сколько самой жизнью, в классные дамы и учительницы поступали только вдовы и девицы. И начальница, знавшая, что враги не дремлют, не решилась бы никогда на такое новшество: оставить в институте замужнюю учительницу.

В этот день Катерина Федоровна была дома только за завтраком, какие-нибудь полчаса. Сестры не видала… Минна Ивановна шепотом заявила старшей дочери, что Соня ночь не спала и не позвать ли доктора. Катерина Федоровна насупилась.

— Пустяки, мама! Не огорчайтесь!.. Она с семи лет влюбляется и всякий раз помирать хочет… Помните этот скандал с учителем истории? Когда я записку ее к нему перехватила?

— Ах, Катя!.. Тогда она была дитя… В тринадцать лет…

Глаза Катерины Федоровны сверкнули.

— Вот в том-то и горе наше с вами, что никогда она не была «дитя», а только дрянь-девчонка, которую пороть надо было, а не баловать, как вы! Ну-ну… Полно!.. Вы лучше за меня порадуйтесь… Теперь вся наша жизнь изменится. Я вас обеих возьму к себе… Заживем панами… Вы будете рябчики каждый день кушать. Софье куплю голубое шелковое платье, о котором она мечтает… Все капризы ее исполню. Помяните мое слово: Софья через неделю от своей страсти вылечится. Ну, улыбнитесь, мамочка! Меня пуще всего злость берет на Софью, что она вас не щадит…

— Уж ты ее не брани, оставь! — лепетала, сморкаясь, наполовину успокоенная Минна Ивановна.

— Не буду бранить, если вы котлетку скушаете…

— Ну… ну! — И Минна Ивановна протянула тарелку, не замечая, что время бежит, а Катерина Федоровна еще не ела сама.

В четыре часа Катерина Федоровна выходила из института. Она торопилась обедать. У нее в этот день было еще три урока.

«Обещала прийти к нему… Надо дома предупредить. Солгать? О, как это ужасно лгать! Если б он согласился провести вечер в семье, как подобает жениху!.. Был ли он еще у матери нынче?»

Вдруг она ахнула. Кто-то на углу переулка схватил ее, как железными тисками, за локоть. Не оглядываясь еще, она догадалась, что это Тобольцев, и чуть не упала от волнения.

— Целый час жду тебя на морозе! — Он вел ее к саням, жадно глядя на нее. — Садись!.. Только четверть часа…

— Меня ждут обедать… Пусти, Андрюша!.. — Она в ужасе чувствовала рядом с ним свое полнейшее бессилие.

— Ах, вздор! (Они уже сидели рядом, в тесных санках, и он крепко держал ее за плечи.) Сергей… прямо… Живее! — И не успела лошадь тронуть, как он взял в обе руки ее лицо, и оно загорелось под его поцелуями.

Красный туман прошел перед глазами обоих. Они словно опьянели. На дворе падали сумерки, фонарей еще не зажигали, кругом было глухо. Но, если б светило солнце и крутом была толпа, все равно они целовались бы…

Катались они минут двадцать. Сергей, привыкший к похождениям своего барина и ухмылявшийся в бороду, направил путь по давно известной им обоим дорожке к Трубной площади. Подъехав с бульвара, он придержал лошадь. Господа все еще целовались, и шептались, и хохотали.

Остановка отрезвила Тобольцева. Он оглянулся, но местности не узнал: так далеки были его мысли.

— Ну? Чего стал?

Сергей нагло ухмыльнулся.

— Нешто не здесь, барин, сойдете?

Тобольцев узнал фасад здания, и кровь кинулась ему в голову.

— Болван! — бешено крикнул он. — Назад!

Сергей дрогнул, и рысак взял с места.

— Ах, как хорошо кататься! — звуками, полными изнеможения, сказала Катерина Федоровна.

На обратном пути было решено, что Тобольцев заедет за Катей в ту улицу, где она давала последний урок, и привезет ее к себе домой…

— На один час, на один только час! Теперь, когда ты — моя невеста, что предосудительного могут найти в твоем визите? Да, наконец, кто смеет тебя судить? Такую сильную? Такую гордую? — Вырвав у нее это обещание, Тобольцев помчал домой… Катю он покажет одной только нянюшке. Остальных надо устранить… «Потапов»… — вдруг вспомнил он и даже охнул от боли. И надо же было ему именно теперь приехать в Москву! Нет… С ним приходится считаться… Он даже волосы на себе рванул. Но через минуту ему стало стыдно… Они не виделись так давно!.. И Бог знает еще, когда встретятся?.. Лицо его загорелось от сознания, что он фальшивит с собой… что он, в сущности, бессилен вырваться из заколдованного круга своих чувственных грез. Все, что не было Катей в эту минуту, было почти враждебно ему.

Но судьба ему улыбалась. Нянюшка в передней подала ему письмо, принесенное каким-то рабочим.

Тобольцев лихорадочно сорвал конверт и читал, стоя под светом лампы, не снимая дохи и шапки.

«Опять не увидимся на этот раз. Жаль! По непредвиденным обстоятельствам утекаю из Москвы. На улице сделал неожиданную встречу, и хорошо, что вовремя заметил мне слишком знакомую рожу. Все-таки запутал следы. Пишу тебе с вокзала… Чемодан сбереги. У тебя его искать не придут. Хорошо, что я не успел утром к тебе заглянуть! Все пропало бы. Если зайдет от моего имени к тебе рабочий человек, Федор, по прозванию Ртуть, отдай ему чемодан. Уничтожь письмо. Жму твою руку, Андрей! Когда-то еще свидимся?.. Да… Не забудь пароля для того, кто придет от меня „Сосновицы“…»

Тень прошла по лицу Тобольцева. Он зажег на лампе письмо и затоптал его ногами. Теперь он был искренно опечален судьбой товарища и несостоявшейся встречей. Настроение его было отравлено…

В столовой, развалясь на дубовом стуле, с рюмкой ликера и сигарой в зубах, в одиночестве заседал Чернов. Лицо его было мрачно. Час назад нянюшка, вконец развинченная новостью, которую ей сообщил Андрюша, на требование Чернова — обедать, кинула ему грубее обыкновенного:

— Подождите! Небось барина нет… — Чернов с негодованием показал на часы.

— Шесть… Седьмой… Твой барин, может, уж где пообедал в компании… А я тут с голоду умирай! Неси, что ли!

Нянюшка повиновалась. Но, ставя на стол полмиски с супом, пока Чернов уничтожал сардинки, хлопая (по выражению старушки) рюмку за рюмкой, — нянюшка со злорадной усмешкой заявила Чернову: «Кушайте, кушайте! Недолго вам на готовых харчах отъедаться. Пришел вам всем конец… И спящим, и обедающим, и прочим, которые… Всем конец пришел!»

И она сделала энергичный жест маленькой коричневой рукой.

— Эт-то что т-такое! — нахально рассмеялся Чернов.

— А то, что хозяйка скоро у нас с вами будет… Над всеми качало возьмет… Вот что!.. И живо всех вас, лодырей, разгонит! — Она обернулась к стыдливо прятавшемуся за листьями пандануса единственному образу во всем доме, старой иконе в серебряной ризе. И уже дрожавшим от скрытых слез голосом прокричала, широко крестясь: «И скажу: „Слава тебе, Пресвятая Богородица!“ И ежели мне, старой, не ужиться тут с новыми порядками, все-таки скажу: слава Богу!.. Потому вас всех, лодырей, разгонит теперь Андрюша… Страмоты этой и озорства в доме не будет… Да!»

Чернов есть перестал. Его красивые (рачьи, как говорила нянюшка) глаза вылезли из орбит: «Да ты… пья-на?»

Но уж тут нервы старушки не выдержали. «Не ты ли поднес? — заголосила она. — Ах ты, такой-сякой!» И забушевала.

Впрочем, гнев ее скоро прошел, потому что Чернов не только не обиделся на эту неожиданную выходку всегда тихой старушки, а даже «сомлел» как-то весь… Есть перестал, положил локти на стол, налил себе стакан вина и начал глядеть в него остановившимися глазами… Только головой иногда покачивал, словно ничего не слыша из «акафиста» няни. И твердил раздельно и упорно, как бы отказываясь понять: «Хо-зяй-ка?.. Гм… Хо-зяй-ка…»

Старушка застыдилась своей вспышки. Ей стало жаль «лодыря»… Потому, куда денется? Хоть и дрянь парень, а все-таки человек, какой ни на есть… Пришел голый и уйдет голым… Она пошла за жарким и положила Чернову лучший кусок гуся. Потом подперла рукой щеку и начала интимным тоном, каким никогда не говорила раньше, рассказывать, как и что говорил Андрюша, как во фрак оделся с утра…

— К матери ейной поехал, стало быть, благословения просить… — И вдруг всхлипнула и полезла за платком.

Слово фрак опять поразило ленивое воображение Чернова. Няня уже принесла сладкое и кофе, а он все тягуче твердил:

— Во фра-ке?.. Вот как!.. Во фра-ке… — Сомнений уже не было. «Катька» покорила Тобольцева, и няня права. Его выметут на улицу, как выметают хлам. Он чуть не всплакнул за шестой рюмкой ликера, когда раздался звонок. Чернов был так расстроен, что даже не поздоровался с хозяином.

Тобольцев мельком глянул на него, довольно враждебно, и пошел переодеться. Полный одного только желания быть наедине с любимой женщиной, он не чувствовал в себе обычной способности входить в интересы других. Страсть делает людей жестокими…

Но, сев за стол и подвязывая салфетку, он пристально взглянул в убитое лицо приятеля и мягко заговорил: «У тебя деньги остались? Видишь ли? Тебе неудобно здесь… жить теперь…» — Чтоб скрыть смущение, он залпом выпил рюмку водки.

— Знаю, — неожиданно покорным звуком ответил Чернов, но остановившихся глаз не поднял.

Ноздри Тобольцева дрогнули.

— Что ты такое знаешь?

— Все знаю, — процедил Чернов. И на этот раз в его выпуклых глазах появилась прежняя наглость.

У Тобольцева задергало щеку, пока, стиснув зубы, он старался выдержать взгляд Чернова. Тот вдруг усмехнулся.

— Вчера… она мне встретилась… когда сюда ехала.

Тобольцев вскочил и ударил кулаком по столу.

— Ты подстерегал?.. Негодяй!

Чернов сжался как-то весь, спрятав голову в поднятые плечи.

— Ну, чего ты, право? Ведь женишься? Мне какое дело?

Тобольцев тяжело дышал. Сорвал салфетку и сел, стараясь успокоиться… Да! Теперь он хорошо видел, не было другого выхода из созданного им самим положения. И — теперь он понимал ясно — все его поведение в прошлую ночь было продиктовано безошибочным инстинктом. Жаль свободы, конечно!.. Но, видно, как ни отрицай обряды, а приходится идти на уступки, если любишь женщину. А требовать геройства от нее… какое он имеет право? «И чем скорее покончить, тем лучше!»

— Деньги у тебя есть? — повторил он уже спокойно.

Чернов взглянул негодующе.

— Какие деньги?

— А, черт!.. Ведь не в десяти же рублевом номере ты ночевал!

Чернов усмехнулся.

— Подумаешь, провинциал-л!.. Найди мне гостиницу, куда бы тебя пустили без вещей и без жен-щины?

Тобольцев с мгновение глядел на отекшую физиономию Чернова. И вдруг весело расхохотался.

— Ну, знаешь? Придется тебе эти замашки оставить на время… Вот тебе пятьдесят рублей! Сейчас ступай и найми себе комнату помесячно. И прошу не рассчитывать на большую сумму от меня до… ну хоть до…

Глаза Чернова почти вылезли из орбит от волнения.

— …ну хоть до лета! Я постараюсь тебя пристроить в Москве… И становись на собственные ноги… Отдохнул уж, пора!

Чернов мгновенно успокоился. До лета было далеко.

Тобольцев брезгливым движением отодвинул бумажки от блюда с жарким.

— Ну, что ж ты не берешь деньги? Или… (Усмешка сверкнула в его глазах.) Или тебе этого мало?

Чернов с таким презрением поднял брови и скривил рот, небрежно в то же время засовывая бумажки в карман пиджака, что никакого не могло оставаться сомнения в том, как глядит он на поведение Тобольцева.

«Вот нахал!!!» — весело подумал Андрей Кириллыч.

— Для меня деньги никогда не имели значения, — процедил Чернов, и его глаза досказали: «Не такой я скаред, как ты!..»

— Ах, черт возьми! — расхохотался Тобольцев, откидываясь на спинку кресла. — Да ты просто неподражаем! — Он разом пришел в прекрасное настроение, вытянул с комфортом под столом свои длинные ноги и с удовольствием хлебнул вина.

Но Чернов — потому ли, что считал себя уже обеспеченным, с деньгами в кармане; потому ли, что владел тайной Екатерины Федоровны и рассчитывал сыграть на этих акциях, — не счел уже нужным скрывать свой образ мыслей. Ему хотелось извлечь наибольшую выгоду из своего положения. Из-за «Катьки» он терял сейчас слишком много.

— Ты обрекаешь меня на нищенство и имеешь духу смеяться? — сдержанно, драматическими нотками, но с злым блеском в глазах начал он, наливая седьмую рюмку ликера.

— Ну, знаешь что, Егорка? Все в меру хорошо, даже наглость твоя… Ты слыхал, сколько мне Ситников стоит?..

— Н-ну… то скрипач…

— Двадцать пять в месяц. И те насилу заставил его взять. Чуть не плакал… А Дмитриев?

— Ну, вот нашел!.. Студент небось!

— Дура!.. Студент, по-твоему, не человек? Перечница ты чертова! — рассердился Тобольцев. — Студент… Как будто у него кожа другая? Чем ты лучше его? А он не соглашался принять от меня больше двадцати пяти в месяц… Да и то до первого заработка… Студент… Пошевели мозгами-то! Кто из вас для общества полезнее? Он талантливый малый…

— О… я давно знаю, что я — ничтожество!..

Тобольцев встал из-за стола, не допив кофе.

— Ну, я вижу, ты ссориться хочешь… Назюзюкался опять… Смотри, Егорка! Запьешь — отрекусь от тебя… Так и знай!

— Мы все уже готовы к этому, — изрек Чернов, с привычной «слезой» в голосе. — Недаром гласит пословица: женится — переменится…

Тобольцев вздрогнул. Большими глазами он поглядел на приятеля. Эти слова задели какую-то тайную рану в его сердце.

— И все ты врешь, — подавленным звуком ответил он. — Перемениться может тот, над кем традиции и обрядности имеют силу, кто в них вырос, кто в них верит… А мое миросозерцание не может измениться оттого, что в паспорте, вместо «холост», появится слово «женат»… Как я был свободным человеком, так и останусь…

Чернов засвистал…

— Держи карман! С такой медвед… гм… кх… кх… С такой женщиной…

Тобольцев строго поглядел в побагровевшее лицо Чернова.

— Надеюсь, что я не хуже твоего разглядел характер моей будущей жены. Если хочешь знать, за эту вот натуру я ее и полюбил. Будь она мягка, как Соня… хоть Соня и красавица, а Катю хорошенькой назовешь с натяжкой… Но, будь она мягка и податлива, на что мне нужна была бы такая? Ну, полакомился бы я такой девчонкой месяца три… Ты найди мне женщину с натурой, с индивидуальностью… Где они?

— А Засецкая?

Тобольцев задумался на мгновение.

— Да, конечно… Засецкая интересна… Но… когда я увидал рядом с нею ее сожителя, этого румяного, плотоядного старичка… И представил себе довольно ясно все, что этот купец, истаскавшийся по парижским и берлинским притонам, заставлял когда-то проделывать эту надменную Засецкую, для возбуждения его притупившихся нервов… мне противна стала мысль поцеловать ее в губы…

— Скажите пожалуйста! — искренно удивился Чернов.

— Да, противно!.. — с силой сорвалось у Тобольцева, и глаза его вспыхнули. — Ты, пожалуй, в этом не разберешься! Для того, чтоб почувствовать такую брезгливость, надо узнать любовь вполне чистого, непродажного существа… гордого и смелого… А ты этого не знал. Ну, и довольно об этом! Довольно… На эту тему прекращаю разговор! — крикнул он голосом, какого не знал за ним до сих пор Чернов.

Настала небольшая пауза. Нянюшка бесшумно убирала со стола, искоса следя за приятелями. Тобольцев шагал по комнате, непривычно задумчивый, непривычно серьезный… Нянюшка подавила вздох и, выйдя на кухню, всплакнула опять.

— Сердись на меня, не сердись, — вдруг мягко заговорил опять Чернов, раскуривая потухшую сигару, — но я не могу себе представить тебя женатым… Не знаю, право… Цыган ли я такой по натуре, но чем больше совершенств, тем скучнее с женщиной… Я если б женился, то на такой, как Сонька…

Тобольцев круто остановился.

— Ужасно порочная эта девчонка! Бессознательно развращенная… И это, представь, мне нравится в ней больше всего! В ней ни минуты нельзя быть уверенным… бил бы ее жесто-ко!.. Но такая может дать безумное счастье…

Тобольцев подумал: «Не по носу табак тебе…» И зашагал по комнате, не возражая. Но сам он не мог понять, почему что-то враждебное впервые шевельнулось в его сердце к Чернову. Он, внимательно сощурившись, взглянул на актера, как глядят на чужого. «А ведь очень недурен, собака!.. Даром что забулдыга… И такие вот женщинам нравятся всегда… А „чистым“ женщинам нет слаще, как таких любить и спасать… Это еще Чехов подметил».

— А по какому праву ты так говоришь про Соню? — вдруг спросил он, неожиданно для самого себя.

Фатовство Чернова взяло верх над осторожностью.

— Ты в чаду собственного роман-на проглядел, очевидно, мой…

— У тебя роман? С Соней?

— Ну, да… Фор-мен-ный! Чего ты так… уставился? Что ж тут стран-ного? Не мужчина я, что ли? Чем я хуже тебя? Вот еще!..

— Т-а-ак! — протянул Тобольцев и вдруг рассмеялся.

— Целуетесь, значит?

— В за-сосс! — так и выпалил Чернов.

Тобольцев отрывисто, нервно расхохотался опять и потянулся всем телом. «Вот постой, я ее спрошу!» — с задором кинул он. И как-то странно опять поглядел на Чернова.

Тот сделал самодовольный жест и пожал плечами.

— Ну, а… еще что? — вдруг спросил Тобольцев, приторно зевнув.

— Что такое?..

— Еще что?.. Кроме поцелуев?

— Какой чу-дак! Мало с тебя этого? Пока ничего… Да я и не добивался… С моей стороны это только шал-лость…

Тобольцев вдруг подошел к приятелю и взял его за пуговицу пиджака. Лицо его, близко наклонившееся над лицом Чернова, показалось ему чужим… Чернов дрыгнул ногами и ударился затылком о спинку стула от неожиданности.

— Ну, друг любезный, запомни и заруби себе на носу, что я тебе скажу: эти шалости свои брось! Слышал? В другом месте заводи!

Чернов выждал, когда он отошел. И, выпрямляя грудь, спросил глуповатым тоном:

— Ты разве на обеих женишься?

— Не дури! Соня — сестра моей невесты… Прошу этого не забывать!.. Вообще… со мной шутки плохи, Егорка! С этой стороны ты меня, к счастию, еще не знаешь… Но я не задумаюсь… коли что… тебе ребра переломать…

«Ах, мужик, мужик! Ах, Таганка неотесанная! — подумал Чернов. — Вымой тебя хоть в десяти европейских реках, все отцовская кровь в тебе скажется». Гм… реб-ра, — вслух, тягуче молвил он и задумчиво уставился на ковер. — Реб-ра… д-да!..

Через полчаса, когда нянюшка подала самовар, Чернов все еще прийти в себя не мог и, потягивая ликер, шептал:

— Реб-ра… д-да… ребра…

— Будь покоен, переломаю, — рассмеялся Тобольцев, подсаживаясь к столу и подслушав этот шепот.

Чернов поднял на него затуманенные вином глаза.

— И неужели ж так-таки ни одной интриги больше не заведешь? — неожиданно, в упор спросил он.

— Не думал об этом… Полагаю, однако, что за советом к тебе не приду.

Но выбить Чернова из раз занятой позиции было трудновато.

— Н-нет… Как там хочешь-шь… не поверю, чтоб ты всю жизнь любил только одну женщину…

Тобольцев вспыхнул.

— Брось, пожалуйста, эту психологию! Не на тебе женюсь, и не твоя, значит, печаль… — Он вынул часы. — Я тебя не гоню, Егор, но в восемь чтоб тебя здесь не было!

Чернов печально улыбнулся.

— Всем нам конец пришел!.. Д-да… Как она это сказала? И обедающим, и ночующим — всем конец пришел…

— Вздор какой! Чем помешает мне жена? И нянюшка все глупости говорит… Конечно, хлева у меня в доме не будет, это верно… — Но хорошее настроение Тобольцева уже не вернулось.

Пробило восемь, а Чернов «прохлаждался». Тобольцев оделся и остановился в дверях.

— Я ухожу, Егор… Выйдем вместе!..

— Я потом, — хотел было из упрямства возразить Чернов. Но взглянул на брови Тобольцева и встал, покачиваясь.

Кусая губы, Тобольцев ждал в передней, когда Чернов влезет в его калоши и наденет его пальто. «Скоро ты?» — спросил он, и в его голосе слышались раскаты близкой бури.

— Пер… пеер-чат-ки не знаю…

— И без перчаток хорош…

С оскорбленной миною Чернов подошел к зеркалу в передней. Надел было цилиндр, потом снял его опять и рукавом пальто стал приглаживать ворс. Тобольцев перепахнул полы своей дохи и скрипнул зубами.

«Чисто медведь!.. Калашников[148] проклятый!» — подумал Чернов. — Где моя трость? Эй вы! Няня!.. — заорал он во все горло.

— А ты что на место не кладешь? — наскочила на него нянюшка. — Вот дите малое нашлось! Не было печали…

Но она только хорохорилась. Тобольцев был прав, когда в шутку говорил, что исчезновение Чернова с горизонта жизни нянюшки вызовет в ее душе ощутительный пробел. Он улыбался, спускаясь по лестнице. Ему тоже стало жаль Чернова.

Сергей поджидал у подъезда. Тобольцев сел в сани и вдруг сделал знак Чернову подойти. Тот повиновался, бледный и злой. «Красив как в эту минуту! — невольно подумал Тобольцев. — Совсем барин, хоть и лодырь…»

— Егор, запомни, что я тебе скажу… Чтоб ты нам на глаза не попадался! Слышал? Если тебя когда-нибудь по дороге ко мне увидит Катерина Федоровна, забудь, где мой порог!

Лихач тронул в это мгновение.

— Шантаж! Вот как… — негодующе крикнул Чернов.

Но рысак уже несся. Тобольцев громко хохотал.

«Да он положительно „единственный“… Вот типчик!..»

XVII

Когда нянюшка перешла «в город» — заведовать хозяйством Тобольцева, — Анна Порфирьевна приблизила к себе горничную Федосеюшку. Это была красивая девушка лет сорока, сухая и темная с лица, тоже византийского типа, как и хозяйка. Она единовластно управляла всем верхним этажом.

— Замечательно стильная особа, — говорил о ней Тобольцев. — В ее лице есть что-то ассирийское. Те же загадочные, глубокие глаза, то же длинное и тонкое лицо… И гармонирует она, маменька, со всею вашей обстановкой удивительно!

Анна Порфирьевна только головой покачивала и улыбалась.

Трудно было встретить более молчаливое и загадочное существо. Она, не глядя, все видела и знала. Как горничная, она была полна талантов: умела шить, вышивать, причесывать, даже массировать самоучкой. Руки у нее были нежные, как у барышни, с тонкими, цепкими и выразительными пальцами. От стирки и тяжелой работы она отказывалась. Она великолепно изучила привычки, вкусы и слабости «самой» и через какие-нибудь полгода стала ей необходима. На кухне ее не любили и не доверяли ей, инстинктивно чувствуя в ней какую-то скрытую силу. Была ли то жажда власти или жажда жизни — никто не знал. Но превосходство ее и сила ее индивидуальности чувствовались во всем… Раскольница (как и вся дворня), она была грамотна, много и жадно читала, потихоньку беря книги у Фимочки и Лизы. Но читала их по ночам. Она была религиозна до экзальтации и сопровождала Анну Порфирьевну на все службы и богомолья. Голос у нее был певучий, манеры вкрадчивые, походка бесшумная. Она ни с кем никогда не спорила, не возвышала голоса… Ее всегда опущенные ресницы как бы тушили искры ее загадочных глаз.

— Ух! Сколько чертей в этой натуре? — раз как-то заметил Тобольцев. Анна Порфирьевна рассердилась.

— Стыдно клепать на девушку!.. Она чистой жизни… Прошу не смущать ее, если не хочешь меня обидеть!

Федосеюшка раз в три недели просилась ночевать к замужней сестре. Возвращалась она аккуратно к семи, но дня два после этого выхода не могла оправиться: была желта, с синими кольцами вокруг глаз, с лихорадкою в худом, изможденном теле.

— Подумаешь, сестра на ней всю ночь воз возила, — язвил кучер Ермолай, который, как опытный сердцеед, чувствовал «натуру» в этой девушке. Он не прощал ей того, что она не поддается на все его подходы и что она осрамила его на весь двор, уронив его престиж донжуана. — Подожди, ужо… Уж я тебя выслежу! — грозил он ей. — Разыщу твою сестру…

Трудно сказать, из каких тайных и запутанных нитей сплетаются людские отношения?.. Какие предчувствия, антипатии, предубеждения и впечатления ложатся в их основу? Но бывают необъяснимые, как бы мгновенно загорающиеся в душе с первой встречи, чувства симпатии или вражды.

Эту глухую, загадочную антипатию с первого же момента почувствовала Лиза, увидав халдейское лицо Федосеюшки. И страннее всего: они были похожи чем-то друг на друга… фигурой, типом лица, даже некоторыми черточками натуры. И это сходство еще более обостряло антипатию Лизы. Она готова была побиться об заклад, что Федосеюшка ненавидит ее. За что? Причины не было… В конце концов, Лиза должна была себе сознаться, что боится этой девушки, похожей на восточную волшебницу. И всякий раз, когда неслышными шагами Федосеюшка входила в комнату Лизы, у той сердце падало. «Точно чашу с ядом несет мне: такое у нее лицо и такое у меня чувство», — говорила она Тобольцеву.

— Наверно, у дверей подслушивает и подглядывает, — смеялся Тобольцев. — Вот подглядит, как мы целуемся, и очутимся мы оба в ее власти… — Он смеялся, а Лизе было жутко.

Но она ошиблась. Федосеюшка была очарована красотой Лизы, ее изяществом, ее туалетами… Гордость и замкнутость Лизы, то именно, что отталкивало других, пленяло Федосеюшку. Свое сходство наружное она подметила первая и гордилась им, подражая Лизе и следя настойчиво и с странным волнением за каждым ее шагом. Тайна отношений Лизы к Николаю давно раскрылась перед зоркой халдейкой, но эту тайну она умела ревниво беречь. Ей нравилось, что Лиза живет «без мужчины»… Чувствуя антипатию Лизы, она гордо сторонилась от нее, но о сближении мечтала… Это было одно из тех загадочных, тонких и сложных чувств, которые родятся в женском сердце, заставляя его биться сильнее при взгляде на другую прекрасную женщину.

Горничная Стеша, служившая внизу у стола, была совсем другого типа: франтоватая, легкомысленная, помешанная на «новшествах» и совсем отпадавшая от старых обычаев. Она обожала Лизу и всей душой ненавидела Федосеюшку. Она не прощала ей внимания Ермолая, с которым Стеша открыто жила, хотя у того в деревне была жена и пятеро детей.

В тот вечер, когда Катерина Федоровна впервые пришла на зов Тобольцева, Потапов звонил у подъезда «самой».

— Вам кого? — спросил старый Архип, в полушубке дежуривший у ворот. — Молодых господ нету дома, кажись…

— А «сама»?

Тонкая фигура Федосеюшки появилась на пороге подъезда.

«Новенькая?.. Это хорошо… И старик не признал…»

— Анна Порфирьевна дома?.. Доложите ей: купец из Перми…

Федосеюшка пронзительно поглядела в мужественное лицо, обрамленное волнами белокурых волос, и сразу запомнила его всего, до малейшей черточки…

«Глаза, как ножи… Ей бы сыщицей быть…» — с неприятным чувством подумал Потапов.

Федосеюшка низко поклонилась гостю в пояс и беззвучно вспорхнула по лестнице. Потапов ждал в столовой, стоя у буфета и барабаня пальцами по доске.

— Вас в гостиную просят, — пропела Федосеюшка, как тень вырастая на пороге. Потапов покраснел под жгучим взглядом этих глаз и шагнул в гостиную. Он крепко запер за собою дверь.

С дивана поднялась изумленная Анна Порфирьевна. С секунду они глядели друг на друга, и сердце Потапова билось.

— Не узнаете?.. Анна Порфирьевна?..

Глухой крик сорвался с уст хозяйки. Потапов кинулся ей навстречу. Они сами не помнили, как это случилось, что они крепко обнялись. Она дрожала всем телом, он это чувствовал… Федосеюшка с застывшей на лице странной улыбкой стояла за дверью и слушала…

Минут через десять, взволнованная необычайно, хозяйка позвонила. Дверь распахнулась мгновенно.

— Самовар, Федосеюшка!.. Нет, не в столовую… А ко мне, в спальню… Да пошли ко мне Лизавету Филипповну…

Лизу она звала потому, что Степан сказал ей:

— Не нравится мне ваша прислуга… Нельзя ли нам без нее обойтись.

Анна Порфирьевна удивилась, но перечить не стала.

И вот тоскующая, печальная Лиза вошла в спальню «самой»…

Ее любопытство было задето. Никого, кроме Тобольцева, не принимала суровая хозяйка в своей сектантской спальне. И без доклада никто туда не дерзал войти… «Какой-нибудь старец или странник…» — думала она.

Потапов снял очки, и синие глаза его опять смеялись.

«Кто же это?.. Красивый какой! — подумала Лиза, когда огромная фигура гостя поднялась с кресла при ее входе. — И большой… А рот, как у женщины…» Застенчиво улыбаясь, как дети, они исподлобья поглядели друг другу в глаза.

Лиза принесла наверх варенья к чаю, закусок и соленья к ужину. И всякий раз Потапов с новым тревожным чувством следил за ее движениями.

Их не познакомили. На прощание они опять застенчиво поклонились друг другу. И детские глаза и кроткая улыбка гостя поразили тогда Лизу, как удивительный контраст со всей его фигурой и мощным звуком его голоса. Тайна, облекавшая приход Потапова, показалась ей привлекательной. Уважение и радушие «самой» к гостю окружали его каким-то ореолом. Спрашивать Лиза ничего не смела, но много думала об этом визите.

Гость остался ночевать в Таганке.

Хозяйка, ложась спать, сказала Федосеюшке: «Постели барину в комнате, где Андрей Кириллыч гостил… Все приготовь… К шести завтра утром нам самовар подай… Опять-таки не в столовую, а в гостиную… И запомни, Федосеюшка: для этого гостя я всегда дома, хоть бы меня и не было!.. Поняла?»

Федосеюшка молча поклонилась в пояс, и яркие глаза ее спрятались под опущенными ресницами.

Когда Потапов вошел в уютную комнатку, радуясь, что сейчас, после долгих мытарств, он ляжет в мягкую постель, на чистое белье и заснет, как камень, — у кровати он увидал Федосеюшку. Она тщательно взбивала подушки.

— Здесь вот туфли Андрея Кириллыча, гость дорогой, — пропела она. — Туточ-ка вода и будильник… Прикажете его завести?

— Нет… Благодарю вас… Я сам, — застенчиво пробормотал Степан. В нем инстинктивно заговорил природный страх перед «женщиной»…

Федосеюшка с низким поклоном пошла к двери. Потом вдруг оглянулась… И Потапов вздрогнул… Никогда не видал он таких ярких, таких жадных глаз!.. Невольно глядел он в ее зрачки, в ее темное лицо, где каждая черточка дрожала, казалось, от сдержанной чувственности.

Так прошло мгновение. Кровь била в виски Степана.

— Может… вам… еще… что надо? — глухо, чужим голосом, разом высохшими губами прошептала она. И чувствовалось, что дрожь желания пробегает, как судорога, по ее телу.

— Ничего… Благодарю вас! — поспешно, почти грубо ответил Потапов и потупился.

С секунду еще она помедлила на пороге…

— Я сплю рядом… за стеной… Коли надо, постучите… — еле расслышал он ее шепот…

Она исчезла беззвучно, точно сквозь землю провалилась.

— Ведьма!.. — прошептал Потапов. Сердце его стучало.

Сон его как рукой сняло… Он долго ворочался на звеневших под ним пружинах. Ему казалось, что он слышит знойное дыхание женщины, тут, за стеной…

Перед ним во тьме неотступно стояло лицо Лизы… Эта дикая и печальная красота произвела на него, не обращавшего внимания на женщин, неожиданное, странное впечатление… «Что за наваждение?» — думал он. И тотчас, улыбаясь, закрывал глаза и видел эту застенчивую улыбку, черные пышные волосы, наивно-гордый и тоскующий взгляд. «Точно сказка… — резюмировал он свои впечатления. — И на кого она похожа?..»

Он засыпал уже, когда тайно работавшая память подсказала ему поэтичные образы «Потонувшего Колокола», прочтенного случайно на днях… где-то в вагоне, по дороге в Москву.

— «Раутенделейн!..»[149] — сказал он вслух. И радостно засмеялся.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Люблю свой острый мозг, огонь своих очей,

Стук сердца своего и кровь своих артерий,

Люблю себя и мир…

Эм. Верхарн[150]

I

Когда Тобольцев предложил невесте обвенчаться на Красной горке[151], она серьезно ответила, что это невозможно… Во-первых, не на кого оставить уроки в институте и заведование библиотекой; во-вторых, в мае предстоит экзамен музыки…

Из Петербурга наезжал знаменитый старик-экзаменатор. И этот день был страшен, как Судный день.

Инспектор вызывал человек сорок наугад из огромного списка пианисток. Девочки плакали и нередко падали в обморок… Так грозен казался этот громадный старик с еврейским профилем; с нависшими, как щит, седыми бровями; с глазами, метавшими молнии; с маленькими ручками дивной красоты. Эти ручки дали ему славу европейского артиста в юности, и он брал arpeggiando[152] с изумительной техникой те чудовищные аккорды в левой руке, которыми пестрели его собственные произведения. Капризен он был на редкость… Его утонченные нервы постоянно вибрировали. Пустяка было довольно, чтоб испортить ему настроение или же, наоборот, развеселить его. И беда, если он приезжал усталый и злой!

Начальница пряталась после торжественной встречи гостя в белом зале. Кофе во время экзамена ему подавала красивейшая из пепиньерок[153]. И если кофе был сварен по его вкусу и глаз его случайно отдыхал на красивом девичьем лице, он тотчас смягчался и становился рассеянным… Тогда, опять-таки по заранее составленному плану, за рояль посылали самых безнадежных учениц. И часто случалось, что плохо исполненная sonatina[154] Моцарта сходила с рук. Он кротко поправлял ошибки, шутливо хлопал ученицу по руке и мягко гнал ее долой с табурета…

Сзади, затаив дыхание и с ног до головы сотрясаемые нервной дрожью, стояли учительницы и профессора музыки… Старик обладал удивительной памятью, несмотря на свою рассеянность. Был беспощаден к тем, кого раз почему-либо невзлюбил. И часто учителям приходилось терять место, потому что с мнением экзаменатора нельзя было не считаться… В эти роковые минуты, когда солидные учительницы крестились за спиной инспектора, беззвучно шепча молитвы, — за дверями, точно по телеграфу, разносилась каждая весточка. Там стояла толпа «вызванных». Глядели в крохотную щелку.

— Рвет и мечет… — Два — Зотовой!.. — Карандаш сломал… — Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!..

Или же:

— Улыбается… Говорит что-то с Кенигом… — Ах, хитрый немец! Заговаривает ему зубы, а Иванова-то мажет!.. — Слышите? Смеется… — Ущипнул за щеку Алтипову… Ой, врет как она! — Ничего… Зато красивая…

После изысканного завтрака, сервированного на квартире начальницы, инспектор всегда смягчался. Дорогое вино и ликер разнеживали его. Тогда, между двумя плохими ученицами, ему представляли одну из лучших пианисток, а самых талантливых под конец.

Иногда, совсем внезапно, лицо его делалось рассеянным. Он клал руку на клавиши и тихонько толкал в плечо испуганную институтку.

— Ступайте, вставайте!.. Он хочет играть, — шептали учительницы, у которых уже пылали щеки от радостного сознания, что все худшее позади.

Старик садился на табурет. Как бы вспоминая что-то, он поднимал кверху огневые, вдохновенные глаза, и из-под его пальцев лились чарующие звуки импровизации…

Да… Опьяненный всей этой юностью, он вспоминал собственную молодость, славу, лицо любимой женщины… всех, кто умерли, кто исчезали… И рояль, неузнаваемый под его руками, плакал и пел… и молил о забвении всего, что терзало душу, не умевшую состариться вместе с телом…

Все кругом затихали, растроганные, с глазами, полными мечты и слез… Приотворив дверь, тоскующая начальница стояла, как зачарованная. И слушала, уронив руки, закрыв глаза, эту слишком понятную ей жалобу одинокого, мятежного сердца.

В эти счастливые мгновения, когда «талант» давал толпе заглядывать в свою душу, казалось, падали какие-то стены между молодежью и знаменитым артистом. Толпой, восторженной и почтительной, его провожали до передней: начальство, профессора, институтки… И долго помнился этот день, эта игра, его лицо, собственное настроение…

Катерина Федоровна с детства была любимицей инспектора. Он никогда не кричал на ее учениц; всегда узнавал ее и трепал по смуглой, вспыхивавшей заревом щеке; находил для нее одной в «грозные дни» мягкие интонации. Ее, как авангард, выпускали навстречу инспектору — зондировать настроение, рассеивать тучи, улаживать инциденты. Катерина Федоровна, очевидно, совсем не боялась страшного старика… Как было начальнице не ценить ее!

А между тем тайна Катерины Федоровны была уже раскрыта. Неосторожный и нетерпеливый Тобольцев, через два месяца связи влюбленный еще по уши, как-то после пяти суток, в течение которых он не мог добиться свидания наедине, рискнул подъехать к решетке институтского двора.

В эту минуту у начальницы находилась Аврора Васильевна, классная дама старшего класса. Она служила уже тридцать пять лет, переменила четырех начальниц, знала порядки и устав лучше любой из них и вертела всеми исподтишка. Умная, тактичная, с лицемерно поджатыми губами, в неизменной прическе сороковых годов (бандо и косичка кругом уха) и в старомодном платье с пелериной, скрывавшей высохшую талию, она наводила трепет на всех. Неумолимая, черствая, никогда не знавшая привязанностей, она ненавидела молодую начальницу, которая ее втайне боялась.

Аврора Васильевна явилась, как всегда, с докладом в пятом часу. Начальница замешкалась. И вот, стоя у окна (не замазанного известкой, как всюду в институте), целомудренная немка увидала, как навстречу выходившей из ворот m-lle Эрлих быстро пошел какой-то… «мужчина»… Он все время шмыгал по переулку, поглядывая на ворота. Он схватил руки Катерины Федоровны, а та испуганно оглянулась на окна и быстро побежала в переулок… «Мужчина» за нею… Сумерки падали, но глаза Авроры Васильевны видели на три аршина под землей.

— Ай-ай-ай! — вслух сказала она. — Sehr schön… sehr schön![155]

Начальница беззвучно очутилась подле. Зловещее лицо немки испугало ее.

— Что такое?

Аврора Васильевна лицемерно опустила ресницы… Она полагала, что Gräfin[156] давно осведомлена о том, кто провожает домой фрейлейн Эрлих с уроков… Но, если ей позволено высказать свое мнение, она должна заметить, что встречаться с поклонниками на глазах невинных детей, у самых ворот (она чуть не сказала «святой обители»), не-до-зво-ли-тель-но…

Начальница вспыхнула и закусила губы. Целый вечер она была расстроена. И как только на следующее утро Катерина Федоровна явилась в институт, изящный швейцар Федор попросил ее пройти на половину начальницы, не раздеваясь.

— Двором пожалуйте, по мосткам, — вкрадчиво говорил он, улыбаясь глазами. Он тоже видел всю эту сценку вчера.

Хотя он имел в деревне целую семью, это не помешало ему влюбиться в щеголеватую, надменную Машу, горничную графини. Та не заметила, как поддалась вкрадчивым речам и связалась с женатым, — она, которая гордо отвергала петербургских лакеев и даже одного лавочника, предлагавшего ей законный брак. Все эти обстоятельства удивительно как сближали несчастную графиню с ее красивой горничной, а Федора делали преданным рабом обеих женщин.

— Этакая волчица, да попалась! — ахала Маша. — Ну-ну… Уж и ловок же ваш брат! Кого хошь обойдет… Как ты думаешь, бросит он ее?

Федор обдумывал свой ответ, чуя «каверзу» в расспросах ревнивой любовницы.

— Коли ежели любит, как можно бросить?

— А если он женат? — И глаза Маши так и прыгали.

— От своей судьбы не уйдешь, Марья Петровна, — с тонкой улыбкой возражал швейцар.

— Ах, на погибель вы нам даны! — восклицала Маша.

Отпирая в это утро дверь Катерине Федоровне, она взглянула на нее сочувственно.

У всякой другой на месте графини подобное щекотливое объяснение повело бы к обострению отношений, если не к полному разрыву… Но начальница была обаятельным человеком. Она сумела найти такие задушевные интонации, что растерявшаяся Катерина Федоровна через десять минут разговора уже во всем призналась начальнице. А чего не досказала, то было понято умной женщиной из быстро опущенного взгляда девушки, из ее дрогнувших губ… Для начальницы важен был факт, что Катерина Федоровна — невеста и что этого скрывать уже не надо. Положение было найдено. Графиня торжествовала. Она взяла на себя нынче же объявить это «Авроре» (как ее звали все). Но просила, чтобы жених был… поосторожнее. Катерина Федоровна покраснела и насупилась. Злость брала ее на Тобольцева. Она и вчера предвидела, что это ей даром не сойдет.

Она считала объяснение законченным, когда начальница, сделав вид, что только что вспомнила, в сущности, самое главное, остановила учительницу у дверей:

— Когда же свадьба? Вы торопитесь?.. Вы меня чрезмерно обяжете, если подождете венчаться… ну хотя бы до июня. В мае приедет инспектор… И вообще… эта библиотека (она сдавила виски)… Я не спала всю ночь. Вы незаменимы, вы это сами знаете! Наконец, и вам выгодно подождать. Вы получите жалованье за летние месяцы… Подавайте в отставку в августе!

Она встала и неожиданно прижалась душистым лицом к щеке Катерины Федоровны. Это означало, что ее нужно поцеловать.

Катерина Федоровна вышла от начальницы с гордо поднятой головой. Ах, она рада объяснению. Ложь претила ей. И так хорошо не скрывать свое счастие!

Да, она была безгранично счастлива все эти два месяца. Выросшая среди слез покинутой матери, она воспитала себя в ненависти к «хищнику-мужчине», в презрении к его душе. Мужчина любит только, пока не добился своего. Поэтому девушка, если даже голова у нее идет крутом, не должна уступать. Она должна женить на себе поклонника (женатого — Катерина Федоровна искренно верила — полюбить нельзя)… А выйдя замуж, должна извлекать из брака все свои выгоды: то есть бросать все уроки и жить полной хозяйкой, жить для детей… А затем не поступаться собственными интересами и интересами детей, чего бы это ни стоило! Иначе (она твердо верила) тебе не только сядут на шею, но посадят еще вторую семью, незаконную… Порядочных мужчин нет. Все мерзавцы!

Как при таких определенных взглядах она решилась прийти к Тобольцеву по первому зову? Верила ли она в его любовь? В его порядочность?.. О нет! Она не ждала от него пощады… Более того: она была уверена, что, добившись своего, Тобольцев мгновенно охладеет к ней… Но она не хотела торговаться с своим чувством. Она была так безумно влюблена, что смело шла на гибель. И за ночь с Тобольцевым готова была платиться всей жизнью… Каково же было удивление ее, когда Тобольцев, добившись так легко от нее всего, чего он жаждал, — сам настойчиво требовал брака!.. Все спуталось в ее миропонимании. И, как это всегда бывает с идеалистками, с цельными и правдивыми натурами, раз поверив в чувство Тобольцева, она на этой вере в него построила все здание собственной жизни. Пошатнуть эту веру намеками и клеветой было уже невозможно. Гордая и ревнивая по натуре, раз поверив, раз ослепнув, она стала доверчивой, как дитя. Неспособная сама на обман или двойственность, она не допускала этой черты в душе любимого человека. И теперь отнять у нее эту веру — значило отнять жизнь. Для таких натур любовь — всегда драма.

Когда Минна Ивановна, догадавшаяся обо всем, намекала, что пора бы и венчаться: мало ли что случается?.. дочь спрашивала:

— Что же может случиться? Умрет он; что ли? Ну, все мы под Богом ходим… Нет. Торопиться некуда… Жалованье летнее вот еще как пригодится! А ведь это шестьсот рублей. У меня белья нет, шубка старая… Соне надо платье сшить. Да и мне подвенечное… Меньше сотни туалет венчальный не обойдется. Я уж в городе приценялась… И потом… кто знает? Будет ли в моей жизни что-нибудь лучше этих дней?

Минна Ивановна вытирала слезы. Она вспоминала себя невестой. Она знала, что поэзия в жизни женщины бывает только до свадьбы. И коротко, как майская ночь, ее счастие…

Соня держалась другого мнения. «И откуда у нее такая самоуверенность? — восклицала она наедине с матерью. — Разве можно верить в мужчин? Особенно в Тобольцева?»

Будь у Сони более умная мать, она не преминула бы сделать невольно навязывавшийся вопрос: «Откуда у тебя, в твои семнадцать лет, такой циничный взгляд на мужчину и на его любовь?» Но Минна Ивановна жаждала только покоя.

Теперь в лице Сони залегло странное выражение «себе на уме»… какой-то тайны, которую она носила в себе, как сокровище. Эта тайна делала ее равнодушной к толкам о свадьбе, о приданом, о подарках жениха, на которые тот не скупился, хотя Тобольцев никогда не дарил ничего своей невесте, не одарив также будущую свояченицу и тещу. И Катерина Федоровна ценила это внимание к ее семье дороже собственных удовольствий.

Соня же по-своему понимала и это поведение жениха… Трудно сказать почему, но в душе ее выросла безумная уверенность, что рано или поздно Тобольцев будет принадлежать ей… Его увлечение Катериной Федоровной — роковая ошибка! Когда-нибудь он это поймет. И тогда наступит торжество Сони… А пока она готова ждать годы… жить, как в полусне, закрыв глаза на все, лишь бы повторялись эти незабвенные мгновения, как в ту ночь!.. Она догадывалась, что ее ласки заронили надолго искру в нервы Тобольцева… Она инстинктом понимала, что Тобольцев безволен перед красотой и натиском беззаветной женской страсти. С этими двумя козырями в руках семнадцатилетняя девочка готовилась сорвать банк.

Но Тобольцев, после того памятного утра, вел себя крайне тактично в доме невесты, куда заезжал почти ежедневно «посмешить» Минну Ивановну. Эти приезды его стали праздником для всех в доме, не исключая прислуги. Его лихач, доха и бобры на пальто, щедрость его — все давало повод говорить, что жених — «миллионщик»… И хозяин дома, старый купец, наслышавшийся о фирме Тобольцевых; и дворник, получивший как-то раз золотой от жениха; и даже соседи — воспылали уважением и интересом к бедной семье Эрлих. Городовой на углу — и тот стал делать под козырек переконфуженной Катерине Федоровне. Она краснела, когда дворник, сорвав картуз, опрометью кидался на ее зов и стоял на морозе с открытой головой. А когда хозяин прибежал по первому намеку ее, что печь дымит, и беспрекословно взялся за ремонт на собственный счет, хотя всегда был выжигой, Катерина Федоровна почувствовала, что у нее словно росту прибавилось на вершок… Она слишком привыкла к обидам и лишениям, которые являются долей бедняков, чтоб голова не закружилась у нее. Особенно потрясла ее шуба черно-бурой лисицы, присланная ей будущей свекровью уже после того, как они познакомились. Она ахнула, руками замахала и так покраснела, что даже слезы у нее выступили в глазах. Целую неделю женщины со всего двора, барыни и кухарки, приходили поглядеть на подарок: щупали мех, гладили его, даже нюхали… Некоторые барыни примеряли ротонду на себя и красовались перед зеркалом в чужой квартире. «В такой шубе только в каретах ездить надо», — говорили они. «И будет ездить в каретах», — убежденно и важно возражала Минна Ивановна.

Тобольцев в доме невесты был неотразимо весел и ровен со всеми: если целовал руку у Кати, то целовал их одинаково у будущей тещи и свояченицы; не позволял себе ни одной интимности, даже говорил невесте вы… И опять-таки это очень нравилось Катерине Федоровне. Постороннему наблюдателю могло бы показаться, что из двух сестер Тобольцев скорее флиртует с Соней… Она встречала его всегда серебристым, счастливым смехом и бросала ему яркий взгляд… взгляд «сообщницы»… А он отвечал ей таким же воровским, хищным взглядом, если не успевал овладеть собой… Они как будто глазами спрашивали друг друга: «А помнишь?»

«Еще бы! Этого нельзя забыть».

И этого ей было довольно, чтоб строить воздушные замки…

Тобольцев, выпив стакана три чаю, теперь уже без просьбы входил «в исполнение своих обязанностей»… То есть становился в позу у стены, закладывал большие пальцы в карманчики белого жилета и начинал «рассказывать»… Все четыре женщины, считая и кухарку, неизменно появлявшуюся у двери, принимались безумно хохотать, прежде даже чем он открывал рот… «в кредит»… Смеялись до слез, до изнеможения…

— Ну, барин! — говорила Фекла на дворе. — Вот-то чудесит!.. Животики надорвешь… — Минна Ивановна плакала от удовольствия. У нее все эмоции выражались слезами. Соня хлопала в ладоши и просила: — Ах, милый!.. Ах, дуся!.. Ну, еще!.. Ради Бога, еще!

Катерина Федоровна, не сводя влюбленного взгляда, хохотала своим заразительным смехом, открывая жемчужные зубы… И Тобольцеву казалось, что он отдаст все овации и восторги толпы за радость этих двух девушек.

Катерина Федоровна с первой же встречи бесповоротно покорила нянюшку. Старушка поцеловала ее в плечико и хотела было приложиться к ручке… Но переконфуженная невеста обхватила шею нянюшки и горячо расцеловала ее коричневые щеки. Старушка была сразу куплена… Еще более пленил ее староверческое сердце весь внешний облик молодой женщины.

— Ну, Андрюша, — говорила она, — вот это так девица! Всем невестам — невеста! Ни тебе вихров на лбу, ни алой попоны, как у Конкиной…

— Угодил, нянечка? Ну вот и отлично… Я больше для вас, нянечка, старался…

— Что уж говорить! И тебя в ежовые заберет. Тебе только такую и надо… Ну-ну! Не токмо меня, она и «саму» кругом пальца обернет… «Дьявол попутал меня, старую!» — с раскаянием думала она, вспоминая о гребеночке.

Тобольцев тянул день ото дня объяснение с матерью. При одной мысли, что почувствует Лиза, ему становилось холодно. Наконец он решился. Этого требовала невеста.

Но он сам не ожидал, что мать так взволнуется. У нее затряслись руки и голова. Она заплакала от ревности.

— Маменька, о чем? — крикнул Тобольцев. Мгновенно он очутился рядом. Она прижала его голову к груди с судорожной лаской и плакала непривычными скупыми слезами…

Когда она успокоилась, Тобольцев представил ей «формулярный список» Катерины Федоровны… И, как он рассчитывал, все это ошеломляюще подействовало на Анну Порфирьевну. Она давно переросла тех женщин ее круга, которые не одобряли высшего образования для женщины, ее самостоятельности, всего, что вело молодежь к «греху». Лет тридцать назад так думала и сама Анна Порфирьевна… Но когда ее Андрюша поступил в университет, на женских курсах образовалась стипендия имени Тобольцевой, и в короткое время Анна Порфирьевна стала популярной среди учащейся молодежи… Теперь она слушала сына в безмерном удивлении, покачивая головой. И тот факт, что бедная невеста не кидается на шею жениху, а сама медлит со свадьбой, — окончательно смутил Анну Порфирьевну. Она втайне почувствовала даже некоторый страх перед этим новым типом женщины…

— Ты в банке двести, и она в школе двести? Поровну, стало быть? — несколько раз повторила она. Для нее, всю жизнь глядевшей из рук мужа, хотя она и принесла свое приданое, — все это казалось чуждым.

— Вот только что, Андрюша, послушай меня… Я недаром на свете жила. Надо, чтоб она из дому на службу не уходила! В доме свое дело будет, это раз… А потом… плохо, коли не муж в доме головой будет… А какая же ты голова, коли вы поровну получать будете?

Он засмеялся.

— Не беспокойтесь, маменька!.. Ей самой надоело по чужим людям мыкаться. Она спит и видит хозяйкой зажить. И, поверьте мне, маменька… Кто так умеет старуху мать беречь да сестру баловать, из такой образцовая жена выйдет. Я-то, боюсь, плох окажусь для нее…

Анна Порфирьевна с горделивым восторгом посмотрела на сына и усмехнулась.

Но она была поражена, когда Тобольцев, кусая губы и краснея, попросил ее сохранить в тайне эту новость «пока что»…

Она вдруг подняла голову и стала пристально разглядывать это знакомое ей, казалось, до черточки лицо его. И чем больше глядела, тем сильнее заливала краска ее желтые щеки. Давно мелькнувшее подозрение вдруг искрой зажгло ее зрачки… И Тобольцев не вынес блеска ее гневных глаз.

— Доколе же это молчать?.. Или ты что постыдное затеял? Кого же ты боишься?

Тобольцев, покраснев, сорвался с кресла.

— Маменька!.. Ради Христа! Не казните… Я чувствую, что вы догадываетесь… Вы слишком тонкий человек, чтоб не догадываться…

Анна Порфирьевна не сводила с него сверкающего взгляда… Вдруг в горестном изломе поднялись ее брови. Она закрыла веки и печально закачала головой.

Тобольцев в неудержимом порыве кинулся перед ней на колени.

— Маменька, простите!.. Знаю, что мне нет оправданий!.. Боже мой… Если б я предвидел, как мне придется расплачиваться за мое безумие!..

Ее лицо стало бескровно, как воск. И когда она открыла глаза, скорбные и гневные, полные ужаса и угрозы, у самого лица сына, — он содрогнулся невольно. «Ангел Васнецова… На Страшном суде…[157] Боже мой, какое сходство!»

Ее пальцы судорожно впились в его плечи.

— Неужели ввел в грех? — расслышал он задыхающийся, полный ужаса шепот.

Восторг озарил его лицо и сильно всколыхнул его тело.

— Нет, маменька!.. Нет… Верьте мне… Этого я не сделал… Я удержался. Из-за любви к вам я этого не сделал…

Она закрыла глаза, и все напрягшееся в страстном возбуждении, вытянувшееся тело ее как бы осело сразу в руках Тобольцева. Трагическое выражение лица смягчалось постепенно.

— Я точно предчувствовал эту минуту, — как бы в истерике говорил он. — Я знал, что это вас убьет. Наконец… все это кончено давно… И теперь мы только друзья.»

По щекам ее поползли две тяжелые слезы. Она опять открыла глаза и устремила их на темный лик византийской иконы, высоко в углу. По скорбному выражению ее глаз Тобольцев догадался, что она молится.

Он поднялся с колен, сел рядом и робко взял руку матери. Она долго молчала, опустив голову.

— Тяжкий грех, Андрюша! — заговорила она вдруг глухо и слабо, словно силы оставили ее. — Теперь я вижу, ей с мужем не сойтись… И всю-то жизнь ты ей испортил…

— Ах, маменька! — Он схватил себя за кудри и рванул их. Но больше не прибавил ни слова, только зубами скрипнул.

— Не меня жалей, ее… Не у меня проси прощения, а у нее. Чем ты вину свою перед нею загладишь? Она тебя не забудет. Такие ничего не забывают. И гляди, как бы греха не вышло…

Он испуганно взглянул на мать. Зеленая головка Лилеи вспомнилась ему. И он вдруг почувствовал мистический ужас.

Он встал. Ему было душно в этой сектантской комнате, где стены, казалось, укоризненными очами глядели на него, человека иного толка, иного мира.

— Советую сказать скорее!.. Через третьи руки дойдет, будет горше ей…

— Да, да, маменька… Конечно, скажу… Может быть, завтра, — рассеянно ответил он, целуя руку матери.

Но она по-прежнему осталась равнодушна к его ласке.

Он это вдруг почувствовал. Он с болью почувствовал, что между ними поднялась стена, через которую они друг друга не видят.

— Маменька!.. Вы сердитесь? Вы не простили.

Теперь в лице ее он ясно прочел отчуждение.

— Больно мне, Андрюша… Ты говоришь, что меня любишь и чтишь? Нет… Кто чтит мать, тот и к другим женщинам подходит с опаской да с оглядкой… А ты разве призадумался на минуту, прежде чем ее душу сгубить?

— Маменька, я протестую… Вы глубоко не правы… Что вы для меня святыня, в этом грех сомневаться! И я всеми женщинами на свете для вас готов пожертвовать! Даже моей будущей женой… Да, да… даже ею! И вы не можете, не смеете мне не верить!

Великая сила — слова! Он это знал всегда. Он опять был подле, гладил ее руки и по лицу ее видел, как смягчается ее гордая и ревнивая душа. Но она не хотела сдаться.

— И в том, что я в Лизу влюбился, ни для вас, ни для нее оскорбления не было. Я Лизу всегда уважал…

— Хорошо уважение!.. Замужнюю-то женщину…

— Маменька, я Лизу уважал, а не институт брака, поймите!.. Я ее свободной считаю… Да! Свободной, как все люди на земле!.. Маменька, я не требую от вас, чтоб вы со мной во всем соглашались. Я хочу только, чтоб вы допускали за мной право глядеть на вещи иначе, чем вы… Зовите меня беспутным, считайте меня легкомысленным… Но не говорите, что я не уважаю женщин… («Если, влюбляясь в них, не бегаю к мужьям за разрешением сойтись с ними», — хотел было он добавить, резко и со злобой. Но вовремя сдержался и смолк…)

Она также молчала, опустив глаза и сжав губы.

Совершенно расстроенный, он покинул Таганку. Предстоящее объяснение с Лизой затемняло ему блеск весеннего солнца. Упреки матери вонзались, как иглы, в его сердце. «Если случится несчастие с Лизой… Господи! Да где я себе покой тогда найду?..» Но, по тайной ассоциации идей, прелестная головка Сони внезапно всплыла перед ним, и он ей улыбнулся радостно и торжествующе… И опять почувствовал могучую, неистребимую жажду жизни, свободной, смелой, легкой… «Видно, горбатого могила исправит», — вслух подумал он и жадно потянул в себя дрогнувшими ноздрями резкий, возбуждающий воздух.

А Анна Порфирьевна, после его ухода, долго и неподвижно сидела в кресле и, сощурившись, бесцельно глядела в окно.

Она тоже почувствовала, как глухая стена поднялась между нею и любимым детищем. Впервые из знакомого ей до малейшей черточки лица его вдруг выглянул самец-хищник, тайный враг женщины, льстивый, жадный, изменчивый… Лицо Андрюши, беспомощного и милого мальчика, которого она защищала грудью от тирании отца, заслонилось другим лицом, таким же хищно красивым, с той же алчностью к наслаждению в изогнутых и как бы припухших красных губах; с тем же неумолимым и изменчивым желанием в сузившихся жестоких зрачках… Она припоминала… Образ соперницы-няньки, соблазненной ее любовником, всплыл перед нею… Румяная, чернобровая, здоровая самка… Этой обиды Анна Порфирьевна не простила никогда! Гордость помогла ей пережить разрыв, свое отрезвление, даже слух о смерти ее любовника. Но боль разочарования, потеря этой самой ценной иллюзии: веры в человека, веры в любовь, самая страшная из жизненных утрат, — она никогда не замирала в ее душе…

По лицу Анны Порфирьевны бежали слезы… Любовь к ребенку дала ей тогда мир и забвение. И светлый образ сына, не похожего на жестокую, низменную среду, ежедневно оскорблявшую утонченную натуру этой женщины, — воскресил ее веру в людей и наполнил ее жизнь новым содержанием.

Да, до этого дня… до этой роковой минуты…

И пока гасло искристое солнце и весенний день, кротко улыбаясь румяными устами, умирал бесшумно, уступая место немым и печальным сумеркам, — в таинственной глубине женской души незримо умирало страстное обожание к сыну. Умирало, как этот день, гасло, как это солнце… И теми же бесшумными стопами в эту душу вошла великая печаль. Вошла великая жалость к себе, к Лизе, к будущей жене ее сына… к женщине вообще… Эта страстная жалость ко всем покинутым, ко всем обманутым; ко всем, утратившим самые ценные женские верования; ко всем, кого на жизненном пути подстерегает неизбежное разочарование, как стережет путника змея в дорожной пыли, — все это переполнило, расширило, зажгло сердце суровой сектантки. И слезы, катившиеся по ее щекам, как бы уносили с собой целую полосу ее жизни, — ту полосу, где безраздельно царствовал в ее преданной душе светлый образ Андрюши… образ, не запятнанный ни одним сомнением, ни одной хотя бы легкой тенью… Да! Это счастие ее жизни уходило, как яркий день. И вернуть его было невозможно.

А на смену шла ночь, полная тоски и одиночества…

Рука ее невольно схватила колокольчик со стола.

— Где Лизавета Филипповна?.. Позовите ее!

Она не заметила, сколько времени пришлось ей ждать невестку. Не заметила, как сизые сумерки заполнили комнату и, казалось, погасили все надежды в ее собственной душе…

Она очнулась только, когда Лиза остановилась на пороге ее комнаты. Лиза, бледная, насторожившаяся, как лань на опушке леса, завидевшая вдалеке враждебную ей тень… «Что случилось? Зачем?» — стоял в зрачках ее жуткий вопрос.

— Поди сюда! — глухо крикнула свекровь. — Сюда, ко мне!.. Ближе… На колени!..

Лиза повиновалась, как автомат. Но все тело ее задрожало, и зрачки разлились от ужаса. И, обхватив руками ее голову и приблизив губы к ее уху, свекровь глухим шепотом, как заклинание, однозвучно и без утайки передала ей роковую весть.

Крик сорвался с уст Лизы, крик раненного насмерть животного. Руки ее уперлись в грудь свекрови, голова судорожно закинулась назад в истерическом вопле… Но с невероятной силой Анна Порфирьевна сомкнула руки кольцом.

— Тише… Тише… Плачь!.. Только чтоб не слыхали люди! Чтоб нашего имени никто опорочить не смел… Богу молись!.. У него проси прощения. Не у меня… Я сама грешница великая… Через меня весь грех вышел. Как цепь, Лизанька, как цепь… Все сплелось… Не виню тебя, не смею! Где начало вины? Где конец? Не вижу… Один Бог на небе разберет и рассудит… А мы будем молиться…

Что она говорила ей еще? Какие слова утешения, угроз и мольбы нашла она в те минуты? Какую неожиданно открывшуюся силу любви и жалости почувствовала несчастная в сердце свекрови? Откуда взялась у той власть над дикой, страстной душой Лизы? Кто скажет?

В комнате стемнело, когда Анна Порфирьевна подняла с необычайной нервной силой рыдавшую на полу молодую женщину, подтащила ее к киоту в моленной и поставила рядом с собой, на колени, на каменные плиты… Страстным, проникновенным голосом, торжественно звучавшим в полумраке, Анна Порфирьевна «своими словами» молила Бога простить им грехи…

И бледные уста подавленной, обессиленной отчаянием Лизы произнесли обет, подсказанный свекровью: обет сойтись с мужем и быть ему верной женой.

II

На другой день Тобольцев еще спал, когда из склада прибежал на кухню мальчик Егорка. Он подал письмо в запечатанном конверте.

— От самой…

Руки старушки задрожали…

— Что случилось? Больна?

— Ничего не знаем, Анфиса Ниловна… Кучер с вокзала письмо завез. Меня и послали. На богомолье, знать, уехала сама… с Лизаветой Филипповной…

Старушка всплеснула руками.

— Сказывал Ермолай, молодая-то барыня вроде как бы порченая… Белая-белая… Все вскрикивает да плачет. Очень глядеть жалость! Не поймем, что случилось. С мужем рассорились али что? — толковал бойкий мальчик. Он, как и все приказчики и прислуга, искренно любил Лизу за ее щедрость.

Старушка пронзительно поглядела на запечатанный конверт. Еще не было девяти, но она не утерпела. Посадив «мальца» за кофе с булками, она пошла будить «Андрюшу». Тот не скоро понял, в чем дело. Но когда няня сообщила ему полушепотом все, что слышала от мальчика, Тобольцев взялся за голову. «Все знает… Ужас!.. Несчастие…» — была его первая мысль. А вторая: «Ух! Гора с плеч свалилась… Спасибо маменьке!..» Третья: «Коли плачет да молится, значит, рук на себя не наложит…»

— Накось письмо-то!.. Прочти, — сурово молвила нянюшка.

Хмурясь, Тобольцев разорвал конверт. Он предчувствовал упреки. Он не любил их. Дрожавшей рукою, карандашом и безграмотно Анна Порфирьевна писала:

«Лиза знает. Едем на богомолье. Вернемся через неделю, а коли раньше, ты все-таки не заглядывай. Пусть обойдется!..»

— Милая! — крикнул Тобольцев и прижал письмо к губам. Он не понял, несмотря на всю тонкость своей души, что не для него старалась в данном случае мать. Он не понял, что теперь Лиза ей ближе. И что она оберегает ее покой, а не его интересы. Нянюшка, давно жалевшая «цыганку», тоже в эту минуту почувствовала невольную симпатию к униженной женщине.

— Там Егорка ждет. Он письмо принес.

— Дайте ему рубль, нянюшка… У вас есть деньги?

Она молча вышла. На кухне она дала Егорке двугривенный.

Наступила масленица, и Тобольцев «закрутил», по выражению Фимочки. Он был на блинах и у невесты. Пекла блины Соня, угощала Катерина Федоровна. И Тобольцев говорил, что у него не только блины во рту, но и сердце в груди тает. Потом он катал невесту и Соню на тройке за город.

Анна Порфирьевна и Лиза вернулись домой, когда кончилась угарная масленица. Это было вечером, в «прощеное воскресенье». На звонок выбежала и отперла Федосеюшка.

— Ну как у вас? Все здоровы? — спросила хозяйка.

— Все, Анна Порфирьевна, все, — с низким поклоном пропела Федосеюшка. — У нас Анфиса Ниловна в гостях сидят, — добавила она и ловко сняла с обеих женщин ротонды из черно-бурой лисицы. Из-под смиренно опущенных ресниц она кинула воровской взгляд на зацепеневшее лицо Лизы, и беглая усмешка зазмеилась у тонких губ горничной. Но только на одно мгновение… В следующее — все ее смуглое лицо выражало только преданность и смирение.

Нянюшка почтительно поцеловала в плечо хозяйку. Лизу она видела только мельком. «Каменная стала, словно статуй», — очень тонко определила старушка.

Анна Порфирьевна послала с нею записку сыну. «Заезжай на неделе. Теперь с нею говорить можно».

И вот, в среду вечером, Тобольцев с расстроенными нервами, пресыщенный, мрачный и подавленный, ехал в Таганку, как на казнь.

Все пили чай в столовой, когда он вошел. Не было только хозяйки, которой нездоровилось.

Каково же было его изумление, когда Лиза встретила его с каким-то новым и чужим ему лицом! Ни жгучих взглядов укоризны, ни нервных вибраций голоса… Более того: она казалась рассеянной и далекой. В глаза Тобольцеву не смотрела. Все как будто через его голову куда-то… Но и не избегала его, когда глаза их встречались. Два раза она даже бегло улыбнулась ему. И опять как будто позабыла о нем… Тобольцев был слишком тонким человеком, чтобы не понять, что для таких метаморфоз мало одной религии и хотя бы той силы внушения, какую, он знал, выказала в данном случае Анна Порфирьевна, «Что же случилось?» А случилось вот что…

Вернувшись с вокзала, измученная невыносимой дорогой и нервным напряжением всех этих дней, Анна Порфирьевна напилась чаю и тотчас ушла на покой. А через какой-нибудь час у подъезда позвонил гость. Огромный, плотный, с белокурой бородкой, в темных очках, в полушубке и высокой смушковой шапке, какую носят малороссы, он как бы наполнил переднюю своей громадной фигурой. Федосеюшка не признала его только на одно мгновение и больше из-за бороды. Но при первых звуках его бархатного баса она как-то внутренне дрогнула вся.

— Милости просим, гость дорогой, — певуче протянула она, низко в пояс кланяясь Потапову. — Пожалуйте наверх, доложу… Анна Порфирьевна еще не засыпали…

«Припомнила-таки… шельма!..» — удивился наивный Потапов.

— А дома-то есть еще кто-нибудь?

— Никого, окромя Лизаветы Филипповны..

Потапов задумчиво улыбнулся.

— Лизавета Филипповна, вас «сама» наверх просит, — доложила Федосеюшка, внезапно появляясь на пороге.

Лиза вздрогнула. Она лежала на кушетке и как будто дремала. Но по скорбному излому бровей можно было догадаться, как она страдает.

— Сейчас приду, — прошептала она, оправляя волосы.

В спальне Анны Порфирьевны, озаренной неугасимой лампадой у старого ценного образа, она сама лежала в постели, за ширмами. А у окна, в ее любимом кресле, сидел таинственный гость… Лиза остановилась в изумлении на пороге. Опять-таки вход в спальню «самой», когда она легла, был доступен только Федосеюшке и Тобольцеву. И снова это доказательство исключительного почета поразило воображение Лизы.

— Лизанька, — слабо позвала ее свекровь, — вот познакомься: сибиряк и родственник мой, Николай Федорович Степанов…

Огромная фигура поднялась с кресла навстречу Лизе, и ее рука утонула в пожатии этой большой руки, с рыжими волосами на суставах пальцев и на кисти. Горячие синие глаза прямо и доверчиво глянули в зрачки Лизы.

Что прочла она в этих глазах? Трудно сказать… Но у нее как будто камень упал с сердца от светлой улыбки Потапова. В первый раз за две недели она вздохнула полной грудью. И тотчас же — не жгучие слезы обиды и ревности, — а сладкие, легкие слезы зажглись в ее глазах. Он их видел наверно… И эти слезы ее, и эта жалость его, как буря, вторгшаяся в его сердце, навсегда решили их отношения.

Она быстро вырвала свою руку, отвернулась и рада была, что ей не надо говорить… А слезы, светлые и легкие, быстро-быстро бежали из ее глаз и капали на ее серенький пуховый платок…

«Друга сразу почувствовала в нем, — впоследствии рассказывала она Тобольцеву. — Как только взял он мою руку в свою и так крепко пожал ее… И рука у него сильная такая и теплая! Чувствую, что на него, как на гору каменную, я положиться могу. Чувствую, что я не одна на свете теперь и что он меня всем сердцем жалеет и горе мое чувствует… И поди ж ты! В первый раз человека увидала, а ни стыда перед ним за слезы мои, ни страха к нему… Точно я его с детства знала!»

— Лизанька, милая, — говорила ей свекровь тем новым, любовно-бережным тоном, каким она теперь всегда говорила с нею, — пригласи Николая Федоровича к себе, напои его чаем, ужином покорми… И постелить прикажи ему здесь, наверху. Федосеюшка знает… А я сосну… Голова у меня что-то тяжела…

Это было в воскресенье, перед начинавшимся долгим постом. Внезапное объявление войны с японцами[158] не повлияло на обычный разгул купечества. «Рукавицами всех прихлопнем! — говорил Николай. — Обезьяны желтые!» А патриот Капитон презрительно усмехался. Фимочка с мужем и Николай с своей компанией с четырех часов «закатились» за город…

Для Лизы это была памятная ночь. Дивные сказки странные истории узнала она… И глаза ее горели Высоко подымалась грудь, и бледнела незаметно ее невыносимая тоска… Широкие горизонты надо было распахнуть перед этой израненной ревностью душой, чтоб вывести ее из глухого тупика, куда толкнули ее нелепое замужество и роковая страсть… Недюжинным красноречием надо было обладать, чтоб пробить броню оцепенения, каким горе одевает уставшее женское сердце. Никто не слыхал их в ту незабвенную ночь… Тайной осталось все, завязавшееся между ними; все, зародившееся в их сердцах; все, наметившее их дальнейшие пути… Но Лиза почувствовала, как взмахнули крылья ее бессмертной души и понесли ее высоко… туда, где горят немеркнущие звезды подвига и любви.

Федосеюшка шмыгала бесшумно по лестнице и припадала то глазом, то ухом к замочной скважине. Она любовалась Потаповым. Приникнув к двери, слушала с блаженно вздрагивавшими нервами его внезапный, детский смех, случайно сорвавшееся мощным басом восклицание, звук его шагов… Раза два она вошла в комнату. «Анна Порфирьевна херес с погреба прислали…» В другой раз, чтоб подогреть самовар. Потапов тотчас же смолк и молчал все время, пока она медлила у стола, собирая какую-то посуду. Во второй раз он круто оборвал разговор и в упор поглядел в загадочное лицо.

— Спасибо, милая!.. Ложитесь спать, — кротко сказала ей Лиза…

Она вздрогнула бы, если б увидала, как тихо смеется халдейка за дверью, качая гладко причесанной, волосок к волоску головой.

Федосеюшке не спалось. В третьем часу ночи она снова припала глазом к замочной скважине. Лиза подошла к письменному столу, где у нее всегда без счета лежали в японской шкатулочке деньги, и высыпала все, что было там, на стол. «Всего до ста», — вспомнила Федосеюшка… Только нынче, убирая вместо Стеши эти комнаты, она пересчитала деньги Лизы. Она скорей отрубила бы себе пальцы, чем присвоила хотя б один гривенник. Но заглядывать в чужие кошельки, как и читать чужие письма, доставляло ей всегда жгучее наслаждение.

— Берите, — сказала Лиза гостю… (Федосеюшка даже протерла глаза.) — Я очень жалею, что сейчас со мной нет больше… Но вы оставьте адрес, кому верите, и я завезу туда деньги… Ах, пожалуйста, не стесняйтесь! Я человек богатый, свободный и одинокий. Кому мне копить и беречь? А вы сами говорите, что на ваше дело каждый рубль важен…

— Каждый полтинник, — поправил ее гость с мягкой улыбкой.

— Ну вот видите… Снимите с моей души стыд, что я так долго в стороне стояла… А когда умру, завещаю вам через Андрюшу на ваши дела весь капитал мой… Да, да! Я это решила…

— Ишь ты! Ишь ты! — шептала Федосеюшка.

— Как мы живем?.. Чем мы живем? Да, я многое слышала от Андрюши… Но то, что вы мне сказали об этих Златоустовских, это ужасно! Я уже на все, на все другими глазами теперь глядеть буду… И потом… Ах, если б вы знали, от чего вы спасли меня… вот этой просьбой помочь вам!.. Нет… теперь не скажу… Когда-нибудь потом, потом… Пусть только отболит немножко… — Она закрыла лицо руками.

Вдруг он подошел смело, как власть имеющий… Подошел вплотную к Лизе, отнял ее руки от глаз и крепко поцеловал их, сперва одну руку, потом другую… Федосеюшка даже пошатнулась за дверью и прикусила губы.

Несколько мгновений в красивой комнате с золотистой атласной мебелью, в теплом свете шелкового палевого абажура, в комнате, пропитанной одуряющим запахом японских духов, царило таинственное, полное значения молчание. Двое людей безмолвно глядели в глаза друг другу. И в тишине и в тайне зарождалась между ними высокая, одухотворенная любовь…

Федосеюшка не могла видеть их преобразившихся лиц. Он стоял спиной к двери и закрывал собою фигуру и лицо Лизы. Но девушка слышала, как гость с торжественной какой-то интонацией спросил:

— Итак, Лизавета Филипповна? Союзники и друзья?

А она вибрирующим от страсти голосом крикнула:

— Да, да!.. Друзья до могилы!

С глухим восклицанием отпрянула Федосеюшка от двери.

А Лиза вздрогнула невольно и опустила ресницы под ярким взглядом синих глаз. Как пламенно обласкал он им все худенькое лицо Лизы!.. Тогда, глубоко взволнованная, она прошептала: «Это моя судьба, что вы пришли нынче…»

А он ответил грустно и нежно: «И моя тоже…»

Вот какие новые и сложные элементы вошли в жизнь Лизы с тех пор, как она видела Тобольцева в последний раз. Мудрено ли, что он остановился, пораженный? Он не нашел даже, что она «каменная»… Напротив: тихой, но упорной мыслью светились ее глаза. И что-то необъяснимо трогательное было теперь во всем ее облике, одухотворенном страданием.

Приехав в Таганку, как всегда, первым делом Тобольцев поднялся наверх к матери. И не успел он поцеловать ее руку, как она нагнулась к его уху и прошептала:

— Он опять здесь… У меня ночевал…

— Неужели?! — радостно сорвалось у Тобольцева. — Уж уехал?

— Ничего не знаю… Лизу спроси. Федосеюшка сказывала, что до трех они просидели в тот раз. А встала я, его след уж простыл. Ушам своим не верю, Андрюша!.. На юге-то летом, в Ростове-на-Дону, что было?.. Ты это знал?

— Слыхал, маменька… Да…

— Прямо-таки война… В две недели словно пожаром все охватило… Рабочий народ-то каков!.. И, думается мне, он сам тоже там орудовал…

— Ах, какая досада, что мы опять не видались!

— Спешил… Спросил только, нельзя ли здесь, по старой памяти, кое-что схоронить? Ну, конечно, я позволила. Куда ж ему девать? Вот и ждем его с Лизой каждый вечер…

— Маменька, ради Бога! Нельзя ли как-нибудь устроить мое с ним свидание?.. Неужели он вас обо мне не спрашивал?

— Не успел, стало быть! Вот Лиза тебе скажет…

Тобольцев чувствовал себя уязвленным жестоко. Но он надеялся, что Степушка заявится к нему сам. «И на этот раз я им не пожертвую для свидания хотя б с десятью женщинами!..» — думал он взволнованно.

— Да, вот еще что, Андрюша… Зовут его теперь Николай Федорыч Степанов… Вот как!

— Ага!

— То-то, не сбейся!.. И Лизе не проговорись… Его в доме никто не признал. А за Федосеюшку я не боюсь.

«Ох, уж эта ваша Федосеюшка!» — подумал он.

— Лиза, можешь ты мне уделить несколько минут? — смущенно спросил Тобольцев, пока в столовой накрывали к ужину.

Она заметно побледнела.

— Ах, пожалуйста! Мы пройдем ко мне?.. — Она пошла вперед. «Что случилось?.. Что?» — жадно думал Тобольцев, следя за шлейфом ее черного платья.

В хорошо знакомой ему золотистой комнате, где он прошлый год пережил столько мучительных желаний, он сел на привычное место на кушетке и ждал, что Лиза по-старому подсядет к нему… «Нет… Как мог я думать, что она это сделает? Вон как далеко села!.. Она никогда там не сидела раньше… Совсем чужая…» — Вздох сорвался у него.

Странное существо человек!.. Как страстно желал он отделаться от этой ненужной ему любви! Еще вчера… Еще сегодня… А вот сейчас, когда лучше всяких писем и объяснений ее чужое лицо и эта рассеянная улыбка говорят ему, что они далеки и что их жизни не пойдут рядом никогда, — его сердце сжимается от боли… В сущности, разве дружба с Лизой, эта странная близость их, не было ли это редко и ценно в нашем практичном, грубом, вырождающемся обществе? И какую тонкую красоту эти отношения вносили в его жизнь!.. Эта любовь болезненно яркая, как умирание, осенние цветы… «В стиле decadence, — определил он. — Ни Катя, ни Соня на такие чувства не способны…»

— Лиза, ты, конечно, знаешь, что я женюсь? — вдруг тихо заговорил он, не сводя глаз с ее профиля.

— Знаю, — тихо ответила она. Ее тонкие брови приподнялись в какой-то неуловимой для него игре. А руки перебирали кольца на длинных пальцах. Черные ресницы еле заметно вздрагивали над неподвижными зрачками. — Вы давно познакомились? — высоким голосом вдруг спросила Лиза, прерывая наступившее молчание. — Расскажи, пожалуйста, кто она? У тебя есть ее портрет?.. Вообще, все расскажи… Это так интересно!

Он молчал. Прошла еще одна томительная минута.

Он поднял голову. Она держала в руках японскую лакированную шкатулку, которую он подарил ей прошлый год. С загадочной улыбкой она глядела на эту вещь. Потом открыла ее и коснулась какой-то бумажки…

Теперь Тобольцеву нужно было видеть ее лицо!.. Он порывисто встал, зашел вперед и остановился у стола… О, какое трогательное личико! Сколько в нем нежности и печали…

Он быстро обогнул стол, опустился на колени перед Лизой и обнял ее талию. Это вышло так неожиданно, что она вздрогнула и отшатнулась.

— Лизанька… не гони меня… Дай мне говорить так! Дай мне видеть твое личико! Боже мой… С чего начать, не знаю… Так много пережито… Слушай, Лиза! Клянусь тебе, что в ту часть моей души, которая принадлежала тебе, не вошла другая женщина… Да? Да!.. Тебе я не изменял. Ты слышишь, Лиза? Не изменял… Я полюбил другую. Да! Я не аскет и не хочу лишать себя той ласки, которой ты не хотела мне дать. Но что общего имеет эта любовь с той, которую я питаю к тебе теперь? Там страсть, там чувственность и угар… Здесь поэзия, здесь нежнейшая песнь души… Лизанька!.. Не отталкивай меня и не ревнуй! У тебя нет соперницы. Зачем тебе страдать?

Он был глубоко искренен в эту минуту. Он обнял ее одной рукой, а другой насильно повернул к себе ее лицо и покрыл его все горячими поцелуями… Она перестала биться в его объятиях. И наконец закрыла глаза в какой-то неизмеримой усталости. Тень ресниц упала на ее щеки. И Тобольцев любовался немой «музыкой» этого лица…

— Ты не хотел жениться, — расслышал он наконец легкий, как дуновение, шепот.

— Да, не хотел… Но видишь ли, Лиза, когда я расскажу тебе все, ты поймешь, что я не мог поступить иначе… Когда ты увидишь Катю… Подожди! Останемся так… Когда ты увидишь эти честные глаза, эту доверчивую улыбку, ты поймешь, что иначе я не мог поступить… И знаешь, Лиза, я уверен теперь, что вы с ней полюбите друг друга…

Не открывая глаз, она покачала головой, лежавшей на его плече.

— Нет, ты вообрази только, какая это будет дружба между нами тремя! Какую тонкую красоту внесет это в нашу жизнь!

— Не надо! — вдруг перебила она его. — Не надо дружбы!.. Ни твоей, ни ее… — В ее лице не было ни горечи, ни печали.

— Почему ты отказываешься, Лиза? Ты думаешь, что я нанес тебе обиду?.. А что, если я тебе скажу, что я люблю вас обеих? Что люблю вас одинаково сильно, но разной любовью? Что, если я тебе скажу, что для твоего счастия, Лиза, я готов пожертвовать даже собственной жизнью?.. Ты мне не веришь? Боже мой! Отчего ты не можешь заглянуть в мою душу?.. Слушай, Лиза! Я шатун по природе. Ни одна женщина не могла до сих пор удержать меня. Мое сердце похоже на дворец, большой и прекрасный. В этом дворце царит веселье, горят огни, звучат женские поцелуи… Но там есть комната, полная тайны и тишины… всегда запертая на ключ. Ключ от нее у тебя одной… Ты поняла меня? Я могу годами не заглядывать в эту комнату… Но я знаю, что ты ждешь меня там и что я вернусь к тебе рано или поздно…

Она подняла голову и выпрямилась в кресле. Он встал.

— Хочу быть первой, — как-то задумчиво и загадочно сказала она.

Он сел подле и взял ее руки. Звать ее на кушетку, чтоб сидеть рядом, он все-таки не решался. Новые чувства должны выливаться в новых формах.

— Хочу быть первой, — повторила она. — У тебя первая — она… У нее ты. У маменьки тоже ты… А я для всех всегда была вторая. Умру коли… ну поплачут… Но забудут и будут жить по-старому… Хочу, чтоб меня так любили (вдруг задрожал ее голос), что когда я умру, чтоб свет померк для него! Чтоб утешения не находилось! Чтоб он приходил на могилу и плакал… И цветы сажал бы на ней… И чтоб никогда ни на ком не женился… И чтоб не забывал меня никогда!

Тобольцев не спускал с нее пронизывающего взора… Что-то случилось… Кто-то стоял между ними… Кто-то отнял у него нераздельную прежде власть над этой сложной душой… Кто-то бросил в эту душу яркую мечту, перед которой жалкими лохмотьями нищего казался его «духовный союз трех»… Но кто же это, кто?? Его мысли мчались и горели. Вдруг, как ракета, взвилась догадка… «Степушка!!»

Он чуть не крикнул. Да! Да!.. Только его обаяние, его образ могли заглушить в душе Лизы эту роковую, как он думал, любовь к нему, Тобольцеву. И ко всякому другому, кроме Степушки, он почувствовал бы злую ревность… Но тут он пасовал невольно. Его фантазия мгновенно заиграла всеми переливами драгоценных камней… Степушка, с его пламенной натурой, целомудренный и стильный, как рыцарь Грааля…[159] И эта дикая, экзотическая Лиза, похожая на Миньону Гете…[160] Какая чудная тема для драматурга! «Ах, красота какая — любовь двух таких натур!.. Вот кабы пьесу создать… Зачем, зачем у меня нет творческого таланта!..»

Он вскочил и забегал по комнате с пылавшими глазами.

— Я понял, Лиза!.. Понял… Я все теперь знаю!

Она вздрогнула. Ей было больно и стыдно, что Тобольцев так легко читает в ее душе… что для него нет тайн.

— Лиза!.. Я даже не ревную тебя. Это так красиво! Я счастлив за вас обоих… Да, на такого человека можно во всем положиться. Это не то что я… «путаник»… Помнишь, как у Алексея Толстого сказано?.. «А беда тому, братцы, на свете жить, кому Бог дал очи зоркие, кому видеть дал во все стороны. И те очи у него разбегаются. И, кажись, хорошо, а лучше есть. А и худо, кажись, не без доброго»…[161] Если такой человек, как Степушка, полюбит, то на всю жизнь… И, Боже мой, как я за него рад!.. Я всегда боялся, что он женится на какой-нибудь мещанке… Теперь он застрахован от пошлости! Да, Лиза… У него душа не многогранная, как у меня… И, полюбив одну, он пройдет мимо тысячи других, не оглядываясь… Он целен, как обелиск, мой ненаглядный Степушка!

— Так ты хорошо знаешь его?.. Давно знаешь?

Тобольцев словно с облаков упал. Как часто говорил он ей об этом «Степушке»! Что из всего этого сохранила ее память? И теперь, встретив Степана под чужим именем («хоть зарежь, не вспомню какое!»), — сумела ли она разгадать его? Ему было досадно, что он проговорился…

Лиза задумчиво глядела на японскую шкатулку. Она, казалось, забыла о своем вопросе. Вдруг она вынула из шкатулки бумажку и протянула ее Тобольцеву. Там стояло знакомым ему почерком: «Девяносто три рубля получил Николай Степанов».

«Ух! Гора с плеч свалилась…»

— Ты его Степушкой зовешь?.. Как того? Помнишь?

Кусая губы, он глядел на бумажку.

— На что ты дала ему эти деньги, Лиза? Он говорил?

— Да… Он мне много рассказывал…

— Ага! — Он прошелся по комнате, ероша волосы… Потом остановился перед Лизой и пристально, с новым выражением, поглядел в ее лицо, словно видел его в первый раз. «Ну!.. Надо отдать ему справедливость! Ловкий же он ловец душ!..» Фантазия его опять было заискрилась всеми цветами радуги, но Стеша постучалась.

— Кушать пожалуйте! — крикнула она, не входя.

— Советую тебе сжечь эту бумажку, Лиза, серьезно сказал Тобольцев. — И быть… вообще… осторожной…

Она гордо качнула головой… И Тобольцеву стало как-то не по себе, когда он увидал, с какой печальной нежностью она поглядела на бумажку и заперла ее в шкатулку.

«Вот и кончена наша любовь!» — думал он с какой-то странной, тихой и сладкой горечью, идя за Лизой в столовую.

Он объявил о своей будущей женитьбе тут же, за столом. На братьев, Фимочку и на прислугу эта новость произвела глубокое впечатление. «Ну уж и несчастная же будет она!» — говорили лица Стеши и Федосеюшки. Хотя натуры у обеих были разные, но на этом пункте недоверия к Тобольцеву и участия к «своей сестре» они, однако, сошлись. А непосредственная Фимочка расхохоталась.

— Какая же это дура за тебя собралась? Да ведь ты ее на другой же день бросишь!

— На богатство, видно, льстится, — съязвил Николай.

— Братец сам не промах, — дипломатично подхватил Капитон. — Коли мы с капиталами жен взяли…

— Хоть мы и с суконными рылами! — вставил Николай.

— Уж такой сокол должен миллионы подхватить, — крикнула Фимочка с искренним восторгом и хлопнула рукой по столу. — Андрюша, посылай за шампанским!

Тобольцев выкинул на стол золотой.

— Спрячь деньги! — сказала мать. — У меня в доме я угощаю!..

Но разочарование было общее, когда Тобольцев объявил, что невеста — бесприданница. Братья переглянулись, как заговорщики. «Маменька, стало быть, ему весь капитал определит, если не помрет скоропостижно», — сообразил Капитон и прочел ответную мысль в лице брата… Николай возненавидел Тобольцева с того момента, когда угадал, что Лиза увлекается им. Теперь он с злорадным любопытством глядел в неподвижное, застывшее в улыбке лицо жены.

— Стало быть, уж очень влюбился братец! И красавица, надо полагать, писаная… Одобряю! Чем чужих жен отбивать, лучше своей обзавестись!

Тобольцев холодно объявил, что невеста его далеко не красавица. Они ее все видели. Она играла в «Грозе». Он рассказал все, что знал о семье Эрлих. И так трогателен и увлекателен был этот рассказ, что даже Николай не остался равнодушным к образу самоотверженной девушки. Все слушали затихшие, серьезные. А глаза Лизы так и впились в лицо Тобольцева. Она теперь припомнила, до малейших подробностей, тот мучительный вечер. Фимочка была необычайно задумчива.

Шампанское разлили по бокалам. Капитон сказал искренно:

— Совет да любовь, братец!.. Что ж? Против такой девицы слова не скажешь! Оно, конечно, в нашем купеческом сословии да при ваших, братец, замашках, без денег оно как будто… неловко… Ну, да уж видно судьба!

Все встали, с бокалами в руках окружили Тобольцева. С своей новой, покорной улыбкой Лиза чокнулась с «Братцем» и выпила, опустив длинные ресницы, свой бокал до дна.

«Слава Богу!..» — подумала свекровь. С Тобольцева взяли слово, что в воскресенье он привезет невесту.

Катерина Федоровна страшно волновалась. Ее пугал весь чуждый ей склад этой семьи.

— Андрюша! Что мне делать?.. Ведь у меня ничего, кроме этого платья, нет…

— И отлично! Черное платье всегда хорошо, а это сидит на тебе, как перчатка. И как славно, что у тебя нет ни одного украшения! Ненавижу я все эти дешевые модные брошки!

Она так вся и просияла.

— И, пожалуйста, не вздумай робеть, — говорил он ей по дороге. — Учись презирать деньги. Ведь у них там ничего, кроме денег, нет… А ты талант! Исключение из нашей среды — мать и Лиза. Но этим обеим ты наверно понравишься. Вот увидишь, что Фимочка налепит на себя все бриллианты. Это среди бела дня-то! Ха!.. Ха!.. Но это и хорошо. Ты сразу всем им тон дашь. Я уверен, что Лиза и мать сами перед тобой робеют. Они понимают, конечно, что я не мог полюбить… а главное, жениться бы не мог на женщине дюжинной. И это тебе лучший диплом! — Они оба весело расхохотались.

Накануне Тобольцев телеграфировал матери: «Будем в час к обеду». И вся семья ждала их наверху, в старомодной гостиной Анны Порфирьевны.

Мальчик Егорка, высланный Федосеюшкой сторожить на углу, прибежал с выпученными глазами:

— Едут на лихаче!.. Я их эвона где приметил! Лошадь, как ветер, мчит…

Действительно, не успела Федосеюшка доложить господам, как внизу раздался звонок. Анна Порфирьевна, с утра несколько раз принимавшая валерианку, встала и засуетилась, поправляя черную кружевную косынку на голове, заменявшую ей в праздничные дни ее черный шелковый бессменный «платочек». Ее желтое лицо покрылось пятнами. Руки затряслись…

— Ступайте на лестницу!.. Ступайте! — с непривычным нетерпением кинула она молодежи.

Когда Стеша отперла дверь, внизу уже стояли братья, оба в сюртуках и в ослепительном белье, а наверху, на площадке, их жены в светлых шелковых платьях. Глаза всех, начиная со Стеши, впились в лицо невесты. Конфузясь, она поклонилась подбежавшим братцам и отдалась в руки Стеши.

«Ну уж и шубейка!.. Уж и шапка! — мысленно критиковала та. — И неужто светлого платья не нашлось? Словно монашенка».

«В черном? Батюшки!.. И сутулая… и некрасивая… — мчались мысли в голове Фимочки. — Ну… убил бобра!» А Лиза, впившись глазами в эту скромную, темную фигуру с гладкой, простой прической, вдруг почувствовала, что ей невыразимо совестно за свое шелковое платье и бриллианты в ушах, за пышную прическу à la Cléo de Mérode, которую ей устроила Федосеюшка и которая шла к ней необыкновенно. Утром еще хотела надеть что-нибудь попроще, но Фимочка «насела» на нее и загипнотизировала словно, разжигая все ее дурные инстинкты:

«Вот мы ей себя покажем! Зачем нам быть хуже ее? Вот еще! Она талантами, а мы брильянтами…»

«Ах, какое купечество! — думала Лиза. — И ведь он же первый осудит…»

Заметив усмешку нарядной Стеши, Катерина Федоровна сказала себе: «Ну что ж? Хоть и простенькая шубка, да своим трудом добыта… И нечего мне их стесняться!» Она поднялась по лестнице в сопровождении братцев. Николай успел шепнуть Капитону. «А я думал, — сестрицу милосердную к маменьке наняли из Общины, что на Собачьей площадке».

Бархатные брови Катерины Федоровны нахмурились, и в глазах сверкнула гордая сила, когда она пожала руку Фимочки.

Но с чем сравнить смятение ее души, когда глаза ее встретились с глазами Лизы?! Это был удивительный момент, полный глубокого, хотя и скрытого драматизма. Лиза была так ослепительно хороша в бледно-голубом платье, а главное, с отблеском нового мира в ее чертах, с печатью страдания и какой-то прекрасной резиньяции[162], что Тобольцев тут же не только простил ей всю эту ненужную роскошь, но почувствовал опять с мучительной двойственностью, что влюблен в нее и что ему больно до слез ее погибшей (как он думал) любви к нему. Эта красота поразила Катерину Федоровну… Она была для нее неожиданна. Тобольцев так много говорил ей о «дружбе» с этой женщиной, несчастной в браке; так трогательно просил быть с нею ласковой, что она заранее готова была полюбить эту Лизу. Теперь она глядела на нее с чувством наивного пастуха из сказки, встретившего по дороге прекрасную фею. Что-то нездешнее, что-то «не от мира сего» лежало в чертах этого тонкого экзотического лица.

— Это вы… Лиза? — робко спросила Катерина Федоровна.

— Да, да… Это она! — нервно рассмеялся Тобольцев. — Прошу любить и жаловать!..

О, каким глубоким взглядом ответила Лиза невесте!

Все эти дни она неотступно думала о «Кате»… И чувствовала, как умирает ядовитая ревность. И в ее высохшем, казалось, и опаленном сердце подымается нежный, прекрасный цветок самоотверженной и высокой любви… Она ждала… ждала с трепетом увидеть то индивидуальное, то не повторяющееся никогда и ни в ком, то во всем мире единственное, что отняло у нее самой сердце Андрюши, что покорило и пленило его капризную фантазию… В «Кате» должна быть сила. В ней должна быть прелесть, которой не обладает ни одна из встречавшихся ему женщин… Что же это такое? Что? Что?..

Но когда она взглянула в это открытое, застенчиво улыбавшееся лицо, в эти горячие и «честные» глаза, она разом почувствовала и эту силу, и это обаяние… Что-то ударило ее, казалось, в сердце… Она сама не знала, кто сделал первый шаг. Но не прошло мгновения, как они уже обнялись и горячо поцеловались… Катерина Федоровна, не отнимая рук, обвивавших шею Лизы (та была выше ее на целую голову), отклонила свое лицо. И Лиза в ее глазах прочла: «Я буду вам верным другом!»

Лиза побледнела и прижмурила веки.

Фимочка растерялась. Поведение Лизы сбило ее с толку.

— Ну, что ты мне, болван, на платье наступаешь? — зашипела она на мужа, который с осовелым лицом торопился за нею в гостиную, чтобы видеть встречу матери с невестой.

— А ты бы подбирала… Фря! — добродушно огрызнулся муж.

Она сверкнула глазами, подняла шлейф платья цвета mauve[163] и застучала каблучками венских туфелек, спеша за другими.

Впереди шла Лиза («Как королева», — думала Катерина Федоровна) с торжественным лицом и вела за руку невесту.

«И в этом есть какой-то чудный символ, неясный еще для меня», — взволнованно думал Тобольцев… Он шел за ними, рядом с Николаем. Тот переминался и застревал во всех дверях, боясь наступить на трэн роскошного платья жены, который она царственно несла, не подбирая его, по анфиладе комнат. И Тобольцев думал: «Она, как ангел, ведет мою Катю к новой жизни. К счастию или страданию?.. Кто скажет?.. Но как это оригинально и красиво!»

Анна Порфирьевна сидела на диване, обернувшись лицом к двери, а за креслом стояла Федосеюшка, смиренно сложив руки. Обе горящими глазами глядели на дверь. И когда на пороге показалась красавица Лиза, ведя за руку невесту Андрея, Анна Порфирьевна еле сдержала восклицание… Она встала с дрожавшими от волнения коленями. Пойти навстречу не могла, а только протянула руки, Катерина Федоровна порывисто обняла ее, поцеловала в щеку, а потом почтительно поднесла руку Анны Порфирьевны к своим губам.

— Что вы? Что вы? Зачем?! — Но Тобольцев видел, что этим поцелуем невеста купила сердце матери.

Ее заставили говорить и слушали напряженно.

— Хорошо бы на Красной горке свадьбу сыграть, пока я жива, — сказала Анна Порфирьевна. — Ну-ка, смекните! Успеем?

— Не могу раньше мая венчаться, — ласково возразила ей Катерина Федоровна. — Чиновник я, на казенной службе, и дело прежде всего… Не только венчаться — платья себе некогда будет сшить за весь пост… Тут у нас и к экзамену готовятся, и к акту… Прямо голова кругом идет!

Все переглянулись. Это было что-то до того неслыханное в Таганке, что казалось мистификацией.

— Двести получает, — шепнул Капитон брату. — А у нас приказчик главный весь свой век до седых волос за сто в месяц служит. И ведь не кто-нибудь платит… Казна! — Он поднял кверху толстый палец, и, выпучив глаза, поглядел на брата. — Она даром копейки не даст. Казна-то…

— Чиновник! Ишь ты! — ядовито усмехнулся Николай.

— Я десять лет служу на казенной службе, — говорила Катерина Федоровна. — С семнадцати лет… И если б еще пять прослужила, имела бы медаль за безупречную службу… Ха! Ха! И полпенсии получала бы…

— Скажите!! — вздохнул Николай, и лицо у него было глупое.

— А труд ваш легкий? — спросила Фимочка, разглаживая руками, усыпанными перстнями, складки шелкового платья.

С тонким юмором поглядела на нее Катерина Федоровна.

— Как кому! С девяти утра на ногах до десяти иногда вечера… Полчаса на обед, полчаса на завтрак. Праздники свободна… Надо иметь привычку и здоровье, конечно. Я не устаю…

За обедом, сервированным с необыкновенной роскошью, с фруктами и шампанским, Тобольцев заставлял невесту говорить об институте, и Катерина Федоровна дала волю своему природному юмору. Несколькими штрихами, неуловимой игрой лица, она набрасывала «типы» из этого странного институтского мира: учителей, дослуживающих пенсию; покойной начальницы-княгини, презиравшей труд и бедность и в наивности своей толкавшей институток на разврат; классных дам, видевших врага и чуть ли не дьявола в каждом мужчине… серьезно уверявших институток, что от поцелуя родятся дети, а душа гибнет… Все хохотали, а Николай и Фимочка прямо-таки до слез.

— Батюшки! Да ведь это какие-то вымирающие чудовища! — крикнул Тобольцев. Катерина Федоровна развела руками.

— За что купила, за то и продаю, — объявила она, но с таким юмором, что хохот опять поднялся за столом.

После обеда Тобольцев попросил всех спуститься в будуар Фимочки и прослушать игру невесты. Катерина Федоровна глянула в зрачки Лизы и опять взяла ее под руку. Так они обе вышли из комнаты. «Как сестры…»

В будуаре Фимочки, у пианино, лицо Катерины Федоровны вдруг резко изменилось, и это все заметили. Она словно на голову выросла. Брови сжались, щеки побледнели, а глаза загорелись. Хмурясь, она оглянула комнату… «Как много мягкой мебели!..» Потом руки ее с такой нервной силой пробежали по клавишам, что женщины вздрогнули.

— Ай-ай! Как слаб инструмент! — сказала она вполголоса.

Фимочка так и вспыхнула.

— Восемьсот стоит…

— Слаб, слаб, — резко перебила Катерина Федоровна. — Не играю на таких! Боюсь струны сорвать. Будете сердиться…

— А вы полегче, — испугался Николай.

«Дурак!» — сказал ему взгляд Тобольцева. Он и Лиза стояли уже подле, оба жадно глядя в это новое лицо.

— Что играть? — нервным звуком спросила она, подымая на жениха потемневшие разом глаза.

— Вторую Рапсодию Листа, — шепнул Тобольцев и улыбнулся. «Это называется товар лицом показать».

Тоскливо-страстные и экзотические звуки раздались в комнате. И прекрасное лицо Анны Порфирьевны побледнело.

Катерина Федоровна была в ударе… Ее огневую игру оценили все, даже прислуга, которая вся толпилась за дверью. А в той части, где начинается бешеная скачка аккордов и целая вакханалия звуков, ее поразительная техника и сила вполне поработили внимание Николая. Он знаками подозвал брата и Фимочку поглядеть на летавшие по клавишам руки пианистки. Ему в этом чудилось колдовство. «Ну-ну… и сила! Этакая ручка да пройдется по спине либо по рылу… Только держись!..»

С жалобным звоном лопнула струна. Николай шарахнулся в сторону, а потом испуганно поглядел на брата.

— Здорово! — шепнул Капитон.

«Вот он… талант! — думала Лиза. — Вот за что и полюбил…»

Катерина Федоровна кончила, сорвав еще струну, хлопнула крышкой и встала с сверкавшими глазами. Тобольцев кинулся целовать ее руки. Все ее окружили.

— Еще, еще! — молили Лиза и Фимочка.

— Чай, устала… Будет вам! — остановила Анна Порфирьевна. Она была заметно взволнована. Она всегда любила музыку.

— Это что же? — крикнул Николай, у которого лицо совсем посоловело. — Коли баба на портомойне белье вальком минут пять поколотит, так и то, гляди, без сил встанет… А тут — эвона! Сколько времени, да изо всей мочи!.. Как не устать?!

Катерина Федоровна громко и заразительно расхохоталась.

Николай не поверил, когда она сказала ему, что может два часа играть без устали.

— Да вы бы ее в концертном зале двусветном послушали, — вмешался Тобольцев, — тогда и узнали бы силу ее… А здесь ведь звуки тонут, в этой «бонбоньерке»… Катя… нельзя ли еще Брамса «Венгерские танцы?»

— Струны лопнули…

— Ну, как-нибудь… Это у тебя так выходит!.. Слушайте, маменька, красота какая!.. Слушай, Лиза!

Катерина Федоровна, с пылавшим лицом, вся преобразившаяся, новая и прекрасная, села опять на табурет.

Когда через час она уезжала, вся семья, вместе с Анной Порфирьевной, вышла ее провожать в переднюю. Хозяйка и обе ее невестки крепко поцеловали гостью. Стеша почтительно надела ей ботики, Капитон сам подал скромную шубейку. Федосеюшка с низким поклоном распахнула парадную дверь и глядела вслед, стоя, неодетая, на морозе, когда гости помчались по широкой и прямой, как стрела, улице.

— Вот так невеста! — ахали на кухне и в гостиной.

А Тобольцев, счастливый и торжествующий, говорил Кате, что этот день он никогда не забудет.

III

Сожители Тобольцева продолжали свои ночевки и обеды. Хотя все они, благодаря стараниям Андрея Кириллыча, кое-как пристроились, но заработок был неверен. Притом каждый из них имел кандидата на кушетку или на диван. Эти кандидаты проводили у Тобольцева день, два, когда неделю, по-старому… Как ни досадовал хозяин, но изменить здесь ничего не мог; особенно когда среди кандидатов оказывался нелегальный. В эти дни, чтоб провести с невестой вечер, он должен был брать билеты в театр.

— Что делать, Катя? Не на улицу же мне их гнать! — сказал он ей как-то раз.

— Бывают же такие нахалы!.. Выживать человека из собственной квартиры…

— Как можно на них сердиться! К кому же они пойдут?

— Это мило! Во всей Москве нет никого, кроме тебя?.. И что же это? Давно такой порядок? — Она была так расстроена, что Тобольцев невольно призадумался.

— Ну хорошо, — примирительно сказал он. — Мы все это устроим на будущее время… Но бывают случаи исключительные, как сейчас. У человека нет бумаг, и он скрывается.

Сказал он это и не рад был. Она так взволновалась, что даже осталась равнодушна к его поцелуям.

— Вот что, господа! — заявил Тобольцев на другой день своим жильцам. — Вы здесь, как у себя дома, с утра до девяти вечера и с часу ночи до утра. На эти три-четыре часа я прошу одиночества. Они мне нужны… И «кандидатов» своих осведомьте о новых порядках. Идет, что ли?

Все сконфуженно благодарили, тронутые деликатностью Тобольцева… Промолчал один Чернов… Скосив глаза на дно стакана, из которого он тянул вино, он придал лицу такое идиотское выражение, что все закипело в Тобольцеве.

Чернов очень скоро прожил деньги и явился за новой получкой. Это было за обедом… Чернов был в прекрасном смокинге Тобольцева и в новых воротничках до ушей; они подпирали ему щеки и придавали ему какой-то накрахмаленный вид… «Ой, не просыпься!» — так и хотелось крикнуть Тобольцеву, когда Чернов вошел в столовую и поставил свой цилиндр на стул. От одного вида этого цилиндра и взбитого хохла Тобольцеву стало весело.

Чернов остановился в дверях, стягивая новые перчатки, и отдал всем присутствовавшим общий полупоклон.

— Выход jeune premier'а на сцену по всем правилам искусства… Ха! Ха!.. Боже мой, как ты великолепен!

— Мне надо с тобой говорить-ть, — напыщенно изрек Чернов.

— Сделай одолжение, только пообедай раньше. Нянечка, еще прибор! Ну? В чем дело?

— Я не м-могу при всех…

— Тайна, стало быть? Ха! Ха! Ну ладно!

— Ты, кажется, в прекрасном настроении? — не то ядовито, не то печально бросил Чернов и налил себе рюмку.

— С чего бы мне печалиться? А ты как поживаешь?

Чернов сделал плечами трагически беспомощный жест и, поймав грибок, понес его ко рту. Тобольцев рассмеялся и ударил Чернова по плечу. Гриб скользнул по губам Чернова и упал на тарелку вместе с вилкой. Все расхохотались.

«Экая скотина здоровая! — подумал Чернов. — И резвится-то как скотина…»

— Знаю наперед, о чем будет речь, — добродушно начал Тобольцев, бросаясь после обеда в кресло в кабинете и ковыряя зубочисткой в зубах. Чернов иронически раскланялся.

— Пока у тебя были деньги, ты две недели носу не показал…

— Я не хотел м-мешать…

Чернов сел, повел плечами и выразительно скривил рот.

— Ха! Ха!.. Ты, кажется, воображаешь, что ты на сцене? Шевелись, братец!.. У меня только полчаса времени свободного…

Чернов поднял левую ноздрю. «Мужик!» — говорило его оскорбленное лицо.

— Ты пришел не вовремя, Егор! Денег у меня нет. Я тебя предупреждал… Ведь не ты один нуждаешься…

— То есть… Как эт-то нет-т денег?!

— Очень просто. Как не бывает… Ты это лучше всех по себе должен знать.

— Н-но… я не платил-л до сих пор за ном-мер… Если не заплачу, меня выгонят…

— Это недурно!.. А почему же ты не заплатил?

Чернов выкатил глаза и поднял плечи до ушей.

— Что за допр-рос-с?! У меня было только пятьдесят рублей… Я пил-л, ел-л… Дал задатку десять рублей… И обещал внести остальные нынче… Ты сам заметил, что я не обедал у тебя две недели!

Тобольцев комично раскланялся.

— Благодарю покорно!.. Это называется — выгадать в моем кармане… На что ты рассчитываешь, однако, Егор?.. Ты, как я вижу, свой бюджет определил не менее чем в сотню рублей в месяц?

— Это М-осква, н-надеюсь… Ни один порядочный человек не может прожить на меньшее! — с негодованием крикнул Чернов. — Я нанял номер не где-нибудь, а в «Пет-тергоф-фе»[164]! Меньше двадцати пяти рублей номеров там не было… Нельзя же, в самом деле, меня в каморку запрятать! Чтоб я ни одного порядочного лица принять не мог… Вот-т еще!

Тобольцев с секунду большими глазами глядел на приятеля, потом залился хохотом. Чернов принял еще более накрахмаленный вид. Его наглые глаза выкатились.

— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Батюшки… Вот так жанрик!

— Не ппо-нни-маю, что тут смешного?

— Ах ты, шут гороховый! — в изнеможении пролепетал Тобольцев. — Ха!.. Ха… Ну, неоцененное сокровище!.. Выходит так, что я же перед тобой виноват?

— Я не знаю, как называется этот поступок, когда человека выгоняют на ночь на улицу!

— Это с пятьюдесятью-то рублями!? Ха!.. Ха!.. Ха!..

— Тут дело не в ден-ньгах, — со «слезой» перебил Чернов. Тобольцев прыснул и махнул рукой.

— Что у вас там такое? — раздался за дверью голос жильца-студента. — Можно войти?

Чернов, с раздувшимися ноздрями, кинулся к двери и повернул ключ.

— Что за нахальс-ство?.. Поговорить не дадут!..

Чернов терпеть не мог решительно всех жильцов и «кандидатов». «Долю его отымают», — язвила нянюшка.

Грубость Чернова вывела на этот раз Тобольцева из себя.

— Ну, однако, всему конец бывает. Даже моему терпению, — холодно заговорил он, вставая. — Выходит так, что я как бы обязался содержать тебя, отняв у тебя кушетку для другого?

Чернов почувствовал близость бури и сразу стал меньше.

— Зачем эт-ти оскорбления? Я просто обращаюсь за помощью. Если я не внесу за квартиру нынче…

— То завтра ты уляжешься на мою постель и будешь считать себя вправе? Так?.. Ну ладно, Егор… вот тебе последняя двадцатипятирублевка…

Чернов побледнел…

— Как последняя? Ты говорил-л…

— Что обещал, то исполню… До июля ты будешь получать пятьдесят рублей, но ни копейкой больше! А следующий месяц только двадцать пять. Эти деньги даю авансом. Больше не жди!

Чернов поспешно спрятал бумажку.

— Так что, если мне письмо придется написать-ть, у меня не найдется восьми копеек для марки? — попробовал он опять иронизировать.

— Ну, и не пиши писем! Кто тебя просит? Мир от этого ничего не потеряет…

— А ты пробовал когда-нибудь остаться без карманных денег?

Тобольцев свистнул.

— Мне придется делать долги… — негодовал Чернов.

— Да что я тебе — отец, муж, свекор?.. Вот навязался, прости Господи! Да ступай ты, пожалуйста, на все четыре стороны… Делай долги, хоть грабь! А с меня довольно… Пора и честь знать!

Он растворил дверь и вышел в столовую.

— И это — называется дрруж-бой!!.

Результатом этого визита было то, что Чернов снова объявился в квартире Тобольцева. Он вставал в двенадцать, пил дома, в «Петергофе», чай. Потом шел к приятелю и до обеда валялся на тахте, в его кабинете, с злой холодностью глядя на всякого, кто пытался нарушить его уединение. Уходил он только в восемь, после чаю, и почти всегда последний.

«Погоди, погоди ужо!» — думала нянюшка, поджимая губы.

И вот в один из вечеров к Тобольцеву позвонились. Чернов из кабинета услыхал разговор с нянюшкой и поспешил в переднюю.

— Передайте барину, что приду по делу завтра, в девять, и чтоб он никуда не уходил! — повелительно говорил незнакомец. Это был совсем молодой человек, с усиками и в очках. Одет как приказчик: в пальто, пиджаке и вышитой русской сорочке. Бледное круглое лицо его было самоуверенно, почти дерзко.

— А как о вас доложить? — угрюмо спросила нянюшка.

— Никак не надо. Он меня давно ждет. Сам догадается.

Чернову он не поклонился, только сощурился, хотя тот и выкатил на него глаза и ни разу не моргнул.

— Вот так нахал-л! — возмутился Чернов, когда дверь затворилась за гостем. — Поклонил-лся бы!

— А чего тебе кланяться?.. Ты нешто хозяин? Небось он сразу видит, что ты с боку припека…

Чернов почувствовал тайну. Инстинкт самосохранения подсказывал ему необходимость стать опасным для Тобольцева. Тогда будущность его, Чернова, была бы обеспечена.

На другой день он досидел-таки до девяти, пока Тобольцев грубо не выпроводил его из дома. Но в переулке Чернов дождался, когда к подъезду подъехали сани. Он был очень доволен смущением «нахала в очках». Два раза «нахал» оглянулся на Чернова, продолжавшего стоять на углу.

— Эсвозчэк… — окликнул Чернов, когда незнакомец скрылся в подъезде.

— Занят, — услышал он угрюмый ответ.

— Ну! Так и есть! — Посвистывая, Чернов стал бродить неподалеку.

Тобольцев вышел сам на звонок и вопросительно уставился в лицо пришедшего. Оно показалось ему знакомым.

— Сосновицы, — произнес тот условный пароль.

Глаза Тобольцева засверкали.

— А-га!.. Очень рад! Я давно вас жду… Пожалуйте в кабинет…

— Я спешу, у меня тут извозчик, — ответил гость, снимая все-таки пальто. — Впрочем, папиросочку не откажусь выкурить. Сам о вас давно наслышан. Желательно видеть ближе…

Они крепко пожали друг другу руки.

В квартире не было никого. Гость с любопытством осматривался. Тобольцев подвинул к нему папиросы и пепельницу.

— Вы… Федор? — улыбаясь, спросил он и зажег спичку.

— По прозванию Ртуть, — спокойно добавил тот, наклоняя озаренное светом спички лицо и раскуривая папиросу.

— А ваше отчество?

— Назарыч…

— Федор Назарыч, а ведь мы встречались… Помните, на кладбище?.. Ах, какая это была замечательная речь! У вас талант оратора… Ха!.. Ха!.. Но уж и ядовитый же вы человек!.. Прямо в сердце ужалили нас, интеллигентов…

Скосив глаза на кончик папиросы и краснея, рабочий молчал. Но было заметно, что он очень польщен.

— И неужели вам сошло даром?

— Представьте! — усмехнулся тот. — Сошло.

— Хотите чаю, Федор Назарыч? Интересно бы поговорить…

— Извините, тороплюсь… в другой раз, может быть… Мне самому интересно… А вы, господин Тобольцев, будьте добры мне чемоданчик приготовить!.. Он у вас тут, в квартире?

— Да, да, конечно… Я сейчас притащу его…

— Кстати, я хотел вас спросить… Кто у вас это субъект, который вчера меня тут видел? Вы в нем уверены?

Дерзкие темные глаза из-под очков пытливо впились в лицо Тобольцева. У того дрогнули и высоко поднялись брови.

— Вы, господин Тобольцев, как сочувствующий нашей партии, пользуетесь громадным доверием… И, конечно, не без основания… Но из моих сношений с интеллигенцией я вынес заключение, что конспиративность — черта весьма редкая в вашей среде…

Он помолчал и медленно стряхнул пепел. Тобольцев чувствовал, что краснеет, как школьник.

— Вот хотя бы присутствие этого господина здесь… Вы меня извините, но вы поступаете неосторожно…

— Его здесь нет, — смущенно перебил Тобольцев.

— Да, но он дежурит в переулке… Я хоть и страдаю глазами благодаря моей профессии, но узнал его сразу.

Гость, пощипывая усики, с вызовом глядел на Тобольцева.

Тот вскочил… «Ну, не мерзавец ли?!»

— Послушайте! Вы, пожалуйста, не беспокойтесь!.. Он любопытен, как баба, но человек вполне порядочный… Уверяю вас, я не знал этого! Хотите, я сейчас прогоню его? Хотите?

Рабочий не то чтоб усмехнулся, а как-то покрутил губами, с оттенком обидного снисхождения. Это ясно почувствовал Тобольцев.

— Это лучшее средство подтвердить его подозрения, если они явились… — небрежно заметил он. — Впрочем, чемодан-то он и без подозрения разглядит…

— Уверяю вас, что это неважно!.. Завтра он забудет…

Гость докурил папиросу, потушил ее и поднялся.

— Жаль, что вы не партийный!.. Тогда вы поняли бы, что в этих делах нет мелочей… Не только из-за таких оплошностей, а из-за гораздо меньшего, из-за оброненного словца пропадали десятки людей и тормозилось дело. Я убежден, что этот… барин (с неуловимой иронией сорвалось у него) не погнушался… из любопытства, конечно… спросить извозчика, куда он нанят… Хорошо, что я его заранее не подговаривал… точно предчувствовал эту комбинацию… А, впрочем (он вдруг молодо рассмеялся), вы духом не падайте!.. Это я вам так, на будущее время нотацию прочел… Ну-с, где чемоданчик?

Вдвоем они осторожно снесли его и положили в сани.

— Так как же, господин Тобольцев? Уязвил в самое сердце? Ха!.. Ха!.. Трогай! — Он коснулся маленькой рукой спины извозчика.

— А куда трогать-то? — хмуро спросил тот.

— А вот, голубчик, прямой путь… А стихи ваши мне очень понравились, господин Тобольцев. И читать вы — мастер! Честь имею кланяться… Вы что же это на морозе, да без пальто?.. Приятеля выглядываете? А вон он, за угол юркнул…

— Вы не поедете мимо? — сквозь зубы спросил Тобольцев.

— Конечно, конечно… Зачем мимо? Мы в другую сторону свернем, — иронически поддакнул рабочий. — Очень рад был познакомиться! — Он крепко потряс руку Тобольцева.

Не успели сани скрыться, как Тобольцев кинулся бежать за угол. Лицо его пылало… «Ведь прав!.. Во всем прав!.. И вот это-то всего больнее… Ах, черт! Как свяжешься с этими партийными, всякий раз точно в лужу сядешь…»

Не успел он свернуть из переулка, как чуть не ударился лбом с Черновым.

— Мерзавец! — завопил Тобольцев, хватая Чернова за рукав пальто. — Так ты подглядывать?..

Тот молча сделал несколько отчаянных движений.

— Нет, шалишь!.. Я тебя научу! — Тобольцев скрежетал зубами. В нем разом закипела его «мужицкая» кровь.

Вдруг случилось что-то необыкновенное. Чернов сделал свободной рукой два-три движения… И не успел Тобольцев моргнуть, как у него в руках осталось пальто. А Чернов в одном смокинге и в цилиндре мчался, как балерина, на носках по панели.

Тобольцев опешил, потом дико гикнул и кинулся вслед. Так промчались они с полминуты… Но Чернов был далеко впереди. Он оглянулся. Тобольцев поднял кулак и зарычал: «Убью!..» Чернов, как преследуемый гончей заяц, дрыгал всем телом, промчался еще немного и скрылся за углом.

Улица была пуста, но вдалеке уже слышались голоса…

Тобольцев поглядел на пальто, перекинутое через его руку, потрогал свои волосы и вдруг расхохотался. Его обогнали двое студентов. Потом, оглянувшись, они замедлили шаг.

— За жулика приняли… Ха!.. Ха!.. А квартира настежь стоит… Ладно! Поглядим, когда он теперь за пальто вернется…

На другой день Тобольцев получил записку по городской почте: «Отказываюсь понимать. Если ты болен, пригласи врача. Если сошел с ума, тебя надо посадить в желтый дом. Но нельзя же на людей с кулаками кидаться! Я из-за тебя простудился. Потрудись немедленно вернуть пальто!»

— Ах, черт!.. Подумаешь, не мое это пальто, а его собственное! — расхохотался Тобольцев. — Нет, положительно он неподражаем… Как не дорожить таким экземпляром?

Он отправил пальто с кухаркой, и через день Чернов опять украшал собою диван в кабинете друга. Инцидент казался исчерпанным. Так прошло три недели.

И вот как-то в праздник, за обедом, раздался звонок, и нянюшка подала Тобольцеву визитную карточку.

— Просите в кабинет, — сказал хозяин, вытирая рот салфеткой. — Сейчас выйду…

— С кем имею честь?.. — начал было он, притворяя за собою дверь. У книжного шкафа, внимательно щурясь на корешки книг, стоял красивый блондин, одетый изящно, с модной бородкой и гладко выбритыми щеками. Он как-то хищно глянул в зрачки Тобольцеву своими глубокими серыми глазами через пенсне. «Издатель?.. Журналист?.. Адвокат?.. Какое интересное лицо!» — подумал Тобольцев.

— Я к вам по важному делу. Три недели тому назад…

— Садитесь, пожалуйста! Не хотите ли курить?

— Благодарю вас! Не откажусь… Видите ли, в чем дело… Мой товарищ — Федор Назарыч — был у вас недавно.

Тобольцев широко открытыми глазами глядел на «журналиста». Тот спокойно раскуривал папиросу.

— Ну-с, так вот я пришел вас предупредить, что вчера он арестован заодно с некоторыми членами комитета.

— Как? Разве он…

— Да… теперь, в сущности, можно из этого и не делать тайны. Тем более перед вами… Он был агентом комитета…

— Неужели все захвачены?

— На квартире одного товарища, в два часа дня.

— Так он агитатор?

— Превосходный!.. Он выдвинулся благодаря этому таланту.

— Как жаль!

Гость усмехнулся и сделал жест рукой.

— Ничего. Выкрутится… Это — смелая голова. Убежит из ссылки и перейдет на нелегальное положение, вот и все…

Тобольцев невольно обратил внимание на руки гостя, маленькие, красивой формы, с изящно отделанными ногтями.

— Жалко вот, что мой другой товарищ-поляк попался тоже, а с ним много денег. Он у нас казначеем был. Потом вот этот обыск у Федора Назарыча… Я пришел вас предупредить… Лицо, доставившее нам шрифт и машину для печатания, может явиться к вам на днях…

— Кто?!

— Лицо, которому принадлежит чемодан.

— Ах, да!..

— Его надо будет немедленно оповестить о провале и о том, что старый адрес недействителен. И вот вам новый адрес и пароль! — Он передал хозяину бумажку. — Вы поняли? Сделайте это, пожалуйста, чтобы не вышло ловушки… Сейчас его нет в Москве, но его ждут со дня на день. И если он попадется, это будет уже жаль, потому что он — крупная сила.

— Простите… Я сейчас не знаю, где он, но я тоже жду его. Адрес и пароль я запомню… А бумажку, как видите, жгу.

Гость досадливо щелкнул языком.

— Дело-то, я вижу, осложняется! — Он задумался, щурясь на узор ковра.

А Тобольцев разглядывал его темный, хорошо сшитый, очевидно на заказ, костюм; его манжеты с маленькими запонками, изящную обувь; его красивые руки, тонкий профиль. Этот человек, наверно, любил женщин, хотел и умел нравиться. От него веяло какою-то оригинальной аристократичностью духа. Как и Федор Назарыч, чувствовалось, он знает себе цену, но в нем не было ни тени того молодого задора, той дерзкой, бьющей в глаза самонадеянности… Его манера говорить и улыбаться, взгляды, жесты его красивых рук — все было корректно. Насколько угловат и намеренно развязен был Федор Назарыч с его усмешками, покручиванием губ и манерой пощипывать жиденькие усы и щуриться на собеседника из-под очков, настолько этот товарищ его поражал врожденным изяществом, за которым чувствовалась огромная, сдержанная сила властолюбия. «У, штучка какая!» — невольно подумал Тобольцев.

— Неужели и вы типограф? — бессознательно сорвалось у него.

Гость насмешливо улыбнулся.

— Вас это удивляет?

— Откровенно говоря, да!.. Федор Назарыч и тот поразил меня… как явление новое и неожиданное в нашей русской жизни. Но он поразил меня не внешностью, а той духовной культурой, о какой вы говорите. Потому что, не обладая ею, нельзя же стать во главе движения. Так ли?

— Правильно… Федор Назарыч — талантливый человек!

— Простите меня! Я не хочу скрывать своего впечатления… Оно очень сильно! Федор Назарыч… Как бы вам это объяснить? Он, пожалуй, оригинален… Но вся внешность его демократична. Но вы?.. Ей-Богу, я не могу себе представить вас в блузе, в высоких сапогах, с закопченным от типографской пыли лицом и черными руками! Вы знаете, что у вас удивительно красивые руки!

— Да? — Сильно покраснев, рабочий покрутил свою бородку холеными пальцами.

— Конечно! — рассмеялся Тобольцев. — И вы сами любите их красоту. И эта черточка меня радует и… как бы роднит с вами. Понимаете? — вдруг заспешил он, вспыхивая под пристальным взглядом серых холодных глаз. — Роднит… Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась. Безумно люблю поэзию и природу… Я дорожу формой выражения, стилем в книгах, изяществом манер. Я страдаю от всего грубого, грязного… физически страдаю… И вот, когда я вижу ваши красивые руки, вашу внешность, ваш костюм… изысканный — я подчеркиваю это, — ваши манеры и эти бритые щеки… Ха! Ха!.. Я говорю себе: мы не чужие с этим человеком…

Гость засмеялся и опять покраснел.

— Вот этой духовной близости я не чувствую, говоря с вашим приятелем, — задумчиво продолжал Тобольцев, замедляя свои шаги по ковру. — Не потому только, что он пренебрегает внешностью и подчеркивает ее простоту… Мне он кажется односторонним, узким человеком… одним из тех, которые необходимы для партии сейчас, в бою, а не завтра, не после победы, когда нужно не разрушать, а строить жизнь заново… Вы меня понимаете?

Гость откинулся на тахту, заложив нога на ногу.

— Вы напрасно думаете, что у Федора Назарыча увлечение доктриной заело другие запросы. Он не теоретик и не педант. Для этого, во-первых, у него слишком много темперамента, а во-вторых — он молод. Кстати, у него прекрасный баритон, и он любит оперу… И драму любит. А когда он вас увидел на сцене, он стал вашим горячим поклонником, как и другие.

Тобольцев покраснел.

— Вы… вы разве видели меня?

— Сколько раз!.. Вы — большой талант.

«Так вот какая публика бывает у меня, когда я играю на фабриках! Так вот почему Федор Назарыч… на кладбище…»

Тобольцев схватил кресло, подкатил его к тахте, и разговор сразу принял тон обаятельной задушевности.

— Не удивляйтесь на мои наивные вопросы, — между прочим говорил Тобольцев. — Я совсем не знаю русского современного рабочего. Четыре года я провел за границей и теперь сталкиваюсь с совсем новым типом.

Няне было велено подать в столовую самовар.

— Павел Дмитриевич Невзоров, — сказал Тобольцев жильцам. По блеску его глаз все поняли, что это человек интересный… Невзоров ничуть не растерялся от общего внимания, словно привык быть на виду. Он с удовольствием слушал рассказы Тобольцева о русских эмигрантах за границей, ставил неожиданные вопросы, делал своеобразные замечания. Но еще больше заинтересовали его рассказы Тобольцева о французских рабочих… Сняв блузу и фартук, они надевают сюртук, пальто и перчатки и идут на публичные балы танцевать с изящными портнихами и прачками…

— И хорошо они танцуют? — спросил Невзоров.

— Превосходно!.. И флиртуют не хуже нас… Многие русские и американки полагали, что танцуют со студентами, и кокетничали с рабочими напропалую…

— Вот до этого у нас не дошли! — засмеялся Невзоров.

— Еще бы! — вмешался Чернов. — Наши рабочие… Спасибо, если они читать ум-меют!..

Тобольцев переглянулся с Невзоровым, как бы спрашивая его: можно?

— Павел Дмитрич тоже рабочий, — заметил он.

— Как-кой Павел Дми-трич?

Невзоров поклонился ему с тонкой улыбкой.

— Ну, полно! Зачем-м эта мис-ти-фи-ка-ция?!

Над столом как бы ветром подуло… Все всколыхнулись, сдвинулись, устремили горячие глаза на гостя. Студент жадными вопросами закидал Невзорова.

— В типографии? Какой? Сколько часов работы? Какое настроение у них? Есть ли организация?

— Еще бы! — Спокойные глаза Невзорова загорелись. — Вы разве забыли, как провели мы забастовку этой осенью? Разве такая стойкость и выдержка были бы мыслимы без организации? А как нас карали! Скольких сослали… Скольких лишили места… Для них это было ударом грома в ясном небе…

— Боже мой, до чего быстро растет ваш класс! — крикнул студент. — Давно ли возникла зубатовщина[165]? Лекции в Историческом музее? Два, полтора года… И вот результаты!

— Это мис-ти-фи-ка-ция! — бормотал Чернов, выкатывая глаза.

Тобольцев начал говорить о народных университетах в Париже, и глаза Невзорова опять засверкали. Он медленно прихлебывал чай. И на его острых скулах показались два красных пятнышка.

— Я прочел в газете «Intransigeant»[166], что в Батиньоле, рабочем квартале Парижа, предстоит лекция «Эволюция социализма в Европе». Я кинулся туда. Я ожидал видеть толпу загрубелых людей «с загоревшими лицами, с мозолистыми руками»… в рабочих блузах и фартуках… С трудом я разыскал зал заседаний. Крутом были зловещие, слепые стены без окон; узкие, мрачные переулки, где, казалось, грабители ждали своих жертв. Я знал, что Батиньоль пользуется дурной славой, и захватил, на всякий случай, револьвер… Наконец, я толкнул низенькую дверь с огромной афишей. Она привела меня в какую-то сырую казарму с голыми стенами… Откуда-то несся гул голосов. Я увидел еще дверь и постучался. Мне в глаза брызнул свет… В освещенной рамке стоял огромный человек с рыжими усами, в очках, в сюртуке, важный, но вежливый. Он был похож на инспектора гимназии… «Я иностранец, — сказал я ему, — и очень интересуюсь этой лекцией. Могу я присутствовать?» Он вежливо уступил мне свой стул. Лекция уже началась. На стульях в несколько рядов сидели — я сказал бы — «интеллигенты». Все в пальто, в ослепительном белье, с котелками; многие в перчатках и с тросточками. Ни одной рабочей блузы, ни одного «угрюмого, загорелого, загрубелого лица»… Ни одного «мозолистого пальца»!..

Невзоров не мог удержать смеха.

— На кафедре стоял седой бритый господин. «Профессор, конечно», — понял я… Он говорил свободно, красиво, логично, как привычный оратор. Это был социалист, убежденный, страстный. И эта страстность прорвалась наружу, когда начались дебаты.

— Неужели дебаты? — удивился студент.

— Да, представьте! Публика была настолько… «сознательна», что вступила с профессором в пререкания. Помню, один возражал ему, что рост количества мелких собственников и частных предпринимателей, так называемых по-русски «кустарей», всегда будет идеалом рабочего и что партия, враждебная этим идеалам, никогда не поведет за собой большинства. Надо было видеть страстность, с какой этот седой человек накинулся на оппонента!.. Он кричал: «Вот это ваше низменное тяготение к частной собственности, это стремление обособиться, вести свое мелкое хозяйство, — вот что губит вас и делает рабами капитала! Можете ли вы конкурировать с капиталом, с трестом, с синдикатом промышленников?! Ведь это акула, которая беспощадно глотает вас, мелкую рыбку… Солидарность, ассоциация — вот ваше единственное спасение!.. Забудьте патриархальные традиции доброго старого времени… Не стыдитесь стать пролетарием, потому что он не одинок! Ваше богатство не в клочке земли, не в жалком ремесле, а только в ассоциации. И не забывайте, что, поддерживая старые устои, вы тормозите прогресс!..» Когда лекция кончилась, я подошел пожать руку профессора. Он мне сказал: «Вы ошибаетесь, я рабочий, как все они!» И он жестом показал на аудиторию. «Каждый из нас может быть профессором, если ему есть что сказать!..» Я вышел, как во сне, из этой комнаты с низким потолком и скудным освещением. В дверях я спросил, указывая на «инспектора»: «Скажите, пожалуйста, это тоже рабочий?» На меня удивленно взглянули: «Ну конечно…»

— Да ты нам сказ-зки рассказ-зываешь! — крикнул Чернов.

— Не скажите!.. — вмешался Невзоров. — Уверяю вас, что для многих из нас все, что говорилось там, не более, как азбука… Кто ознакомился с Марксом или Каутским[167], тому эти рассуждения кажутся наивными…

Студент не выдержал:

— Павел Дмитрич, вы хотите сказать, что вы читали Каутского?

— Читал, но не похвалюсь начитанностью вообще… У меня, к несчастию, досуга мало. А есть между нами такие, что «Капитал» цитируют наизусть… и беллетристикой пренебрегают… А я, грешный человек, люблю в свободную минуту журнал почитать… И. «Баскервильскую собаку» проглотил в одну ночь…

Было уже десять часов, когда гость поднялся.

— У вас я видел интересную книжечку Олара[168]. Много слышал о ней…

— Хотите прочесть?.. Пожалуйста!

Тобольцев стремительно кинулся в кабинет.

— А вы торопить не будете? — в передней спрашивал Невзоров, надевая пальто с барашковым воротником.

— Ах, сколько хотите!.. Надеюсь, вы будете заходить ко мне?

— С удовольствием, — искренно сорвалось у Невзорова.

Они обменялись крепким рукопожатием.

Все столпились в дверях столовой. Невзоров чувствовал, что эти люди следят за каждым его жестом, оглядывают каждую мелочь его костюма. «Я для вас невиданный зверь», — говорила его тонкая улыбка, когда, держа в одной руке барашковую шляпу, он другой пожимал протянутые ему руки.

Когда дверь затворилась, все секунду большими глазами глядели друг на друга. Тобольцев ударил Чернова по плечу.

— Да, брат… Вот тебе и рабочий!.. Поговори-ка с ним о политической экономии… он тебя узлом завяжет да в карман спрячет… Ты небось и не слыхал, что есть такая наука?

Чернов был глух к этой иронии. Его мозг был полон собственными непереваримыми мыслями, словно ему в голову наложили булыжников.

— Удд-и-вви-тель-но!!! — бормотал он, выкатив остановившиеся глаза.

— Это его визитная карточка? — крикнул студент.

— А как изящен! Вы обратили внимание? Нет, это его мельком брошенное замечание о Каутском… Чувствуется, что он его не по имени только знает. И при этом какая сдержанность!

— Шля-п-п-а… — вдруг громко и раздельно сказал Чернов, точно учился читать. Сказал и смолк, вытаращив на Тобольцева глаза. Все с ожиданием глядели на него. Но он загадочно молчал.

— Какая шляпа? Чья шляпа? — с юмором спросил Тобольцев. — Чисто пифия на треножнике[169]! Возьмет да и выпалит…

— Ничего не пиф-фия… А у него шляп-па… последнего фасона!

— Ха!.. Ха!.. Кому что… Кто о Каутском, кто о шляпе… Да что, брат! Плохи наши с тобой дела… Им не только шляпы; им и книги в руки… Вот постой, они свергнут буржуазный строй, будешь ты этому самому Невзорову сапоги чистить. Потом что, куда ж ты годен будешь в новом-то строе?

— Как это глуп-по! — изрек задумчиво Чернов.

Все уже разошлись, а Чернов, лежа на тахте с папиросой и устремив в пространство выпуклые глаза, твердил:

— Шляп-па… Гм… Ка-ков?.. Шляп-па… — Он был уязвлен в самое сердце. О такой шляпе он мечтал целую зиму. Но она стоила пятнадцать рублей, которых у него не было.

IV

Тобольцев сидел с своей невестой у камина, в кабинете.

— Катя, прости меня, ради Бога! Но, видишь ли? Я нынче занят… Я сам заеду к тебе, когда буду свободен… Только не сердись! Все это вышло так неожиданно…

Она глядела на него, широко открыв потемневшие глаза.

— Нет, я не сержусь!.. Как можешь ты это думать? Я только ничего не понимаю…

Он отлично сознавал сейчас причину ее огорчения. С воскресенья они не были наедине, целых четверо суток. И вот, когда они решили свидеться, вдруг явилось неожиданное препятствие. И впервые это препятствие шло с его стороны…

Дело? (Она, конечно, рассуждала так.) Какое дело?.. Она знала, что два месяца тому назад он жизнью заплатил бы за этот вечер! Что же стало между ними?

— То есть… чего же, собственно говоря, ты не понимаешь, Катя?.. Того, что у меня могут быть дела… И очень важные? За какого же трутня ты меня считаешь!

Она не уловила горечи его тона. Слишком далека была она от этого.

— Дела… Скажи, какие?

— Нельзя, Катя!.. Это тайна. Притом не моя.

Лицо ее изменилось.

— Между нами, Андрей, тайны быть не может, — сурово зазвучал ее голос.

— Да? — как-то легкомысленно прозвенел вопрос.

Сердце вдруг заколотилось у нее в груди.

— Да, да, да! — страстно крикнула она, вскочила с дивана и с силой ударила стиснутым кулаком по столику. Он покачнулся. Тяжелая пепельница упала и покатилась по ковру.

Она этого не заметила. Ее глаза искрились, и губы дрожали.

— Я не игрушка тебе далась… Брось со мною этот тон, Андрей! И знай раз навсегда, что я его не потерплю!..

Он глядел на нее с восторгом. Она была прекрасна в эту минуту, и его уставшие желания проснулись и согрели его душу.

— Неужели ревность, Катя? — мягко сорвалось у него.

Гримаса отвращения скривила ее рот.

— О, глупость какая! Ревность… К кому, Андрей? — Она помолчала, и выражение лица ее было как у человека, на знакомой дороге которого неожиданно оказалась трясина. — Да что же это такое между нами? — вдруг горестно крикнула она и сдавила виски. — Ведь мы все те же, что были месяц назад… А я не только души твоей не вижу… Я твоих глаз, улыбки твоей не узнаю… Ты точно чужой мне…

Ее голос задрожал. Она села, точно ноги у нее подкосились. Этого было довольно. Тобольцев был опять в ее власти.

— Катя, голубушка… Откуда эта драма? Боже мой… Ведь у каждого из нас есть свои обязательства… Нельзя же одной любовью наполнить жизнь!

— Мать?.. Лиза?.. Что такое?

— Нет, Катя!.. Не одна семья… Я связан с другими людьми, и эта связь прочна… Да я и не хочу ее рвать, если бы и мог… И в этом самое главное… Пойми меня, Катя: мое прошлое дорого мне безгранично, как рост моей собственной души… и мое самоопределение… Ну! Больше я ничего не прибавлю… Я и то сказал слишком много!

Он встал и взволнованно заходил по комнате.

Вдруг она заговорила медленно и подавленно:

— Ничего не понимаю… Точно в бреду… Ты говоришь: «не принадлежу себе»… Кому же? Разве не мне?.. Ведь я тебе отдала душу, жизнь, всю себя и навсегда… А ты? — Он сделал движение, чтобы приласкать ее. — Постой, Андрей! Мы в первый раз говорим с тобой серьезно. Но я верила до этой минуты, что мы на все одинаково глядим… Какой ужас, если я ошиблась! Жизнь за жизнь!.. Вот как я понимала нашу любовь… И ни йоты меньше!!

Его эстетическое чувство снова насторожилось. «Какая сила!.. Какой голос! Ей бы на сцену…» — Она тоскливо ждала его ответа. Но он молчал. Ему хотелось слушать и глядеть в ее лицо. В эти минуты разлада она пленяла его чуть ли не сильнее, чем в минуты обоюдных ласк.

— Ты говоришь — «обязательства»?.. Но они у тебя передо мной прежде всего… Ты, твоя жизнь, твои мысли, чувства, дела — все, все мое! И между нами никто… И разлучит нас только смерть!.. Так я понимаю любовь. Так я понимаю брак…

Ему стало чуть-чуть холодно, когда он ясно представил себе эту жизнь, которую она ему сулила. Как тонкий психолог, он давно разгадал цельность ее миропонимания. И неожиданного не было ничего для него в ее признаниях. Но впервые ему стало ясно, как мало, в сущности, он сам подходил к этому фантастически суровому идеалу семейного счастия. Он вдруг понял, в какую бездну потянула их обоих эта страсть. Из этой бездны он еще может выбраться, хотя и искалеченный и разбитый, если любовь к жене переживет в нем эту трагическую борьбу их двух натур… Но счастие и, быть может, жизнь этой гордой души — исчезнут в этой бездне без возврата. Он это знал… Ему стало страшно.

— Катя, — заговорил он печально. Моя милая Катя… Не забывай: прежде чем встретить тебя, я прожил полжизни… Можешь ли ты допустить, что я прошел ее в полном одиночестве?.. Я не о женщинах говорю. Ты — моя первая, моя единственная любовь… Но есть, повторяю, другие связи… И ты должна примириться с тем, что рядом с нашим будущим будет стоять это прошедшее, которое я не могу и не хочу оторвать от своей души… И я тебе уже сказал, почему не хочу! Ты должна примириться с тем, что эту половину моей жизни будет окутывать тайна…

— Нет!.. Тайны не должно быть между теми, кто любит… Нет!.. Я тебе не прощу тайны никогда!.. Я не только жена тебе, я — товарищ твой… Ты сам меня выбрал. Для чего? Неужели только для поцелуев и… Андрей, не унижай меня!.. Помни, я сама не лгу и не прощаю обмана… Говори! Вся моя жизнь открыта перед тобой… Ответь мне тем же, или… ты убьешь меня!

Он побледнел.

— Катя… Это не моя тайна…

— Все равно!.. Все, что тебя касается, — мое!

Они молча стояли друг перед другом, тяжело дыша, как бы меряясь силами… Вдруг он опустился на тахту, закрыв лицо руками, и она расслышала, как он скрипнул зубами, как бы от невыносимой боли… Ей стало жутко. Казалось, ледяные крылья грядущего страдания повеяли над ее головой.

Тобольцев заговорил… Не подымая головы, не глядя в ее бледневшее лицо, он признался ей, что у него есть друг, которому он обязан всем, что есть благородного и ценного в его натуре. Голос его окреп… Он встал и заходил по комнате, жестикулируя, вдохновляясь и разгораясь постепенно. Сначала он не хотел рассказывать ей о ссылке Степана, об его бегстве из Сибири и переходе на нелегальное положение. Но темперамент взял свое. Он увлекся… Он не мог допустить, чтоб Катя осталась слепа и глуха ко всей моральной красоте этого человека. Он говорил страстно, красиво, вдохновенно… Он не хотел верить, что стучится в наглухо замкнутую дверь… Он очнулся только, когда она злобно крикнула:

— Довольно! Я ничего больше не хочу слышать… Замолчи! Слышишь? Замолчи!..

Если б она ударила его по лицу, впечатление получилось бы одинаковое. Полный сдержанного негодования, он соображал с минуту… Он старался понять…

— Катя… Терпимость прежде всего!.. Я требую ее у тебя, как первое условие счастия… Научись уважать во мне личность… Ведь я своих взглядов тебе не навязываю?.. Я стараюсь бережно относиться к твоему я… Теперь давай разберемся! — продолжал он, как бы думая вслух. — Да, конечно… Ты воспитывалась в институте. Ты шла мимо жизни, ты ее не знаешь…

Ее глаза засверкали.

— Если б я чувствовала, как ты, у меня не хватило бы совести получать казенные деньги…

— Это деньги народа, Катя…

— Неправда! Все, что ты говоришь, чуждо мне… Больше того, преступно в моих глазах… Я обожаю царя… обожаю его детей… Да! Я не понимаю России без монарха… К чему ведут ее твои друзья? К гибели? Да!.. Только к гибели… Они — слепые и жалкие люди… Ты говоришь — герои? Нет!.. Преступники, которых я ненавижу всеми фибрами моей души!

Он сел опять, как бы обессиленный, ища перекинуть мостик через бездну, которая неожиданно разверзлась между ними.

Она металась, как тигрица, по комнате, а ее глаза искрились, и ноздри вздрагивали. Несокрушимой силой убеждения веяло от ее лица, от ее голоса, от ее слов. В эту минуту она казалась вся вылитой из одного куска гранита.

«Да, да, конечно, — думал он. — Иначе быть не может!.. Она верна себе. Семья, собственность, государство… Для нее это кумиры… И переделать здесь ничего нельзя… Да я и не хочу ничего ломать в ее душе. Она так прекрасна в своей стильности!.. Нужно принять ее, как она есть… И одному только научить ее: терпимости…»

На этот раз долго длилось молчание, И в нем была холодная тоска первых разочарований.

Она вдруг подошла, села рядом и неожиданно поднесла к губам его руку. Тобольцев дрогнул.

— Катя! Милая… Что ты? — крикнул он сорвавшимся голосом. Она этого не делала раньше. И в то же время он понял, что ему дорого придется заплатить за эту ласку ее и первое проявление покорности.

Никогда, никогда до смерти не забыть ему ее лица и взгляда, полного неотразимой женственности!

— Андрей!.. Милый! Чего бы я ни дала, чтобы все, что мы пережили сейчас, оказалось сном, — трепетным и каким-то новым звуком заговорила она. (Несмотря на все свое волнение, он отметил, что только с матерью она говорит такими глубокими, в душу идущими нотами.) — Скажи мне одно, утешь меня… Ведь вся моя жизнь будет отравлена, если ты не дашь мне слова…

— Какого? (Сердце его замерло.) Какого слова, Катя? «О, как она глядит! Как обессиливают эти покорные, горячие глаза!.. Лучше борьба, лучше гнев…»

— Скажи, что ты сам не… что ты не пойдешь на такие дела?

— О, ты можешь быть покойна! Я не гожусь на активную борьбу… Ни убивать не пойду, ни агитировать сам не буду… Ты можешь спать с миром…

— Ах, мне только это и нужно сейчас! — радостно сорвалось у нее. «С остальным я слажу потом», — говорило ее лицо.

Он это понял, и тонкая улыбка поморщила его губы.

Тобольцев встал и подошел к портрету, висевшему на стене[170]. «Львиная» голова необыкновенной красоты, несмотря на старость, обрюзглость черт и следы болезни… Печать гения лежала на этом лице с юношески дерзновенными глазами. Этот человек был создан для власти.

— Кто это? — тихо спросила Катерина Федоровна.

— Это величайший гений XIX века, который опередил не только свое и наше поколение, но и наших будущих детей и внуков… Не скоро еще люди дорастут до сознания, что единственная правда жизни — в его дерзновенной философии, которую он бросил нам, жалким и слепым кротам, ползающим во мраке… Он сам был, как солнце, которое зажигает и создает жизнь крутом… И уходя, как это солнце, он кинул нам прощальный луч… След от него и сейчас горит на небе нашего сознания… Огнистый след, который зажег когда-то сердца семидесятников на великую борьбу. Ночь будет длинна, я знаю… Но солнце его славы взойдет снова. В это верю я так же глубоко, как в то, что я тебя люблю…

Он обнял ее. Затихшая и задумчивая, она глядела на портрет с выражением страха в синих глазах.

— Когда я был за границей, Катя, я толкался среди самых разнообразных кружков. Я с жадностью вбирал в себя все впечатления, слова, чувства, страсти… Знаешь, как губка воду вбирает?.. Ничто не могло насытить меня, ничто не могло удовлетворить и подчинить себе всецело… Сколько раз я искренно собирался вступить в члены социал-демократической партии, которой я тогда сочувствовал!.. Я признавал ее программу, но не в целом… Тактику во многом я порицал. А мне говорили: «Нет, так нельзя! Надо подчиниться дисциплине, одинаковой для всех. Надо стать солдатом нашей армии и действовать по распоряжению свыше…» Этого я не мог. Пойми: я не мог отказаться от самого себя!.. Ненавистным для меня насилием дышала вся эта партийность, с ее неизбежной узостью и нивелировкой. Я отказался вступить в партию. Я остался, как и прежде, в ряду «сочувствующих».

Она жадно слушала, жадно глядела в его лицо.

— Было время, когда я презирал себя за это неумение приспособиться к ярму партийности, подавить свою натуру и потребности. Да, я презирал себя!.. Не за трусость. Я ее не знаю! А вот за эту безумную любовь к свободе души, которую я считал эгоизмом когда-то… за эту свободу, которой ни одна партия не признает… и которая мне нужна, как кислород чахоточному… И я продолжал свои поиски людей, теории и программ… Меня привлекала в социал-демократии красота и сила массового движения, рост сознания пролетариата… этот удивительный рост, похожий на морской прибой! Я восторгался энергией партии, которая сумела сорганизовать и вызвать к жизни эти дремавшие, подспудные силы. Засыпая поздно ночью, полный впечатления от прочитанной книги, живой беседы, митинга или демонстрации, я говорил себе искренно: «О да! Сомнения кончены! Я их всей душой!.. Я посвящу их делу всю мою жизнь!..» Но эта жизнь несла новые встречи и веяния, бесконечные комбинации отношений и идей… Меня пленяли и социалисты-революционеры с их наивной верой в народ, с этой «себя забывающей» бескорыстной борьбой за чужие, не классовые интересы. Меня пленяли эти романтики с свежей и нежной душой, их деятели-женщины… Их уважение, наконец, к интеллигенту-пролетарию, с которым их связывало кровное родство и преемственность традиций… Среди них, Катя, я отдыхал. Я как бы отмывался от презрения, с которым социал-демократы относятся к нашему брату… Как бы тебе это объяснить? Ха!.. Ха!.. Среди тех я вечно чувствовал себя на положении приживальщика, живущего на хлебах из милости, который виляет хвостом и не знает, чем угодить господам… Да, представь! Я положительно иногда чувствовал себя виноватым хотя бы тем, что существую! Ха!.. Ха!.. И вот это унизительное чувство и сознание, как мало ценят они индивидуальность и какое огромное значение придают они массовому движению, в котором личность тонет бесследно, — все это несказанно угнетало меня, Катя, и толкало на новые поиски. А главное — я не мог в своей душе найти то необходимое для них осуждение тактики социалистов-революционеров, которое требуется от каждого сознательного члена партии. Я не мог найти в себе ту узкую доктринерскую ненависть к имени Балмашева, которую изливала «Искра» прошлый год…[171] Нет, нет, не отодвигайся, Катя!.. Постарайся, пожалуйста, меня понять! Без терпимости нет свободы. Без свободы нет жизни… Следи, Катя, за моей мыслью… Ты права: мы в первый раз говорим с тобой так серьезно… И все это так страшно важно для нас обоих!.. Сядем вот тут!

Они опустились на тахту, держась за руки.

— Ах, сколько споров, сколько словесных поединков насмотрелся я в Швейцарии! С огромным интересом начал я приглядываться к социалистам-революционерам. Но эти мои новые связи и знакомства несказанно раздражали моих друзей. Меня называли перебежчиком, изменником. Мне грозили разрывом. Такое насилие над моей душой казалось мне диким! Но… меня не понимали… Я сам по себе, со всеми моими запросами, не существовал для них. Понимаешь? Я им был нужен только как будущий член партии… Но скоро, Катя, мне пришлось бежать и от моих новых знакомцев. Их нетерпимость, их узость и доктринерство точно так же приводили меня в отчаяние… Всякое мое слово в защиту социал-демократии, все достоинства и заслуги которой я видел ясно, также ставилось мне в измену. Я устал от споров… А главное — эта их община, эта ось, на которой вертится их программа, косила в моих глазах несомненные следы того же ненавистного мне насилия общества над индивидом, насилия мертвого учреждения над живой душой, насилия бездушной теории над мятежной, вечно изменчивой и прекрасной жизнью! Демократическая республика и социализм, в конце концов, являлись теми же институтами тирании, как буржуазная конституция других стран. А главное, главное, Катя… Грядущее царство крестьян на земле грозило, во имя хлеба и равенства, поглотить всю культуру, выработанную веками… Оно грозило искусству гибелью в настоящем и отодвигало в бесконечность те условия, среди которых оно снова нашло бы жизнеспособность… А мыслимо ли жить без красоты? Я представлял себе искусство дивной долиной, где растут редкие, ценные, веками взлелеянные цветы… И вдруг я вижу, с горизонта выдвигается миллионная толпа серых, голодных, измученных и беспощадных в своей решимости людей… Я знаю, что толпа, которой нужен хлеб, не оценит этих цветов… Я знаю, что она их безжалостно растопчет на своем пути, в своем законном стремлении к хлебу… Я знаю, что она запашет эту долину красоты и посадит рожь или картофель там, где цвели розы… Могу ли я не признать за голодным права на хлеб?.. Но сердце мое рвется при мысли, что красота исчезнет и розы будут растоптаны босыми ногами… Что мне — мне, как личности, и миллионам таких, как я, — заменит эту погибшую радость, эту безвозвратно во имя справедливости и равенства ушедшую из жизни поэзию?.. Это все равно, как к тебе пришли бы замерзающие и голодные люди и разбили бы твой несравненный рояль Эрара[172], чтобы зажечь себе костер и варить на нем кашу…

— О! — вырвалось у нее восклицание боли.

— Ты не стала бы отрицать за ними права на тепло и хлеб, которыми пользуешься сама? Но тебе-то разве было бы на йоту легче от сознания законности чужого права?.. Разве у тебя-то нет своих прав? И чем право одного человека меньше права толпы? Неужели потому, что он один, а их много? А если он гений, этот один? Неужели и тогда он, с его идеями, запросами, с бесконечным богатством его я, должен исчезнуть, поглотиться, быть принесенным в жертву толпе серых людей? Нет! Нет! — кричит во мне возмущенная гордость… Тысячу раз нет!.. Тот день, когда божественный гобелен Рафаэля[173], содранный со стен литовского средневекового замка, пойдет на палатку для восставших за свою свободу и права крестьян, а драгоценная скрипка Амати[174] будет служить подтопкой для их костров: тот день, когда наши театры обратятся в арену для митингов или в народные столовые, — я говорю себе: тот день будет последним часом для всех нас, артистов, художников… всех, для кого уважение к личности и неистребимая потребность к свободе индивидуальности есть единственная религия и высший идеал!..

Она крепко прижалась щекой к его плечу. Здесь, в этих словах, она чувствовала, дрожит таинственный нерв, связавший их жизни, сливший их души в одно… Он был близок и бесконечно дорог ей в эти минуты. И она слушала, победив враждебность инстинкта, уже сознательно ища примирения.

— И я ушел от них, Катя… Ушел, несмотря на мое преклонение пред партией, полной такого великого идеализма… Я задыхался среди них… Я не мог добровольно надеть на себя ярмо и подчиниться диктатуре, от кого бы она ни исходила… И вот я очутился в Париже… Тебе не скучно, Катя?

— О нет… Говори, говори!..

— Как-то раз, в полдень, я зашел в одно кафе и спросил себе газеты. За столиком, неподалеку от меня, сидел человек с удивительным лицом. Мы разговорились. Узнав, что я русский, он с интересом стал меня расспрашивать о настроении в России, о студенческих волнениях, о крестьянских бунтах на юге — обо всем, что замалчивала печать и что было не известно обывателю… Потом он сам стал высказываться. И все, что он говорил, было так оригинально, так ярко и сильно, что я был очарован. «Вы — анархист?» — догадался я вдруг. Он усмехнулся. Я встал невольно… Я пред этим читал Кропоткина, Бакунина, Фора в заграничных изданиях…[175] И то, что я прочел, озарило мою душу…

— Андрей! Неужели ты подружился с этим человеком?!

— О, еще бы!.. Мы не расставались весь день. Вечером он повел меня на заседание анархистов в отдаленный квартал. Там он выступил оратором. Боже мой! Что это было за пламенное красноречие!.. Я был как в горячке. Смеялся, плакал, обнимал итальянца-рабочего, сидевшего рядом со мной… А знаешь, чем кончился этот вечер? Социалисты ворвались в дом, и началось кровопролитное побоище…

— Какой ужас!

— Да, это был ужас!.. Только гориллы могут драться с таким ожесточением… Защищаясь, я сам схватил скамейку, отломал у нее ножку и чуть не проломил череп какому-то малому, который схватил меня за горло… Как я остался жив, ей-Богу не знаю!.. Мы очнулись, только когда услыхали звон оружия… Полиция оцепила здание и арестовала всех, не успевших убежать!.. И вот мы, с моим новым приятелем, очутились в тюрьме.

— В тюрьме? Ты?? — Она всплеснула руками.

— Я-то отделался легко. Мне нетрудно было доказать мою непричастность к анархистам… Тем не менее меня выслали из Парижа.

— О, Боже мой! Андрей… Неужели… неужели ты — анархист?

— Я?? — Он разразился неожиданно таким заразительным и светлым смехом, что она передохнула с облегчением.

— Я — анархист? Помилуй Бог! Ха!.. Ха!.. Купеческий сын Тобольцев… эстетик и артист по призванию… Ха!.. Ха!.. Спи с миром, Катя! Все твои страхи напрасны…

Он встал и прошелся по комнате. Она заметила, что лицо его стало странно задумчивым. Вдруг он заговорил, как бы продолжая думать вслух:

— В основе анархизма я, действительно, нашел ответ на все запросы моей собственной натуры… Широкой волей веет от этой философии… ветром далеких полей… Свобода души… свобода поступков… Невыразимым обаянием полны для меня эти картины!.. Это наука будущего. Это — грядущая сила. Это — конечный идеал, к которому глухой ночью, падая от усталости, обливаясь кровью, инстинктивно идет измученный человек… Ненависть ко всякой диктатуре, Катя… есть ли это живая сила или традиция, учреждение или доктрина… вот что нужно людям!.. Ненависть ко всему, что держит нас в цепях… к этим обветшалым, полусгнившим зданиям, в которых мы задыхаемся, в которых мы отравляемся микробами, но без которых не умеем обойтись… Анархизм, Катя, отрицает религию, государство, частную собственность, семью…

— Семью?!. — страстно крикнула она.

— О, я знаю, что ты хочешь мне возразить!.. «В этих старых зданиях как-никак мы все ютимся, пока бури воют там, за окном… Пусть течет крыша! Пусть дует из окон! Пусть расселись полы и дымят печи!.. Мы будем сидеть в этих дрожащих под раскатами бури стенах. Будем дышать отравленным воздухом… Мы не распахнем настежь крепко запертые двери. Мы не встретим лицом к лицу яростную стихию… Мы не решимся полной грудью вдохнуть резкий воздух полей…»

Ее глаза засверкали.

— Семья!.. Что может быть выше в мире?.. Зачем же ты женишься, если отвергаешь брак?

— Я делаю уступку твоим верованиям, Катя, и не тебе меня упрекать!.. Без этого шага ты будешь несчастна. Что обо мне говорить?.. Даже он (Тобольцев качнул головой на портрет) — он, отрицавший собственность, уступил любимой женщине и обвенчался с нею. Можно стоять ниже своего идеала… От этого идеал все-таки не перестанет нам сиять своим бессмертным светом. От того, что я женюсь, брак не перестанет быть цепями, которые тянут к земле нашу душу, созданную для полета…

Он остановился перед портретом.

— Ты спрашивала, как имя этого человека? Бакунин… Он прошел через Европу, как бич, и всю ее покрыл сетью заговоров… Он был факелом, который ронял искры на пути и зажигал за собой пожары. Европа его не забудет. Он слишком глубоко потряс основы старого здания. Трещина прошла сверху донизу. Око простоит еще лет сто-двести… Но гибель его неизбежна!.. Этот рыцарь духа всюду сеял возмущение во имя любви к угнетенному человеку. Все европейские правительства, где он зажег костер восстания, вынесли ему смертный приговор… Он жил без собственности и умер нищим… Над жалким стадом людей он царил, как лев… Он был создан для власти и был ее неумолимым врагом… Он умер оклеветанным, непонятым даже такими друзьями, как Герцен… Только будущее осветит его истинное значение для мира. И в Берн, где находится его скромная могила, люди-братья, без различия национальностей, будут когда-нибудь совершать паломничества, как мусульмане в Мекку. И если когда-нибудь я опять попаду за границу, я тоже поклонюсь праху великого человека…

Он подошел, чтоб поцеловать ее. Но она не шевельнулась в ответ, и лицо ее застыло в каком-то жестоком выражении.

Часы забили. Она поднялась.

— Стало быть… мне пора уходить?

Он поцеловал ее руку.

— Катя, надеюсь, ты простила мне?.. Я не мог предотвратить или изменить тут что-нибудь. Письмо пришло всего час назад… С этим человеком я не виделся сто лет!.. И Бог знает, встретимся ли мы еще? За ним следят, его каждую минуту могут арестовать… Я не простил бы себе, если б проманкировал таким свиданием!.. Перед нами с тобой целая жизнь!.. А в моих отношениях с ним нет будущего. Есть только данный момент…

Если он думал, что тронет сердце этой женщины, он сделал крупный промах.

— Арестовать?! Так, значит, его могут взять здесь?.. И тебя с ним заодно?.. Боже мой! Как же мне не возненавидеть этого человека! Ведь если ты пропадешь из-за него, и моя жизнь пропала…

Тобольцев вздрогнул и молча обнял ее. Он говорил ей слова ободрения, но она дрожала, пока он одевал ее и вел до извозчика. Она страдала молча. И для подавленного Тобольцева это было мучительнее гневных слез и упреков.

На прощание она ему сказала:

— Завтра заезжай утром в институт и передай швейцару, что ты мне кланяешься… Я только тогда поверю, что ты уцелел.

— Ах! — крикнул он, падая на тахту в опустевшем кабинете… И тотчас позвонил нянюшке и отдал приказ никого не принимать, когда явится Степан.

Не успели сани, в которых она ехала, свернуть из пустынного переулка на улицу, как она увидела крупную фигуру в темных очках, в смушковой шапке. Человек этот перешел тротуар, оглянулся, посмотрел на сани и на седока… Ничего не было в его движениях и поступках странного… Но сердце ее заколотилось… Она так резко повернулась, чтоб поглядеть ему вслед, что и он не мог этого не заметить… Он замедлил шаг, стараясь запомнить ее лицо. На секунду их глаза встретились… Потом сани исчезли за углом…

V

И вот наконец наступил вечер, когда Потапов и Тобольцев сидели со стаканами чая в кабинете, с глазу на глаз в пустой квартире.

Тобольцев был необычайно взволнован. Потапов тоже рад был встрече. Но беседа их не вязалась, шла неровными скачками, перемежалась долгими паузами… И казалось, что каждый из них за словами прячет какую-то неуловимую для собеседника сущность… то самое главное и важное, чем полны их души… Нервничавшему Тобольцеву казалось даже, что Потапов напускает на себя веселость, как он сам напускал на себя развязность. Ему казалось, что старый друг исподтишка приглядывается к нему, словно к чужому. Бывали минуты, когда чувствовалось с особенной болезненной яркостью, что жизнь бросила между ними какие-то камни, через которые им друг к другу не дотянуться… Тобольцев не выдержал наконец.

— Степушка, неужели это верно? — крикнул он с болью. — Или это мнительность во мне говорит? У меня сейчас такое чувство, что между нами вдруг залилась какая-то река, бурливая и сердитая… Мы с тобой на разных берегах стоим, перекликаемся… А ветер слова наши откосит. И друг друга мы видим, да не слышим…

Потапов покачал головой и рассмеялся своим детским смехом, от которого Тобольцеву сразу стало легче на душе.

— Чудак-человек! Ей-Богу, чудак… И как красно говорит!.. Словно пишет… А подумал ли ты, сколько лет мы не видались! Никак, четыре года? А в году триста шестьдесят пять дней… Так ли, друг? Небось дни-то все разноликие были? Не братья родные… Сколько встреч, сколько событий!.. Чужие, говоришь ты? (Он призадумался на мгновение, прихлебывая чай.) Нет!.. Я о тебе никогда не забывал! Особенно когда в ссылке очутился. Ляжешь, бывало, спать с одной мыслью: «Хорошо бы Андрюшку хоть во сне увидать одним глазком!..» Д-да… видишь ли, моя жизнь по-старому красотой небогата… Немудрено, что цепко держишься за старые иллюзии.

— Иллюзии? — Голос Тобольцева дрогнул. — Почему же это «иллюзии», Степушка?

— Эх, милый друг! Ну чего нам с тобой в прятки играть?.. Вот ты жениться надумал…

— Кто тебе сказал?

— Раутенделейн, — спокойно бросил Потапов.

Тобольцев разом перестал ходить, и краска залила его щеки… Потапов поднял голову, поглядел на приятеля. И вдруг сам ярко покраснел.

— Я что сказал-то? — растерянно спросил он, ставя стакан на стол. — Мне это Лизавета Филипповна говорила…

— Ага! — Тобольцев опять возбужденно зашагал по комнате. — А знаешь, Степушка, ведь ты ее удивительно метко назвал, эту Лизу… В ней есть что-то сказочное…

— У нее лицо трагическое, — заметил Потапов, потупившись, и глубокая нежность смягчила его черты. — Не знаешь ты, почему она несчастна?

Тобольцев молчал, закусив губы. Его поразил горячий, жадный взгляд синих глаз. В них была какая-то тоскливая страстность.

— А она тебе ничего не говорила? — медленно, в свою очередь спросил Тобольцев.

Синие глаза вдруг потускнели, и все лицо стало угрюмым.

— Ну, коли так… И не говори!.. Это ее дело… А я, пожалуй, и сам догадаюсь на досуге-то…

Он встал с тахты, огромный, сильный, как медведь, и потянулся всем телом. Потом подошел к письменному столу и лицом к лицу очутился с загадочной зеленой головкой Лилеи. Тобольцев видел, что Потапов вздрогнул, как женщина, и замер у стола, уронив на него большие, белые руки.

— Она не любит мужа и не живет с ним, — сам не зная зачем и к чему, сказал Тобольцев.

Потапов молчал. Он все так же неподвижно глядел на зеленую странно знакомую головку. Приподняв острый подбородок, полузакрыв запавшие глаза, мертвая девушка жутко щурилась на него из-под абажура лампы.

— Она очень одинока, и я был ее единственным другом… Но теперь, надеюсь, ее жизнь расцветится небывалыми красками. Она только что познакомилась с моей будущей женой… И они полюбят друг друга, знаю… А главное… она встретила тебя!

Потапов вдруг взял в руки статуэтку.

— Андрей, подари мне эту штучку, — сказал он глухо, стараясь говорить развязно, но в голосе его задрожала страсть.

«Какое дитя! Трогательное дитя…» — подумал Тобольцев.

— Не могу, Степушка… Мне очень жаль отказать тебе, но не могу!

Потапов только тут обернулся к нему лицом.

— Почему? Разве она тебе так нравится?

— Видишь ли… Мне ее подарила Лиза… И ее непременным условием было, чтобы она стояла тут, на столе…

— Ага!..

— И потом… куда ты ее денешь, такую хрупкую вещицу?.. В карман сунешь? В чемодане будешь держать? Когда у тебя даже угла постоянного нет?.. Я лучше достану тебе ее портрет…

Потапов вспыхнул до белка глаз. Открыл было рот. Но закусил губы и отошел от стола. Проницательность Тобольцева испугала и почти оскорбила его. Он сделал, насупив брови, несколько шагов и вдруг остановился перед портретом Бакунина.

— Кто это?

— Хорош?

— Да… удивительное лицо!.. Кто это?

— Бакунин… — Тобольцев вдруг рассмеялся. — Не ищи, брат, знакомых лиц, не ищи!.. Ха!.. Ха!.. Когда я был в Arbeiterheim'e, в Вене, в великолепном дворце рабочих, который они выстроили исключительно на свои трудовые гроши и который им обошелся в двести пятьдесят тысяч крон, — я всюду, где рабочие слушают лекции, видел на стенах портрет святой троицы; Лассаль, Маркс и Энгельс… Когда я был в дешевых квартирах рабочих, в этом же доме, на стене у каждого семейства я видел те же лица. Но ведь я не рабочий… И чужие убеждения для меня не обязательны. Да!.. Мне хочется быть оригинальным, Степушка… Пусть мой кабинет украшает голова того, кто первый бросил в лицо Марксу упрек в буржуазности его учения!

— Эге-ге!.. Вон оно что! Так и сказал бы… Теперь ясно, что на двух берегах стоим, и, хоть лопни, друг друга не поймем! И перекликаться не стоит… И тово… отчаливай, друг!.. Я и слушать-то тебя не стану…

Потапов покраснел, и синяя жилка вздулась на его лбу.

— Я тебе не навязываю своих мнений, — с живостью перебил его Тобольцев. — Позволь же ты и мне оставаться при своих!

— Нет, не позволю! — рявкнул Потапов и стукнул кулаком по столу так, что все на нем зазвенело… С секунду они смотрели большими глазами друг другу в лицо. Потом вдруг расхохотались, первый Тобольцев, за ним Потапов.

— Вот, вот именно это ваше партийное насилие отшатнуло меня от вас навсегда…

— Кто не с нами, тот против нас! — страстно и твердо сорвалось у Потапова.

— Ну, еще бы!.. И кому будет легче от того, что, свергнув одно правительство, вы дадите нам другое? Теперь вас теснят, ссылают и сажают в тюрьму. Будете вы у власти, вы будете сажать в одиночку…

— И вешать будем, не беспокойся! Особенно этих, черт возьми… анархистов… В первую голову!

— Вот, вот!.. О чем я-то говорю?.. Ваш Либкнехт[176] это публично на съезде заявил одному анархисту… Вот его слова. «Мы не остановимся ни перед какими мерами, чтобы вас уничтожить…» Читал небось?.. Ну, так вот скажи по совести, Степан, чем может пленить ваше царство демократии с его железной дисциплиной и нивелировкой, которое сохранит тюрьмы, ссылки, гонения, армию, священные права государства…

— Врешь, врешь!.. А Бебеля[177]… А Энгельса забыл, что они говорят о коллективизме? Разве не он — наша конечная цель?

— …сохранить частную собственность, — не слушая, продолжал Тобольцев, — институт брака… словом, все те элементы, из которых создалась трагедия человека и причины порабощения одних лиц другими… Ведь вы все — удивительные оппортунисты с этим вашим «научным» социализмом!

— Так… Так… А кто-то, я слышал, скоро женится… Это как же назвать? Отрицанием института брака?

— Это глупо, Степушка! Ведь мы говорили принципиально сейчас… И где ты потерял хорошую привычку не сводить теоретические споры на личную почву?

— А черт меня знает, где!.. Может, у меня и не было ее, этой «хорошей привычки»?.. Молчал ты передо мной раньше либо соглашался. И я тебя своим считал… Ох, Андрей! Такого удара, признаюсь, я от тебя не ждал. Это почище твоей женитьбы будет…

Они заспорили страстно, горячо. Раскаты Степушкина баса гремели по квартире и будили нянюшку и ее петуха. Вся боевая непримиримость, таившаяся в его душе, вспыхнула в этот вечер… И такой оригинальной красотой веяло от него, что, как и в памятное объяснение с невестой, Тобольцев, несмотря на задор спора и досаду на односторонность товарища, не мог отрешиться все-таки от тайного восторга перед этой силой и цельностью Степана.

— Врешь, врешь! — гремел он. — Не смеешь говорить, что мы не считаемся с личностью и не видим людей за доктриной! Мы не хотим крови и гибели масс… Да!.. И если мы изменяем постоянно тактику, то ведь жизнь-то эволюционирует, а не стоит на месте. Не можем стоять и мы… Не спорю, и ошибки делаем, и заблуждаемся. Но кто же не ошибается?.. Тот, кто за печкой сидит… И этих упреков ты нам бросать не смеешь! Бросай их террористам и анархистам, льющим кровь и проповедующим разрушение, бессмысленное и стихийное…

А Тобольцев кричал на высоких нотах, каким-то тонким голосом:

— Что ты мне толкуешь? Кровь… Кровь!.. Разве анархизм в терроре? Он борется с учреждениями, а не с людьми… Он стремится к идейной революции, к свержению старых идолов, к борьбе с кошмарами, которые нас душат. Разве не учреждения воспитывают людей и создают нравы?.. Анархизм — это свобода и равенство… А что вы сделаете для изменения человеческой души, для роста личности, для борьбы с предрассудками? Ваш мнимый социализм не освободит женщину, которую вы по-старому будете обременять заботой о детях… Потому что, борясь за ваш восьмичасовой рабочий день, вы махнули рукой на широкие задачи истинного социализма. А я тебе говорю: золотой век наступит на земле, когда не будет солдат и белых рабов фабрики, когда исчезнут браки, когда будет общественное воспитание детей…

Потапов свистнул:

— Эва!.. Чего захотелось! С неба он, что ли, нам свалится, твой золотой век?.. Все это — анархические утопии… А я с детства ни в чертей, ни в чудеса не верю…

Он вдруг сделался серьезным.

— Вот в том-то, Андрей, и разница наших взглядов… Не может этот золотой век наступить завтра, да еще шагнув через наши головы. Не может общество сделать скачок из царства необходимости в царство свободы. Ты ставишь нам в упрек программу minimum? Но ты забываешь, что социал-демократия, как боевая партия, не может в настоящее время долго останавливаться на задачах, которые ты ей предлагаешь… Мы не социалисты-революционеры, не романтики… Наша партия — реалистическая. Когда наступит новый строй, которого мы добиваемся, пусть другие разрешат все эти вопросы… при этом, исходя из новых условий жизни, о которых сейчас мы с тобой даже не можем составить точного представления… А пока я твердо знаю одно: что каждая победа демократии, как бы ничтожна она ни казалась, создает благоприятную среду для развития пролетариата и вооружает его для будущей борьбы…

— Какой борьбы? С кем?.. Все той же классовой?.. А если завтра разразится революция и рухнет старый строй — где ваша программа нового? Окажетесь ли вы на высоте? Что у вас найдется, чтоб исчерпать океан материальной и моральной нищеты? При чем тут будет завтра ваша программа minimum, за которую вы уцепились, как за панацею от всех зол?.. Как из этой программы выведете вы такую победу духа, как свободная любовь, как свободное творчество, как безграничный простор человеческой души?

— Вот, вот! Тебе легко, на готовом сидя, кричать о расцвете личности… Да разве в этом центр тяжести сейчас? А насчет будущего строя, перечти-ка, брат, Бебеля… Не ломишься ли ты… тово… в открытую дверь?.. Там и об общественном воспитании помянуто, и о всех жупелах, которыми ты меня стращаешь. Да, наконец… кто в настоящую минуту борется за создание тех условий, при которых личность может развиваться? Ты, что ли? — крикнул он, и ноздри его затрепетали.

— Во всяком случае, не вы, государственники… Не за расцвет человеческой личности боретесь вы, а за власть над этой личностью и порабощение ее в новых формах… Да!.. Нечего сверкать глазами!.. Вы эту свободную душу человека опять зажмете в кулак, как только очутитесь у власти…

Потапов сорвал салфетку и бросил ее на стол, чуть не опрокинув стакан с чаем. Он был поразительно красив в это мгновение.

— Барин… Чертов сын!.. Купеческое отродье! — завопил он не своим голосом, так что рояль охнул рядом в комнате.

Тобольцев вздрогнул, И вдруг закатился смехом.

Потапов побагровел.

— Тово… Этакая подлость!.. В тысячной квартире… тово… за стаканом вина… духу имеет мне о какой-то там свободной душе разглагольствовать… Миллионы с голода дохнут, на фабриках медленной смертью умирают… дети, женщины… А он… «Творчество! — необычайно тонко подхватил он тоном Тобольцева. — Красота!.. Свободная любовь!..» Муха тебя заешь!.. Ну, чего трясешься от смеха?

Тобольцев по-старому кинулся ему на грудь.

— Степушка!.. Красота моя… Если б ты видел себя, какая ты красота! — Его голос вдруг затрепетал. — Мое сердце дрожит от умиления, когда я тебя слышу!.. Такой светлый, пламенный… Стильный… И весь из одного куска… без единой трещины… Ха-ха! — нервно смеялся Тобольцев, бледнея от волнения.

— Ну, ты… тово… Сам треснул по всем швам. — Смех задрожал и в лице Степана, и неясность, против воли, зазвучала в голосе. — Неправду, нешто, говорю? — после короткой паузы продолжал он сразу упавшим тоном. — Миллионы людей не знают, что такое «личность»… Собачьей доле завидуют… Вот ты прежде устрани нужду… те материальные условия, которые давят и губят личность… А потом и толкуй!.. Разве наша задача не в том, чтоб уничтожить эти условия? Но мы должны не в облаках витать… тово… а применяться к обстоятельствам…

Тобольцев задумчиво шагал по комнате. Он чувствовал, что тает лед между ними, и душа его расширялась от счастья.

— Скользкий путь, Степушка!.. — заговорил он мягко. — Путь компромиссов не может быть путем революции. Она головы не гнет… Важно воспитать в массах революционное настроение и удержать его на высоте, не мешая его на чечевичную похлебку сегодняшней мелкой, личной выгоды. Боюсь, что эту именно ошибку сделали вы… Вы заслоняете кругозор… Вы стремитесь к парламентскому большинству… Вы бросаетесь в политику, а спасение не в ней!

— А в чем же, по-вашему?

— В социальной революции.

— Гм!.. Тэк-с… Сейчас, чувствую, Бабёфа с Бланки[178] преподнесешь мне на подносе…

— Степушка, забудь на мгновение, что мы с тобой противники… Я напомню тебе слова Домелы Ньювенгауса[179]…

— А на какого дьявола мне его слова? Он — анархист.

— Он был социалистом, однако… И что он говорит? «Долой компромиссы! Долой соглашения! Оки начало гибели социализма…» Парламентская атмосфера, по его мнению, вся заражена. Очутившись в ней, нельзя остаться чистым… Никакой парламент не может разрешить социального вопроса… Это он же говорит…

— Ну и целуйся с ним!.. Мне-то что?.. Я свою программу действий знаю твердо… А чужой мне не надо… Отвяжись!..

— Вспомни, наконец, что говорит ваш же Энрико Ферри[180]: «В чем тайна успеха социализма? В чем обаяние его, как не в революционности его души?.. И берегитесь угасить дух!.. Тогда все погибнет…»

Они заспорили опять. Опять разгорячились. Вдруг Потапов с упрямым и злым выражением крикнул:

— Ну, брат!.. Тово… Не виляй!.. Нечего нам с тобой полемикой заниматься!.. Друг друга, видно, не убедим… А отвечай мне чистосердечно, как мне теперь к тебе отнестись?

— Что такое?

— Как мне тебя понимать? Друг ты мне или враг? Вот что!

Тобольцев невольно отодвинулся.

— Опять фанатизм? Опять сектантство?.. Степушка! И ты серьезно можешь спрашивать? — горестно сорвалось у него. — Безнадежный доктринер, видящий в старом друге врага за то, что он пишет Иисус, а не Исус[181]? Ты даже не замечаешь, что дело революции мне так же дорого, как и тебе? Степушка! Разве за все эти годы ты любил меня не за то, что я — я? — Он ударил себя в грудь. — А за то, что я сочувствовал твоей партии?

Потапов опять стал медленно багроветь.

— Ну, ты это тово… Чепуха!.. Словами меня не забивай!.. Я тебя не о том спрашиваю… Точно не понимаешь…

— Милый Степушка! Как ты не можешь понять? Ведь то, что привлекло меня к тебе и на чем зиждилась наша дружба, ведь это же гораздо выше политики… Глубже и шире этих партийных распрей и жалких ярлыков… И во имя этой неувядаемой красоты и ценности твоего я — запомни это, Степушка, — я для тебя останусь неизменным, что бы ни легло между нами!..

— Гм… Даже твоя жена? — То, что говорил Тобольцев, и то, как он это говорил, заставило сердце Потапова дрогнуть. Но выдать свое волнение он стыдился.

— О да!.. При чем тут жена? (Он вспомнил Лизу.) Или какая бы то ни была женщина?.. Боюсь, Степушка, что моя любовь к тебе сильнее всех привязанностей в мире!

— Ой ли? — с блеском в глазах крикнул Потапов.

— Да, да!.. И это даже теперь, в период моей влюбленности. За свидание с тобой, Степан, я пожертвовал бы обладанием самой прекрасной женщиной!.. И почему ты думаешь, что я по-старому не восторгаюсь этой вашей неравной и дерзновенной борьбой? Когда все элементы трагизма и красоты здесь налицо?

— Эстетик несчастный! — буркнул Потапов, меж тем как его губы невольно раздвигались в счастливую улыбку.

А Тобольцев говорил, шагая по комнате:

— Помни, пока ты и твои являются угнетенными, гонимыми и павшими, пока вы высоко несете знамя протеста, — я весь с вами! И все, чем я могу быть полезным, в твоем распоряжении по-старому!.. Но только до того момента, когда вы захватите власть ваши руки. Тогда мы будем врагами по принципу.

Потапов весело и задорно расхохотался.

— И еще вот что запомни, Степушка: когда другие революционные партии обратятся ко мне с аналогичными просьбами, я им не откажу, как не отказываю тебе…

— Иуда! — крикнул Потапов, сверкнув глазами.

Тобольцев опять с хохотом кинулся его обнимать.

— Клянусь Богом, никогда не мог понять, почему ты с твоим темпераментом путаешься в этой партии роковых компромиссов?

Потапов легким движением локтя отстранил от себя приятеля.

— Потому что только эта партия одна на научной почве стоит, а не бредит и не утешается сказками… Вот что! — И Потапов вдруг закатился своим детским смехом, тыча пальцем в Тобольцева. — Анархист… Хо!.. Хо!.. Страсти какие! Хорошо еще, что ты — один на всю Россию… А то ведь не заснешь от страха…

Но Тобольцев неожиданно обиделся.

— Послушай, шути над чем желаешь, но зачем ты стараешься меня унизить? Разве я драпировался когда-нибудь в тогу анархизма? Я — эстетик и индивидуалист. Да!.. Но… я тебе искренно говорю: в тот день, когда я прочел Жана Грава[182] и Себастиана Фора, словно пелена упала с моих глаз. И ваши чары, господа социалисты, рассеялись как дым. Так будет со многими, предсказываю тебе!

— Ладно… Поживем — увидим!.. Не пугай хоть на ночь-то!..

— Эта философия все мое миропонимание перевернула, не оставив в нем камня на камне… И с той высоты, на какую я поднялся теперь, узкими и жалкими кажутся мне все ваши задачи и грубыми заблуждениями — ваши идеалы. Вот почему я отвергаю все ярлыки. И остаюсь вне партий…

— Собачья страсть! — презрительно прошипел Потапов.

Тобольцев расхохотался невольно.

— Знаешь, Андрей, чем пахнет от твоего «миропонимания»? Оп-портунизмом… Тем, чем ты нас попрекаешь. Скверный запах! «Там пока что, а мы за печкой посидим…» Вот чем кончают все внепартийные, когда дело до борьбы дойдет. Чуешь? А тебя терять мне жаль!.. Темперамента в тебе много…

Глаза Тобольцева блеснули.

— Борьбы?.. Какой борьбы? — вызывающе крикнул он. — Ваши мирные демонстрации, где вас бьют как баранов, не могут воодушевить средних людей, как я. И за расклеивание на столбах бумажек, в которые я не верю, я тоже не возьмусь… Уж ты меня извини… В свое время отдал дань… Довольно!

— Ну и черт с тобой! — рассмеялся Потапов. — Верь, не верь, только мне-то не изменяй!.. И отзовись, когда нужно…

— В этом не сомневайся… Я сказал…

Последний холодок исчез между приятелями.

Было уже поздно. Тобольцев устроил на ночь Потапова в кабинете, на тахте. Но оба они не ложились. Жаль было расставаться: много было чего рассказать друг другу. В столовой, за ужином, Потапов с юмором, красочно и даже вдохновенно описывал приятелю свою «одиссею»… Арест Степана, его ссылка, его бегство, агитация в Твери, в центре рабочего района, агитация летом в Ростове-на-Дону, в Екатеринославе и Тифлисе; ловкость, с которой он избегал выслеживания; наконец, его поездки за границу — все это было романтично, как сказка. И у Тобольцева дух захватывало…

— Какая обида, что мы за границей не встретились!.. Мог ли я думать?

— Я тоже не знал. Думал, ты вернулся. А писать сюда… Боялся тебя подвести. Я ведь тогда, в феврале, сюда прямо из Женевы прикатил. Имя другое… А вот физиономию изменить очень трудно, хоть и бороду сбрил. Очень уж фигура меня выдает. Но пока держусь… ничего… Следы запутал. И очки тово… украшают.

— Нет, Степушка… Захочешь нравиться женщинам — непременно отпусти бороду, как прежде… Она к тебе удивительно шла… Придавала тебе стильность. И очки снимай там, где будет «она»! Твои глаза слишком красивы, чтобы их прятать.

Потапов покраснел.

— Вот… вот!.. Чтоб попасться из-за «стильности»…

— Из-за любви, Степушка… Разве из-за этого не стоит рискнуть? — И он пристально поглядел в глаза Потапову.

Тот покраснел еще сильнее.

— Есть мне время влюбляться! — каким-то неверным звуком сорвалось у него. — Это в тебе по-прежнему пар играет… Ха!.. Ха!..

Вдруг он стал серьезным и поставил недопитый стакан на стол.

— Кстати, Андрей… На съезде за границей, вот этим летом, я узнал, что ты выручил комитет в трудную минуту. Давай руку за это и чокнемся, брат!.. Я был так растроган тогда, что и высказать тебе не могу!.. Это было вовремя. «Искра» требует больших затрат… Да!.. Ты о себе там хорошую память оставил. И я тебе привез поклоны…

По некоторым сорвавшимся фразам Потапова о начавшемся расколе в партии[183], Тобольцев догадался, что на долю Степана в этом году выпала ответственная роль. И Тобольцев с удовлетворением думал: «Это справедливо. Иначе быть не может! Он слишком одаренный человек, чтобы подчиняться всю жизнь чужой указке… чтоб не внести красок своей индивидуальности в это дело его жизни…»

Между прочим Тобольцев помянул о знакомстве в Невзоровым.

— Ты его знаешь, Степушка?

— Ого! Председателя союза рабочих печатного дела? Как не знать! Это, брат, люди… Только смотри, Андрей! Ни гу-гу!..

— Так у них союз есть? И он — председатель? Теперь я понимаю в нем многое. Как он интересен!

— Ах, Андрей! Здесь есть один поляк… Если б ты его видел! Не говоря уже об его культурности… Сколько огня в нем! Я прямо маленьким себя перед ним чувствую… А Федора Назарыча ты заметил? Маркса, Каутского изучал… Чуешь?

— Неужели?! Как жаль, что это знакомство прервалось!.. Но ты, пожалуйста, сведи меня с другими…

— Непременно! Ты не можешь себе представить, Андрей, до чего здесь, вообще, отвратительные условия для работы! Ряд провалов за целых два года… Зубатовщина до того деморализовала рабочего, что — поверишь ли? — шесть лет назад, перед моей ссылкой, мы с Павлом Бессоновым больших результатов достигли, чем сейчас… И вот только на печатниках душой отдыхаешь… Смелый народ!.. И заметь: эта первая стачка их, несмотря на все репрессии, уже дала плоды. А поглядел бы ты на них! До сорока лет еле дотягивают… Больные, чахоточные… Убийственное ремесло!.. Ваши книги — ведь это их кровь!

Рассвело, и петух запел в комнате нянюшки, а они все еще говорили, как друзья, как братья, по-старому… И глядя в эти синие глаза Степана, горевшие как угольки, Тобольцев еще раз проверил себя, поставив вопрос ребром, кто ему дороже: Катя или Потапов? И странно!.. Он даже в мыслях не мог допустить возможности когда-нибудь пожертвовать спокойствию Кати интересами Потапова.

VI

Анна Порфирьевна, вместе со старшими сыновьями, в первый же праздник приехала знакомиться с Минной Ивановной. Обе матери, сами не зная, как это вышло, обнялись и расплакались. Капитон и Николай с новым чувством изумления оглядывали скромную квартиру, где каждый стул был куплен на трудовые деньги Катерины Федоровны. Будь это раньше, с каким презрением окинули бы они, привыкшие уважать одно богатство, эту «нищенскую» обстановку! Но эти дни прошли.

А в следующий праздник приехали Лиза и Фимочка, нарядные, надушенные, в дивных ротондах черно-бурой лисицы; Фимочка с огромными бриллиантами в ушах, которые она даже на ночь не снимала… «А то вдруг пожар ночью случится… Вынесешь подушку или пуховку, а брильянты забудешь…»

Лиза перестала носить серьги с тех пор, как Тобольцев сказал ей год назад: «Какое варварство! У тебя уши дивной формы, а ты их портишь, как дикарка!» А когда она увидела «Катю» в ее черном платье, она сама уже ничего не носила, кроме белого и черного. И сейчас была одета с изящной простотой.

Катерина Федоровна с необычайным радушием встретила будущих родственниц, расцеловала обеих, села между ними и держала их за руки. И сразу как-то Фимочка почувствовала в ней родную. О Лизе и говорить нечего! Она бледнела от волнения, следя за каждым жестом и словом Катерины Федоровны, покорившей ее душу с первой минуты. Это было странное чувство, и только психолог, как Тобольцев, мог угадать, что будет именно так… Раз преклонившись перед силой таланта, раз признав превосходство этой индивидуальности, Лиза глядела на будущую жену Тобольцева как на существо высшего типа. Равняться с нею было бы смешно. Ревновать к ней было бы дико. Соперничать?.. Она пожимала плечами… Она нигде не видела таких женщин. Перед «Катей» она чувствовала себя маленькой и слабой… Надо было или исчезнуть совсем из жизни Тобольцева, стушеваться перед тем новым, что входило в нее, или же признать эту роковую силу нового и стараться подойти к ней ближе… Первая ласка Катерины Федоровны решила все. И теперь душа Лизы с горькой радостью отдавалась во власть этого нового, высокого чувства.

Но странная была встреча ее с Соней!

— Несчастный она человек! — говорила нередко про сестру Катерина Федоровна, сама как-то органически неспособная к зависти.

Катерина Федоровна не разбиралась никогда в чужих туалетах, да и о своем не привыкла заботиться. В Соне ее всегда поражало удивительное знание, что носят, чего не носят; поражало, как она оценивает чужие туалеты. «Ты почем знаешь, что либерти[184] стоит столько-то, а вуаль столько-то?.. У самой ничего нет, а разбирает…» Соня также знала все тайны соседей во дворе: кто с кем живет, кто кому изменяет, кто сколько получает и как живут… Катерина Федоровна через пять лет не свела ни одного знакомства, как будто этот, густо заселенный небогатыми людьми двор был, в сущности, необитаемым островом… И удивляло еще Катерину Федоровну то, что Соня про всех говорила дурно. Для Конкиной у нее, кроме насмешки, не было ничего на устах. И насмешки озлобленной, как будто та кровно обидела Соню; как будто этой Соне самой было не восемнадцать лет, а целых тридцать пять… О Засецкой Соня отзывалась с большим снисхождением… Она признавала ее красоту и изящество. Она в душе оправдывала ее за то, что та живет со стариком… «Все лучше, чем уроки давать!.. И я поступила бы так же…» Если Соне указывали на молодую, влюбленную пару, она скептически смеялась: «Ну да!.. Через полгода либо он ей, либо она ему изменит… Хороша любовь!.. Да и за что ее любить? Наверное, он на деньги польстился…» Она не верила ни в чью добродетель, ни в чье бескорыстие… Тобольцев поражался, как мало, в сущности, у Сони «молодости»!.. Есть интерес к новым лицам, но нет истинной любви ни к людям, ни к сестре, ни к матери. Есть огромная жажда наслаждения, но нет свойственной юности веры в эту жизнь. Более того: какой-то холодный пессимизм отравлял миросозерцание Сони. А главное, нет веры в человека! И нет ни искры того дивного энтузиазма, какой загорается в юной душе от встречи, от слова, от книги… Соня любила животных и детей, но только красивых, хорошо одетых. Она жалела нищих и готова была им все отдать, даже рубашку с своего плеча. Но это была не деятельная, а пассивная любовь. Ни для кого не стала бы она трудиться, хлопотать, жертвовать собой… А главное, это чувство тяжелой, жгучей зависти к чужой доле и упорное нежелание признать чужое превосходство… Если ей говорили про другую: «Это талант! Для таланта икая мерка. Нечего негодовать на неравенство!», она возражала: «Вот еще! Я возмущаюсь несправедливостью судьбы. Почему одной все, а другим ничего?»

С чем сравнить смятение этой несчастной души, когда она увидала Лизу, ее красоту, меха, шляпу? Раздражающая струя праздной, чуждой и манящей жизни вошла с нею в скромную квартирку и отравила Соню… Ее лицо сразу приняло враждебное выражение… От ее надменного тона Лиза внутренне вся сжалась. С особой силой вспыхнула эта обоюдная антипатия, когда в комнату вошел Тобольцев. Соня встретила его с вызывающей улыбкой. Лиза насторожилась. И тут же она отметила странность: Тобольцев держался так, словно «собирался на обеих жениться», как потом очень метко определила Фимочка. Было что-то лживое в его хищном взгляде, в его вкрадчивых манерах. И Лиза уехала домой, расстроенная глубоко.

В передней Катя сказала гостям, застенчиво целуя их:

— Будем все на ты… Разве мы теперь не родные? Хотите?

А Соня молча и враждебно щурилась.

— И чего важничать? — смеялась потом Фимочка. — Вот-то дура-девчонка!

— Какая красавица ваша мать! — говорила Минна Ивановна жениху. — Неужели ей уже пятьдесят? Ей нельзя дать и сорока!

Фимочка очень скоро привязалась к Катерине Федоровне. Она выразила желание готовить ей приданое. Но та загорелась ярким румянцем.

— Ну какое там приданое! Я уж отдала белошвейке кой-что. Платьев сошью только два: подвенечное да шерстяное одно…

— А визитное? А вечернее? — ахала Фимочка.

— Уж эти ты носи за меня! Я и без них обойдусь…

— А капоты[185]?

— Что-о? Зачем капоты?

— Вот чудачка! Как же можно без капота? А на кушетке поваляться в чем же? А чайку напиться в жару на даче?

— Двадцать семь лет на свете живу, не знаю, что такое капоты! С утра, как встану, в корсет и вот в этот мундир!

— А летом как же? Тоже с утра в корсет?

— И летом тоже…

Но Фимочка не на шутку рассердилась, и Катерина Федоровна, смеясь, уступила ей два капота. Но на это была другая, более интимная причина. Она сама вдруг стала почему-то так уставать!.. Ее манило «поваляться» на постели. «Вот чудеса! — думала она. — Во всю жизнь ни разу не лежала на кушетке с романом в руках, как об этом в книгах пишут… А должно быть, это хорошо!..» У нее раза два на уроках потемнело в глазах, так что пришлось пойти в дортуар и полежать немного. И силы убывали… Она это объясняла истощением. Работы перед актом было более, чем когда-либо. А разве она спит толком с этими свиданиями и репетициями?

Раз как-то в праздник, после пирога, она почувствовала себя так плохо, что должна была снять корсет и прилечь, надев ночную кофточку. Тобольцев был тут же и ужасно растерялся. Он целовал ее руки, покрывшиеся холодным потом, и с такою преданностью глядел ей в глаза, что она, тронутая глубоко, нарочно начала хохотать.

— Что ты? Подумаешь, я умираю! Ха!.. Ха!.. Вот чудак-то! Пройдет все сейчас. Никогда я не болела. И терпеть не могу, когда кто валяется!

— Надень капот, — сказал ей Тобольцев. — Я видеть не могу ночных кофт!

Вот почему она теперь мечтала о капотах. «Пора, пора отдохнуть!» — думала она часто на уроках, страдая зубами либо головной болью. И в ее мечтах об этой новой, свободной и прекрасной жизни замужем, на первом плане она видела золотистую кушетку, как у Лизы, и себя на этой кушетке, в красивом капоте, с романом в руках.

А Фимочка передала свекрови этот разговор.

— Так вся и вспыхнула!.. «Ничего, говорит, не надо!» Гордячка, видно!

— Что ж! Я ее понимаю, — перебила Лиза. — А может, ей и шить-то не на что?

— Наверно так, — подхватила свекровь. — Тоже ведь содержать семью нелегко… Андрей с нею поговорить должен. Пусть он — жених — ее оденет! А наше дело сторона…

Но это была только тонкая дипломатия Анны Порфирьевны. Желая оградить будущую жену Андрюши, которую она уже успела оценить и полюбить, от малейшей усмешки «братцев» и самой Фимочки, она потихоньку поговорила с Тобольцевым и заставила его взять три тысячи рублей на приданое невесты.

— Самое главное, чтоб справила белье, подвенечное платье, да сестре, да еще хорошее шелковое и визитное… Не хочу, чтоб ее люди осуждали, что у нее нет ничего!.. Но помни, что эти деньги — твои! Я о них ничего не знаю…

Тобольцев растроганно благодарил мать и настоял, чтоб Катерина Федоровна приняла этот подарок.

— Ты ангел, Андрюша! — сказала мать.

Наконец миновали экзамены и настал акт.

Ученицы Катерины Федоровны блеснули своими талантами. Но лучшим украшением вечера была все-таки сама Катерина Федоровна… Ежегодно, как лучшая пианистка, какой не было в институте со дня его основания, она должна была принимать участие в акте. Pour la bonne bouche[186], как говорила начальница, она всегда играла какое-нибудь изумительное по технике произведение Листа. На этот раз она пожелала играть что-нибудь современное… По просьбе Катерины Федоровны, на акте присутствовала вся семья Тобольцевых. Анна Порфирьевна, получившая приглашение от невесты, была глубоко растрогана. Письмо и билет спрятала в шкатулку, где хранила дорогие для нее вещи: волосы Андрюши, когда ему было пять лет, его крестильную рубашечку, первые башмачки, его ученические тетради и письма из-за границы. Но ехать она отказалась… Она боялась людей, она никуда не выезжала.

— Вы мне с Лизой все расскажете, — сказала она сыну.

Для Катерины Федоровны этот вечер имел большее значение, чем тот даже, когда она сама кончала курс… Она выходила замуж, и новый мир открывался перед нею. Мир, где ждали ее не одни радости, а страдания и жертвы… Она это знала… Она удивительно играла в этот вечер, как никогда раньше! Что-то трогательное, что-то неотразимо обаятельное было в ее передаче этих чужих настроений… Не робкая ученица, идущая за чужой указкой; не суровая девушка, долго жившая своей убогой, однобокой жизнью в четырех стенах этого каменного мешка, — а женщина, познавшая глубину счастья, познавшая тайны жизни и ее творческого процесса; женщина, индивидуальность которой пышно распустилась под горячим дыханием любви, — играла теперь в этом большом двусветном зале. И все эти важные гости, со звездами и шифрами, напряженно внимали этой удивительной игре… А еще с большим волнением слушали Лиза и Тобольцев… Казалось, невидимые нити шли от пальцев пианистки прямо в их трепетные сердца, и эти нити напрягались и вибрировали, как струны. Раза два Лиза переглянулась с Тобольцевым, и у обоих глаза были влажны.

«Милая, милая! — думал он, глядя на невесту. — Здесь ты росла, здесь ты несла свой никому незаметный подвиг любви. В этом зале, в майских сумерках, ты, пользуясь тишиной и одиночеством, мечтала о несбыточном, казалось тебе, счастии; о том, чего ты добровольно лишала себя ради Сони и матери… И этот самый рояль плакал и пел под твоими пальцами… И бессознательно, с божественной настойчивостью твоего дремавшего тогда инстинкта звал меня… Меня!»

Все знали, что Катерина Федоровна выходит замуж. С любопытством глядели на жениха, на Лизу.

— Ты царица вечера! — сказал Тобольцев, когда Катерина Федоровна наконец нашла свободную минуту и подсела к своим. Ее лицо сияло. В светло-голубом шелковом платье, стоившем баснословно дорого, Катерина Федоровна была удивительно интересна.

— Прямо-таки красивая женщина! — говорили про нее учителя.

То же думала и начальница. «Как она его любит!.. И как они счастливы!» — думала она, перехватывая их яркие взгляды. У нее пылало лицо. Этот вечер дал ей неожиданно много! Она, сама пианистка, тоньше всех оценила игру Катерины Федоровны. С волнением внимала она тем тончайшим нюансам в передаче Грига и Скрябина, какие могла подсказать исполнительнице только жизнь, неожиданно раскрывшая перед нею бездны счастия.

Соня, в белом платье, окруженная тесным кольцом институток, оживленно давала им объяснения на их жадные вопросы о Тобольцеве и посылала ему, вместе с ними, влюбленные улыбки.

Вечер вышел блестящий. Были хорошие певицы и талантливые декламаторши. Но лучше всего был последний номер акта, в котором Катерина Федоровна исполнила «Прелюдию» Рахманинова… Тобольцев и графиня не в первый раз слышали эту вещь, но в этот вечер она поразила их обоих как внезапное откровение. Игра пианистки раскрыла перед ними, казалось, тайну творческого процесса автора; тайну, недоступную для толпы… Но что сказать о Лизе? Как выразить ужас ее, когда раздались эти трагические, мрачные аккорды, похожие на тяжкие шаги? Казалось, в этой музыке вдруг воплотились все ее предчувствия, весь мистический страх ее перед тайнами жизни, весь фатализм ее миросозерцания…

— Как жутко! — прошептала она, оборачивая к Тобольцеву огромные глаза с разлившимися зрачками. — Как будто кто-то идет… Слышишь?

— Судьба, — тонко улыбнулся ей Тобольцев. — Неотвратимый фатум, который стережет каждого из нас…

Мрачный аккорд упал опять в басу… Другой… третий… Лиза вздрогнула и поникла головой. Казалось, она слышала трепет этих черных крыльев проходившей мимо судьбы.

Акт кончился. В низком реверансе, под гул аплодисментов, Катерина Федоровна склонилась перед шифрами и лентами, окружавшими ее. Это был полный триумф.

— Ты — великая артистка, Катя!.. Как жаль, что маменька не слышала тебя нынче!.. Словами всего этого не передашь…

Капитон совсем притих при виде этого великолепия, этих чопорных начальниц с бриллиантовыми шифрами, этих попечителей и сановников со звездами.

— Это кто такой? — спрашивал он Соню. — А вот это кто такая? — А та небрежно отвечала: — Граф И***… А это графиня Р***… Любимица двора…

— Какого двора? — глуповато спросил Николай.

— Да нашего государя… Они все — фрейлины…

— Ска-жи-те!.. — И братцы, вдруг оробев, с удивлением глядели, как независимо говорила с этими дамами Катерина Федоровна и как весело рассмеялась она на шутку какого-то старика с орденом на шее и с голубой андреевской лентой через плечо… и как она ударила его веером по руке с неожиданным кокетством. — Ну-ну!.. — шептал Николай. А Капитон только многозначительно мычал в ответ.

Торжество окончилось в полночь. Анна Порфирьевна еще накануне выразила желание, чтобы потом состоялся ужин на ее половине.

— А мама моя как же? Одна на всю ночь останется? — спросила Катерина Федоровна. — Нет, уж лучше пусть ко мне все на чашку чая приедут! — Так и было решено.

Когда разъехались сановные гости, начальница крепко обняла взволнованную Катерину Федоровну и прижалась к ее щеке душистым лицом.

— Я благодарю вас не только как начальница должна благодарить несравненную учительницу, но как пианистка… И как женщина, — сказала графиня. И вдруг красиво улыбнулась: — Представьте мне вашего жениха…

Тобольцев поцеловал тонкую руку, и графиня сразу почувствовала себя не начальницей, а просто молодой женщиной под ласковым взглядом этих дерзких глаз. Она покраснела.

— Вы отнимаете у нас неоцененное сокровище, — сказала она, нервно теребя веер и избегая глядеть в лицо Тобольцева.

— Какая интересная женщина! — задумчиво сказал Тобольцев невесте, когда графиня скрылась. — Какая у нее красивая улыбка!.. Что она… давно овдовела?

Соня с удивлением глядела начальнице вслед. Эти слова Тобольцева словно новый мир перед ней открывали. Она впервые заглядывала в жадную душу мужчины.

Институтки окружили Катерину Федоровну. Ею восторгались и целовали ее, горячо желали ей счастья. Ее ученицы неожиданно разрыдались, и у нее самой тоже брызнули слезы…

Все было ново и странно для нее: и этот тон равной, какой взяла с нею начальница в этот вечер; и глаза учителей, ясно говорившие ей, что она интересная женщина; и объятия этих еще недавно враждебных учениц; внимание, с которым швейцар Федор держал наготове ее дорогую накидку; и почтительный поклон его, когда она села в карету с женихом…

— Как хороша жизнь! — шептала она, прижимаясь лицом к плечу Тобольцева.

— Сокровище мое! — говорил он, целуя ее глаза.

— Хороший барин — жених! — сказал Федор горничной Маше, когда пил чай в ее комнате, на графской половине. — Золотой дал на чай. Душа-то широкая, видно…

— А другие братья что дали?

— Один двугривенный, другой ничего… Зато жена его, высокая такая, чернявая, рубль дала… Купцы… Чего же вы хотите, Машенька? Над копейкой трясутся… Оттого капиталы и наживают.

— Д-да… Влюблена она в него, это видно, — задумчиво заметила Маша. — Только ох… коротко, как ночка весенняя, будет ее счастье!

— Почему ж вы это знаете, Машенька?

— Да уж знаю… Я с него глаз не спускала, за колонной стояла… А у него глаза так и разбегаются на барышень! Всех перебрал глазами… Ни одной не пропустил… А с графиней заговорил, так и зарделись у него глаза-то, точно у кота! Словно он нашу сестру догола раздел и глядит… Не выдержать честной девушке такого взгляда ни ввек!.. Ах, уж и бабники же эти мужчины подлые! — вдруг вырвалось у нее с внезапным приливом ненависти.

Федор дипломатично молчал, прихлебывая чай.

Минна Ивановна с нетерпением поджидала гостей. Самовар давно кипел на столе, покрытом ослепительной скатертью, среди нового драгоценного сервиза, подаренного невесте Лизой. Фрукты и конфеты красовались в хрустальных вазах. И вся комната, ярко озаренная висячей лампой, с этой чистенькой немецкой старушкой в белоснежном чепце, имела уютный вид, согревавший душу.

Катерина Федоровна кинулась на шею матери и зарыдала.

— О чем? — испуганно спрашивали мать и Тобольцев.

— А-х! От счастья… Ей-Богу! Не плачьте, мама… Вот видите, я уже смеюсь. Дайте ваши ручки!.. Я была так счастлива в этот вечер! Мне даже страшно чего-то вдруг стало… Грешно, должно быть, одному человеку взять так много радости на свою долю! — Соня вздрогнула от этих слов.

«Братцы» за ужином не преминули выпить, пользуясь случаем. Но даже и подвыпивши, они не теряли по отношению к будущей невестке нового изумленного почтения.

Это была последняя вечеринка перед свадьбой, когда невеста принимала у себя.

— Мой «девичник», — сказала она, чокаясь с Лизой. И опять слезы заблистали в ее глазах.

Нервность Катерины Федоровны всех удивляла, кроме Тобольцева. Накануне акта, вечером, он пил чай у невесты. Она увела его в свою комнату. Соня давно уже перешла спать к матери. Да так было и лучше для обеих сестер!.. Катерина Федоровна тщательно заперла дверь, села на постель и шепотом, ярко краснея, сказала жениху:

— Я беременна, Андрей…

— Катя… голубушка! — Он схватил ее руки и покрыл их горячими, как бы виноватыми поцелуями. Это была хорошая минута.

— Значит, ты рад, Андрей? — сказала она наконец, после долгого и дивного молчания, когда они, тесно обнявшись и прижавшись щекой к щеке, сидели на постели… Она чувствовала, что в эту минуту он обнял ее, как сильный слабого, как мать обнимает свое дитя. Этим объятием он как бы хотел защитить ее от будущего страдания. И, кто знает, быть может, от горя… быть может, от смерти?.. Кто знает? Путь, на который она вступила, для многих женщин был путем на Голгофу. Многие из них, окровавленными ногами идя по терниям и камням, теряли здесь силы, юность, здоровье, красоту, иллюзии, надежды… Она вспомнила несчастный брак Минны Ивановны; смерть маленького братца, схороненного, когда ей самой было семь лет; отчаяние матери, которую даже рождение Сони не могло утешить в этой потере. Ей вспомнилась ученица ее, красавица и талантливая пианистка. Прошлый год она была счастливой невестой, а весной ее схоронили от родов. Кто мог сказать, чем заплатит она сама за свое счастье?

— Почему ты это узнала, Катя? — тихо спросил Тобольцев.

— Это так удивительно, Андрюша!.. Он шевельнулся во мне. Понимаешь? В первый раз… Я слышала, как бьется его сердце…

Расширив синие глаза, покорная и женственная, она проникновенно глядела как бы внутрь себя:

— Подумай, Андрюша, какая это великая тайна!.. А я, глупая, не береглась… Надевала корсет, уставала… Хоть бы скорее все это кончить и думать только о покое! — Он взяла его за подбородок, подняла его смущенное лицо и поглядела ему сперва в один глаз, потом в другой. — Ты будешь его любить, Андрюша?

— Еще бы!! — трепетно сорвалось у него. — Во всем мире для меня сейчас никто не будет дороже тебя, моя… моя Катя!!

Они венчались через неделю после акта.

Свадьба, по желанию Анны Порфирьевны, была блестящая. Лиза надела свое белое платье, в первый раз после трех лет своей свадьбы, и приколола миртовые ветки к волосам и к поясу. Когда она вышла из кареты, то на паперти перед нею расступились… Она вошла, бледная и прекрасная, в ярко озаренный храм, и ее сопровождал шепот: «Невеста!.. Невеста!..» И тихая улыбка озарила ее лицо.

Да, по необъяснимой, загадочной логике сердца, она считала, что имеет теперь одинаковое с Катей право называться невестой Тобольцева. И недаром она надела нынче это белое платье и эти символические цветы… Она помнила свой последний разговор с ним. «Я люблю вас обеих одинаково сильно. Помни, я женюсь, но у тебя я ничего не отымаю… В моей душе есть комната, ключ от которой принадлежит одной тебе…» О, она поверила ему! Она склонилась, вся трепетная и покорная, под сладким даром этой духовной любви, которой ни с кем, даже с женой его она не согласна делиться… Каждой свое! Они размежевались с Катей полюбовно, договором без слов. И эта тайна связывала их троих еще крепче, связывала их на всю жизнь… Что до того, что Николай числится ее мужем и что сама она когда-то стояла рядом с ним в своей церкви?.. Она — девушка. Останется ею всегда… А душа ее отдана Тобольцеву безвозвратно… И когда она, встретив Катю на пороге, в качестве подружки взяла ее за руку, Тобольцев был поражен лицом Лизы, ее улыбкой и жестом.

«Все символы, символы», — думал он.

Посаженой матерью была Фимочка. Невесту провели налево. Там уже стояли Конкина, Засецкая в ослепительных туалетах. И туда же, вслед за невестой, прошла бледная, как призрак, вся белая и в белом Соня.

Соня не могла отделаться от впечатления «прощания» сестры с семьей. Все, казалось, шло так гладко. Утром сестра ходила в церковь и по настоянию Минны Ивановны, вернувшись, выпила чашку кофе. До вечера она не в силах была бы «говеть». Потом обе примеряли платья, которые пришлось переделывать. После обеда явился парикмахер, присланный Тобольцевым. Потом оделась Соня… И начали одевать к венцу невесту. Явились Лиза, Фимочка, кончившие ученицы Кати, одна классная дама, даже соседки, жившие во дворе. Минна Ивановна украдкой плакала целый день, но крепилась.

Но вот, наконец, невеста была готова. Явился шафер с букетом и доложил, что жених в церкви. Минне Ивановне подали в руки образ. Катерина Федоровна вдруг помертвела.

— Мама, благословите меня, — сказала она изменившимся голосом. И вдруг, рыдая, упала на колени перед креслом.

Точно вихрь ворвался в комнату и исказил все лица. Плакала Фимочка, плакала Лиза, плакали институтки; прислуга, своя и чужая, всхлипывала, стоя в дверях… а Минна Ивановна тряслась от слез… Одна Соня озиралась дикими глазами, и только в это мгновение она поняла всю непоправимость, всю важность совершавшегося… И в первый раз ей стало страшно.

— Kindchen!.. Ка-тя! Будь счастлива… — лепетала Минна Ивановна… Казалось, Катерина Федоровна шла не на новую жизнь полную счастья и покоя, а на тяжкий подвиг.

А в Таганке, в пустом доме, который остался сторожить один старый Архип (вся прислуга отпросилась на венчание), Анна Порфирьевна лежала залитым слезами лицом на каменном полу своей молельни. Она молилась за сына.

Тобольцев в церкви был поразительно красив. Вся толпа любовалась им… Как мало он лично сам ни придавал значения этому обряду, но волнение Лизы и Сони, особенно залитое слезами и взбудораженное лицо вошедшей невесты не могли оставить его равнодушным… Невеста ни разу на него не взглянула, опустив низко голову. Когда их поставили рядом, на кусок розового атласа, он прошептал ей: «Милая…» И вдруг заметил, что она вся дрожит, и так сильно, что дрожит даже ветка мирта на ее голове. Ему стало жаль ее. Он почувствовал еще раз с необычайной ясностью, как мало, в сущности, у него данных для того идеала счастья, о каком она грезит. Он почувствовал, как много горя принесет он ей невольно. И лицо его побледнело.

Тогда она перестала дрожать, как бы ободренная его лаской. И молилась она с таким энтузиазмом, с таким поразительным забвением всего окружавшего, что не один Тобольцев был потрясен глубоко. Лиза потупилась вдруг и заплакала. Даже Фимочка, которая заволновалась, когда разглядела, что невеста первая ступила на атлас, тут разом примолкла. Опять-таки казалось, что Катерина Федоровна шла на подвиг и молила, чтоб Бог дал ей силы.

Соня, как стала сбоку и опустила ресницы, так и не подняла глаз, пока не кончился обряд.

Теперь лицо Катерины Федоровны сияло. Радостно дала она мужу первый открытый поцелуй, и радостно-застенчиво глаза ее глядели ему в зрачки. «Никогда такой счастливой невесты не видали!» — говорили кругом. В своих белых башмаках, подбирая вуаль, она подходила к иконостасу и благоговейно целовала все образа, пока Тобольцев шутил с Конкиной и Засецкой.

— Попались?! — шептала та, лукаво улыбаясь.

— Теперь капут тебе! — говорила Фимочка. — На атлас-то Катя первая ступила. Приберет она тебя к рукам…

Тобольцев комично вздыхал, а украдкой все щурился на торжественно-задумчивое лицо Лизы.

Все вернулись из церкви в квартиру Тобольцева, где был накрыт роскошный завтрак à la fourchette[187]. Дверь отворила нянюшка, заезжавшая за «самой»… Она в ноги поклонилась молодым. Катерина Федоровна подхватила ее, и они крепко расцеловались… На пороге спальни молодых встретила приехавшая Анна Порфирьевна. Словно по уговору, молодые опустились на колени. И, опять обнявшись, обе женщины зарыдали.

Пока подъезжали гости, Катерина Федоровна переоделась в прекрасный дорожный костюм. Она пожелала две недели провести в Киеве. Пили шампанское. Было шумно, весело, уютно.

— Она очень интересна, — говорила Засецкая Конкиной. — В ней чувствуется личность… И кто бы мог думать, что этим кончится? Я, в сущности, сыграла для них роль судьбы…

И она вздыхала, щурясь на лицо Тобольцева, которое в мечтах она так часто целовала. Разве теперь он не потерян для нее?

А Конкина обмирала над старинными брюссельскими кружевами на венчальном платье, которые Лиза подарила невесте, сняв их с собственного подвенечного туалета. «Скажите! Ведь это целый капитал!» — ахала она. Деньги, да еще чужие, всегда приводили ее в восторженное состояние.

Только когда наступил вечер и, вернувшись с вокзала, Лиза разделась в своей комнате и прилегла на кушетку, чтоб отдохнуть, из души ее отлетели невинные и чистые грезы, помогавшие ей жить до этого мгновения между Тобольцевым и его страстью к другой. И неумолимая действительность засмеялась ей в лицо… Засмеялась дико, отрывисто, злобно…

Лиза вскочила и озиралась большими глазами… «Кто это смеется?.. Неужели я сама?..» Со стоном она схватилась за виски… Она видела бледное от страсти лицо Тобольцева, его жадные глаза. Вот с такими глазами он молил ее о любви какой-нибудь год назад… И сейчас он так же жадно глядит на другую… Его руки, дрожа, хищно охватывают тело другой… Горячие губы приникают не к ее лицу… к чужому…

Словно ей нож вонзили в сердце… Пронзительный, безумный крик пронесся по комнате.

— Тише! Тише! Что ты?.. Господь с тобою!

Перед нею стояла Анна Порфирьевна в шляпе и накидке.

— Маменька, маменька! — глухо, задыхаясь, кричала Лиза. Она упала на колени и то ловила руки свекрови, то заламывала свои руки над головой, близкая к истерике… Зубы Анны Порфирьевны стучали, но она владела собой. С силой подняла она молодую женщину за плечи и посадила ее на диван.

— Молчи! Перестань… Возьми себя в руки! И слушай… Слушай!.. Я к тебе за делом пришла, за помощью…

— Маменька… Как жить теперь? Не могу без него жить!

— Я тебя научу… Одевайся! Ничего, что капот… Накидку бери… Где шляпа? Мы сейчас едем…

— Куда, маменька? Бросьте!..

— На дачу, в Сокольники… Перед нами только две недели. Надо все отделать заново… Приготовить для них…

— Разве они с нами будут жить? — Голос Лизы задрожал.

— Да, коли мы с тобой сумеем их привлечь. Всей семьей проживем лето… А там видно будет… Пойдем!

Как во сне, Лиза вышла со свекровью на крыльцо. Беззакатные майские сумерки, нежные и задумчивые, реяли над землей.

— Куда вы, на ночь глядя? Десятый час, — ахнула Фимочка.

— Голова болит у меня… Трогай, Ермолай!

Было темно и тихо, как в храме, под вековыми соснами старого бора. Лужайки зеленели, как плюш. Каждый лист, казалось, улыбался. Соловьи заливались в кустах. Кукушки задумчиво перекликались. И в измученную душу Лизы входила странная покорность судьбе.

Садовник, он же и дворник, отпер огромную, чисто вымытую дачу и открыл окна. Анна Порфирьевна прошлась по дому, внимательно озираясь.

— Завтра к вечеру переезжаем, Василий. Ужинать будем на даче… И розы завтра высади в грунт…

Еще целый час они катались, и Лиза, казалось, затихла. Не давал ей ни на минуту сосредоточиться в себе, свекровь советовалась, чем обить мебель у молодых, где купить, как расположить комнаты… Отпустила она Лизу, когда по ее усталому лицу убедилась, что та заснет, как камень.

В девять утра она уже будила невестку: «Вставай! Стеша все тут уложила на дачу, а нам надо в лавки».

Они ездили до обеда, приценяясь к мебели и материям. Ездили и после обеда. Взяв карандаш, Анна Порфирьевна заставляла невестку прикинуть вместе с нею смету и составить реестр необходимых покупок.

— Мы не успеем, — протестовала Лиза.

— Надо успеть!.. Коли хочешь угодить мне, поспевай!

И Лиза не заметила, как втянулась в эти хлопоты. Проснулся интерес к вещам. Явилось гордое желание не ударить в грязь лицом перед Андрюшей. Его сменила горькая радость строить гнездышко для «милой-милой Кати…» — «Которая ничем перед тобой не виновата», — сказала ей свекровь…

Но красивое настроение Лизы уже не возвращалось… Его принес тогда зимой таинственный, обаятельный человек, не похожий ни на кого… Он исчез бесследно, как исчезают сны. Он дал ей тогда забвение и мир одним только намеком на любовь… Намеком, за который Лиза ухватилась, как хватается тонущий за ветку, свисшую над водой. Как эта ветка, хрупка была уверенность не только в его любви, а даже в новой встрече… Он обещал писать. Но и писем не было… И Лизе теперь казалось, что вся эта встреча ей только приснилась.

Она целые дни проводила в Москве, закупая, приглядываясь. Купленное посылала на дачу. Там, вместе с свекровью, все расставляла и развешивала, и прибивала сама… И иногда, когда гвозди входили под ударом молотка в тес, ей казалось, что это она в собственное сердце гвозди вбивает, чтобы умертвить в нем растущую жажду любви и тоску одиночества.

— Как хорошо! — говорила иногда Анна Порфирьевна, входя утром в комнаты «молодых».

— Подождите, то ли еще будет, когда ковры пришлют и картины! — с горделивой радостью отвечала Лиза. — А уж прибор туалетный как хорош! — И они обе улыбались.

В конце недели Лиза сказала.

— А меня, маменька, зависть взяла, и я себе новую мебель купила…

— Да ну?!. Хороша, что ли?

— Сказочная, маменька! Только дорога… Кабы Николай узнал, заболел бы с горя. — И она в первый раз засмеялась.

— Ну, знаешь ли? На эти вещи никогда жалеть не надо. И прав Андрей… Мы себя не только людьми приятными, а и вещами красивыми окружать должны. Я, Лиза, тут, на даче, молодею лет на двадцать… Один воздух чего стоит?.. А цветы?.. А лес? — Она помолчала, задумчиво глядя в широкое итальянское окно. — Да… Хороша жизнь!.. Только жить-то мы никто не умеем… И понимаем это, только когда… ничего уже не вернешь… — И она вздохнула.

Лиза слушала эти неожиданные признания и даже дышать полной грудью боялась. Вдруг она сказала как-то помимо воли:

— А вот мне совсем жизни не жаль… И смерть не пугает…

Анна Порфирьевна тонко улыбнулась.

— И я, Лизанька, так думала, когда была молода… Радостей, что ли, никаких не было?.. А может, это и у всех так?.. Нет у людей любви к жизни… Скорее, это привычка… Живешь-живешь, да и привыкнешь. — Она засмеялась. — Вернее, Андрей меня научил жизнь любить… И этой любви не стыдиться… А старички наши говорили: «Несть спасенья в мире, несть!.. Смерть одна спасет нас. Смерть…»

Лиза всегда возвращалась ночевать на дачу, но обедала в Таганке дома, и готовила ей Афимья, жена дворника.

— Вам письмо, — на девятый день сказал ей Архип. — Вчера пришло, как вы уехать изволили.

У Лизы засверкали глаза… Наконец-то!

Потапов из Нижнего извещал ее, что будет у нее в Таганке в этот день, в девять вечера.

— Я здесь ночую, — сказала Лиза дворнику. — По делам маменьки из Нижнего купца жду… — Она приказала Афимье съездить за закусками и вином и к девяти подать ей самовар в ее комнату. Запершись в своем будуаре, она с пылавшим лицом села читать письмо… Его первое письмо…

Целую ваши ручки, Раутенделейн!.. Если вы видели в Художественном театре «Потонувший колокол», то вы поймете, почему я вас так зову. Я прочел эту вещь, и она меня растрогала. Я не мастер Генрих, конечно, а простой чернорабочий. Но и меня манят «вершины». Скажу одно: я не знаю привязанностей, которые потянули вниз, в долину, гениального и смелого человека. У меня нет и не будет жены и детей. Но у меня есть мечта, прекрасная Раутенделейн… У всякого человека должна быть эта мечта. Я это понял теперь…

Я был студентом и отчаянным доктринером, совсем не знающим жизни, когда как-то раз весной я присел отдохнуть на бульваре. Мимо меня прошел рабочий, молодой бедняк, с испитым лицом. Он недоедал, недосыпал, быть может, не видал просвета впереди… Он был лишен всего, что дано на долю нам, избранникам. И этот человек шел мимо меня и с наслаждением нюхал ветку сирени… Эту сирень только что за гривенник мне предлагал мальчишка, а я отмахнулся и пошел дальше… Боже мой… Что за лицо, что за улыбка была у этого рабочего! Как он жадно вдыхал аромат первой сирени! Как непосредственно наслаждался он!.. Вся красота жизни, без которой, действительно, не стоит жить на свете, олицетворялась для него в этой ветке… Я почему-то не могу теперь отделаться от этой сценки. Удивительнее всего, что в ту минуту я вдруг почувствовал себя нищим и однобоким перед этим бедняком.

Буду у вас в среду. Если не застану в Таганке, помчусь в Сокольники. Я работал, как раб, эти два месяца с лишком и заслужил свою ветку сирени.

Сознаюсь вам: как часто за это время я ломал себя, подавляя безумное желание бросить все дела, обязанности и помчаться в Москву! Да, это било бы истинное, непоправимое безумие, которого ни я себе, ни мне другие не простили бы никогда… Я поборол искушение, Раутенделейн. Но из этой борьбы я вышел жалким и разбитым. И в первый раз я узнал, что значит нервы… Но я не кляну вас за пережитые страдания, Лиза. О нет!.. Я благословляю вас и за эти первые жгучие слезы. И за эти первые яркие мечты…

Ваш и навсегда С.

Уронив листок на колени, сидела Лиза в своем будуаре, и щеки ее пылали, как будто это письмо обожгло ее. Страсть, которой дышали эти строки, наполняли душу Лизы тревогой и тоской… «Ваш и навсегда…» О да! Она верила, что это так… Сбылась мечта ее… «Хочу быть первой…» Она держала в руках чужую душу. Ее любил не человек толпы, а «рыцарь без страха и упрека», как называл его Тобольцев. Чистый и гордый, как Лоэнгрин…

Но отчего же ее радость так бледна?.. Отчего, вместо милого мужественного лица с белокурой бородой и детской улыбкой, она видит ласковые глаза, бритое лицо и хищную, лживую усмешку?.. Если бы вырвать из груди эту мучительную страсть! И узнать снова свободу души. Свободу, все благо которой она не ценила раньше… Она вдруг закрыла лицо руками и страстно зарыдала…

День погас, наступил вечер. И Потапов вошел в ее комнату.

Она даже в сумерках разглядела, что он бледен и дрожит всем телом. И ей вдруг стало страшно. Трагизм любви чувствовался в глубокой тишине, наставшей между ними обоими, любившими без взаимности, обоими, безвозвратно отдавшими свою душу, обоими, обреченными на страдание.

Для Потапова этот момент был решающим. После его письма Лиза должна была отдаться ему, если сердце ее свободно. И если оно свободно, она должна это выразить в ласке.

Но Лиза сидела, бессильная и печальная, и бледно улыбнулась ему навстречу… И вместо того, чтоб обнять ее и зацеловать ее смуглое личико (о, как часто он переживал в мечтах эту картину!), — он сел на ковер у ее ног, спрятал лицо в ее колени и, держа ее ручки в своих, молчал.

Все было ясно и без слов. Иллюзии исчезли.

Он не скоро справился с этим ударом. Весь вечер он казался больным, рассеянным, страшно усталым. «Она любит кого-то? — словно сверлила его мысль. — И кого же, кроме Андрея, может она любить?»

За самоваром Лиза рассказала Степану о женитьбе Тобольцева. О «Кате» она отзывалась восторженно… «Ничего не понимаю!» — должен был себе сознаться Потапов.

Только около полуночи тон их беседы стал теплее. Потапов рассказал Лизе о своей лихорадочной работе за эти три месяца.

— Вы, правда, похудели, — заметила Лиза. Его воспаленный взгляд, утративший прежнюю ясность, был ей неприятен.

— Немудрено… Горим и перегораем, а пополнять запас не из чего. Знаете, нас на Сормовские заводы выехало семь человек, и на всех шестьдесят рублей в месяц. Вот и вертись, как знаешь…

— Почему же вы не написали мне? Вы забыли наш договор?

Он помолчал, шагая по комнате.

— И сейчас деньги нужны, Лизавета Филипповна. Мне тяжело, что даже в это первое наше свидание я должен вам докучать просьбами… Но что будешь делать? А почему не писал о деньгах? Все по той же причине… Больно было к этим новым… отношениям нашим примазывать этот вечный припев русских революционеров.

— И много сейчас вам нужно?

— Ох! И не говорите… Стачка готовится грандиозная в Иваново-Вознесенске, на Сормовских заводах… Чтоб провести ее и поддержать, нужны тысячи.

— Я вам дам пять тысяч… Больше не могу… Боюсь, муж догадается, коли узнает, что я беру из капитала…

Глаза Потапова заискрились.

— Лизавета Филипповна!.. Ведь это прямо камень с плеч долой!.. — Он забегал по комнате.

— Отчего вы у маменьки не попросите?.. Она вас так любит.

Он почесал за ухом и улыбнулся своей детской улыбкой.

— Я у нее до ссылки уйму денег перебрал. Надо погодить. Впрочем, если стачка вспыхнет и здесь… (Он присел на кушетку подле Лизы, взял ее руку и стал ее гладить.) Хорошая вы моя, у меня до вас просьба: съездите вы завтра к одной… работнице нашей. Адрес ее (он поглядел, сощурясь, в угол, словно там стояла видимая для него запись): Новопроектированный переулок, дом Агафонова, квартира семь, во дворе… Нет, нет!.. Не пишите, а запоминайте. Я вот никогда ничего не пишу. Правило такое… Новопроектированный переулок, дом Агафонова, квартира семь, во дворе… Спросите белошвейку Феклу Андреевну…

— Белошвейка?.. Как это странно!

— Эх, Лизанька! Теперь ничего странного нет. Ей-Богу, жизнь становится интереснее любого романа! Что удивляться, если в наши ряды идут рабочие и жены их, и разные белошвейки? Ведь они за собственные интересы борются… А вот вы себя возьмите в пример. Не в двадцать ли раз чуднее, что богатая красавица, которой бы и дела не должно быть до судьбы пролетариата, помогает деньгами нашей партии?

— Наши деньги — краденые. Сами вы говорили весной, что все кругом меня и на мне — из пота и крови людской… Я этих слов не забыла…

— Вот, вот!.. Я-то что же говорю? Чтоб выслушать такую вещь и проникнуться ею, нужно, чтоб в душе готовая почва была… Взять хоть бы Анну Порфирьевну!.. Не клад разве она для меня? Подите, попробуйте ей сказать, что и она свою лепту вносит… Руками замашет… Как можно? «Ведь я что же? — скажет. — Деньги даю, да прячу кое-что… Мое дело сторона…» А за это «кое-что», если найдут, ей Сибирь грозит…

Глаза Лизы потемнели.

— И, пожалуйста, не думайте, что она не знает, чем рискует, помогая нам?.. Сделайте одолжение! Я ей пять лет назад все это выяснил, прежде чем ее впутать… На все один ответ: «У меня не найдут. Ко мне не сунутся…» И заметьте, сначала только сына выгородить хотела. А потом уж втянулась… Вы знаете, Лизанька? Перед моим арестом и ссылкой я схоронил в ее подвалах, вот под этим полом, двадцать тысяч отпечатанных прокламаций и типографский станок. За какую-нибудь неделю вывез их и распространил на заводах. Фекла Андреевна мне тогда помогала…

— Кто?

— Вот эта женщина, к которой я вас посылаю… Это, знаете, такая сила неоцененная!.. Надо вам заметить, что это было в разгар провалов наших. Рабочие были терроризированы. Аресты, ссылки шли без конца… Все было разгромлено… Понимаете? Заново начинать строить на развалинах. Никто не решался на ***ской мануфактуре расклеивать прокламации. Фекла Андреевна взялась… А ей помогал… Ночью… Как она тогда уцелела, ей-Богу, не знаю!

— Она замужем?

— Тогда еще невестой была. Теперь у нее дети… За рабочего вышла замуж, по любви. Он тоже «сознательный». Но она головой выше его… Куда ж! А раньше она ткачихой была. Пропагандировала на фабрике. В какие-нибудь полгода разбудила самый безнадежный, казалось, элемент работниц… Там, где все мы, интеллигенты, провалились, она блистательно выиграла дело. Понимаете, в чем дело? Она не развивала пред ними программы, не вдавалась в отвлеченности, а говорила им на своем «бабьем» и понятном им языке, без книжных терминов… Представьте себе только, что она недавно читать и писать выучилась! Все на память знала, все на лету схватывала, без книг. Удивительно талантливый человек!.. И оратор пламенный! Да и мудрено ли? Она сама выпила до дна всю горькую чашу. Отца ее фабричным колесом изувечило, вся семья на улице очутилась… Мать от работы в чахотку впала. А у старшей сестры муж в ссылку попал, и пятеро ребят без кормильца остались… Она говорила им, как сосут фабрики их молодые силы, их кровь; как в тридцать лет они становятся старухами; как родят они хилых и обреченных детей и хоронят их, не успев на них порадоваться… Она говорила о беспросветной нужде… Будь Фекла Андреевна интеллигенткой, она никогда не нашла бы в своей душе ни этих красок, ни этой силы убеждения!.. А доверие ее учениц? Ведь она из них веревки вьет!.. А темперамент ее?.. Эта врожденная и такая редкая сила любить и ненавидеть? Как нам не дорожить ею?

— Она, пожалуй, и меня возненавидит? — прошептала Лиза.

— Нет! Как можно это думать? Я еще весной говорил ей о вас… Вы, пожалуйста, с ней столкуйтесь завтра, кому деньги передать… Она же и познакомит вас с товарищами.

— А почему же вы с собой денег не возьмете?

— Нет… Если меня проследили, деньги пропадут… Это жаль…

Лиза широко открыла глаза, побледнела. Но не спросила ничего.

Наступила пауза. Она задумчиво глядела на узор ковра. Он медленно шагал по комнате.

— Вот хоть бы взять и Андрея, — заговорил он опять. — Что ему Гекуба[188]? Богат, красив… «кудряв»… Все данные для беспечного житья-бытья налицо… Ну, я понимаю еще, когда он был студентом, то рисковал шкурой за наше дело не раз… Половину состояния отдал на пропаганду. Вы это знали али нет?

Нет… Она этого не знала… Она слушала, бледнея.

— Вот вам и купеческий сын! Многие мне говорят: «Ну да, сочувствующий!.. С ними считаться не стоит…» Нет-с!.. Попробуйте-ка без них обойтись! Я утверждаю, что революция не может развиваться среди вражеского стана. Всякому овощу своя почва нужна, иначе он захиреет… Ну-с, так вот я говорю… Все-таки раньше это понятно было. Как хотите, молодость… Кто этого не переживал? Но чтоб теперь, в расцвете своего буржуазного благополучия, женившись на любимой женщине, остаться верным себе… это, знаете… знамение времени…

Лиза щурилась в темь окон с новым, полным нежности выражением, и щеки ее тихо алели… Вздох вырвался из груди Потапова, и он невольно отвел глаза. Теперь все было ясно.

— Вы его цените, Николай Федорович? — тихо спросила Лиза.

— Ценю, — коротко и сильно сорвалось у него.

Самовар погас, и лампа стала тухнуть. А они все говорили.

Лиза зажгла свечи. Глубокая тишина царила в доме.

— Я велела вам наверху постель приготовить. Ночуйте здесь!

Краска бросилась в лицо Потапову, Провести ночь под одной кровлей, в пустом доме!..

— Простите, Лизавета Филипповна, я не могу остаться, — глухо ответил он, проводя рукой по лицу. — Не могу… Когда вы захотите спать, скажите, и я улетучусь… Вот эта ваша… старушка, что приходила… представьте, что она проснется прежде, чем я скроюсь? Чем объясните вы этому народу мою ночевку?.. Нет, вы не глядите на меня так удивленно!.. С того момента, как вы стали моей союзницей, я обязан оберегать вас от толков и подозрений… А что толки будут, не сомневайтесь!.. Чужих людей не оставляют ночевать… Да и потом (он вдруг побагровел и взялся рукой за ворот рубашки, словно его душило)… Во всех смыслах мне лучше уйти!

Она слушала внимательно. Потом потупилась. Она поняла.

В три часа он поднялся, чтоб уходить.

— Помните же: переулок небольшой, городовых нет. С одной стороны ряд пустырей… Перед домом молодые березки растут. Войдите во двор, дверь налево. И никого не спрашивайте…

— Когда же мы увидимся теперь? — грустно спросила Лиза.

— Не знаю… Может быть, скоро… Может быть, никогда…

Она вздрогнула. Ноги у нее подкосились, и она села.

— Что ж тут удивительного, Лизанька? — Он подсел рядом на кушетке и мягким жестом завладел ее рукою. — Разве я знаю, выходя из дома, что не буду прослежен? Меня ищут давно, по всей России ищут… Угла своего у меня нет. Каждый звонок, каждый стук ночью в той квартире, где я ночую, всех наполняет ужасом… Я должен бриться, носить парик, очки. У меня даже имени своего нет…

— Вас зовут Степан Потапов, — мягко, но отчетливо произнесла Лиза.

Он стиснул ее руки.

— Лизанька… Как вы догадались?

— Это нетрудно… Андрей восторгался Потаповым, а о вас молчал… Теперь он также восторгается вами… А о том, другом, не говорит ничего…

Они оба рассмеялись, глядя друг другу в зрачки. Потом он взял ее пальчики и прикрыл ими свои веки, словно гоня искушение, словно боясь глядеть на нее.

— Только помните, Лизанька… Когда вы будете говорить с членами нашей партии, не забывайте, что я — Николай Степанов.

— Бедненький! — вдруг сорвалось у Лизы… (Он замер.) — Неужели никогда ни ласки, ни отдыха? — говорила она, задумчиво глядя перед собой. — Одинокий, как я?.. Как я… несчастный?

Он задрожал всем телом.

— Степушка, — тихо, как во сне, не меняя позы, прошептала она. И столько нежности было в ее голосе, что он глухо крикнул и упал перед нею на колени.

Она испуганно отшатнулась, но только на одно мгновение. Она не видела его лица, которое он прятал в ее колени, с судорожной силой обнимая ее ноги. Она положила свои руки ему на плечи.

— Степушка… я знаю, я чувствую, что вы меня любите… И мне нужна ваша любовь!.. Да! Мне нужна ваша ласка… Я не могу больше выносить этого холода, этого одиночества! Степушка… Если бы вы знали, какой ужас я переживаю теперь! Забыться бы… Как-нибудь… Ну приласкайте меня!.. Ну скажите, что вы меня любите… что я не одна на свете…

Он застонал… Потом вдруг поднял лицо, преображенное страстью, и она не узнала его. Оно было прекрасно. И в то же время страшно.

— Лиза… Лиза… Не кля-ни-те ме-ня, — глухо, с трудом промолвил он. — Нет сил… моя… Лиза.

…………………………

Казалось, вихрь поднял ее, закружил, ослепил и обессилил…

За мгновение только она была так далека от этой возможности!.. В своей наивности, прося его ласки, она так верила в его самообладание… Вернее, она ни о чем не думала. Воплем задавленной души, бессознательным протестом гибнущих сил вырвалась у нее эта мольба о ласке, решившая все…

И инстинкт подсказывал ей в первую же минуту отрезвления, что ни она, ни он не были в силах предотвратить этот стихийный порыв… И что не за что клясть и упрекать его, который лежал теперь на ковре, у ног ее, объятый раскаянием и ужасом, пряча лицо, не смея поднять на нее глаз.

О, эти ужасные, бесконечные часы-минуты первого молчания!..

— Лизанька… простите! — услыхала она его стон.

Не менял позы, спрятав лицо в подушку, не открывая глаз, она зашевелила пальцами свободной руки, ища погладить его голову… Но не нашла ее, и рука ее упала бессильно вдоль тела.

Он вдруг поднял голову, увидал эту бледную, слабую ручку и припал к ней губами.

— Лизанька… прогоните меня теперь!.. Я как зверь поступил с вами… Как хищный зверь… Мне нет оправданий…

Она отняла у него свою руку и коснулась его волос. Рука ее скользнула по его лицу. Пальцы слабо шевелились. Он понял значение этой немой ласки и задрожал.

— Лиза… Ты не… возненавидела меня?

Она молча покачала головкой… Он видел только край пылавшей, залитой слезами щеки, узел ее черных волос и завитки на затылке. Но все линии, все изгибы ее тела, вся Поза, все жесты говорили не о протесте, а о резиньяции, трогательной и красивой… Он почувствовал, что слезы зажигаются в его глазах. С каким-то благоговением он приник к ее руке.

— Лизанька… Не плачь! Выслушай меня и постарайся понять… Сейчас ты меня пожалела… И я это почувствовал… почувствовал каждой фиброй души и тела. И это окрылило меня… Ослепило… Лишило рассудка… Радость, Лизанька, как и горе, убивает людей… И я не знаю, как пережил я эту минуту блаженства!.. Не проси меня ее забыть… Это невозможно… Но я знаю… знаю, что ты… любишь… не меня…

Он подошел к ее изголовью, обнял ее, осторожно и нежно, и шептал, прижимаясь лицом к ее плечу.

— Ты у меня забвения просила и ласки… Какой? Моя страсть подсказывала мне один только ответ… Прости, если я не понял тебя! Теперь я чувствую, что ты просила другого… Ах, если б мои ласки помогли тебе справиться с горем, я был бы безумно счастлив… Ты можешь быть в одном спокойна, Лиза: я не напомню тебе об этой минуте никогда… если ты сама (его голос задрожал) не вспомнишь о ней… Мы ничем не связаны… Мы только товарищи… А я до могилы твой раб и должник!.. До могилы… Лиза… скажу тебе одно: с той минуты, когда я увидал тебя там, наверху… я знал, что это будет…

Она была поражена. Он это понял, хотя она не шевельнулась в ответ и лица не открыла.

— Теперь я ухожу, Лизанька… Постарайся заснуть!.. Если уцелею, то буду здесь послезавтра вечером. Ты приедешь?

Она поднялась разом, свесила ноги и откинула со лба спустившиеся волосы. Ее лицо было задумчиво. И когда, взяв в руки ее голову, он откинул ее и заглянул в ее глаза, они показались ему прозрачными или… пустыми… Ему стало жутко. Но страсть потушила этот страх, и он горячо поцеловал ее бесстрастные губы.

— Моя ветка сирени… Моя сказка! — прошептал он в невыразимой, полной острого блаженства тоске.

Он уже был в передней, внизу, когда она сошла, чтоб запереть за ним дверь. Было светло, как днем, в этом майском, беззакатном рассвете. Но Лиза в белом платье, с белым лицом и «пустым» взглядом, казалась призраком… «Спящая принцесса Метерлинка…»[189] — подумал Потапов.

— Лиза, ты не упрекаешь меня? — невольно сорвалось у него.

Она положила руки ему на плечи.

— Никогда я не думала, что у меня будут… такие минуты! Я хотела уйти в монастырь…

Он вспыхнул до белка глаз. Исключительные условия замужества Лизы, бывшие для него тайной до этой ночи, придавали еще большее значение всему, что произошло между ними. Он, Потапов, дал ей первую ласку. И при этом воспоминании сердце его так бурно застучало, что он задохнулся.

— Ты жалеешь об этом, Лизанька?

— Я ничего не знаю, — горестно прошептала она.

— Лиза, счастье мое! Не жалей и не кайся! Женщина свободна… Как царица дарит она свою ласку… У нас нет над вами прав… У вас нет пред нами обязанностей… Ты подарила мне эту минуту… Позови меня, когда тебе будет тяжело… Но помни: я никогда не посмею напомнить тебе об этой ночи…

— Ты будешь ревновать?

Он тихонько засмеялся.

— Я не знаю этого чувства, Лизанька… Для этого нужно считать любимую женщину собственностью… Только благодарностью полна моя душа… Только благодарностью без меры… И я тоже никогда не думал до встречи с тобою, что переживу такие минуты… Любовь казалась мне даром капризной судьбы… долей таких счастливцев… (как Андрей, хотел сказать он, но осекся). Ах, теперь я счастливее всех!.. Я богач!..

Она доверчиво положила голову на его грудь. Она слушала, как стучит его сердце, и безотчетно думала: «Как хорошо вот так… в его сильных руках! Тепло… и тихо…»

Он ушел.

Тогда она вернулась в комнату, всю озаренную рассветом, потушила желтое пламя свечей, села на кушетку и оглянулась.

Сон это приснился ей или нет?

Она взяла со стола ручное зеркальце.

Кто это глядит на нее этими огромными пустыми глазами?.. Неужели это она, жена Николая Тобольцева? Она, отдавшая душу Андрею? А тело свое чужому, которого видит третий раз в жизни?.. Не может быть!! Кто же это глядит на нее этим потерянным взглядом?.. Этой женщины она не знает…

С жутким чувством она свернулась в комок на кушетке и закрыла глаза.

Если б она была та самая Лиза, что три года тому назад стояла под венцом с Николаем, то теперь, в эти минуты отрезвления, она рыдала бы, оплакивая свой позор и грех… Она валялась бы на полу, простирая руки к грозному Богу, который отвратил он нее лик свой в роковую минуту… который не удержал ее от падения…

Но ей не стыдно… Нет! Зачем лгать? Ей ничего не стыдно, не страшно… Ей ничего не жаль… Она вспоминает все, что случилось, с покорностью фанатика пред неизбежной судьбой.

Она не та Лиза, что три месяца назад истерически билась головой о каменные плиты монастыря, в своем добровольном изгнании ища молитвой и постом отогнать ревнивые и мстительные чувства… Как она страдала!.. О, как мучительно она страдала тогда! Как молила она у Бога забвения или смерти!

Те Лизы умерли обе… И только сейчас, еще вся смятая и израненная первой мужской лаской, она понимает, бесповоротно и отчетливо, что они умерли… А жить будет новая Лиза, которой она еще не знает сама. Которой никто не знает… «Одинокая и несчастная, как те обе?» — спросила она себя.

«Нет!.. Нет!..»

Она вспомнила чувство, которым была полна вся-вся… там в передней, когда голова ее лежала на груди Потапова, а он бережно, как драгоценную вазу, держал ее в своих могучих и таких нежных руках… Если не это — счастие, то как назвать этот дивный покой измученной души? Она жаждала забвения… И целый мир открылся перед нею… Откажется ли она от этих ласк теперь, когда тот, кого она любит, ласкает другую?

«Нет! — отчетливо сказала себе Лиза. — Нет!!»

Она открыла глаза… Да, ничто не изменилось… И все стоит на своих местах… Только жизнь ее перевернулась вся разом… И в одно мгновение. В душе ее как бы вихрь прошел, разметавший все, что было ценного и, казалось, заветного. И она с холодной улыбкой глядит на эти обломки, которых ей не жаль.

Когда она была ребенком, в доме ее отца она пережила одну трагическую ночь. Мать ее пила запоем. И отец, в своей темноте, верил, что знахарки вылечат любимую им женщину от этого «порока»… Когда же болезнь на время проходила сама собой, в семье водворялся мир. Ехали на богомолье, брали с собой детей, жертвовали в монастыри… Лиза помнит эти очаровательные поездки на лошадях летними ночами, Помнит, как ночевали раз за Киевом, в открытом поле; как огромные звезды сверкали над ее головой; как загадочный шепот немолчно шел по степи; как налетал сухой, теплый ветерок… И ей, не спавшей от волнения малютке, казалось, что это невидимые ангелы веют над ними крыльями и оберегают их от нечистой силы.

Но вот опять болезнь матери вернулась. И отец, сам запивший с горя, ночью кинулся бить жену. Вопли упоенного жестокостью зверя и стоны истязуемой жертвы разбудили весь дом… Нянька схватила братца на руки и заперлась с ним в кухне. А Лиза, объятая безумным ужасом, побежала по дому, ища, куда спрятаться. И очутилась в конторе.

Была глухая зимняя ночь, темная и страшная. Вьюга выла, била в окна пригоршнями сухого снега… Лиза упала на пол и лежала долго, затыкая уши, пока не стихли вопли отца и стоны матери. Дом погрузился в жуткую тишину.

Тогда девочка села на полу, открыла глаза и оглянулась. И вдруг задрожала всем телом…

Кто-то стоял у печки, в глубине комнаты. Кто-то огромный, немой и страшный… Очертания расплывались, сливались с мраком. Но Лиза чувствовала жуткое присутствие Безликого.

И сердце ее замерло… Все, только что пережитое ею, показалось ей ничтожным перед этим мистическим ужасом.

Она просидела так час или больше. Не помнит… Зубы ее стучали, и волосы как будто шевелились от холода, проползавшего по ее голове… Вдруг послышались осторожные шаги в коридоре. Мелькнул свет. Вошла нянька.

— Мать, Пресвятая Богородица! Я ж тебя цельный час по дому ищу… Иди сюда!

Но Лиза не шевелилась. Широко открыв глаза, она глядела на то, безликое и бесформенное, что наполняло ее ужасом… И вдруг она засмеялась отрывисто и глухо… Точно ворона закаркала в тишине спящего дома. При неверном свете ночника она разглядела, что на отдушине висел отцовский кафтан.

Много лет прошло с тех пор… И вот то же странное чувство освобождения пережила она сейчас, в это майское утро… Освобождения от пут, державших ее душу в плену мистического ужаса перед жизнью, перед страстью, перед тем, что она называла изменой, позором, грехом…

— Вот и все! — сказала она вдруг громко. — Вот и все…

И она засмеялась. И с улыбкой на лице она уснула внезапно.

VII

Она проснулась потому, что стучали в дверь. Афимья просунула голову и со страхом глядела на кушетку.

— Живы вы али нет, Лизавета Филипповна? Уже двенадцатый час…

Лиза села, оглянулась, и краска залила ее щеки… Но ни тени раскаяния не почувствовала она. Только безмерное удивление и радость оттого, что миновала долгая, глухая ночь одиночества.

Как живое встало перед нею лицо Андрея. И она спокойно глянула в эти серые глаза, наполнявшие ее жизнь такой знойной тревогой, такой мучительной жаждой счастья… «Я все-таки люблю его и не могу разлюбить, — вдруг поняла она. — Но теперь и любить его, и жить без него мне будет легче…» Она вспомнила ту блаженную минуту в передней… Минуту невыразимой тишины после стольких месяцев тоски и страданий. Вспомнила не столько лицо Потапова, сколько прикосновение к его груди и теплоту его объятий… «Я его тоже люблю… Не знаю как? Не знаю, много ли, мало ли?.. Но мне хорошо…»

Она встала и радостно засмеялась…

Началась жизнь!.. Новая, интересная, жуткая жизнь!..

Одевшись, Лиза поехала на другой конец города. В переулке она отпустила извозчика и, никого не спрашивая, отыскала сама дом. Одноэтажный, деревянный, с зелеными ставнями, с цветущей геранью на подоконниках и молодыми березками перед окнами, он показался Лизе очаровательным. Да и вся улица понравилась ей, с этими заборами и огородами, с курами, спокойно купавшимися в пыли, с босоногими ребятишками, игравшими в бабки. Она вошла во двор.

— Кого вам? — спросила совсем «обалдевшая» от восторга чумазая девочка. — Феклу Андреевну?.. Вот тутотка…

Лиза вошла в темные сени и постучалась.

Комната в два окна, разделенная занавеской, была чиста, несмотря на явную бедность. На керосинке что-то кипело. На полу босоногая девочка, в подвернутой рубашонке, сосала баранку. В люльке, подвешенной к потолку, спал младенец.

Лиза остановилась на пороге. Стройная женщина с бледным лицом так и впилась в гостью огромными глазами.

— Вы — Фекла Андреевна?

— Я… Что вам угодно? — сухо спросила хозяйка.

— Я к вам от Николая Федоровича…

— Ага!.. Садитесь, пожалуйста!.. Давно вас жду… — Она быстро заперла окно, смахнула фартуком со стула и подвинула его гостье. — Извините за беспорядок, — улыбнулась она, вытирая о фартук руки. — Обед готовлю. И одеться не успела.

Лиза с волнением глядела на ее лицо и находила его удивительно интересным. Особенно хороши были лоб, брови, глаза и волосы, черными, пышными волнами подымавшиеся над упрямым, большим лбом. Нельзя было пройти равнодушно мимо такого лица! И с таким лицом — Лиза это чувствовала — нельзя было прожить мирную и обычную жизнь. «Будь она крестьянка и замужем за постылым человеком, она отравила бы мужа, — думала Лиза. — Она не снесла бы гнета… такая… И рука у нее не дрогнула бы пред преступлением. А мы, видя ее на скамье подсудимых, говорили бы: „Какое у нее необыкновенное лицо! Сейчас видна преступница!..“ Но ей посчастливилось встретиться с Потаповым. И вот сила не погибла, натура расцвела…»

Не прошло десяти минут, как уже обе женщины приветливо улыбались друг другу. Фекла Андреевна была в душе эстетиком, и Лиза пленила ее сразу.

— Не откажетесь выпить чайку? — ласково, с какой-то покровительственной ноткой спросила она. — Живо самовар вздую в сенях…

— Ах, с большой радостью! — Лизе не хотелось обидеть отказом первого товарища в ее новой жизни.

Пока хозяйка хлопотала, Лиза взяла на руки девочку. Малютка в немом благоговении перебирала цепочку барыни.

— Своих-то у вас нет? — спросила Фекла Андреевна, разрезая лимон. Лиза покраснела и качнула головой.

— Это большое счастье, — серьезно продолжала хозяйка, отгрызая кусок сахару и с наслаждением потягивая воду с блюдца. — Обуза эти дети в нашем положении, кому работать приходится всурьез! Хорошо, у меня мать есть… Коли арестуют, на нее оставлю… Вот эта девочка у меня в тюрьме родилась.

— Вы были в тюрьме??

— А нешто Степан… то бишь Николай Федорыч, вам не говорил? — Она покраснела, потом глаза ее стали светлыми… Ей было смешно, что она проболталась.

Но Лиза поняла, что замечать ей этого не надо.

— Как же? Из-за него тогда и я влетела… Только его-то в Якутскую сослали. А я отделалась шестимесячным заключением. Потому на меня улик серьезных не было…

— А вы давно его знаете? — Лиза не могла устоять перед желанием поговорить о Потапове.

— Николая Федорыча-то? — нараспев спросила Фекла Андреевна. — Это мой учитель. Как его не знать? Семь лет знакомы. Он моего жениха и подругу мою одну учил сначала, а потом и меня любопытство взяло. Хорошо он объясняет, заслушаться можно… А уж как о будущем строе говорить начнет, так и загорится весь! Нельзя, знаете ли, равнодушной остаться… Мне, бывало, после беседы этой и петь хочется, и плакать… Так лихорадка и трясет всю! Раза три этак я после его речей в демонстрации участвовала, в Нижнем, в Ростове-на-Дону, в Одессе тоже… Раз красное знамя несла, рядом с женихом Наташиным. Стреляли-то в меня, а убили его.

Лиза всплеснула руками.

— Убили??

— А как же? Нешто вы думаете, манифестации нам задаром сходят? На то и идешь… Но зато и минуты же какие! Ни страха, то есть вот ни настолечко!.. И словно бы пьяная…

— Вы сказали — Наташа?.. Ну, а она как?.. Очень плакала?

— И-и… Вот убивалась! Они только что обручились тогда. И Наташа веселая да беспечная была. И ничем, кроме нарядов да любви своей, не занималась… «Наш век короток, — бывало, скажет. — Зевать нечего…» На всей фабрике первой красавицей была. Ну, а тут, как убили Сашу, жениха ее… ему всего двадцатый год шел, и красавчик какой!.. Тут уж она сменилась разом. Приходит ко мне, помню: «Достань, — говорит, — левольвер!..» — «А на что тебе?» — спрашиваю. — «Хочу, — говорит, — убить кого-нибудь… Жить не могу без этого!..» Так и горит вся… А я ей на это: «Зря ты все это затеяла… Только себя погубишь, — говорю… — Разве в этом настоящая работа?..» — Свела я ее к Николаю Федорычу. «Вот вам, — говорю, — работница! Теперь из нее веревки вейте!.. А назад ей дороги нет!..»

Лиза слушала, широко открыв глаза.

— Она на фабрике?

— Да, агитирует теперь. Ах, какая это девушка! Огонь… И ничего-таки не боится… «Дайте мне, — говорит, — самое опасное, чего никто не возьмется делать! Пошлите меня хоть в пекло!..» Понимаете? Это ей тоску залить хочется. И ненависти этой в ней столько теперь! На десятерых хватит…

Оттопырив бледные губы, она дула на блюдечко.

— А плохо вам было в тюрьме?

— Как сказать?.. Всего было, и хорошего, и плохого. Вот как родила я в лазарете, очень мне с дитем туго приходилось. Ну, а потом обошлось… Нас в камере человек двадцать сидело. Пять манифестанток, остальные уголовные. И, Боже мой! Что это за свары были спервоначалу-то между нас… Там воровки, убийцы, проститутки… И все они против нас… Вот тут уж мы агитировали всласть! Ха!.. Ха!.. «Дуры вы, — говорим, бывало, — дуры неповитые, за кого стоите? Вас по закону в тюрьму бросили. От нужды вы крали, от нужды на бульвар пошли, от темноты своей убийцами сделались… А почему вы темны да голодны?.. Ну-ка?.. А вот мы за вас всех, обиженных, дурех неповитых, жизнью да свободой жертвуем, в Сибирь идем… А вы чем бы нас поддержать, да еще ругаетесь? А кто вас скверной болезнью заразил да на улицу собой торговать погнал?» Ну, и так день, другой, неделю… Что ж вы думаете? Все они нам подчинились. Плачут, бывало… Жалкие такие!.. «Ничего, — говорят, — мы не знаем, и научить нас некому. В темноте ходим… К вся-то наша жизнь пропала…»

Лиза протянула свою чашку. Ей не хотелось уходить. Все казалось ей сказкой.

— Вы тоже на фабрике, Фекла Андреевна?

— Нет, где ж? После тюрьмы-то на нашего брата и глядеть-то никто не хочет. Хоть подыхай с голоду! Я вот белье шью. Муж зарабатывает, тянем кое-как… Иногда от партии получаю помощь. Нечасто… Тяжело уж очень обязываться, хоть бы и своим. Потому что мало денег у нас…

— Вы, значит, придете ко мне за деньгами, Фекла Андреевна?

— Лучше вот вы сами приезжайте к Марье Львовне.

— Кто это — Марья Львовна?

— А вам нешто не говорил Николай Федорыч? Мне он, по крайности, поручает в последнем письме из Нижнего познакомить вас, как нового члена партии, с нашим кружком…

Лиза покраснела.

— Скажите мне ее адрес.

— Она живет на бульваре; у нее вывеска: «Портниха Майская»… Еврейка… По четвертной за фасон берет. Мы у нее по воскресеньям собираемся…

— Неужели она!.. Так она тоже в партии?

Фекла Андреевна засмеялась.

— За Николая Федорыча в гроб лечь готова! Видите ли? У нее сестра есть на высших курсах. А у нее жених — студент. Вот через сестру и знакомство с Николаем Федорычем у Майской состоялось. Там еще одного товарища встретите. Фельдшерица Бессонова… Обратите внимание. Дорого такой человек стоит!

— И вы часто собираетесь?

— А как же? Дела много… Движение большое пошло по заводам. Нужны работники. Майской квартира чем хороша? В доме жильцов пропасть… Дворнику не уследить, куда идут люди, примерно. Швейцара нет. А и спросит кто Майскую, всем известно, что по делу… Потому портниха. До сих пор никаких подозрениев не было… А квартира на самом что ни на есть виду стоит! — Она опять весело рассмеялась…

Лиза встала очарованная. «Чего я стою перед ними? Как мог он пройти мимо таких и полюбить меня? Какая загадка!..»

— А вы сами здесь в безопасности живете? — спросила она, надевая шляпу перед кривым, засиженным мухами зеркалом.

Глаза хозяйки блеснули.

— Я здесь все равно что в своем царстве! За стеной хозяева, башмачник с женою… Они за меня всякому горло перервут. А ребята у них — работники — в глаза глядят мне. Да и вся улица за меня. Нет! Мне тут не пропасть, разве ночью нагрянут. Конечно, у себя стараюсь ничего не держать… Потому что все-таки я поднадзорная…

На прощание они крепко пожали друг другу руки, и Фекла Андреевна, стоя за калиткой и закрывая глаза от солнца ладонью, следила за Лизой, пока та не скрылась за углом.

Лиза вернулась ночевать на дачу. Она объяснила дома причину своего исчезновения очень просто: «Устаю смертельно, не хочется ночью возвращаться…» Она сама дивилась спокойствию, овладевшему ее душой. Как будто пауза настала в ее жизни, и она не жила, а грезила. И грезы ее были странно прекрасны…

Ей было любопытно смотреть за ужином в осовелое лицо Николая. «Могла ли бы я это выносить, если бы вместо Степушки…» Дрожь отвращения пробегала по ее телу. «Любовь… Только любовь… Без нее ничего невозможно!»

— Чего ты на меня уставилась? — спросил Николай. Он струхнул, поймав на себе острый взгляд жены.

Она усмехнулась.

— Так… Просто… Могу и не смотреть.

— Подумаешь, вавилоны какие на мне разглядывает!

Еще постом, вернувшись с богомолья, мать имела с ним разговор наедине. Лиза дала ему клятву сойтись с ним и быть ему верной женой. «Образумилась… Слава те Господи!» — сорвалось у него тогда. И он в душе решил непременно избить Лизу, как только она с ним сойдется. «Первым долгом оттаскаю хорошенько за волосья!.. По крайности, уважать будет… Дурь-то эту с нее спущу…» Но время шло, а Лиза не только не выражала ни малейшего интереса к супругу, а прямо-таки игнорировала его. У нее даже тон новый по отношению к нему появился: тон обидного снисхождения, что ехидно заметил даже и Капитон. Николай стал волноваться не на шутку.

Нельзя сказать, чтобы Лиза нравилась ему. Она казалась ему жуткой, и желаний в нем не будила. Тем более что он привык к «дебошу», как укоризненно замечал ему Капитон, и давно уже имел регулярную связь с одной хорошенькой мастерицей. Он нанял ей комнату и приезжал туда напиваться. Если б Лиза сошлась с ним, он первый стал бы тяготиться этими отношениями и Фанничку не покинул бы. Но недоступность жены озлобляла его необычайно. «Чертова кукла! — думал он. — Уж постой ужо! Дай до тебя добраться!..»

— А я завтра ночевать не вернусь, — сказала Лиза за ужином, ни к кому особенно не обращаясь. В сущности, это очень устраивало Николая, который обещал Фанничке свезти ее на Лосиный остров. Но злоба ослепила его.

После ужина он вошел в комнату жены. Она лежала на новой кушетке style moderne[190].

— Зачем тебе в Москву?

— Сам знаешь, что по маменькиным поручениям… А тебе что?

Николай так и запылал весь.

— Что? Что?.. Дурища полосатая!.. Муж я тебе аль нет?

Улыбка скользнула по лицу Лизы.

— Слывешь за такого, — бросила она с нескрываемым презрением.

Николай задохнулся от негодования.

— Транжирка проклятая! Денег что затратила! А?! Скажите пожалуйста! Тут война, неприятности всякие по торговле… А она… Скажите пожалуйста!!

— Деньги мои, — резко перебила Лиза, не глядя на него и не меняя позы. — Хочу — Москву куплю. Хочу — в реку их кину… Ты-то при чем?

— Я-то?.. Я при чем?.. А вот я тебе покажу, как за косу тебя схвачу… Сволочь!..

Под Лизой словно пружину дернули. Вмиг она села на кушетке.

— Пошел вон! — глухо, но твердо сказала она, и на бледном лице ее загорелись глаза и дрогнули ноздри…

Николай опешил. Она встала, и он попятился невольно. Столько дикой ненависти увидел он в этом исказившемся лице!

— Вон! — повторила Лиза, делая к нему шаг. — И входить не смей ко мне никогда без спросу!.. А то… это видел?

Она опустила руку в карман, и перед глазами Николая что-то блеснуло, не то нож, не то револьвер. Со страху он даже не разобрал. Он кинулся к двери.

— Погоди ужо!.. Я тебя в желтый дом запрячу… Опеку на тебя наложу! — выкрикивал он из оранжереи. Лиза громко, отрывисто засмеялась. — Подлюга! — кинул он с жутким чувством и поспешно отворил дверь в столовую. Там он почувствовал себя в безопасности.

Вдруг послышались легкие шаги, и Лиза появилась на пороге. Ее веселое лицо ободрило Николая, хотя он заторопился пройти на террасу.

— Любовника завела? Шашни?

— А если и впрямь завела? — вдруг засмеялась она. — Сколько возьмешь за это отступного? Пять тысяч? Десять? Пятнадцать?

Он молчал с отвисшей нижней губой, моргая глазами…

— Пойди к своей Фанничке и спроси ее, сколько надо, коли сам не знаешь. — И Лиза скрылась, заперев за собой дверь.

У Николая было необычайно глупое лицо.

— Ах, стерва эта Фимка!!! — крикнул он и хлопнул себя по бедрам.

В прошлом году Фимочка встретила Николая с Фанничкой на богородском балу. Николай униженно молил ее тогда не доводить этой «пустяковины» до сведения матери и Капитона, а главное, жены. «Продала, проклятая!..» Теперь Лиза была потеряна. А главное, ускользала надежда на ее деньги. «Ну, погоди ужо… Погоди!» — бормотал он, показывая кулак запертой двери.

Когда Фимочка сообщила Лизе об «измене» супруга, ее поразило хладнокровие, с которым та приняла эту новость.

— А хорошенькая? — спросила только Лиза и высоко подняла брови. А когда Фимочка не выдержала и с хохотом начала в лицах представлять, как растерялся Николай, как молил не «продать» его жене, — у Лизы в немой усмешке задрожало все лицо. Тогда у Фимочки явились подозрения, о которых она, однако, деликатно молчала. Да и не привыкла она чем-либо делиться с Капитоном. В сущности, дни, как и Николай с Лизой, никогда не разговаривали. «А ребят прижили, да еще троих!..» — вдруг поняла тогда Фимочка с безграничным изумлением перед тем; что «полезло ей в голову»…

VIII

В субботу Лиза взяла из банка семь тысяч. И пять из них она привезла с собой в квартиру Майской.

Пока Лиза ехала из Таганки, в квартире Майской шло районное заседание.

Майская, красивая и дивно сложенная женщина, никогда не знавшая корсетов, носила исключительно грациозные платья empire и reforme[191], тогда только что входившие в моду. Прозрачная ткань-вуаль мягкими складками драпировала ее высокую фигуру. Под этим верхним платьем блестел шелковый чехол цвета абрикоса. И в первую минуту казалось, что Майская — голая. Это было красиво и пикантно. Причесана она была также необыкновенно. Волосы были разделены пробором на два гладких бандо. Но ушей, маленьких и розовых, прическа не закрывала. Вокруг головы лежали толстые косы венком, как их носили в семидесятых годах. Всякое другое лицо казалось бы старообразным от такой прически, но она шла удивительно к круглому и румяному, как персик, личику с наивными огромными глазами. В типе лица не было ничего еврейского. Майская скорее походила на хохлушку. Говорила она также без акцента, низким грудным голосом.

В красивой гостиной, запертой со всех сторон, за самоваром сидели: Фекла Андреевна и Наташа, высокая брюнетка, с растрепанными черными кудрями и тревожным взглядом серых глаз, полных огня. Подле Наташи — сестра Майской, Софья Львовна, а рядом — ее жених. Насколько красива была Марья Львовна, настолько сестра ее была антипатична. Горбоносая, с острым подбородком и запавшими губами, она к тридцати годам обещала быть типичной «ведьмой». Лицо у нее было длинное, нежное и бледное. Хороши были только смело раскинутые черные брови, серые, как сталь, сверкавшие глаза и тень ресниц, падавшая на щеки. Что-то жуткое, что-то непреклонное было в ее взгляде и в линиях рта. Жених, техник Зейдеман, был тоже еврей, красавец-брюнет, румяный, с темной бородкой, с ласковыми смеющимися глазами. И портили его только толстые чувственные губы. Перед этими яркими лицами Бессонова казалась совершенно незначительной. Маленькая, хрупкая, белокурая, молчаливая и скромно одетая.

«Супруги Кувшиновы», как шутливо называли их, повенчались недавно и в тюрьме, что вызвало сенсацию. Катя Кувшинова, с высших курсов, попалась из-за жениха своего, студента-медика. Он просидел семь месяцев в одиночном заключении, был выпущен за недостатком улик, но в университет его уже не приняли. Год он учился за границей. Они обвенчались, чтоб иметь «на будущее время» свидание в тюрьме и чтобы ссылка, вообще, не разлучила их. Юные, счастливые, они, с их открытыми лицами, на всех, с кем сталкивались, производили бодрящее впечатление… Пропагандисты они были прекрасные. Он — к тому же очень начитанный человек. Она же, с своей юностью и мягкостью, имела большой успех среди рабочих, особенно среди женщин.

Заседание подходило к концу.

Потапов, обращаясь к Бессоновой, мягко и с заметным оттенком почтительности, спросил:

— Товарищ, что можете вы нам сообщить о вашей работе на заводе? (Он назвал одну из крупнейших фирм.)

Бессонова отделилась от спинки стула, и два пятна загорелись на скулах ее нежного, как у девочки, лица. Заговорила она ровно и отчетливо, каким-то детски звонким голоском. По ее мнению, почва на фабрике подготовлена. Пропаганда велась без перерыва. Восемьдесят человек — вполне сознательных, готовых примкнуть к движению. Весь курс прочтен. Большая нужда в литературе.

— Неужели восемьдесят? — усомнилась Софья Львовна.

— Восемьдесят два человека…

— Да знаете ли? Для такого чертова болота, как этот завод, это удивительно! — подхватил Зейдеман. — Я пробовал год назад там агитировать. Провалился. Насилу ноги унес… Помилуйте! У большинства там земля, домики. Дочки в гимназии учатся, жены в шляпах ходят. Буржуи!.. Им есть что терять, и нам трудновато рассчитывать на их поддержку.

— Видите ли, в чем дело, — перебила его Бессонова. — Война, разоряя другие заводы и выбрасывая на улицу сотни рабочих, здесь, напротив, усилила производство. Для беспрепятственного выполнения заказов администрации пришлось пригласить безработных с брянских и с сормовских заводов…

— Тэ… тэ… тэ… — пропел Потапов, покраснел от удовольствия и задергал бородку.

— Ваши, — кинула Майская Потапову с яркой улыбкой. Тот с комической важностью, дурачась, кивнул головой.

— Это был горючий материал, зажечь который ничего не стоило. Я только этим и объясняю свой успех…

— Вот она всегда так! Всегда она в стороне, а все делается само собой, — шепнула Наташе Фекла Андреевна.

В это время раздался звонок. Хозяйка прошла в переднюю.

— Фекла Андреевна здесь? — растерянно спросила Лиза.

— Вы — Лизавета Филипповна? — певуче протянула Майская. — Пожалуйте, пожалуйте!.. Мы вас давно поджидаем…

Выглянувшая Фекла Андреевна радостно пожала руку гостьи.

— Возьмите, — сконфуженно прошептала Лиза, передавая ей толстый пакет.

Майская знакомила Лизу с гостями, и она чувствовала, с каким любопытством глядят на нее.

— Свои, Николай Федорович!.. Идите! — крикнула хозяйка.

Лиза чуть не упала, когда поднялась портьера и из соседней комнаты вышел Потапов. Она надеялась видеть его у себя вечером. Но здесь, сейчас, при всех?!! Смущение Потапова было тоже так велико, что все это заметили. И тотчас десятки глаз с новым выражением устремились на Лизу.

Они подали друг другу руки, но как во сие, и даже не подняли ресниц. Странная тишина, томительная пауза, как бы удивление перед неожиданно обнаруженной тайной вдруг сменили оживленный говор. Понадобилась вся находчивость Майской, чтоб вернуть прежнее настроение.

— Мы сейчас кончим, Лизавета Филипповна, — мягко сказал Потапов, — будьте добры переждать… Ну, хоть вот тут, рядом… Вы позволите, Марья Львовна? Одну минуту, Лизавета Филипповна… Мы, кажется, кончили, господа? Или нет?

— Да, — раздался звонкий голосок Бессоновой, — я сделаю одно только заявление… И тогда можно кончить…

Майская приподняла портьеру, и обе они с, Лизой очутились в ее спальне. От гостиной отделял только тяжелый штофный занавес. Но каждое сказанное слово отчетливо долетало туда. Бессонова говорила:

— Ввиду того, что есть уже тревожные признаки… что меня подозревают в пропаганде на заводе, я просила бы присутствующего здесь члена комитета поручить мне работу в другом месте… И возможно скорее… пока я еще на свободе…

— Где же? — быстро спросил Потапов.

— Я хотела бы перейти в военную организацию… Тем более что прошлый год, живя на даче, я уже агитировала в этой среде… Без полномочий, на собственный страх и риск… Но комитету это известно.

В гостиной настала тишина. Лицо Потапова было задумчиво.

— Браво! — горячим шепотом сорвалось у Майской. — Вы слышали?.. Вы понимаете, на что она идет? Теперь, во время войны? — экспансивно спросила она, склоняясь над Лизой.

— Товарищ, — раздался мягкий голос Потапова. — Я передам вашу просьбу. Уверен, что она будет уважена.

«Такая маленькая, хрупкая, незаметная!..» Жгучая боль волной влилась в сердце Лизы и наполнила его до краев. Казалось, еще минута, и это сердце не выдержит… Ее чувство к Тобольцеву, Катя… «братцы», весь уклад их жизни… Эта новая мебель, о которой она столько грезила… До чего все это показалось ей бледным, диким, далеким!.. Она сильно побледнела.

— Вам дурно? Хотите воды? Снимите шляпу!

— В первый раз в жизни я слышу и вижу таких людей, — глухо сказала Лиза. — Не удивляйтесь, что я… так взволнована.

— О, в нашей партии их много! — убежденно воскликнула хозяйка. — Но, конечно, я не хочу умалять заслуг Бессоновой.

— Она — девушка?

— Нет, замужем. Он был ссыльный. Партия наша очень ценит его. Сейчас он заведует одним книжным складом.

— И дети есть у нее?

— Двое…

Лиза задумалась. Она до сих пор не могла понять психологии этих женщин. Сидеть в тюрьме, не знать, здоровы ли дети, живы ли? Не изменяет ли муж?.. «Другие души, другие!..»

— Пожалуйте чай пить, мы кончили, — сказала Софья Львовна резким горловым голосом, подымая портьеру и с порога любезно улыбаясь Лизе.

Среди разом вспыхнувшей товарищеской беседы Лиза молча делала свои наблюдения… «Наташа похожа на Захарет. Какие огненные глаза!.. А Софья Львовна некрасива. Но зато страшная сила в ее лице!.. Кувшиновы очаровательны, особенно она… Оба еще дети, а видно, что ничего не боятся…» Но от лица Бессоновой она буквально не могла оторвать глаз.

Зейдеман говорил о каких-то суммах, о концерте, прошедшем весной в Историческом музее.

— Мало! — перебила Софья Львовна. — На это не р-разъедешься!

— Я сейчас получила пять тысяч… Вот они! — Фекла Андреевна положила на стол толстый пакет.

Все поняли, но на Лизу не глядели. Потапов опять покраснел.

Лиза встала. У нее голова кружилась от массы впечатлений. Когда она прощалась с Потаповым, он шепнул ей:

— Я увижу вас вечером? — Она безмолвно опустила ресницы.

— Не отпущу вас, пока не стемнеет, — сказала ему Майская, когда Лиза уехала. — Нельзя так рисковать!.. Я и то дивлюсь, как вы сюда добрались?

— Теперь всю ночь светло, — засмеялся Кувшинов. — Плохое дело для вашего брата-нелегального… Хотите, обрею вас?

— Ни за что! — вдруг крикнул Потапов. — Ни за что!

Все расхохотались. Он тоже засмеялся.

— Каково кокетство! — удивлялась Майская. — Знает, что бородка идет к нему…

Потапов чувствовал, что краснеет. Ему было досадно.

— Неужели вы согласитесь попасться из-за какого-то вздора? — враждебно спросила Софья Львовна, и ее «р» так и раскатилось.

— Это дело мое, — угрюмо оборвал Потапов.

Все притихли и смутились. Но Потапов, заметив, что настроение «понизилось», добродушно стал рассказывать за поданным обедом о подробностях своего бегства из ссылки.

— Знаете, как брили меня тогда?.. Топором…

— Ну, полно вам! — расхохотался Зейдеман.

— Ей-Богу, не лгу! Прибежал я в одно село. А там мужичок нам симпатизировал. Многим оказывал услуги, сначала за деньги, а потом и так. «Ну, барин, — говорит, — нечем тебя обрить, окромя как топором. А не брить нельзя, попадешься!» — «Валяй, — говорю, — коли умеешь! Один черт!» Три часа возился со мной… Чуть не заболел от самолюбия, а все-таки сбрил усы и бороду. Только благодаря этому маскараду я утек…

— Там-то было безопаснее, чем здесь, — с упреком заметила хозяйка.

— Чему быть, того не миновать!.. Я в свою звезду верю, — с удалью сорвалось у Потапова.

— У всех свой Ватер-рлоо когда-нибудь да настанет![192] — зловеще кинула Софья Львовна.

Он засмеялся.

— Тьфу! Типун вам на язык!..

IX

Лиза поехала домой, спросила себе обед, но от волнения ничего почти не ела… Ее била лихорадка… Как сложатся теперь их отношения со Степушкой? Она понимала, что от этого второго свидания зависит характер всех последующих.

Он клялся не напоминать ей о том, что было… И он сдержит слово. Она это чувствовала. Они будут говорить о новых товарищах, о новом общем деле… сидеть далеко друг от друга. И он даже руки ее не коснется…

«Хочу я этого? Или нет? — с тревогой спрашивала она себя. — А если он опять начнет молить о ласке? Смогу я оттолкнуть его?.. Люблю я его или только жалею?..»

Закрыв глаза, она глядела в глубь своего сердца, и ее брал ужас. Казалось, она глядит в какой-то бездонный черный колодец… И еще ужаснее казалось ей собственное бессилие на чем-нибудь решить. От него она ждала только тепла и ласки. Братской ласки… Положить голову на грудь, чтобы он обнял крепко… И молчать, молчать… И не расставаться?

Она вздрогнула. Разве есть завтра в их любви? Каждый поцелуй его может быть последним. Прощаясь, она не знает, встретятся ли они когда-нибудь в этой жизни?

Она металась по анфиладе комнат.

Теперь он у Майской… Кругом так много красивых женщин, готовых полюбить его… Все глядят ему в глаза…

Но ни тени ревности не почувствовала она. «Не Андрей… Ни на кого не польстится!..» И она гордо засмеялась.

Как тень, бродила она по дому до семи часов. Самовар кипел на кухне. Купленные накануне закуски, фрукты и вино — все поджидало гостя. А его не было.

«А если его проследили, пока он шел сюда?»

Лиза застонала и схватилась за голову.

Пробило половину восьмого… Наконец восемь…

Бледная как мел, стояла Лиза и ломала руки. Силы вдруг покинули ее. Отчаяние подкосило ноги. Мрачными и дикими глазами глядела она перед собой, в бездонную, страшную пустоту своей жизни. И только в этот момент поняла она, что для нее любовь Потапова.

Так что когда, после часов ожидания, все-таки неожиданно затрещал внизу электрический звонок, Лиза пронзительно крикнула, как подстреленная птица… Слетела с лестницы с изменившимся лицом, судорожно откинула тяжелый болт и упала на грудь Потапова.

— Лиза! — задохнувшись от счастия, крикнул он.

Она что-то лепетала, истерически смеясь и плача.

Он запер дверь одной рукой, другою, как добычу, жадно прижимая к бурно бившемуся сердцу это стройной тело. Потом легко, как ребенка, взял ее в охапку. И кинулся с нею вверх по лестнице, покрывая всю ее безумными поцелуями…

В эту ночь они не расставались.

…………………………

Потапов ушел в пять утра, когда город спал.

Лиза его не удерживала. С леденящим страхом выслушала она вчера его оправдания, почему он пришел так поздно… Он сделал огромный крюк, чтобы запутать свои следы. Ему показалось, что за ним следят… А лишиться свободы теперь равнялось для него самоубийству…

Доверчивая и покорная, бесповоротно понявшая, что она бессильна перед его страстью, она говорила глухо, с мучительной интонацией бездонной тоски:

— Будь осторожен, Степушка! Не забывай, что ты у меня один на свете… На всем большом свете — один…

«Не меня она любит, — с острой болью думал он. — Я — ее забвение… только!.. Но пусть! Пусть… Благословляю судьбу за все!..»

КНИГА ВТОРАЯ

Erlöschen sind die heitern Sonnen.

Fr. Schiller[193]

Я люблю Того, кто строит

Высшее над собой и так погибает…

Ницше

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

О, только б, кругозор сменив на кругозор.

Готовым быть всегда на новые исканья!..

Эм. Верхарн[194]

I

Молодые вернулись из Киева, очарованные его каштановыми аллеями и соловьями, певшими всю ночь, так что даже спать было невозможно. С вокзала они проехали прямо на дачу.

Вернее, это был целый дом, с чудным сосновым парком, с роскошным цветником и двумя фонтанами. Анна Порфирьевна обожала природу. Жила она на даче всегда с апреля по октябрь.

Когда Тобольцев провел жену на огромную террасу и перед ними дивными красками заиграл цветник, Катерина Федоровна даже руками всплеснула. Никогда не видела она такой роскоши даже издали. Она опустилась на колени перед клумбами роз remontante[195], высаженных в грунт, целуя их и пряча лицо в их лепестки.

— Я не думал, что ты так любишь цветы! — сказал Тобольцев.

— А я разве думала? — засмеялась она. — Мне в прошлом не то чтоб заботиться о розах, вздохнуть было некогда… А бедная мама никогда не слыхала, как поют соловьи…

Анна Порфирьевна тотчас же приказала садовнику срезать цветы.

— Неужели это я буду здесь жить! — крикнула «молодая», входя в огромную, светлую комнату с двумя итальянскими окнами.

— Маменька, вы отдали ей вашу любимую комнату? Зачем вы себя лишили комфорта?

— Пустяки какие! Я угловую взяла. Мне там удобнее.

— Тебе нравится мебель, Катя? — спрашивала Лиза.

— Все она… все она, — вмешалась свекровь, — я только одобряла…

Бледно-лиловые ирисы с нежной зеленью на молочно-белом кретоне ласкали глаз. Того же тона был светло-зеленый ковер с бледно-лиловыми цветами. Вся мебель была мягкая, будуарная, и с ней красиво гармонировали письменный стол, белый, лакированный, с сукном цвета гелиотроп, и такой же огромный зеркальный шкаф.

— Камин! — крикнула Катерина Федоровна.

— И кушетка, о которой ты мечтала, — засмеялся Тобольцев.

Катерина Федоровна оглядывалась с блаженной улыбкой. Экран у камина был японский. По розовому небу летели бледно-голубые ибисы. Туалетный стол был задрапирован тем же кретоном. Лучше всего было овальное зеркало в драгоценной фарфоровой раме.

— Маменька! — У Тобольцева голос дрогнул, и он горячо поцеловал руку матери. — Какой фарфор, какой дивный рисунок!

Словно во сне, Катерина Федоровна подошла к туалетному столу, но тут у нее задрожали губы… Прошлый год, в квартире графини, она мельком увидала уголок ее нарядной спальни: гранатового цвета шелковое одеяло, красный ковер во всю комнату и прибор баккара[196] у зеркала. Луч солнца ударял в граненые бело-красные флаконы и словно зажигал в них огни. Этот изящный утолок чужой и недоступной для нее жизни не раз вспоминался ей потом… О, насколько здесь все было элегантнее и богаче!

Тобольцев открыл один из флаконов, и запах ее любимых ландышей наполнил комнату. Все было предусмотрено до мелочей. «Это все Лиза, — поняла она. — И все это отныне мое!..» Молча подошла она к свекрови и крепко поцеловала ее, потом Лизу.

— И когда это вы все успели? — расхохотался Тобольцев. — Чисто по волшебству! Вот так заговорщицы!

Из этого очаровательного будуара одна дверь вела в спальню «молодых», утопавшую в кружевах, оттуда в ванную; другая в «салон» Катерины Федоровны.

— Боже мой! Что это? — крикнула она, останавливаясь на пороге.

Посреди огромной комнаты, залитой солнцем, с блестящим дубовым паркетом, стоял весь белый трехтысячный рояль Эрара[197]. В углу белый же под лак шкаф-библиотека с нотами Катерины Федоровны, переплетенными заново в белый сафьян с золотым тиснением. Мягкой мебели и ковров здесь с умыслом не было. Легкие белые стулья с бледно-голубыми атласными сиденьями чинно стояли по стенам. Чудная старинная люстра спускалась с потолка. В другом углу белела кафельная печь. Больше ничего. Это был храм, ждавший своей жрицы…

Слезы брызнули из глаз Катерины Федоровны. Она горячо и стыдливо обняла взволнованную свекровь.

— Я просто очнуться не могу! Рояль Эрара… Я его сразу по форме признала… Мне даже и сны такие никогда не снились!

— Куда цветы прикажете поставить? — спросил садовник, босиком стоя на пороге с двумя фарфоровыми вазами в руках, полными чайных и алых роз.

— Туда, на камин, сказала Анна Порфирьевна.

— Ах, как жаль! Зачем? — крикнула «молодая».

— Мне для вас ничего не жаль! — задушевно ответила свекровь.

Вазы были одного рисунка с рамой зеркала и туалетным прибором. Тобольцев залюбовался ими.

— А вот это твой кабинет!.. Извини уж, как умели…

Комната в два окна, квадратная и уютная, примыкала к салону и заканчивала собой один угол фасада. Глухая стена отделяла его от половины Анны Порфирьевны. Вторая дверь вела на верхнюю террасу, всю в виноградной зелени. Кабинет был весь из темно-оливкового с белыми ирисами кретона, с темным ковром, дубовым письменным столом и огромной «библиотекой». «Здесь я отлично устроюсь на ночь», — подумал Тобольцев. Ему бросилось в глаза, что портрет Шекспира стоит на своем месте, а головки Лилеи нет. И вдруг им овладело странное беспокойство.

— А вот тут мы будем чай пить, — сказала жена его, выходя на террасу.

«Апартаменты самой», как говорила Фимочка, состояли из четырех комнат: угловой — теперь спальни, затененной огромными липами и всегда прохладной; из большой гостиной; комнаты Федосеюшки в два окна и гардеробной, помещавшейся наверху, в башенке, где хозяйка устроила себе ванну.

— Мы вас, маменька, совсем урезали. Даже совестно…

— Зато у меня терраса лучше вашей!

Действительно, дверь из гостиной выходила на террасу удивительной красоты. Дикий виноград буйно окутывал ее со всех сторон. В углах стояли белые колонки с цветами в вазонах. В тени финиковой пальмы виднелся элегантный chaise-longue[198], рядом маленький столик. Тут же в фарфоровом вазоне чудная белая лилия на высоком стебле распускала свой бокал. Посредине стоял стол для чаепития и легкая садовая мебель. Запах нагревшейся хвои шел от окружавших дачу сосен и пихт.

— Какая прелесть! — крикнула Катерина Федоровна, любуясь лилией. — В первый раз вижу такой цветок!.. Лиза, знаешь?.. Ведь он похож на тебя!..

Все засмеялись. Лиза вспыхнула.

— Покажи теперь, как ты устроилась, — сказала «молодая», гладя ее руку. — Наверно, восхитительно! У тебя такой вкус!

Они спустились вниз. Общая столовая занимала весь парадный фасад, и широкие двери выходили на террасу и цветник. Направо были четыре комнаты для Капитона и его семьи; слева от столовой общая гостиная, при ней зимний сад. К нему примыкала комната Лизы, имевшая один выход в гостиную, через зимний сад, и наглухо запертая из коридора. Рядом за стеной, особняком, спальня с двухспальной кроватью, где, собственно говоря, жил один Николай. У Лизы тоже была своя терраса, выходившая в пустынный уголок парка, отрезанный от общего сада густой аллеей лиственниц. Там же был разбит второй цветник и журчал фонтан. Это был полный поэзии и одиночества мирок. Видеть этот уголок сада можно было только из одного пункта: сверху, из окна башни. Оттуда был виден и весь парк, словно из обсерватории. Но об этом долго никто не догадывался… Тень от лиственниц не давала солнцу проникнуть в комнату Лизы. В оранжерее распускались олеандры, с их одуряющим запахом горького миндаля, алели как бы налитые кровью бегонии, и пышная бледно-розовая азалия гордо красовалась своей шапкой. Финиковые пальмы и латании[199] дремали в душном воздухе теплицы, а столетняя агава цепляла проходивших терниями на жирных, сочных листах. Эта близость тропических растений, живших рядом своей таинственной жизнью, придавала что-то экзотическое странной комнате Лизы. Впечатление усиливалось от обстановки. Мебель была новая, в стиле moderne, с неожиданными изгибами и капризными линиями в контурах стульев, кушеток, столов, шифоньерок, совершенно не похожих на обычные стулья и кушетки. Все было здесь индивидуально, художественно и загадочно с первого взгляда, как будто все это снилось… Ни один рисунок не повторялся, и, тем не менее, все гармонировало между собой. И разбросана мебель была как-то капризно и неожиданно по бледно-зеленому плюшевому во всю комнату ковру, похожему на лужайку майской травы. Мебель была белая, лакированная и в тон ковру обитая бледно-зеленым шелком. На мраморных стройных колонках по углам, в вазах бледно-зеленого хрусталя умирали чайные розы. За японской ширмой пряталась низкая и широкая кровать, с бледно-зеленым одеялом и кружевными накидками. Перед камином стоял экран, такой же как наверху. С потолка спускался китайский фонарь с разрисованными стеклами. Обои были бледно-зеленые, а рамы на портретах белые. И вся обстановка была строго выдержана в двух цветах: зеленом и белом. Пахло розами и миндалем. Было прохладно.

— Какое-то русалочное царство, — определил Тобольцев, внимательно осмотревшись. — Сон наяву!.. И дает настроение… Ай да Лиза! — Он оглядывался, ища Лилею. Она приютилась в уголку на полочке белого дерева. Тобольцев улыбнулся головке. «Вот ты где, милая!.. Здравствуй!..» — Ну, Лиза, я в твою комнату влюбился и буду сюда приходить — грезить. Не прогонишь? — И он прищурился с хищно-ласковым, давно знакомым выражением. Лиза вспыхнула, кинула беглый взгляд на Катю и потупилась.

— А интересно сравнить эту дачу с нашим домом в Таганке! А главное, маменька-то, маменька!.. И chaise-longue, и розы на террасе, и мистическая лилия. Другой человек! Там сектантка, здесь эллинка… Вот где я ее настоящую натуру узнаю! Вся она в этой даче сказалась… Ты знаешь, Катя, у нас есть другая, которую отец строил… Мы там росли детьми, но после смерти отца мы ее сдаем. А маменька эту дачу выстроила на свои деньги, и это ее любимое Monrepos[200]. И по ее плану… Не художница разве она у нас? И, в сущности, я свою широкую натуру унаследовал от нее!

Он взял руку матери и поцеловал ее в ладонь.

— Уж ты придумаешь! — усмехнулась Анна Порфирьевна, впрочем, очень довольная, как всегда, когда любовались ее дачей.

Тобольцев упорно и исподтишка следил за Лизой. «Она странно изменилась. И поразительно похорошела!.. Что тут опять было без меня?..»

Лиза задумчиво глядела в сад. Удивительной мягкостью были полны все ее когда-то угловатые движения. Что-то законченное и гармоническое словно появилось в этом еще недавно мятежном существе. «Новая Лиза, — думал он. — Опять не та, что была в феврале… Но какая причина? Все те же мечты о Степушке?.. А ко мне?.. Неужели совершенное равнодушие?..»

Когда жена и мать его вышли, он нарочно замешкался.

— Лизанька… Прости! Мою Лилею я не хочу тебе уступить… Я уношу ее…

Щеки Лизы вспыхнули.

— А зачем она тебе нужна? — глухо сорвалось у нее.

Ноздри Тобольцева дрогнули от торжествующей радости. Он темными, жадными глазами впился в ее зрачки. Она отвернулась. Тогда он засмеялся светлым смехом. Подошел к ней, взял ее лицо в свои руки и страстно поцеловал ее дрогнувшие губы. Потом спокойно вышел, не оглядываясь, унося статуэтку.

Лиза, с закрытыми глазами, постояла с полминуты, ошеломленная, бессильная… Потом громко застонала и упала на кушетку лицом вниз.

А Катерина Федоровна после обеда тотчас собралась в Москву. Свекровь велела Ермолаю заложить коляску.

— Лиза, милая, — просила Катерина Федоровна, — отыщи мне дачку в три комнатки, с кухнею. Рублей за сто, самое большее полтораста… С Андреем ступай… Он втридорога даст. Если б ты знала, как он сорит деньгами! Я в первый раз такого человека встречаю… Точно у него карман наружу вывернут. Ха!.. Ха!.. Я у него все деньги отняла, а то не с чем было бы домой вернуться…

С радостным волнением позвонила она у знакомого домика. Но ее в окно увидала Соня и кинулась сама отпирать.

— Катя! Милая!.. — Казалось, Катерина Федоровна была волшебной феей, отворившей дверь несчастной узнице. Никогда она не видала такой горячей ласки от Сони. И, растроганная глубоко, она расцеловала ее прелестное, похудевшее лицо.

— Ну что? Как мама?

— Ничего, здорова. Боже мой! Как мы скучали тут без тебя!.. Ну совсем как в тюрьме…

— Бедненькие вы мои!.. Мамочка, дорогая!.. Голубушка!..

Минна Ивановна заплакала. В эту минуту на преданной груди дочери ей было хорошо. Только в эти две недели, всеми покинутые, никому не нужные, обе беспомощные и избалованные, они хорошо оценили, чем была для них Катя.

— Почему покинутые? — так и встрепенулась Катерина Федоровна. — Разве Лиза вас не навещала? Я так просила ее…

— Нет, она была у нас часто. Привезла конфет и фрукты… Такая любезная… — вступилась Минна Ивановна. Ей до сих пор неловко было вспомнить, как враждебно встретила ее Соня. И смягчилась она, только когда Лиза привезла ей чудную бонбоньерку.

— Вот она, — показала Соня. — Мы еще не все конфеты доели… Сосем понемножку. Все как будто жизнь красивее с ними. — И опять в голосе ее задрожали слезы.

— Какой ангел эта Лиза!.. Кстати: я вам киевского варенья привезла и подарки… Там, у кучера. Пошлите кухарку!

— Ты на своих лошадях? — крикнула Соня и всплеснула руками.

— Погоди ужо, накатаемся, — засмеялась радостно сестра. — Я вас через два дня перевезу в Сокольники. Боже мой! Как там хорошо! Лето поживете отдельно… А зимой будем вместе жить. Я только об этом и мечтала…

Сияющая Соня кинулась на улицу.

Катерина Федоровна по привычке села за поданный самовар и начала рассказывать о Киеве.

— Андрей дневал в соборе Святого Владимира[201] и ночевать готов был. Действительно, хороша живопись Васнецова. Особенно «Воскресение Лазаря»… Андрей говорит, что он переглядел все в Европе, но, кроме «Снятия с Креста» Рубенса в Лувре, ничто его так не поразило. Кстати… Там есть Ева с Адамом до грехопадения. Ужасно на тебя, Соня, глазами похожа, когда ты замечтаешься!.. И фигурой тоже. И Андрей не отходил от нее. Заберется наверх и сидит… «Спишь ты, что ли? — крикну я ему. — Домой пора…» А он отвечает: «Все на Соньку любуюсь… Наглядеться не могу…»

Соня покраснела и перестала глядеть на сестру.

Решено было, что завтра же начнут укладываться.

— Пришлю вам дворника нашего. Пусть он и фуры наймет!

— Чернов может нас перевезти, — неосторожно сорвалось у Сони.

Синие глаза Катерины Федоровны от гнева стали темными.

— Откуда Чернову взяться?.. На что он тебе понадобился? — резко, по-старушечьи крикнула она.

Соня смущенно стала объяснять… Они случайно встретились на бульваре. Он проводил ее домой. Неудобно было не пригласить его…

— Ах, он такой любезный молодой человек! — подхватила Минна Ивановна. — Я очень довольна знакомством…

— Мама, я терпеть его не могу!

Глаза Сони мгновенно наполнились слезами.

— Если бы не он, мы прямо умерли бы с тоски, — крикнула она на высоких нотах. — Все одни… одни… А погода такая чудная! И все порядочные люди на дачах… тебе стыдно сердиться! Ты была в Киеве… с любимым человеком, пока мы прозябали, всеми забытые… Он, по крайней мере, добрый и внимательный… И мы не можем… да… Мы не хотим отказаться от этого знакомства! Правда, мама?

Минна Ивановна уже утирала слезы.

— Прекрасный молодой человек!.. Он мне принес два раза черешен… Я так люблю черешни!.. Он мне книги в библиотеке менял… У Сони часто голова болела…

Катерина Федоровна молчала. «Черешни… библиотека… голова болела… прозябали тут… а она сама с любимым человеком…» Но она слушала не столько слова, сколько звук голоса, интонации… Сколько невысказанных упреков звучало в них!.. Кому упреки? Ей?.. Ну да! За что? За счастье, так внезапно доставшееся ей после целой жизни труда и лишений? Можно подумать, они не рады за нее? Можно подумать, она отняла у них что-то… «Как странно! И… как больно!..» Она тихонько, с трудом вздохнула… Чтобы увидеть улыбки на этих милых лицах, не она ли пожертвовала своей молодостью, карьерой артистки? Без жалоб, да!.. Разве счастье этих двух существ не было ее единственною целью все эти годы до встречи с Андреем?

И так сильна была в ней привычка стушевываться самой перед интересами близких, что она все-таки невольно почувствовала себя виноватой…

— Ну что ж?.. Может, он и лучше, чем кажется… А все-таки, Соня, держи с ним ухо востро!.. «Лодырь»… — зовет его нянюшка… И верно… Ведь он два года живет на счет Андрея… Можно ли уважать такого человека?

Соня и Минна Ивановна упорно молчали. Катерина Федоровна заговорила о другом. Соня рассеянно слушала деловой разговор. Вдруг она заметила:

— А ведь он очень на Андрюшу обиделся…

— Кто обиделся? — Катерина Федоровна так вся и насторожилась.

— В самом деле, почему он не пригласил Чернова на свадьбу? Ведь они приятелями были… Он мечтал быть шафером.

Ноздри Катерины Федоровны дрогнули.

— А мне наплевать, о чем он мечтал! Скажите пожалуйста! «Обиделся»!.. Всякая шантрапа обижаться будет, а мы с ними считайся!.. Приятели… Ха!.. По крайней мере, в моем доме ноги его не будет, пока я жива! И, пожалуйста, устройте так, чтоб я с ним у вас не встречалась!

Этот инцидент омрачил общее настроение. Но что, если б Катерина Федоровна видела взгляды, которыми обменялись Соня и Минна Ивановна!

— Сохрани вас Бог проболтаться, мамочка! — шепнула Соня по отъезде сестры.

— Ну вот еще!.. Враг я тебе, что ли?

Дело в том, что Чернов, с одной стороны, жалея «бедную, покинутую всеми девочку», с другой, мечтая «подстроить каверзу» ненавистной Катьке, пригласил Соню поехать с ним в летний театр, куда он добыл контрамарки. Соня была в восторге. Минна Ивановна искренно радовалась. Она не знала, конечно, что Соня, в благодарность, не мешала Чернову целовать ее всю дорогу назад… Конечно, Соня его не любит. И сама она ни разу не поцеловала Чернова. Но ей слишком тяжело ревновать… А Чернов стал такой красивый! И так хорошо одет!.. Бывают минуты, когда совсем чужому она готова на шею кинуться с отчаяния и тоски!.. Но разве Катя это поймет? Особенно теперь?

Катерина Федоровна заглянула на квартиру. Нянюшка встретила ее радостно и с низким поклоном. «Молодая» на этот раз не поцеловала старушку и не мешала ей приложиться к ее плечу. Она как бы сразу подчеркивала этим их будущие отношения. Но тон ее был ласковый. Она пришла в хорошее настроение еще на квартире матери, когда садилась в коляску. Соседи и чужая прислуга высыпали за ворота, чтоб видеть бывшую «учительшу», ездившую теперь на своих рысаках. Она приветливо раскланялась с глядевшими в окна женщинами и с хозяином дома и дала полтинник дворнику, который подобострастно подсаживал ее «под локоток». Соня стояла на улице, пока экипаж не скрылся за углом. «Завидует небось? Ну, да ничего! Ее жизнь впереди. Коли я сумела такую партию сделать, красавице Соне долго ждать не придется…»

В квартире она зорким глазом оглядела все диваны. Нянюшка угадала ее мысли.

— Будьте спокойны, сударыня… Без вашего разрешения никого не пушу ночевать. Не холостые времена, слава те Господи!

Катерина Федоровна велела почаще выбивать мебель, а ковры сложить и картины завесить кисеей от мух. Нянюшка проводила ее с почтительным поклоном, очень довольная ее распоряжениями.

II

Лиза с Тобольцевым шли по тенистому просеку. Всю дорогу Лиза, грустная и далекая, рассеянно слушала, что рассказывал Тобольцев о Киеве.

Через час поисков они остановились оба на дачке в четыре комнатки, с крошечной кухней и террасой, обвитой диким виноградом. За нее спросили полтораста рублей, и Тобольцев тут же дал задаток, приказав назавтра вымыть полы и окна. Перед террасой был крохотный цветничок с одной заросшей клумбой. Но в углу, у забора, виднелась полуразвалившаяся беседка, тоже увитая виноградом.

— Как хорошо! — задумчиво сказала Лиза, в зеленом полусумраке беседки опускаясь на старую мшистую скамейку.

Тобольцев расхохотался.

— Неужели здесь лучше, чем в твоем русалочном царстве?

— Там я одна… правда, как на дне реки. А здесь уютно!.. Если б здесь прожить вдвоем!.. С тем, кого любишь…

Сердце Тобольцева забилось. «Боже мой! Как она похожа на Лилею в этом освещении!.. И какое у нее загадочное лицо стало! О ком она думает? О Степушке? Обо мне?.. Кому улыбаются эти гордые губы?»

Когда они шли назад, солнце уже садилось и золотило верхушки сосен.

— Лиза… Я хочу тебя что-то спросить… — вполголоса начал Тобольцев.

— Я тоже хочу спросить!.. Спрашивай ты сначала!..

— Лиза… Меня мучит одна загадка. Можешь ты ответить мне без уловок, без утайки, с присущей тебе гордостью?

Она пожала плечами и стала медленно бледнеть, щурясь вдаль, избегая его горячего взгляда.

— Я не умею лгать… Да и не стоит! Только… сядем, пожалуйста… Я устала… — Она задыхалась слегка, и он понял, что сердце ее стучит.

В стороне от просеки вилась дорожка. Под старой, могучей сосной они сели на скамью.

— Лиза, почему ты так изменилась ко мне? И, вообще, изменилась — как-то вся неуловимо? Почему ты отняла у меня Лилею?.. Ты разлюбила меня? Нет, не отдергивай руки! Я тебе не враг… Но считаешь ли ты меня по-старому другом?.. Вот это первое, на что ты должна мне ответить! Это все, что касается меня…

Лиза, склонившись, чертила что-то зонтиком на песке.

— А разве тебе, кроме Кати, нужен кто-нибудь? — глухо спросила она.

— Ах, Лизанька! До чего ты наивна! Может ли один человек, как бы он ни был интересен, заполнить собою душу и жизнь другого? Особенно такого, как я? Я тебе отвечу чистосердечно: нет!.. Это невозможно!.. Представь себе степь широкую, безбрежную… И в ней одну ничтожную точку — человека… Пусть этот человек будет даже Катя, эта бесспорно интересная индивидуальность! Но разве она не затеряется в степи? Какую надо иметь убогую натуру, чтоб, полюбив, закрыть на весь мир глаза и быть глухим к голосам, что звучат кругом!.. То, что мне нужно от Кати, того я не прошу от тебя. Но и она, если бы и желала, не даст мне того, что можешь дать ты… одна ты во всем мире!

— Значит, у тебя две? — так же глухо перебила его Лиза.

— Что такое?

— Я хочу сказать: мы — две для тебя?.. И третьей уже не будет? — Она вдруг подняла голову, и он увидел ее огромные глаза, полные тоски, тревоги и любви. Сердце у него дрогнуло.

— Лизочка!!! Ты меня не разлюбила? Ты по-прежнему моя Лиза?!!

Он обхватил ее плечи, но она вырвалась с какой-то исступленной энергией, как два года тому назад…

— Нет, не целуй меня! Не смей!.. Не хочу!.. Не хочу и не позволю! Довольно измываться!

— Что такое?..

— Ты меня поцеловал нынче… в губы… И так гадко… так гадко засмеялся…

— Лизанька, прости…

— Если б ты знал, как ненавидела я тебя в ту минуту!.. Лучше бы ты меня тогда ударил! Лучше бы обругал! Это не ласка была… а обида… Словно ты мне в лицо плюнул!

— Лиза!.. Как можно так понимать?

— Уж извини… Как поняла… И лгать тебе не стоит! Лучше объяснимся и условимся раз навсегда, чего нам держаться? Вот ты сейчас мне о любви говоришь… Что ж? Я ее принимаю, эту твою любовь. Но (голос ее вдруг задрожал)… Не ошибись, Андрюша! Я тебя так высоко поставила… тебя и твою любовь… Не урони ее в грязь!.. Она должна быть белее, чем… вот это платье мое…

Кровь кинулась в лицо Тобольцеву. «Нет! Ей не подняться на вершину, с которой все, что видишь внизу, кажется так легко и просто! Как жаль! Для таких натур любовь будет всегда трагедией…»

Он взял ее руку и поднес к своим губам.

— Лизанька… Не надо так много вкладывать в чувство к людям! Жизнь, в сущности, полна таких неожиданностей, но этим-то она так прекрасна! Любовь… наши желания, — все это так загадочно, так подвержено случайностям, капризам нашего Большого Разума, как говорит Ницше… этой таинственной, неодолимой силе дремлющего в нас инстинкта… Я бы хотел, Лиза, чтоб ты легче брала жизнь. Я этого хотел бы для тебя…

Она качнула головой с знакомым ему гордым жестом.

— Зачем? Жизнь не шутка… И лучшее в ней — любовь. Если любовь обманет, надо умирать!

— Что значит «обманет»?.. Как можно божественному чувству ставить преграды?.. Как можно намечать границы для полета духа и говорить ему: «Лететь можешь только досюда и только в эту сторону… Дальше ни шагу!..» Когда я ночью гляжу в звездное небо и любуюсь Вегой, можно ли мне запретить восторгаться Капеллой? Можно ли сказать: «Довольно! Твой взор остановился на одной звезде… Закрой глаза на остальные! Как будто нет мириады миров перед тобою!..» Так и в жизни, Лиза, так и в любви… Случай — этот жизненный маг, наша жажда счастия и фантазия ткут бесконечно пестрый и причудливый узор комбинаций, возможностей и встреч на грубой ткани нашего элементарного бытия… Отыми у него этот фантастический узор, как убога станет жизнь! Как мертва покажется основа!.. Вы — женщины — добровольно наложили на себя вериги и отказались от прекрасной и гордой свободы. Но вам хочется надеть намордник и на мужскую натуру… Вы жаждете сковать душу мужчины, которая тем богаче, чем больше родится в ней желаний. Ты читала «Дон-Жуана»[202], Лиза?

— Да… Нет… В опере видела…

— Ах, это не то! Дон-Жуан был идейный человек. А толпа, как всегда, захватала его идеал грязными руками и опошлила его, как все, чего она касается. Лизанька! Как я был бы счастлив, если б ты сумела меня понять! Любовь есть чувство самодовлеющее, одинаково прекрасное независимо от его длительности, независимо от того, кто нам его внушил. Представь, что ты полюбила меня, а я оказался ниже твоих ожиданий… Не смог поднять тебя в сферу божественного экстаза… Не дал тебе дивного самозабвения… Покинуть меня, искать другого — это будет только логично. Люди — средство… Цель — любовь… Весь трагизм любовных связей состоит в том, что люди на место бессмертной цели поставили преходящее, ничтожное средство… Представь себе, что люди поклоняются огню! Не все ли равно, что питает это священное пламя? Есть ли это драгоценное палисандровое дерево на костре или же грубая ольха? Одно будет долго тлеть; другое взовьется жарким факелом к небу и сгорит быстрей. Но огонь будет так же греть, будет тем же божественным элементом для бедных страждущих людей… Или вот тебе другое сравнение… В храме бога-Огня пламя пылает в разных сосудах, в драгоценных вазах и в простых глиняных светильниках. И представь себе теперь, что на огнепоклонников нашло помрачение!.. И они стали поклоняться не Огню, а драгоценной чаше, в которой тот горит. И к этой чаше протянули руки, и стали бороться за ее обладание… И стали гибнуть у подножия алтаря, в слепом безумии не замечая, что рядом, в другой чаше, пылает тот же священный Огонь… Вы, женщины, любите не любовь, а мужчин. Вы обоготворяете бренный сосуд, каких много… Оглянитесь! Не то же ли божественное пламя разлито кругом? Умейте зажигать его в душах и сами научитесь гореть! В этом великая тайна уметь жить и быть счастливым…

— Не умею, — печально сказала Лиза. — Для меня любовь и счастье — только ты… Теперь я это знаю… Что бы ни делала, что бы ни говорила… И в жизни… и во сне… всегда…

Тобольцев опять вздрогнул. Столько глухого отчаяния было в ее голосе. Но тотчас кровь кинулась ему в лицо. Он так порывисто схватил руки Лизы, что она уронила зонтик и испуганно вскинула на него ресницы.

— Лизанька!.. У меня не только лицо и глаза горят сейчас… У меня сердце горит в груди от радости!.. Торжествующей, хищной радости!.. Пусть я непоследователен! Все равно! Будь другой на моем месте, он стал бы просить тебя разлюбить… Считал бы себя виноватым перед тобой… И я не свободен минутами от таких старых чувств… Но все это тонет теперь… тонет в волне, что меня подхватила… Не хочу лицемерить! Не хочу лгать!.. Я люблю твою любовь к мне… печальную, красивую, чистую, как это платье твое… Я люблю ее без памяти! Клянусь, я не знаю, кем из вас я дорожу больше, Катей или тобою? Короче говоря: для моего счастья вы обе нужны мне! Моя жизнь не полна, если тебя нет подле… Только в Киеве, с глазу на глаз с Катей, я это понял. И, знаешь, Лиза? Мы все время говорили о тебе… Я говорил о тебе с таким восторгом, что, будь Катя ревнивой, как ты… не верь она в мою любовь, она почувствовала бы себя несчастной!

Лиза, слушавшая его неподвижно, вдруг отняла свои руки и закрыла лицо.

— Помню этот характерный случай… Мы сидели в саду, над обрывом. Внизу сверкал Днепр какой-то черной сталью. Над нами горели огромные южные звезды. Соловьи заливались крутом. Мелькали влюбленные парочки… Поцелуи звучали… Мы тоже сидели, рука в руку… И у меня, помню, вырвалось, как-то непроизвольно, словно вздох: «Лиза!.. Где она сейчас? Зачем ее нет с нами?!»

Настала тишина.

— А что она сказала на это? — чуть слышно спросила Лиза.

— Она сжала мою руку и прошептала: «Я буду ее любить, как сестру…»

Руки Лизы бессильно упали на колени. Но опущенной головы она не подняла.

— «Как сестру», — глухо повторила она.

— Вот видишь, Лиза, я не забывал тебя… Хотя, по житейскому катехизису, я должен был забыть весь мир рядом с любимой женщиной. Не говорит ли это одно тебе, что наша душа гораздо сложнее, чем признает ее наша условная мораль?.. Скажу тебе более: был только один очень короткий промежуток в наших с тобою отношениях, когда я был порабощен моею страстью к Кате. И тогда мне показалось, что без твоей любви я сумею обойтись… не стану беднее… Но это прошло скоро, очень скоро, Лизанька! И когда мне показалось, что ты полюбила другого…

Она вдруг встала.

— Пойдем!.. Который час?.. Катя, наверно, вернулась!..

Она шла так быстро, что Тобольцев считал это бегством. Ее лицо пылало.

— Нет, постой! Ха!.. Ха!.. Это спорт, а не прогулка… Сядем там! Наш разговор не кончен.

Она села с своею обычной странной покорностью, которая иногда делала ее похожей на лунатика.

— О себе теперь я знаю все, что мне надо, чтоб жизнь по-старому улыбалась мне. Но есть еще одна загадка. Твои отношения к Степуш… к Степанову… Можешь ты ответить мне откровенно, какие между вами отношения?

Лиза, не глядя на него, бледнела с каждой секундой.

— Я для него… первая… и одна, — вдруг глухо, но твердо сказала она.

— Как это «одна»?..

— Помнишь, я тебе зимой говорила? «Хочу быть первой…» Теперь сбылось. Он меня любит… И не разлюбит, пока я не умру!.. — И такой силой, таким торжеством и страстностью были проникнуты эти наивные слова, что насмешка сбежала с лица Тобольцева.

— Милая Лизанька! Это очень красиво и трогательно — твоя вера в него… Но… хотя Степушка и Лоэнгрин, все-таки он мужчина. И никогда ни один мужчина не довольствовался платонической любовью. Но так оно и должно быть. Любовь — чувство психическое прежде всего… Но ведь мы не из одной души состоим. Половое влечение живет в нас рядом с нашим высоким чувством к одной и толкает в объятия другой, на мимолетную связь. Все драмы в жизни происходят оттого, что женщины никогда не умеют отделить в нашей душе истинную любовь от простого желания. Человек не виноват, что природа бедна и что для выражения неизмеримо различных чувств у нее есть одна только форма. Но тут надо уметь разбираться… Когда я удовлетворяю чувственное влечение с женщиной, в случайной встрече разбудившей мое желание, я похож на дилетанта, наигрывающего польку на скрипке Амати… Ах, Лизанька, зачем ты глядишь на меня такими грозными, мстительными глазами? Я тебе говорю: надо уметь разбираться!.. Какие божественные аккорды я извлеку из того же инструмента, когда в моих объятиях я буду держать женщину, которую люблю? Моя душа та же, как и скрипка та же… Но из жалкого дилетанта я становлюсь артистом. И небо раскрывается передо мною в великом экстазе любви…

— Зачем ты мне это все говоришь? — с трудом спросила она.

— А вот зачем… В жизни далеко не часто и далеко не всем выпадает удача быть артистом в любви и обладать любимой женщиной… И если это случится все-таки, тогда можно… с некоторой уверенностью сказать: «Я у него одна…»

— Ну что ж? — глухо подхватила Лиза и, сорвав ромашку, стала покусывать стебелек, щурясь на цветок и не видя его. — Я у него и есть одна… Другой не будет…

Он молча глядел на ее профиль. Сердце его стукнуло и замерло.

— Лиза… Ты хочешь сказать…

— Он мне муж… Или как там у вас это называется? Любовник, что ли?.. Ну, словом, одна… И другой не будет…

Тобольцев встал. Словно сила какая толкнула его. Он очутился шагах в десяти от Лизы, лицом к корявому стволу молодой сосны… «Почему эта сосна вся красная?» — подумал он, потом провел рукой по лицу. Красные круги все еще плыли перед ним, бледнея, и сквозь этот красный туман он разглядел на скамье всю поникшую фигуру Лизы с опущенной головой.

Вдруг он засмеялся. Лиза испуганно вскинула ресницы. Он смеялся неудержимо, какими-то истерическими нотками. Потом медленно, шатаясь, подошел, грузно опустился на скамейку и судорожно обхватил талию Лизы. Та прижмурила веки и как-то сжалась вся, точно над ней занесли руку для удара.

— Лизанька, милая… Ха! Ха!.. Прости мне этот смех… Это нервное… Ха!.. Ха! От неожиданности… Ей-Богу!.. Обидеть тебя… Ха!.. Ха!.. Я не хочу… Видишь, Лизанька, как это просто случается в жизни!..

— Молчи! Молчи!.. Я ничего не хочу слышать… И перестань смеяться, а то я уйду! Просто ли, нет ли?.. Мое дело судить… А ты молчи!

Настала пауза. Тобольцев жадно, и как чужую, разглядывал теперь эту женщину, которую он когда-то так страстно, так мучительно желал… Оболочка, одна оболочка осталась прежняя… Душа у этой женщины другая… И в этой душе читать он разучился… Он сам не мог понять себя, что пережил он за эти несколько мгновений? Ревность? Жгучую зависть? Обиду, зачем не ему, зачем другому достался этот дикий цветок с его пряным ароматом, когда-то сводившим его с ума?.. Ха! Ха!.. Опять задрожал в нем смех над кем-то… Над собой, конечно! Старая история!.. Один сеет, творит, выхаживает чудную лилию… Другой проходит мимо и срывает цветок… Разве эта душа… эта новая, загадочная Лиза не была его креатурой? Разве он не имел на ее любовь гораздо больше прав, чем тот, другой?..

— Ты, значит, любишь его, Лиза?

— Н-не знаю, — услышал он вдруг тихий, неожиданный ответ.

— Как «не знаю»? Что, кроме любви, толкает вас, женщин, на связи?.. Особенно такую, как ты?

— Тоска, Андрюша! — прошептала она. — Люди от тоски с собой кончают… Мне было все равно…

Он наклонился и поцеловал ее горячую щеку. Она вздрогнула и большими глазами взглянула в его зрачки.

— А мне, Лиза, ты не могла бы отдаться? — серьезно спросил он.

— Никогда! Молчи!.. Как тебе не стыдно?.. Зачем смеешься? Зачем оскорбляешь?

Она вскочила и вся дрожала, стоя перед ним.

— Бог с тобой, Лизанька!.. Какая может быть обида, когда тебя желают?

— Не смеешь желать! У тебя на это жена есть… Ее желай… и целуй… и делай с нею что хочешь! А меня…

— Что? Что тебя?..

— А меня люби только издали… как я тебя буду любить…

— А отдаваться будешь одному Потапову? — Он не заметил в своем волнении, что опять назвал Степана настоящим именем. — Ну что ж ты молчишь?.. Я тебя спрашиваю: отдаваться будешь только ему?

Она не глядела на него. Но в лице ее он прочел ясное и непреклонное решение. И он вдруг почувствовал, что мог бы убить ее скорее, чем добровольно склонить ее теперь на этот шаг!..

Но теперь и он вдруг понял, что, пока он этого не добьется, считать себя счастливым по-старому вполне он уже не может.

Он вдруг тихо засмеялся, качая головой.

— Ах, Лизанька, Лизанька!.. Жалкая раба! Только вырвалась из-под одного ига, добровольно пошла под другое!.. Сознайся: уж небось клятвы давала перед образом с коленопреклонением — «не изменять»?.. Ха!.. Ха!.. Сперва мужу не изменять, потом любовнику?.. Закрепостила себя добровольно?

— Не умею делиться! — гордо возразила она.

— Да этого и нельзя, если б ты даже и хотела! Землянику можно разделить… Яблоко… Дом… Землю… Но даже вот это твое платье белоснежное не поделишь между двумя… Либо цельное, либо никакого… Так?.. Как же ты хочешь делить любовь? Ее дают всю, как дар… насколько хочешь и сколько хочешь…

— И кому хочешь? — подхватила она с дрогнувшими ноздрями.

— Да, да!.. И кому хочешь… Вот в этом истинная свобода… Истинная гордость женская… и уважение к любви, как к божественному элементу и красоте нашей жизни. Даешь ли ты себя, любовь свою, на миг, на день или на всю жизнь — это дело твое, дело твоего вкуса… Но как можешь ты отказывать в любви мне? Любя меня… меня, как ты сейчас созналась в этом, только потому, что ты подарила свою любовь другому из жалости, от тоски, из жажды забвения? Словом, не любя?.. Ведь здесь даже не стена… как та, которая два года назад разделяла нас в твоем религиозном миропонимании… Здесь только сквозная решетка… Толкни ее твоею ножкой! И она упадет… И между нами ничего не останется…

Он с вспыхнувшей страстью обнял ее опять. Он слышал, как под его рукой бурно билось ее сердце.

— А он? — глухо прошептала Лиза.

— Какое мне до него дело! Пусть устраивается сам, как знает!.. Не думаешь ли ты, что он предъявит на тебя свои права? Что он ревновать тебя будет? Возможно… Ведь зверь в нас дремлет всегда. Я сам почувствовал его в себе сейчас… Но ведь на то мы люди, чтоб быть в любви богами, а не жалким стадом ревнивых самцов… И вы — женщины — не самки, которые спокойно ждут конца боя, чтобы отдаться победителю. С инстинктами борются и их побеждают. В этом культура. Пусть торжествуют те, которые не мешают жизни и счастью других!.. Остальные да гибнут!.. Но я вступаюсь за честь Степ… Степушки. Я верю, если ты с ним захочешь порвать хоть завтра, он не сделает тебе ни одного вопроса, ни одного упрека, как бы ему ни было больно…

Ее глаза были огромные и совсем темные. Их лица почти касались.

— Порвать?.. С ним?.. Зачем?.. За что?..

— А ты согласишься жить с двумя? — Он держал ее так крепко, что ей было больно, и она бледнела.

— А ты? — в упор, глухим шепотом кинула она ему. — Ты тоже будешь жить с двумя? Ха!.. Ха!.. Я не турчанка… Нет! В гарем к тебе не поступлю… Нет… И тебя мне не надо! Слышишь?

— Не меня ты любишь, Лиза, а свою гордость…

— Пусть! Коли мне так легче!.. И несчастья чужого не хочу… Ни его… ни Катина горя…

— А мое не в счет?

Она зло засмеялась.

— Беда… Горе какое! Пусти!.. Что держишь так? Вцепился… Дышать больно… Нет! Тебя мне не будет жаль… Такие, как ты, несчастными не будут… Утешишься… Не со мной, так с другой…

— Мне никого сейчас, кроме тебя, не надо…

— Сей-час? — протянула она и опять зло засмеялась. — И ради этого сейчас я должна обмануть Катю?.. Потому что ей-то ты не признаешься ни в чем?

— Никогда! — спокойно и твердо подтвердил Тобольцев.

— Вот видишь!.. И ради тебя я должна отказаться от любви человека, который меня будет любить всю жизнь? Всю жизнь… Я это знаю… И ты это знаешь сам…

— Разве я говорю: нет?.. Он будет тверд, вот как этот дуб перед нами!

Тобольцев с силой и злостью ударил кулаком по скамье.

Она опять засмеялась. В первый раз в жизни она видела Тобольцева раздраженным, хотя он и старался овладеть собой. И это давало ей странное удовлетворение. Она заговорила уже спокойнее.

— Два раза в жизни, когда я… руки наложить на себя хотела… этот человек пришел ко мне с лаской и любовью… С бескорыстной, светлой любовью… — Ее голос задрожал, и лицо озарилось такой нежностью, что у Тобольцева дух захватило. Он не считал Лизу способной на такие чувства.

— Два раза, когда я погибала, он меня спас от отчаяния… Я была одна… во всем мире одна… И если б не маменька в ту ночь, как вы уехали… Ну, да что вспоминать!.. И бросить такого человека… За что?

— Любовь, Лиза, никакой моралью не руководствуется… Ее не покупают за спасибо… Ты все-таки любишь не его…

— Нет, лжешь! Я и его люблю!.. И не откажусь от него теперь… Хотя б за спасение моей души! — с необычайной силой сорвалось у Лизы.

— А!.. — протянул Тобольцев. — Вот что!..

Он глядел на нее, сощурясь, и странные огоньки загорались в его зрачках. Встретив его взгляд, она вспыхнула вся и невольно потупилась.

— Пойдем, — сказала она. — Уж солнце село… Боже мой! Как поздно!

Она встала. Он тоже встал и неожиданно обнял ее опять с такой нервной силой, что она не могла вырваться. Побледнела она так, что даже губы ее стали белые.

— Чего ты боишься? Я — не дикарь… Культурного человека насилие удовлетворить не может. Мне нужна не покорность, а страсть твоя и согласие… И я этого добьюсь!..

— Нет!!. Нет!.. Этого никогда не будет!.. Этого мне не нужно!

Он мгновенно разжал руки.

— Теперь все ясно… Я вижу, ты ценишь Степушку…

Она не поняла в первое мгновение, слишком чиста и наивна была ее душа. Но что-то в его тоне и усмешке было обидное, она это почувствовала.

— Пойдем, — повторила она после минутного молчания, и пошла вперед, подымая шлейф своего белого платья.

Они не заметили, что молчали почти всю дорогу обратно. Вдруг она словно вспомнила.

— Я тебе, Андрюша, сейчас как духовнику призналась… И помни: кроме нас троих — его, меня да тебя — этого никто знать не должен, даже Катя… Я бы и тебе никогда этого не сказала, если б ты меня нынче не оскорбил этим поцелуем…

— Ты опять о том же?

— Нет!.. Теперь я поняла, что ты не хотел обидеть… Но я тебя предупреждаю, Андрюша: никогда не целуй меня еще потому, что это значит — Катю обкрадывать…

— Боже мой! — с отчаянием вырвалось у него:

— Ну, пусть я дура в твоих глазах! Не хочу и не могу лгать!.. Я хочу любить Катю и иметь право ей в глаза глядеть. Если я себя… если тебя уважать перестану, то мне жить уже нельзя будет! Понимаешь? Нельзя!..

— А то, что я тебя люблю сейчас и желаю не меньше, даже больше, чем желаю мою жену, это для нее, ты думаешь, не обида? По-твоему, взять душу женщины, все ее помыслы и желания, это вздор? А взять ее тело, хотя бы на одно мгновение, это преступление?

— Ах, молчи! Молчи! — Она остановилась и зажала уши. — Я глупа… Ты меня словами всегда закидаешь… И пока ты говоришь, я даже согласиться с тобой могу. Но стоит мне остаться одной, я чувствую, понимаешь?.. чувствую, что ты не прав…

— Как Ванька-встанька, — зло усмехнулся он. — Да, женская логика — это именно Ванька-встанька… Я это всегда замечал… Качни его изо всей силы, ударь, переверни, он все-таки на прежнюю точку встанет.

Она не могла не улыбнуться этому сравнению. Она остановилась опять, положила ему руки на плечи и с дивным выражением горя и любви посмотрела в его злые глаза.

«Боже! Какая она красавица стала!.. Какое трогательное, чудное трагическое личико!» — подумал он, смягчаясь невольно.

Она заговорила печально:

— Когда-то я хотела тебя любить таким, каким создала тебя моя фантазия. Но жизнь меня жестоко била… Я научилась любить тебя, каков ты есть… Страдала и прощала. Из души тебя вырвать не могла… Смирилась… И люблю, несмотря ни на что… Потому что разлюбить тебя — значит умереть (ее голос задрожал)… Я тебе — Катю простила… И из-за любви к тебе привязалась к ней… И ни одной черной мысли ни на одно мгновение у меня не было к Кате, как только увидала ее… И твою любовь к ней я на недосягаемый пьедестал поставила. Но помни, Андрюша, помни: третьей я не прощу… Катя и я… Третьей не должно быть между нами! И когда я почувствую, что она все-таки явилась, эта третья… я умру…

Он глядел в эти глубокие, трагические глаза, расширенные ужасом Неизбежного, которое она предчувствовала, казалось, в это роковое мгновение… И ему было сладко и жутко. Он точно летал во сне.

Он бессознательно снял обе ее руки с своих плеч, сперва одну, потом другую… И нежно, долго целовал их, как бы обещая что-то, как бы скрепляя поцелуем этот торжественный договор.

Казалось, и она так поняла. Зонтик ее упал в траву. Тихая улыбка раскрыла ее уста и озарила все лицо. Она смежила ресницы и стояла недвижно, закинув голову и всеми нервами вбирая в себя прикосновение к ее коже его горячих, мягких губ.

Чье-то белое платье замелькало между кустами вдали.

— Катя, — быстро сказал Тобольцев.

Она вздрогнула.

Прощай, чудное мгновение!.. Ты не вернешься…

Лиза подняла зонтик и поспешно двинулась навстречу.

— Андрей, Лиза… Вы, что ли? — кричала издали Катерина Федоровна. — Куда вы пропали? Ужинать ждем целый час…

III

Жизнь молодых на даче потекла мирно с виду. Через месяц отношения к окружающим вылились в определенные формы. Анна Порфирьевна de facto оставалась хозяйкой в доме. Всеми верховодила Катерина Федоровна. И добилась она этого так незаметно, что ни в ком не вызвала возмущения или обиды. Даже строптивая Федосеюшка через какой-нибудь месяц опускала ресницы перед строгими глазами «молодой».

Катерина Федоровна ни разу не сделала выговора прислуге. Она даже голоса ни разу не возвысила. Но распущенная прислуга почувствовала над собой железную руку и соколиные очи настоящей хозяйки.

— Как вы странно живете! — заметила Катерина Федоровна раз как-то за чаем, который подали не в урочный час, потому что Фимочке вздумалось идти за грибами.

— А что? — Анна Порфирьевна покраснела и вся насторожилась.

— Ну, какой же это чай за час до обеда? Только порча аппетита…

— Да ведь я же за грибами ходила! Небось пить захотелось!

— А ты ходи вовремя! Напейся, да и ступай до обеда… то бишь, до ужина. Никак не привыкну к вашим порядкам! — как бы вскользь кинула она.

Фимочка заморгала.

— А тебе угольев жаль, что ли, на самовары?

— Ничего не жаль… А непорядок это…

— Ну, на то и дача, чтоб целый день чай пить!

— Вот это и плохо!.. Катар желудка наживаете беспорядочной едой. Мух разводите, потому что целый день стол стоит неприбранный… Да и прислуге отдохнуть не даете…

— Скажите пожалуйста! Прислугу жалеет! — задорно подхватила Фимочка.

— И очень просто. Они тоже люди… Сделай одолжение! Я с прислуги спрошу больше, чем ты, но спрошу должное, И мне ни одна горничная не посмеет грубо ответить. Но трепать ее зря тоже не буду…

Фимочка раскраснелась и стала обмахиваться платком.

— Гувернантка какая явилась! Ха!.. Ха!..

Досада ясно была написана на ее курносом лице.

— Да, наконец, я о себе забочусь. Вы блюдца вареньем перепачкаете… А кто посуду за вами моет? Все я… Или ты этого не замечала?

— А вольно ж тебе за экономку быть!! Своя воля…

— Кто же, по-твоему, у вас чай разливать должен и посуду мыть?

— А кому придется… Нетрудно, кажется?.. Это не воз возить…

— Однако ты за две недели до полотенца не притронулась… Стало быть, трудно!

— Ах, отстань ты от меня (Фимочка вдруг расхохоталась)! Чисто классная дама! Сейчас видно, немецкая косточка…

— А вы, славяне, ленивые да распущенные, — отгрызнулась «молодая», добродушным смехом подслащая пилюлю. — И разве это дело, что прислуга чай разливает и наши семейные разговоры слышит?

— Так, так, верно, — подхватила свекровь, очень довольная этим нагоняем. — Мне доктор волноваться не велит… Я бросила вмешиваться. А только разгильдяйство ваше и мне всегда постылым казалось…

— Нас целых три у вас… Могли бы с вас заботу снять… На днях слышу, к вам кухарка идет насчет обеда… Неужто и провизию сами выдаете?

— Федосьюшка помогает… У нее ключи, — устало ответила свекровь.

Катерина Федоровна нахмурилась.

— Вы, маменька, нам ключи передайте! Ей-Богу, стыдно так жить без дела!.. Не привыкла я…

— Конечно, правда, — прошептала Лиза.

Фимочка сконфуженно молчала.

— Вот пари держу, — вдруг рассмеялась «молодая», — что у вас никто в доме не знает, сколько в месяц сахару выходит, сколько чаю, кофе, дров, углей, масла, яиц… А ведь это все деньги!.. Да какие еще!.. Воображаю, сколько у вас крадут!

Анна Порфирьевна вспыхнула.

— Нет, Катенька! Вот это вы напрасно!.. У нас люди по десятку лет живут…

— И вы, маменька, напрасно обижаетесь за людей! Не хочу их хулить, а только при таком разгильдяйстве поневоле перестанешь различать, где мое, где твое… Вы говорите: ключи, а я вам говорю, все расперто. Тут даже и воровать не приходится. Воруют тайком, крадучись, из-под замка… А тут приди да бери, никто слова не скажет… Голову даю на отсечение, что вашим сахаром, кофеем и чаем не только ваша прислуга пользуется, а и вся родня их! Это ведь они и за грех не считают — господским добром пользоваться…

— Ну-ну, будет… Распетушилась! — примирительным тоном перебила Фимочка. — Научи, пожалуйста, хозяйничать! Тебя послушаешь — в краску бросает. Чуть не дармоедами в лицо называет. Ха! Ха!.. Объявилось сокровище!

Разговор этот вышел без мужчин, без «мужиков», как в шутку говорила Фимочка.

— Стеша, полотенце неси чистое! Ха!.. Ха!.. Хочу хлеб зарабатывать… Чашки буду мыть, — дурила она, усаживаясь за самоваром.

Но мыла она посуду так неловко, делала так много ненужных движений и, по привычке, размашистых жестов, что смахнула со стола две дорогие чашки и раздавила в руках хрупкое блюдце…

— Ах, досада какая! — крикнула Катерина Федоровна. — Нет, уж пусти! Я сама вымою… Тебе этому делу еще учиться надо…

Фимочка совсем переконфузилась и пригорюнилась даже.

Анна Порфирьевна на другой день передала ключи Катерине Федоровне, и та назначила дежурства… Но уже через две недели выяснилась такая непрактичность Лизы и Фимочки, такое их «разгильдяйство», что обе они упросили «Катю» взять на себя всю обузу.

— А мы тебе помогать будем, — говорила Фимочка. — Ты прикажи, мы выполним. А где ж нам управиться с целым домом? На это талант нужен… Не так просто…

— То-то и оно-то! Возьму на себя все, только уж не мешаться! Чур!.. И не хвататься за чайник! А то одна схватит, чай сольет, другая тоже… Глядь, новый надо заваривать…

— Ладно, ладно! — ластясь к ней, ворковала Фимочка. — Мы за тобой, как за каменной стеной, будем!

— И уж вы меня извините!.. Три раза буду вам чай давать, больше ни-ни!

— Вот так зелье!.. Когда я жить без чаю не могу! Особенно на даче…

— То-то и разнесло тебя… Молодая женщина, а шесть пудов, гляди, весишь? Сердце себе испортила… Умрешь до сорока лет.

Фимочка испуганно закрестилась.

Незаметно Катерина Федоровна изменила и весь строй их жизни.

— Очень нелепо у вас едят, маменька, уж вы меня извините, — заговорила она через неделю после того, как получила ключи.

— Три поколения так жили на моей памяти, Катенька…

— Не обижайтесь, голубушка! Да ведь жизнь-то вперед идет? Наука тоже? Надо и с ними считаться… Вредно так много и нелепо есть, маменька! Ну, к чему у вас, например, два раза в день горячее едят да мясное? И я понимаю: очень хорошо было обедать в старину в двенадцать, когда весь дом вставал в шесть, и все неукоснительно дома ели. А ведь летом наши мужья раньше семи домой не возвращаются. И обедать надо в эти часы… Без них наедаться нам, женам, даже неудобно как-то.

— А как же до тех-то пор! — Фимочка даже побледнела.

— Завтракайте в двенадцать, в два пейте чай, в семь обедайте, потом в десять опять чай с легкой закуской, и в одиннадцать все должны быть в постели. А то ты (она обернулась к Фимочке) — ложишься в два, встаешь в двенадцать, за обедом ничего не ешь. А через час тебе есть хочется, давай тебе самовар!.. Этакая безалаберщина татарская!.. Лиза, та податливее. Я ее приучила рано вставать. И что это за жизнь?.. Летом утренние часы самые дорогие. А вы… дрыхнете…

— Верно, — вздохнула свекровь. — Все верно, Катенька… Совсем эта молодежь жить не умеет…

— Ха!.. Ха!.. А в жару за грибами и ягодами идет, когда все давно босяки обобрали… Нет, ты встань в семь, тогда тебе день-то каким красивым покажется! Спроси Лизу вот, как мы с ней по грибы ходим на заре, босиком, платочками повязамшись…

— Идиллия! — Фимочка презрительно оттопырила нижнюю губу. — Смотрите, как бы вместе с грибами босяки вас-то не обобрали!

И месяца не прошло, однако, как все в доме стали жить «по новому раписанию», язвила Федосеюшка. Ей с вечера молодая хозяйка отпускала чай, кофе, сахар, хлеб и бутерброды для мужчин с телятиной, холодным мясом или ветчиной.

— Нельзя, нельзя, — строго сказала она им на их недоуменные протесты. — Целый день работаете, надо силы подкреплять…

— Да мы чайком, Катерина Федоровна, балуемся… с баранками…

— Что вы мне этим чайком всюду в глаза тычете? Подумаешь, польза какая! Только жиреете вы с чаю. Сердцу вредно, а желудок пустой. Вот ешьте бутерброды, коли не соглашаетесь тратиться на горячие завтраки!

В сущности, «мужики» были очень тронуты этой заботой.

— От вас вот не дождались пальца даже пососать, не токмо что ветчины али что там, — с сердцем сказал Капитон Фимочке. Та расхохоталась, а за завтраком в лицах и с огромным комизмом изобразила эту сценку.

Анна Порфирьевна вставала в шесть. Оба «братца» тоже. После чаю они ехали в Москву, по конке. Сама Катерина Федоровна, как ни хотелось ей спать от беременности, все же подымалась в восемь, чтобы напоить кофеем мужа, который ехал с своим неизменным Сергеем к десяти часам в банк. В девять в большую столовую, внизу, подавали самовар, и Катерина Федоровна шла будить весь дом. Беспощадно срывала она одеяло с нежившейся Фимочки, прыскала на нее с хохотом свежей водой, тащила у нее из-под головы подушку.

Фимочка ругалась целую неделю, но на другую к девяти уже вскакивала сама и запиралась на задвижку.

— Встаешь? — за дверью спрашивала Катерина Федоровна.

— Сплю! — сердито кричала Фимочка.

— То-то… Самовар на столе. Остынет, второго не будет. Пей холодный… И кофе сейчас подают…

— Тиранка… Инспектриса! — ворчала Фимочка, покорно натягивая чулки. Она любила утром кофе с жирными сливками, с сдобными домашними булочками, и лишиться этого ей было бы тяжело.

Катерина Федоровна за месяц изучила вкусы всей семьи, и всем старалась доставить удовольствие. Но за это требовала порядка и дисциплины. На третью неделю Фимочка вставала сама. «В пансион благородных девиц поступила…» — язвила она.

Лиза очень ценила утренние часы, когда они с Катей шли в лес и вели задушевные, поэтичные беседы. О чем? О прошлом Кати, об ее лишениях, об ее робких, придушенных мечтах… Потом о встрече с Тобольцевым, об ее будущем ребенке, которого обе они любили уже всем сердцем. Никогда только не касалась их беседа одного — страсти Тобольцева к его жене… Но каждый день Лиза говорила себе: «Нынче спрошу… нынче…» И сердце ее замирало.

— Фимочка! Утренний кофе пей в дезабилье, — говорила Катерина Федоровна. — Мы тут все в капотах, мужчин нет. Навести красу да кудельки завить потом успеешь. А меня отпусти… Мне только до двенадцати погулять можно, пока мясник с зеленщиком не приехали…

Она и мясо, и зелень выбирала сама, учась у опытной кухарки. Это избавляло ее от необходимости вести запутанные счета и книги. Она все брала за наличные и на этом выгадывала очень много, что с удовольствием констатировал Капитон, подводя итоги месячного бюджета. Оба братца, видя практичность и «систему» сестрицы, прониклись к ней еще большим уважением, а Николай прямо-таки ее бояться начал.

— Вот это хозяйка, — не раз говорил Капитон матери. — Уж за что такую жену Бог Андрею послал, не знаю! Но с такой даже он не пропадет.

В двенадцать ровно на даче подавали завтрак, без горячего, но легкий и питательный, с массой зелени и овощей, что полезно было Анне Порфирьевне. Когда к ней приехал ее домашний доктор, Катерина Федоровна, хорошо зная значение гигиенического стола, подробно расспросила его, как кормить его пациентку, и потом от системы она уже не отступала.

— Клад эта невестка у меня! — растроганно сказала Анна Порфирьевна доктору и вытерла влажные глаза. — От скольких хлопот и волнений меня избавила! Дома не узнаю за один месяц… Это Господь мне ее послал!

— Одно слово — министр! — смеялся Тобольцев.

После двенадцати до трех каждый мог делать что хотел. Катерина Федоровна купила огромный колокольчик, и дворник звонил в определенные часы, сзывая семью к завтраку и обеду.

— Нельзя ли чайку? — раз после завтрака взмолилась Фимочка.

— В три часа будет чай… Не знаешь разве?

— Катенька, сейчас до смерти хочется… После соленого…

— Не дам сейчас! Ешь ягоды!.. Нарочно для этого ягоды покупаю… Пей молоко! Вреден чай после еды. Перетерпи! Через недельку отвыкнешь…

И Фимочка, с видом жертвы, ела сперва клубнику, потом малину… И все вздыхала.

Но иногда Фимочка не могла или не хотела стерпеть. Неукоснительно в первом часу Катерина Федоровна садилась за рояль и два часа играла гаммы и этюды. Фимочка ложилась в блузе на кушетку, с романом в руках. Прислуга за кухней, под соснами, пила в это время чай. Фимочка звонила Стеше и шепотом, хотя целый этаж отделял ее от «молодой», умоляла ее принести ей чашечку.

— И вареньица твоего, Стеша, пожалуйста…

— Ладно, ладно… Уж лежите, — шептала Стеша. И обе они смеялись, когда Фимочка с ужимками и гримасками, кладя палец на губы и поглядывая в потолок, где гудел рояль, с наслаждением потягивала горячую влагу.

Стеша недолюбливала молодую хозяйку и была рада ее обмануть, недовольная гнетом железной руки.

— Кабы Федосеюшка только не подглядела! Ох, уж и лиса же эта девка!.. Видит, что «сама» обмирает над невесткой… И Боже мой! Так хвостом и виляет перед молодой! Так и стелется!.. И помяните мое слово, Серафима Антоновна, она уж свое возьмет! В душу вползет змеей… И обойдет молодую, как старую обошла…

А Фимочка блаженствовала, «полоща себе кишочки», и думала, слушая гул наверху: «В этакую-то жарищу да по роялю кулаками стучать!.. Два часа „запузыривает“… Что значит немка-то! Не наша кровь!..»

Раз как-то Фимочка разомлела после чаю, да и заснула на кушетке. Катерине Федоровне понадобилось спросить что-то насчет детей, и она без четверти три, окончив играть перед чаем, вошла в будуар Фимочки. Чашка на маленьком столике и блюдце с вареньем, по которому бродила стая мух, кинулись ей прежде всего в глаза. Фимочка проснулась, в испуге села на кушетке и вспыхнула.

— Хороша, нечего сказать!.. Потихоньку пьет…

— Катенька… Ей-Богу, в первый раз!

— Глупая баба! Чего ты передо мной извиняешься? Разве здесь не хозяйка?.. И откуда этот чай?

— Мне Стеша принесла своего…

— Фи! У прислуги побирается… Коли хотела, почему за ключами не прислала?

— Катенька, я знала, что ты будешь сердиться…

— Да мне-то что? Коли хочешь от ожирения погибнуть, сделай одолжение!.. Я пальцем не шевельну. Я полагала, ты сама свою пользу понимаешь… И, кажется, сговорились мы с тобой о порядке, и ты согласилась его не нарушать…

— Катенька… Ну, прости!..

— Подумаешь, я угольев жалею и чаю, а не ее здоровья…

— Ну, не сердись, Катенька! Ей-Богу, больше не буду никогда! — И Фимочка кинулась обнимать Катерину Федоровну.

Та с виду как будто и забыла об этой сценке, но иногда нет-нет, да и «съязвит» неожиданно: «А вкусен ли Стешин чай?..» На самом деле она никогда не простила Фимочке обмана, особенно в стычке с прислугой. С этого момента она стала презирать ее. И в тоне ее, когда-то дружелюбно-насмешливом, появились новые нотки. Утрата этой иллюзии еще теснее связала ее с Лизой. «Вот уж эта не обманет, не продаст за конфетку! Адамант![203] И до чего же взыскана я судьбой, что нашла такого друга!.. Первого друга за всю мою жизнь!..»

Как властолюбивая натура, она ценила Лизу еще за то, что та проникновенно как-то подчинялась всем ее вкусам и требованиям, как будто у нее не было ничего своего.

— Ого!.. — сорвалось как-то раз у Тобольцева, когда жена определила ему свои отношения с Лизой, которыми он очень интересовался. — Ты, Катя, ее не знаешь! Она не послушная, а гибкая… вот как эта ветка… Прижми ее, придави… сядь на нее, она все стерпит, коли не сломится. А попробуй отпустить ее, она вся распрямится и на свое место станет… Так и Лиза…

— Ты идеализируешь ее, — спокойно возразила жена. — Впрочем, о Лизе не спорю. Но тебя послушать, у тебя все интересны. А просто это твоя фантазия всех в яркие цвета одевает… Ты в людях только бабочек видишь с радужными крылышками… А, в сущности, кругом одни гусеницы..

— Нет, здесь одна только гусеница… Это Фимочка…

Катерина Федоровна так заразительно и громко расхохоталась, что ей завторили дети Фимочки, бегавшие в цветнике, внизу. Они захлопали в ладоши и закричали:

— Тетя Катя!.. К нам иди!..

— У, душки! Ангелы небесные! — крикнула она, подходя к окну, и послала им поцелуй.

Этих детей она полюбила с первой минуты, как увидала их по приезде из Киева. Их тогда одели в шелковые костюмчики и новые башмачки. Пете было четыре года, Мане — три. Оба были похожи на Фимочку — белокурые, пухлые, с голубыми глазками и ярко-розовыми золотушными щеками.

— Это чьи же? Прелесть какая! — закричала «молодая». Она села на корточки, обняла ребят, расцеловала их испуганные глазки, их ручки. И тотчас разглядела, что ногти и ушки у них грязные, а под шелковым платьицем у Мани рваные штанишки.

Капитон был нежным отцом, дочку прямо-таки боготворил и часто упрекал Фимочку за ее равнодушие и беспечность.

— Какая ты мать? Наша кошка на кухне и та лучше свои обязанности знает…

Лиза баловала его детей, и за это он платил невестке симпатией. Сам он редко видел ребят, разве по праздникам. Холодность бабушки к внукам всегда была его больным местом. На этот раз ласка «молодой» к его заброшенным детишкам поразила Капитона несказанно.

— Неужто так детей любите? — взволнованно спросил он ее.

— Да разве можно не любить этих ангелов? — страстно крикнула она. — Я и на улице-то ни одного ребенка не пропущу без поцелуя… А тут свои… Что на свете чище и красивее цветов и детей? Это поэзия нашей жизни.

Капитон был растроган. Он кинул уничтожающий взгляд сконфуженной Фимочке и призадумался на весь день. Было что-то в речах этой удивительной женщины, что взволновало его невыразимо… А ведь сам он ее до сих пор чужой считал и даже готов был вначале враждебно отнестись к этому новому лицу в их семье… «Свои… родные… В сущности, разве это не одни слова?.. Даже у маменьки? А эта о любви заговорила сразу… Да голосом каким!..» Он чувствовал, что стоит здесь перед целым миросозерцанием, стройным и несокрушимым, как обелиск.

Скоро он убедился, что «молодая» любит детей не «на одних словах» и не по-Лизиному. Игрушками не дарит, даже порицает обилие игрушек; конфетами не кормит, а, напротив, сердится, когда Фимочка или Лиза безо времени пичкают их шоколадом. Но родная мать не могла бы лучше следить за их здоровьем и чистотой. Детская, как и весь дом, подчинилась строгому режиму. Ребят, привыкнувших валяться в постельках, подымали в семь, купали их в холодной воде. После чаю вели в парк до самого завтрака. В жаркие дни Катерина Федоровна заставляла их брать солнечные ванны — голеньких, в одних рубашках, их сажали на горячий песок. В холодные дни и в дождь она устраивала им фребелевские игры[204]. Часами заставляла плести коврик из пестрых бумажных ленточек, клеить коробочки, строить по плану дома из кубиков… Словно по волшебству кончились крики и драки, раздражавшие больную бабушку. Катерина Федоровна весь день оставляла детей на воздухе и требовала, чтоб в семь вечера они были в постели. Обедали они отдельно от больших, а в шесть им подавали чай с легкими бутербродами. Сырое молоко и сырая вода были строго запрещены. Благодаря этой системе, через два месяца уже дети поправились от бессонниц и катара желудка… Спать дети должны были в темноте. Когда Маня капризно заявила, что она засыпает, только держа за палец няньку, Катерина Федоровна сказала: «А у няньки болит палец, она до утра не придет». Маня было захныкала, но тетя прикрикнула: «Спать сейчас! А то разлюблю!..» Маня стихла, начала глотать слезы и незаметно уснула. А через неделю она уже совсем не заботилась о пальцах няни и стала «шелковой».

Каждое утро Катерина Федоровна, целуя детей, оглядывала их зубы, ногти и их белье и сурово выговаривала няньке, если замечала упущение. Она входила в детскую и проветривала комнату, оглядывала матрасики, воевала с ленивой, неряшливой Фешей, — словом, все поставила вверх дном. Избалованная Феша возненавидела «молодую» с первого дня и беспрестанно порывалась грубить. Но Катерина Федоровна казалась неуязвимой. «Я с вами не разговариваю, — был ее обычный ответ. — Я вам только приказываю. Потрудитесь повиноваться!»

— Что ты платишь няньке? — как-то раз спросила она Фимочку.

— Восемь рублей. А что?

— Никуда она не годится! Прибавь двенадцать, и у тебя будет немка… Я такой дряни и даром держать бы не стала…

— Ах, Катя!.. Как дорого! Двадцать рублей!

— Откажи себе в лишней кофточке, но не жалей на ребят. Мне больно глядеть на них… Как еще они не окривели или в колодезь не упали? Разве за ними есть присмотр? Это от такого-то богатства!

Пробовала она говорить и с Капитоном, но и тот ужаснулся расходу.

Помогло несчастье. В августе вспыхнула дизентерия. Катерина Федоровна запретила детям ягоды и фрукты, заказывала им компоты.

— Оборони Боже, няня, дать им зелени или молока сырого!

Она твердила это каждый день. Тем не менее Маня заболела.

— Зеленью обкормили, — объявила Катерина Федоровна Капитону. Я до доктора таз оставила… Подите взглянуть! Либо дизентерия, либо острожелудочный катар.

Капитон схватился за голову.

— Сестрица!.. Что же это будет? Ведь мне девчонка всех на свете дороже!

Синие глаза засверкали гневом.

— То-то оно и заметно! Жалели на бонну, а теперь во что болезнь обойдется? Хорошо еще, если жива останется! Не верю я в такую любовь!..

— Сестрица, голубушка…

— Говорила я, что ваша нянька дрянь, не хотели вы мне верить?

Капитон с кулаками полез на няньку. Та дерзко отрицала свою вину. По улики были налицо. Доктор подтвердил подозрения, и участь Феши была решена. Капитон хотел ее прогнать без денег. Но Катерина Федоровна сказала:

— Это некорректно… Делала она это не со зла, а по невежеству… Что с темного человека спрашивать?.. А держать ее в детской вред. Заплатите ей за месяц вперед, а с Маней мы и одни справимся…

— За месяц вперед? Этакой стерве?.. За то, что она моего ребенка погубила?

— Вы сами его погубили. Нечего с больной головы да на здоровую сваливать! Рассчитайте ее немедленно!..

Капитон вышел как оплеванный из ее комнаты. Ослушаться невестки он все-таки не решился.

Феша как громом была поражена, увидав деньги в руках. На кухне возбужденно обсуждали этот инцидент… Все знали жадность Капитона и понимали, что если он заплатил рассчитанной прислуге за целый месяц вперед, то это было влияние «немки», как звала ее Феша.

— Вот тебе и немка проклятущая! — ахала Стеша… А Федосеюшка улыбалась своей загадочной улыбкой.

Феша целый час плакала на кухне. Потом она подстерегла Катерину Федоровну в коридоре и упала ей в ноги, заливаясь слезами.

— Матушка-барыня, простите Христа ради! Виновата… Со зла на вас дите яблоком обкормила… Нечто я думала, что от яблока будет болесть? И дала-то трошечки… Простите вы меня, окаянную!

На все ее просьбы дать рекомендацию Катерина Федоровна объявила:

— Никогда не дам! Одно дитя сгубили вашей темнотой, и других погубите… Какая вы нянька? Ступайте в горничные!..

Она осталась непреклонной и на мольбы простить ее. Так Феша и ушла.

Болезнь тянулась две недели, и если б не уход Катерины Федоровны, Маня умерла бы. Так сказал доктор родителям и бабушке. Капитон заплакал, узнав, что опасность миновала, и кинулся целовать руки невестки.

— Прикажите теперь, костьми за вас лягу! — сказал он ей просто и искренно.

Она расхохоталась.

— Ловлю вас на слово! Чтоб через неделю тут немка была! Пошлите Соню в Москву, она найдет… А здесь пусть Лиза меня сменит!.. Я падаю от усталости.

Она спала как убитая двадцать часов, не просыпаясь, Тобольцев перепугался даже. По она очнулась и радостно засмеялась.

— Как хорошо проснуться с мыслью, что этот ангел спасен!

— А ты-то сама? О себе ты думала?.. В твоем положении?

— Бог милостив, Андрюша!.. Я эту девчонку, как родную, полюбила. И если б она умерла, я никогда бы не утешилась!

«Какая сложная натура! — думал он. — Рядом с несомненной черствостью к людям — такие сокровища любви!»

Весь этот случай имел последствием то, что Катерина Федоровна заняла в семье Тобольцевых исключительное положение. Все признали ее ум, ее моральный престиж… В детской, в кухне ее слово стало законом. Ее доброта к детям, ее нежность к свекрови и забота о прислуге, к которой она относилась с тактом и справедливостью, — подчинили ей, наконец, все сердца. «Катя сказала…» «Молодая велела…» Этого было довольно.

Административные способности Катерины Федоровны так восторгали Капитона, что он по первому слову ее выдавал ей, не торгуясь, хозяйственные суммы и никаких распоряжений ее не критиковал. А новая бонна, юная немочка, восторженно полюбила Frau Katharina.

Казалось, добрый гений простер свои крылья над этим домом. Каждый чувствовал о себе здесь заботу; каждый находил удовлетворение своим вкусам и невинным слабостям. Например, Капитон страдал от запаха нафталина, но Фимочка каждую весну забывала либо игнорировала это, И Федосеюшка продолжала пересыпать нафталином все шубы. Не успел Капитон заикнуться об этом при невестке, как она собственноручно вытащила из сундуков все его вещи и, проветрив их, переложила табаком и камфарой. Вечером Капитон свирепыми глазами посмотрел на пухлые прелести Фимочки:

— Восемь лет душила проклятым зельем… Допроситься не мог… Надо было Андрею жениться, чтобы мне покой узнать…

— Ха!.. Ха!.. То-то он для тебя женился!..

— Дурища!.. У! Дурища толстая! Разнесло тебя от лени… Учись теперь, как люди живут да как жены за мужьями ходят…

— За чужими особенно… Ха!.. Ха!.. А ты ей свечку поставь, Кате-то… да клади земные поклоны…

— Тьфу! С тобой говорить — что воду толочь… Пропила ум-то, коли и был когда!

— Ишь ты! — Фимочка обиженно оттопырила нижнюю губу. — Все умна была да красива. А тут вдруг… Скажите пожалуйста! И глупа стала… И толщиной попрекает… Небось была бы худа, как Лиза, не влюбился бы… — Она повернулась спиной к мужу и презрительно бросила: — Индюк!..

Капитон уж глаза завел, а она вдруг покатилась со смеху.

— А вдруг как это ты и впрямь втюрился в Катеньку? Вот так штука! Ха!.. Ха!.. Ха! Завтра ей еще сцену ревности устрою… Ха!.. Ха!..

Капитон свирепо фыркнул:

— Чего ржешь? Кобыла гладкая!.. Чего спать не даешь?

Но Фимочка долго хохотала, глядя, как Капитон накрывался с головой одеялом и клал на ухо одну из ее бесчисленных «думок».

Капитон имел две невинные слабости: по праздникам он любил после обеда выпить стакан очень крепкого кофе с рюмочкой бенедиктина. Но в этом безалаберном доме случалось часто так, что либо от фунта кофе оставалось к воскресенью всего пол-ложки в буфете, либо совсем забывали его сварить. А чаще всего подавали «бурду»… Ликер Капитон хранил у себя в конторке, под ключом.

Теперь он каждый день наслаждался чашкой крепчайшего кофе, искусно сваренного ручками Катерины Федоровны для него нарочно.

— Сестрица, не жирно ли это будет каждый день так угощаться? — сорвалось у него как-то раз.

— Как это можно? — горячо крикнула она. — Человек работает целый день на семью, придет домой, и чтоб его не побаловать?

И Капитон, не целовавший руки ни у одной женщины, кроме матери, каждое после обеда подходил теперь приложиться к ручке невестки.

В первый раз увидав это, Фимочка вспыхнула, но рассмеялась и через стол протянула мужу свою пухлую руку, унизанную кольцами.

— На!.. И мою целуй!

Но Капитон очень холодно взглянул на жену, не желая понимать шутки.

— Это за что же? Твою?.. Что за восемь лет чашки кофею не выпил в свое удовольствие?

Все рассмеялись. Даже Анна Порфирьевна.

— А-га!! — торжествующе крикнула Катерина Федоровна и весело подмигнула Фимочке.

Фимочка стукнула кулачком по столу.

— Катерина! Ты у меня мужа отбила… На дуэль вызываю!..

— Согласна… Будем на швабрах драться, — подхватила Катерина Федоровна среди общего смеха.

Взбалмошная Фимочка, действительно, с ревнивой досадой наблюдала, как растет Катя в глазах ее мужа. Но такт Катерины Федоровны выручал ее из самых рискованных положений. Она все умела обратить в шутку; умела обезвредить самые ядовитые стрелы своим юмором.

Капитон до страсти любил читать «страшное». Любил даже больше винта. Но читать ему по вкусу приходилось редко. Обе «дамы», как выражался Тобольцев о невестках, поглощали романы Марселя Прево и Бурже[205] в переводах. А Тобольцев читал журналы да серьезные книги.

Неожиданно Капитон сошелся во вкусах с Катериной Федоровной. В доме появился Конан-Дойль, «Приключения Шерлока Холмса», «Баскервильская собака»… Капитон наслаждался теперь жизнью в семейном кругу и даже не скучал без винта.

Любил он также и политику, но не подозревал за собой такой страсти, пока не вспыхнула война с Японией. Он ни о чем, кроме войны, говорить не мог. Когда погиб Макаров в затонувшем «Петропавловске»[206], Фимочка, вернувшись поздно из гостей, увидела неожиданное зрелище: Капитон сидел в спальне над телеграммой и плакал.

— Гос-с-споди! — сорвалось у Фимочки. — Подумаешь, дядя родной затонул!.. Есть о чем плакать! Мало их, адмиралов-то?!

Но Капитон с таким бешенством кинулся ее ругать, что она не на шутку струсила… Чего доброго, он ее побьет!..

И что теперь радовало бесконечно Капитона — это патриотизм Катерины Федоровны. Фимочка и Николай были довольно-таки безразличны. Анна Порфирьевна и Лиза как-то загадочно отмалчивались, а с Тобольцевым прямо невозможно было говорить!.. Душа закипала, когда он начинал доказывать, что для блага России надо желать победы Японии. Теперь Капитон получил пламенную союзницу, которая с пылающим лицом и сверкающими глазами, как пантера, кидалась в спор с Андреем…

— Куропаткин[207] сказал, что подпишет мир только в Токио, и кончено! — объявляла она, с ненавистью глядя в насмешливое лицо противника. Поражения русских на Ялу и под Тюренченом не могли сбить ее с позиции. Она верила в русского солдатика, она пророчила близкие победы. И случались дни, когда Капитон казался ей ближе ее собственного мужа.

С одним Николаем, хотя отношения их были корректны с виду, Катерина Федоровна не сближалась. Она не симпатизировала ему. Прежде всего за Лизу. А еще более за его гаденькую, трусливую и лживую душу. Катерина Федоровна любила только смелых людей. Она чувствовала, что у Николая «запачкан хвост», и брезгливо сторонилась от сближения с ним. Но, верная себе, она никогда не забывала о вкусах Николая; следила, чтоб в доме всегда была его любимая рябиновая настойка и закуска из маринованных грибов. Первому ему она подавала крепкий стакан чаю вечером, зная, как он сердится за то, что «дамы» оставляли ему спитой чай. И Лизу она нередко укоряла за отсутствие заботы о муже.

Словом, к концу лета никто не мог себе представить, что «молодая» исчезнет из их новой, налаженной жизни и что безалаберная семья будет снова предоставлена самой себе. А Катерина Федоровна принимала как должное это немое признание ее власти. Иначе и быть не могло!.. И ничьей другой власти рядом с собой она не потерпела бы!

Больше всего она любила время между трехчасовым чаем и обедом, которое она ежедневно проводила у матери. Иногда она приходила туда с Лизой, иногда с мужем, а чаще всего одна. Всегда приносила она с собой яблоко, пару груш, миндальное пирожное… Она наводила порядок в маленькой даче; садясь на скамеечку у ног матери, тихонько подымала край ее платья, чтоб видеть, чиста ли юбка на ней, не терпит ли она от беспечности неряшливой Сони, которая сама ходила вся на булавках, как ни преследовала ее за это Катя. Она проверяла хозяйственные книги, которые теперь, по ее требованию, вела сестра, и ласково делала Соне замечания. Она читала матери вслух газету или роман. Никогда не забывала она переменить ей книги в библиотеке. Она любила говорить с ней о будущем ребенке, наполнявшем ее душу сладкой мечтой. Будущая бабушка с наслаждением вязала искусными пальцами крохотные башмачки и кофточки из мягкой, светлой шерсти для «маленького человечка», а Катя приносила туда свою любимую работу: распашонки из мягкого старого белья. И Соня помогала сестре шить это странное приданое.

Дома Лиза с большим искусством шила в подарок будущему племяннику, «маленькому Андрюше», рубашки из тонкого, как шелк, французского батиста. И Катерина Федоровна любила эти часы работы в дурную погоду, когда нельзя было гулять. Мысли бродили среди мирной тишины красивой комнаты, откровенные признания так легко срывались с уст в этой интимной обстановке на неожиданные вопросы Лизы, низко склонявшей черную головку над белой лентой батиста.

Жизнь Катерины Федоровны была полна и счастья, и дела. Много красок сумела внести она в серый быт этой семьи, где до сих пор никто, кроме Анны Порфирьевны, не понимал, как можно не скучать дома. Дом был для еды и спанья, иногда для тяжелых семейных стычек. Все рвались на улицу, в театр, в гости, в клуб… Теперь, если не считать Николая, каждый праздник находившего предлог, чтоб удрать к Фанничке, все полюбили «очаг», как говорил Тобольцев. Ходили гулять, непременно приглашая и Соню, совершали сначала даже далекие прогулки-пикники; катались компанией в лодках, на Яузе; посещали симфонические концерты на «кругу»; слушали музыку Катерины Федоровны; в дождливые вечера читали вслух. Читал всегда Тобольцев — что-нибудь из Чехова или Короленко — и оставлял глубокое впечатление. Капитон очень любил эти литературные вечера. Но больше всех наслаждались ими, как и музыкой, Лиза и Анна Порфирьевна. «Ах, Лизанька! — сказала она раз. — Как опустеет наш дом, когда молодые из него уедут! Точно душу вынут из семьи…»

Соня почти каждый вечер приходила в семью Тобольцевых. Минна Ивановна ждала ее, читая в постели. Ее провожали всегда компанией: Капитон, привыкший ложиться позже и наслаждавшийся этим новым строем жизни; Фимочка, в угоду Кате делавшая вечерний моцион; сама Катерина Федоровна, Тобольцев и Лиза. В редких случаях один Тобольцев. У Сони был хорошенький голосок, и они с Андреем Кириллычем пели дуэты. Тобольцев, учившийся когда-то года два на скрипке, исполнял нетрудные и красивые вещицы. У него был приятный баритон и настоящий талант к мелодекламации. И он прекрасно декламировал под искусный аккомпанемент жены, доставляя огромное наслаждение всей семье.

— Боже мой! Какая идиллия! — нередко говорил он. — Трудно поверить, глядя на такую сытую и буколистическую жизнь, что где-то идет война, что где-то зреет революция… Что нам Гекуба?

И всякий раз Катерина Федоровна сердилась. С какой стати? Разве у них нет права на счастье? В тоне мужа и еще более в том, чего он не договаривал, было что-то, раздражавшее ее безмерно… Она удивлялась вообще тому, что мало-помалу, среди безграничного, казалось, довольства жизнью, она вдруг стала наталкиваться на какие-то острые углы, причинявшие ей боль. А так как ей хотелось безмятежного счастья и она гордо говорила себе, что это счастье она заслужила, — то виновник диссонансов, нарушавших гармонию ее жизни, вызывал в ней горечь и раздражение. Виновник был Андрей…

Да, как это ни странно! Тот, к кому она больше всех предъявляла требований… Он раздражал ее не только равнодушием к славе России, насмешками над Куропаткиным и восторгами перед японцами. Он раздражал ее привычками богемы и «разгильдяйством», не поддававшимся никакой дисциплине. Он один во всем доме манкировал священными часами обеда, завтрака и чаепития, и, когда она выговаривала ему, он пожимал плечами и спрашивал:

— В чем дело? Из-за чего столько шума? Что обед простыл? Я могу пообедать и в трактире…

— Конечно, все можно! — резко подхватывала жена. — Но пора бы и бросить холостяцкие замашки! Если каждый будет так рассуждать, так дом обратится в постоялый двор…

В первый раз, когда она сделала ему при всех этот выговор, он чуть-чуть побледнел, ноздри его дрогнули, но он улыбнулся.

— Ты успокоишься, если я тебе скажу, что меня задержали важные дела? — сдержанно спросил он при всех.

— Дела можно делать и после обеда.

— Еще бы!! Пусть гибнет мир! Да здравствует желудок!.. Или, то бишь, очаг!

Она промолчала. Однако он не подумал извиниться. Затаив обиду, она сделала вид, что инцидент исчерпан.

Но эти «выходки» Андрея не прекращались, накопляя ее раздражение. Еще более возмущало ее, что Андрей, как волк, все в лес глядит из прекрасного гнездышка, которое она ему устроила. Чего ему не хватало здесь, она не знала. Но чувствовала смутно, что его не удовлетворяют ни эти тонкие обеды, ни эти вечера с музыкой и чтением, ни буколические прогулки всей семьей, ни «пышный расцвет родственных чувств», как он нередко выражался. Он скучал, или «снисходил»… Она это чувствовала… Он производил впечатление какого-то «знатного иностранца», заехавшего случайно в глушь, Катерина Федоровна не умела определить это впечатление, внезапно поразившее ее уже в конце лета. Но примириться с ним она не могла и не хотела. «Неужели без театра тоскует?.. — спрашивала она себя с безграничным изумлением. Допустить, что его не удовлетворяет даже ее любовь, она не могла. Он был нежен с нею даже больше прежнего, и страсть его не остыла. О нет! Он не был сыт ее ласками, она это думала с гордой улыбкой. Но иногда ей казалось, что у нее нет ключа к его душе, что вне минут страсти и забвения он ей бесконечно далек, дальше даже, чем Капитон… И, о ужас! Ей иногда казалось, что этот мягкий Андрюша, вчера еще ее раб, может быть и жестоким, и непокорным, и ускользнуть из ее рук… Но эти мысли вызывали у нее такое болезненное сердцебиение, что она гнала их. Ей вредно волноваться… Она нарочно закрывала глаза на все, что ей не нравилось в муже… «Женится, переменится… Давно ли, в сущности, они женаты?»

Очень часто он неожиданно из Москвы телеграфировал, чтоб его не ждали к обеду. Когда вернется, он тоже не знает… Катерина Федоровна всегда приходила в дурное настроение, и это невольно отражалось на всем доме.

В первый раз, когда он остался в городе, она встретила его сурово:

— Где ты ночевал?

— На квартире…

— Почему?

— Было поздно возвращаться. Засиделся в клубе…

— В клубе! Я думала, какое-нибудь важное дело!

— Так оно и есть, Катюша…

— Что ты мне говоришь? Какие могут быть дела в клубе?!

— Ну, не дела… встречи… Я встретил там артиста, которого безумно люблю, с которым жаждал познакомиться… Мы ужинали, засиделись…

Она перебила его гневно:

— Какое безобразие, Андрей! В какое положение ты меня поставил перед всеми! Что подумают о тебе?

Его глаза потемнели.

— Кто?.. Кто смеет судить меня? И становиться между нами?

— Как кто? Все… Родные, прислуга…

— Катя! И тебе не стыдно бояться того, что плетут Стеша с Федосеюшкой? Где твоя гордость?

Она вспыхнула.

— А Лиза? А Капитон? А маменька?

— Так неужели ты думаешь, что я в угоду кому бы то ни было, из страха чего бы то ни было лишу себя хотя б ничтожной радости? Не пойду навстречу своему желанию?

Этот крик вырвался из его души даже помимо его сознания, осветив мгновенно всю основу его натуры и миросозерцания. И если б она не была так слепа и прямолинейна, она увидела бы у самых ног своих бездну, разделявшую их души… Но она не поняла.

— Что ты этим хочешь сказать? — прошептала она упавшим голосом.

Он тотчас овладел собой.

— Здесь нет ничего обидного, Катя, для тебя… Этим я хочу сказать только, что глубоко презираю суждения людей, которые ниже меня по развитию. Это я тебе говорю раз навсегда, чтоб отнять у тебя этот именно аргумент. Говори только о себе… Ты ревнуешь?

— О нет!.. Ты знаешь, что я тебе верю.

Он был тронут ее голосом, больше даже чем словами. Он обнял ее.

— Остальное вздор! Но помни, Катя: я люблю тебя и маменьку больше всего в мире… — Он вспомнил о Степане, о Лизе, завладевшей снова его душой, но промолчал… Зачем? Она не поняла бы его… — Больше всего в мире, — повторил он. — Но свободу мою, Катя, люблю больше, чем вас обеих…

В его объятиях она вдруг вся как-то «задеревенела»… Он это почувствовал.

— Маменька мою натуру знает и никогда не посягала на мою свободу… За это я ее ценю еще более. Она женщина без образования, но чутким сердцем она угадала, чем меня можно привязать к себе. Ты, умная и образованная женщина, — научись и ты уважать мою свободу и не делай пагубных ошибок!..

Она вдруг вся задрожала.

— Ты мне грозишь, Андрей? Ты разве… ты можешь меня разлюбить?

Он молчал, опустив голову… И ужас, пережитый ею за это короткое мгновение, она не забыла до седых волос.

«Привязать к себе…» Как это странно! Могла ли она думать, что он способен разлюбить ее и что счастье, которое она считала вечным, рухнет? «Привязать к себе…» Чего это значит? Не иметь веры? Охранять свое счастье, как охраняли царевну в сказках, и с высоты сторожевой башни озираться ежеминутно, ища врага и предателя?..

Она молча закрыла лицо руками, разбитая и обессиленная.

Но он не взял назад ни одного слова. Он говорил, что она не должна регламентировать его образа жизни, его привычек и желаний.

— Я сошелся с тобой, Катя, чтоб быть счастливым, а не затем, чтоб чувствовать себя связанным и подчиненным…

— Разве подчиняться любимой женщине тяжело?

— Подчинение всегда тяжело, от кого бы оно ни исходило. И если от любимой женщины, тем хуже! От этого гибнет любовь…

— Боже мой!.. Я как во сне… Помнишь, Андрей, зимою?.. Когда этот… твой приятель должен был прийти…

— Да. Мы уже затрагивали эту тему. Нового я не сказал ничего. Но я припоминаю… Я не возражал на твои наивные слова, что моя жизнь отныне принадлежит тебе…

— Ты… и это отрицаешь?

— Да, да!.. Человек не вещь… Его жизнь, его свобода, его мысли, его чувства и поступки принадлежат только ему…

Краска кинулась ей в лицо.

— Зачем ты женился, Андрей? Если б ты это сказал мне полгода назад, я не вышла бы за тебя!..

— Полно, Катя! Зачем лицемерить? Для тебя это был единственный способ стать счастливой… И я не колебался ни минуты, чтоб дать тебе покой… И разве что-нибудь изменилось от этих слов моих в нашей жизни? Разве ты час назад была несчастна? Не будем ссориться… Это жестоко…

Она взяла его протянутую руку.

— Ах! Как можешь ты думать, что я хочу ссориться? Когда ссоры, нет счастья. Я почему-то верила, что наша жизнь будет безоблачной и яркой… как это небо… Как я была глупа!

— Катя, научись терпимости, и тогда все пойдет хорошо. Не требуй от меня жертв и лишений. Помни: наши жизни должны идти рядом, не сливаясь в одно, как две параллельные линии. И только в этом залог счастья…

Она слушала внимательно, но он чувствовал, что она за сто миль от возможности понять его и что не пройдет суток, как она возобновит бессознательную упорную борьбу с его стремлением к свободе.

IV

Как-то раз, в начале июля, она поехала в Москву по делам Минны Ивановны. По обыкновению, она заглянула на квартиру — выпить кофе у нянюшки. И опять ей стало досадно, что пропадает шестьдесят рублей в месяц… Все равно для них мала эта квартира, надо искать другую. А вещи можно бы на лето перевезти в Таганку. Она решила нынче же поговорить об этом со свекровью.

Пока нянюшка готовила на кухне, она вошла в кабинет.

На столе лежали два письма на имя Тобольцева. Почерк был женский, неряшливый и незнакомый… Она спокойно распечатала первое письмо. У Андрея не может быть тайн от нее!

«Душка, милый!.. Плачу, как сумасшедшая. Вчера схоронили мы бедную Ниночку. Все больные из санатория провожали ее на кладбище. Вы знаете кладбище в Ялте? Оно высоко над морем. Похоронили ее в разряде бедняков, там, где стоят молодые полуголые кипарисы. Тоска там ужасная! Не могу забить этой картины. Душка, хороший!.. Вы знали, конечно, как любила вас Нина, как мечтала она вас увидеть! Ваш портрет висел на ее стене, и до последней минуты она глядела на него, пока не застеклели ее глаза. Теперь этот портрет у меня… Ах, как я рвусь в Москву! Скоро год, как мы уехали оттуда! Как я безумно хочу видеть вас, Иванцова, Веру Ивановну… Вы помните ее, эту вдову писателя?.. Хочу видеть добрую нянечку, вашу чудную квартиру! Как хочется жить! Какая ужасная вещь смерть!.. Милый Андрюшенька, встретьте меня на вокзале! У меня, конечно, нет ни денег, ни пристанища. Все, что вы прислали, уже истрачено на похороны, остальные пойдут на дорогу мне и Марье Егоровне. Найдите мне работу в Москве. Как хорошо бы опять поступить на курсы! Целую вашу чудную мордочку! Можно? Ваша на всю жизнь и за гробом даже Таня».

С первых строк Катерина Федоровна побледнела. У нее подкосились ноги, и она села… Вот оно — это прошлое!..

Закрыв глаза, она дышала прерывисто. Нянюшка накрывала на стол рядом, в столовой. Она хотела было ее позвать, попросить воды. Но что-то удержало ее… Передохнув, она разорвала другой конверт. Она узнала толстую дорогую бумагу мужа. Записка была написана, очевидно, тут, за этим столом.

«Какое разочарование! Вы не встретили. Мы с Марьей Егоровной проглядели все глаза и только через час, намокнув на дожде, решили заглянуть к вам на квартиру. Добрая нянечка согрела нас чаем, покормила и позволила ночевать у вас. Не сердитесь! Нам ведь некуда было идти, на ночь глядя! Но дольше я не решилась остаться. Да и нянечка не соглашалась, боясь вашей жены. Жены!.. Вы женаты?? (Тут стояла большая клякса, очевидно, выражавшая чувства Тани.) Хорошо, что Ниночка умерла вовремя! Мы, дуры, почему-то никогда не думали, что такой, как вы, может жениться, что делают все буржуи… До свидания! Желаю вам счастья! Вы такой хороший!.. Еду искать пристанища. Если Вера Ивановна устроит меня в общежитии курсисток, навестите меня там. Я очень похудела и постарела. Вы меня не узнаете… Да, вот еще что: совсем било забила… Отдайте за меня нянечке пять рублей. Я заняла у нее, а то мне не на что било извозчика нанять. Заплачу, когда найду работу…»

Подписи не было. Но Катерина Федоровна и так знала, что это писала та же… Танька…

— Откуда эти письма? — резко спросила она нянюшку.

Старушка потемнела от сложного чувства, Тон хозяйки, разорванные конверты на полу, у ее ног, — в этом было что-то новое и обидное. Сердце у нее захолонуло… Нельзя было уже скрыть факта, что она самовольно разрешила «стриженой» провести здесь ночь. Нянюшка и не привыкла лгать. Сдержанно она рассказала все, что знала: как покойницу Ниночку — царство ей небесное! — проводили в Крым… Как плакала Таня, рассказывая об ее смерти, там, на чужбине, среди татар…

— Вы меня простите, сударыня… Только если бы Андрюш… Андрей Кириллыч сами тут изволили быть, они бы ни ввек не выгнали на улицу дите бездомное…

Катерина Федоровна оборвала ее резким жестом. Она ничего больше не хотела расспрашивать!

Наскоро она напилась кофе и с пылавшими щеками поехала домой, захватив оба письма.

Уже за обедом вернувшийся Тобольцев был поражен выражением ее лица. Она никогда ничего не умела скрыть. После обеда они заперлись наверху. Она вынула молча оба письма из кармана и подала их мужу. Пока он пробегал эти строки, она, вся бледная, следила за ним.

— Боже мой! Ниночка скончалась! — крикнул он горестно и продолжал читать. Потом раскрыл записку.

— Бедная девочка!.. Так она здесь?.. Ох! — вдруг сорвалось у него. — «Не сердитесь»… Это я-то сердиться?.. Ай-ай!.. Зачем это?

Она видела, что он расстроен.

— Андрей, кто эти женщины?.. Почему она пишет в таком… таком возмутительном тоне?

— Воз-му-ти… Это она-то? Таня?

— Да что она тебе? По какому праву? «Душка, милый… Целую мордочку…» Это Бог знает что! И какой вульгарный тон! Точно горничная… Фи! Какое отвращение!

Тобольцев только тут заметил, что письма его распечатаны.

— Катя, зачем ты читаешь чужие письма?

— Чу-жи-е? Как чужие? Разве ты мне чужой?

— Письма адресованы мне… Это элементарная азбука порядочности — не читать чужих писем. Я никогда не думал, что мне придется тебя этому учить.

— Не смей так говорить со мной! — гневно крикнула она. — Я жена твоя. У тебя нет тайн передо мной…

— Я никогда и не делал тайны из этих отношений. Они чисты как снег…

— Ты содержал их там, в Крыму?.. Этих девчонок?

— Разве это позорно? Кажется, я ни у кого не крал, чтобы дать умирающей полгода комфорта… Если ты ревнуешь, Катя, это безумие…

— Как она смела целовать тебя? Эта Танька? Она, кажется, не умирающая? Какая наглость!..

Он засмеялся.

— Она поцеловала меня раз в жизни, уезжая в Крым. Это было на вокзале, на людях. И заметь, Катя: это было в сентябре 1903 года. А Катерину Федоровну Эрлих я встретил впервые ровно месяц спустя.

Она вдруг улыбнулась. Да… Ревновать было глупо…

Они обнялись.

Казалось, все было кончено. Но это только казалось. Было что-то в этом письме, не дававшее ей долго покоя.

Она иногда страдала бессонницей, и тогда муж читал ей вслух.

Она уже засыпала в этот вечер, как вдруг точно кто толкнул ее. Она села на постели.

— Андрей, что хотела сказать эта возмутительная Танька, причитая над твоей женитьбой? Вот дура-то!.. Можно подумать, ты опоганился, женившись на мне!..

— Ах, спи, пожалуйста! Мало ли какой вздор она могла написать?

— Нет! Ты, пожалуйста, не утешай!.. Я за твоим лицом следила, пока ты читал. И видела, что тебя всего передернуло… И весь вечер ты был сам не свой… Подумать, что ты боишься мнения каких-то девчонок!.. Неужели же ты стыдишься, что женился на мне? Нет, постой!.. Мне в первый раз там, на квартире, пришло в голову, что есть люди, которые считают брак чем-то унизительным…

— Катя!.. Ты знаешь, который час?

— Нет, я просто отказываюсь это понимать! Ну, я допускаю, кто верит в Бога, как ты… Можно отрицать обряды… Но чтоб видеть в них какой-то позор… Это надо быть чудовищем…

— Катя, послушай… Ты сама себя наказала. Отсюда один вывод: не читай чужих писем!

— Буржуй! Скажите пожалуйста! — говорила она, делая возбужденные жесты. — Как будто ты создан из другого теста? И если б завел гарем, то выиграл бы в глазах этой дуры?.. Ах, ненавистная девчонка!.. Надеюсь, ты прекратишь с ней теперь всякие отношения? Не говоря уже о том, что она тебя оскорбляет в этом письме. Она меня оскорбляет… И ты не смеешь не обижаться за меня!!

С этой злополучной ночи мирное течение их жизни изменилось глубоко. Утром уже, за кофе, она заявила, что нужно бросить эту квартиру.

— Что тебе за фантазия пришла? — удивился Тобольцев.

— Незачем деньги швырять на улицу… Раз там никто не живет…

— Ах, если только за этим дело? Завтра же я найду десяток бедняков. Я тоже считаю безнравственным платить за пустые стены.

Ее глаза засверкали.

— Ну, нет-с!.. Этого я не позволю! Гадить мебель, портить вещи… Ты не миллионер… Надо и о семье думать, не только о друзьях…

Он пристально и удивленно поглядел в ее лицо. Эта фраза вырвалась у нее впервые, но для него она приподняла завесу над будущим… Он не хотел спорить, настаивать на своем. Если б дело шло о приюте кому-нибудь из нелегальных, он ни за что не уступил бы жене. Но пустить туда Таню? Нет… Там, где замешана ревность, не стоит натягивать струны.

На другой день он остался в Москве, дав телеграмму, чтоб его не ждали к обеду. Из банка он поехал в общежитие. Но там шел ремонт. Таню и Марью Егоровну послали к одной фельдшерице. Та жила за перегородкой, в семье сапожника. Стол, узенькая кровать и стул занимали весь клетушок. Таня и Марья Егоровна ночевали в кухне, на полу. Им подостлали сена. Тобольцев был страшно огорчен.

— Что за чепуха! — радостно говорила Таня, тряся его за руки и глядя на него сияющими глазами. — Ведь я в Москве… Я с вами! Неужели для этого не стоило ночь поспать на полу?

С своей обычной экспансивностью она обняла его и расцеловала в губы. Он был тронут этой встречей больше, чем ожидал.

Он повез ее обедать, а оттуда в летний сад, в оперу. Таня была безумно счастлива. Она смеялась и плакала, рассказывая о смерти Ниночки, о новых встречах и влияниях…

— Ах, я теперь социал-демократка до мозга костей! — громкогласно заявила она, подымаясь по лестнице в ресторан. — Постараюсь поступить на курсы, но это будет одна видимость. Хочу работать… Теперь в России нет ничего ценного и интересного вне политики! Правда? Вы меня познакомьте тут с кем нужно… Я, знаете, готова за всякую черную работу взяться!.. Это такое счастье было для меня встретить их там! Ведь что я, что Ниночка — мы, в сущности, совершенно зря сидели… За знакомства да за литературу… Эх, жаль, что Ниночка умерла! Теперь бы только жить! Какое брожение поднялось всюду за какие-нибудь полгода! Ах, дуся, дуся! Как жизнь хороша! И как я счастлива, что я молода, здорова, сильна… и на что-нибудь могу пригодиться!..

Она говорила это своим зычным голосом, сидя в отдельном кабинете и с увлечением уписывая осетрину под соусом томат. Она, правда, загорела и похудела, потому что жилось не очень важно… Из денег, которые высылал Тобольцев, приходилось помогать другим… Там такие несчастные были, такие голодные!..

— Отчего ж вы мне не написали, Танечка?

— Что вы?.. Что вы?!. Разве вы мало давали? И то стыдно было брать… Ну, я понимаю, Нина… Она умирала… А я-то?

— А разве ваши невралгии прошли?

— О да! Я так много купалась, бродила по горам… Я так рада, что здорова, одинока, самостоятельна и вообще… А трусости во мне вот ни настолечко нет!.. Куда хотите — пошлите… Ха!.. Ха!.. Хоть самому черту в пасть!

Тобольцев ласково гладил ее по большой загорелой руке. Он бы растроган. Он знал, как ценны эти натуры, полные самоотвержения и энергии. Именно эти незаметные люди берут на себя всю черную работу. Именно они повинуются без критики; радостно отказываются от свободы души… «Всю жизнь ходят в шорах…» — насмешливо подумал он. Да… Таня и в тюрьме будет счастлива. И в одиночном заключении будет, как дома… И в ссылку отправится со смехом и шутками… И ни для какой нормальной, уравновешенной жизни такие не годятся. «Она и Катя!.. Как будто не на одной планете родились…»

Интереснее всего, что о жене и о браке Тобольцева вообще не было сказано ни одного слова обоими, как будто этот неважный эпизод произошел в чьей-то чужой жизни и ничьих интересов не затрагивал. Таня чувствовала, что Тобольцев не изменился, и это было самое главное. И если б Катерина Федоровна знала, сколько бессознательного презрения к ней было в этом большом и наивном ребенке, без угла и без гроша, доверчиво и ясно улыбавшемся своему будущему, — она задохнулась бы от гнева.

Когда он поздно ночью довез ее, счастливую как царевну, в ее поношенном платьице и серой от пыли соломенной шляпке в Таганку, и сдал ее явившейся на звонок Афимье, — ее голова еще была полка сладкими звуками «Кармен».

— Хорошо, очень хорошо!.. Но страшно глупо! — говорила она, смеясь. — Можно подумать, сидя там, что нет ничего на свете, кроме любви… А вот я, представьте, ни разу в жизни не была влюблена! И это так хорошо! Такой сильной себя чувствуешь, такой свободной!.. Бедный Хозе! Бедный и ничтожный маниак!..

Она стояла на пороге, вся озаренная негаснущими сумерками июньской ночи; вся сияющая молодостью, здоровьем, надеждой, широко улыбаясь своим крупным ртом с чудными зубами и глядя на Тобольцева большими и невинными глазами…

Они вошли в переднюю. Они были одни.

— Покойной ночи, Таня! Спите мирно, и да снятся вам золотые сны!

Она рассмеялась.

— Ах! Я сплю, как камень, и никогда, к сожалению, не вижу снов!

Его глаза заиграли тонкой насмешкой.

— Вы довольны, Таня, бедным буржуем?

Она вспыхнула и смешным жестом схватила себя за щеки.

— Ах! Ах!.. Какая я дура! Простите меня, дуся! Разве вы могли измениться? Ха! Ха!.. Это во мне ревность говорила… Боязнь за нашу светлую дружбу… Как хорошо, что я ошиблась! Знаете? Если б я в вас потеряла веру… Ну, да все равно! Не стоит, раз все хорошо кончилось… Таких людей, как вы, я не встречала на земле. И Марья Егоровна говорит то же самое…

Она просто и доверчиво, как бы по раз навсегда принятому обычаю, положила руки ему на плечи и подставила ему для поцелуя свой свежий рот.

Подъезд захлопнулся, и лихач помчал его на дачу.

Покуривая сигару, он щурился на бледные краски неба и думал о том, что ни разу в жизни он не обменялся с женщиной таким братским поцелуем. Но что сказала бы его жена, если б она видела эту сцену?.. Он этот вечер провел в обществе самой чистой, бессознательно-целомудренной девушки. И несмотря на окружавшую их пошлость кабака и этого «Аквариума»[208], они оба весь день находились в сфере высоких и светлых настроений. А между тем встреться им Конкины или Николай, какой ушат грязи вылили бы они на его голову! И разве, с их точки зрения, — в глазах Кати и добродетельного Капитона, — он не совершил именно нынче всех семи грехов?!

V

— У меня к тебе просьба, — сказала Лиза Тобольцеву.

— Все, что тебе угодно…

— Видишь ли, я боюсь получать здесь письма и телеграммы… Нельзя ли, чтоб их посылали по будням в банк, на твое имя?

— А-га!.. Конечно… А разве он приезжает?

Лиза вспыхнула.

— Он всегда в разъездах… Да, наконец, и не он один. Теперь, когда я… примкнула к партии, мне всегда могут дать поручение…

— Лиза, ты это серьезно?..

— Да, да… Ну что в этом странного? Мне так давно хотелось чем-нибудь красивым… наполнить мою жизнь…

Он с восхищением глядел в ее лицо. О, как хорошо понимал он ее в том, что она сейчас сказала! Не так же ли оценивает и он все это движение? Если бы она сказала ему, что идти в ряды партии — ее долг; что стыдно теперь стоять вдали от работы и борьбы, он стал бы спорить, он заподозрил бы здесь что-то наносное, заученное и фальшивое… Что ей Гекуба? Пролетариат и богатая купчиха! Смешно и дико!.. Если б она смело шла за любовником, как это делают многие женщины, он и в этом не видел бы ничего ценного. Но она сказала красота! И он поверил. Да, с этой точки зрения только можно — без насилия со стороны, без чувства стадности — выбрать с восторгом именно эту опасную тропинку и свернуть с широкой и удобной большой дороги Обыденного… Эстетическая оценка… Да! Лиза стоит на твердой почве и на верном пути. Борьба прекрасна. Опасность обаятельна. Трагическим элементом проникнуты все настроения. Пошлость далека… Там, внизу, где копошатся жалкие люди, с их убогими запросами от жизни. Да!.. Такую красоту он понимает! Не то же ли скрытое и несознанное, быть может, влечение к борьбе, опасности, риску, ко всему, что зажигает кровь и захватывает дух, — руководит прирожденным борцом, как Степан, и даже наивной, восторженной Таней?.. Натуры, неспособные к нормальной, строго регламентированной жизни; натуры, не умеющие приспособиться и найти удовлетворение в повседневности; яркие темпераменты, болезненные фантазии, истерические организации, повышенные требования от жизни, упорство фанатизма, бессознательный романтизм миросозерцания и жажда сильных ощущений, — вот что дает контингент борцов, разрушителей старых укладов жизни — во что бы то ни стало!

Лиза сбоку поглядела в его задумчивое лицо и тихонько погладила его руку.

— Отчего, Андрюша, ты не хочешь к нам примкнуть?

— Оттого, что не этой красотой полна сейчас моя душа. Меня не захватило это настроение. Я подожду… Я индивидуалист и эстетик по натуре, Лиза, а не борец. И я перестал бы уважать себя, если б подчинился, вступая на эту дорогу, не своему внутреннему влечению, а влиянию со стороны… Я подожду…

Через неделю после этого разговора Тобольцев передал Лизе сперва письмо, потом телеграмму. Прочитав ее, она побледнела. «Неужели она так любит Степана?» — подумал Тобольцев.

За обедом Лиза сказала свекрови, игнорируя мужа, что чувствует себя плохо: у нее бессонница и головные боли. И поэтому она поедет завтра же к доктору.

— Я тебя подвезу, хочешь? — предложил Тобольцев. — Конечно, этого запускать нельзя…

Она покраснела и нежно улыбнулась ему.

— Я тоже еду искать квартиру, — сказала Катерина Федоровна. — Хочешь, вернемся вместе, Лизанька?

— Нет, нет… Пожалуйста, не связывай себя со мной. Я тебя задержу… Мне надо к портнихе… Я одна вернусь, Катенька!

Она очень волновалась, когда ехала с Тобольцевым на другой день.

— Это от него телеграмма? — тихо спросил он ее.

— Нет. Это деловая… Условленное свидание у меня на дому… Знаешь? Я очень боюсь, что Катя надумает заглянуть в Таганку…

— Не беспокойся! Я это уже предвидел. Жена будет ждать меня на квартире. И мы с нею вернемся вместе.

Она вспыхнувшими глазами приласкала его лицо.

— Милый!.. Спасибо!.. Ты меня выручил… Ты настоящий друг, Андрюша!

Она сжала его пальцы. Но когда она хотела отнять руку, он придержал ее, и она уже не противилась с захолонувшим сердцем. За каждую беглую ласку его она готова была платить собственной жизнью… Но она боялась выдать свое смятение и сидела неподвижно, щурясь от солнца и забывая раскрыть зонтик. Ее нежная рука в шелковой белой митенке, с жемчугами и изумрудами на длинных, красивых пальцах, беспомощно замерла в его горячей ладони.

На ней было белое платье и шляпа с огромными полями, которая шла к ней удивительно. Она всегда чесалась теперь по старинной моде тридцатых годов, как Жорж Занд чесался когда-то. И эта странная прическа поразительно подчеркивала ее «декадентскую» красоту. Она никогда не носила теперь иного покроя, кроме reforme, почти всегда была в белом, и складки ее платья так стройно падали, делая ее еще выше и тоньше. И шлейф ее платья так царственно ложился у ее длинных ног Дианы[209]. С тех пор как Тобольцев с отвращением отдернул руку от ее затянутой в корсет талии, она не косила ничего, кроме коротких лифчиков, и фигура ее и движения стали удивительно пластичными. Тобольцев глядел на нее с чувством артиста, из-под пальцев которого грубая глина, послушная таланту, превращается как бы чудом в законченное произведение. Да, она была его креатурой во всем, как в внешних, так и во внутренних формах жизни. Его влияние отразилось в ее вкусах, потребностях, привычках. Его влияние расшатало ее старое миросозерцание и разбудило все дремавшие силы и богатства ее души.

— Когда я вижу тебя, Лиза, моя душа звучит, — сказал он, точно подумал вслух… И в самом деле, разве не он разбудил в ней эту жгучую жажду Красоты, это шестое чувство современного человека?

— Лиза, когда ты освободишься? — вдруг спросил он горячим звуком.

— Н-не знаю… А что?

— Заедем сейчас к фотографу!.. В этой шляпе и в этом платье — ты картина!.. Кстати, у меня совсем нет твоего портрета…

— Ты это сейчас только заметил? — Она печально усмехнулась, и у него сжалось сердце.

Лиза поздно вернулась домой и была заметно утомлена.

— Что же доктор тебе сказал? — спросила встревоженная свекровь.

— Велел каждый день ездить на электризацию…

— О Господи! Не проще ли сюда приглашать, чем по жаре таскаться?

— Нет, маменька, пожалуйста!.. Это решено…

Она заперлась у себя. Но Федосеюшка, еще в два часа ночи возвращавшаяся, крадучись, со свидания с таинственной «сестрой», как балаганил Ермолай, видела, что Лиза ходит задумчиво по комнате, потом присаживается у стола и что-то считает и пишет…

Когда на другой день Лиза вышла одетая, чтобы ехать в Москву, она сказала свекрови, что будет ночевать в Таганке. Анна Порфирьевна пристально поглядела ей в глаза, но ничего не спросила.

И вот они с Тобольцевым опять ехали вдвоем в благоухающее утро, по аллее вековых сосен.

— Что тебя тревожит, Лиза?

— Боюсь подводить маменьку… Скажи, Андрюша, если я буду арестована, отразится это на вас?

— Какие пустяки! Если б и отразилось! В тюрьме не сгноят. Мы не в Венеции двадцатых годов…[210] Все-таки в чем дело, приблизительно?

Решено сделать у нее склад всей опечатанной здесь литературы, а также части привезенной из-за границы. Она не дала согласия, ее мучит ответственность перед Анной Порфирьевной… Дом ее… И на ней — больной — это может отразиться. Этого Лиза не простит себе ни ввек!

— Лиза… Маменька догадывается о чем-то… Она знает, что ты ночь не спала…

Глаза Лизы испуганно раскрылись.

— Конечно, Федосеюшка шпионит. Но, видишь ли, лучше быть откровенной с маменькой. Она не откажет, я знаю… Она никогда ни мне, ни Степану не отказывала… Хочешь, я поговорю с нею сама?

Тобольцев оказался прав. Анна Порфирьевна была глубоко потрясена. Влияние Степана она угадала прежде, чем сын назвал его имя. Она так благоговела перед его авторитетом, что и на этот раз смиренно согласилась на все, что требовали от нее. Она пожелала говорить с Лизой наедине.

Та пришла в ее прохладную комнату, благоухавшую розами. Лицо Лизы было бледно, когда в порыве благодарности она опустилась на колени перед свекровью и поцеловала ее руки. И эта необычная экспансивность всегда замкнутой женщины так поразила Анну Порфирьевну, что губы ее задрожали…

Лиза прижалась лицом к ее рукам и молчала с сильно бьющимся сердцем. А свекровь с нежностью и тоской в прекрасном, больном лице глядела на эту черную головку… Общность их судьбы, неожиданное совпадение ненависти и симпатий в сложной, загадочной сети человеческих отношений, — как все это уже теперь роднило их! Не раз за эти годы дороги их жизней, бежавшие так далеко, казалось, одна от другой, скрещивались внезапно в трагические моменты страдания и отчаяния… И в эти минуты они обе предчувствовали, что не раз еще горе соединит их души жгучим объятием, которое сильнее уз радости и счастья.

— Сядь! — мягко прошептала Анна Порфирьевна, и дрожавшая рука ее стыдливо и любовно коснулась волос Лизы.

Та поднялась и села на табурет рядом.

Анна Порфирьевна вздрогнула. За все эти годы она никогда не видала у невестки такого счастливого лица… Так вот в чем Лиза нашла удовлетворение! Вот что дало ей силу видеть рядом с собой ежедневно счастье Тобольцева!.. Если б Анна Порфирьевна сама не сочувствовала делу Потапова, то теперь она все-таки благословила бы Лизу на этот путь!.. И как странно казалось ей, что связью с ничтожным Николаем и будущими детьми она мечтала всего полгода назад усмирить эту мятежную душу!.. И такой невестка нравилась ей еще сильнее.

— Ну что ж, Лиза! Ни слова я супротив не скажу тебе. Твое дело… Оно, конечно, никто этого знать не должен, ни Катенька, ни другие кто… Сама понимаешь, что дело это тайное… С Николаем Федорычем, стало быть, встречаешься? Он опять здесь?

— Здесь… — Лиза покраснела и стала разглядывать свои кольца.

— Передай ему от меня низкий поклон! Ценю его, Лизанька… Большой это человек, не нам чета! Скажи ему, чтоб пользовался домом моим, как и в прежние годы… Склад так склад, не впервой…

— Маменька, мы там собираться будем… Вы ничего против не имеете?

— Ваше дело, говорю…

— Но, маменька… Я не хочу от вас скрывать опасности… Каждого из них, кто приходит, могут выследить. Тогда и меня арестуют… и в Сибирь сошлют…

Анна Порфирьевна вздрогнула и молчала несколько секунд.

— Ты не пожалеешь, Лиза? — прошептала она.

— Нет! — трепетным звуком сорвалось у Лизы, и снова лицо ее приняло новое восторженное выражение.

Анна Порфирьевна порывисто вздохнула.

— Коли ты себя не жалеешь, чего же мне за себя-то бояться? Жизни-то, может, года два осталось, не больше… У меня, Лизанька, в кладовой спрячь все. Там еще надежнее будет. А вот тебе и ключ от нее. Никому я, кроме Анфисы, этого ключа не доверяла… Словно знала, что опять пригодится.

Они улыбнулись друг другу светлыми улыбками.

— А коли впрямь тебя сошлют, помни: недолго тебе там в одиночестве оставаться. Где ты, там и я буду. Помирать-то не все ли равно где?

Губы Лизы дрогнули. Но, не найдя слов, она склонилась перед свекровью и опять горячо поцеловала ее руки.

Лиза выходила, когда свекровь окликнула ее.

— А денег много дала?

— Мало, маменька, пока… Боюсь Николая…

— То-то!.. Сохрани Бог, если домекнется!.. Он из-за денег не то что на тебя, на меня донести способен…

— А все-таки я беру из капитала. Нужны большие средства. На днях еще обещала выдать… Если муж узнает, что трачу, вы как-нибудь выручите меня.

— Хорошо… хорошо!.. Я подумаю…

Лиза две недели подряд ездила в Москву ежедневно. За это время ей пришлось видеться с Бессоновой, Феклой Андреевной, Наташей и Кувшиновой. И ее поражала в этих женщинах, даже больше чем в Фекле Андреевне, очевидно, знавшей себе цену, та безграничная простота и скромность, с какой они делали свое опасное дело: с той же готовностью, даже скорее с радостью, с какой «дамы» берут поручения сбегать в пассаж.

Лиза с волнением ждала посещения Бессоновой.

Тоненькая, белокурая, с плоской, как у девочки, грудью, с светлой улыбкой и детским голоском, сидя за чайным столом в будуаре Лизы, Надежда Николаевна откровенно рассказывала о себе, как она безмятежно росла в доме матери-вдовы, на берегах суровой Лены, в Якутской области. Как поэтично было ее детство в маленьком городке, у подножия горного хребта, с возвышавшейся вдали таинственной сопкой!.. Как любила она шум тайги наверху, на горе! Сколько радостей дала ей эта тайга с своей мрачной красой, синей тенью, прохладой, ягодами! Как хорошо было купаться в быстротечной, студеной реке и бороться с ее страшным течением!.. Много хороших людей видела она с юных лет. Через городок ехали партии колитических ссыльных. Некоторые оставались там, женились, старились, окруженные традиционным почетом, который сибиряки питают к ссыльным. В сфере этих интересов она росла. Еще девочкой она дала себе слово жить для одной этой цели… Она молила судьбу о подвиге…

— Вы замужем? У вас дети?

Лицо Бессоновой затуманилось на мгновение.

— Да, бывают печальные ошибки. Такие, как я, не созданы для нормальной семейкой жизни. Какая, в сущности, я жена? Ха! Ха!.. Когда я по целым дням пропадаю из дома? И только такой ангел, как мой муж, может это выносить без ропота. Но я обожаю детей… Знаете? Иногда бегаешь, бегаешь целый день… С утра уйдешь по делу, вернешься только к ночи, когда крошки спят. И, Боже мой! Какое это блаженство — войти на цыпочках в их комнатку, сесть у постелей и смотреть на этих ангелов! Оки спят так безмятежно… А я думаю: может быть, завтра я не увижу их больше… И слезы так и бегут. А потом засмеюсь… «Глупая! — говорю себе. — Ведь я еще с ними… Разве это не счастье?..»

Лиза с бьющимся сердцем глядела на эту маленькую женщину, казавшуюся девочкой пятнадцати лет.

— Ваш муж был ссыльным?

— Да… Я его полюбила, как героя… Как олицетворение моей юной мечты… И «герой» заслонил для меня человека… Усталого, надорванного, больного, которому нужно было счастье… И покой прежде всего!.. Ведь он так заработался, так исстрадался потом в одиночном заключении! Он ехал в Среднеколымск, в ссылку. Я сказала матери, что еду за ним. Что было слез! (Она вздохнула.) Я была у нее единственным ребенком. Но… дети жестоки… Видно, жизнь такова!

— Когда же вы вернулись сюда?

— Недавно… Я ехала беременная, с двухлетним ребенком…

— Неужели?!! Я не могу себе представить!

— Отчего? — звонко спросила Бессонова. — Мы ехали на собаках, на лошадях, пароходом, потом по железной дороге… Четыре месяца ехали…

— Какой ужас!

— Нет! Что вы? Это было чудесно! Такая масса впечатлений!.. Россия была для меня… ну, как вам объяснить? Землей обетованной. Ха! Ха!.. Я рвалась видеть людей и работать… Я готова была перенести всякие лишения, чтобы найти то, о чем мечтала еще ребенком…

— И вы нашли? — трепетным звуком сорвалось у Лизы.

— Нашла!..

— Счастливица!..

— Да, я счастлива теперь!.. И чем бы ни кончилась моя жизнь, я благословлю судьбу за все, за все!

Горло Лизы сжалось от истерического спазма. Она быстро встала, отошла к окну и стояла там, стараясь совладать с собой.

Бессонова пришла, чтобы взять у нее огромный сверток. Лиза завернула его в шерстяную материю.

— Зачем? — удивилась Бессонова.

— Не так заметно будет… Ведь вы знаете, чем рискуете?

— Ах! Я привыкла!.. Ха! Ха!.. Я никогда не думаю о том, что меня ждет!.. Если думать начнешь, все пропало… — Тоненькие брови ее сдвинулись, и тень задумчивости согнала с лица ее милую улыбку. — От судьбы не уйдешь, Лизавета Филипповна… Двух смертей не бывать, одной не миновать! И чем было б лучше, если б я умерла в своей собственной постели от рака или чахотки? Вон у меня тетя молоденькая погибла. Я еще ребенком была, но и сейчас помню, как негодовала я на Бога! Я так молилась! Так верила в исцеление! А ей делалось все хуже… А как она жить хотела! Бедная тетечка! Какое это было ужасное зрелище — это медленное разрушение молодого организма! За что?.. Бессмысленно и жестоко… — Она помолчала с мгновение. — Тут, по крайней мере, умирая, я буду знать, за что…

— Да, конечно… От судьбы не уйдешь…

Лиза сидела, склонившись, положив ногу на ногу, захватив колени руками, и задумчиво глядела перед собой.

«Какая красота! — думала Бессонова. — Даже смотреть на нее наслаждение!»

«Нет, мне не дорасти до этой цельности! — говорила себе Лиза. — Не довоспитаться никогда!.. И напрасно Степушка на меня надежды возлагает. Перед такими, как Бессонова, я всегда останусь ничтожеством… Такими родятся…»

Бессонова с аппетитом грызла ванилевый сухарик мелкими зубками и грациозно, как кошечка, макала его в чашку чая. Она была хорошенькая, в сущности. Надо было только приглядеться к ее мелким чертам, казавшимся бесцветными. Ее главное очарование было в ее звонком голосе и светлой улыбке. Она просто рассказывала Лизе, как любит она жизнь, как интересуется вообще людьми. Как хотелось бы ей побывать за границей!.. Она обожает искусство, оперу, Художественный театр…

— Николай Федорыч его отрицает, как всю «буржуазную культуру» вообще, — сорвалось как-то невольно у Лизы.

Бессонова расхохоталась и замахала маленькими детскими ручками.

— Ах! Знаю, знаю!.. Сколько раз мы с ним в Твери об этом спорили!.. Но он стоит на своем, что это классовая точка зрения!

— В Твери? — встрепенулась Лиза.

— Ну да… Вы разве не знаете, что он бежал из Сибири и явился агитировать на фабрику? Этакий отчаянный человек!.. Одно время и у нас скрывался. Мы там жили всю зиму, и я помогала ему кружки организовать. Нет… Он, знаете, большой чудак! Что значит казацкая кровь сказалась! Бунтарь чистой воды в нем сидит. Он, по-моему, к социалистам-революционерам этими взглядами на искусство подходит, но не к нам. А я, когда в Большой театр попала в первый раз и Шаляпина в «Фаусте» услыхала, то совершенно обезумела! Ха!.. Ха!.. Я так люблю музыку! Я всегда завидовала артистам…

Лиза невольно расхохоталась. Это было слишком неожиданно.

Когда Бессонова уходила, — она в своей светлой блузке, в соломенной простенькой шляпке, с своим тяжелым свертком под мышкой, увязанным в толстую бумагу, так мало походила на агитаторшу, что Лиза опять не могла удержать улыбки.

— Какая вы милая! Можно вас поцеловать? — с наивным восхищением сказала Бессонова и поднялась на цыпочки, чтобы коснуться вспыхнувшей щеки Лизы.

— Когда мы увидимся? Вы мне очень нравитесь!

— И вы мне тоже… — засмеялась Бессонова.

— Приходите в следующую среду пить чай… Я буду ждать.

Бессонова сделала неопределенный жест.

— Нет, вы лучше не ждите! Уцелею — приду… Ну, а не пришла, стало быть… не поминайте лихом… Ха!.. Ха!.. До свидания! — Она сильно покраснела, весело кивнула головкой и побежала по лестнице.

Лиза за эту неделю виделась с Кувшиновыми и Наташей. Но насколько экспансивны были Бессонова и Катя Кувшинова, настолько замкнута оказалась Наташа. Была ли она застенчива по природе, или на нее подействовала смерть жениха, но глаза ее были полны мрака, как и ее юная душа. Лиза страшно стеснялась перед нею своего белого платья, своей богатой комнаты. Она совестилась своих драгоценных колец, пожимая огрубевшую руку работницы. Она не знала, какого тона держаться с этой девушкой. Каждый свой вопрос, каждая интонация резали ее собственный слух, казались ей фальшивыми. И Лиза чуть не плакала от мысли, что эта загадочная девушка презирает ее… Она не подозревала, что Наташа восторгалась ею с первой минуты, что она шла сюда с любопытством, что она просто робеет в этой непривычной обстановке. Будь Лиза просто «барыней», Наташа совсем иначе отнеслась бы и к ее белому платью, и к ее кольцам, и к этой обстановке. И ничего, кроме ненависти, не загорелось бы в этих огромных глазах, похожих на глаза Захарет. Но чувство Потапова к Лизе, которое она угадала инстинктом женщины там же, на квартире Майской, где она их видела вместе в первый и единственный раз, — озаряло ореолом эту женщину, делало Лизу в глазах Наташи каким-то высшим типом…

Она сидела на стуле, выпрямив свою высокую и тонкую фигуру в синем шерстяном, по моде сшитом платье. Непокорные завитки черных пышных волос подымались над ее лбом, образуя красивую естественную прическу и ложась на затылке толстым жгутом. Ворот был заколот дешевой серебряной брошкой. Смуглые щеки загорались поминутно румянцем. Огромные глаза то вспыхивали любопытством, то прятались в тени ресниц. Скорбная линия рта и решительно очерченный подбородок больше всего смущали Лизу. Она чувствовала, как много темперамента и силы таится под этой хрупкой внешностью, и ей еще больнее, чем вчера перед милой, доброй Бессоновой, казалось собственное бессилие души…

«У меня это — эстетика… развлечение от сытой скуки… У них с Бессоновой — в этом жизнь… Оттого-то между нами такая разница», — тоскливо думала она.

VI

Через неделю, неожиданно, в комнату Лизы в Таганке вошел Потапов.

Лиза ахнула и встала ему навстречу. А он порывисто обнял ее и покрыл пламенными поцелуями ее лицо.

Они были одни. Только что ушла Бессонова, пившая чай.

— Давно ты здесь?..

— Сейчас с поезда… Плеве убит[211]. Ты этого не знала? Продают телеграммы на улицах…

Он был сильно взволнован; Не мог ни есть, ни пить толком. Все вскакивал и бегал по комнате, потирая руки…

— Да, мы были всегда против террора… — говорил он. — Вся история революционного движения доказала его бесцельность… Но бывают моменты, как сейчас, рядом с этими позорными поражениями на Востоке…

— Нет! — перебила Лиза. — Убийство всегда грех! Я этому не сочувствую…

Она рассказала ему все, что знала; все, что она исполнила сама. Потом упомянула о своих впечатлениях.

— Я просто влюбилась в Бессонову.

— Да, мы можем гордиться женщинами! — задумчиво сказал он. — Если б на нашем знамени не стояло женское равноправие, то их заслуги потребовали бы этого лозунга… Дай мне чаю… Ах! Как я устал!..

Он сел в кресло, вытянул ноги и закинул руки за голову.

— Как ты попал в Севастополь, Степушка?

— Тсс!.. Где это письмо? Разорви его сейчас! Кроме нас с тобой, никто не должен знать, что я там был! Ах, Лиза! Мы накануне крупных событий… И вот мое мнение: довольно одной искры, чтоб качался грандиозный пожар. Два года назад, когда мне говорили, что мы накануне революции, я не верил… Я не рассчитывал на войну…

Он смолк и закрыл глаза.

Лиза глядела на него. Они не виделись две недели, и только теперь она заметила, как сильно он похудел. Глубокая морщинка, появившаяся между его бровей, резко меняла знакомое ей и такое милое выражение его лица, где каждая черточка дышала дерзостью и радостью жизни… В этом осунувшемся загоревшем лице она читала теперь бесконечную усталость… Его нежный, алый рот, который так нравился ей, и тот изменился. Губы были бледны, как у малокровного. Как он смертельно устал!.. Ей стало жаль его.

Вдруг она поняла, что он спит. Сила мысли и нервного напряжения, горевшая в этих чертах за минуту перед тем, теперь исчезла. Брови раздвинулись, губы слегка открылись, все черты растянулись, словно ослабла какая-то внутренняя пружина. И Лиза увидала самое банальное, казалось, мужское лицо, запыленное, загрубевшее на ветре и солнце, заросшее бородой… Голова его была закинута, и он слегка всхрапывал…

Лиза замерла, держа чайную ложку, которую собиралась опустить в его стакан. Ей было совестно глядеть на этого доверчиво заснувшего человека… Каким беззащитным казался он ей сейчас! Все обаяние его исчезло…

Она опустила глаза и сидела вся застывшая.

Когда он целовал ее сейчас, от него пахло потом, пылью и еще чем-то неприятным… Его волосы, борода, кожа и одежда вбирали в себя по пути, в пыльном и людном вагоне, все посторонние запахи… Украдкой она кинула взгляд на спавшего. Ворот его рубашки был грязен, на сапогах была пыль. Ногти чернели… Он даже не вымыл рук. Как далеки его мысли от того, чтоб нравиться и пленять!.. Не этим жил он все это время…

Было ей это больно? Она спрашивала себя, она глядела в глубь своего сердца…

Отчего это всегда случалось так, что вдали от Степушки она любила его сильнее?.. Отчего она ждала с страстным нетерпением его писем, и читала, и зачитывала их, и упивалась словами любви и страсти, пока не заучивала их наизусть?.. Отчего, поджидая свидания, она рисовала себе яркими красками ту радость, что вспыхнет в ее груди; те ласки, которыми он окутает ее тревожную душу; то забвение, которого она ждет… то блаженство, наконец, которое сулят книги, поэты… за которое гибнут люди… Нет!.. Она его не испытала. Нет!.. Действительность оказывалась всегда ниже ожиданий. Выражения радости, все нежные и красивые слова, которые она готовила, забывались и умирали, невысказанные, в ее сердце. Ей было стыдно его ласк. Ей было грустно, когда от счастья он почти плакал на ее груди… Душа ее жила отдельно от тела, не сливаясь с ним в божественной гармонии… Ни разу не ощутила она священного трепета в душе, ни разу не дрогнуло ее тело в безумном восторге страсти! И это прекрасное и благородное лицо крупного и дерзкого человека — о, насколько дороже было оно ей, когда она глядела на него издали! Когда она видела его на людях или даже тут, у себя, но говорящим о том, что наполняло его жизнь и душу!.. Когда не дрожала в нем страсть любовника; когда оно не искажалось чувственностью; когда нега не заволакивала этих глаз и не меняла до неузнаваемости это лицо… «К нему не идет любовь», — определила Лиза. Вот почему она отдавалась ему, покорная, но равнодушная, не отвечая на его поцелуи, закрыв глаза… И вдруг Лиза поймала себя на мысли: «Лучше б этого не было нынче!..»

Он вдруг открыл глаза. Он спал не больше минуты, но для его изнуренного организма и эта пауза была целительна. Он почувствовал себя обновленным.

— Неужели я спал? — Он сконфуженно усмехнулся. — Вот история!.. Прости, пожалуйста, Лизанька… Видишь ли, я почти две недели спал не больше трех часов в день… Измотался до неузнаваемости… И способен нервничать, как дама… Если б ты знала, сколько дела впереди!.. Но… я, кажется, доволен собой. Это редкое явление…

Он весело засмеялся, подошел к столу, потянулся своим богатырским телом так, что захрустели его суставы, и потемневшими, жадными глазами поглядел на Лизу.

Она не видела его взгляда, но почувствовала его и как-то сжалась вся под ним, и физически, и нравственно.

«Это будет», — подумала она тоскливо.

Он сделал шаг, обнял ее сзади за плечи и страстно поцеловал в смуглый затылок. Она не шевельнулась.

— Пей чай, остынет, — кротко напомнила она.

— Лиза, — прошептал он с мольбой.

Она вдруг схватила его руку, которая тянулась к ее груди.

— Надо руки вымыть… Какой ты грязный!

Что-то в ее голосе болезненно поразило его. Точно отрезвившись, он поглядел на свои ногти, и краска стала заливать его лицо.

— Да, я грязен, как черт!.. Где можно умыться, Лизанька?

Его голос слегка дрожал, но он старался быть развязным. Он вдруг вспомнил, что все эти ночи он спал где придется, не раздеваясь и умываясь-то не каждый день. А она сидела перед ним, вся в белом, благоухающая и нежная, с кольцами на длинных красивых пальцах, с отточенными розовыми ногтями… «И такая недоступная и далекая!» — в первый раз почувствовал он.

Это было мучительное воспоминание — все то, что произошло потом… Такое мучительное, что часто Лиза даже во сне страдала от тяжести, опустившейся на ее сердце… И часто, проснувшись, еще не приходя в полное сознание, она все-таки чувствовала, что случилось что-то непоправимое и ужасное. И невольный стон рвался с ее уст».

И все это случилось так: Потапов, после получаса, казалось, спокойной и товарищеской беседы, вдруг замолчал, стал рассеянным, собрался уходить». Потом неожиданно упал на колени перед сидевшей на кушетке Лизой, и это чуждое Лизе лицо его, полное безумной, жадной страсти, прижалось к ее щеке… И его горячее дыхание и смешанный запах пота, пыли и несвежего белья ударили ей снова в лицо.

И в ту же секунду ей вспомнился запах горячих губ Тобольцева, этот оригинальный, странный запах его кожи, тонкий, как дорогие духи, и сводивший ее с ума… Бессознательно, невольно она оттолкнула с невероятной нервной силой прижимавшегося к ней Потапова… И когда он, отклонившись, удивленно заглянул в ее лицо с закрытыми глазами и сжатым ртом, он прочел в нем отвращение…

Да, да!.. Ошибиться было невозможно!.. Он отпрянул от кушетки, точно перед ним лежала не женщина, а змея, ужалившая его прямо в сердце… Он стоял, выпрямившись, тяжело дыша и бледный-бледный, как кружева ее платья. А расширенные зрачки его не отрывались от ее лица.

Она вдруг открыла глаза и испугалась. Она села, свесив ноги, поправляя волосы, проводя рукой по лицу, делая ненужные и жалкие, растерянные жесты». Она поняла, что случилось что-то непоправимое и ужасное. Она это поняла вполне ясно, когда увидала его лицо, как он опустился в кресло, как прикрыл глаза рукою.

— Степушка! — дрожавшим голосом позвала она его. — Не сердись, не огорчайся! Я нынче больна…

Он молчал, не двигаясь.

Она встала и, шелестя юбками, подошла к нему вплотную и остановилась, тихо ломая пальцы… Он задрожал всем телом, но она чувствовала, что страсть в нем убита и что дрожит он не от желания.

— Зачем ты мне раньше не сказала, что я тебе противен? — вдруг расслышала она его шепот.

Она невольно опустилась на колени, касаясь своим белоснежным платьем его запыленных ног, и, прежде чем он понял, что она хочет делать, она приникла губами к его руке.

— Лиза… зачем это? Ах! Теперь все ясно…

— Нет! Нет… Что ясно? Боже мой! Ты ничего не понимаешь…

Он нежно поднял ее, усадил в кресло и зашагал по комнате, избегая ее взгляда.

— Не надо лжи! — мягко говорил он, делая какие-то осторожные движения своими большими руками, словно не допускал чьи-то грубые пальцы коснуться открытой раны. — Об одном всегда молил: не надо лжи!.. Мы достаточно уважаем друг друга, чтоб обойтись без этих унижений… Ты мне не жена… Прав я не имею… Да и не признаю… Только… если б ты сказала раньше… Боже мой!

Он вдруг остановился, вспомнив что-то, весь сморщился болезненно и закрыл глаза рукой.

— Степушка! — вырвался у нее крик… Эта необычайная тонкость его чувств пронзила ее сердце. И… вечная загадка — душа человеческая! В эту минуту, когда она поняла, что он оскорблен и никогда не простит ей ее отвращения; когда она поняла, что он лучше умрет, чем попросит ее ласки, — безумная тоска о безвозвратно утраченном охватила ее… Его голос был мягок, но глаза глядели холодно… Неужели все потеряно?

Он вдруг взял со стола шапку. Она не узнала его лица. Казалось, он осунулся еще больше за эти несколько минут.

— Уходишь? — прошептала Лиза, и губы ее побелели.

— Да… пора…

— А… когда же… мы увидимся?

— Не знаю… Я выезжаю из Москвы.

— Когда?

— Нынче в ночь…

— Куда?

Он молчал.

— А когда же ты вернешься?

— Не знаю (его голос вдруг стал вялым и однотонным)… Разве я когда-нибудь могу ответить с точностью?

«Да… да! Его могут арестовать каждую минуту… И все кончится…» Она чуть не застонала от жгучего раскаяния. Она чувствовала, что если б даже она кинулась ему на грудь в эту минуту, моля взять ее, он с теми же холодными глазами на осунувшемся лице мягко отстранил бы ее и нежно сказал бы: «Не надо лжи!..»

Ей вдруг показалось, что она падает в бездну.

— Степушка! — сорвался у нее вопль. — Прости меня! Я так несчастна!..

Он долгим, загадочным взглядом, сощурив глаза и сжав слегка свои нежные, как у женщины, и бледные губы, глядел на нее, как бы изучая ее лицо. Вдруг он медленно заговорил:

— Если ты несчастна, Лиза, то я не хочу прибавить с своей стороны ни одной лишней капли горечи в твою жизнь… Я знаю, что для тебя я слишком груб. Но ведь все это можно поправить. Одна смерть непоправима.

— Ты хочешь меня бросить? — Она так и повисла на его руке.

— Нет… Как можешь ты так думать? Разве нас связывала только страсть? (Он жестко усмехнулся, вспомнив, какой иронией звучат эти слова.) Мы с тобой товарищи, Лиза… Этого я не забуду…

Он ушел, не поцеловав ее. Только поднес к губам ее руку…

«Как будто благодарил за прошлое…»

Она села на кушетку и просидела два часа неподвижно, без мыслей и чувств, словно ее ошеломили тяжким ударом по голове…

Зато реакция была ужасна. Лиза совсем не вернулась домой в эту ночь. Анна Порфирьевна не спала до зари и утром послала Тобольцева в Таганку.

— Пришли с твоим Сергеем записку… Может, ее уж арестовали?..

Тобольцев нашел Лизу на кушетке, в смятом платье. Видно было, что она не раздевалась. Он вздрогнул, увидав, как изменилась она за одни сутки. Глаза ее, окруженные кольцами синей тени, ввалились и угасли. Руки горели.

— Что случилось? Ты больна?

Он не понимал, почему она с таким ужасом глядит на него. Уж не бред ли? Он сел в кресло рядом и стал нежно гладить ее руки.

— Лизанька, скажи мне правду… Он арестован?

— Кто тебе сказал? — дико закричала она. — Откуда ты знаешь?

— Нет, я тебя спрашиваю… Я не вижу другой причины для такого отчаяния… Поедем домой, Лиза! Ты совсем больна…

От присутствия любимого человека, от одного звука его голоса ей стало легче. И, зарывшись лицом в подушки, она зарыдала.

Он был потрясен. Никогда не видал он Лизу в таком горе… Но она решительно отказалась объяснить ему что-либо. Ей было легче умереть, чем сознаться ему в том, что пережила она накануне! Он, именно он должен думать, что она счастлива…

— Лиза, можно за тобой заехать из банка?..

— Нет!.. Нет!.. Завтра… Скажи маменьке, чтоб не беспокоилась… Я просто хандрю…

— Лиза, ответь мне одно: ты виделась вчера со Степаном или нет?

— Нет, нет… Я его нынче жду… Поэтому приеду только завтра…

Он вышел, пожав плечами.

Лиза весь день поджидала Потапова. «Если не придет, значит, разлюбил…»

Он не пришел… Она, казалось, обезумела. Только тут поняла она, что для нее любовь Потапова. «Я нищая теперь, последняя из нищих! Ничего в мире у меня уже не осталось…»

Вдруг она вспомнила… Он уезжает нынче… Куда? Каким поездом?.. Она послала за газетой и за извозчиком. Выпив наскоро чашку чая (она ничего не ела целые сутки), она кинулась на Курский вокзал, обегала все платформы, проводила все поезда. Потом поехала на Николаевский, где продежурила часа два, вплоть до отхода скорого поезда. Тогда она почувствовала, что ей дурно… Надежда покинула ее. Собрав последние силы, она велела везти себя в Таганку. Там она опять упала лицом в подушку и пролежала так всю ночь.

Если б у нее не было ответственного дела, в эту ужасную ночь она лишила бы себя жизни… Но мысль, что Потапов будет презирать ее за такое малодушие, удержала ее.

Она вернулась на дачу только на другой день к обеду, вместе с Тобольцевым, который заехал за нею. Она точно окаменела, и Анне Порфирьевне невольно вспомнились те две недели, когда она увозила Лизу на богомолье. «Что случилось?..» Она не решалась спрашивать, уважал чужое горе.

Катерина Федоровна, Фимочка, Капитон и даже Николай не сомневались теперь, что Лиза больна.

Убийство Плеве произвело сильное впечатление. Телеграммы с подробностями покупались на улицах нарасхват и производили гораздо большую сенсацию, чем победы японского флота. Казалось, среди солнечного дня раздался страшный подземный удар… Все были встревожены, растеряны, многие возмущены…

Тобольцев совсем не мог работать от нервного возбуждения. Он яркими глазами глядел на роскошную дачу, на сытный обед, на нарядные туалеты женщин, на все это прочное, казалось бы, мещанское гнездо, с его мещанскими радостями, с его кристаллизовавшимся миропониманием, с его алчными инстинктами и поклонением рублю. Почувствовали бы они панику, если бы им крикнуть: «Берегитесь! Катастрофа близка!»?

— И, наверно, жид убил, — решил Капитон.

— Кому же кроме? — гневно подхватила Катерина Федоровна.

— Катя, — перебил Тобольцев, — имей в виду, что есть слова, которые я не перевариваю… Если хочешь быть корректной, говори еврей… Жид — синоним ненависти. А за что тебе их ненавидеть?

Анна Порфирьевна позвала к себе Тобольцева по окончании обеда.

— Ну скажи, зачем?.. Кому это понадобилось? Ах! Не сочувствую я этой бойне!.. И что они от этого выиграют?

— Помните, маменька, я вам рассказывал, нянюшка перед моей женитьбой пророчила Чернову: «Всем вам конец пришел теперь… И обедающим, и ночующим, и живущим, которые… Всем конец пришел…» Так и я, маменька, теперь понимаю… Не сочувствую и не возмущаюсь… я только наблюдаю… Слыхали вы когда-нибудь о наводнениях в Петербурге? Люди спят спокойным сном, и вдруг пушечный выстрел… Или как на Мартинике было[212]. Видели иллюстрации? Молчала гора чуть не тысячу лет, спала сном могилы. Вдруг дымок пошел… Вдруг земля загудела. А внизу, как Вавилон, город раскинулся. Богатство, рабство, торговля, суета, людские страсти в разгаре… За неделю никто о смерти не думал. Играли на бирже, наживали миллионы. За два дня губернатор уверял, что все обстоит благополучно, и бояться нечего. Они и с вулканом справятся… Точь-в-точь, как у нас… И вдруг катастрофа!.. Течет лава, дрожит гора, пепельный дождь, и в несколько часов вместо города — груда камней… И жизнь погибла… Вы слышите, маменька, как гудит наводнение вдали? Эта смерть — первый сигнал. Это пушечный выстрел в ночи!.. «Сильный и богатый, — говорит он, — берегись!..»

Расширив прекрасные глаза, полуоткрыв губы, глядела на него мать… Она, казалось, понимала… Но страха не было ни в душе, ни в лице ее. Одно безграничное удивление перед стихийной силой, которая грозила гибелью ей и близким.

VII

В этот вечер «молодые» принимали у себя. Засецкая и Конкина, обе жившие в Сокольниках, на собственных роскошных дачах, в первый раз пришли с визитом. Тобольцев встретил Засецкую на просеке, когда вместе с Лизой возвращался домой. Она остановила своих лошадей. Он махнул ей телеграммой.

— Читали?

— Нет… Что такое? Новая победа японцев?

— Плеве убит.

— Неужели? — Невольный ужас задрожал в ее красивом голосе.

Тобольцев соскочил с пролетки, подошел к ее ландо и, положив руку на дверцу, рассказал ей все подробности.

— У меня идея. Можно к вам заехать нынче на новоселье? Горю желанием поговорить о политике с умным человеком и посмотреть на ваш home.

— Прекрасно… Жду вас непременно… — Они, хищно щурясь друг на друга, обменялись крепким рукопожатием.

— А против Конкиных вы ничего не имеете?

— О, конечно!

Катерина Федоровна хотя и говорила когда-то, что не подаст руки Засецкой, но эта нетерпимость давно была забыта. Теперь, напротив, ее волновал этот визит. Ей не хотелось ударить лицом в грязь.

Лиза вошла, когда все пили чай на террасе молодых. Засецкая, в восхитительном туалете из кружев на шелковом чехле цвета fraise écrasée[213] казалась очень интересной. Она оживленно говорила о политике с Тобольцевым, во всем поддакивая ему. Конкина, вся в красном, внимательно глядела в рот Тобольцеву. Конкин так и трепетал весь от желания вставить слово по-французски и нервно наигрывал моноклем. Оба они хотели казаться либералами. Это было так модно… «Très chic!»[214]. Это ни к чему не обязывало…

— Кстати, видели вы здесь японскую труппу? — спросил его Тобольцев.

— Труп-пу? — Монокль выпал из глаза Конкина от огорчения… Нет, он не видал ее. Но как он мог это пропустить? Он ставил себе за point d’honneur[215] видеть все в сезоне, стоящее денег… И чем дороже, тем лучше!

— Когда это было? Два года назад, если не ошибаюсь?

— О да! Это были три удивительных спектакля!.. Лучших мимов представить себе нельзя! Их искусство оригинально, сказочно и в то же время трепещет реализмом… Как они дерутся! У них всюду дуэли, месть, кровь… Их страсти грандиозны. И при этом сколько коварства, вкрадчивого, предательского, «восточного»!.. Какая меткость удара! Какое хладнокровие в виду смерти! Они рассчитают каждый шаг; они не упустят ни одной мелочи. Их очи зорки, как взгляд орла. И вот, когда, потрясенный их удивительной игрой, я выходил из театра, мне невольно пришло в голову: «Горе тому, кто создал себе врага в японце!..»

Воцарилось молчание. Капитон сумрачно пил чай, не кидаясь уже в рьяный спор.

— Нечего каркать! — мрачно, но вызывающе заговорила, наконец, Катерина Федоровна. — Пошлют новую эскадру. Придут новые подкрепления к Куропаткину, тогда поглядим… Соня, передай, пожалуйста, сюда стаканы!

Соня, вся в белом, красивая и молчаливая, как всегда, помогала сестре, подавая бисквиты, печенья и конфеты.

— А интересны были эти артистки? — спросила Конкина.

— Я не назову их красивыми, этих женщин. Мужчины были бесспорно лучше. Гений неведомой нам культуры горел в глазах их премьера… Все было в нем утонченно, начиная с жестов маленьких, красивых рук… Этот необычайно вкрадчивый голос, эти ласки и выражения любви… даже манера угрожать…

— Ах, какой страшный народ!.. — воскликнула Засецкая.

— Да, да! Вы правы. И страшен он вот этой самой загадочностью его психологии, этой тайной, которая окружает для нас все движения его души… Надо видеть, как он любит, ненавидит, целует, ласкает, убивает… Надо видеть, как чувствует их женщина, как плачет она на сцене… Все чуждо нам! Все… И мне казалось, что я стою у порога нового мира. Между мной, европейцем, и этими таинственными азиатами лежала такая бездна рокового непонимания, что я даже содрогнулся! Любить японку? Это дико… Нет! Мне все время казалось бы, что я сплю… или иду по какой-то неведомой мне трясине. И это парализовало бы мою страсть…

Засецкая горела желанием слышать игру хозяйки. Она еще не забыла тот вечер, в клубе… эту удивительную импровизацию…

— Вы ее помните, Андрей Кириллыч?.. Я не ошибусь, если скажу, что тот вечер решил вашу судьбу?

Катерина Федоровна стала задумчивой.

— Да, помню… Я тогда была так несчастна! Только музыка давала мне удовлетворение. Одни бегут к подушке, чтобы зарыться в нее с головой и выплакать слезы. А я бежала к роялю… Это были те же слезы, конечно, моя импровизация… Вы понимаете? (Она вдруг страшно покраснела.) Ну, а теперь слезы высохли… они забыты… Жизнь дала мне больше, чем я смела надеяться… Нет! Теперь я никогда не играю ничего своего… Нет!.. Жизнь у меня и так полна до краев…

— Печальное признание! Стало быть, я убил в тебе артистку?!

— Ах, знаете? — перебила Засецкая. — В этом есть глубокая идея! Здесь таится правда жизни… Душа Катерины Федоровны теперь полна блаженством материнства. В ее организме зреет другой творческий процесс… Не ясно ли вам, что он поглотил все ее соки и силы?

— Полноте! — Тобольцев сделал широкий протестующий жест. — Матерей много. Талантов мало… И если правда, что моя любовь, разбудив самку, убьет в жене моей артистку, — я первый прокляну эту любовь!..

Все молчали, удивленные. Катерина Федоровна вдруг расхохоталась…

— Вот чудак-то!.. Скажите на милость! Видали вы таких?

Засецкая в лорнет наблюдала Тобольцева и его жену. Она, как умная женщина, чувствовала за этой странной выходкой Тобольцева нечто более глубокое: одну часть стройного и цельного миропонимания. И трагизм этого брака почувствовала она смутно, и неизбежность борьбы между этими двумя сильными натурами, и роковой исход… Какой?..

— Так ты воображаешь, что я еще не покончила с своими мечтами о концертах? Теперь, когда у меня будут дети? — спрашивала Катерина Федоровна с спокойной насмешкой.

— Ни одной знаменитой женщине дети не помешали делу ее жизни. Вспомни хотя бы Жорж Занд!

Ее глаза вдруг вспыхнули.

— Мое дитя — вот дело моей жизни! — горячо крикнула она. — Вот моя цель… Перед нею все меркнет… И мне ничего не жаль!

«Какое интересное лицо!» — невольно подумала Засецкая.

— Но я все-таки (подчеркнул Тобольцев) не теряю надежды, милая супруга, видеть вас когда-нибудь на эстраде Благородного собрания в роли новой Софии Ментер! Я полюбил Рахиль… И не хочу уподобиться Иакову, сорвавшему брачное покрывало с Лии и горько оплакивавшему обман…[216]

— Это частенько бывает, — вдруг произнес Капитон. — Женишься на одной, а через пять лет точно тебе подменят жену-то…

— Ах! Как это прозрачно! — расхохоталась Фимочка.

Катерина Федоровна и гости весело вторили ей.

— А мне кажется, — вдруг опять вмешалась Засецкая, — что Катерина Федоровна права не только в этом отдельном случае. Только страдание дает крылья человеческой душе. Источник творчества, как и всякого стремления, есть тоска. Только тоска и неудовлетворенное желание… Если жизнь подарила нам — женщинам — наши красивые девичьи грезы, крылья души падают… Нас не тянет вдаль, когда мы держим свое счастье в руках. Напротив: мы боимся перемены, мы боимся новизны, мы… как бы это сказать?.. Мы коснеем!

— Ха!.. Ха!.. Так будь же оно трижды проклято, это счастье! — крикнул Тобольцев. — И да здравствуют тоска и страданье!

Его горячий взгляд упал на Лизу. Она сидела, выпрямившись в своем кресле, стаявшая словно за эти два дня, безучастная и далекая им всем в своей загадочной печали. И Тобольцева поразило, как трогательно-поэтична эта несчастная Лиза! И будь здесь поэты и артисты, какая волна художественного восторга поднялась бы в их душе! Какие вдохновенные звуки, какие полные настроения картины дало бы им это бледное, трагическое лицо!

Потом он представил себе эту Лизу счастливой женой. Она сидела бы тут, в кресле, сложив руки на огромном животе беременной женщины, и улыбалась бы покорной и безучастной улыбкой удовлетворенной самки… Боже, Боже!.. Ведь есть же люди, как бы обреченные самой природой на страдание! И красивые только в печали… Как мрачные кипарисы на молчаливом кладбище!

Все перешли в салон Катерины Федоровны. Он был озарен люстрой. Вечер был теплый, и шел тихий дождь. Все окна были настежь. Влетали мотыльки и мчались, ослепленные, к огню…

Лиза не могла говорить. Ее утомляло даже слушать чужие разговоры. Она села у открытого окна и стала глядеть в темную ночь.

Гости любовались белым роялем, когда вошла Анна Порфирьевна. Все двинулись ей навстречу.

— Маменька, мы вас ждали! — радостно крикнул Тобольцев. — Садитесь сюда! Нет… Капитон, принеси кресло из будуара!

— Слышала, что вы, Катенька, играть хотите. И соблазнилась. Для меня это всегда праздник, — говорила хозяйка, а глаза ее искали Лизу. Она успокоилась, разглядев ее профиль у окна.

— А мы, маменька, без вас старались выяснить, что такое, в сущности, счастье?

— Ну и что же? Выяснили? — тонко улыбнулась она.

— О да! Счастье — это зеленый луг, на котором корова безмятежно пережевывает свою жвачку… — Все рассмеялись. Громче всех Катерина Федоровна. — И я настаиваю, маменька, более чем когда-либо, что вся прелесть жизни заключается в трагизме!

Лиза не слушала. Она была глубоко несчастна в этот вечер. К ее горю от первой ссоры с Степаном присоединился ужас от сознания, что ни дружба с Катей, ни связь с Потаповым, ни его нежность и ласка, за которую она ухватилась, как утопающий; ни дело, к которому он ее приобщил и которое, верилось ей еще недавно, наполнит ее жизнь и душу, — ничто не могло вылечить ее от роковой страсти к Тобольцеву! И опять, как год назад, она чувствовала, что над нею нависла неотвратимая беда. «Что-то будет, что-то будет…»

Лиза почти не страдала, видя Тобольцева рядом с женой. Он был так деликатен, что в присутствии Лизы обращался с женою, как с посторонней женщиной, любезно, предупредительно, но и только… Он даже Лизе оказывал больше внимания. И, усыпленная всей этой странной логикой ее загадочной души, Лиза была если не вполне счастлива в кругу семьи, то относительно спокойна. Иногда, рядом с Катей, она переживала даже светлые, мирные дни. Но стоило ей появиться на Сокольничьем кругу, в симфоническом собрании, или даже на прогулке увидать его хищные глаза, которыми он как бы дотрагивался до всех этих разряженных женщин и девушек в светлых платьях, как черная змея ревности взвивалась со дна души и больно жалила ее в сердце… Так больно, что синие тени ложились на лицо Лизы, ноги у нее подкашивались и она готова была кричать и биться о землю… Невыразимая тоска охватывала все ее существо, и эти нравственные муки были так ужасны, что ад, который сулит церковь в загробной жизни, казался Лизе ничтожным. Один такой час разбивал ее организм на долгие дни…

В этот вечер она ревновала его к Соне… Красивая, умная, интересная Засецкая казалась ей не такой опасной, как эта коварная девчонка, бесшумно скользившая вокруг чайного стола и беспрестанно задевавшая Тобольцева как бы нечаянно то локтем, то ногой… Да, да!.. Она это видела. Девчонка вешается ему на шею! И надо быть слепой, как Катя, чтобы этого не замечать!.. И Тобольцев каждый раз отвечал «Соньке» ярким взглядом сообщника… Лиза терялась в догадках. Неужели рядом с такой всеобъемлющей любовью его к Кате (о себе она уже не думала, она боялась останавливаться на этих мыслях) находится место еще для чувственных капризов? Неужели он в любви такой же легкомысленный и жестокий, как все эти герои французских романов, внушившие ей надолго такое отвращение к мужчине и тому, что называют его любовью?.. Особенно больно поразил ее роман Мопассана «Notre coeur»[217]. Как легко герой его, так глубоко, казалось, любивший эту белоглазую Мишель и обладавший ею, утешился в ее холодности, сойдясь с миловидной горничной? Как просто решил он драму своей жизни!.. Можно, стало быть, любить одну и наслаждаться с другой?.. Но данный случай был еще загадочнее. Разве Тобольцев не получил от Кати все, о чем может мечтать мужчина?.. Как же понять его игру с Соней? Если только это игра? Если только это не худшее?.. Лиза страдала невыносимо… Повернувшись спиной к гостям, чтоб никто не видел ее больного лица, она, как маниак, не могла выпутаться из лабиринта одних и тех же картин. Она видела Тобольцева обнимающим попеременно двух женщин. Одна из них была Соня… Другая она сама. И обеих он обнимал с одинаковым наслаждением!.. Она стискивала зубы, боясь выдать себя криком боли.

«Нет! Так жить нельзя!!» — вдруг со дна души всплыло определенное, ясное и жуткое решение.

— Что ты будешь играть? — спросил Тобольцев жену, когда все сели, притихли и он поднял на подставку крышку рояля.

— «Прелюдию» Рахманинова…

— А!.. (Глаза его блеснули.) Господа! Я хочу, под музыку жены, рассказать вам, как я эту вещь понимаю. Я чувствую, что нынче я в ударе. Ха!.. Ха!.. Вы согласны?

— Боже мой!.. Да! — восторженно крикнула Засецкая и схватилась за лорнет.

— Как это оригинально! — подхватила Конкина.

— Très original! — перевел ее муж.

Тобольцев подошел к краю рояля и там остановился Таким образом, все видели его лицо. Оно сразу и как-то неуловимо изменилось, побледнело, словно осунулось… Темперамент артиста мгновенно как бы округлил все его движения и жесты, придав им пластичность, и зажег огонь в его глазах.

— Автор назвал эту пьесу «Прелюдией». Я бы назвал ее «Судьба»! — начал он каким-то новым, металлическим грудным голосом, от которого разом напряглись нервы публики.

Все ждали в глубокой тишине.

Трагические и сильные аккорды в басу прозвучали и замерли…

Лиза мгновенно обернулась от окна. Она узнала эту музыку…

Как долго преследовала она ее после акта!.. И в том, что эти звуки раздались сейчас, она почувствовала какое-то предостережение…

Тобольцев поднял вдохновенные, сверкающие глаза…

За окном стояла безмолвная ночь и, как эти люди, слушала, казалось, мрачные трагические аккорды, мерно звучавшие среди напряженной тишины зала.

Тобольцев глядел в темь ночи. Очами властной фантазии он видел, казалось, мирные картины семейной жизни в этой несложной, задумчивой мелодии… А роковые аккорды в басу все падали, заглушая и разрывая наивный рассказ. Как будто из загадочной дали и мрака ночи шел кто-то, Безликий и Грозный. Ближе… Ближе…

— Свершилось! — прозвучал глубокий голос, от которого дрогнули нервы слушателей. — Из таинственного безмолвия Вечности к нам долетел торжествующий крик… Крик новой жизни… Невинное и чистое дитя!.. Загадочный гость из неведомого мира! Привет тебе от нас, печальных и усталых! Привет тебе…

Переливчатые и нежные звуки, словно рой бабочек под солнцем, вспорхнули из-под пальцев пианистки.

— Ах, этот беспечный смех ребенка! Как серебро звенит он в этих звуках… В них дрожат лучи солнца… Он ловит их ручонкой и смеется, смеется…

Раз!.. Трагический аккорд в басу упал, тяжкий, как молот, и все вздрогнули невольно. В лице Тобольцева, внезапно побледневшем, был неподдельный ужас.

Все ждали, затаив дыхание, а угрожающие аккорды звучали, приближаясь, как чьи-то властные и мерные шаги.

— Вы слышите их?.. Безумие?.. Преступление?.. Каким пророчеством веет от этих роковых шагов? Что положили вы в колыбель младенца?.. Вы, Парки, прядущие нити жизни?.. Невинный и чистый цветок! Тебе ли искупать чужие грехи?.. В твоих глазах отражается небо… Ангелы с белоснежными крыльями охраняют твой сон…

Раз! — глухо упал аккорд в басу… Два… Три… Казалось, враг отступал, бессильный перед заклинаниями. Аккорды звучали все глуше, как удалявшиеся шаги мрачной гостьи.

Характер и темп мелодии изменились внезапно. Звуки, полные радости, лились беспечно и игриво. Словно нежная рука низала ожерелье из жемчуга.

— О, вера отрока! О, иллюзии юности и жажда счастья! Какими дивными цветами вырастаете вы на дороге нашей жизни! Алые розы вдохновения… Вы, раскрывающиеся в час утренней зари!.. Введите меня в волшебные чертоги поэзии, где ждет меня бессмертие славы…

Раз! — внезапно и тяжко грохнул аккорд в басу… Два… Три…

Казалось, злобная рука ударила по ожерелью и разорвала нить звуков. Голос декламатора затрепетал от ужаса.

— Тень гигантских крыльев встала на дороге… Чьи это тяжкие шаги звучат там и догоняют? Кто это Безликий и Страшный, идет позади?.. Раз… Два… Три!.. Вот… вот… опять… Раз… Два… Три!.. Бежать!.. Искать спасения… Что это там, впереди?.. Кровавый туман встает, как призрак… Я вижу лица, искаженные дьявольским смехом… Они кивают мне… Прочь!!.. Я вас не знаю!..

Раз… Два… Три… — звучали неотступные шаги…

— Кто шепчет мне на ухо слова, полные мрака и безумия? Прочь! Я не хочу вас слышать!.. Чьи руки охватывают мою голову? Кровью пахнет от вас… кровью… Прочь!.. Пустите! Я ничего не хочу… Я вас не знаю!..

Раз… Два… Три… — неумолимо и мерно звучали шаги.

Вся захолодев, Лиза слушала этот лепет, этот безумный бред… Но из тумана будущего на нее самое глядело, казалось, бледное лицо Судьбы…

— Мистические предчувствия… Черные птицы из царства ночи и тьмы… Я слышу ваш шелест… Холодом могилы веет от ваших крыльев…

Глухие аккорды падали все реже. Страшные шаги звучали все дальше. Тени исчезали… Вот брызнули лучи солнца… Снова раздался смех…

— Да, гордый смех человека над бредом его ночей!.. Разве нельзя бороться?..

Раз… Два… Три!.. — все глуше звучали аккорды…

— Любовь… Ласка милой… О, какая отрада!..

Раз… Два… Три… — еле звучали далекие-далекие шаги…

И вдруг, словно разорвав заколдованный круг, как бы вырвавшись из плена бредовых идей, дикая, радостно-могучая мелодия полилась неудержимой волной… Казалось, победив сомнения, Обреченный ринулся вперед, к воле и счастью.

Все вздохнули невольно. Декламатор ступил вперед, широко открыл объятия, закинул голову как бы навстречу солнцу, и голос его вспыхнул силой и страстью.

— О, как легко льются звуки!.. Как свободно дышит грудь!.. Разве я — не царь жизни? Теперь вперед!.. Больше смелости! Больше дерзновения! Выше… выше… Солнце, здравствуй! Могучее солнце, одинаково светящее для всех… На крыльях вдохновения я несусь в твое волшебное царство… Жизнь, чудная, многоликая! Ты не уйдешь от меня! Я завоюю все твои вершины… Не пропущу ни одной возможности… Всеми радугами твоей многогранности я налюбуюсь досыта… Спасен!.. Спасен!.. Свободен!!!

Раз! — внезапно и властно грохнул страшный аккорд, как смертельный удар… Два… три…

Глухой крик сорвался с уст Лизы. Она видела, как пошатнулся декламатор, словно его ударили в грудь. Его широко открытые глаза вонзились в безмолвный мрак ночи, глядевший в окно… Казалось, сама судьба стояла там и ждала… Неотвратимая… Раз… Два… Три!.. — победно звучали мрачные аккорды. «Стой!.. — слышалось в них. — Ни шагу дальше!.. Я тебя настигла… И на этот раз тебе не уйти!»

— Вот она! — зазвучал трагический шепот. — Вы слышали его крик?.. Теперь конец… Неизбежный и ужасный… Конец борьбе… Конец мечтам… Ах! Я предчувствовал его всегда… в годы детства, среди лилий золотого сада… О, эта залитая солнцем дорога!.. Алые розы вдохновения… Недопетые песни… Мои гордые сны… Вернитесь!.. Где вы?

Раз… два… три!.. — с бесстрастностью рока звучало в ответ.

— Жалкий человек… Луч далекого Божества… Ты гибнешь во мраке адских сил, в неравной борьбе…

Раз… два… три…

— Боже! Неужели нет спасенья? Я слышу ее за собой…

Раз… два… три…

— Ты, которого я дерзко отвергал в дни счастья…

Раз… два… три!..

— Забвенья!.. Забвенья! — сорвался полный отчаяния вопль. — Неужели нет ничего в мире, что заглушило бы эти ужасные шаги!?

Он оглянул комнату. Горящие глаза следили за его движениями… Но, минуя их, он остановился на белом, без кровинки лице Лизы, как будто именно к ней относилась вся эта драма Обреченного. Их взоры встретились, их зрачки расширились и впились в души друг друга как бы в сладострастии ужаса, как бы разрывая мистическим предчувствием завесу будущего… «Не уйти… не уйти… не уйти…»

Это было одно мгновение.

И вдруг точно дуновение пронеслось в белом зале. Пламя свечей испуганно шарахнулось, и трепетные тени заволновались по стенам. Казалось, ночь тяжело вздохнула за окном. Казалось, сама Судьба вошла в эти двери, и черные крылья взмахнули внезапно над головами людей…

Ужасом повеяло вдруг от звуков рояля, от бледного лица декламатора… от его голоса…

— А! Опять вы тут, кошмары моих ночей?.. Опять вы киваете мне из кровавого тумана? Прочь! Сдаваться позорно… Зову тебя на бой, моя судьба! Последний, смертный бой… Я не хочу паденья! Не хочу безумия и бреда… И кровью преступленья не обагрю моей руки!..

Бурная, клокочущая гамма забушевала внезапно. Очаянная борьба рыдала и билась в этих хаотических аккордах! Визг ярости, вопль протеста, мольба о помощи, исступленные проклятия чередовались в звуках…

— О, эти цепкие руки безумия! Они тянут в бездну… Пустите!.. Выше подняться! Выше!.. Туда, на вершины, где горит солнце разума… О, подымите меня!.. Взмахните еще раз крылья моей бессмертной души!..

Ниспадающая гамма хаотических звуков с внезапной и страшной силой ринулась вниз, как лавина… Казалось, демон засмеялся в бездне. Казалось, черная рука безумия настигла на вершине свою жертву и свергла ее в пропасть.

Все рухнуло… Все померкло…

— За что?!!

Все вздрогнули от этого вопля безнадежности.

Раз! — грохнул в ответ тяжкий аккорд, как голос бесстрастной судьбы… Два… три!..

— За что??

Казалось, это из глухой, далекой бездны долетела последняя жалоба гибнущего сознания…

— За что?..

Дрожащий, еще слышный, как бы придушенный стон прозвучал среди тишины и угас…

Был ли это человеческий голос? Был ли это звук рояля? Этот последний стон… Никто не понял, но все сердца сжались от ужаса… И долго еще, долго, казалось, в белом зале стояла мертвая тишина.

— Ух! — сорвалось у Катерины Федоровны со вздохом облегчения. — Это какое-то колдовство!.. — Она встала и захлопнула крышку.

Разом все вскочили, потрясенные, восторженные, и кинулись к ней и к Тобольцеву.

— Вы довольны, маменька? — улыбаясь, спрашивал он, весь еще бледный, отирая со лба выступивший пот.

— Это, действительно, колдовство! — восторгалась Засецкая. — Вы оба удивительные артисты!.. Это что-то… до того оригинальное!..

— Неслыханное! — щебетала Конкина, вздергивая худенькие плечики до ушей.

— Inoui![218] — поспешил перевести ее муж, вскидывая монокль.

— Капитон, боюсь… Спать не буду! — крикнула Фимочка.

Катерина Федоровна засмеялась.

— Я на твое лицо посмотрела, Андрей, думала, все забуду сейчас…

Звук падающего тела, как удар молота, внезапно разорвал нить этих веселых звуков. Дамы ахнули.

— Лиза! — дико закричала Анна Порфирьевна, поднимаясь вся белая с кресла. Тобольцев кинулся к окну.

Лиза на полу лежала без сознания.

VIII

«Милая Таня, — писала Лиза на другой день. — Мне необходимо видеть Николая Федоровича. От этого зависит, быть может, моя жизнь. Я ничего не прибавлю больше, но я верю, что ваше золотое сердце подскажет вам, что терять нельзя ни одной минуты. Я не знаю, когда он вернется. Прошу вас, сбегайте к Фекле Андреевне, к Майской, к Наташе, Зейдеману, Бессоновой… Скорее всех, к Наташе и Бессоновой. Они обе всегда его видят. И эту записку, которую я прилагаю сюда, пусть Наташа ему передаст! Попросите Наташу послать мне телеграмму, когда он приедет. Я верну вам деньги при свидании. Милая Таня, окажите мне эту услугу, и до смерти я буду у Вас в долгу!..

Л. Тобольцева»

В прилагаемой записке стояло: «Молю о свидании. Больна от горя. Буду ждать тебя все дни и ночи, когда вернешься в Москву. Твоя Лиза, твоя навсегда и неизменно».

Телеграмма пришла через два дня.

«ВЕРНУЛСЯ, ВАШЕ ПИСЬМО ПЕРЕДАНО. НАТАША».

Лиза получила ее за завтраком. Руки ее так дрожали, когда она распечатывала ее, что все были удивлены. Когда же она раскрыла телеграмму, губы ее стали белые и, казалось, что она упадет, как в тот вечер… Но тот час же краска залила ее щеки, и она улыбнулась в первый раз за эти ужасные пять суток. Она насилу досидела до конца завтрака.

— Что же это ты не ешь? — враждебно спросила Катерина Федоровна, оскорбленная этой тайной.

— Не хочется… Я сейчас еду в Москву.

— По делам? — лукаво пропела Фимочка, а глаза ее так и прыгали. «Влюблена!.. Голову даю на отсечение, что на свидание едет. Ай да штучка! И молчит, как зарезанная… Ну-ну!»

«Если солжет мне — разлюблю», — решила про себя Катерина Федоровна и сжала губы. Могла ли она думать, что в жизни этой пассивной с виду Лизы, казалось, подчинившейся ей вполне, есть какая-то важная тайна, делающая ее больной? Ей вдруг вспомнились слова мужа…

Лиза ничего не помнит из того, что было потом: как она мчалась в Москву; как ждала до вечера на квартире и сколько просидела, выпрямившись, у окна, ловя все звуки, вплоть до того момента, когда он вошел в ее комнату и она упала ему на грудь.

Вся дрожа, плача и смеясь, она обхватила его голову и с такой силой прижалась к его бурно заколотившемуся сердцу, что он не мог больше разглядеть ее лица, поразившего его в первый момент роковой печатью неизлечимого страдания… Задыхаясь, как в бреду, она твердила:

— Возьми меня!.. Люблю тебя… Тебя одного люблю!.. Я твоя… твоя… твоя…

Были ли они все-таки счастливы? Трудно сказать!.. Счастье похоже на птицу, которая никогда не возвращается на то дерево, где дерзкая рука коснулась ее гнезда… Лиза делала отчаянные усилия, чтоб воссоздать разбитое ее руками… Что дала бы она, лишь бы вновь увидеть непосредственное наслаждение любовника!.. Он не разлюбил ее, нет! Это говорила ей его глубокая нежность, которая ни о чем не спрашивала, боясь задеть по открытой ране; которая не просила оправданий. Это говорили ей его жгучие ласки. Но… Лиза была слишком утонченной натурой, чтоб обмануться, несмотря на всю свою неопытность: счастья уж не было… Его нежность была слишком глубока; его страсть была слишком мрачна. Не было забвения ни в ее, ни в его душе. Великая печаль стояла между ними, и они оба чувствовали ее, как легкий, но плотный вуаль на своих губах и в своем сердце… Ах, какой легкий!.. И все-таки не допускающий до слияния… Счастья не было. Оно было похоже теперь на бабочку, с крыльев которой слетела волшебная пыль. Она билась, но не летела вверх… Все было кончено. И без возврата…

Неподвижная, как бы зацепеневшая, с лицом мраморной богини, Лиза, выпрямив стан и крепко держа зонтик и кошелек, сидела в пролетке лихача, мчавшего его на дачу.

Он выехал в это утро, пока она спала. Куда? Она не знала. Организовать что-то, узнать настроение больших заводов. Он обещал телеграфировать, когда вернется. Писать будет некогда… Закрыв глаза, она припоминала, что он говорил еще, о чем говорили они вообще всю эту долгую ночь… Нет… Она не могла припомнить…

Потом она с удивлением констатировала, что они после примирения и порыва его страсти — не говорили ни о чем…

Они только сидели близко, обняв друг друга, глубоко вздыхая, оба подчас прерывисто и болезненно, как люди, у которых слезы накипели в груди; как люди, которые простились с надеждами и похоронили свою радость…

Было ли им хорошо в эти часы молчания?.. О да!.. О да!.. Глубокий покой сходил в их измученные души. Они не замечали тишины… И если спросить, о чем они думали в эту странную ночь, они не нашли бы ответа… Это была пауза в их жизни, полной страдания… Это была спасительная пауза. Она обновила их, она дала им силы жить — без счастья…

Всю следующую неделю Лиза оставалась на даче. Чувствуя себя необъяснимо слабой, загадочно-больной, она лежала днями у себя или в будуаре Катерины Федоровны, подложив узкую руку под щеку, глядя в одну точку неподвижными и скорбными глазами… Шел дождь, гулять было нельзя. По Катерина Федоровна аккуратно в определенный час надевала калоши, непромокаемое пальто с капюшоном и шла к матери.

Анна Порфирьевна вошла раз в будуар Лизы и села у кушетки.

— Чем я могу помочь тебе, Лизанька? — спросила она просто.

— Маменька… Спасибо вам!.. Не обращайте внимания! Все пройдет…

— Лизанька, мое сердце болит за тебя…

— Мне нельзя помочь, маменька… Предоставьте меня моей судьбе!

Анна Порфирьевна вышла с тяжелым вздохом. Она знала тайну Лизы. Она видела, как борется та в трагической тоске с своей любовью, как болезнью, схватившей ее в свои когти. Она знала, что помочь ей нечем…

Но Катерина Федоровна не выносила около себя тайн вообще. Она потребовала откровенности.

— Говори, и тебе будет легче, — мягко и властно заявила она, сидя в своем будуаре над приданым «мальчика» (она страстно желала сына). — Всегда легче, когда выскажешься… А то, ей-Богу, я не прощу тебе! Какая это дружба? Это насмешка… Неужели ты думаешь, что я спрашиваю из любопытства? Ведь я не Фимочка…

— Есть вещи, о которых даже матери не скажешь, — тихо уронила Лиза.

— Матери — да! Я тебя понимаю… Но сестре и другу? Такому другу, как я, все можно сказать…

Лиза вдруг подняла голову и стала жадно вглядываться в лицо Катерины Федоровны. В первый раз за две недели жизнь вспыхнула в чертах Лизы, ноздри ее дрогнули, и затрепетали губы…

— И ты, значит… ты тоже должна… ответить на все мои вопросы? — спросила она каким-то новым тоном.

Ее странно изменившийся голос поразил музыкальное ухо Катерины Федоровны.

— Да, конечно… Разве у меня есть тайны? Спрашивай!.. — Невольная гордость «честной женщины» зазвучала в ее тоне.

— Хорошо… Я тебе все скажу, — глухо, но с решимостью заговорила Лиза после короткой паузы, опустив ресницы. — Но и ты, Катя, заплати мне тем же… Не отрекайся, помни!..

Руки Катерины Федоровны с иглой и куском батиста невольно опустились на колени. Трагическая черточка в лице Лизы, поразившая ее в мгновение первого знакомства, там, в Таганке, в то незабвенное утро, и бессознательной жалостью к этой блестящей красавице сжавшая ей сердце, вдруг выступила ярко опять в лице Лизы и наполнила душу Катерины Федоровны каким-то жутким предчувствием…

— У меня нет мужа, — начала Лиза, отвернувшись. — Ты этого не знала?

— Нет, — упавшим голосом ответила Катерина Федоровна. — Откуда мне знать?

— Да… У меня его никогда не было… Мы с Николаем скорее враги… (Она передохнула, точно слова теснились в ее груди.) Но у меня есть любовник.

— Лиза!!? — Стало так страшно тихо в комнате, что, упади булавка, было бы слышно.

— Я его… знаю? — шепотом спросила Катерина Федоровна.

Лиза медленно покачала головой.

— Нет… Ты никогда его не видала…

— Лизанька… Дает ли тебе это, по крайней мере, счастье?

Лиза долго молчала; так долго, что Катерине Федоровне показалось, что вопроса она не слыхала.

— Нет… Я очень несчастна, — глухо молвила Лиза.

— Значит, ты его не любишь? Или он изменил тебе? (Лиза молчала.) Да… Теперь я все понимаю: твои поездки, болезнь… обморок… Ах, Лизанька, как трудно встретить порядочного человека! Все любят только, пока не добились… Все они — такие грубые животные! Я не знаю счастливых браков, я их не видала. А если женщина счастлива, то это только потому, что она ловко обманута… Между ними есть… умные люди, которые на обмане построили всю семейную жизнь. Что ж? Это дело вкуса… Многие женщины рады иллюзиям и неведению…

— А ты? — еле слышно уронила Лиза. Зажмурившись и дрожа внутренней дрожью, она внимала этим наивным признаниям.

— Что я? Что ты хочешь сказать?

— Простила бы обман?

— Я?? — Страстью вспыхнули синие глаза. — Никогда!!! Никогда, до могилы!.. Я ненавижу ложь, и измены тоже не простила бы… Кто любит, не изменяет… А коли разлюбил, скатертью тебе дорожка!.. А что со мною потом будет — это уж дело мое!..

Она помолчала, с нежностью гладя лежавшую на коленях ее крохотную батистовую распашонку, и вдруг заговорила новым, грудным и трепетным каким-то голосом:

— Я никогда не вышла бы замуж, Лиза, если бы не встретила Андрея… Никого не знаю лучше, добрее, благороднее его! Я презирала людей до встречи с ним! Он смягчил мою душу. И теперь… за его счастье я готова заплатить всею кровью моего сердца!

Лиза сползла с кушетки и опустилась на колени перед креслом… Обхватив руками шею Катерины Фёдоровны, она спрятала на ее груди свое лицо, залитое слезами… Казалось, она безмолвно просила прощенья… Казалось, она безмолвно жалела бедную, наивную женщину…

Казалось, она безмолвно обещала что-то…

Растроганная этой лаской и воспоминаниями, Катерина Федоровна прошептала:

— Я скажу тебе теперь то, чего ты, наверное, не знала. Андрей задолго до свадьбы взял меня… и был моим любовником. И знаешь, что делает с людьми страсть? Я никогда не думала, что потеряю голову… А между тем… по первому его зову я пришла к нему и отдалась… Ох, Лизанька! Ты мне делаешь больно! Пусти! Сумасшедшая какая! И всегда я слышала, что не дорожат мужчины тем, что им легко дается. И если бы Андрей был, как все, он бросил бы меня через месяц… Он — ангел!

Лиза порывисто поднялась с колен и распахнула окно. С минуту она стояла там с пылавшей головой, с кровавым туманом в глазах и жадно пила холодный, сырой воздух ранней осени… «Мистические птицы с черными крыльями, от которых веет холодом могилы…»

«Кто это шепчет?..» — Она оглянулась в ужасе.

— Закрой окно, — спокойно говорила Катерина Федоровна. — Или тебе опять дурно?

Вдруг Лиза глухо спросила:

— А если ты… перестанешь в него верить?

— За что? — с ясным лицом и ясным голосом спросила Катерина Федоровна.

Лизе показалось, что еще мгновение, и она упадет…

— А если он тебе изменит? — спросил какой-то хриплый и чужой голос.

«Неужели это я?.. Зачем это? Зачем?»

— Тогда я умру, — раздался спокойный и твердый ответ. — В нем вся моя жизнь!..

Лиза не помнит, застонала ли она, засмеялась ли… Всхлипнула ли внезапно?.. Она очутилась у двери. Прислонясь головой к притолоке, закрыв глаза и стиснув зубы, она держала себя за волосы крепко, больно и инстинктивно сдерживала вопль страдания, раскаяния и бешеной ревности, рвавшийся из ее сердца…

— Лиза… Лиза! — испуганно позвала Катерина Федоровна. — Поди сюда… сядь!.. Я хочу спросить тебя… Лиза… Когда ты… сошлась… с тем человеком? Я помню твое лицо в первый раз, в то утро… Ты была похожа на белую лилию… Ты видела у маменьки на террасе высокий, тонкий стебель и белый бокал цветка на верхушке?.. Нежный, чистый, как молитва… И ты была вся сверкающая… Такая красавица! Я никогда не видала такой красоты! И… прости меня, Лизанька… эта красота уже исчезла. В церкви, когда я венчалась, ты была все еще прежняя Лиза. А когда мы вернулись из Киева, я не узнала твоего лица… И, помню, вечером я это сказала Андрею. И он тоже удивился… Теперь скажи мне, Лизанька, когда это случилось?

— Когда вы уехали, — еле донеслось до нее сквозь руки, закрывавшие теперь лицо Лизы. — Я позавидовала чужому счастью…

«Ага!.. Я так и думала…» — Катерине Федоровне было грустно. Она полюбила в Лизе — чистую лилию, до которой не коснулась ничья рука… А эта страдающая, униженная, замученная женщина была далека от ее души.

На другой день Лиза казалась уже спокойной. Лихорадочный румянец играл на ее щеках, когда она после утреннего чая, по обыкновению, пришла в будуар Катерины Федоровны, чтоб шить с нею вместе или почитать ей вслух.

— Ты передо мной в долгу, — сказала она, в упор глядя на Катю странными, угрожающими глазами. — Я ничего вчера у тебя не спросила… Теперь ты ответь на… некоторые вопросы…

И, ловя жадным взглядом малейшее изменение в ее чертах, сна бесстрастно и цинично (как показалось растерявшейся Катерине Федоровне) стала спрашивать о самых интимных подробностях в ее сношениях с мужем, а главное, с любовником, когда оба они впервые потеряли головы. Ей надо было знать все… Нет!.. Нет! К чему скрытничать? Она обещала… Раз они друзья, между ними не должно быть тайн! Вчера она не хотела спрашивать, но теперь она требует обещанного…

— Да что тебе, наконец, надо? — резко спросила сконфуженная Катерина Федоровна.

Лиза молчала, задумавшись. Брови ее сдвинулись, и вдруг трагическое в ее лице снова ясно выступило из-под маски повседневного и наполнило душу Катерины Федоровны странной тревогой. «Несчастная!.. Она кажется мне ненормальной. Она стала так непохожа на себя… Что значит унизиться до связи!»

Опустившись на колени перед креслом Кати, как вчера прижавшись к ее груди лицом, Лиза мучительно простонала:

— Пожалей меня, Катенька! Не спрашивай ни о чем… Я потом сама скажу тебе. А теперь говори, отвечай… Если б ты знала, как я страдаю!..

Она спрашивала отрывисто, через долгие паузы, глухими, придушенными звуками… Она задавала такие прямые и внезапные вопросы!.. Катерина Федоровна против воли отвечала, когда с улыбкой, краснея; когда сдвинув брови и пожимая плечами… Вдруг Лиза отклонилась и села на ковре.

— Не то… не то… Все это известно. Скажи мне вот что… Знаешь ты, что значат эти загадочные фразы, которые я так часто читала, что они преследуют меня и днем и ночью? «Их души и тела слились в дивном экстазе…» Или, как это? «Они забыли весь мир в объятиях друг друга…» Ты это испытала? Это забвение? Этот экстаз?.. Эту страсть, наконец, за которую люди идут на преступление, на гибель?

Она впилась взором в лицо Кати. О, эти глаза!.. Больные, безумные, пылавшие огнем неведомой тайны!.. Как долго впоследствии вспоминала их Катерина Федоровна!.. Она глядела в эти больные глаза, а губы ее невольно раздвигались от улыбки, и лицо светлело от блаженства воспоминаний.

Вдруг Лиза дико крикнула и упала лицом в колени Катерины Федоровны.

— Не надо! Не надо!.. Молчи!! — глухо рыдала она. — Теперь я поняла… Я знаю… Ты испытала это… Ты!!!

…………………………

Катерина Федоровна была глубоко потрясена этой сценой. Очнувшись, Лиза взяла с нее клятву никому не говорить о том, что произошло между ними… И опять глаза ее были огромные и трагические.

И предчувствия теснили сердце Катерины Федоровны.

Но вечером, в спальне, она не могла удержаться… В спальне она не считала себя связанной какими-либо обетами.

Тобольцев был поражен ее рассказом. Кровь бросилась ему в лицо. Он понял мгновенно все, чего не договаривала Лиза, что неясно чувствовала его жена… Лиза искала счастья и не нашла его… Лиза искала забвения и не получила его… Лиза искала наслаждения… И не узнала его…

Он распахнул окно и сел на подоконник. Он сам не знал, отчего стучит его сердце: от жалости к Лизе или от торжествующей радости предчувствия, что это наслаждение она все-таки узнает?.. Разве путник, которому яркая звезда сверкнула сквозь туман, не будет искать ее горячим взором?.. Разве умирающий от жажды, которому в далекой пустыне мираж покажет звенящий ключ, не будет ползти к нему до последнего вздоха, пока не настигнет его смерть?.. Это логика вещей…

— Ты простудишься, Андрей!.. Это дико, наконец!.. На дворе шесть градусов…

Он закрыл окно и сел в ногах жены, на ее постели.

— Между прочим, Катя, брала она с тебя клятву не говорить об этом ни душе?.. И о том, что у нее есть любовник?

— Конечно…

— И ты эту клятву дала?

— Ну само собой разумеется…

Он дотронулся до ее руки.

— Милая моя… Зачем же ты мне это рассказала? Представь!.. До этой минуты я верил, что ты… именно ты способна сдержать клятву!

Она вспыхнула и оперлась локтем о подушку.

— Андрей! Да ты с ума сошел! Это еще что за упреки? Разве я могу иметь от тебя тайны? Разве мы чужие?… Мне ни на минуту не приходило в голову, что Лиза смотрит иначе на этот вопрос…

Он усмехнулся.

— Жаль, что ты ее не спросила именно обо мне!.. Ведь это не твоя тайна, Катя… Это уголок чужой души…

Она упрямо качнула головой.

— Все равно! В идеальном браке, каким я считаю наш, все, что знает жена, знает и муж… И наоборот… Недаром говорит русская пословица: муж и жена — одна сатана…

— Возмутительная пословица! Советую тебе ее забыть! От нее средневековым застенком пахнет, а мы живем в двадцатом веке…

Она обиделась и отвернулась.

— Вот я спрошу ее завтра, — угрюмо сказала она после паузы.

— Нет! Нет! — как ужаленный, крикнул он. — Этой жестокости не делай!.. Она и так страдает… Слышишь, Катя? Я никогда тебе не прощу, если ты сделаешь эту бестактность!

Она молчала, закинув руки за голову, крепко сжав губы и недвижно глядя в темноту. Ей в такие минуты казалось, что она стоит перед высокой, слепой стеной, без окон и дверей…

IX

А рядом с счастьем Тобольцевых и горем Лизы незримо назревала другая драма, исход которой никто не мог предвидеть в ту осень.

Выйдя замуж, Катерина Федоровна позаботилась передать сестре часть своих казенных уроков. Соня должна была осенью получать до шестидесяти рублей в месяц. Летом она имела урок у Конкиных. Оставалось много досуга. Она его коротала с Черновым.

Тобольцев сдержал обещание и пристроил Чернова в летнюю труппу в Богородске. Чернов получал семьдесят пять рублей на амплуа «первых любовников». Занят он был раза четыре в неделю. И все свободное время дарил Соне и Минне Ивановне. Он сумел привязать к себе романтичную старушку. Он плел перед нею бесконечную сеть воспоминаний, где правда перемешивалась с фантазией. Он говорил нередко с вдохновением, со слезой в голосе и с драматическими интонациями о своем одиночестве, о жестокости людей, о доброте женщин… О! Только женщины, их ласки, их нежность озаряли его печальную судьбу сироты! Вот и теперь… Если б не Минна Ивановна и не Соня… И он, вздыхая, наклонял над пухлыми ручками Минны Ивановны свою голову с редеющими кудрями и целовал их. А сентиментальная старушка роняла слезу на его английский пробор… Чернов был для нее ходячим романом. Она искренно верила в его привязанность и, в беседе с Соней, удивлялась черствости Кати и легкомыслию Тобольцева, которые таких друзей ценить не умеют!

Он так ловко вел свои дела, что ни разу Катерина Федоровна не столкнулась с ним на даче матери. Но, торопясь к обеду, она встречала его сидевшим на лавочке неподалеку и задумчиво курившим сигару. Всякий раз, завидев ее, он почтительно приподнимал блестящий цилиндр над лысевшей головой. Она вспыхивала, делала надменный полупоклон и, насупив брови, спешила дальше. И всякий раз она с злобой думала: «Погоди ужо! Дай в Москву переехать!.. Позабудешь ты к нам дорогу…» Больше всего ее раздражало теперь то, что Минна Ивановна слова не позволяла сказать против Чернова.

— Этакий ловкий шельмец! — засмеялся Тобольцев, когда жена поделилась с ним своими заботами. — Ну да пусть его!.. Не можешь же ты серьезно допустить, чтоб Соня в него влюбилась!

— Ну еще бы!! — надменно крикнула Катерина Федоровна. Но… почему-то тревога ее не смолкала.

Раз как-то Тобольцев провожал Соню домой около одиннадцати вечера. Он взял ее под руку ласково-фамильярным жестом. Он любил это прикосновение к девичьей груди под легким батистом кофточки. Тело Сони, каким он видел его сквозь одежду опытным взглядом художника, пленяло его невыразимо, давало ему чисто эстетическое наслаждение. И часто вспоминалась ему Ева в соборе Св. Владимира.

Жить его за эти три месяца была так полна, что Соню он как-то потерял из виду. Он замечал иногда, что кокетливая веселость ее исчезла, что она почти всегда задумчива. Но все это соскользило по его сознанию. Теперь он припомнил тревогу жены, и ему захотелось проверить, насколько основательны эти опасения. Полушутливо он стал выспрашивать Соню. Она отвечала уклончиво. Да, они видятся часто… В сущности, Чернов ее единственный друг… Кому до нее дело? Все счастливы, все заняты собою… А она совершенно одинока… И если б не он… Соня вдруг заплакала.

— Катя воображает, что если у меня, как у мамы, есть крыша над головой да сладкие пирожки по праздникам, то я должна благословлять судьбу. Как надо презирать душу девушки, чтобы так судить о ней!! Разве мы — гусеницы и живем только для еды? — Она зарыдала еще сильнее.

Тобольцев обнял Соню, посадил ее на скамейку под соснами и стал гладить ее по голове.

— Бедная деточка!.. Ты права! Мы все страшные эгоисты…

Соня порывисто обхватила его шею. Сквозь слезы она лепетала свои наивные признания… Ах, эта постылая серенькая жизнь! Эти будни впереди!.. Когда-то она думала, что любит жизнь ради ее самой… Нет! Если она не станет похожа на созданную ею яркую мечту, то… вряд ли стоит ее жалеть! Лучше умереть…

— Андрюша… Я люблю тебя, — бессознательно прошептала она вдруг, все забывая на свете, кроме блаженства этой давно жданной минуты… И с такой нервной силой стиснула Тобольцева в своих объятиях, что он чуть не задохнулся… Она подняла огромные глаза, тщетно силясь разглядеть выражение его лица. Как ни было темно, он все-таки видел у самых своих губ это прекрасное личико, преображенное истинной, высокой, красивой страстью, — страстью, которая не требует оправданий, потому что она — жизнь, она — правда… Он видел эти раскрывшиеся губки, молившие о поцелуе. Сердце его застучало… Красота этой минуты властно захватила его. Он прижмурил веки и дал ей поцелуй, робкий и нежный, которого она ждала…

Прошла минута, другая… Сказка это была или жизнь?..

Вдали зазвучали чьи-то торопливые шаги… Соня оторвалась от его губ, с которых как бы пила волшебное забвение… Дивная минута канула в вечность…

«Как жаль!..» — думал он.

Сказать, что это был вполне братский поцелуй, каким он обменялся с Таней, было бы нелепостью… Чувства иного порядка руководили его поведением… Но и это были высокие и светлые чувства! Да!.. Ему нечего стыдиться этого порыва! Он это делал сознательно. Он, как эстетик, наслаждался красотой этой ласки, которой чуждо все грубое, все пошлое… И разве дать минуту радости этому прелестному ребенку, полному жизни, не было его нравственным долгом? Нет!.. Осудить его могут только лицемеры! Если поцелуем он мог облегчить ее неудовлетворенное и вполне законное стремление к счастью, то, отказав ей в этом из трусости, он стал бы презирать себя…

— Андрюша, — сорвалось у нее между двумя вздохами. — Только для этих минут стоит жить!.. Боже мой!.. Как бледно все после такой красоты!..

Он не вник в смысл этой фразы. Он понял ее значение уже много поздней.

Прощаясь с ним у самого крыльца дачи, она опять целовала, поднявшись на цыпочки, все его лицо: целовала на этот раз так жадно… «Словно измученный жаждой человек, припавший к ручью воды…» — понял он внезапно… И опять, как тогда зимой, его охватило сожаление о том, что эта страсть погибнет без ответа, что этот прекрасный порыв пропадет бесследно… «Потому что я сам не люблю ее… И даже не желаю… Я слишком мало люблю ее для того, чтобы этой трагической коллизией нарушить гармонию моей жизни… С меня довольно и Лизы… За душу Лизы и ее любовь я пожертвую десятью такими, как Соня, как ни прекрасна она сама и это божественное тело ее, мечта художника… Не надо осложнять жизнь в ущерб тому, что мне в ней ценно!.. Истинные любители, истинные „гастрономы жизни“ умеют охранять ее от всего, что загромождает ее и портит. Только обжора хватает направо и налево наслаждение, не задаваясь вопросом о последствиях…»

Он медленно пошел назад. Июльская ночь была так темна, что в пяти шагах под деревьями ничего не было видно. Вдруг он споткнулся на чьи-то вытянутые ноги. Тобольцев чуть не упал. Он подумал в первое мгновение, что это ловушка жулика, и крепко сжал трость из черного дерева. Прищурившись, он разглядел скамейку, а на ней силуэт мужчины.

— Черт вас подери! Уберите ваши ноги, пока я их палкой не обломал!

— Нельзя ли по-веж-ли-вее? — расслышал он тягучий голос.

— Чернов?.. Что ты тут делаешь?

Разом он вспомнил подозрения жены.

— Стран-ный вопрос! Сиж-жу!.. — прозвучало все так же надменно из темноты.

— Вижу, что не стоишь… Да сидишь-то ты здесь зачем? Ты разве в ночные сторожа нанялся к Минне Ивановне? — дерзко усмехнулся Тобольцев. Ему внезапно захотелось поколотить Чернова.

— Как это глу-п-по!.. Почему в сторо-жа?

«Он нас видел и слышал… Мы прошли в двух шагах от него…»

— Я советовал бы тебе убраться подобру-поздорову, — резко сказал он вслух. — Неосторожно торчать здесь ночью. Если б Конкины, например, наткнулись на тебя, думаешь ты, это полезно было бы Соне? Не забывай, что она живет уроками… Да и вообще, — вдруг вспылил он, — с какой стати ты позволяешь себе вредить репутации девушки?

Чернов молчал с полсекунды.

— Это-то еще воп-прос: кто из нас ей больше вредит?.. Т-ты или я…

«Эка тянет, дьявол!.. Точно в тесте язык у него увяз!..» — раздраженно думал Тобольцев.

— И вообще… Советую на себя огля-нут-ть-ся… Ты сам-м н-не очень осто-ро-жен…

«Видел… Теперь будет из этого выгоду извлекать… Ну, гусь!..»

— Прошу меня не учить! — запальчиво крикнул Тобольцев. — Соня мне не чужая. Если я с ней целуюсь, это я делаю при всех и романов с ней не завожу… А вот ты…

— Что я?

— Да черт тебя знает, что!..

Трость Тобольцева, которой он ударил по краю скамьи, издала такой резкий свист, что Чернов подпрыгнул невольно.

— Если ты не з-заводишь романов с Соней, эт-то еще не значит, что я их не зза-во-жжу…

— Ого!.. Ты играешь уже в открытую?

— А п-почему бы н-нет?

В этом тоне было что-то, отчего кровь Тобольцева закипела в жилах. Но он молчал, стискивая зубы, давая Чернову высказаться.

— Я тебе еще зимой говорил-л, что мы… целуемся… Ты почем-му-то не верил-л…

— Та-ак… Для начала недурно… А чем ты намерен кончить?

Чернов небрежно пожал плечами.

— Там будет видно… По всей вероятт-ности… кончим тем-м, что повенчаемся…

— Ну нет! Чертова перечница!! С этого начинают, если хочешь знать… такие лодыри, как ты… когда имеют дело с порядочными девушками…

— Раз-зве? — с вызывающим нахальством раздался вопрос. — Мне помнится, ты сам-м начал-л не с того…

Тобольцев с диким бешенством ударил тростью по вытянутым ногам Чернова. Тот дрыгнул ими и вскочил.

— Ты дер-решь-ся? — задыхаясь от злобы, крикнул он.

— Да, бью!.. И если ты сделаешь еще хоть один намек, такой же удар хлыстом ты получишь по физиономии!

— Вар-варр!.. Какое варвар-ство все вопрос-сы решать кулаком-м!! Чего ж, впрочем-м, ждать от мужика?

Тобольцев зло расхохотался.

— Заруби себе на носу, ты — дворянская косточка!.. Сони тебе не видать, как ушей своих!

Чернов благоразумно отступил шагов на десять, за раскидистую ель, и изрек оттуда:

— Поглядим-м… Rira bien qui rira le dernier…[219] Что можешь дать Соне ты? Кроме грез, которые дразнят-т и доводят… до безумия? А я под рукой… и всегда… Пусть она тебя любит-т! Она достанется мне… Да!.. Мне!.. Н-но… Не к чему «стулья ломат-ть…» Я честный человек… и не замедлю женит-ться…

— Еще бы! Сесть на шею семье Тобольцевых на законном основании. Перспектива соблазнительная!.. Мерзавец! Ты никогда не любил Соню. Ты не способен ее любить… Не попадайся мне на дороге теперь!.. Берегись!..

Тобольцев быстро пошел домой. А Чернов сел на лавочку и выждал минут десять, пока кровь не перестала бить в виски. Тогда он медленно поднялся и подошел к окну Сони… Осторожно он сделал условный знак: три раза ударил кольцом по стеклу и начал ждать ответа…

Но все молчало в тишине черной июльской ночи.

«Заснула?.. Не может быть!.. Или это влияние Тобольцева? (Он нехорошо усмехнулся.) Не хочет стереть следов его поцелуя?.. Неужели же не выйдет?..»

Он постучал опять громко, с нараставшей злобой.

Ответа не было… Вдруг рядом, в кухне, распахнулась форточка. Испуганное лицо кухарки белым пятном выделилось из тьмы.

— Кто там?.. Мать Пресвятая Богородица!

— Я… Я… Эт-то я! — нетерпеливо крикнул Чернов. — Пустите меня ночевать-ть!.. Меня здесь жулики оберут-т…

Чернов часто ночевал у Минны Ивановны. И все, начиная с хозяйки и кончая кухаркой, были этому рады. Все-таки мужчина в доме… Особенно в эти темные ночи!

Месяц тому назад, оставшись спать в столовой, на полу, где ему стелили сенник, Чернов умолял Соню прийти к нему, когда все заснут… Ночи были холодные. Сидеть в беседке, как они это делали весь июнь, было уже невозможно… Схватишь неизлечимую простуду. И что ей стоит! Пусть накинет капотик! Они поболтают, как друзья… Ему не спится…

Соня недолго колебалась. К поцелуям Чернова она уже привыкла. Это развлекало ее… В сущности, он был очень мил с нею! Разве он позволил себе хоть одну циничную фразу за эти два месяца их встреч? Хоть бы одну дерзкую ласку? Поцелуи его были нежны. Часто какой-то братский оттенок звучал в его голосе, когда, гладя ее пушистую головку, лежавшую на его плече, он шептал: «Милая Соня… Дорогая деточка!..» Он привык звать ее «деточка» даже в присутствии Минны Ивановны. У него было мягкое сердце, жаждавшее привязанностей и только загрубевшее в омуте бродячей жизни провинциального артиста. Он искренно привязался к этой семье, находя здесь ласку и восхищение даже, действовавшее, как вино, на его израненную душу, уставшую от унижений и обид. Мысль жениться на Соне пришла ему внезапно, и он подолгу останавливался на ней… К чести Чернова, надо прибавить, что вначале никакие корыстные расчеты не руководили им. Они явились уже потом… И даже страсти он сначала не испытывал рядом с Соней. Но эта «дружба», слегка окрашенная флиртом, была необычайно дорога ему. В его жизни это была поэзия. Он тянулся к Соне всей душой, в болезненной жажде счастья… «Любовь чистого существа, непродажной женщины…» — все то, что он мучительно желал в ту весну, когда произошло сближение Тобольцева с Катериной Федоровной, — все то, чему он страстно завидовал в судьбе своего друга, осуществилось теперь в его отношениях с Соней. И сейчас он готов был бороться за завоеванные им блага. Он готов был даже низко поклониться ненавистной «Катьке», лишь бы его не лишили насиженного места в этой дорогой ему семье.

Случай изменил все. Оба они с Соней были слишком молоды и полны жизни, чтобы задремавшие на время инстинкты и тоска неудовлетворенности не толкнули их навстречу друг другу. Чернов правильно рассуждал, говоря Тобольцеву: «Она любит тебя. Но что можешь ей дать ты?.. А я под рукою…» Соня была чувственной натурой. Вся ее пылкая страсть к Тобольцеву, все ее гордые мечты принадлежать только ему, дождаться его охлаждения к жене, — разбивались о предательские ловушки ее темперамента, ее тоски… А ночи были так волшебны! А соловьи так дивно пели! И безумно было жаль молодости, которая угасала в бесплодных порывах!..

Она сама и не заметила своего сближения с Черновым. Он шаг за шагом, робко лаская ее и искренно увлекаясь, шел к неизбежному. А Соня в острых чувствах стыда, страха и желания создавала себе пряные привычки; удовлетворяла если не потребность счастья, то жажду сильных ощущений.

Когда она, робея, но сгорая любопытством, пришла к нему в столовую в первый раз «поболтать», он начал молча целовать и ласкать ее. Они ни о чем не говорили. Она боялась протестовать, потому что мать спала рядом. На этот раз близость Сони и необычайная обстановка опьянили Чернова. А его страстный порыв околдовал девушку.

Она еще не отдалась ему, но эта минута была близка.

Теперь Чернов был влюблен. Он сам не заметил, как эта девочка стала ему необходима, В свои ласки он влагал так много неподдельного огня, так много тонкости и поэзии; любовь его так одухотворила их отношения, что Соня чувствовала себя часто очарованной и бессильной, во всяком случае, отказать ему в этих свиданиях.

Чернов бросил пить, перестал кутить, и все это очень выгодно отразилось на его наружности и манерах. Почти каждый вечер он приезжал в Сокольники, и его с волнением поджидали в маленькой даче.

Но в эту ночь Соня не вышла в столовую, хотя Чернов долго кашлял и громко вздыхал… Она лежала на спине, закинув за голову точеные ручки и, закрыв глаза, улыбалась воспоминаниям, улыбалась ощущениям, этому носившемуся еще около ее лица несравненному запаху губ и кожи Тобольцева. О, какое невыразимое блаженство поцелуй его! Как ничтожно все перед его даже беглой лаской!!

А Чернов плакал первыми жгучими слезами ревности.

X

Круто и быстро изменилась погода. И в конце августа семья Тобольцевых переехала в Москву. Все искренно жалели, что расстаются с Катериной Федоровной, и условились жить вместе каждое лето.

Но она сама рвалась в свое новое гнездо. В октябре ей предстояли роды, и последний месяц она уже потеряла силы. Нелегко было справляться с таким огромным хозяйством. Зато с какой любовью принялась она за устройство «гнездышка»! Квартиру она сняла на Пятницкой, чтобы быть ближе к Таганке. В одном из переулков ей приглянулась чистенькая квартира в шесть комнат: лучшая для Минны Ивановны, рядом столовая, гостиная, кабинет Тобольцева, где он устроил себе отдельную спальню, комната Катерины Федоровны и будущая детская. А пока ее заняла Соня. Вместе с ванной это стоило тысячу рублей. Катерина Федоровна была в восторге от своей находки. Свекровь подарила молодым всю их роскошную обстановку с дачи… «Ух! — с облегчением подумал Тобольцев. — Остается потратиться только на плошки и горшки… Авось не разорюсь!»

Но он ошибался. Катерина Федоровна точно опьянела. Почти ежедневно она представляла ему счета: то полный прибор медных кастрюль и вообще кухонной посуды, стоившей баснословно дорого; то реестр столового белья; то счет из ботанического сада на пальмы, панданусы[220] и латании. «Теперь как раз случай купить их дешево…» — утешала она. Поминутно она входила, переваливаясь, в комнату матери с широким итальянским окном. Целуя ее ручки, она спрашивала: «Не правда ли, как хорошо, мамочка? Сколько воздуха и света!..»

— Завтра я вам цветов куплю на окна и канарейку повешу, — сказала она матери, когда, наконец, все было готово.

— Лучше котенка, Катенька, достань мне серенького… Всю жизнь я о котятах мечтала… Да боялась тебя рассердить…

— Хорошо, мамочка! Достану вам полосатого котенка… Только будьте веселее!.. Не могу понять, почему вы грустите?..

Мужу она говорила:

— Андрей, нет человека счастливее меня! Я всегда мечтала, выйдя замуж, иметь с собой мать и Соню. Вдали от них я не могу быть счастливой… Я знаю, что я сажаю тебе их на шею…

— Бог с тобой, Катя! Что ты говоришь?

— Нет, я знаю, что ты ангел! И за твою доброту к моим я люблю тебя еще больше…

И у него не хватало духу огорчать ее отказом в деньгах. Когда перед свадьбой он сказал ей, что у него от капитала остались пустяки и жить придется на жалованье, это ее нисколько не огорчило.

— Ну, что ж? Будешь прирабатывать… Я хозяйка хорошая! Прекрасно проживем…

Соня тоже казалась счастливой, по крайней мере, первое время. Тобольцев был рядом, и жизнь стала прекрасной. Он брал ее в театр, был очень ласков с нею, и Соня вероломно забыла о Чернове. Только одна Минна Ивановна осталась ему верна и скучала без него.

Через неделю в квартире объявился серый, полосатый, прелестный котенок. Соня и мать обожали его, Катерина Федоровна брезгливо гнала его из своей комнаты. Теперь она по целым дням, после моциона и хлопот по хозяйству, лежала на кушетке с романом в руках. Соня два раза в неделю с утра уходила на уроки и возвращалась только к обеду; иногда уходила и на вечерний урок к Конкиным, жившим в Замоскворечье. Тобольцев уезжал на службу, и в доме оставались только Катерина Федоровна и ее мать. Часто теперь их навещала Анна Порфирьевна или Федосеюшка, почти каждый свой визит приносившая в подарок от «самой» фрукты, цветы или пирог. Нередко заходил Капитон, очень дороживший дружбой с «сестрицей». Иногда и Фимочка. Лиза приходила нечасто. Она отговаривалась делами. На самом деле ей было тяжело видеть Соню рядом с Тобольцевым. Она просто щадила себя.

Но теперь Катерина Федоровна не замечала этого отчуждения. Она была слишком полна собой, своим частым нездоровьем, предстоящими родами. Мир замкнулся для нее теперь в стенах этого гнезда, под крышей которого собрались все, кого она любила. К остальному она была глуха. И только факт отступления русских войск под Ляояном смутно дошел до ее сознания. Капитона же это отступление невыразимо огорчило.

— Ну что ты, право? Точно пес скулишь! — сердито говорила ему Фимочка. — Ступай к Кате, что ли! Вместе поплачете. Глядеть на тебя тошно!..

Тобольцев скоро взял привычку проводить вне дома вечера. Он по-прежнему устраивал спектакли в пользу партий и учащейся молодежи, которая бедствовала, потому что, когда началась война, приток пожертвований прекратился. Катерина Федоровна относилась к этому равнодушно. Она уставала за день, любила рано лечь и не хотела стеснять мужа. Но Соня понесла жестокое разочарование. Тобольцева она видела только за обедом. Он пропадал на заседаниях, банкетах, а ее тянуло в театры, на улицу на люди. Соня тогда вспомнила о своем поклоннике. И когда Чернов подстерег ее в переулке, она так обрадовалась ему, что все упреки, которые он приготовил было, замерли на его губах… Она с наслаждением слушала слова любви, которых ждала ее душа, изголодавшаяся среди прозы. Она радостно смеялась, когда он описывал ей муки ревности и тоску одиночества… Она отвыкла от него, и сердце ее ёкало, когда она вспоминала его жгучие ласки… Он молил о свидании, сказал свой адрес, обещал выработать целый план встреч… В сущности, он совершенно не понимает, как могла она радоваться переезду в Москву! Попасть под начало сестрицы… Разве это не кабала?… «Ка-ба-лла…» — несколько раз повторил он, смакуя это слово… Она досадливо сдвинула брови. Было видно, что все его недостатки так и лезут ей в глаза!

Он обещал встречать ее всякий раз у дома Конкиных. Обещал доставать контрамарки в театр.

— Передай, деточка, маме поклон! Скажи, что я у нее скоро буду…

— А Катя? — испуганно спросила Соня.

— Что Кат-тя? Вот-т еще!.. Разве вы ее креп-по-стны-е?.. Разве я не господин-н себе?… Вот-т еще!.. Какая каб-ба-ла!..

Анна Порфирьевна предвидела, что двухсот рублей, которые Андрюша получал в банке, будет мало для жизни вчетвером, особенно когда родится маленький.

— Ужас, как плывут деньги! — сознался он ей. — Не успел занять пятьсот рублей, а уж опять ничего нет…

— Как занять??! Неужели векселя выдаешь? Почему ко мне не обратился?

— Совестно, маменька! Я этот год прямо ограбил вас… Но… получается какое-то нелепое положение. Кате хочется, чтобы в доме ее была полная чаша… A я, малодушный, совершенно не умею отказать ей в деньгах! Отнять у нее эту невинную радость мне больно… Словно я ее обокрал…

Анна Порфирьевна молчала, глубоко задумавшись.

— А не жалеешь ты теперь, Андрюша, о своем капитале? — вдруг тихо спросила она.

— Как можете вы это думать, маменька? Ведь вы же знаете, на что ушли мои деньги! И… будь у меня сейчас опять в руках капитал, неужели я, как Капитон, стал бы жить на проценты? И копить для семьи? Разве я изменился за эти два года?

Она радостно улыбалась, покачивая головой.

— Опять все спустил бы?

— Ну конечно! Ха! Ха!.. Разве не этим хороши деньги, что создаешь кругом себя счастье?… Вот на днях, маменька, приходят ко мне в банк старушка с дочкой. Барышне восемнадцать лет. Ей осталось только два года кончить гимназию. Платила за нее тетка, у которой белошвейное заведение. Теперь тетка захворала, потеряла заказы. Девочка задолжала в гимназию за полгода, ее исключили. Ведь у нас все училища только для состоятельных! Обе плачут… А училась превосходно… И ведь не маленькая уже, чтобы назад было повернуть легко, в портнихи идти либо в бонны… Ну что стали бы вы делать на моем месте?

— Заплатила бы в гимназию.

— Вот и я заплатил… И обязался платить до окончания курса. А это сразу сто рублей из кармана.

— Та-ак… А кто ж к тебе их послал?

— Да из редакции «Вестника»… Ведь ко мне всех посылают. Сначала только курсистки, студенты да рабочие шли. А теперь? Ха!.. Ха!.. Популярность растет, должно быть. У кого места нет, у кого угла нет, у кого работы… Гимназист еще один приходил… Ребенок, а уж жизнь бьет. Тоже исключают за невзнос платы. Треплется по чужим передним…

— Пришли его ко мне…

— Спасибо, маменька! Я и то к вам шел с этим. Очень уж у меня своих опекаемых много развелось! А разве Кате это втолкуешь?.. Увидала мальчика — разволновалась: «Почему именно к моему мужу? Почему вы думаете, что он богат?… Мы живем на жалованье. И кто вас послал?» Ребенок чуть не плачет… Догадался ко мне в банк прибежать… Смелый!.. Даром что дитя, а цепляется за жизнь… Люблю таких… Ах!.. Катя еще не знает всего… А узнала бы, рассудила бы, по своей логике, так: стало быть, богат Андрей, коли на чужих сотни швыряет. На своих и тысячи не должен жалеть…

— Золотое у тебя сердце, Андрюша!..

— Эх, маменька! Если есть во мне что хорошее, то уж, конечно, это от вас… Капитон весь в отца пошел. Того чужое горе не разжалобит. А я страшно счастлив, когда могу помочь. И подумайте только: какие-нибудь пятьдесят-сто рублей, а целая будущность от этого зависит… Прямо жутко делается, маменька! Верите ли? Мне этот ребенок, который меня в передней банка два часа поджидал, — спать не давал спокойно… А сколькие самоубийством кончают при этих условиях!.. И еще удивляются, что у нас вглубь и вширь идет увлечение социалистическими и анархическими теориями!

Он бегал по комнате, ероша волосы. А за ним следили горячие глаза матери.

Он поцеловал ее руку.

— Ну, спасибо, дорогая! Вы уж этого мальчика не оставьте…

— До университета доведу, будь спокоен!..

— А может, и там тоже? — рассмеялся Тобольцев.

Она улыбнулась.

— А там будет видно… Векселя-то пришли мне… Уплачу… И должать больше не смей!

Через неделю она сказала сыну:

— Ты ведь знаешь, Андрюша, что при жизни мужа я и процентов не проживала с своего приданого. Все они к капиталу шли… Теперь я хотела бы тебе их отдавать… Нет, выслушай! Возражать уже потом будешь… Видишь ли? Стоять по-старому в стороне от всего — мне уже трудно теперь… А кому дать и сколько, это ты без меня лучше сумеешь… А главное… Я это не для себя стараюсь, а для Катеньки. Из головы у меня не выходит твоя фраза: «Словно я ее обокрал…» И в самом деле! В богатую семью замуж шла, свои уроки бросила. Нехорошо, если она пожалеет… Ну, вот я и надумала: буду тебе двести в месяц выдавать. Ты ей сто, да свои двести на хозяйство обреки. А себе оставляй сто… Неловко и тебе без гроша оставаться… Ишь у тебя сколько… обязанностей развелось!..

— Боже мой! Да разве я согласился бы глядеть из рук жены?

Анна Порфирьевна усмехнулась.

— Женился — закабалился. Уж там как ни вертись, Андрюша, а жизнь свое возьмет…

Краска залила его лицо.

— Что вы такое говорите, маменька?

— А то, сокол ясный, что теперь крылья твои связаны. И далеко ты не улетишь! Сейчас еще в тебе кровь не уходилась. А пойдут дети, да помру я… ох, Андрюшенька, придется тебе ломать свою натуру широкую! Катенька-то с коготком… В обиду себя не даст. Я, пожалуй, этому и рада. Уж очень ты доверчив! Кто на тебе не ездил? С кем ты только не нянчился? Припомни… Много твоих денежек по улице раскидано… И в грязи лежат. А Катя своей крыши не раскроет, нет… Да так оно и должно быть!.. Матери свои дети Богом даны…

— Маменька, клянусь вам, я ни в чем не раскаиваюсь! Ни в одном из своих безумий, если они были… Жизнь дорога нам иллюзиями… А нет их, и жить не стоит!.. Я, конечно, люблю жену… Я, конечно, буду любить своих детей… Но… даю вам слово (его голос словно вспыхнул): в тот день, когда в мой дом постучится… ну, хоть бы такой друг, как Степан… и моя жена захлопнет перед ним двери, — все будет кончено между нею и мною! Где нет места моим друзьям, там нет места и мне!..

Она слушала его в глубоком волнении. В первый раз ей пришло в голову, что этот счастливый брак может закончиться страшной и внезапной драмой… Не утешала ли она себя еще весной надеждой, что, женившись, Андрюша переменится? Не радовалась ли она, что у его невесты есть характер и твердые принципы?.. И тем не менее поразило ее в это мгновение сознание, что оба они будут глубоко правы, каждый с своей точки зрения, когда наступит этот неизбежный конфликт между двумя натурами, между двумя враждебными миросозерцаниями…

И еще более поразило ее внезапное открытие, что за какие-нибудь полгода, благодаря чьему-то неуловимому влиянию, в ее собственной душе расшаталось все, что оправдывало принципы и поведение невестки как образцовой семьянинки… И что в ее душе незаметно народилась и растет симпатия к таким беспутным и беспринципным (с точки зрения Капитона), как ее Андрей и Лиза… Да, да!.. Эта дружба Капитона с Катей… Не разделила ли она, в сущности, их семью на два лагеря? Между которыми сама Анна Порфирьевна стояла такая одинокая, не зная, к кому примкнуть? Говорили о войне, о правительстве, о «жидах», о «крамоле»… «О глупых мальчишках, гибнущих по тюрьмам, вместо того чтобы учиться в университете; о глупых девчонках, которые из моды в революцию играют…» «А отцы с матерями все глаза выплакали…» Ах, так и звенит голос Кати в ее ушах!.. Каждый спор рыл, казалось, между обеими сторонами яму… И эта яма с каждым днем становилась шире и глубже… Но разве Анна Порфирьевна не сознавала всей правоты Катиных слов?.. Разве сама она не пережила, как мать, всего этого ужаса за свое дитя?.. И не дрожит ли она сама за него и теперь день и ночь?.. Ах, все это так!.. Но почему же после этих споров все сердце ее рвется к Андрюше?.. И вот сейчас — не загорелась ли ее душа, когда она подумала… «Нет! Не покорится такой… Не укатается… И дай Бог, чтоб не укатался!..»

Но тотчас же мать заслонила эту новую, другую, которой она не знала в своей душе до этого дня… И страх за будущее с прежней силой охватил ее. «Не будет счастлив Андрюша! Нет!.. Семья таким людям не нужна!»

В октябре Катерина Федоровна, после двадцати часов страдания, родила сына.

Тобольцев все время сидел у постели, то держа руку жены, судорожно ломавшую его пальцы так, что он еле удерживался от крика боли; то нежно целуя ее в лоб, покрытый холодным потом. Ему все время казалось, что Катя не выдержит страданий и умрет. Он не верил акушерке, не верил доктору, не верил жене, когда она сама его успокаивала между двумя приступами жестоких болей… Он готов был проклинать этого ребенка и твердил с безумными глазами, выбегая в столовую, где сидела бледная Соня: «Если она умрет, я застрелюсь!.. Я застрелюсь… Пережить это невозможно!..» Нервы его были так потрясены, он так настрадался в эту ужасную ночь, что когда акушерка сказала ему: «Поздравляю вас с сыном!..» — он ахнул, упал на колени и зарыдал, пряча лицо в подушках жены.

Только тут Соня поняла, как любит Тобольцев жену! И она почувствовала с ужасом, что для нее все кончено…

Но сам Тобольцев не был удивлен этим взрывом отчаяния. Мелкие размолвки с женой по поводу политики и «семейных начал» за это лето и его пробудившееся увлечение Лизой — о, как все это побледнело и стушевалось за эту роковую ночь! Что ему было за дело до взглядов Кати, до их идейной розни? Разве не полюбил он в ней ее яркую индивидуальность, ее сильную натуру, ее темперамент?! Никто до сих пор не вызывал в его душе такого трепета, таких безумных желаний, как эта женщина. И потерять ее — значило утратить главную ценность его собственной жизни!.. «Теперь я все понял, — говорил он себе на другую ночь, дежуря в кресле у постели жены, из боязни, что что-нибудь не доглядят няня и акушерка. — Я все понял, В Лизе я люблю ее любовь; в Соне — ее тело. В Кате я люблю ее самое, ее душу… И вот почему она держит меня в руках, несмотря ни на что!..»

Утром, в семь часов, когда новорожденного выкупали и положили около матери, она сказала слабым голосом, страстно целуя крошечное личико: «Какой он красавчик, Андрей! Он весь в тебя… Гляди, какой носик! Рот какой тонкий… О!.. Вся моя жизнь в нем… Вся жизнь!»

Он вздрогнул от звука ее голоса, и на мгновение ему стало страшно. Какой ужас так любить этих крошек! Эти хрупкие существа… Какая трагедия — любовь вообще!.. Бедные матери!

— Андрей, поцелуй его!.. Какой бархат эти щечки!..

Тобольцев не чувствовал никакой нежности к этому красному кусочку мяса, слабо барахтавшемуся и сопевшему среди кружев и батиста. Но чтобы не огорчить жену, он поцеловал младенца. А она взяла руку мужа и крепко прижалась к ней губами, словно благодаря его за то огромное счастье, которое он ей дал… Это было поистине «дитя любви», зачатое в тот незабвенный вечер, когда она отдалась ему. «Боже мой! Какая глубокая тайна! — думала она все дни, лежа в темной спальне. — Разве, повинуясь безумной страсти, помышляла я тогда о ребенке, об этом ангеле? А если б думала, что он будет, разве не гнала бы я с ужасом эту мысль?.. „Дети — кристаллизованная любовь“, — говорит Андрей… Да… Это так…»

Тобольцев в семь утра выпил кофе и пошел пешком к матери. Минна Ивановна еще спала. Катерина Федоровна накануне скрыла от нее родовые боли, и старушка мирно почивала.

Было чудное, свежее, хотя полное тумана, утро. Тобольцеву казалось сейчас, что это он сам вторично родился на свет. С наслаждением вдыхая еще не испорченный воздух и любуясь еще густыми красно-желтыми купами деревьев за решетками садов, он шел и слушал четкий ритм своих шагов. В цилиндре и щегольском пальто, бледный, но счастливый и улыбающийся, он шел, казалось, с вызовом навстречу будущему. Все, чего он страшился за эти месяцы, уже миновало… Жизнь впереди улыбалась — эта обновленная, зашевелившаяся всюду жизнь… А в ритме его шагов по панели он слышал: «Я — отец… Я — отец… Я — отец…»

Федосеюшка с низким поклоном отперла ему парадную. Другая бы спросила: «Что так рано, барин?» Но «халдейка» только пристально взглянула ему в глаза, словно пронизала его. Тобольцев был так полон жизнерадостностью, что забыл свою антипатию и кинул ей мельком фразу, что звучала еще в его ушах: «Я — отец!.. Сын у меня родился…» Федосеюшка раскрыла свои длинные «змеиные» глаза, вспыхнула и снова молча в пояс поклонилась Тобольцеву.

Он легко вбежал по лестнице и вошел в спальню матери без доклада. Он что-то убирала в комоде, уже одетая. На шаги сына она обернулась, испуганная. Но лицо ее сияло счастьем.

— Маменька, я — отец… Сын у меня родился…

— Сын?! — Она всплеснула руками. — Живой?!

— Ну конечно… На что ему мертвым быть? Фунтов двенадцать веса в нем… Такой мужик здоровый!

Анна Порфирьевна села в кресло. Ноги у нее дрожали, и краска залила ее щеки. Она чуть-чуть не крикнула: «Так скоро?!» Теперь она поняла все и была рада, что удержала этот вопрос.

— Поздравляю, Андрюша, — тихо и горячо сказала она.

Он вдруг догадался, вспыхнул тоже и расхохотался.

Крестины новорожденного были обставлены необычайной помпой. Крестными матерями приглашены были Анна Порфирьевна и Минна Ивановна; отцом — Капитон, очень тронутый этим новым знаком внимания Катерины Федоровны. Крестили на девятый день, по желанию молодой матери. Она поднялась, несмотря на слабость, с постели, ни в чем не желая отступать от обычаев православной старины. У купели младенца держала Анна Порфирьевна, а Минна Ивановна сидела рядом в кресле и поминутно вытирала слезы. После роскошного завтрака свекровь пошла в спальню невестки, где впервые подняли шторы, и, присев в кресло, сказала ей:

— Милая Катенька, принято так, что крестная мать дарит что-нибудь на зубок крестнику. Ну, так вот… Я положила на имя младенца Андрюши в банк десять тысяч…

— Маменька! — ахнула Катерина Федоровна.

— С тем, чтобы до его совершеннолетия вы, мать, могли распоряжаться процентами. Проживать их или к капиталу добавлять, это ваше дело… Отец этого не касается…

Катерина Федоровна, вспыхнув до белка глаз, горячо поцеловала руку у переконфуженной свекрови.

Лиза подарила маленькому Аде одеяло голубого шелка, покрытое старинными ручной работы кружевами. Катерина Федоровна всплеснула руками, когда Минна Ивановна сказала ей:

— Эти кружева огромных денег стоят… Это настоящие Alençon[221]…

Теперь Лиза приходила каждый день посмотреть на племянника.

Она тоже с глубоким волнением и восторгом узнавала в крохотном личике дорогие черты Тобольцева. С беззаветной страстью она целовала эти ручонки с знакомыми ей ноготками. Увидав их в первый раз, она разрыдалась.

— Что ты это? Вот глупая! — испугалась Катерина Федоровна. — Бог с тобой!.. Чего ревешь?.. Чем бы радоваться на него…

— Ах, ручки, ручки! — пролепетала Лиза. Дивной тайной казались ей эти крохотные пальчики с знакомыми миндалевидными ногтями, это родимое пятнышко на правой щеке, как у Тобольцева… Сколько раз она целовала мысленно эту родинку на дорогом лице, эти красивые руки! И теперь перед нею был живой Андрюша, только маленький, на которого она могла безнаказанно и беспрепятственно изливать всю нежность и страсть, съедавшие ее душу. Эта новая, светлая и высокая любовь никому не вредила, ничьей радости не разрушала, не грозила ей самой никакими обидами и унижениями… Это был источник новых и душу возвышающих настроений…

Эта любовь сблизила снова обеих женщин. Лиза по целым утрам сидела в квартире Тобольцева. Его не было дома в эти часы, а Соня уходила на уроки. Лизе только это и нужно было. Она никогда не называла маленького Адей. Ей было отрадно говорить вслух и безнаказанно слова, которые наполняли ее душу, жгли ее губы: «Андрюша, золото мое!.. Счастье!.. Как я люблю тебя!..» Она часто плакала, приникнув лицом к личику малютки. Катерина Федоровна огорчалась.

— Что ты, в самом деле? Точно хоронишь его!

— Это я от зависти, — отвечала Лиза, вытирая слезы.

— Ну, ну! Вот вам и тихоня! Вот вам и монашка! — смеялась дома Фимочка, узнав о рождении племянника. — В мае повенчались, а в октябре Бог сына дал… Ах-тих-ти!..

— Ну, чего ржешь? — сердился Капитон. — Люди повенчались… Кабы так жили?.. По-твоему, венец пустяки?

Он каждый праздник приходил на пирог к куме, часто с дочкой, и очень любил эти визиты. Нередко он заглядывал и по вечерам на чашку чая — поговорить о войне, отвести душу с родным человеком. Судьба Порт-Артура и события в Гулле глубоко потрясали его… Но, как ни мало был наблюдателен Капитон, от него не ускользнула глубокая перемена в душе «сестрицы». Ее равнодушие ко всему в мире в эти последние полтора месяца он объяснял ее болезненным состоянием. Но теперь, когда она снова была цветущей молодой женщиной, с ярким румянцем на щеках, трудно было сваливать на болезнь ее удивительную односторонность. Катерина Федоровна была так страстно поглощена кормлением младенца, что ко всему на свете она оказывалась слепа и глуха. Тобольцев с первых дней заметил, что этот «кусочек мяса» держит всех домашних под гнетом самого жестокого деспотизма. На него шикали и глядели свирепыми глазами, когда Адя спал. На него махали руками и сердились, когда он просил музыки. «Какая тут музыка!.. Адя спит…»

Тобольцев сердился.

— Он только и делает, что спит, как сурок, целые сутки… Так, значит, и не дыши?!

А молодая мать возмущалась его бессердечностью…

Ложилась Катерина Федоровна теперь «с курами», как говорил ее муж. Мальчик был «комочек нервов», по определению доктора, и блажил день и ночь, не давая матери выспаться. Поэтому в девять вечера у нее уже делалось сонное лицо, и она зевала во весь рот.

— Что с тобой? — удивлялся Тобольцев. Ему хотелось провести вечер с женой. Он отвык от нее за эти шесть недель ее затворничества и был безумно влюблен.

— Спать хочу, — коротко и спокойно отвечала она.

— Помилуй, Катя! Девяти нет еще… Во что же это жизнь обращается?!

— У Ади животик болел. Он плакал всю ночь.

— Бог знает что!.. Вся жизнь в зависимости от какого-то животика!..

Но не только ее жизнь была в зависимости от малютки: весь дом подчинялся настроениям, шедшим из детской. Катерина Федоровна теряла голову от самого ничтожного заболевания мальчика. Когда Адя плакал, она с лицом трагической артистки сидела у его постели и знаком гнала кухарку и Соню, если они просовывали голову в дверь, спрашивая распоряжений по хозяйству. Деспотичная натура ее склонилась впервые перед другой властью в лице новой няньки. Ловкая старуха сделалась persona grata[222] в доме и пользовалась хитро и умело своим влиянием на молодую мать. Первые два месяца все хозяйство было брошено на плечи Соне. Книга Жука «Мать и дитя»[223] была единственной, за которую Катерина Федоровна хваталась во всякую минуту затруднений. А их было много на ее тернистом пути!

— Надо отдать тебе справедливость, что ты ужасно много потеряла в этой своей новой роли, — язвительно замечал Тобольцев, раздосадованный ее равнодушием. Но она и это принимала совершенно спокойно.

Да, она к нему охладела! Он это должен был себе сказать, как ни странно и больно было ему сознаться в этом! Самка убила женщину в его жене. Он утешал себя тем, что это охлаждение временное, что организм ее не оправился еще вполне от родов. Но он не мог не жалеть об ушедшей из ее души нежности, так поэтично одухотворявшей их любовь!

Один раз, измученный почти трехмесячным отчуждением, Тобольцев привлек к себе жену и с отчаянной страстью стал целовать ее лицо.

— Пусти! — нетерпеливо сказала она. — Я ужасно хочу спать!

Его руки разжались невольно, и он выбежал из дому… Почти всю ночь он пробродил по набережной. Соня отперла ему дверь (она всегда поджидала его возвращения). Катерина Федоровна уже сладко спала.

— Спрашивала она меня?

Робкой надеждой задрожал его голос.

— Конечно, нет!.. На что ты ей, когда у нее есть Адя?

Он вздрогнул, словно ему вонзили булавку в тело… Девочка, и та догадалась. Значит, это так…

А жена и на другой день не заметила его огорчения. Ей надо выспаться… Поцелуи и ласки волнуют. А волноваться ей нельзя. Это портит молоко. Она стояла на твердой почве…

— Прочти-ка, что Толстой говорит об этом, — предлагала она не раз мужу.

— Какое мне дело до Толстого? Разве он не прожил свою юность в свое удовольствие? Что ты мне тычешь в глаза чужими мнениями?.. Я не затем сошелся с тобой, чтобы Толстого читать! — сердился Тобольцев.

— Андрей… Разве не дети — цель брака и любви? Мы теперь должны отказаться от личной жизни…

— Что это значит? Разве я изменился оттого, что у меня есть ребенок? Разве я перестал быть самим собою? Чего ты требуешь от меня?..

Нет. Она не хотела ссориться. Она ласково, но твердо доказывала мужу, какие жертвы требует от него на первых порах его младенец. Они уже не любовники. Ни чада, ни безумия не должно быть в их отношениях… Цель брака достигнута, ребенок родился, и, пока она его кормит, они должны быть целомудренными…

— Что такое? — Он вдруг расхохотался. — А сколько же времени ты намерена его кормить?

— Как все. Что за вопрос? Девять месяцев. Но у Жука сказано, что хорошо кормить до года…

— Ага!.. А что твой Жук советует мужьям, пока жены их кормят? Допускает он, что мужья могут увлечься другими?

Она рассердилась. Она не желала легкомысленного отношения к автору ее настольной книги.

— Катя, ды ты просто охладела ко мне! — горестно крикнул он раз, когда на его страстный, ищущий поцелуй она ответила жестом оскорбленной весталки.

Она протестовала. Что за вздор! Конечно, она его любит… Разве может она не любить отца ее Ади?..

Он чуть не закричал. Так вот во что обратилась эта страсть ее!!? Он — отец Ади — прежде всего!?

Он так страдал, что осунулся и побледнел за какую-нибудь неделю. Все вечера он проводил с Таней или у Веры Ивановны, среди молодежи, или шел к матери и Лизе.

— А что делает Катя? — спрашивали его в Таганке.

— Священнодействует, — неизменно отвечал он, стараясь казаться небрежным.

— А сын как?

— Ест и спит, а в промежутках орет благим матом… И мил только, когда спит…

— На кого ты сердишься? — удивлялась Лиза.

— На самого себя, Лизанька… На кого же больше? А только удивительно, как опускаются женщины в браке! И это так хорошо, что у тебя нет ни мужа, ни детей!

Иногда, после долгого молчания, когда он сидел, задумчивый, перед топившимся камином в комнате Лизы (он очень полюбил этот уголок), он начинал говорить, будто продолжал начатый с кем-то разговор:

— Вот эту музыку ее, которую я так любил всегда… и в которой выливалась вся ее обаятельная индивидуальность, чего я бы ни дал, чтобы услыхать ее вновь!.. Белый рояль стоит, забытый и печальный. Я даже видел пыль на нем… В нашем доме пыль!! Ха!.. Ха!.. Это невероятно… Но это — «знамение времени» как говорят газеты.

Он оборачивался к Лизе и глядел на нее удивленными глазами.

— Милая Лизанька… Это похоже на печальную сказку. Когда я был на Ривьере, я раз увидел там агаву. Как змеи, толстые и колючие, ползли по земле ее мясистые листья… И какая сила была в этом чудовищном растении!.. И вдруг я наступил на что-то мертвое… Я наклонился в сумерках и увидал под ногой иссохшие, коричневые, погибшие листья агавы… Я поднял голову. В уровень с моим лицом, на огромном стебле, качался белый, странный цветок… Я все понял… Могучая агава жила, росла и цвела, чтоб погибнуть, дав жизнь этому уродливому, никчемному цветку, который сам живет лишь несколько часов… Мне было грустно, когда я уходил, и под моими ногами шуршали мертвые листья…

Лиза молчала, печально глядя в огонь. Она никогда не расспрашивала. Она, казалось, понимала его с полуслова. Но на его несчастье она не строила планов, как это втайне делала Соня. Она понимала, что каждая женщина может дать только то, что у нее есть, не более. И она чувствовала себя бессильной заменить Катю в его душе.

— Знаешь, Лиза, — раз сказал Тобольцев. — Катя часто импровизировала раньше. Ты, может быть, не знала, что это редкий дар? Из нее могла выйти не только пианистка, но и композитор… А теперь, что она такое? Иссохшая агава.

— Полно!.. Это пройдет…

— Боюсь, что нет… Боюсь, что, если у нас будут еще дети, эта страстная любовь к ним съест ее душу и все, что в этой душе мне было ценно… Какая страшная вещь — счастье!..

— Что с тобой, Андрюша? — спросила его раз как-то Соня за обедом. — У тебя глаза ввалились. Ты болен?

Тогда и Катерина Федоровна выразила беспокойство.

— Ты, должно быть, ужасную жизнь ведешь, — сказала она с мягким укором. — Хоть бы когда-нибудь дома посидел!..

— Для кого? Для тебя?

— Ну да… Для мамы, Сони, для меня, наконец…

— Но ведь ты в девять ложишься?

Она весело рассмеялась.

— Изволь… Для тебя посижу и до одиннадцати…

Ему показалось, что ее глаза стали горячими и словно приласкали его. Сердце его бурно застучало. «Я влюблен, как мальчишка… Как это хорошо!.. В сущности, пока я люблю и страдаю, я благословляю любовь. Пусть муки неудовлетворенности! Пусть страдания и слезы! Лишь бы не погаснуть!»

В этот вечер он пришел в ее спальню, и она не могла или не хотела противиться его мольбам.

Тобольцев был безумно счастлив.

Но это недолго длилось. Она снова стала избегать его близости. Если он входил, она звала няньку под каким-нибудь предлогом, запиралась даже на ключ.

— Глупая! — сказал он ей раз, глядя на нее алчными, злыми глазами. — Чего ты добиваешься? Чтоб я охладел к тебе?

Она вздрогнула.

— Андрей, что ты говоришь? Неужели ты способен… на такую низость?.. Изменить мне?..

Он притянул ее к себе.

— Катя! Ты ничего не видишь в моей душе! Изменить тебе?.. Не понимаю… На разных языках мы говорим с тобой… Изменить можно только самому себе… Пойми: только самому себе я могу изменить!.. Но тогда сама жизнь потеряет для меня всю ценность…

— Ты думаешь, что смеешь уйти к другой?.. Ты? Мой муж?

— Бог мой! Разве это страшно?.. Страшно то, что я могу разлюбить тебя!.. Катя, пойми: если б я не любил тебя… если б я не желал тебя, одну тебя во всем мире, — я давно утешился бы с другой…

— И ты смеешь мне это говорить в лицо? Да знаешь ли ты, что я никогда не прощу тебе измены?!!

Но на этот раз она не противилась… Она покорно отдалась ему. Он чувствовал, однако, что она уступила из страха потерять его любовь… «Нет… — сказал он себе, пылко беря ее в объятья, — я буду бороться за свое влияние, за ее гаснущую ко мне любовь… Я должен разбудить ее страсть, без которой жизнь для меня потеряет половину своей ценности! Я должен зажечь ее кровь, ее нервы, ее душу… Или все пропало!»

Казалось, камень дрогнул бы от пыла его ласк!

Но… она оставалась холодна. Она подчинялась — только…

Вдруг ему показалось, что она прислушивается… к звукам, шедшим из детской. «Не проснулся ли Адя?» — прочел он в ее тревожных, далеких от любви глазах…

— Катя! — с отчаянием сорвалось у него, и поцелуем он закрыл ее глаза. Но… холод проникал и в его душу. Она боится почувствовать ответную страсть; она боится, что это волнение может испортить… Адин обед… Он это вдруг ясно понял через дымку и угар его желаний… Внезапно разжались его руки, и он оттолкнул от себя это смуглое желанное тело.

— Куда ты? — испуганно крикнула она.

— Покойной ночи! — сказал он холодно.

Дверь хлопнула за ним. А она долго лежала с раскрытыми широко глазами, удивляясь его требовательности, стараясь его понять, взволнованная, несмотря на все старания держать себя в руках…

— Послушай, Андрюша, — сказала она ему на другой день, — чем ты недоволен? Разве я отказываю тебе в чем-нибудь?

Он схватился за виски.

— Бог мой!.. Забудь хоть между нами этот супружеский жаргон! И откуда он у тебя?.. «Отказываю»… Да разве мне покорность твоя нужна? Разве только телом твоим и чувственными наслаждениями могу я насытить мою душу? Она изголодалась за эти четыре месяца невыносимой и неизбежной прозы… Она жаждет экстаза… А ты толкуешь мне о покорности! Ты воображаешь, что, пассивно отдаваясь мне, ты исполняешь свои супружеские обязанности?.. И с тебя довольно! Да ведь это только законные мужья могут довольствоваться такими… скотскими удовольствиями!.. И где была твоя душа вчера? Твои желания? Твоя страсть?.. То, что мне нужно от тебя!.. Единственное, что мне нужно! Ты воображаешь, что я могу довольствоваться какими-то моими «правами» и твоими «обязанностями»? Но ведь я люблю тебя… твою индивидуальность, твою страсть ко мне… Я люблю в тебе то, что мне ни одна женщина в мире не может дать!.. Что я встретил в тебе и полюбил и что умрет с тобой. Но я хочу тебя такой, какой люблю… Другой тебя мне не надо!.. Ты боишься измены, Катя? Это смешно! Раз я ушел к другой от тебя, то к тебе я уже не вернусь… Думаю, что это так… Но это будет только, когда я разлюблю тебя. А разлюблю я тебя, когда разочаруюсь в тебе, моя Катя… Обыкновенно мужья рассуждают так: «Жена беременна, кормит, исполняет свои священные обязанности… Она святыня для мужа. Ее надо щадить…» И супруг идет в публичный дом или соблазняет девчонку-мастерицу, плодя проституцию, чтобы сохранить интересы очага. И все его оправдывают: доктора, друзья, общество. Если б ты была больна хоть год, и я никого не любил бы, никого не желал бы, кроме тебя (я это подчеркиваю слово желал, потому что желание не есть еще любовь… Но любовь и желание, слитые в одно, — это сила)… Так вот, видишь ли, я сумел бы ждать хоть год твоего выздоровления, возврата твоей страсти и божественных желаний! И минута блаженства вознаградила бы меня за год лишений… Так я понимаю любовь! Потому что для меня сейчас, любящего впервые индивидуальность женщины, страдания мои в ожидании минуты, когда ты мне отдашься; мои воспоминания о тебе; мои грезы — во сто раз ценнее, чем связь одной минуты с другой женщиной, которая только на миг успокоит мои больные нервы. Я болен страстью к тебе, Катя! Я болен жаждой счастья… Но я требователен. Мне надо получить то, о чем я мечтаю… Ни йотой меньше!

Странно… Эта власть над сложной душой Тобольцева, это пылкое признание его в самой глубокой, пламенной страсти, какую женщина может внушить мужчине, не радовала, не восторгала Катерину Федоровну. Она страшилась этой требовательности. Она жаждала покоя в интересах Ади, которому служила со страстным самозабвением, как восточная раба.

XI

Катерина Федоровна плохо спала ночами по случаю кормления младенца. Поэтому она сделала себе привычку аккуратно в час дня, после завтрака, ложиться спать. Она пользовалась сном своего маленького тирана.

Но как-то раз она встала ранее обыкновенного. Болела голова, хотелось подышать свежим воздухом. Минна Ивановна в эти часы всегда пила чай. Катерине Федоровне захотелось тоже выпить чашечку перед прогулкой. Ее нежность к матери ничуть не потускнела. По-прежнему она не только исполняла желания старушки, она их угадывала. И ее волновала тайная грусть матери. Причины ее она не видела, а сдержанность Минны Ивановны ее оскорбляла.

Еще за дверью она расслышала счастливый смех старушки и голос Сони. Катерина Федоровна замерла на пороге.

Смех и говор стихли сразу. В глаза ей кинулась прежде всего блаженная улыбка матери, моментально сменившаяся испугом, и нахально-красивые глаза Чернова, выпуклые и немигающие. Чернов встал и вежливо поклонился. Соня с виноватым лицом стояла, потупившись, у стола и водила рукой по скатерти.

Словно молния сверкнула в глазах Катерины Федоровны и исказила на мгновение ее черты. Она не ответила на поклон, а только шагнула назад и закрыла за собой дверь.

Все это длилось один миг.

Вне себя она очутилась на улице. Ей надо было пройти целый переулок, прежде чем она вздохнула свободно, всей грудью…

«Нахал какой! Приходит без зова… А может быть, его позвали? Стакнулись?.. И потихоньку, пока я сплю? — Невыразимая горечь наполнила ее душу. — А вдруг это о нем мама тосковала целый месяц? Да неужели же она так привязалась к этому прохвосту? Вот несчастье!»

С матерью она не станет говорить, конечно. «Но Соньке намылю голову… Дрянь девчонка! Ей бы только кокетничать… Хоть метлу наряди в штаны, она и ею не побрезгует…»

Она дождалась, когда Чернов ушел, и кликнула сестру. Та вошла, бледная, с опущенными ресницами, но с упрямым, слишком хорошо теперь знакомым Катерине Федоровне выражением рта. И старшую сестру словно прорвало, когда она почувствовала с первого же мгновения свое бессилие перед этим молчаливым союзом матери и Сони:

— Узнаю тебя во всей этой истории!.. Ребенком меня обманывала, готова была меня на всякую уличную дрянь променять… И теперь то же самое! Если бы не твои штуки, привязалась бы разве мама к этому лодырю? Конечно, ты била наверняка… Как я закрою дверь под носом этого нахала, если моя мать желает его видеть? Ловка!.. Но погоди, моя милая! Я тебя выведу на свежую воду… Я тебя выслежу. Без твоих шашней нечего было бы ему тут околачиваться! И коли он присосался к вам обеим… и до такой дерзости дошел, что, зная мое к нему отношение, все-таки без спросу затесался к нам, стало быть, это неспроста…

Она бегала, как тигрица, по спальне, а Соня стояла недвижно у стены и, стиснув зубы, молчала. И только глаза ее горели под опущенными ресницами.

— Ну, чего молчишь?.. Точно воды в рот набрала… Заварила кашу, а я теперь расхлебывай? Дрянь этакая!.. Развратница…

Ресницы Сони взмахнули. Глаза сверкнули слезой, и губы задрожали. «Если ты, — вдруг с трудом заговорила она, — будешь оскорблять меня, я уйду! Я не позволю…»

Катерина Федоровна словно в землю вросла, так поразили ее эти слова.

— Ты?.. Уйдешь?.. Куда ж ты уйдешь?

— К Чернову, конечно… Будет мне терпеть от тебя!.. Это не жизнь! Тюрьма какая-то!.. Я устала так жить… Устала…

У Катерины Федоровны ноги задрожали, и она села. Ее схватило за сердце выражение глаз Сони, этот жест, которым она закрыла лицо… Эти неожиданные слова… Этот голос… Она ли не билась всю жизнь, чтобы дать счастие сестре? И ее же теперь в чем-то обвиняют?..

— Чего ж тебе недостает? — хрипло спросила она.

— Счастья!

Катерина Федоровна вздрогнула. Слишком много тоски и отчаяния было в этом вопле!.. Она взялась за голову.

— Господи, Боже мой! Подумаешь, я тебе — враг?..

— Нет, ты слишком счастлива сама, чтобы думать о других!.. У тебя есть все: муж, ребенок, богатство… Какое тебе дело до меня? Ты вообразила, что я, бегая целый день по урокам, должна благословлять судьбу?

Лицо Катерины Федоровны стало сурово.

— Ну, этим меня не разжалобишь! Я сама всю жизнь работала… Скажите, принцесса какая! Гнушается трудом…

— Не гнушаюсь, а не хочу быть несчастна, когда другие рядом блаженствуют!

— Ага!.. Значит, тебе мое счастье помешало? Очень жаль, милая, очень жаль!.. Однако же из-за того, что мне, наконец, жизнь улыбнулась, тебе кидаться на шею первому встречному проходимцу не пристало… Перед тобою целое будущее. Незачем его портить… И компрометировать себя со всякой дрянью…

— Он меня любит! — гордо крикнула Соня.

— Кто???

— Чернов!..

Катерина Федоровна вскочила вне себя.

— Дура… Дура-девчонка! Безмозглая!.. «Любит»… Всякая сволочь ей объясняется в любви, а она рада! Да ты ногой отшвырнуть должна такую гадину, а не выслушивать его признания… «Любит»… Ха!.. Есть ли у него душа-то? Он ее давно в кабаках пропил…

— Я не хочу тебя слушать!

Соня повернулась, чтобы уходить. Катерина Федоровна перерезала ей дорогу, схватила ее больно, как железными тисками, за кисть руки и с такой силой отшвырнула Соню от двери, что девушка потеряла равновесие и упала на ковер. Голова ее стукнулась о кресло, и она заплакала от боли и от обиды.

Катерине Федоровне мигом стало жалко сестру и стыдно за свой порыв. Но она тотчас еще более озлобилась.

— Не смей со мной такой тон брать! Ты зазналась… Кто я тебе? Забыла, с кем говоришь? Нет, должна слушать!.. Я тебе добра желаю… Я, глупая, твоей порядочности доверилась… Думала, ты сама себя соблюдать сумеешь, гордость в тебе есть. А ты? Воображаю, что ты летом с ним без меня разделывала! За спиной у больной матери… Бессовестная! Вот постой, я расскажу маме… Она сама этому мерзавцу на дверь покажет…

— Мама знает, что он меня любит, — возразила Соня, сидя на ковре и поправляя разбившуюся прическу.

— Не смей мне говорить об его любви! Слышишь ты?

— Он на мне жениться хочет…

Катерина Федоровна на мгновение лишилась языка. Вдруг кровь с такой силой бросилась ей в голову, что она даже зашаталась.

— Жениться?!! Он?.. На тебе?.. Мерзавец! Да его ноги никогда не будет в моем доме! Так вот ты что затеяла?.. Постой, постой… — Она кинулась вне себя к матери.

Минна Ивановна, взволнованная объяснением, которое она угадывала, вся затряслась, услыхав быстрые шаги старшей дочери. Роман Марлитт[224] соскользнул с ее колен, и губы задрожали, когда она увидела гневное лицо Катерины Федоровны и за нею плачущую, растрепанную Соню.

— Мама… Что я слышу?? Неужели вы это знаете?? Неужели вы вместе с Софьей стакнулись, чтоб меня обмануть?

— Что?.. Что такое?..

Минна Ивановна заплакала. «Он хороший! — оскорбленно возразила она. — Неправда!.. Он почтительный мужчина…» И в лице матери Катерина Федоровна узнала все то же ненавистное ей в лице Сони упрямство.

— Мужчина?!! Да разве это мужчина? Это — гадина!.. Мужчины трудятся, семью содержат. А он жил на средства моего мужа… Прихлебателем был…

— Тебе бы только деньги! — перебила Соня презрительно.

— Молчать! (Катерина Федоровна топнула ногой.) Я не с тобой говорю, а с матерью… Мама, мама! Да в какую же вы пропасть толкаете дочь? Одумайтесь! Ваше любимое дитя вы бросаете в объятия пьяницы… Потому только, что он подличает перед вами и лижет ваши руки…

Минна Ивановна заплакала еще сильнее. Катерине Федоровне стало на мгновение страшно за это волнение матери. «Нет! — сказала она себе. — Надо с этим покончить раз навсегда!.. Что делать? Потворствовать — будет преступно…»

— Он не пьяница… Он бросил пить, — расслышала она лепет матери. — Из-за любви к Соне бросил…

Катерина Федоровна всплеснула руками, и лицо ее перекосилось.

— Да что же это?!! Чем он обошел вас, что вы ничего не видите?.. «Из-за любви»!.. Да это просто расчет! Один низкий расчет… Он хочет, породнившись с нами, сесть нам на шею… Неужели вы этого не понимаете?

Голова Минны Ивановны вдруг затряслась.

— Молчи!.. Молчи!.. Не смей! — в неописуемом гневе вдруг закричала она. — Ступай! Ступай отсюда!.. Я не хочу тебя слушать! — И она пухлой рукой указывала дочери на дверь.

Белая как мел, стояла неподвижно Катерина Федоровна, в ужасе перед этим гневом матери, которого она никогда не видела, потрясенная до глубины души. «Вы… меня гоните?» — с трудом прошептала она побелевшими губами.

— Ступай! Сту-пай!.. Не по-зво-лю… о…скорб…лять!..

— Вы меня гоните из-за этого негодяя? Так он вам дороже меня?.. Ну, спасибо, мама!.. Спасибо…

Она круто повернулась и пошла, сгорбившись, к двери. Соня видела, что у порога она покачнулась, точно падая. Но удержалась все-таки на ногах и вышла, не оглядываясь.

— Дай… мне… во…ды… — хрипло сказала Соне мать.

Соня оглянулась, и ужас исказил ее лицо. Минна Ивановна, багровая до синевы, с прыгавшими губами, держалась за горло, словно ее душило. Вдруг глаза ее выкатились. Клокочущее дыхание вырвалось из груди вместе с какими-то нечленораздельными звуками. Лицо стало страшное, чужое…

— Со… со… со… со… — расслышала Соня, и ее поразил однообразный жест правой руки, сопровождавший этот лепет, меж тем как левая свисла безжизненно, наклоняя за собой все туловище, медленно падавшее с кресла.

В диком ужасе Соня закричала и кинулась бежать. Этот страшный крик расслышали все: и на кухне, где пили чай, и в спальне, где Катерина Федоровна сидела, в оцепенении глядя перед собой.

Когда она вбежала в комнату матери и рухнула на колени перед креслом, Минна Ивановна с перекосившимся лицом и запрокинутой головой уже хрипела, никого не узнавая.

— Мама… Мама… Простите! — вырвался у Катерины Федоровны отчаянный вопль… Но она тотчас овладела собой и послала за первым доктором.

Она ни на секунду не отходила от матери, пока ей ставили пиявки на затылок. Соня же боялась войти к умирающей и рыдала в гостиной.

Тобольцев поднял все и всех на ноги, чтоб спасти тещу.

— Если она умрет, и я умру, — сказала ему жена. — Меня убьет совесть!

Двое суток Минна Ивановна была между жизнью и смертью. На третьи сутки доктор сказал: «Будет жить…»

Катерина Федоровна крикнула, схватила руку доктора и припала к ней губами. Из глаз ее полились первые слезы.

— Берегите себя! — сказал ей доктор. — Вы кормите, вам нельзя волноваться…

Но разве это было возможно?

В семье Тобольцевых настал, по его выражению, «маленький адик». Младенец вопил, как недорезанный: днем и ночью, получая от матери отравленное горем молоко… Но в первый раз Катерина Федоровна осталась холодна к его крику. Вся энергия, весь пыл ее души были направлены к тому, чтобы спасти мать.

В уходе ночью ее сменяли Тобольцев и Таня, которую он пригласил ходить за больной. Таня оказалась такой чудной сиделкой, что через неделю покорила суровое сердце Катерины Федоровны.

А Соня ни разу не вошла к матери, пока она была между жизнью и смертью. Она созналась Тобольцеву, что у нее такой непобедимый ужас перед смертью, что она даже на умирающую боится глядеть.

Наконец опасность миновала. «Но не скрою от вас, — сказал доктор Катерине Федоровне, — ее сознание никогда не вернется…»

— Боже мой!!

— Не плачьте!.. Не терзайтесь напрасно. Теперь это — малое дитя… Мозг ее дремлет… Ей нужно сладкое… Балуйте ее… Она недолго протянет…

Катерина Федоровна рыдала безутешно.

XII

Тяжелые дни настали для семьи Тобольцевых. Черные крылья смерти еще веяли над Минной Ивановной. Она лишилась языка и одной руки. Идиотская улыбка не покидала ее лица, оживлявшегося только при виде еды и лакомства. Пришлось нанять еще сиделку, которая кормила ее и ходила за нею, как за младенцем. Но Катерина Федоровна не переставала относиться к больной с такой же нежностью и высокой любовью, как будто мать могла еще узнавать ее и ценить ее ласку.

Часто Катерина Федоровна высылала из комнаты больной сиделку и по-старому садилась у ног матери на табурет. «Мамочка… милая, милая мамочка!» — вырывался у нее вопль, когда она, схватив руки старушки, глядела полными отчаяния глазами в ее лицо, тщетно ища в нем следов ее угасшей души: «Простите меня!.. Верьте, мамочка, что я ни минуты не хотела вас огорчать… Верите ли вы? Прощаете ли вы меня?»

— А-ла-ла-ла… — без конца и смысла неслось в ответ.

Она приникала лицом к рукам матери и рыдала долго, страстно, пока не уставала плакать.

И она полюбила эти мучительные часы наедине с безумной больной. Она верила, вопреки разуму, что где-то, в глубоких безднах Бессознательного, поглотивших индивидуальность ее матери, эта душа ее, хоть и подавленная, чувствует «хоть одним краем» ее безграничную скорбь, ее раскаяние, ее тоску об угасшем «я» дорогого существа. И эта мысль давала Катерине Федоровне силу жить по-старому… Зато отношения с Соней были ужасны.

— Я видеть ее не могу! — говорила Катерина Федоровна мужу. — Она отняла у меня мать, отняла у души моей покой… Если бы не ее лживость и распущенность, этого горя не случилось бы… Ах, молчи! Не защищай ее… И не жалей! Она того не стоит…

Соня давно сбежала бы, если б не страсть к Тобольцеву. Эта страсть заставляла ее глотать все унижения и оттягивать назревавшую развязку день ото дня. Тобольцев был с нею теперь невыразимо нежен. Соня часто плакала на его груди, и эти сцены кончались поцелуями, от которых высыхали слезы в прелестных глазках. Но в такой напрягавшей все нервы атмосфере даже дивный характер Тобольцева стал неровным. Соня это почувствовала первая. Он стал рассеян и нетерпелив. Как-то раз он сказал ей: «Соня, ты решила игнорировать. Катю? Я не разбираю вопроса, кто из вас виноват. Но она — здесь хозяйка. Ты не хочешь сделать к ней навстречу хоть один шаг?»

Соня побледнела, и ноздри ее дрогнули.

— Ни за что!

— Почему же? Она любит тебя по-старому, я в этом уверен. Она только слишком настрадалась.

— Нет! Нет!.. Я сама ее ненавижу!

— За что?! — поразился Тобольцев.

Соня упрямо молчала… Он пожал плечами и вышел из комнаты. А она разрыдалась. Она не могла ему простить, что он думает только о жене.

Не прошло и месяца, как Соня объявила Тобольцеву, что она приглядела себе комнату и на днях переезжает.

— Вот как! С кем же ты будешь жить?

— Что за вопрос? Одна, конечно…

— А почему бы тебе не жить… с Таней, например?

Лицо Сони передернула злая усмешка.

— Благодарю покорно! Я никогда не дружила с женщинами. Особенно с такими… передовыми…

— Ха!.. Ха!.. Это Таня передовая? Бог с тобой, Соня! Я был бы спокоен за тебя. Таня — хороший человек!

Ее глаза сверкнули.

— Прошу не беспокоиться!.. Я не полоумная и, слава Богу, на своих ногах стою…

Она ненавидела Тобольцева в эту минуту. Она надеялась, что он будет ее удерживать. А если нет, то все-таки он поймет все удобство их встреч при этих новых условиях. А он… подкидывает ей Таньку! Эту противную девку, с которой у нее ничего нет общего…

— А что скажет на это Катя?

— Ах, мне все равно! — крикнула Соня и заплакала.

Но Тобольцев видел так много слез крутом, что чувствительность его уже притупилась.

Он никак не ожидал, что это известие так расстроит его жену. Любовь Катерины Федоровны к сестре вдруг вспыхнула с прежней силой.

— Это невозможно, Андрей! Я не отпущу ее!..

— Почему? Да и фактически ты этого не можешь сделать. Она почти совершеннолетняя.

— Она погибнет! Удержи ее… Поговори с ней…

— Что за нелепость, Катя?! Если она так не приспособлена к жизни, что погибнет, как только переступит порог нашего дома, то на нее надо махнуть рукой! Не такое теперь время, чтоб нянчиться с лишними людьми.

Она гневно закричала:

— Тебе легко так говорить! Не твоя сестра. А я за нее перед Богом отвечаю и перед своей совестью… Стыдно, Андрей!.. Я не ожидала этого от тебя…

Бледная, подавленная, она вошла в комнату Сони.

— Соня… Что я слышу? — мягко заговорила Катерина Федоровна, подсаживаясь на диван. — Неужели к моему безысходному горю о маме ты хочешь прибавить мне новое — разрыв с тобой? Чем я заслужила такую обиду? Почему ты хочешь уйти?

Соня была застигнула врасплох. Тиская мокрый от слез платок и не глядя на сестру, она призналась, что жить здесь тяжело. На все расспросы, однако, она молчала.

— Боже мой! Тяжело жить в семье! Если б год назад мне сказали, что так случится, я бы не поверила… — Она вдруг заплакала. Соня глядела на нее, потрясенная.

— Я не держу тебя… Ты не маленькая. Я только прошу: подожди хоть полгода! Маме не долго жить… Легко ли тебе будет думать потом, что тебе не было подле, когда она умирала?

Соня осталась.

Катерина Федоровна осыпала ее ласками, делала ей подарки, покупала ей билеты в театр… Соня всю вражду свою перенесла теперь на Тобольцева. За один месяц ее личико словно стаяло. В злых и печальных глазах притаилось что-то жуткое…

— Где ты проводишь все вечера? — раз спросила ее сестра.

— У меня есть новые знакомства.

Катерина Федоровна тяжко вздохнула, но промолчала.

Но как-то раз, в праздник, когда Катерина Федоровна спала днем, Соня потребовала от Тобольцева объяснения. Личико у нее было больное, и голос срывался истерическими нотками.

— Ответь мне откровенно, тебе будет все равно, если я исчезну из вашей жизни?

— Смотря по тому, как ты исчезнешь, — добродушно ответил Тобольцев, шуткой стараясь предотвратить истерический припадок, который он предчувствовал. — Если ты выйдешь замуж по любви, мы с Катей будем очень рады…

— Оставь Катю в покое! Говори об одном себе… Тебе будет все равно, если я покончу с собой?

— Соня, не распускайся! Я этого не люблю… Кто так говорит, тот никогда с собой не покончит…

— Значит, ты хочешь, чтоб я отравилась?!

Он засмеялся.

— О, женственность! Вот она — ваша логика!

Он обнял ее, но она была как деревянная.

— Я на днях исчезну, — глухо сказала она.

Он поцеловал ее ушко с недоверчивой улыбкой. Вдруг она положила ему руки на плечи. И он был потрясен красотой ее лица, полного трагизма. Из ее черных зрачков глядела на него, казалось, вся обнаженная пред ним, вся отдающаяся ему несложная девичья душа, с ее неодолимым инстинктом любви, с ее беззаветной жаждой счастья.

— Ты любишь меня? — расслышал он шепот ее разом высохших губ.

— Люблю… — бессознательно ответит Кто-то за него. Кто-то сильный, темный, которого он не знал. И он задрожал.

— Как ты меня любишь?

Он молчал, тяжело дыша. «Боже мой! Какое безумие!» — протестовал растерянно его рассудок.

— Хочешь ты, чтоб я тебе отдалась?

— Хочу, — опять помимо его воли сказали его губы, сказали властно, твердо, без колебаний.

И вдруг жалкий лепет рассудка стих… Они глядели друг другу в зрачки. Вне времени, вне пространства, вне условностей, разделявших их до этого мгновения… Как будто ничто не отделяло их от той минуты, когда в темной передней, год назад, она, обхватив его руками и прильнув к нему всеми точками своего гибкого тела, шептала: «Возьмите меня и убейте потом! Все равно…» Исчезло вчера, не представлялось завтра… Было только сейчас… вот этот божественный миг…

— Что это за сцена? — раздался неожиданно голос Катерины Федоровны. — Что у вас за лица? Что вы тут делали?

Тобольцев провел рукою по глазам, словно просыпаясь.

— Гипнотизмом занимались.

— Вот нашли время!.. Там Лиза с маменькой приехали, Примите их, ради Бога! Адя проснулся…

Тобольцев вышел с женой и не оглянулся на Соню.

Вечером он собрался уезжать. В передней, как призрак, стояла Соня.

— Куда ты едешь?

— В театр с Лизой. А что?

Она топнула ногой.

— Опять с нею? Лиза!.. Лиза!.. Днем Лиза, вечером Лиза… Каждый день Лиза… Это невыносимо, наконец!.. Я ненавижу ее… А я всегда одна, одна… Нет! Не могу больше! Останься или возьми меня с собой!

— Пожалуйста… Ты одета?

— Это все равно!.. Я еду!..

Тобольцев не забыл этого вечера между двумя ревнивыми женщинами, ненавидевшими друг друга. «Нет, я готов сбежать из собственного дома! С этим надо покончить!»

Но Соня выскочила уже из колеи. Она диктовала условия, она ставила требования, она точно с петель сорвалась. Она не хотела отпускать Тобольцева к Лизе и никуда без себя.

Между ними было еще одно объяснение. Соня прямо спросила его: бросит ли он для нее жену, если она ему отдастся?

— Никогда! — твердо ответил он. — Какое безумие, Соня! Неужели я сам дал тебе повод к таким мечтам? Меня убить мало, если так! Да, я не скрою, что ты прекрасна… И бывают моменты, когда эта красота опьяняет меня, сводит меня с ума… Милая Соня, если б сейчас мы очутились на необитаемом острове вдвоем, то рай настал бы на земле!

— Уедем, — прошептала она, задыхаясь.

— А Катя?

Она топнула ногой и бешено закричала:

— Какое мне дело до нее? Я тоже хочу счастия!

Он на секунду побледнел, захваченный мощью этого голого инстинкта.

— У тебя нет сердца, Соня… Но я тебя не осуждаю… Нет!.. Но и меня пойми: я люблю твою сестру и ценою ее страданий и гибели не согласен купить свое удовольствие. Я вообще виноват перед тобой… Своим легкомыслием я допустил вырасти этим мечтам… Я один, повторяю, виноват безмерно… Не ты… Но прошу тебя забыть…

Она протяжно, странно закричала, как бы от боли… Потом, не дослушав его, встала, озираясь, словно ища чего-то. Потом пошла к двери.

— Ну хорошо… Ну ладно… — задыхаясь, с какой-то сумасшедшей улыбкой сказала она и, кивнув головкой, скрылась.

А он, как разбитый, упал на диван. «Это становится опасно, — понял он. — Опасно для всех троих… Такое положение длиться не может!.. Нравится она мне? О да! Желаю ли я обладать ею? О да! Несомненно… Она стала действовать мне на нервы. Я ее вижу во сне… Но этого я не сделаю! Я не мормон. Наконец, я не люблю ее! Я люблю Катю. Каприз не есть любовь. Влечение обладать чудным женским телом не может в моей душе перевесить страха страданий для Кати, когда откроется вся эта… „грязь“… по ее, Катиной, терминологии. Я не могу ставить на карту счастье жены из-за чувственного каприза, который исчезнет через три месяца связи. О да! Я знаю себя! Соня слишком элементарна, чтоб желать ее дольше. А драма какая выйдет!.. Брр… Подумать страшно! Нет, я не эротоман, не герой Пшибышевского… Довольно безумия!..»

«Куда ушла она? — через час спрашивал он себя, когда, не дождавшись Сони, они сели обедать. — Куда могла уйти она?.. Неужели?..» Нет! Он гнал эти мысли… Хоть она и истеричка, но покончить с собой она не решится… Она для этого слишком бесхарактерна.

Наступил вечер. Сони не было. «Куда она девалась?» — испуганно спрашивала Катерина Федоровна.

— Ах, да мало ли у нее знакомых!?

Но сам он тоже потерял спокойствие. Вечером побывал в двух театрах. Сони не видел. «Может быть, она уже дома?»

Ему отворила жена.

— Я думала, вы вместе…

— Еще рано… Нигде не кончились спектакли. Ложись, пожалуйста, спать! Я подожду ее.

Тобольцев задремал одетым на диване.

Его разбудил стук пролетки по промерзшей мостовой. Кто-то подъехал. Он вскочил. Было два часа. У окна он разглядел фигуру Чернова, который садился в пролетку с поднятым верхом. «Ну, слава Богу!» — была первая мысль Тобольцева.

Он прислушивался… Соня не звонила. Соня пришла с черного хода. Он расслышал ее крадущиеся шаги.

Тогда сердце его забилось… Она была у Чернова… Почему она крадется? Ей есть что скрывать…

Он вдруг встал, отворил дверь в ее комнаты и вошел. Соня закричала от неожиданности.

Он подошел, взял ее за плечи и повернул к свече ее лицо. Черные круги окаймляли ее как бы ввалившиеся глаза. Ее губы пересмякли. Волосы растрепались. Лиф был кое-как застегнут, а ворот и совсем криво, как будто она торопилась одеваться.

О, как знаком был ему немой язык этих мелочей!

В первое мгновение она растерялась, потом вдруг закрыла руками залившееся краской лицо. Он злобно засмеялся.

— Уйди!.. Оставь меня!.. Я тебе ненавижу! — прошептала она.

Он вышел, не оглядываясь и все так же зло смеясь.

Развязка назревала.

На другой день Соня с утра ушла на уроки и ни с Тобольцевым, ни с сестрой не видалась. Узнав от прислуги, что барышня вернулась в два часа ночи, Катерина Федоровна изменилась в лице. «Этому надо положить конец!..»

Она вышла гулять, как всегда, в два. Не успела она завернуть за угол, как Чернов с Соней позвонили у подъезда. Соня провела Чернова к Минне Ивановне.

Больная не узнала его, как никого не узнавала. Но Чернов был потрясен до глубины души… Он любил старушку искренно и надеялся почему-то, что для него именно не угасла ее душа. Он упал на стул и разрыдался.

Катерина Федоровна, возвращаясь с прогулки, встретила кухарку, бежавшую в лавочку, и взяла у нее ключ от кухни. Она не звонила, чтобы не тревожить няню, тоже отдыхавшую в этот час. Через черный ход она вошла в переднюю и остановилась как вкопанная.

Чернов сидел на подоконнике, в цилиндре и в пальто, и плакал, как женщина, закрывая лицо руками. Соня в шляпе и бурнусе стояла перед ним, положив ему руку на плечо.

— Ну, полно, перестань! — ласково, но нетерпеливо говорила Соня. — Она сейчас вернется… Я не хочу, чтоб она тебя встретила…

— Что это? — Катерина Федоровна всплеснула руками. Сердце ее бурно застучало.

Соня и Чернов дрогнули всем телом. Он встал и снял цилиндр.

— Я был у больной… Вы… вы не можете не помешать любить ее и…

— Вон! — страшно крикнула Катерина Федоровна, вдруг багровея и указывая ему рукой на дверь. — Вон! Чтоб ноги вашей не было здесь, пока я жива!..

Но Чернов не двигался и глядел на нее холодно и нагло.

— По какому праву ты его оскорбляешь? — тонким голосом закричала Соня.

Катерина Федоровна обернулась к ней лицом. Губы ее прыгали, но ни одного звука не вылетело из стиснутого спазмами горла. Вдруг голова ее затряслась, и все лицо задрожало.

— Выбирай! — расслышала Соня. — Я… или этот мерзавец… Из-за него все несчастие… А ты смеешь… говорить ему «ты»?.. Вон! (Она сверкнула глазами на Чернова.) Если вы… придете еще раз… я велю дворнику… вышвырнуть вас за дверь…

— Соня?.. Что ж ты молчиш-шь? — вдруг выпалил Чернов.

Катерина Федоровна глухо крикнула.

— Скажи своей сестре, что гнат-ть меня поздно… Разве я не жених твой с этой же ночи? — подчеркнул он.

Соня, внезапно побледневшая, не успела раскрыть рта, как сестра вне себя кинулась к ней и ударила ее по щеке.

— Дрянь! Дрянь! Подлая! — исступленно закричала она.

Соня ахнула и закрыла лицо руками.

Чернов порывисто обнял ее.

— Как вы смеете? Так вы др-рать-ся?..

— Вон! Уходи, подлец, уходи! Или я задушу тебя…

— Пойдем-м, Соня! Нам-м здесь нет-т места… У тебя нет-т родных! — с великолепными интонациями, как на сцене, сказал Чернов и распахнул дверь подъезда. Обнимая одной рукой талию Сони, рыдавшей на его плече, он взмахнул цилиндром с вызывающим видом, и оба они исчезли. Дверь хлопнула за ними. А Катерина Федоровна упала на стул в истерическом припадке.

Перепуганная сиделка кинулась в банк, за Тобольцевым.

Катерину Федоровну уложили в постель, послали за доктором. Тобольцев был в отчаянии. Жена его бредила и никого не узнавала.

— Плохо! — сказал ему доктор, ничего, впрочем, не объясняя. Но Тобольцев сам понимал, чем грозит такое потрясение женщине, которая кормит.

Двое суток это был сплошной ужас. Тобольцев рыдал и не отходил от постели жены. Нянюшка, Лиза, Анна Порфирьевна, Капитон — все толклись в квартире. Капитон плакал навзрыд, так что даже Фимочка была озадачена. «Ей-Богу, коли я помру, он так горевать не будет», — говорила она всем. Таня и Лиза дежурили у больной, их сменяла нянюшка. Тобольцев был невменяем от горя.

Наконец опасность миновала, и все вздохнули свободно. Один только маленький Адя дольше всех расплачивался страданием желудка и блажил невыносимо. Инстинкт материнской любви, мощный и всесильный, восторжествовал в душе и в организме Катерины Федоровны, спасая ее от безумия.

— Теперь Соне остается одно: повенчаться с этим негодяем, — сказала она мужу.

— С какой стати? — возмутился Тобольцев. — Добровольно ухудшать и без того глупое положение?.. Если человек сделал одну ошибку, к чему впадать в другую?

— Бог знает, что ты говоришь! Ведь если она будет женой Чернова, кусок хлеба у нее останется, и никто в нее не бросит камнем. А теперь кто она? Любовница пьяницы? Боже мой! Думала ли я когда-нибудь, что благословлю судьбу за то, что мать моя безумная? — И она заплакала.

— Полно, Катя! Не надо делать драмы из водевиля… Что она взяла этого пьяницу в минуту отчаяния, это, конечно, очень грустно. А что ты хочешь ее на всю жизнь с ним связать, вот это действительно преступно. И поощрять этого я не стану!

— Что же ты хочешь делать? Я просто голову теряю, Андрей…

— А там будет видно…

Он уехал в гостиницу, где жил Чернов.

Там давно поджидали этого парламентера и волновались, почему он так долго не едет. Прежде всего из-за паспорта Сони и ее вещей… Чернов отправил по почте резкое письмо Тобольцеву, требуя бумаги Сони, потому что без бумаг ее не держат нигде и она должна побираться у знакомых, ища ночлега. «Потрудитесь прислать вещи ее, ей даже рубашки переменить нельзя… И там остались в ее комнате, в комоде ее собственные заработанные деньги…» — «Вот это самое главное», — усмехнулся Тобольцев, когда на четвертый день прочел, наконец, это письмо, провалявшееся на его письменном столе. «Бедная девочка, глупый ребенок!» — думал он по дороге.

Он еще за дверью расслышал крупный разговор «новобрачных».

— Эт-то глуп-по! Наконец, они обязаны…

— Не возьму! Не возьму ни копейки, — кричала Соня. — Ничего никто не обязан… И ты не смей требовать! А то я поверю Андрею, который говорил, что у тебя один расчет…

«Вот так медовый месяц! Ха!.. Ха!..» — подумал Тобольцев.

— Твой Андрей — свин-нь-я! — негодующе выпалил Чернов.

В ту же секунду Тобольцев распахнул дверь. «Я легок на помине», — сказал он, холодно улыбаясь с порога.

Чернов не ответил на поклон. Он стоял, открыв рот и выпучив глаза. Соня же сильно покраснела, до слез.

— Здравствуй, Соня, — спокойно и почти весело сказал Тобольцев и с рыцарской любезностью поцеловал робко поданную ему руку. Не спрашивая позволения, он сел в кресло рядом с Соней, сидевшей на диване; поставил на стол свой цилиндр и стал стягивать перчатки. Усмешка порхала вокруг его рта. Чернову он руки не подал.

Тот стоял в стороне, выпятив грудь, выкатив глаза и раскачиваясь на каблуках с довольно глупым видом.

— Прежде всего извиняюсь перед тобой, Соня, что задержал вещи и бумаги. Вот твой паспорт, вот твои деньги… А вещи перешлю по твоему адресу… Я не знаю, где ты будешь жить.

— Что за воп-прос-с?! Здес-сь, конечно!..

Тобольцев бровью не двинул, как будто Чернова в комнате не было. «А письмо я прочел только вчера, потому что Катя лежала без памяти и была на волос от смерти. (У Сони вырвалось движение.) Упрекать тебя в случившемся я не буду… Это бесполезно. Я только предупреждаю тебя: Катя любит тебя по-прежнему, озабочена твоей судьбой и спрашивает, что ты намереваешься делать дальше?»

— Эт-то удив-ви-тель-но!!! Как — что дел-лать?.. Вен-чать-ся со мной!!! Вот-т что она будет дел-лат-ть!

Соня молчала, бледная и подавленная, низко опустив голову. Ненавидеть сестру она могла все-таки только в минуты аффекта, но не сейчас, выслушав все эти великодушные предложения. По правде сказать, этого она не ожидала. Она думала, что от нее отрекутся, что она сожгла за собой корабли.

Тобольцев вытянул под столом ноги, откинулся на спинку кресла, заложил руки в карманы брюк и сощурился на Чернова.

— Я говорю не с вами, а с Соней… А вы этого, кажется, упорно не хотите понимать?

— Соня и я — теперь од-но! — напыщенно сорвалось у Чернова.

Лицо Соки передернулось.

— Молчи! — крикнула она любовнику.

— Нет! За-че-м мол-лчать? Вот-т еще!!! Когда гос-подин-н положения теперь я?! Соня и я — теперь одн-но!..

— Не понимаю, — дерзко усмехнулся Тобольцев. — В природе этого не бывает… Даже сиамские близнецы считались за двух людей, с совершенно определенной индивидуальностью у каждого. А вы, насколько я вижу, не приросли друг к другу…

— Прош-шу без ш-шуток!.. Мы на днях вен-ча-ем-ся… И… volens nolens[225] Катерине Федоровне придет-тся считат-ться с этим родством-м… Если она не желает, чтоб Соня от нее отреклас-с-сь сама… Д-да!.. Потому что Соня никогда не войдет-т туда, где враждебно относятся к ее муж-жу…

Тобольцев переложил ногу на ногу. Ни один мускул не дрогнул в его лице. Волнение свое он выдавал только тем, что теребил перчатку.

— Соня, от тебя я не слыхал еще ни одного слова, а пришел я сюда только затем, чтоб выслушать тебя. Ты, конечно, не дитя. Ты вольна распоряжаться своей судьбой… Я должен тебя только предупредить, как Катя смотрит на весь этот инцидент… Ты сделала в аффекте ошибку… Да! Но роковой и непоправимой ее мы не считаем. Ты можешь ехать в Петербург…

— Эт-то черт знает-т, что такое! — вспылил Чернов.

— Поступить в консерваторию, на курсы. Это дело твоего вкуса… И работать для своего будущего… Если бы оказались… последствия этой ошибки, и это вздор! Твое дитя будет всем нам так же дорого и близко, как ты сама…

Соня закрыла лицо руками и заплакала.

— Безвыходных положений не бывает, Сонечка. Когда ты захочешь вернуться в нашу семью, ты будешь принята с радостью… И ни одного вопроса… как будто ничего не было! Помни, Соня, самое главное: жизнь твоя ничем не загромождена. Все это призраки и предрассудки. Будущее перед тобой!.. Ты найдешь со временем истинное счастье и благословишь сестру за то, что в ту минуту, когда ты стояла на распутье, с отчаянием в душе, она протянула тебе руку, как друг и мать, которую она тебе заменяет… Она просит у тебя прощения за резкость свою… вызванную страхом потерять тебя и любовью… да, любовью, за которую она сама чуть не поплатилась жизнью. Я кончил…

Настала внезапная тишина, нарушаемая рыданьями Сони.

Тобольцев коснулся рукой ее колен: «Поедем со мной, милая деточка! Забудь эту ложную гордость… Катя ждет тебя».

Чернов тяжело дышал и глядел, не мигая, выкатившимися глазами на Тобольцев а. Но тут он не выдержал. Он понял вдруг, что дело его может быть проиграно. Это было так неожиданно, что он был сразу сбит с позиции. Он испугался. «Соня! — крикнул он в неподдельном отчаянии. — Да что же эт-то такое? Почем-му ты молчиш-шь? Почему ты его не прогониш-шь? Скажи ему, что ты меня любиш-шь!.. Вот и все… Разве ты меня не любиш-шь?» — жалко заторопился он.

Она молча, не переставая плакать, положила свои пальчики на руку Тобольцева, лежавшую на ее коленях. Потом, отняв от глаз платок, кинула ему взгляд, от которого сжалось его сердце. Столько в нем было любви и отчаяния!

Дух занялся у Чернова, когда он перехватил этот взгляд. Он вдруг понял все. Ноги у него ослабели разом, и он сел на стул, жалкий и растерявшийся.

Вдруг Соня поднялась: «Едем… Я хочу с нею примириться!.. Но я не останусь у вас… Мне стыдно в глаза глядеть… прислуге даже… Найди мне комнату, Андрюша…»

Чернов вскочил. Он дрожал всем телом: «Ты хо-чеш-шь с ним уехать? Ты меня бросаеш-шь?.. Я не пущу тебя!.. Не пущу!..» — С выкатившимися белками он схватил Соню за платье.

Тобольцев презрительно улыбался.

— Ты с ума сошел? — гордо крикнула Соня и ударила любовника по руке. — Как ты смеешь меня не пускать?

— Ты — моя!.. Я не уступлю ником-му над тобою своих прав-в! — кричал Чернов, задыхаясь. — Я знаю, зачем-м он тебя увозит… Ему досадно, что я тебя взял-л… Он сам об этом мечтает… О! Я вижу его насквозь!.. И тебя тоже… — Он был в исступлении. Он словно с петель сорвался. Он был даже страшен в эту минуту. — Ты не к сестре поедешь, а в номера… чтоб ему отдаться… Но я тебя задушу собственными руками!.. Ты от меня не уйдеш-шь!.. Сделай только шаг отсюда…

Соня побледнела. Тобольцев злобно засмеялся.

— Вот тебе лучшая иллюстрация будущности, которую ты себе готовишь… Еще не женившись, он заявляет о каких-то «своих правах» даже на жизнь твою… Как будто ты его собственность! Когда ты выйдешь замуж, он будет тебя бить…

— Вы лжете! — дико крикнул Чернов.

— А, может быть, тебе эта необузданность нравится?..

Соня вспыхнула. Стрела попала в цель. Ревность Чернова ее ничуть не оскорбляла, а делала его интереснее в ее глазах и даже как бы ближе.

— Успокойся, — сказала она, кладя ему руку на плечо. — Я дала тебе слово венчаться и слово сдержу. Но я не хочу скандала. Катя и Андрюша правы во всем… И я сейчас даже не понимаю, как это все дико и… безумно вышло! До свадьбы мы с тобой не будем видеться…

Чернов обхватил ее плечи и зарыдал.

— Соня, не уходи!.. Соня… Я знаю, что они тебя не отпустят-т… Если ты уйдеш-шь, Соня, я застрелюс-сь!..

— А есть ли у тебя револьвер? Я могу тебе одолжить его на этот случай…

Но эта жестокость была уже лишней. Чернов, ничего не слыша, упал в кресло. Он истерически рыдал.

Соня надела шляпу и пальто и вышла с Тобольцевым.

Когда они позвонили у подъезда, Катерина Федоровна с убитым лицом сидела у ног матери на табурете. Увидав Соню, она вскочила, ахнула и кинулась ей на грудь.

Обе сестры молча обнимались и плакали. И только в эту минуту, потрясенная до глубины души, Соня почувствовала всю силу привязанности Катерины Федоровны…

И поняла она также, к своему ужасу, что никогда не хватит у нее духу построить свое счастье на горе этой великодушной женщины! С отчаянием встретила она веселый взгляд Тобольцева… Боже мой! Во что обратится ее жизнь теперь, когда рухнула заветная мечта?.. «Лучше бы я умерла!..»

Бедная, легкомысленная стрекоза, опалившая крылышки и беспомощно гибнущая в пыли жизни, на большой дороге!.. Никогда уже не подняться ей в лазурную высь, навстречу солнцу…

XIII

Через неделю была свадьба. На приданое Сони Тобольцев затратил все, что у него оставалось. Катерина Федоровна была посаженой матерью. И в ее квартире гостям предложили чай с фруктами, шампанским и легкой закуской à la fourchette… Соня пожелала уехать на две недели на Иматру, в Финляндию, и Тобольцев с женою поднесли ей в подарок триста рублей на эту поездку. Из уважения к Катерине Федоровне, вся семья Тобольцевых, не исключая и Анны Порфирьевны, присутствовала на свадьбе и сделала подарки молодой. Были приглашены Конкины и Засецкая с «мужем»… Все знали, конечно, о скандале, о болезни Катерины Федоровны, но все делали вид, что очень довольны. И разве, по их понятиям, брак не покрывал все?.. Соня сохранила уроки и брала отпуск на полмесяца.

Катерина Федоровна плакала, но тоже в душе находила, что такой исход самый приличный. Все, что возражал ей по этому поводу Тобольцев, казалось ей диким и чуждым. Она и не спорила. Конечно, это страшное несчастие выйти за лодыря и пьяницу и кормить его всю жизнь. Но, раз ошибка сделана, другого выхода нет…

Теперь Тобольцев жил на улице, как сердито иногда замечала ему жена. Всколыхнувшееся от волшебного слова «доверия» общество расшевелилось, как змея после долгой спячки, отогретая жаром солнца, улыбкой весны. Тобольцев с любопытством наблюдал за эволюцией обывателя, который рос, как в сказке, не по дням, а по часам… Образовались политические кружки и салоны.

— Ах! Теперь не до театров, не до благотворительности! — горячо говорила ему Засецкая. — Теперь нужны банкеты и политические салоны… Пора нам организоваться!..

Тобольцев посмеивался над этими новыми увлечениями тоскующей барыньки. Но и в этом он видел интересный симптом.

Спектакли и концерты устраивались в пользу партий. Все «общества», даже самые невинные, даже самые далекие от политики, оживились вдруг. Это был предлог собираться, обмениваться мнениями, выносить резолюции, организовать союзы, пока только для помощи заключенным. Тобольцев, по старой привычке, шел делиться всеми впечатлениями к матери и Лизе. Лизу он брал с собой на интересные реферераты и заседания.

В конце ноября, в «Эрмитаже»[226], был назначен банкет московской интеллигенции. В пять часов Тобольцев позвонил у подъезда.

— Лизавета Филипповна готова? — спросил он Федосеюшку.

— Точно так… Вас ожидают…

Он поднялся наверх. Лиза в очаровательном платье сидела в кресле против Анны Порфирьевны. Накануне он просил Лизу одеться возможно лучше… «Как на мою свадьбу ты одевалась». Сам он был во фраке.

— Маменька, спросите-ка нас, куда мы сейчас едем?

— Обедать, Лиза сказывает…

— Да, обедать… Но это, маменька, не только политический банкет, какие у нас уже бывали. Сегодня первый революционный шаг русской интеллигенции. Все, явившиеся на банкет, подпишут свое имя… А наши подписи — это требование конституции.

Лиза вспыхнула. Восклицание сорвалось у Анны Порфирьевны.

— Вчера с этой же целью в Петербурге собирался цвет русской интеллигенции. И вынесена та же резолюция…

— Точно сок, — сказала Лиза.

— Боже мой!.. Время-то какое!..

— Да, маменька… Два года назад и во сне не снилось русскому обывателю, что наступят эти дни. О конституции говорили шепотком да с оглядкой… А теперь попробуйте-ка на роток накинуть платок! Дудки-с!.. За какие-нибудь два месяца так расколыхалось общество, что не скоро уймешь это волнение. А какой всплеск даст эта растущая и все расходящаяся вширь и вглубь волна, ни один кудесник вам не предскажет…

Он взволнованно шагал по комнате, а за ним следили яркие глаза женщин.

— Меня самого во всем этом радует не эта буржуазная конституция, конечно. В нее я так же мало верю, как и в буржуазную республику… Нагляделся я на нее достаточно в Швейцарии и во Франции! А меня захыватывает здесь подъем обывательского настроения… Я вот уж два месяца толкаюсь на улице, в толпе, на заседаниях, на банкетах… Что за лица! Что за речи!.. Точно все пьяны… Я жадно гляжу, слушаю, подмечаю… Как изменилась психика обывателя! Этого трусливого, забитого, униженного интеллигента… Понимаете, маменька? Он вдруг перестал бояться… Надо понять, какое могучее орудие власти над толпой — страх! И тогда вам станет ясно, как закачались столбы здания, которому, казалось, и века не будет… И это меня опьяняет… Сидели в душном карцере столько лет, задыхались без воздуха, и вдруг двери настежь… На! Дыши полной грудью!.. И дышат… И громко смеются… И ругаются вслух… Дерзают, словом… дерзают вчерашние зайцы… Ах ты, Бог мой! Сколько красоты в этом дерзновении! Вчерашние «чеховские» типы, хмурые, вялые… И лица те же, до черточки знакомые… А вот подите же! Федот да не тот! И вот этот подъем настроения у среднего человека гораздо важнее, по-моему, всяких выступлений крайних партий… Месяца не пройдет, помяните мои слова, как эта психическая зараза охватит народную массу, и в России начнется революция…

— Тебя послушать, так ведь она уже качалась, — заметила ему мать. — Николай-то Федорович зимою когда был здесь и рассказывал… стало быть, он прав был?

— Да, да, конечно, маменька! Она уже началась среди буржуазии… Так было и во Франции, в конце прошлого века… Тоже с банкетов началось, с речей и резолюций…

— Расскажи завтра, это интересно, — просила его мать.

Тобольцев на другой день резюмировал матери свои впечатления так: настроение революционное среди меньшинства, это несомненно. Но несомненно также и то, что большинство еще трусит и держится золотой середины. Он рассказывал, как к нему подходили и чокались с ним почтенные, седые люди, и у них были слезы на глазах… Все с увлечением обнимались. «Какие дни! — говорили они. — Думали ли мы дожить до этих дней?»

У Анны Порфирьевны глаза были тоже влажны.

— Я даже с Засецкой расцеловался на радостях, — расхохотался Тобольцев.

— И она там была?

— А как же! Разве без нее может состояться конституция? Она теперь покончила с «настроениями»… И, кажется, даже в карты не играет… в одну политику…

— Ну а как ты думаешь? Не схватят тех, кто речи говорил?

— Возможно… Ведь там сыщиков не оберешься. Но ведь этого никто и не боится теперь. А надо было видеть, как слушали лакеи, эти Чикильдеевы, вчерашние мужики!.. Я уверен, что и они были потрясены не меньше нас.

В начале декабря Лиза через Таню, которая часто забегала в Таганку, узнала, что готовится демонстрация. Потапова не было в Москве. Таня волновалась. Он прибежала при Тобольцеве и говорила, что раздоры партий и их неумение поладить очень гибельны для общего дела сейчас… Но у Тобольцева вспыхнули глаза.

— Таня, Лиза… Что я слышу Вы уже допускаете возможность действовать сообща? Какой крупный шаг вперед!

— Вы пойдете, конечно, туда? — крикнула Таня.

— Еще бы! Разве можно дома сидеть в такие дни?..

— Все провалится, если обыватели нас не поддержат!

— Еще чего захотели?! — засмеялся Тобольцев. — Скажите спасибо, если он вас осуждать не будет…

Лиза молчала, подавленная. Она безумно боялась за Тобольцева.

— Зачем тебе идти туда? — сказала она, когда Таня ушла. — Ведь ты — не партийный.

— А слышала ты, что Таня сейчас сказала? И она права: пока обыватель будет прятаться по углам, вас будут бить, как перепелок… Горсточка революционеров! Кому она страшна?.. А вот когда мирный гражданин пойдет по бульвару с песнями или полезет на баррикаду…

— Этого никогда не будет!

— Поглядим — увидим… В 1847 году мирные булочники Берлина и обыватели тоже не думали, что очутятся через год на баррикадах. Однако это случилось…

— Тебя могут убить, Андрюша…

— Э, Лизанька, плюнь! Двух смертей не бывать, одной не миновать! Само собой разумеется, что дешево своей жизни не продам… Да не бойся! Я за границей во всех демонстрациях участвовал. В Будапеште весной, когда десятитысячная толпа кидала камнями во дворец в Буде… И в Париже, в майские празднества, свалку с полицией изведал. Оборони Боже тебя только маменьке либо Кате проговориться! Не прощу ни в жизнь!..

XIV

Утром, часов в десять, Тобольцев звонил у подъезда Засецкой. Она жила в Брюсовом переулке. К его удивлению, она уже была на ногах и одета.

— Так и чувствовала, что вы придете! Знаете, ко мне с вашей запиской прибегала третьего дня очаровательная девушка… И говорит басом…

Тобольцев весело расхохотался.

— Я был уверен, что вы не откажете. Спасибо! Ваш дом очень удобен. А санитары тут?

— Да, пьют кофе… Три курсистки, два студента… Не хотите ли и вы стакан? Ах! Я ужасно волнуюсь…

— А доктор?

— Будет к десяти из больницы… Другой тоже обещал заехать. Вчера купила все для перевязок… Хотите взглянуть?

Тобольцев вышел через полчаса вместе с санитарами. Засецкая осталась дома. «Только под этим условием Сергей Иваныч разрешил мне устроить пункт!» — сказала она.

«Да кто ж на тебя, голубушка, рассчитывал?» — чуть не крикнул Тобольцев и невольно рассмеялся.

Громадная толпа, как сонный черный змей, шевелилась вдоль всей Тверской. Из переулков набегали волны любопытных. Снизу, из Охотного, также. И как по туловищу ползущего змея изредка пробегают судороги, так и в толпе пробегали искры затаенного волнения. Двигались мало, говорили тоже мало. И несмотря на толпу, было как-то глухо и тихо. Глаза всех устремлялись к Страстной площади. Поразительно много было женщин, нарядных барышень, студентов и мастеровых.

Тобольцев поднялся вверх по улице, вошел на бульвар. Ожиданием веяло, казалось, от задумчивого памятника, глядевшего вниз, от неподвижных, оголенных деревьев. Одинокие фигуры спешно бредущих по своим делам обывателей нарушали странную пустынность бульваров.

— Проходите, ваше благородие, проходите! — сурово, но с уважением к бобрам Тобольцева сказал ему городовой.

— Почему? Разве нынче нельзя гулять?

— Не полагается нонче, сударь… Бульвар сейчас закроют… На тротувар отойдите!

Тобольцев пожал плечами, щурясь вдаль. Вдруг с другой стороны, у входа на бульвар, остановилась коляска. Молодая беременная женщина, богато одетая, осторожно ступая, вылезла из коляски и, перейдя бульвар, села на скамью.

«Буржуазочка совершает моцион… Ха!.. Ха!..» Тобольцев, стоя на панели, наблюдал за ее лицом.

Городовой, шаркая ногами, подбежал к ней и взял под козырек. Что он ей говорил, неизвестно, но она вдруг побледнела, оглянулась какими-то дикими глазами и, полная ужаса, заспешила, неуклюжая и беспомощная, к коляске.

Тобольцев вернулся назад, щурясь на запертые ворота и калитки домов в переулках. «Засада»… Ему казалось, что он слышит дыхание спрятанных там людей.

На крыльце некоторых домов стояли жильцы молчаливыми кучками. В их глазах притаилось ожидание.

По Тверской, ничего не подозревая, трусили извозчичьи сани. В них сидела женщина с детьми. Спешно пробиралась среди толпы запоздавшая портниха с деревянным картоном. Двое гимназистов ехали на утренний спектакль. Группа обывателей, звонко смеясь, вошла закусить в булочную Филиппова. Все столики были заняты. Жизнь шла как бы своим чередом…

Тобольцев зашел, чтобы съесть пирожок. Он заметил и здесь необычайное что-то. Все оборачивались к окнам, шептались. Глаза блестели. Но улыбки на некоторых физиономиях взорвали его… Устроившись у окон, какие-то толстые господа пили шоколад и улыбались, словно говоря: «А вот мы полюбуемся на новое зрелище… Любопытно!»

Тобольцев не мог сказать, сколько времени он толкается в толпе, когда внезапно он почувствовал, что эта толпа дрогнула и колыхнулась. «Идут»! — раздались взволнованные восклицания, и какая-то стихийная сила словно толкнула всех вперед.

Действительно, со стороны бульваров и Страстной площади показались манифестанты. Студент нес красное знамя. Рядом с ним, локоть к локтю, шла страшно бледная, худенькая курсистка с острым подбородком. За нею… Что это?.. Знакомые лица… Вдова писателя… Дмитриев… Марья Егоровна…

Раздалось пение, нестройное, негромкое… Мгновенно булочная была заперта. К окнам прильнули любопытные.

Вдруг пение оборвалось, перешло непосредственно в оргию странных звуков… Гиканье, крик, женский плач, вопль испуга, хриплое проклятие, стук копыт, лязг оружия, зловещий свист…

Казаки смяли гордость демонстрантов. Знаменосец упал первый под копыта лошадей, за ним курсистка… Где-то раздался одинокий выстрел. С диким гиканьем, с пиками на перевес, мчались казаки по людским телам.

Толпа шарахнулась в паническом ужасе с панелей и повернула назад, все давя и опрокидывая на своем пути…

Тобольцев тщетно старался устоять против этой волны. Его унесла толпа, стиснула и еле живого втолкнула в переулок. Он потерял шапку, разорвал пальто… Отирая пот с лица, он прислушивался, что говорили чуйки[227], столпившиеся за углом.

— Тоже припомнят ему это в свое время… подожди! — говорил седой купец в сапогах бутылкой, в кафтане. — Не все терпеть… Ответ когда-нибудь дашь…

— Что барин? Никак помяли тебя? — сочувственно обернулись они к Тобольцеву.

— Крови-то, крови! Батюшки! — вопила покрытая шалью прислуга, вырываясь из валившейся в переулок новой людской волны.

— Где кровь?

— На углу… ой, царица небесная!.. На углу студент… мальчик совсем… голова разбита…

— Мертвый? Господи!..

Тобольцев так и рванулся вперед. «Где он? Ради Христа, помогите, братцы! — обратился он к чуйкам. — Пока его полиция не подобрала, донесем его вот тут, близко…»

Это была страшная картина. Земля была усеяна неподвижными телами, словно после сражения. Всюду чернели сбитые фуражки. Снег, смоченный кровью, таял, обращаясь в коричневую, зловещую грязь. Слышались стоны, вопли… Некоторые подымались и стояли на коленях, пробуя раны на обнаженной голове. Другие сидели, дико озираясь, не приходя в сознание… Кто-то полз к панели, очевидно, со сломанной ногой.

Казаки исчезли, но полиция, озверевшая и растерявшаяся, гнала толпу, которая, влившись в переулки, словно замерла на месте… Отхлынет и надвинется… Отхлынет и надвинется… Молчаливая, сосредоточенная… Подымались на цыпочки, через головы глядели на улицу… Губы были сжаты, лица бледны… На углу две курсистки и санитар-медик отымали у городового полумертвого студента. Он был без шапки, ранен в череп. По щеке ползла тонкая струйка крови. От шинели остались одни лохмотья. Сломанная ударом нагайки рука неестественно подвернулась как-то.

— Черти!.. Нехристи, проклятые! — говорил кругом простой народ. — Его в больницу надо, а его в участок тащат!.. Кончается… Неужто не видишь?

— Аль креста на тебе нет? — причитала какая-то баба в поддевке, повязанная большим ковровым платком.

Другая плакала.

— Сердечный мой… Какой молоденький!.. Православные… И за что это его так? И у него небось мать есть?..

Воспользовавшись моментом нерешительности у городового, толпа отбила умирающего. Тобольцев подозвал извозчика и вскочил в сани с другим студентом. Раненого положили им на руки, поперек. Голова студента с тусклыми, полумертвыми глазами пришлась на плечо Тобольцева. Кровь смачивала бобер его воротника.

— Трогай, да осторожнее, — сказал Тобольцев, — вот тут, с Никитской, поверни в Брюсов!

Сани тронулись. Загадочно-молчаливая толпа сосредоточенно крестилась вслед.

XV

В квартире Засецкой стоял гул.

Были тут пожилые люди и молодежь. И все взволнованные, все потрясенные обсуждали это событие и горячо спорили. Мятлев говорил: «Какая нелепость все эти демонстрации!.. Кому нужны все эти жертвы?» — «Да, выходить на убой без оружия, конечно, безумие!» — возражал адвокат. — «Позвольте, во имя чего их сейчас изувечили? Что выиграли они?» — «Ваше сочувствие…» — «О, извините!.. Это слишком дорогая цена за наше сочувствие… Откровенно говоря, я осуждаю это безумие… эту гибель молодой жизни… России силы нужны, люди, знания… А не эти экзальтированные выходки…»

Засецкая жадно прислушивалась и соглашалась со всеми.

Тобольцеву невольно бросилась в глаза одна девушка с перевязанной головой, с бледным и острым лицом. Он узнал ее. Она шла рядом со знаменосцем, и Тобольцев видел, как она упала под копыта лошадей.

— По ней все проехали, можете себе представить! — говорил Тобольцеву Мятлев. — И все ребра целы, и ничего не сломано. Только рана на голове… неопасная… Когда ее сюда привезли без памяти, мы думали, она не встанет… Убита… А она, видите, на ногах!.. Только, по-моему, она ненормальна…

— Иванцов! Вы тоже тут? — удивился Тобольцев.

— Конечно! Как мог бы я не быть среди моих товарищей? — усмехнулся он. — Я шел в первом ряду…

У него был ужасный вид. Правая рука, разбита и вывихнута. Один глаз, по которому пришелся удар нагайкой, почернел, закрылся и вздулся. Через лоб шел кровавый шрам. «На всю жизнь отмечен, — горько говорил он. — Бог с ним, с глазом, коли пропадет! Лишь бы рука уцелела…»

Засецкая подошла, взволнованная.

— Какой ужас!.. Что мне делать с этой девушкой? Видите, у нее голова перевязана… Говорят, ее жених нес знамя и его убили на ее глазах…

— Кто говорит?

— Все… И, кажется, она не в себе…

— Может быть, только опасно ранен?.. Где он?

— Отвезли в частную лечебницу какую-то… Отбили… Поговорите с ней, ради Бога, Андрей Кириллыч! Ах, вот она…

Девушка подошла к Тобольцеву, глядя на него «взглядом безумной Офелии», подумал он невольно. Вся она, с этими блуждающими и горящими глазами, с тонкими губами резко очерченного рта, с острым подбородком и призрачно-белым лицом, была какая-то жуткая…

— Послушайте, вы… — заговорила она, кладя цепкую руку на плечо Тобольцева. — У вас такое лицо… Вы, наверно, нам сочувствуете… Окажите мне услугу…

— Что вы хотите? — ласково спросил Тобольцев и взял ее холодные как лед руки.

— Дайте мне револьвер… Ради Бога, дайте!..

— Зачем? — Он увел ее к дивану, в гостиную, и сел рядом. — Что вы, бедненькая деточка, будете с ним делать?

— Ради Бога, дайте!.. Я уж знаю что… Я не могу жить спокойно… Мне надо отомстить… Ведь вы знаете, что его убили?

— Нет, это еще неизвестно… Хотите, я съезжу по всем больницам и разыщу его? Дайте мне его имя… И ваш адрес…

— Адрес?.. Нет, я не вернусь домой! Я не хочу сейчас попасть в их руки…

— Где же вы будете эту ночь?

— Я? — Она оглянулась блуждающими глазами. — Не знаю где…

Тобольцев встал.

— Ну хорошо… Я вас свезу к себе… Полежите у меня на квартире, пока пройдет ваша рана. У вас лихорадка… А, я вам привезу все сведения…

Она задрожала всем телом, взглянув на окна.

— Нет, нет, — успокоил он. — Мы поедем, когда стемнеет… Теперь лягте…

Он подошел к Иванцову.

— У вас есть где провести эту ночь, Иванцов? Я потому спрашиваю, что если негде, то моя квартира к вашим услугам по-прежнему. Вот адрес…

— Благодарю вас… Конечно, будет благоразумнее не возвращаться домой… Всюду рыщут сыщики. Хозяйка выдаст меня, когда перевязки увидит. Кстати, помните Дмитриева? Вашего земляка, который жил у вас? Он, кажется, убит…

— Неужели??

— Кажется… Мне кто-то сказал сейчас. Спасибо вам, Тобольцев, за все! Может быть, не увидимся… Я хотел бы все-таки ближе к центру быть в эти дни. А Соколову увезите и спрячьте… Это будет хорошо… Она сильно замешана… За ней следят…

…………………………

Лиза не могла усидеть дома. Взяла извозчика и поехала к Никитским воротам. Дальше не пускала полиция.

Взволнованная толпа рассыпалась кучками по тротуару. Бледная, с огромными глазами и разлившимся зрачком, Лиза ходила от группы к группе. Вдруг ее окликнул знакомый голосок. Это была Бессонова. Лиза страшно обрадовалась.

— Как все это глупо и бестолково вышло! — звонко говорила Бессонова. — Наши все раскачаться не могли… Колебались-колебались… И кончили тем, что опоздали выступить… Ах, какая досада!

— Значит, все благополучно? Все целы?

— Наши-то целы… А серых избили ужасно!

Лиза чуть не упала.

— Ах! Вон идет Зейдеман с Софьей Львовной… Они видели все… Зейдеман, подите сюда! — на всю улицу крикнула Бессонова.

Красавец-техник с своей невестой подошли, оба взволнованные. Он рассказал все, как было… Лиза наскоро простилась с ними, взяла извозчика и велела везти на Тверскую.

Но тщетно искала она проникнуть туда. Все переулки были заперты. Полиция свирепо гнала всех обратно. Дворники посыпали песком и снегом мостовую. Но кровь впитывала в себя снег и окрашивала его темной, зловещей краской.

Лиза вернулась ни с чем и заперлась у себя, поджидая звонка, подбегая к окнам, ломая руки… Но долго усидеть не могла. «Может быть, он ранен? Домой приехал?»

Она кинулась к Тобольцевым. Ей отворила Катерина Федоровна.

— Тише!.. Адя спит. У него всю ночь животик болел. К перемене погоды, должно быть… А я думала, это Андрей…

— Так его нет? — Лиза села. Ноги у нее ослабели разом.

— Да, исчез куда-то. Обедать пора. Все перегорело уже… Удивительный человек! Никогда не скажет, ждать ли его, нет ли. Я думала, он у вас… Что же ты не раздеваешься?

У Лизы было такое ужасное лицо, что Катерина Федоровна дрогнула.

— Боже мой! Что-нибудь случилось?

— Ни… ни-че-го… Нет… Ни-че-го…

— Что ты толкуешь?! Разве я по твоему лицу не вижу?.. Маменька скончалась, что ли?

С Лизой сделалась истерика… Но Катерина Федоровна, подав ей валерьянки, успокоилась. Она поверила, что это личное горе Лизы, которое та обещала доверить ей потом… потом…

Лиза не могла усидеть и здесь, и кинулась домой. Может быть, он у матери?

Жизнь Замоскворечья текла своим мирным путем, далекая от драмы, разыгравшейся в центре. И эта безучастность обывателя казалась Лизе трагическим диссонансом.

Стемнело. Капитон, ездивший с дочкой купить чего-то у Филиппова, вернулся испуганный, с круглыми глазами. Ему отперла Лиза, белая как мел…

— О, Господи! Что на Тверской-то творится! Ты не слыхала?.. Не пускают… Серафима где?..

— Сейчас вернулась.

— И дети дома?

— Да, все целы.

— Ну, слава Тебе Господи! — Он перекрестился и пошел наверх, к матери. А Лиза бросилась опять к окну.

XVI

Когда Тобольцев в сумерках подъехал к дому с Соколовой, закутанной в оренбургский платок Засецкой, ему отворила нянька. Она всплеснула руками, увидав его растерзанное пальто и чужую шапку на голове.

— Тише! — резко остановил ее Тобольцев. — Где барыня?

— В спальне барчука кормят…

— Не смейте ей говорить ничего! Спрячьте сейчас куда-нибудь это пальто…

Он вышел на крыльцо и почти внес из саней в комнату миниатюрную девушку. Она ослабела и дремала всю дорогу.

— Сюда! Не бойтесь! Я вас познакомлю с моей женой…

Он ввел курсистку в свою спальню-кабинет, снял с нее пальто и уложил ее на диван. Повязка на ее лбу сбилась. Лицо ее было мертвенно, до жуткости бледно.

Нянька стояла в дверях с прыгавшими глазами. Тобольцев приказал ей постелить постель, раздеть и уложить девушку. Ее, действительно, лихорадило. И она не протестовала.

Сам он вымыл руки на кухне, переоделся и пошел в спальню жены. Она только что кончила кормить и осторожно укладывала в люльку задремавшего ребенка. На шаги мужа она обернулась: «Ну, куда ты вечно пропадаешь, Андрей!»

Слова замерли на ее губах, такое у него было лицо. Она машинально застегивала капот на груди, не сводя с него глаз и медленно бледнея.

— Что случилось?.. Что вы от меня скрываете?

Он крепко затворил дверь спальни.

— Сядь и слушай!

Ее лицо менялось во время его рассказа. Синие глаза сверкали, но она слушала молча, сжав губы. Только когда у него сорвались слова: «Я видел, как упал знаменосец…», она вдруг встала.

— Ты был там?

— Да, да… Я был там… Я все видел…

Она тяжело дышала и бледнела с каждой секундой.

— Ты попал туда… случайно? — медленно спросила она.

— Нет! Я пошел, как сочувствующий… Потому что мне было стыдно сидеть в безопасности, когда другие идут на гибель!

— Андрей! Ты не смел этого делать!

— Почему?

— И ты еще спрашиваешь?! Разве у тебя нет обязанностей передо мной и сыном? А если бы тебя убили?

— Каждый день, Катя, убивают и ссылают людей… Никто не спрашивает, что будут делать их семьи!

Она сдавила виски и беспомощно села опять в кресло.

— Ах! Теперь понимаю… Лиза была здесь и плакала… Она, значит, думала, что ты убит… Она, значит, это знала?

— Она тебе сказала что-нибудь?

Катерина Федоровна вскочила опять и топнула ногой.

— Ничего не сказала!.. Вы сговорились меня обманывать…

— Тише!.. Не кричи!..

— Я бы никогда не пустила тебя, если б знала!.. Никогда!..

— Тише!.. Здесь есть чужой человек… Ему нужен покой…

— Что такое? — Она задохнулась и приложила руку к груди.

Он рассказал ей, в чем дело. Она дрожала всем телом, закрыв лицо руками.

— Катя, я твои убеждения знаю и насиловать их не хочу. Но я верю, что ты… христианка и что у тебя сердце есть… Я помню, с каким самоотвержением ты ходила за дочкой Капитона. Я тебя тогда за эту доброту твою так высоко поставил…

Она открыла искаженное лицо.

— Дочка Капитона?.. Нашел с кем сравнивать! Невинный ребенок и преступница… Как я могу отнестись к ней, когда для меня она если не преступница, то безумная девчонка?.. Я ей это скажу в лицо!

Он побледнел.

— Ты этого не сделаешь!

— Почему? Почему??! Кто запретит мне это?

— Я!! — Он ударил себя в грудь. — Помни: там, где я живу… эти люди не должны получать обид и унижений!.. Берегись, Катя!.. Я тебе не прошу этого никогда!

— Как? Ты грозишь?.. Это ты грозишь мне?.. Ты хочешь выбирать между ними и мной??

— Это ты ставишь так вопрос, но я… Молчи, Катя, молчи!.. Есть слова, которые не забываются…

Он схватил себя за голову. Она никогда не видала его в таком волнении. Но она тоже была вне себя.

— Да… есть такие слова, Андрей! И ты их сейчас сказал… Ну, так знай же: если еще когда-нибудь ты пойдешь под пули, забыв… или презрев… что у тебя есть жена и ребенок… помни, Андрей: я разорву с тобой навсегда! Я не прощу такой низости… Я пойму, что ты разлюбил меня… И уйду!

Глубокая тишина настала в комнате. Слышалось только их прерывистое дыхание.

— Хорошо… Да будет так! — заговорил он первый, медленно и с трудом. — Если ты не допускаешь, что, любя тебя и сына, я могу пойти… на площадь, где мои единомышленники смело исповедуют свою веру… Если ты думаешь, что женщина, семья и любовь существуют в мире только для того, чтоб делать из нас трусов или ренегатов…

— Ты лжешь!.. Я этого не говорила…

— Пусть будет так!.. Я знаю теперь, чего мне держаться… И если… зная это, я все-таки пойду к ним, когда их избивают, а не буду сидеть здесь, цепляясь, как трус, за твою юбку (он скрипнул зубами. Ей вдруг сделалось страшно.)… думай, пожалуй, что я разлюбил тебя… Но помни и ты, что никакие узы, никакие связи не заставят меня поступиться моими убеждениями! Если я не пойду на следующую манифестацию, то не потому, что побоялся твоих угроз, а потому, что в данном случае мне надо стоять в стороне… Я кончил, — резко оборвал он, подошел к ночному столику, налил себе стакан воды и выпил ее залпом.

Внутри все начало дрожать у нее мелкой дрожью. Она его не узнавала — этого беспечного, веселого Андрея… Странный излом его бровей, какой-то новый блеск его глаз и усмешка — все было чуждо в этом лице! Чуждо и… жутко… Она села опять, чувствуя, что у нее дрожат ноги. Голова у нее тихо кружилась.

— Андрей! — слабо позвала она его. — Ты уходишь?

Он оглянулся у двери. Что-то дрогнуло в его лице. Вдруг он порывисто перебежал комнату и схватил ее в объятия.

— Катя! — сорвалось у него — не то вопль, не то рыданье.

Она была так потрясена, что заплакала… Но приласкать его теперь, видя его опять покорным и слабым, она не хотела. Она хотела победить в этой тайной борьбе между ними; победить угрозой, выдержкой, холодностью; получить над ним, словом, ту власть, какую — верилось ей — она имела над ним в первые дни их сближения. Неужели он ускользнул из ее рук?.. Неужели он охладеет? Для нее это был вопрос целой жизни, всего будущего.

Он точно почувствовал этот холод между ними и, медленно разжав объятия, отстранился. «Я сейчас иду к матери и скоро вернусь. Я на тебя оставляю больную. Она заснет… и может бредить… назвать имена… Этот бред никто не должен слышать, кроме тебя!.. Я верю, что ты ее не обидишь», — подчеркнул он.

Она молчала, не поднимая глаз.

Когда он ушел, она медленно подошла к двери его спальни и остановилась с бьющимся сердцем. Нянька шмыгала мимо с прыгающими глазами и с таинственной миной…

«Если догадается? Проговорится? Донесет?.. Не она, другой… дворник?..» У нее руки сразу стали холодными.

Она толкнула дверь и вошла.

На подушке, с лицом белым как полотно, лежала черная головка. Девушка спала. Повязка на лбу почти закрывала ее профиль. Но в остром подбородке и полураскрытых тонких и упрямых губах было так много зловещего, так много силы и индивидуальности, что Катерина Федоровна вздрогнула.

Она заперла дверь, беззвучно села в кресло у кровати и закрыла лицо руками.

…………………………

В семь часов у подъезда Тобольцевых, в Таганке, дрогнул звонок. Лиза ахнула и бросилась в переднюю. Увидав Тобольцева, она дико крикнула и, обхватив руками его голову, истерически зарыдала.

— Лизанька… Лизанька… Бог с тобой!..

Он был потрясен до глубины сердца. «Она любит меня по-прежнему, — понял он. — Какое счастье!»

Да, ему нужно было это счастье сейчас! Нужно было больше, чем когда-либо!.. Обняв рыдавшую Лизу, он прошел в ее будуар, не снимая пальто и калош; сел с нею на кушетку, как они сидели встарь, и покрыл ее головку нежными поцелуями. Он молчал. Нервы его были разбиты. Слезы загорались в глазах… Отдохнуть!.. Забыться хоть на мгновенье в этой милой комнате, от ласки дорогой женщины!.. О, как благодарен был он судьбе за то, что в это мгновение она послала ему Лизу и ее беззаветную любовь!

— Я жда… ла… Думала, сердце не выдержит… — слышал он ее лепет. — Если б тебя убили… я умерла бы…

— Лизанька… Ты меня любишь? Как прежде?

— Люблю, люблю… Во всем мире тебя одного!!

Он задрожал… Сила и глубина этого голоса пронзили его сердце. Нет!.. Он не может ответить ей таким же чувством. Он ищет только забвения… Но разве мыслимо сказать это ей?!

Казалось, прошлое исчезло… Все, что стало между ними за эти годы; женитьба его, ее связь с Потаповым, — все забылось… Так чувствовала она… Но не он.

— Лизанька, вытри теперь слезы и слушай… Надо маменьку подготовить… Я вам, может, к ночи студента одного раненого сюда доставлю. У него к ночи бред будет от ран. Многое может сказать в бреду… Берешься ты за ним посидеть ночь?

— О да, да!.. Конечно…

— Ну вот… Федосеюшку эту или Стешу не допускай к нему! А я через полчаса должен домой ехать. Только ты не бойся за меня! Завтра опять демонстрация будет, но я не пойду туда… Я многим нужен сейчас… Мне больницы объехать утром надо… Справки навести о двух студентах… А ты Таню пришли ко мне походить за больной…

Они крепко обнялись на прощанье. Он отклонил ее головку и поцеловал ее захолодевшие губы.

«Это будет… это будет…» — мгновенно, как блеск молнии, из тайников их душ поднялось предчувствие у обоих в один и тот же момент… И снова утонуло в черной бездне Бессознательного…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Наступила пора.

Что бредом казалось вчера.

Эм. Верхарн[228]

Лишь своей воле покорен свободный дух.

Свой мир создаст отрешившийся от мира.

«Ты должен!» — вот имя Дракона.

Но дух, превратившись во льва, говорит:

«Я хочу».

Ницше[229]

I

Лиза возвращалась с покупками из города, когда заметила, что прямо по улице бегут мальчики с пучком телеграмм… «Падение Порт-Артура…»[230] Сердце ее застучало. Она пробежала телеграмму и велела извозчику ехать на Пятницкую.

— Слышал? Порт-Артур пал…

Извозчик, молодой парень с смелым лицом, дрогнул и замедлил ход лошади.

— Да неужто?

— Вот телеграмма…

— Бож-же ты мой!.. Вот тебе и дождались праздника!

— Жаль, что ли?

— А как же не жалеть, сударыня?

— А на что он тебе нужен?

— Порт-Артур-то? На что нужен? Наша краса — наслажденье!

Лиза усмехнулась, кутаясь в меха.

Тобольцев поправлялся от инфлюэнцы и не выходил еще. Лиза молча подала ему телеграмму.

— Ух! — сорвалось у него. — Точно камень с плеч свалился!..

— Боже мой! Какое несчастие! — крикнула Катерина Федоровна и вдруг заплакала… Тобольцев улыбался. Он был рад, что нашлось-таки событие, вырвавшее жену его хоть на мгновение из заколдованного круга ее «бредовых идей», как он называл «мирок Ади».

А Лиза стояла с каким-то «пустым» лицом, бесстрастным и далеким. «А на что тебе Порт-Артур, Катя?» — спросила она, как спрашивала извозчика.

— Дура!.. Что за идиотский вопрос? Небось я русская?

— И я русская…

— А тебе он не нужен?

— Мне?.. Нет…

Катерина Федоровна побагровела.

— Уйди, уйди, ради Бога!.. И без тебя тошно… Вы разве любите Россию? — с внезапным озлоблением сверкнула она глазами на мужа. — Вы хуже жидов… Ах, молчи!.. Мне вредно волноваться!

И она ушла, хлопнув дверью.

Дома Лиза застала странную картину. Капитон рыдал в гостиной матери над добавочной телеграммой. Фимочка, комично поджав губы, глядела на мужа. А на диване Анна Порфирьевна вытирала слезы. Николай стоял тут же с сонным лицом.

— Никак и вы, маменька, всплакнули? — удивилась Лиза. Фимочка подмигнула ей на мужа. — А на что вам Порт-Артур, маменька? — спросила Лиза, глядя ей в лицо теми же пустыми глазами.

— Ах, Лизанька! Солдатиков жалко… Сколько они там настрадались!.. И все задаром…

Капитон поднял распухшее лицо и подхватил с ненавистью:

— Как на что?.. Проспала ты, что ли, эту войну? С луны свалилась?.. Царица небесная!.. Она не знает, на что нам Порт-Артур…

— А ты сам знаешь?

— Я-то?! — Капитон даже захлебнулся.

Фимочка прыснула со смеху.

— Ну да, ты!.. На что он тебе нужен?

— Мне-то?!

— Ум за разум зашел у нее, братец, — вмешался Николай. — Потому — все теперь с образованными людьми компанию водит… Ее голыми руками теперь не возьмешь…

Лиза поглядела на него теми же прозрачными глазами, и вдруг все лицо ее задрожало от немого смеха.

— Ты, пожалуй, скажешь, что и тебе Порт-Артур нужен?

Николай вспыхнул.

— Ах!.. Уж и полосатая же ты дура после того!..

— Николай… Здесь не кабак! — прикрикнула на него мать.

— Да нешто, маменька, может сердце стерпеть, когда такие вещи слышишь?!

— Плюньте, маменька! — холодно сказала Лиза. — Не могут такие люди меня оскорбить…

— Еще бы!!! Где нам?.. Кто с бесхвостыми курсистками возжается…

— С какими??

— С бесхвостыми да с стрижеными… Вот что!

— А ты где хвостатых людей видал? — серьезно спросила Лиза.

Фимочка прыснула и опять замахала руками. Побагровевший Николай собирался опять «облаять» жену, но его стремительно перебил Капитон:

— А незамерзающий порт на Дальнем Востоке России не нужен?

— Все равно замерзает…

— Коли в тебе любви к родине нет, ты хоть бы мужичка русского пожалела… Он там костьми лег…

— Я-то жалею. Это вам никого не жаль… Разве это война? Это — бойня… А спроси-ка русского мужичка, на что ему Порт-Артур?

— Брось, Капитон! Охота с бабой язык трепать!..

— Нет, уж очень обидно… На всякую сволочь: курсисток, студентов да ссыльных — тысяч не жалеет, а на флот и в Красный Крест хоть бы грошь пожертвовала!

— Жертвуй сам… Кто тебе мешает?..

— Еще бы мне кто помешал! Да и маменьку вы тоже с Андреем словно оболванили… Простите, маменька, не в обиду вам! А мы с сестрицей Катериной Федоровной прямо диву даемся на черствость вашу… Обошли вас… околдовали…

— Я, Капитон, до пятидесяти лет своим умом жила, а не газетным… Судить меня никто тебе не мешает, но только не в глаза. Этого я тебе не позволю…

— Ступай к сестрице, на Пятницкую! — вмешалась Фимочка. — Там и поскулите на досуге, и посудачите…

Капитон свирепо скосил на нее глаза, и она опять весело расхохоталась.

— Гос-с-с-поди!.. Живут же такие люди на свете! — вылилось прямо из сердца Капитона. — За ножку бы таких, как вы (взгляд его обнял Лизу и Фимочку), да об угол! Чего вы стоите после этого? — Он встал и пошел из комнаты.

Фимочка закричала ему вслед:

— Поди, затепли свечу перед портретом Стесселя! Авось полегчает… Ха!.. Ха!..

Вечером Капитон поехал на Пятницкую делиться впечатлениями с кумушкой.

На другой день Лиза сказала у Тобольцевых, куда вся семья явилась навестить поправлявшегося Андрея Кириллыча:

— Скажите слава Богу, что теперь скоро войне конец…

— Что такое? — крикнула Катерина Федоровна, меняясь в лице. — У нас отняли Порт-Артур, а мы будем войну кончать? Да кто ж теперь говорит о мире? Только изменники… Точно у нас нет армии? Нет эскадры и Рожественского[231]?

— Целый подводный флот! — вставил Тобольцев.

— Ну да! — не вслушавшись, подхватила она. — Что и я говорю?.. Как можно мириться! А честь России?.. До последней капли крови надо сражаться!

— Не волнуйтесь, сестрица, — вмешался Капитон. — Вот снарядят третью эскадру…

— Из гнилых ящиков, — не унимался Тобольцев, к искреннему удовольствию Фимочки.

— Поглядим мы тогда на гениальных японских адмиралов!

— Уж конечно, из-за того, что вы на банкетах дурацкие ваши резолюции выносите, война не кончится… Кто вас боится?

— Кукиш показывают из кармана, по обыкновению…

— Пока костьми не ляжет последний солдат, Россия отступить не смеет! И не отступит! — страстно крикнула Катерина Федоровна.

Новый год застал еще более обострившиеся отношения между всеми членами семьи. Два лагеря обозначались все резче.

— А кто горевал, что сделок никаких нет и что война разоряет? — спрашивала Лиза мужа и Капитона.

— И пусть разоряет! — кричал Капитон, стуча кулаком по столу. — Не мы одни терпим… Не токмо, что барышни и доходы… жизнь свою каждый должен нести…

Его патриотизм, однако, не ограничивался словами. Он пожертвовал крупную сумму на флот и подбил Николая сделать вклад. Тот, однако, схитрил и потихоньку от жены скостил эту сумму с дивиденда на ее паи. Капитон вообще возмущался тем, что купечество «жмется».

Тобольцев устроил побег за границу Соколовой и Иванцову. Вера Ивановна, Марья Егоровна и Дмитриев (оставшийся в живых) — все были арестованы. Детей Веры Ивановны Тобольцев отдал в знакомую семью. Он был уверен, что через два-три месяца всех их выпустят. Одному Дмитриеву грозила ссылка.

День 9 января оставил глубокий след в душе Катерины Федоровны. Капитон и она были так ошеломлены всем, что слышали и читали, что ни одним словом не возражали Тобольцеву, когда он в гостиной матери старался выяснить все значение этого события. Чувствовалось, что перед таким стихийным явлением почва заколебалась под их ногами. Привычный мир представлений рухнул.

Тобольцев не мог забыть ужаса жены, когда она узнала подробности от Капитона. «С детьми на руках», — шептала она, остановившимися глазами глядя перед собой. И по щекам ее бежали слезы.

Тобольцев был глубоко взволнован. Он видел такие метаморфозы в эти дни! Так много потрясающих отречений! Такие удивительные пробуждения… Он ждал…

Все эти дни он вместе с Лизой или один переходил с заседания на заседание, слушая среди напряженно-взволнованной толпы страстные доклады очевидцев. Он пригоршнями сыпал в шапку, лежавшую на столе председателя, собранное им среди купцов и банковских служащих золото. Он толкался в кружках, среди «седых» и «серых», всюду свой и желанный, хотя и внепартийный.

Через неделю Потапов впервые пришел к Тобольцеву. Когда в столовую подали самовар, Тобольцев с сияющим лицом ввел Степана и представил его жене: «Катя, вот мой лучший, единственный друг, Николай Федорович, о котором я тебе так много говорил!.. Прошу любить и жаловать!»

Она встала. Вся кровь отхлынула от щек ее к сердцу, когда она встретилась глазами с Потаповым. Она не разжала губ, не нашла ни одного слова для этого «друга», которого возненавидела смутным инстинктом ревнивой и властной души… Налив им по стакану, она поспешно вышла на кухню.

— Я позвоню, когда будет нужно… Без зова не ходите в столовую! — Насупленные брови ее не раздвинулись в этот вечер. Притворяться любезной она не желала. С какой стати? А у самой стучало в голове: «Приметила ли нянька его лицо? Не подслушал бы кто у дверей… Хорошо ли задернуты шторы?..»

В три часа ночи, когда Тобольцев запер за гостем парадную дверь, он нашел жену в кресле. Она дремала в столовой и вскочила на его шаги.

— Он ушел? — крикнула она.

— Да… Что это значит?.. Почему ты не спишь?

— Слава Богу! Уж я боялась, что ты его спать оставишь… От тебя станется…

— Я его оставлял, Катя. Но он чувствует твою враждебность. Я очень огорчен его уходом…

— Но ведь за ним следят, Андрей! В такие дни!..

Он сделал жест усталости.

— За кем из нас не следят? Думаешь ли ты, что я считаюсь благонамеренным?

Она помолчала, тяжело дыша, как пришибленная.

— Зачем он приходил?.. Неужели он не чувствует, что не имеет права ходить к тебе теперь, когда ты женат?

Они смотрели друг на друга, бледные, и словно меряясь силами.

Вдруг он подошел вплотную к ее креслу. И его гневное лицо показалось ей невыразимо прекрасным, но совсем чужим и страшным.

— Катя… Ничто не изменилось в моей жизни и в сношениях с людьми, оттого что я тебя полюбил! Ни в чувствах, ни в поступках своих я никому не отдаю отчета. Ни о каких правах твоих на меня тут не может быть речи! Мне чужд этот язык… Пойми! Он мне так же дорог, как и ты… И не пробуй… никогда не пробуй говорить мне: «выбирай: я или он!»

— Ты выберешь его? — побелевшими губами прошептала она.

— Не знаю! — сорвалось у него с страстной силой. Но чувствую, что, если из любви к тебе я отрекусь от него, я пущу себе пулю в лоб!.. Потому что не смогу простить себе такой измены!

— Кому измены?.. Андрей!

— Самому себе! — Он ударил себя в грудь. — Таких минут честные люди пережить не могут…

Он вышел, смолкнув внезапно, словно спазм схватил его за горло… Она осталась неподвижной в кресле.

Пробило пять часов, она все еще сидела в темноте, глядя в одну точку, и ноги и руки ее были ледяные.

Дружба Тобольцева с Степаном за эту весну, казалось, пустила новые корни в их душах. Они встречались у Анны Порфирьевны и у Лизы; у Тани и у Майской, а чаще всего у Бессоновых. Сам Бессонов еще в университете был дружен с обоими, хотя был старше их… По-прежнему Степан отдыхал всеми нервами в «келии» Анны Порфирьевны или в комнате Лизы… «А еще лучше, Андрей, — говорил он, — лежать на твоей тахте, слушать твои бредни об анархизме и молчать. Точно ванную берешь после длинной дороги в грязном и душном вагоне… И люблю я эту твою комнату теперь… просто до подлости!..»

Степан заметно стал смелее. Один раз он насмешил Лизу и перепугал Анну Порфирьевну, явившись с какого-то заседания брюнетом, с черной бородкой, в статском и в шинели с бобрами. Весь вечер он дурил, подражая кому-то, «с шиком» носил бобры и цедил сквозь зубы или, как мешок, наваливался, сидя рядом с Анной Порфирьевной, на ее плечи.

— Господи помилуй! — говорила она, отодвигаясь.

— Это высший тон, — басил он. — Эта так один «человек в моде» делает… Вдруг сомлеет и к соседке на плечо! В избытке чувств, значит… Эх, Анна Порфирьевна! Совсем вы «шика» не цените… — А Лиза и Тобольцев хохотали, как безумные.

Наступил-таки день, когда Капитон встретил Потапова на лестнице дома, лицом к лицу, и вздрогнул от ужаса.

— Он самый, — усмехнулась Анна Порфирьевна, всегда провожавшая гостя до передней. — А коли боишься, держи язык за зубами!

— Маменька, вы нас погубите! Беглого приютили…

— Тсс!.. Не тебе пропадать, мне… Мой дом, я и отвечаю… И помни, Капитон: зовут его Николай Федорович… И ты его никогда раньше не встречал. И Николаю вдолби то же. В воскресенье он у нас обедает… Встретить его надо, словно никогда не видали раньше. Понял? Тогда и прислуги бояться нечего. Для нее — он новый человек.

Капитон передохнул и бессознательно перекрестился.

В эту зиму у Засецкой открылся политический салон. Вокруг нее группировались члены нового «Союза Освобождения». Здесь читались лекции, где знакомили публику с конституциями других стран, с историей французской революции. Здесь собирали на ссыльных и на тюрьмы, сообщали последние политические новости. Здесь обсуждались меры, как реагировать на общественные события… Говорили много слов. Но когда Тобольцев, Бессонов или кто-нибудь другой предлагали от слов перейти к делу — открыто, в печати, за своими подписями выступить с критикой или протестом, все колебались. Сначала все партии интересовались этим салоном и этим движением, выжидая, во что выльется оно под давлением назревавших событий. Таня тоже ходила на лекции, но наедине говорила Тобольцеву: «Туда идут все половинчатые, все „либералы“, все земцы и помещики, адвокаты и брехунцы, и журналисты… все, кто привык за обедами и юбилеями произносить тосты и запивать их дорогим вином. Они и теперь только языками треплют. Во время голода эта ваша Засецкая кушала в пользу голодающих, потом танцевала в пользу ссыльных… Ах! Эти ничтожные интеллигенты! Ни черта не дождешься от этих людей! И охота это вам с ними путаться! А ваша Засецкая просто каботинка![232]»

— Нет, Таня. Их наблюдать очень интересно. И нигде столько денег не соберешь, как там. Вы поглядите, сколько толстосумов она привлекла! Умная баба… Даже Конкины… Ха!.. Ха!.. И те на одну лекцию попали. Стало быть, мода на свободу пошла…

Он же приводил на все заседания Лизу и Марью Егоровну, выпущенную недавно из тюрьмы. У обеих были огромные сумки. У Лизы — зеленая плюшевая; у Марьи Егоровны — черная, суконная. Обе эти сумки обходили стол во время ужина, и все жертвовали, не разбирая кому и на что. Но жертвовали охотно. А потом эти сумки исчезли вместе с их обладательницами. Глаза Марьи Егоровны, полные угрюмого презрения, встречаясь с глазами Засецкой, как бы говорили: «Мели, Емеля, твоя неделя! Мне лишь бы деньги собрать, а там хоть провалитесь вы все в тартарары!..» Лиза, как всегда, молчала и казалась бесстрастной и даже недалекой. И если б Засецкая знала, чьим доверием пользуется эта «купчиха», о, какая ядовитая зависть охватила бы тщеславную душу этой женщины!.. Когда Лизы не было, ее заменяла Майская. Засецкая покровительственно принимала «эту портниху».

— А! И вы интересуетесь нашей лекцией? Очень рада! — А на другой день она восторженно говорила Конкиным: — Нет, знаете? Вам надо записаться в члены… Это удивительно! Вчера у меня была даже Майская…

— Скажите!!

— Жажда просвещения, как зараза, охватывает все слои… Тобольцев говорит, что даже рабочие слышали о нашем кружке… И он хочет привести к нам некоторых.

— Скажите!?? Настоящие рабочие!..

— Pur-sang?![233] — перевел Конкин и возбужденно потрепал бакенбарды по-английски.

Но как-то раз в салоне Засецкой появился Потапов. Он долго слушал, сверкая глазами, как мямлили и ломались разные адвокаты и журналисты, рисуясь речами и критикуя каждое предложение… Наконец темперамент взял верх над осторожностью… Потапов вскочил и в блестящей речи, полной огня, бросил в лицо «этим сытым и спокойным людям, играющим в политику» приговор в их несостоятельности и в бессилии их души. Обращаясь к сидевшей тут молодежи, студентам, курсисткам и учительницам, он умолял их уйти из кружка, пока они не завязли в «этом освобожденческом киселе, который залепляет мозги, сердца и глаза…»

Вышел скандал. Гости обиделись. Но Засецкая почувствовала такой эстетический восторг, что на все возражения гостей, будто это пощечина, что она, как хозяйка, оскорблена, она отвечала неизменно:

— Простите!.. Не чувствую оскорбления! Кто это? Ах, какой голос!.. Какой темперамент!..

— Утекаю, — прошептал Степан Тобольцеву, кидась в переднюю, потому что он видел, что Засецкая рвется к нему из тесного кольца, которым ее окружили смущенные гости. — Хозяйка очень красивая дама… Можешь ей это от меня передать… Но я, кажется, заварил кашу… Расхлебывай ты за меня… Извини, Андрей!.. Не оправдал рекомендацию… Да уж очень меня забрало, глядя на этих слюнтяев… Неужто ты, в самом деле, от них чего-то ждешь?

Он не бежал, а катился с лестницы, потому что голос Засецкой звучал уже в передней. За ним выбежали Майская, Таня и Бессонова. И долго их звонкие голоса и смех дрожали на пустынных улицах в морозном воздухе.

— Постойте! Куда вы? — кричала им вслед Марья Егоровна, тщетно старавшаяся запихать свою сумку в муфту. — Фу, черт!.. Мчатся, как сумасшедшие… — Но, вспомнив лица гостей, когда Степан заговорил об освобожденческом киселе, она сама вдруг молодо и звонко засмеялась.

— В сущности, вы несправедливы, — говорил Тобольцев Потапову и Тане. — Чего вы хотите от людей? Симпатии, сочувствия? Вы разве их не встречаете? Разве партии держатся не этими пожертвованиями?

— Деньгами отделываться ничего не стоит! — возражала Таня.

— Так говорите те, у кого нет гроша за душой. Но кто, как я, вечно вращаясь в кругу собственников и капиталистов, знает, как туго дает богатый человек на общее дело, тот не может не дивиться на эти пожертвования… Вот вы их браните, а не вы ли благодарили меня за сборы?.. Я думаю только, что вся эта щедрость от политической близорукости. В тот день, когда они поймут, чем угрожает их собственности распространение ваших газет и идей, они не дадут уже ни копейки…

— Ну, прекрасно… А интеллигенция? Чего она трусит?

Тобольцев расхохотался.

— Таня!.. Да вы требуете геройства от средних людей?.. Вы требуете подвига? По какому праву? Как хотите вы, чтоб все эти семейные, не обеспеченные ничем люди, всю юность молчавшие, с детства видевшие смирение и терпение кругом, вдруг подняли головы и закричали о том, что жило в их душах, как яркая мечта?

— Ничего у них в душах не было! — пробасила Таня.

— Неправда!.. Но от момента, когда средний человек сознает ужас своего положения, до той минуты, когда он закричит от невыносимой боли, — пройдет не один день… А тот день, когда он встанет на защиту попранного достоинства, еще дальше… Скачков, Таня, в природе человека не бывает… Они есть только там, где жизнь сама делает скачок… Тогда это уже не жизнь, а сказка, как во всех революциях… Я хожу на все интересные заседания и поражаюсь, как цепляется этот самый средний человек за всякую возможность протеста! Уж, кажется, со стороны глядеть, никакого отношения нет к конституции. А они, глядь, речи… протокол… заявления… И присоединяются единогласно к земской резолюции… Ха!.. Ха!..

— Вы сами говорили, что слов боятся… Ни в газетах, нигде слово «конституция» не говорят… а правовой строй…

— Мало ли что? А последите-ка за газетами, какой в общем они тон взяли! Нет, я вижу рост обывателя. И обидно мне, что вы ни во что этот фактор не цените. А без этого обывателя рухнут все ваши партийные попытки. Если вам будет не на кого опереться, ваше дело пропало…

Тобольцев с Таней ездили в Петербург, на технический съезд, и оттуда он вернулся очень довольный обывателем.

— Скандал носил характер чего-то стихийного, — говорил он матери. — В воздухе чувствуется какая-то психическая зараза… Нет, что ни говорите, зашевелился обыватель…

Через месяц это стало уже очевидным. «Союзы» росли, как грибы после дождя. Потапов возмущался их беспартийностью.

— Свои узенькие цели преследуют… В наши-то дни! Чего это стоит? Кому это нужно? Какая-то беспардонная политическая близорукость!

— Нет, мне это нравится, — возражал Тобольцев. — Пусть учатся организовываться, критиковать, стремиться!.. А защита собственных интересов — это школа хорошая. Тут учишься каждый шаг взвешивать… И зачем им всем непременно навязывать вашу программу и влезать в ваше ярмо? Предоставьте людям самим разбираться, а не жить и думать по чужой указке!..

— Наша партия должна стоять во главе движения! — убежденно спорила Таня.

— Ниоткуда не вижу, почему именно ваша?.. Самое дорогое — воспитать в массах любовь к свободе души… А вы хотите их поскорей в казармы загнать и подчинить общей дисциплине…

— Это глупо! — кричала Таня басом. — Какой-то «Союз равноправия женщин»!.. Кто даст им права, если каждый будет порознь биться?

— Ну, ну, полно! Уж, конечно, не вы освободите женщину от ее рабства… Все революционеры женятся для себя, и у всех жены с ребятами на кухне сидят, как и у беспартийных. Женская доля — это что-то роковое…

— А Бебель[234] что пишет? А Лили Браун[235]?

— То книги и конечные идеалы. А мы берем жизнь. Женщина права, что не верит ни одной партии в данном вопросе. И если она когда-нибудь добьется равноправности, то уж, конечно, благодаря самой себе.

— Скольких я знаю, которым муж и дети не помешали работать! — спорила Таня.

— А скольких я знаю, которые потеряли эту возможность!.. Благодарите судьбу, Танечка, за то, что она лишила вас темперамента. Сушили бы вы теперь пеленки вместо того, чтобы агитировать…

— О Господи! Еще чего придумали!..

В эту именно весну было так много политических процессов, что горсть молодых и талантливых адвокатов, посвятившая себя защите, буквально изнемогала под тяжестью взятой на себя задачи. Приходилось отказываться. А казенный защитник проигрывал дело почти наверняка. Потапов волновался и с горечью говорил: «Нельзя забывать выбывающих из строя!.. Этак большинство духом упадет. Надо поддерживать семьи, надо спасать от каторги. Меня возмущает равнодушие к судьбе павших. Как будто у нас так много людей! Я лично знал этого Левина… Ценный работник… И пропадет за ничто!»

— Хочешь, я поеду? — вдруг предложил Тобольцев.

— Куда поедешь?

— Ну, туда… В Киев… Защищать Левина… Вот сумел же Короленко защитить вотяков в мултанском деле[236]! Я, конечно, не Короленко…

Но Потапов не дал ему докончить. Он вскочил, схватил Тобольцева за плечи и затряс его, радостно смеясь…

— Ну да! Ну конечно! И как мне самому это в голову не пришло? С твоим красноречием, темпераментом и того… черт… обаянием… Ты не можешь проиграть дела!.. Вот что!.. — Он хлопал себя по лбу, хохотал, бегал по комнате, потирал руки и ударял Тобольцева по плечу так, что тот только подгибался.

— Перед тобой новая дорога открывается, — кричал он. — Брось банк, плюнь на свой театр!..

— Большой ребенок… А на что я буду жить с семьей?

— Ах! Эта твоя семья! — И Потапов хватался за голову.

Тобольцев не колебался. Он получил из банка отпуск и выдержал крупную ссору с женой, которая не могла понять, что есть дела, за которые не берут гонорара…

— Мало того, что ничего не получишь, еще свои деньги на дорогу потратишь? А что там стоит жизнь в номерах? Нет, это возмутительно, Андрей! Подумаешь, у тебя нет семьи…

— Не беспокойся, Катя… Я займу денег…

— Займу, займу… Отдавать-то когда-нибудь надо? Из чего отдашь?

Он улыбнулся.

— Я на тебя надеюсь, Катя, если не достану…

Она побледнела.

— Затронуть Адины деньги?

— Не деньги, а проценты… Ведь это же мертвый капитал!

— Никогда! Никогда! И заикаться не смей!.. Чтоб я рискнула хоть копейкой моего ребенка на твои сумасшедшие затеи? Ступай к Лизе или к маменьке!.. Они тебе во всем потворствуют… А я тебе не товарищ…

— Вижу, — с горечью подхватил он. — Я никогда не думал, что ты так мало любишь людей…

— Каких людей? Что мне эти люди?.. У меня есть семья, есть сын… Я не имею права раскрывать крышу над его головой…

— Здесь надо спасти человека от каторги, счастье целой семьи спасти, а ты торгуешься о какой-то сотне рублей…

— Если этому человеку грозит каторга, стало быть, он ее заслужил… Не о чем и говорить!

Он ушел и долго на улице не мог очнуться от угнетения, овладевшего его душой. И впервые тогда родилась в нем мысль, показавшаяся бы ему дикой и нелепой год тому назад, — мысль о возможности охлаждения к жене и разрыва с ней.

Как и следовало ожидать, Анна Порфирьевна сперва испугалась. Тобольцев и подоспевший Потапов должны были ее клятвенно заверить, что защитник ровно ничем не рискует. Анна Порфирьевна дала сыну двести рублей на дорогу и сто для семьи Левина, которая Бог весть чем существовала весь этот год.

Не прошло и суток с отъезда Тобольцева, как Лиза перестала спать. Она видела его в вагоне флиртующим с пассажирками; она представляла его себе в зале суда, его усмешку, жесты, голос, его речь… сверкающие глаза местных красавиц, их жадные улыбки… любовные записки, свидания в номере… Она хваталась за голову… Да! Он всех с ума сведет. Где они видали таких?.. И разве, с его принципами, оттолкнет он хоть одну из тех, которые кинутся ему на шею? «Как же?!! — злобно смеялась она, громко ночью говоря сама с собой. — Всех возьмет по очереди! Ни одну не обидит…» Ей казалось, что она сходит с ума… Несколько раз порывалась она внезапно уехать. Но такая масса важного дела лежала у нее на плечах!.. Она ломала руки. Бросить все? А что скажет Степушка?

По два раза на день она заезжала к Катерине Федоровне узнать, нет ли писем, телеграмм.

— Получила открытку, — сердито сказала Катерина Федоровна. — Возьми там, на столе!

Лиза читала эти строки с замирающим сердцем, ища проникнуть в недосказанное… «Изучаю дело, потрясающие подробности… Так устаю, что никуда не хожу, хотя масса приглашений. Надо подготовиться. Суд через три дня…»

Лиза вдруг подняла голову. Наступил момент, когда колебания и борьба кончились. Теперь она была совсем спокойна. Не было силы, способной удержать ее!

— Я нынче еду туда с курьерским, — глухо, но твердо сказала она.

— Ты?..

— Разве неинтересно послушать, как он будет защищать? Ведь это его первая защита…

— Надеюсь, что и последняя, — крикнула Катерина Федоровна. — Кончится тем, что ему от банка откажут… Ах, молчи! Вы все его с толку сбиваете… И ты туда же! А еще мой лучший друг!

Лиза слушала, покорная с виду, счастливая мгновенной тишиной, которая сменила в ее замученной душе недавний ураган колебаний и сомнений.

Вечером Лиза уехала. Ее на вокзал провожала свекровь. Акне Порфирьевне было очень приятно, что сын не будет один в такую трудную минуту. Лиза как бы несла ему ласку и привет матери. Но Лиза обманула свекровь, сказав, будто отправила Тобольцеву телеграмму. Адрес его она знала от Кати. Ей надо было нагрянуть, как снег на голову, и накрыть его с одной из любовниц. «Тысяча три… Тысяча три…» — вспоминала она песенку Лопорелло из «Дон-Жуана»[237] и скрипела зубами от боли. Смеяться над этой песней, как года два назад, она уже не могла.

Она приехала прямо на Крещатик, в «Гранд-Отель». Вещи оставила внизу и поднялась по лестнице.

— У него есть кто-нибудь? — спросила она коридорного.

— Не могу знать… Они дома-с…

Лиза громко постучалась.

— Кто там? Войдите! — раздался знакомый, дорогой и такой нетерпеливый голос.

Она вошла. С порога она видела, что Тобольцев в одной жилетке наскоро накидывает пиджак у стола. Он влез в рукава и оглянулся:

— Лиза!..

Точно кто толкнул их друг к другу. Они крепко обнялись.

— Лиза!.. Какое счастье!.. Во сне я, что ли?

Она дико, тревожно озиралась… Комната в два окна с шаблонной обстановкой; за перегородкой кровать. У стола свечи… Он работал… А вон там остывший самовар и недопитый стакан чая… Она чуть не закричала, чуть не задохнулась от счастья. И ей вдруг стало невыносимо стыдно за свои подозрения и страшно, если он в них проникнет… И как дико показалось ей, что она тут, рядом с ним!.. «А Степушка?.. Он будет презирать меня?..» Но все эти мысли таяли под его поцелуями. Он снял с нее шляпу и перчатки, велел подать самовар.

— Слушать тебя приехала… — Она виновато улыбнулась.

— Ага!.. — Он усмехнулся. — А я набрасывал свою речь…

— Ах, прости!.. Я тебе помешала?

— О нет!.. Ты вдохновила меня… Теперь я чувствую, что буду говорить хорошо… Хочешь, мы сделаем репетицию?

Он смеялся, ерошил волосы, бегал по комнате, весь полный только своими мыслями… Она это чувствовала… Потом он стал «в позу» и начал говорить… И вдруг вспомнил:

— А где ты остановилась, Лиза? Где твои вещи?..

Он устроил ее в том же коридоре, наискосок.

— Отдохни, умойся, переоденься!.. Я через час кончу работу и приду…

Она лежала на кушетке, затихшая, разбитая, без мыслей и чувств. Страшная усталость сменила напряжение этих трех суток. Исчезло даже изумление перед вопросом, зачем она тут. Хотелось закрыть глаза и плыть по течению.

Она сама не заметила, как заснула.

Долго ли длился этот счастливый покой?.. Еще не приходя в себя, она почувствовала, что кто-то лег рядом и чья-то рука коснулась ее груди. «Степушка…» — подумала она и улыбнулась…

Вдруг она открыла глаза. В стемневшей комнате, озаренной только светом с улицы, она узнала Тобольцева и отшатнулась, вся захолодев… Он уже сидел подле и целовал ее плечи.

— Лиза!.. Лиза… — слышала она его глухой шепот…

«Что я наделала, Боже мой!.. Я пропала…»

— Андрюша… встань!.. Не надо… Пусти меня! Что ты делаешь? О Боже мой! Я не хочу… Не хочу…

— Отдайся мне, Лиза!..

— Нет!.. Нет!.. Нет!.. Ради Бога, оставь…

— Лиза!.. Ты сама шла мне навстречу, как слепая… Тебя толкала страсть… Не противься ей! Это судьба… Это правда… Это жизнь… Забудь всю ложь, которая нас разделяет! Я всегда знал, что эта минута придет… Лиза… Я ждал ее терпеливо, не насилуя твоей души… Но ты сама пришла ко мне…

— Неправда!.. Не то… Ты меня не понял!..

— Все понял!.. Все!.. И как ты озиралась, и как ты искала следов другой женщины в моей комнате… Как ты вздохнула, не найдя их…

— Боже мой! Боже мой!.. — Она зарыдала от унижения.

Настала тишина. Он видел только ее затылок и черную змею волос, вившуюся по подушке. Глухие рыдания потрясали ее тело.

Тогда он снова лег рядом и, нежно гладя ее волосы, постарался усыпить ее недоверие. Слушая самого себя, он тихонько улыбался. В первый раз в жизни ему приходилось в таких странных условиях чувствовать близость красивой, молодой и желанной женщины.

Они пролежали всю ночь в объятиях друг друга. И всякий раз, когда Тобольцев, изнемогая от желания, просил Лизу отдаться и осыпал ее пламенными ласками, она, как девушка, дрожа от ужаса и стыда, отталкивала его и плакала, заламывая руки… И всякий раз Тобольцев чувствовал, что в дикой, но сложной душе этой женщины страсть слабее страха сойтись с ним, совершить грех перед Катей и Потаповым.

— Моя бедная, моя жалкая Лиза, — говорил он, целуя ее мокрое от слез лицо. — Каким мраком окутана твоя слепая душа!.. Но недалека минута рассвета… И ты ее предчувствуешь… Да, да!.. И то, что ты дрожишь сейчас, и мечешься, и плачешь, ломая руки, все это только показывает, что твоя душа ощупью ищет дорогу в этом дремучем лесу предрассудков… И что эту дорогу она найдет… Лиза! Не бойся меня… Мне ничего не стоит разжать твои слабые ручки и взять тебя всю… И насладиться досыта в эту ночь твоим телом… Но я не дикарь… Я артист в любви, и мои запросы высоки… Меня не удовлетворит чувственность… Слушай Лиза, я обещаю тебе и себе бескрайнее блаженство… страшную бездну восторга, в которой потонут не только наши тела, но и наши души… Я знаю, что этой минуты тебе никто не дал… (Она вздрогнула, и он это почувствовал.) Я знаю, Лиза, что ты жизнью готова заплатить за одну минуту такого экстаза! И она наступит… Наступит, когда ты устанешь бороться с призраками и в твоей душе желание победит страх… И в этот дивный миг, Лиза, откроются слепые очи твоей души… И ты поймешь тогда, как жалки были твои страхи и колебания… Как ничтожны были сомнения твои перед этой единой, вечной правдой…

И с каждой новой попыткой овладеть ее душой и телом Тобольцев чувствовал, как тает стыд Лизы. Обессиливающая, обволакивающая сознание и волю близость их в эту ночь, интимность жестов и слов, жуткая сладость ласки сделали в несколько часов возможным и близким то, что год назад казалось недостижимым, как бред… Минутами казалось, что они ходят по краю бездны, вот-вот готовые сорваться и полететь вниз головой… И Лиза к ужасу своему чувствовала, как манит, как тянет к себе бездна…

— Да, Лиза! Все это просто и легко, — говорил Тобольцев. — Надо только не думать, а отдаться движению души..

— А Катя? — без всякой логики, казалось, спрашивала она.

Он улыбался.

— Лиза!.. Разве мы не были одни в эту ночь? Одни во всем огромном мире?.. Разве в этой ночи не было минут и часов, когда ты забывала о Кате? Как будто ее нет на свете?.. И в эти минуты ты была права…

— Я не могу так чувствовать!.. — крикнула она. — Ведь ты ее не бросишь из-за меня?

— А ты бы хотела этого?.. Ты будешь просить меня об этом?

Страдание исказило ее лицо.

— Нет, не буду! Не смогу… Но и жить с тобой, зная, что ты ее не бросил, я тоже не могу… Нет выхода, нет!..

— Говорю тебе, Лизанька, ты заблудилась… Я тебе указываю выход. Ты его отвергаешь… Ищи же сама дорогу! Власть жизни сильнее твоих призраков, и она тебя научит. Теперь я это знаю!

Она вздрогнула от его улыбки, которую почувствовала, от его голоса и тона. Он никогда не говорил с нею так, как господин, как власть имеющий…

Они заснули на заре, обнявшись, оба разбитые и измученные.

Он ушел уже засветло. Еще раз он пробовал разбить стену суеверий, разделявшую их, и отступил, бессильный перед ее страхом «открыть очи души»… Но уже не было стыда между ними. И он думал, покрывая поцелуями ее обнаженное смуглое тело: «Еще одна такая ночь, и она отдастся мне. Волнения, борьба и усталость так обессилят эту мятежную душу, что все покажется ей возможным и легким. Это психологический закон… Но зато реакция будет ужасна! Не хочу дешевой или предательской победы! Не хочу ее проклятий и слез… Жажду готовности, упоения, экстаза… И все это придет!..»

Он никогда, казалось, не чувствовал себя таким радостным и светлым, как в это утро… Речь его в суде была блестяща… Лиза предугадала впечатление, которое он произведет. В зале яблоку негде было упасть. И, несмотря на звонки председателя и на угрозу очистить зал, оглушительные аплодисменты встретили приговор суда, по которому ожидаемая каторга заменена была тюремным заключением на два года.

Казалось, Тобольцева разорвут на части, когда он вышел на улицу… Всем защитникам местная интеллигенция давала обед, и Лиза сидела рядом с Тобольцевым. Она была как во сне. В душе ее совершалось что-то странное. Как в ту ночь, когда она отдалась Потапову, она и теперь холодно глядела на агонию прежней, вчерашней Лизы, которая умирала в ее душе всю эту бесконечную и быстротечную, ужасную и блаженную, и незабвенную-незабвенную ночь… Умирала Лиза, трогательно цеплявшаяся за иллюзию дружбы, чести, верности, за все эти красивые и нежные слова… Под ее лихорадочно-судорожными руками облетали цветы, спадали одежды, и бесконечная черная пустота открывала мертвые очи… И этими мертвыми очами глядела в глубь ее умирающей души… А новая Лиза, которую она не знала, которой она боялась, сидела за этим столом среди чужих людей, в чужом городе; слышала, как во сне, чоканье бокалов и жаркие, дерзкие речи… И ловила, жадно ловила, безвольная и бессильная, яркие взгляды своего сообщника; беглое, обжигающее пожатие его руки; прикосновение его ноги к ее колену под столом, отчего разом останавливалось ее дыхание… Ни стыда, ни страха не было в сердце этой новой Лизы! Одна жгучая жажда ласк и признаний: растущая покорность судьбе, от которой все равно не уйти!.. Да еще глухая, смутно шевелящаяся на дне сердца, еще неоформленная ненависть ко всему, что мешает ей лежать рядом с Тобольцевым, как в эту незабвенную ночь, дрожать под его лаской и слушать его голос…

Она отвечала, как лунатик, на ненужные вопросы далеких и скучных людей и отдавалась воспоминаниям… «Какая у него гладкая кожа! Как у женщины… А какая сила в руках! И что за нежность прикосновения!..» Они казались ей музыкой — эти тонкие, изысканные ласки… «Он похож на принца в сказке Андерсена. Какая разница с бурной страстью Степушки!.. И какая глубокая разница между ними вообще…» Мрачно сдвигая брови, она видела перед собой волосатую грудь Степушки, его мощные мускулы, она чувствовала его могучие объятия… И затем вздрагивала от блаженства, вспоминая тонкий запах кожи Тобольцева… Нет! Женщина, грезящая об Антиное[238], никогда не отдастся с упоением Геркулесу[239]. Все в нем бессознательно враждебно ей. Теперь она это понимала. О да!.. И одного только не могла она постичь: зачем сошлась, зачем живет с тем, кого она не любит?

Когда прямо с обеда всей компанией защитники поехали на вокзал, публика сделала им снова овацию.

Наконец они очутились вдвоем в купе вагона…

Лиза уже не отталкивала Тобольцева и не боролась, когда он искал ее губы. Она замирала под его поцелуями, и сердце ее билось так судорожно, что, казалось, еще мгновение, и оно разорвется. Но по-прежнему она ловила его руки, боялась ласк и ставила условия… «Не живи с Катей. Тогда я буду жить с тобой… Скажи ей всю правду… И уедем куда-нибудь! На край света…»

— Ничего никогда не скажу ей!.. Ты требуешь невозможного…

— Ага!.. Щадишь?.. Жалеешь?.. А почему ж ты меня не жалеешь?

— Каждый заслуживает «правду» постольку, поскольку он может с нею справиться… Если правда разбивает жизнь, она не нужна!.. Если люди предпочитают жить ложью и иллюзиями, я не хочу им мешать… Душа Кати — мрамор… Она разобьется от падения… Твоя душа — глина под моими руками… И я леплю из нее прекрасную статую… И за эту власть над тобой я тебя люблю…

Тобольцев сам был поражен силой опустошения, какую страсть вносила в эту душу. Она разрушала все на пути, как пожар. И стихийность этого растущего чувства опьяняла его.

— О чем ты думаешь? — спросил он ее уже под Москвою.

Она глядела в окно, сдвинув брови и сжав губы. Она казалась больной.

— Я думаю о… Потапове… — И то, что она не назвала его, как всегда, «Степушкой», поразило Тобольцева.

Он тихонько взял ее руку.

— Что же ты о нем думаешь, Лиза? — Она молчала, жуткая и далекая.

«Ох, не завидую я ему!» — подумал он. А она думала в эту минуту. «Я не смогу уже обнять Степушку. Я отравилась… Пропала… О Боже! Где взять силы жить по-старому?»

Усаживая Лизу в сани, Тобольцев сказал ей с загадочной улыбкой: «Когда-нибудь ты вспомнишь эту ночь и пожалеешь о том, чего не было…»

И в ту же минуту она вздрогнула от ужаса и от невыносимой боли. Казалось, туман разорвался вдруг перед ее глазами и яркий внезапный свет ослепил ее… Одни, совсем одни, в чужом городе… рядом, обнявшись, целую ночь… Да повторится ли она, такая ночь? О Боже! Почему она не решилась? Почему не взяла свое счастье? Слезы брызнули из ее глаз. Она закрыла лицо муфтой.

Тобольцев проехал мимо и послал ей поцелуй.

К жене поехал… Домой… Жене достанутся и ласки, и порывы, которые она, безумная, не хотела удовлетворить… «Как он ее обнимет! Вот этими руками, с тонкими, цепкими пальцами, от которых так больно, так сладко!..»

Она сидела, выпрямившись, закусив до крови губы, чтобы не закричать, инстинктивно держа себя в руках, чтоб не забиться в припадке тут же в санях, на улице…

Все заколебалось опять в ее душе… Слава Богу, что не отдалась! Не потеряла головы… О, как презирала бы она себя теперь! Пережить нельзя было бы такое унижение… И что за наваждение было там, в эту ночь?.. «Зачем, подлая, ты бегаешь за ним, когда он любит жену!» — чуть не вслух сказала она. Лицо Степана всплыло перед нею. «Отречься от него! За что?.. За любовь и преданность? Никогда!.. На его груди выплакаться… в его ласках забыться… Хочу быть любимой! Хочу быть счастливой… И гордой… а не жалкой рабой моей позорной страсти! Буду работать за десятерых! Самые рискованные поручения возьму на себя… На что мне свобода? На что мне жизнь? Смерть легче, чем моя тоска!.. И ничего-таки я теперь не боюсь!.. Ничего!..»

II

Дома Лизу ждал сюрприз. Свекровь встретила ее в передней.

— Николай Федорович болен. Вчера слег… Я у себя его оставила наверху… Должно быть, инфлуэнца. Доктора жду…

Лиза снимала шляпу. Грудь ее высоко вздымалась. Анна Порфирьевна присела на кушетке и пристально глядела на невестку.

— Капитон свирепеет… А куда ж ему деться, когда у него своего угла нет? И не прописан нигде?

Лиза бродила по комнате, бесцельно трогая вещи.

— Он о тебе все спрашивает, — после длинной паузы тихо сказала свекровь, не поднимая глаз. Лиза замерла у стола, только губы ее и ноздри дрогнули. — Удивлен, что ты уехала… Разве ты… не смеешь уезжать? — Лиза молчала, опустив ресницы.

Анна Порфирьевна тяжело встала после паузы, обеим показавшейся огромной и, не оглядываясь, вышла из комнаты…

И Лиза почувствовала, что теперь и другая тайна ее жизни разгадана свекровью.

Наверху Потапов лежал в той же комнате, где ночевал всегда, рядом с девичьей. У него был сильный жар. Увидев Лизу, он быстро поднялся и сел, натягивая к подбородку одеяло. Его глаза засияли ей навстречу такой яркой радостью, что сердце у Лизы захолонуло в груди.

— Что же это вы!.. Давно заболели? — громко и смущенно спросила она и подала ему руку. — Ох! Какой вы горячий!..

Он порывисто притянул ее к себе. Глаза его молили о чем-то, впиваясь в ее зрачки. Она боязливо оглянулась на дверь, покосилась на стену…

— Лиза!.. Лизанька!..

Его губы пересмякли, пахло жаром и болезнью изо рта, от кожи. Но Лиза взяла его лицо в обе руки и нежно поцеловала его глаза и лоб.

— Все та же? — прошептал он. — Не изменилась ко мне?

— Нет! Нет! — глухо, но твердо сказала она, вкладывая особый смысл в эти слова, в свой голос. — Ты мне нужнее, чем прежде, Степушка… Люби меня горячо!.. Люби меня безумно… Ты у меня на свете один!..

Всхлипывающий, странный звук вырвался из его горла. Он схватил ледяные ручки Лизы и закрыл ими свое лицо.

Дверь беззвучно отворилась.

— Дохтур приехал, — смиренно доложила Федосеюшка. — Вас «сама» просит в гостиную…

Лиза отшатнулась от кровати. «Вошла, не постучавшись… Как она смеет!.. Дерзкая…»

Но у нее, не знавшей никогда страха, не хватило мужества сделать выговор горничной. Выходя из комнаты только, она кинула быстрый, гордый и гневный взгляд в лицо Федосеюшки и в первый раз увидала, как смело взмахнули ресницы «халдейки» и каким острым и странно-загадочным взором ответила ей горничная… «Змеиные глаза…» — подумала Лиза и вздрогнула.

Доктор нашел у больного сильную инфлуэнцу. Надо лежать с неделю. Иначе грозят осложнения. Он предупреждал, что температура может подняться…

— Опасно это? — глухо спросила Лиза доктора в передней.

— Знаете, с этими богатырскими натурами, никогда не болевшими, все предсказания гадательны… И потом сердце у него ослабело… Он вам родственник?

— Да, — без колебаний ответила она.

— Вот что скажет завтрашний день… Вызовите меня по телефону, если температура подымется. Предупреждаю, может и бредить… Тогда лед на голову… Допускать до бреда не следует…

Лиза, как автомат, поднялась наверх. Вся душа ее теперь была как бы придавлена обрушившимся на нее ударом. Она вызвалась ходить за больным. Но была так рассеянна, так путала порошки и время приема, что Анна Порфирьевна мягко сказала ей: «Брось, Лизанька!.. Не твое это дело сиделкой быть… И ляг спать… Вон у тебя какое лицо! Федосеюшка отлично справится одна…»

О том же умолял ее и Потапов. Ему и так совестно… Какой тут уход? Наверно, он завтра же встанет… Он никогда не простит себе, если Лиза не заснет…

Она ушла в одиннадцать. И скоро весь дом погрузился в сон.

— Унесите ночник! Глаза режет, — сказал больной Федосеюшке. — И, пожалуйста, спите… Мне ничего не надо…

Ночью у него начался бред… Он звал Лизу с страстной нежностью. Когда он открывал глаза, ему чудился какой-то шорох, шелест… Женская нежная рука касалась его лба, и он улыбался…

— Лиза… Это ты?.. Милая, как я ждал тебя!..

Вдруг он открыл глаза. Был это сон или горячечная греза?.. Входила она сюда или нет, эта страстно-желанная женщина?.. Он почувствовал, что он не один… Какой-то темный призрак стоял в его ногах.

— Кто это? — хрипло спросил он.

— Я, гость дорогой… Ваша верная слуга… — расслышал он певучий голос. Он старался припомнить и молчал.

— Вы стонали и звали… Может, испить хотите?.. Вот я морсу клюквенного принесла…

— Ах! Пожалуйста…

С каким наслаждением он выпил целый стакан! Сознание прояснялось… «Это Федосеюшка…»

— Благодарю вас!.. Идите… Мне больше ничего не нужно…

— Ничего… Я посижу…

— Нет, уходите!.. Я этого не люблю! — нетерпеливо крикнул он. И когда она пошла в двери, он добавил мягко: — Спасибо вам!.. Какой вкусный морс!..

Он опять забылся… Он видел реющие белые тени, которые скользили и исчезали во мраке… Рыдающими звуками он окликал их… Он ловил их горячими, сухими руками и с бессильным стоном падал навзничь… Один раз он даже заплакал, как обиженный ребенок… Страсть жалила его тело, зажигала его кровь, рождала кошмары… Он впадал в беспамятство и метался по подушкам.

Вдруг греза стала реальностью… Белая тень не исчезала, а стояла в двух шагах от кровати.

— Лиза! — позвал он, стонуще и страстно, протягивая к ней руки…

Мгновенно спали одежды… Худое, безумно любимое тело, странно-знакомое и чуждое в то же время, — как это бывает во сне, — затрепетало под его жадными руками… Волна наслаждения так стремительно поднялась и захлестнула сознание, что реальный мир исчез мгновенно. С глухим криком бешеной, больной страсти он смял и раздавил это тело… Казалось, знойный вихрь подхватил его и бросил в пучину забвения, во мрак Небытия.

…………………………

На другой день Лиза сидела у изголовья больного и с жутким волнением прислушивалась к его бреду… Он выдавал все тайны… Он говорил с Бессоновой, с каким-то Николаем Павловичем… называл имена… расточал Лизе самые страстные признания…

— Боже мой! Принесите льду! — крикнула она, кидаясь к Федосеюшке.

За Лизой прислала Анна Порфирьевна, встревоженная этим бредом. Она отослала Федосеюшку, дежурившую всю ночь.

«Безумная!.. Зачем я проспала? — каялась Лиза. — И что могла понять и подслушать халдейка? Неужели мы в ее руках?!»

К двенадцати Потапов очнулся. Он покрыл поцелуями руки Лизы. Он разом вспомнил все…

— Милая! Какое это было блаженство!.. Лизанька… Как мне благодарить тебя за такой порыв?!

Ей опять показалось, что он бредит.

— Но я ничего не помню, что было потом… Прости!.. Я лишился чувств, должно быть… Ты ушла или оставалась потом?

— Я не понимаю тебя. Я ничего не понимаю…

— Нет!.. Нет!.. Не говори так! — крикнул он с незнакомой ей страстностью. — Не отравляй моего счастья! До этой минуты я считал себя нищим… О, я глупец!

Она молчала, чувствуя, что в сердце ее словно попала льдинка.

— Что было ночью? — вдруг шепотом спросила она, жадно и стремительно наклоняясь к нему лицом.

Он невольно отшатнулся.

— Лиза!.. Я не бредил… Это был момент, когда я очнулся… Я тебя звал, я так безумно желал твоей близости… что ты почувствовала… ты должна была подчиниться… И ты пришла…

— Я!? — Ее глаза чернели, расширенные. Льдинка все росла, наполняя холодом грудь.

— Да… да… ты пришла… В одной рубашке, Лиза… Ты подошла и сбросила ее…

Она встала, с ужасом глядя на него.

— Это сон, Степушка… Бред… Я не была у тебя…

— Лиза!.. Зачем?.. Это жестоко!..

— Я не была у тебя… Клянусь!.. Клянусь спасением души моей!.. Я не была у тебя…

— Кто же это был? Кто мог быть, кроме тебя? — хрипло, почти грубо крикнул он и оттолкнул ее руку.

Настала пауза. Они глядели в зрачки друг другу, не отрываясь, почти не дыша, как бы силясь проникнуть взором в самые глубины, в самые тайники — и найти там разгадку.

Вдруг она закрыла лицо с глухим криком.

— Вспомнила! — торжествующе, почти злобно сорвалось у него.

Она села, не подымал головы… Казалось, вихрь распахнул запертое наглухо окно где-то там, впотьмах, где бродила ощупью ее мысль… И все озарилось, все припомнилось разом… И этот свет ослепил ее и как бы пригнул к земле… «Я пропала…» — ясно почувствовала она. Все поведение «халдейки», ее беззвучное появление вчера в комнате больного, ее змеиные глаза и этот дерзкий взгляд вызова… О! Как все было понятно теперь!

Ревность?.. Нет… Ничего, кроме ужаса, перед неожиданной соперницей не чувствовала Лиза… Открыть ему правду?.. Невозможно! Это убьет его в такие минуты… Но и видеться здесь уже нельзя…

— И ты называл меня по имени? — почти спокойно спросила она, заранее предвидя ответ.

— Боже мой!.. Как же иначе мне было звать тебя?.. Лиза… Неужели ты была в гипнозе?.. (Он потер лоб рукою.) Помнишь эту чудную сцену из «Страшной мести»?.. Как колдун вызывает душу Катерины в подземелье? Ах, Лизанька! Эту ночь я не забуду до самой смерти…

Через час приехал доктор. Потапову было заметно лучше… Он вспотел, просил есть, температура спала.

— Слава Богу! — говорила Анна Порфирьевна.

Она сторонилась от Лизы, угадав ее тайну. Сложность этой души была выше ее понимания, отталкивала ее словно. Но Лиза была как деревянная… Она ничему не радовалась, ничто не огорчало ее. И всю эту неделю она только принуждала себя быть в комнате больного, которому бесстрастно и однотонно читала газеты и книги. Ежедневного звонка Тобольцева она ждала с нетерпением. Тогда она уходила к себе под предлогом отдохнуть. Кроме Федосеюшки и нянюшки, Анфисы Ниловны, никто не входил в комнату больного. Лиза не встречалась глазами с халдейкой. Как будто ничего не знала… Никто на кухне не догадывался о присутствии Потапова в доме, не знал даже Николай. На кухне думали, что больна Анна Порфирьевна и что для нее готовят отдельный стол. И «сама», почти не выходя из комнаты, поддерживала этот слух об ее болезни. Ее навещали обе невестки и сыновья. Встречала и провожала их Федосеюшка. А Лиза стояла в коридоре, у запертой двери больного, с книгой в руках.

Но Капитон дерзнул подняться в келию «самой» в неурочный час.

— Доколе, маменька, держать его будете?.. Я и то диву даюсь, как он не подвел нас всех при таких строгостях.

— У нас нет доносчиков. Чего боишься?

— А ваша Федосеюшка?

— Скорее ты, Капитон, во сне тайну выдашь, чем она! Это — могила. Чего волнуешься?.. Завтра он встанет, а через три дня уедет…

— Маменька!.. Верите ли? Ни одной ночи не сплю!..

— Напрасно не спишь… Я одна в ответе буду, коли что…

Капитон всплеснул руками.

— Да чем он вас обошел, маменька? Неужели он вам родных детей дороже, что вы на риск такой идете?

Она молчала, сжав гордые губы, сдвинув властные брови, этим молчанием давая ему понять, что нет у него права вторгаться в ее душу.

Наконец настал канун отъезда Потапова. Он был слаб, но ходил по комнате.

— Куда ж теперь? — спрашивал Тобольцев.

— В Нижний еду. Давно пора! — Он показал ему письма, полученные вчера на имя Бессонова.

Вечером он умолял Лизу прийти еще раз ночью.

— Нет! Нет!.. Молчи! — резко и жестко прошептала она и, чтоб смягчить впечатление, указала на стенку Федосеюшкиной комнаты.

— Тогда ты не боялась, — с горечью сорвалось у него.

— Степушка, умоляю… Будь осторожен!.. За нами следят…

— Кто? Почему ты думаешь?

— Я знаю… Я умру от стыда и горя, если… маменька догадается… А она, кажется, подозревает… И потом, Степушка… Я скажу тебе правду… Во мне что-то умерло… Нет, нет… Не огорчайся!.. Не любовь к тебе… А что-то другое, ценное. Мне не хочется жить, Степушка… Я очень устала…

— Боже мой! Бедная моя Лизанька!.. Конечно, ты устала… Я замучил тебя… Без воздуха всю неделю… Прости!..

Он нежно поцеловал сперва одну руку ее, потом другую. Его страсть угасла, оставив какую-то рану в сердце, которая горела и ныла. По и эта боль была сладка ему… Он мечтал теперь, вернувшись из Нижнего, снять комнату. Бумаги у него будут. Надоело ему скрываться и мыкаться! Она будет приходить к нему на свиданье… И никто не отнимет у него его счастья!..

Она слушала молча, лежа головой на его груди. Она чувствовала, что не хватит у нее сил создать ему это счастье… Но и разбить его тоже не хватит!.. Серой и тоскливой лентой снова тянулась перед нею жизнь. Не будет забвения… Не будет радости… Стиснув зубы, будет она подчиняться этой пламенной страсти. И даже в эти минуты лицо Тобольцева не даст покоя ее замученной душе…

Она с жаром отдалась работе. Она не хотела щадить себя…

Из Нижнего она получила письмо. «Будь осторожна. За мной проследили. Я насилу спасся, и долго не покажусь у вас. Скажи нашим, чтоб подождали ходить к тебе! Все спрячь или отвези к Майской. Возможен обыск…»

Она презрительно усмехнулась и сожгла письмо в камине.

— А у нашей схимницы новый любовник завелся, — объявил Ермолай на кухне. Федосеюшка побледнела.

— Что глядишь? Неправду нешто говорю?.. Кто тебя поджидает у лавочки? С кем выбегала шептаться? Брат, скажешь? Х-ха!.. Знаем мы этих братьев! То была сестра, а теперь брат объявился…

— Да ну! — подхватила злобно Стеша. — И хорош?

— Франт, что и говорить! И морда нахальная. Только без должности, думаю… Потому какой человек, ежели он не шаромыжник, будет в рабочие часы по улице таскаться да глаза на ее окна пялить?

— Уж оченно влюблен! — расхохоталась Стеша.

— Чего там?.. Узнал стороной, что у нее в сберегательной кассе две сотни прикоплено, вот и влюбился…

Федосеюшка молча ела кашу, как будто говорили не о ней.

— Я вот его огрею плеткой, — вдруг не вытерпел Ермолай, — перестанет любить…

Федосеюшкины ресницы взмахнули.

— А тебе какое дело?

— И впрямь… Чего ты путаешься? — вспыхнула Стеша. — Что ты ей: муж аль свекор?

Ермолай стукнул по столу.

— Не желаю, чтоб ходил под окнами и глаза пялил! Не позволю!.. А твое дворницкое дело, Архип, метлой его по затылку садануть!.. Чего смотришь?

— Еще чего!.. Меня поучи! — флегматично отозвался старик. — Нашелся командовать… На конюшне командуй!.. Я сам ученый…

Федосеюшка тонко усмехалась.

Она теперь часто ходила в лавочку и в аптеку. Накрывшись большой шалью и озираясь, она кралась по улицам. Ее очень волновала эта неожиданная интрижка. Она давала ей забвение. Душа и кровь ее горели с той роковой ночи, и она часто с отчаяния готова была кинуться в прорубь. За одну неделю от нее осталась тень.

Когда внезапно, в одну из своих прогулок в аптеку, она увидела стоявшую в тени от фонаря фигуру незнакомца, который следил за озаренными окнами их дома, точно сила какая бросила ее навстречу этому блондину. Он был молод, недурен, хорошо одет. Дерзкие, холодные глаза и усики, улыбка, открывавшая хищные белые зубы, — все это должно было нравиться женщинам. И в ней внезапно загорелось желание… Проходя, она толкнула его локтем в грудь, остановилась как бы в смущении и певуче протянула: «Извините!.. По нечаянности…»

А глаза ее жгли…

— Ах, очень рад, сударыня!.. Я не знал, что вы гуляете…

Она вспыхнула.

— Вы нешто меня знаете?

— Не только вас… Вот это окно вашей комнаты… Угадал-с?

Она была поражена… Он пригласил ее в трактир пить чай. Он клялся ей, что целыми днями с того вон места он стережет ее выход. А по вечерам ловит ее тень, мелькнувшую в окне… Он настаивал на свидании…

Федосеюшка колебалась. До сих пор вся ее личная жизнь была окутана глубокой тайной. Она сходилась на одну ночь и исчезала бесследно, не давая над собой никому прав, неуловимая, загадочная и свободная…

Но отчаяние и безумная жажда забвения кинули ее в объятия этого вчера еще чужого человека. Она искренно поверила в его страсть. Видя его силуэт под окнами, она волновалась, она не подозревала ловушки…

Но Петр Семеныч, как он себя называл, не на шутку увлекся. И был очень удивлен, когда почувствовал, что в этой связи верх взял на этот раз не он. Чтоб привязать Федосеюшку к себе, он осыпал ее подарками. Все это входило в его программу, но он давно вышел из намеченной роли. Он боялся потерять любовницу. Он чувствовал, что она взяла его из какого-то странного каприза, что она способна его бросить, хотя была лет на двенадцать старше его… Не раз он ревновал ее к прошлому, осыпал упреками, плакал… Он был очень чувствителен и часто плакал… А она любила эти сцены, так похожие на роман! Он рассказал ей всю свою жизнь… Дворянин родом, он осиротел с пятнадцати лет. Из четвертого класса гимназии должен был выйти. Никакому ремеслу его не научили. Трудиться он не хотел. Любил праздность и роскошь… (Тут он всегда делал паузу.) Он спал в ночлежках, голодал, готов был на все преступления, чтоб быть сытым. Два раза покушался на самоубийство… И вот… он встретил старого товарища по гимназии, который определил его на место.

Когда раз на свиданье, в номере, который он снял, он принес ей настоящее золотое кольцо с аметистом, она спросила его:

— Много, стало быть, получаешь, Петенька?

— Как придется… Жалованья семьдесят пять… А кроме того, и награды… Кто отличится, тот пойдет в гору… Надо только отличиться, чтоб тебя оценили…

Наконец он решил пойти на откровенность. Все равно, без Федосеюшки не обойдешься!.. Он уверял ее, что работает не за деньги, что он любит свое дело… Да… Любит и гордится им… И потом это так заманчиво!.. Следить, прятаться, рисковать собою… Все охотничьи инстинкты пробуждаются в нем. Вся кровь закипает. Между ними есть трусы. Конечно… Всякая сволочь готова идти на эту должность… Но он не знает страха, нет!.. И чем больше риска, тем ему слаще. Он рожден быть Лекоком[240] или Шерлоком Холмсом… Она читала Шерлока? Ну вот… Она должна его понимать… У него словно глаза открылись, когда ему поручили первое дело — проследить одного молодчика… А сколько волнений! Он, как актер, делает себе грим. Он одевается разносчиком, газетчиком… извозчиком… Ах, если б и она захотела! Сколько денег могла бы она заработать! С ее умом, скрытностью, характером!.. Кто любит сильные ощущения, тому надо здесь работать! Его жизнь — роман… Нынче он здесь, завтра в Петербурге, потом в Киеве… Новые места, новые встречи… Нет! Ни за какие блага в мире он не отказался бы от этой работы!.. Это другим нужны деньги и награды! Он сыщик по призванию. Ребенком он зачитывался Майн Ридом, бежал в Америку, украв деньги у матери. Его поймали под Курском и выпороли. Люди не умеют ценить фантазии…

Федосеюшка жадно слушала… И интерес к поклоннику, представшему перед нею в таком романтическом свете, как бы разжег ее любопытство и ее страсть… Но уже через час она вдруг сказала с тонкой усмешкой: «Свалял ты, значит, дурака, Петенька! Меня, говоришь, в сети ловил, а заместо того сам попался?.. Ну, а теперь, милый человек, сознайся! Кого ты там выслеживал неделю под окнами у нас? Я-то сдуру в его любовь поверила… Ну, ну, ладно! Пошутила… Только чур, не лгать с этого дня! А все, чтоб как на ладони…»

— Поможешь мне, Федосеюшка?

— А там будет видно… Сказывай по порядку!..

Она думала, что он назовет Тобольцева. И, конечно, она его выгородит… Разве не в ее власти этот Петенька?

— К вам тут один нелегальный ходил. Год назад мне его на вокзале товарищ показал… Высокий такой…

— Сын хозяйки?..

— Нет, того мы знаем хорошо. Этот выше… богатырь… в очках ходит… Борода русая…

Федосеюшка села. У нее ноги ослабели разом.

— Не пойму, Петенька, о ком ты говоришь?..

— Я и сам имени не знаю. Уж как его искали только! Не проследят никак… ни где живет, ни к кому ходит. В Ростове-на-Дону летом на след напали. В Москву, говорят, выехал… Я-то с товарищем одним совсем случайно встретил его, когда из дома вашего он выходил. Только, как на грех, он взял лихача с угла и утек… Ну, да от меня не уйдет!..

— А на что он тебе нужен? — слабо спросила Федосеюшка.

— Он-то? Как на что нужен? Ведь это главарь! Его по всем городам ищут. Награду назначили… И по каким делам мог он к вам ходить? К кому?.. Целую неделю караулил, а он как в воду канул опять…

Она притворно зевнула.

— К нам народу много таскается, Петенька… За всеми не уследишь. И гости, и странники, и купцы…

Но он не унимался. Он умолял ее помочь, вспомнить… Не заметила ли она, чтоб кто-нибудь давал ему деньги? Чтоб он приносил газеты, книги, чемоданы?

Она вспомнила первый вечер… слова Лизы: «Берите все!..» Молния, казалось, пробежала в ее зрачках, и вся она содрогнулась.

— А если б и впрямь давали деньги али там что?

— Так ты видела?..

— Ничего, паренек, я не видала!.. Я только спрашиваю…

— Тогда сейчас обыск там сделаем… найдем следы…

— Та-ак… — протянула Федосеюшка. — Ну, а тем, кто деньги давал, что полагается?

— Арест… Тюрьма… А там разберут после суда… Либо освободят, либо из Москвы вышлют…

— Куда? — глухо и стремительно спросила она.

— В ссылку, известно…

Она вздрогнула.

— Ну, — щурясь на свое кольцо и не видя его, продолжала она, передохнув судорожно, — а если на следы не нападут, тогда что?

— Ответит тот, кто в тюрьме будет… Пока не сознается, не выпустят…

Она вдруг подняла голову.

— Поцелуй меня, Петенька! Сослужу я тебе верную службу. Все выслежу, все узнаю… Только ты Анну Порфирьевну и семейство ее не тронь!.. Пусти… Слушай ты! Поклянись мне перед образом, что ты из-под моей воли не выйдешь!.. Своим умом не станешь доходить… А будешь выжидать спокойно, пока я тебя на верный след не поставлю… По рукам, что ли?..

III

Прошло три недели, и вот как-то в пять часов пополудни в квартире Тобольцева затрещал звонок… Судорожный… Длительный, как бы полный отчаяния и тревоги. Катерина Федоровна кинулась отворять.

— Фимочка!.. Что случилось?

Фимочка была белая вся, и разлатая шляпа ее как-то нелепо и криво сидела на голове. Губы ее прыгали.

— Муж дома?

В это мгновение Тобольцев показался из столовой, с салфеткой за галстуком.

— Лиза арестована, — сказала Фимочка и села в передней.

Катерина Федоровна всплеснула руками. Фимочка вдруг зарыдала. Это было так неожиданно, так необычно для нее, что Тобольцев тут только измерил глубину этого несчастья и осмыслил его.

Катерина Федоровна принесла стакан воды, сняла с Фимочки шляпу и тальму[241], провела ее в кабинет и тщательно заперла двери. Успокоившись немного, Фимочка стала рассказывать.

Это было днем, в два часа. Кто-то позвонил, и Стеша вбежала в ее комнату с криком: «Полиция!..» В передней стояли городовые, какие-то дворники на черном ходу… Никого не выпускают. Фимочка кинулась к Лизе…

— Точно меня толкнул кто… Ничего еще не знала, а почувствовала, что пришли за нею… Вхожу, а там обыск… Жандармы… все ящики открыты…

— А Лиза? — стремительно сорвалось у Тобольцева.

— Как каменная… Ни кровинки в лице, а видать, что гордость заела! Сидит в кресле, такая прямая, губы поджала…

— Да разве у нее было что-нибудь? — широко раскрывая глаза, спросила Катерина Федоровна.

— Еще бы не было! Когда ее за машиной нашли…

Тобольцев вздрогнул.

— За какой машиной? — крикнула Катерина Федоровна.

— Ну там, не знаю… как она называется?.. Мудрено так… Сидела и печатала… А на полу целый ворох готовых… как их там?.. прокламаций…

— Боже мой! — Катерина Федоровна взялась за голову.

— И отпираться нечего, стало быть… Да она и не отпирается… «Можете, — говорит, — писать что угодно, и протокол ваш я подпишу, а отвечать на ваши вопросы я не буду…»

Тобольцев бегал по комнате, дергая себя за волосы.

— А маменька?.. Очень она потрясена? — сквозь зубы спросил он. Внутри у него все дрожало мелкой дрожью.

— Ах, что с ней было, Андрюша!.. Ей, понимаешь, не сразу сказали… Они с Федосеюшкой там, наверху, сидели обе, и Лиза не позволяла ее тревожить… «Рано, говорит, еще… Они тут часа два прокопаются…» На дело-то вышло не так… Пошарили они в ее комнате, из стола всю бумагу вынули, портреты поснимали со стен, альбом взяли… Потом офицер… вежливый такой… говорит: «Остальное — постель там, подушки, матрацы — не стоит трогать!..» Я и то думаю, чего там еще искать, когда с поличным поймали?

— Боже мой! И это Лиза!!!

— А она все свое твердит: «Прошу не беспокоить мою свекровь! Она больная… И кроме меня, никто не замешан…»

Тобольцев скрипнул зубами и подергал себя за ворот.

— Вдруг входит маменька. Я так и ахнула!.. Остановилась в дверях, за ней Федосеюшка… Лица нет на маменьке! Взглянула на Лизу и кругом на всех так пронзительно, кивнула так слегка офицеру и спрашивает: «Вы ее арестуете?..» Тот щелкнул шпорами, поклонился, бумагу вынул из портфеля и показывает ей… Приказ взять в тюрьму. Прочла маменька, пошатнулась. Я к ней кинулась… А она мою руку оттолкнула, выпрямилась и говорит: «Коли ее арестуете, и меня берите!.. Потому я с нею заодно…»

Тобольцев остановился, бледнея. Катерина Федоровна безмолвно всплеснула руками.

— Можете это себе представить!.. И так твердо это говорит и так пронзительно в лицо глядит офицеру… Тот открыл рот… ушам, видно, не верит… А Лиза вскочила. «Зачем, маменька? — кричит. — Не губите себя… Меня все равно не спасти. И не боюсь я, маменька, ничего!.. И не жалко мне ничего… Сама на это шла… Сама… День и ночь ареста ждала…»

— Господи!.. Это Лиза!.. Кто мог думать?..

— Ну, маменька тут… Ей-Богу, Андрюша, не считала я ее на это способной!.. Кинулась она к Лизе, обхватила ее руками и прижала к себе… «Куда ты, туда я!..» — говорит… А лицо…

— Воображаю! Ах, я точно вижу их обеих!

— Плакала она? — спросила Катерина Федоровна.

— Кто? Маменька-то?.. Ха!.. Да ты ее не знаешь, Катя!..

Тобольцев даже счастливым казался в эту минуту.

— Глаза у нее… Ей-Богу, не лгу! Прямо сверкают… Не узнать ее лица! Подошел к ней офицер. «Вы, позволите, говорит, по телефону относительно вас справиться?» Она так гордо глянула на него. «Проведи, говорит, его, Фимочка, к Капитону в кабинет. Там телефон…» А сама села на кушетке, руки сложила на коленях, брови сдвинула, губы сжала… Одно слово — „сама“!.. Пошли мы к телефону. А в дверях Федосеюшка дрожит, как осиновый лист вся… и даже потемнела с перепугу. А офицер на нее, как рысь, возрился… Идет это за мною, шпорами звенит и озирается кругом, словно все обнюхивает. Слышу, по телефону спрашивает о маменьке, как, дескать, насчет ее порешат? Что-то там долго не отвечали… переговаривались с кем-то… Звонит отбой, слышу… Вернулись, а у меня руки, ноги дрожат…

— А она? — опять стремительно сорвалось у Тобольцева.

— Маменька и бровью не повела, точно не о ней дело идет. Офицер Лизе говорит: «Прошу вас, сударыня, одеться и за мною следовать. А вещи потом…» Ну, тут я не вытерпела: «Как это потом? А белье? А подушка? Одеяло?..» Живо собрала маленькую корзиночку. Он мне все твердит: «Это успеется, потом…» Однако городовой взял вещи… Тут маменька встает. «А я что же?» — спрашивает. «Относительно вас, сударыня, — это офицер ей отвечает, — мы никаких сведений не имеем. Мы не имеем причины, говорит, вас арестовать…»

— И Лизу увезли? — крикнула Катерина Федоровна.

— Ну да… Обняла она меня и маменьку… всем поклонилась…

— Волновалась она? — перебил Тобольцев, бледнея опять.

— Белая вся, даже губы побелели… Но ничего… «Не жалейте меня, говорит, маменька… Я, говорит, теперь спокойна буду…» И удивительно она это ска…за…ла…

Фимочка полезла за платком. Катерина Федоровна зарыдала.

Тобольцев отошел к окну и, закусив губы, долго стоял там, глядя в падавшие сумерки.

— Потом сели они в сани. Мы из окна все смотрели… Подняла она голову, поглядела на нас так долго… Точно на…ве…ки про…щалась… А мы ей… плат…ка…ми… ма…шем…

В наступившей тишине слышались страстные рыдания обеих женщин.

Тобольцев с дергавшимся лицом вдруг словно очнулся от кошмара.

— Едем к маменьке, Катя!.. Ее нельзя теперь оставлять одну…

Арест Лизы вызвал глубокое волнение. Каждый из партии ждал теперь свой очереди. Одна Бессонова была спокойна.

— Напрасно волнуетесь! Я не видала более осторожного человека… Ни одной записи у нее, ни одного адреса не было…

— А с ее нер-рвностью вы считаетесь или нет? — спрашивала Софья Львовна. — Все эти купцы, особенно интеллигентные купцы — выр-рождающиеся люди. И вы сами знаете, что она истеричка…

Но Таня страстно и враждебно вступилась за Лизу.

— Вы скорее выдадите, чем она! Лизавета Филипповна — это могила!

Действительно, Лиза упорно на всех допросах отрицала всякие знакомства, особенно знакомство с Потаповым… Потом совсем замолчала. Ее держали в самом строгом заключении. Но через одного студента Анна Порфирьевна получила все-таки записку карандашом: «Милая маменька, не волнуйтесь за меня. Мне ничего не надо. Всем поклон».

Анна Порфирьевна говорила сыну: «Лечиться мне ни к чему. От печали я больна. Помоги мне Лизу из тюрьмы на поруки вызволить… А пока она там, ни покоя, ни сна я не знаю».

Потапов был так потрясен этим известием, когда вернулся со съезда из-за границы[242], что опять чуть не слег…

В доме Анны Порфирьевны он не показывался, зная, что теперь за ней следят… Все были поражены переменой в нем. Она бросалась в глаза. Казалось, ослабела в нем какая-то пружина и его удивительная стальная энергия временами сменялась апатией и растерянностью. «Должно быть, я страшно переутомился, — говорил он Тобольцеву. — Во мне что-то словно надломилось!..»

Они встречались теперь то на квартире Тобольцева, то у Тани. И никогда он не приходил без грима. Он много рассказывал о съезде, о расколе в партии, об изменениях в тактике, вызванной ходом событий. Все это он предвидел. Никогда не будет между ними единения!

— И ты, конечно, большевик?

— Еще бы!.. Кстати… Я тебя вспоминал там не раз, когда нашу фракцию — вообрази — бланкистами называли!

Вся семья Тобольцевых уже жила на даче, когда Николая уведомили, что он может получить свидание с женой. «А! Чертова кукла! — крикнул он и швырнул бумагу. — О чем мне с ней говорить? Мало я ночей из-за нее, мерзавки, не спал?»

Капитон и все женщины, особенно Катерина Федоровна, горячо осуждали его. «Чурбан бесчувственный!» — говорила Фимочка.

Потом Бессонова принесла слух, что Лиза плоха: не спит ночами, галлюцинирует даже днем. Приглашали психиатра. Назначили ей ванны и бром. Тобольцев все утаил от матери и Потапова, но очень огорчился. «Таня, — сказал он, — надо хоть лбом стену разбить, но добраться до нее!»

— Попробую…

Таня ходила в тюрьму к одному студенту, выдавая себя за его невесту. Через три дня она умудрилась принести две записки от Лизы: одну Потапову, другую Тобольцеву. В ней стояло: «Видай себя за мужа и приезжай…»

— Какой же я идиот! — крикнул Тобольцев. — О чем я думал раньше?

И вот наступил день, когда через решетку она увидала лицо, преследовавшее ее днем и ночью…

Это были незабвенные минуты. Она ничего не говорила, ни о чем не спрашивала… Она только глядела, прильнув к решетке, как бы силясь утолить смертельную жажду души… И выражение этих огромных, безумных глаз было так страшно, что спазм сдавил горло Тобольцева. Он лепетал что-то без связи и смысла, и, когда прошли заветные минуты, им обоим показалось, что они пережили бесконечно много.

Офицер передал Лизе букет роз, тщательно осмотрев его. Тобольцев видел, как Лиза, кидая ему прощальный, пронзительный взгляд, страстно прижалась губами к цветам, как бы целуя его лицо… Все нервы его дрогнули. «Теперь она — моя!» — понял он. И в радости этой яркой мечты утонуло воспоминание о жалком крошечном личике среди волн черных волос и о мучительном взгляде огромных глаз.

— Очень она изменилась? — в десятый раз спрашивала его мать.

— Поразительно, — рассеянно отвечал он. — Личико крошечное… Остались одни глаза…

Она начинала плакать. А он улыбался своим мечтам.

Вся семья, кроме Николая, изощрялась в стараниях угодить Лизе подарками. Конфеты, закуски, пироги, фрукты… Все это посылалось кульками. И вся тюрьма ждала этих приношений. Но Тобольцев один приносил ей цветы, и она не выпускала их из рук… Теперь ему давали свидания, и Лиза жила только этими минутами. Галлюцинации ее кончились… Потапов до безумия завидовал Тобольцеву. Но не смел рисковать собой.

Наконец Лизе дали свидание без решетки.

Она так внезапно вошла в комнату, что Тобольцев чуть не упал от волнения. А Лиза глухо ахнула и кинулась к нему на грудь… Офицер отвернулся. Он чувствовал, что о нем забыли…

IV

Был яркий день в конце июля, когда Лиза с Анной Порфирьевной и Тобольцевым ехали в коляске на дачу. Свекровь внесла пять тысяч залогу, чтоб иметь Лизу на поруках.

Дома с нетерпением ждали этой минуты. Все знали, что коротка будет волюшка для Лизы и что ей грозит или крепость на три года, или ссылка с лишением прав… Заказан был роскошный завтрак. Женщины, дети и прислуга надели светлые платья. Даже Николай решил быть корректным под давлением матери, Капитона и «сестрицы».

Наконец коляска подъехала. «Лиза!» — истерически крикнула Катерина Федоровна, выбегая за ворота.

Они обнимались, вскрикивали, рыдали на плече друг у друга… И целых пять минут, пока Лиза переходила из объятий в объятия и опять возвращалась к тянувшей ее за шею и рыдавшей Катерине Федоровне, — ничего не было сказано… Ни одного слова!.. Только женщины, бонна, дети и Стеша всхлипывали, зараженные волнением Катерины Федоровны, а мужчины стояли бледные, потупившись, закусив губы… Это была радостная и тяжелая минута.

Лиза никогда не думала, что привязанность Катерины Федоровны к ней так глубока. Ей казалось, что идейная рознь бросит между ними бездну. Наконец, страсть к Тобольцеву так заслонила от нее другие интересы и лица, что теперь эта любовь Кати и участие родственников потрясли ее необычайно. Это было опять-таки и хорошо, и тяжело в то же время… Это связывало руки… Лиза не хотела разбираться, почему связывало… Она была разбита.

Тотчас после завтрака, прошедшего среди бессвязных возгласов, деланного веселья и жутких пауз, она ушла в свое «русалочье царство» и легла на кушетку с закрытыми глазами.

Весь дом замер. Детей увели в лес. Лиза была в странном забытьи, как бы на границе сна… Что-то мешало ей заснуть и забыться вполне… Где-то в мозгу или в сердце что-то ныло… Что-то надо было додумать, понять, осмыслить… что-то неожиданное…

Вдруг она открыла глаза и свесила ноги… Сон был далеко… Сердце начинало стучать с глухой болью, медленно, но тяжко…

Что-то поразило ее, когда она увидала Катерину Федоровну за завтраком… Отекшее лицо, широкая блуза, большой живот, утиная походка… «Опять?!!»

Лиза сидела, выпрямившись, и глядела в одну точку…

Как дико казалось ей сейчас, что все эти пять месяцев, пока она томилась в одиночном заключении, отрезанная от мира, обвитая заколдованным кольцом ее бредовых идей, — здесь жизнь текла по-прежнему! Обедали в определенные часы, ходили на службу, в гости… ложились спать, обнимались… И плодили детей… Она охнула и схватилась за сердце…

И там, среди товарищей, шла обычная жизнь… Работали, кипели… забывали о тех, кто вырван из жизни и брошен в каменный мешок… Шли вперед, не оглядываясь на павших… Разве мало дела? Разве есть время останавливаться? А может быть, она никому не нужна? Или такие, как она, нужны как чернорабочие, гибель которых незаметна?.. Она припоминала: Катя Кувшинова родила девочку. Муж ее, не переставая работать в партии, хлопочет о поступлении в университет. У Бессоновой болели дети скарлатиной, и она засела дома… Когда это было? На Пасхе… Зейдеман обвенчался с Софьей Львовной… Потапов уехал на юг… У всех своя жизнь, с неодолимой властью инстинктов, жизнь, мощной волной захлестнувшая ее образ в памяти друзей… Потапов… Вздох приподнял ее грудь… Не верила ли она когда-то, что любовь Степушки сильна, как смерть? Что ничто не затемнит ее образа в его преданном сердце?.. И это — обман!.. В тюрьме она слышала о нем… Мог ли бы он работать так энергично эти месяцы, казавшиеся ей годами, если б он любил ее так, как она мечтала?..

Легкий стук в дверь.

— Ты не спишь, Лиза?..

Она вскочила. Краска залила ее лицо.

— Войди… Я не сплю…

Катерина Федоровна вошла, переваливаясь, села в кресло. Огромные, горячие глаза Лизы пронизывали ее всю, как бы глядели ей в душу…

— Боже мой!.. Боже мой!.. До чего ты похудела, Лизанька! Личико с кулачок… Одни глаза… — И она вдруг заплакала.

Лиза провела рукой по лицу, словно снимая паутину, и села на кушетку. Эти слезы не доходили до ее сознания и не трогали ее… «Пока я была там, все шло по-старому, — било, как маятник, в ее виски. — Обедали, смеялись, обнимались… плодились и множились».

Катерина Федоровна вытерла слезы и вздохнула.

— А я, Лиза… видишь?.. Опять беременна… (Лиза вздрогнула и потупилась.) Ты не можешь себе представить, как меня это огорчает!.. Я так мечтала выкормить Адю… Это такое блаженство кормить самой! Пришлось взять кормилицу. Теперь волнуюсь каждый день. Баба капризная, избалованная и… кажется, истеричка… Это ужасно! Как поручиться, что она не передаст ребенку нервности? Она царит у нас в доме. Я ей в глаза гляжу… Подарками засыпали ее и я, и бабушка, и Капитон… А она все губы дует…

— И ты… давно… Давно это… случилось?

Задумавшаяся Катерина Федоровна встрепенулась: «Что случилось?.. Ах, это?.. Вот когда он из Киева вернулся».

Лиза встала так стремительно, что Катерина Федоровна отшатнулась. Она видела, как мгновенно исказилось маленькое личико…

— Лизанька!.. Тебе больно?.. Что с тобой?

Она стояла у террасы, прислонившись к притолке, закинув голову, стиснув губы, чтоб удержать исступленные вопли, рвавшиеся из души, держась за грудь обеими руками.

— Боже мой!.. Что это? Хочешь воды?.. Ах, графина нет!

Катерина Федоровна кинулась к звонку.

Когда Стеша принесла воду, Лиза уже лежала на кушетке лицом вниз, впиваясь скрюченными пальцами в волосы и дергая их в припадке невыносимых нравственных страданий. Глухие стоны срывались у нее. Катерина Федоровна, стоя рядом, гладила ее по спине.

— Бедняжка! Выпей воды… Стеша, принесите валериановые капли! Скорее, пожалуйста!.. Что значит тюрьма!.. Разбила ты свое здоровье, Лизанька…

Через полчаса, когда Лиза в качалке лежала в своем саду, за густой стеной лиственниц, Катерина Федоровна рассказывала, повинуясь настойчивому требованию больной знать все… «Все до мельчайших подробностей, как вы без меня тут жили…»

— Ты ведь знаешь, Лизанька, что вся моя жизнь теперь в Аде… Когда я схоронила маму… Как, ты разве этого не знала? Да, да… Помню… ты была больна… Запрещено было тебя волновать… Ах, это было такое горе, Лизанька! И рассказать я тебе не могу… Умерла она внезапно, точно заснула… без страданий. Я целый месяц плакала безутешно. Траур нынче сняла только для тебя. Завтра опять надену. Да не в этом дело… В моем сердце, Лизанька, такая страшная пустота осталась!.. И только вера спасает меня от отчаяния, только молитва за нее день и ночь.

Она горячей, сухой рукой коснулась инертной руки Лизы.

— Вот ты и пойми теперь, что пережила я за эти ужасные полгода! Твой арест, смерть мамы, эта беременность, Адина болезнь. Да… Ведь я долго не понимала, почему его рвет… Ведь я ему отравленное молоко давала. Наконец глаза открылись! И… прости Господи, мои прегрешения!.. Много жестокого я тогда Андрею наговорила. Ведь я так береглась для Ади! Мне так радостно было… лишать себя… всего… для моей крошки!.. Но что будешь делать с этими мужьями? Он какой-то сумасшедший вернулся из Киева. Опьянил его, что ли, этот успех? И сама не знаю, как я поддалась?.. Как он обошел меня?.. Но сердце чуяло, что это… безумство его… даром не пройдет…

Она помолчала, печально глядя на пышные кусты роз, нежившиеся на солнце, на бледное личико с закрытыми глазами, на трагический излом черных бровей.

— И вообще эти мужчины… Как далеки они от нашей души!.. Все у них к одному сводится… Смеемся ли мы или плачем, все будит у них желание… Даже дико, Лизанька! Когда я хоронила маму и плакала на его груди, ища сочувствия, он все с тем же… ко мне шел… И это они называют «утешить»…

Она вдруг покраснела и рассмеялась.

Лиза охнула и прижала руки к сердцу.

— Я начинаю думать, Лизанька, что слова: «высокий, чистый, чувства высшего порядка» — все это женщинами выдумано. А для мужчин — это «одна словесность»… как говорит Капитон… Удивительно несложен у них аппарат душевный! Счастливцы!.. Знаешь, когда скончалась мама, я еще сильнее привязалась к Аде. Мужа это пугает. Он сердится, говорит, что это безумие — в ребенке сосредоточивать всю душу… Возможно! Эта любовь роковая, чувствую… Если б… что случилось с Адей… я не смогла бы пережить… Ах, Лизанька! Ты еще не видала его. Какой он красавчик стал! Ведь ему десятый месяц идет. Он всех знает, всем улыбается. Характер чудный! Зубки есть… На днях ходить начнет. Удивительно быстро развивается! «Чудо-ребенок», — смеется Андрей… И, представь, ничего моего нет! Точно Сонин сын…

— Сонин? — Лиза словно проснулась и села. — Почему Сонин?

— Вообрази: такая игра природы!.. Андрей и Соня так слились в этом личике, что трудно сказать даже, на кого из них он больше похож… Постой! Я сейчас принесу его. Ты взгляни сама… Ведь ты его почти полгода не видала…

— Подожди… Сядь!.. Что я хотела сказать?.. Да… А где она?

— Кто… Соня?.. Ах, Лизанька, это целая драма! Это опять ужас один… Когда тебя арестовали… кажется, недели две спустя, прибегает ко мне Чернов… Да… Как сумасшедший врывается в спальню и начинает рыдать… Что такое? Оказывается, он ревнует к Андрею… Вообрази! Не безумец ли? Кричит, что она его обманывает, что они встречаются где-то в номерах, пока он занят в театре… Что у него есть доказательства… Я хотела его прогнать… А он упал наземь, стал кататься по ковру, хватает мои руки, целует юбку… Совсем невменяемый…

— Н-ну? — Глаза Лизы пронизывали Катерину Федоровну.

— Ну конечно, вздор, бред алкоголика… Эта несчастная Соня! Понимаешь? С первого дня свадьбы он начал терзать ее ревностью. Не смей никуда ходить, ни на кого глядеть!.. На уроки ее конвоирует, с уроков домой провожает… Под окнами подглядывает… Даже Конкины подметили и на смех его подняли… Каково это жене, подумай!.. А если у него репетиция, так он рвет и мечет. А играет он, она изволь торчать за кулисами или в его уборной!.. Мы долго ничего не знали. Сонька, оказывается, скрытна и горда. Я даже не ожидала от нее. Ни одной жалобы!.. На все вопросы: «Счастлива и довольна!..» А сама худеет, тает… Хорошо счастье!.. И вот только после этого скандала у нас глаза открылись. Соня расплакалась и все мне рассказала… Оказывается, он ее бьет… Можешь себе представить, какой негодяй? Бить женщину?.. А она еще защищает его. Ну, не дура ли? Не тряпка ли? «Он, говорит, страдает…» Так бей себя, коли страдаешь, коли тебе больно!.. Я его изругала, то есть на все корки!.. А он ревет… кричит: «Застрелюсь!..»

Она передохнула.

— Измучили они меня невыносимо! Жаль Софью… А Андрей только масла в огонь подливает, твердит ей: «Брось его!» Ну, что хорошего бросать? Точно не знает, как у нас на разводку глядят!

— А почему же он ревнует? Значит… — Лиза осеклась.

Катерина Федоровна вспыхнула.

— Ничего не значит… Значит, что он — набитый болван!.. Разве Соня чужая Андрею? Из-за того, что он ее повезет в оперу или на выставку, делать такой скандал?.. Я и то Андрею говорила: «Брось!.. Не связывайся…» Сердится: «Это, говорит, возмутительно! Нельзя потакать такому безумию! Я, говорит, из принципа не уступлю… Раз Соня хочет идти со мной в оперу, она должна идти, хотя бы он голову себе размозжил после того!..» Ты ведь знаешь его взгляды, Лиза?.. И до того его ненавидит Чернов, что, ей-Богу, я одно время боялась, что он его где-нибудь ночью подстережет, да и всадит ему нож в сердце… От такого неврастеника злосчастного все станется… А Андрей смеется: «Я, говорит, ногтем его придавлю… Есть кого бояться!»

— А где… она теперь? Сюда часто… приходит?..

— Да их нету в Москве давно… Как начался пост, он ее увез в именье дяди, под Харьковом… Каков?.. Заработка лишил, уроков казенных. «На что, — спрашиваю, — жить будете?» Отвечает: «На подножном корму проживем до лета у дяди…» Нервы, видите ли, у него развинтились… А на лето взял ангажемент… Турне по волжским городам. Хочет и Соню пристроить на сцену. Ужасно!.. Такой вертеп, такой омут! Слава Богу, что мама не дожила до этого горя! «Не стану, говорит, я врозь с нею жить! Лучше петлю на шею…» А Андрей кричит на него: «Сам на тебе затяну петлю с наслаждением… Только влезь, Бога ради, а чужой век не заедай!..» Плакала Соня ужасно. Советовалась со мной, как быть. Ну, что тут скажешь? Муж… Не туфля, чтоб с ноги сбросить. По этапу стребует… Конечно, можно и отделаться от него. Хоть и канитель это ужасная. Но главное, что она его жалеет, любит по-своему… Уж за что любить такого лодыря, тайна великая!.. Но боюсь, что все это кончится драмой…

— Так ее нет здесь? — медленно сказала Лиза и опять автоматичным жестом провела рукой по глазам, точно паутину снимала.

Когда счастливая мать принесла очаровательного ребенка, одетого «девочкой» в батистовое платье, все в кружевах и прошивках, и поднесла к тете это точеное личико, — мрачные и пылающие глаза так испугали Адю, что он залился слезами. Но Лизу не тронул этот испуг. Она не поцеловала когда-то безумно любимое дитя. Она отвернулась. И пока сконфуженная мать, тщетно стараясь успокоить мальчика, уносила его в детскую, Лиза думала: «Она не знает, почему в его лице слились черты Андрея с чертами Сони… Но я это знаю! В объятиях Кати он грезил об этой девчонке. Он изменял Кате даже в такие минуты… Чего стоит любовь такого человека? Чего стоят его признания? Пылая любовью ко мне тогда, он обнимал жену… Как сумасшедший… Я чувствовала, что такое безумство не пройдет даром… — Она скрипнула зубами и схватилась за волосы. — Порыв, предназначавшийся мне, достался другой… Ха! Ха!.. Не все ли равно? Ха! Ха!.. Я это тоже знала и предчувствовала… Весь изолгался… Впрочем, нет… Мне он не лгал. Меня не щадил. Любовь — цель, а люди — средство… Любовь — огонь, а женщина — сосуд… Не все ли равно, какой?.. Золотой или глиняный?.. Пламя все то же… Нет, он не лгал… Он жесток и умеет идти к цели. И не хочет себе отказать ни в чем… И только я — жалкая, я — презренная, не умею быть жестокой, не умею взять, что хочу!..»

Странная жизнь началась тогда в семье Тобольцевых… Все шло как бы по-старому: ходили на службу, хлопотали по хозяйству, принимали гостей, пили и ели, и спали, и смеялись… А со стороны казалось, что все они… «представляются», как говорят дети… Все стараются что-то делать, что-то говорить и смеяться, чтоб никто не догадался и не расслышал чего-то страшного и тайного, о чем все думали, но о чем нельзя было говорить, о чем не надо было другим догадываться… Стоило Лизе войти в комнату, как смех и говор замирали мгновенно. Казалось, она пришла откуда-то из другого, таинственного мира — гость на миг — и завтра уйдет опять. Куда?.. Никто не знал… Сначала всем казалось, что недалекая развязка — тюрьма или ссылка — выделяет ее так резко от простых, обыкновенных людей… И что совестно смеяться, петь или говорить о жизненных дрязгах перед той, кто так много выстрадал и кому впереди еще так долго страдать… Но только долго спустя Тобольцев, его мать и жена поняли свои предчувствия, поняли причину этой грусти, этого несознанного страха… Лиза была не такая, как все… Печать роковой судьбы лежала на ее челе…

Скоро примчались Таня, Бессонова и Кувшиновы. Лиза на целые часы запиралась с гостями, но их беседы также не могли согнать с лица Лизы этого жуткого выражения отчужденности, как бы обособленности в этом мире.

Катерина Федоровна в первый раз очень сухо встретила Таню, почти загородила ей дорогу.

— На что она вам теперь? — кинула она в лицо девушке. — Измучили, отняли здоровье, рассудок… И опять покоя не даете? Чего вам от нее нужно? Кажется, дорогой ценой заплатила она за ваши бредни?..

— Мы с вами на разных языках говорим, Катерина Федоровна, — спокойно возразила Таня, делая небрежный жест своей крупной загорелой рукой. — И охота вам себя беспокоить понапрасну? Все равно не столкуемся…

— Стыдитесь! Такая молоденькая, и сердца в вас нет… Ну, ступайте! Полюбуйтесь, что от нее осталось… Да не попадайтесь на глаза мужу ее! Он слово дал, что донесет на вас всех… И вот вам крест, что я его не остановлю!

Таня весело рассмеялась.

— Вот захотели! Чтоб мы всякого обывателя бояться стали!.. Чего ж бы мы все после этого стоили? Ах, Катерина Федоровна, ужасно мне обидно, что вы в стороне стоите и засорили вам мозги с детства!

— Что такое???

— Ей-Богу, обидно, что вы не с нами! Я вас недавно только разглядела… Сначала сдуру-то игнорировала…

— Гос-споди, Боже мой!

— А вот когда за Минной Ивановной ходить мне пришлось зимою, делать-то мне было нечего… Одни руки работали, не голова… Тут вот захотелось мне вас понаблюдать. И представьте! Удивительные результаты… Я вас ни презирать, ни ненавидеть уже больше не могу…

— Прикажете благодарить? Ха!.. Ха! — раскатисто рассмеялась Катерина Федоровна, побежденная юмором этой сценки.

— Вот-вот, именно эта ваша выдержка, глубина самопожертвования, энергия ваша… Господи, как это редко и ценно! Ведь вы — сила… Огромная сила! И как больно думать, что вся эта сила гибнет здесь! — Таня широко развела большими руками. — Будь вы с нами, вы заняли бы сразу выдающееся положение, такой характер, как вы!.. Катерина Федоровна, позвольте вам одну брошюрку принести…

— Мне? Брошюрку?.. — Она вдруг совершенно серьезно перекрестила Таню. — Ну, ступайте, милая! Ха!.. Ха!.. Я вижу, вас бояться нечего…

— Да разве я хочу, чтоб меня боялись? Боже мой!.. Я же вам добра желаю… Ведь революция идет, поймите! Не нынче-завтра она разразится… И тогда рухнет все, чем вы живете… Все, во что вы душу вложили!.. Неужели вам не страшно на песке строить? Неужели вам не страшно жить на вулкане?

Страстность и искренность этих слов, помимо их жуткого смысла, произвели на Катерину Федоровну впечатление сильнее, чем она хотела бы показать… Но она мягко и сдержанно ответила:

— В вашу революцию не верю… Коли делают ее такие дети, как Лиза и вы, то долго еще мы, «буржуи», как вы изволите выражаться, можем спать спокойно… Страшна пугачевщина… А до нее, слава тебе Господи, еще далеко!.. Мне вот только больно за всех вас, наивных. Ведь небось и у вас, Таня, мать есть?.. Думали ли вы о ней хоть одну минуту, коли вы свою-то жизнь и свободу ни во что не цените?

— Во-первых, моя мать давно от меня отреклась… А во-вторых, идея, Катерина Федоровна, выше всего на свете!.. За нее на костер шли когда-то, в цирк львам на съедение. А теперь на виселицу… Ни семья, ни любовь идейного человека не удержат… А не будь этого, во что обратился бы мир? — И с этими словами, ласково кивнув головой, Таня прошла к Лизе.

Этого разговора и впечатления своего Катерина Федоровна мужу не передавала. Впрочем, она давно перестала быть с ним откровенной. Раздражение против него накоплялось и тяжело оседало как бы на дно души. И всякого пустяка было довольно, чтоб поднять эту муть и отравить жизнь повторными переживаниями. Она не принадлежала к натурам, которые легко прощают, легко забывают… И продолжают надеяться, ставя крест на прошлом. Ее прошлое волочилось за ней, как вериги, постоянно будя ее желчь. И если бы не было у нее отдыха в дружбе с Капитоном, она чувствовала бы себя несчастной. Да… Один только год, и как изменились отношения! Где «расцвет родственных чувств», над которым смеялся Тобольцев прошлое лето на этой самой даче? Где мир и светлые надежды? Где эти тихие мечты о безоблачном будущем? Где их литературные и музыкальные вечера? Где счастье, наконец? Счастье, которое она вырвала у судьбы? Где полная чаша радости, к которой она жадно припала пересохшими устами, из которой жадно пила, уверенная, что никогда не иссякнет эта радость?.. Счастья нет… Нет давно! Кто виноват?.. Ей не в чем упрекнуть себя. Да!.. Она это говорила себе не раз с мрачной гордостью… Разве она изменилась за этот год? Не осталась ли она той же любящей женой, покорной невесткой, преданной сестрой, образцовой матерью и хозяйкой?.. А между тем неуловимо изменилось все… Ей не о чем говорить с свекровью, ей не о чем говорить с Лизой. Да, да?.. Как будто обе они умерли, а здесь бродят только их призраки, бестелесные, неуловимые и далекие… И Андрей стал чужой… Одно осталось неизменным — их страсть… Долго подавленная, эта страсть у нее иногда прорывалась в бурном порыве, сводившем их обоих с ума… И только в те мгновения — да… как это ни ужасно!.. только тогда, сплетаясь руками, стиснув друг друга в каком-то бессознательном, жестоком, исступленном стремлении к уничтожению, — в экстазе наслаждения они чувствовали, что сливаются на миг их далекие души… Да, это у нее еще осталось!.. Да, он еще любил ее… Ах! Но разве о такой любви мечтала она, выходя замуж?

Вся жизнь его с утра до вечера была для нее сплошной загадкой. С кем он видится? К кому стремится его изменчивая душа? Чем полна она?.. Теперь Катерина Федоровна не решалась приподнять хотя край завесы, прятавшей от нее любимого по-прежнему беззаветно Андрея… Ей было страшно. Да… Ей приходилось сознаться в своем малодушии. Ей хотелось щадить себя ради Ади и будущего ребенка и на многое закрыть глаза. Но разве не в интересах этих самых детей она должна была бороться за свое влияние? И она боролась… Как львица кидается на защиту детенышей, так кидалась она в бой со всеми этими веяниями и связями, отымавшими у нее мужа, отца ее детей. Жизнь обратилась в какую-то тайную глухую войну, где не было места тому, что называют счастьем… Но теперь она уже не верила, как год назад, что победит. И ей было страшно…

И казалось бы, с каких пустяков началась эта трещина, сначала незаметная, теперь расползающаяся все шире!.. Еще прошедшую зиму, в пору самого гордого расцвета ее семейного счастья, когда родился Адя, начались эти мелкие, враждебные стычки. Она, конечно, требовала многого для ребенка: нынче повязку Hélène-Julienne[243], чтоб Адя не захлебнулся в ванне; завтра купальный столик, стоивший пятнадцать рублей; затем карманные весы, чтоб следить за питанием… Он, посмеиваясь добродушно, для ее спокойствия выписал ей из Парижа эту повязку… «Хоть нас всех в корыте мыли и никто из нас не захлебнулся, но изволь… Авось нервы твои успокоятся!» — сказал он. Но уже купальный столик вывел его из себя.

— Это еще зачем? Не было печали!

— Ах, Андрей, ты ничего не понимаешь! У Жука сказано… — И она принесла ему книгу, откуда прочла целую страницу.

Но он сердился:

— Выбросить пятнадцать рублей! Как же мы-то все росли? Как же у других? У бедных людей?

— Мы не бедные. Наконец, это не для чужого… Твой сын… И удивляюсь я на твои возражения!..

Когда же она потребовала карманные весы, стоившие двадцать пять рублей, ссылаясь на того же Жука, он бешено впервые закричал на нее:

— Ах, избавь ты меня, пожалуйста, от всех твоих жуков и тараканов! Ты просто невменяемой становишься… Кругом столько нужды, а она хочет четвертную бросить на нелепую роскошь…

— Здоровье Ади для меня все! Не роскошь и не нелепость…

— Это буржуазные затеи… И вся эта книга написана только для богачей! Я сожгу ее, если ты будешь тыкать мне ею в глаза каждую минуту…

Но она тоже кричала вне себя:

— Какой ты отец? Какой ты муж? Мне стыдно за тебя!.. Не могу тебя уважать после этого!

— И пожалуйста, не уважай! Я не гонюсь за этим!

И он ушел, хлопнув дверью.

Это была их первая тяжелая ссора. И все это вышло так неожиданно, что Катерина Федоровна разрыдалась. Они не говорили два дня.

— Так ты не купишь столик? — спросила она его через неделю.

— Нет. Из принципа не куплю… Теперь я вижу, это — мания. Этому конца не будет… Отказываюсь раз и навсегда потакать твоим прихотям!

— Ну хорошо… Куплю сама…

Карманные весы, конечно, появились в доме. Хотя они годились ребенку только до полугода, но разве следить за правильным питанием Ади не было ее первой обязанностью?

Но Катерина Федоровна никогда не простила мужу этого разочарования. По ясной глади ее чувства к нему легла тогда первая трещина. Не раз она укоряла его: «Как можешь ты жалеть на Адю, когда бросаешь сотни на каких-то художников и курсисток?»

Раз в отсутствие Тобольцева пришла курсистка. Катерина Федоровна пригласила ее в гостиную. Это была бедно одетая, робкая девушка с землистым цветом лица. Она охотно рассказывала о себе: отец ее дьякон, семья у них огромная, нужда большая. Она кинулась на акушерские курсы в надежде, что «Общество вспомоществования учащимся женщинам» внесет за нее плату за первый год. Но у «Общества» нет ни копейки.

— А какая плата?

— Тридцать пять рублей… — ответила та.

— Это удивительно! Рассчитывая на каких-то «добрых людей», вы ехали на последние деньги в столицу? Неужели вы не понимаете, что это безумие? Разве кто-нибудь обязан вам помогать?

— Я разве сказала… обязан?.. Я так хочу учиться…

— И учитесь, если у вас есть средства, но раз их нет…

— Если бы вы знали, как тяжело на плечах у семьи сидеть!

— Еще бы!.. Но разве чужим на шею легче садиться? Меня удивляют эти требования, — говорила она, взволнованно бегая по комнате и не видя потупленной головы девушки и ее дрожащих губ. — Я сужу по себе: если бы у меня не было образования, я пошла бы в бонны, горничные, в кухарки, в прачки… Да, да, да!.. Я никогда в жизнь не попросила бы копейки у чужого человека!

Девушка встала. «Извините, пожалуйста!» — глухо прошептала она.

Катерина Федоровна осеклась. Нужда слишком ярко отпечатлелась во всем облике этой курсистки. Вспомнилось собственное прошлое.

— Нет, постойте!.. Я не хотела вас обидеть. Сядьте!.. Я вам совершенно искренно высказала свой взгляд на эти вещи и как я поступила бы сама в данном случае… Ведь я же не обязана думать, как вы. Мне уж тридцать лет, и меняться поздно… Теперь скажите мне правду: почему вы обратились именно к моему мужу? Кто вас послал?

С трудом сдерживая слезы, девушка рассказала, что в «общежитии», где она приютилась, имя Тобольцева пользуется огромной популярностью.

«Какая она худая!.. Наверное, голодна…» Катерина Федоровна сразу смягчилась. Она велела подать самовар, холодного мяса и сумела победить застенчивость курсистки, радушно угощая ее.

— Мне пришла идея… Я съезжу к свекрови. Знаю, что она не откажет. Я у нее никогда ничего не просила.

— Честное слово, я верну… При первом заработке…

— Верю, верю… Не плачьте, пожалуйста! — ласково сказала Катерина Федоровна. — Завтра в этот час приходите. Деньги будут… Только втолкуйте вы всем вашим товаркам, чтоб они оставили моего мужа в покое! Подумайте, откуда ему взять? Мы живем его жалованьем. Капитала у нас нет…

— Мы этого не знали, — лепетала девушка, и щеки ее пылали.

На другой день курсистка получила деньги. Катерина Федоровна очень просила удивленную свекровь никому — тем паче Андрею — не рассказывать об этой ее просьбе. Весь этот случай она скрыла от мужа, и ей казалось, что выход найден.

Но она ошиблась. Всю прошлую осень, вплоть до Рождества, это были нескончаемые звонки, целая толпа выброшенных за борт людей: исключенных студентов, жен ссыльных, маявшихся без работы отцов семейства, разбитых параличом артистов, художников без заработка… Они цеплялись за Тобольцева в страшном крушении своих надежд, в отчаянной борьбе за жизнь… Они не хотели, они не могли понять негодования Катерины Федоровны… Что им за дело до того, что он им чужой, этот Тобольцев, имя которого было на устах во всех редакциях, во всех конторах, подвалах, во всех «углах»?.. Что за дело до того, что они не видели его ни разу?.. К нему шли в минуту безысходного отчаяния, в него верили, как верят в чудо… И то, что потрясало Тобольцева до глубины души, что делало его рабом всех этих цеплявшихся за него людей, — совершенно ускользало от его жены. Когда ей говорили: «У меня семья… Я два года бьюсь без места, мы все заложили, все проели…», она логично спрашивала: «Но откуда же мой муж создаст вам место? Почему вы на него рассчитываете?» Когда жена ссыльного или исстрадавшаяся от нужды курсистка прибегала, прося дать ей работу, она возражала: «У нас не бюро. Почему вы думаете, что Андрей может найти работу для вас?» Психология этих людей была ей непонятна…

— Об одном прошу, — молил ее Тобольцев, когда до него все-таки доходило окольным путем кое-что из этих глухих драм. — Не выходи ни к кому для объяснений! Отвечай через прислугу, что меня нет дома. Это будет во сто раз лучше, чем то, что ты делаешь…

Она тоже возмущалась. И стена между ними росла все выше.

Тобольцев вывесил на двери объявление, что для всех, желающих видеть его, он дома от шести до семи.

— Единственный час, который мы проводили вместе! — говорила ему жена. — Ты либо в театре, либо на репетициях своих дурацких. И даже этот час ты отымаешь у меня? Бог с тобой, Андрей!.. Нас разделили чужие люди…

Один раз она с насмешкой сказала мужу: «А еще смеешься над филантропками? А сам-то?»

— Ты, Катя, путаешь понятия… Впрочем, не ты одна… Что значит филантропия? Любовь к человеку… Да, я люблю жизнь, я ценю человека! Мне дорого поставить на ноги падающего, дорого бросить веревку утопающему… Благотворитель этого не делает. Имея миллионы, он затыкает трешницей глотку просителя… Я отдавал последнее. А когда у меня не было своего, то шел к тому, у кого было, и брал, не стесняясь… Да, было время, когда за меня цеплялись разные калеки и пауперисты… Но я сумел сбросить их с своих плеч… Меня называли жестоким, пусть! Я этого не боюсь… У меня нет уже моей юношеской сентиментальности. Трагедия вырождающихся уже не вызывает трепета в моей душе… Я знаю, что жизнь коротка, и она слишком ценна, чтоб тратить ее на милосердие… Дорого в ней только творчество…

Этот разговор отчасти успокоил Катерину Федоровну. Но она все-таки сердито возражала: «Разбираться всегда не мешает… Довольно тебе узнать, что пришла курсистка, студент или рабочий, ты уж — ах!.. Карман готов вывернуть…»

— И в этом ты ошибаешься!.. Пауперисты бывают и между учащейся молодежью, и ни малейшего сочувствия во мне они не вызывают. И помогать деньгами я уже не могу, у меня их нет… Да и не хочу!.. Это деморализует… Но я ставлю на ноги, я создаю работу… Кто не умеет и не хочет работать, пусть не идет ко мне!.. Но моя дверь открыта всем, кто борется, кто ищет, кто цепляется за жизнь, кто сам способен к творчеству… кто, беря у людей, отдает им сторицею…

В марте, уже после ареста Лизы, Катерина Федоровна из газет узнала о бедственном положении одной крестьянской семьи, у которой кормильца, жившего извозом, забрали в солдаты. Она съездила по адресу и попала в подвал. Там наплакалась, глядя на голодных ребят и на отупевшую, растерявшуюся от горя бабу, и тут же решила взять на себя заботу о семье. «Деньгами не отделаешься, — сказала она Капитону. — Надо бабу к делу пристроить, детей в приюты поместить… Поможете мне? А?..» Капитон вызвался с радостью. Не прошло и недели, как Катерина Федоровна и ему посадила на шею другую солдатскую бобылку с детьми. Анна Порфирьевна и Лиза дали денег. Но Катерина Федоровна ничего не умела делать вполовину. Не прошло и месяца, как она привязалась к Акулине и ее ребятам, нашла ей место, мальчика отдала в ремесленное училище на степендию свекрови, маленьких в приюты. «Нечего реветь! — говорила она. — На улице изболтаются… И в твоем подвале захиреют… Не дури!.. Не люблю глупых слез…»

Она как-то сказала мужу: «Собрал бы, что ли, по подписке для них что-нибудь… Ведь для своих ссыльных стараешься? Чем они хуже?..» Но он остался глух к этим просьбам. Его и так осаждают, голова идет кругом… «Избавь, ради Бога!» — сорвалось у него. Она промолчала, но глубоко в сердце затаила обиду.

И не было события в политике или в общественной жизни, на которое они глядели бы с мужем одинаково. Все было поводом для спора. Когда мир содрогнулся от ужасного боя при Цусиме и Тобольцев говорил, что теперь конец войне, Катерина Федоровна с пылавшим лицом крикнула ему: «Только изменники могут так говорить! Тебя повесить мало!..»

О, если б не дружба Капитона!.. Если б не его молчаливое обожание… Да, да! Зачем лицемерить? Обожание, которое она чувствовала в каждом взгляде и которое наполняло горделивой радостью ее израненную душу, — что было бы с нею в эти ужасные часы отчуждения, когда она билась головой о высокую, слепую стену, отделявшую ее от Андрея?..

Она никогда не жаловалась на мужа. Но ее лицо было слишком выразительно, чтоб скрыть гнев или страдание. В эти дни трагического одиночества ее властный голос вспыхивал лаской, когда «куманек» являлся покоротать вечерок…

Он тоже не был счастлив в семейной жизни и понял это только теперь… И дела шли все хуже, благодаря не столько войне, уже пошатнувшей общее благополучие, но какой-то растущей, стихийной хаотичности… «Никаких сделок… Не только у нас, в магазине, всюду застой. На бирже вяло. Золото уходит. Много крахов, и предвидятся еще новые… Какая-то неразбериха во всем…» — жаловался он. Да… Что-то темное, загадочное подымалось на горизонте. За один год изменилось все неуловимо и непоправимо, как меняется ландшафт, когда жуткая мара вдруг заслонит солнце зловещей дымкой…

А между тем Андрей любил ее… Да! Любил, несмотря ни на что!.. В дни ссор, в часы тяжелых сомнений Катерина Федоровна вызывала в памяти эти минуты любви. Когда он вернулся из Киева, странное что-то вошло в ее мирную жизнь. Что-то тревожное и знойное, что разом отняло у нее власть над собой, прогнало сон, пошатнуло нервы… Он зажег всю кровь безумством своих ласк… Он опьянил ее душу. С мощным порывом воспрянула ее долго дремавшая, долго подавляемая страсть и поработила ей опять эту сложную, изменчивую натуру Андрея…

Весной, после ареста Лизы, муж повез ее на картинную выставку известного кружка «тридцати шести»[244]… С сияющим лицом, под руку с женой, прижимая к себе ее локоть, он бродил по залам… Они не были одни ни на минуту. Художники-экспоненты, рецензенты и просто публика поминутно подходили к нему. Ей было приятно, что все его знают, все интересуются его мнением. Ей льстило, что незнакомые люди оборачивались на их пути, шептались и глядели им вслед. И шли за ними, прислушиваясь к его словам… Она чувствовала в этот день, как в тот памятный вечер у портрета Бакунина, что он выше ее головой, что он, действительно, человек недюжинный и что гнездо, в котором ей так хорошо, для него золотая клетка. Но… она тогда еще и мысли не допускала, что он может разбить брусья этой клетки и улететь в далекий мир.

Он подвел ее к полотну, издали казавшемуся одним ярким пятном. С него дерзко, весело и упрямо глядела на них простая молодая баба[245]. От ее синих глаз, от кирпичного румянца, от широкой фигуры, от паневы и красного платка на голове, казалось, пахнуло на них теплом живого тела…

— Вот она! — восторженно сказал Тобольцев и точно замер. Казалось, ее одну он искал среди всех этих полотен.

— Неужели она тебе нравится? — робко спросила его жена.

Он радостно засмеялся и взъерошил волосы.

— Еще бы!.. Когда она на тебя похожа…

— Благодарю покорно… Ха!.. Ха!..

— Ей-Богу, похожа… В ней, как в тебе, нет изящества… духовности, если хочешь… Но есть темперамент и сила. Органическая, несокрушимая сила какая-то. Ха!.. Ха!.. Чувствуешь ты ее?.. Я точно дыхание ее слышу… И я понимаю художника. Если он похож на меня, тем более он должен любить таких… Это полный противовес… то, что создает неуловимую внутреннюю гармонию двух… вызывает бессознательное любопытство, влечение и ужас, если хочешь… как пред чем-то диким, неведомым, но властным… И наличность всех этих условий создает элемент захватывающей страсти…

И он поглядел на Катерину Федоровну «обжигающими глазами», от которых вся кровь кинулась ей в лицо.

V

Степан вернулся из Крыма неожиданно, как всегда, и остановился на квартире Бессоновых. От них он узнал, что Лиза на свободе… Тобольцев, вызванный Бессоновым по телефону, заперся наедине с Потаповым. Степан бегал, хватаясь за голову, с безумными пылавшими глазами… Никогда Тобольцев не видал его таким, и сила этой страсти глубоко поразила его.

— Я должен ее видеть! — твердил Потапов с упорством маниака. — Должен говорить с ней… Я не могу жить без этого!.. Привези ее завтра на Таганку…

— Это страшный риск, Степушка… Ты понимаешь?..

— Ах, один конец, Андрей! Без этого свидания мне пропадать… Я сейчас ни на что не годен. И не все ли равно!.. Я за эти две недели не раз уже глядел в глаза смерти… После всего, что мы пережили в Севастополе, все ваши риски таким ребяческим вздором кажутся…[246]

Действительно, он страшно изменился. Сердце работало плохо. Румянец, краска губ, блеск глаз — все исчезло… Ему можно было дать сорок лет.

— Надо ехать, Лиза, — сказал Тобольцев. — Спрячь в сумку вуаль, накинь шарф на голову и тальму надень. У заставы мы возьмем лихача, поднимем верх… А к обеду мы вернемся…

Лиза повиновалась. У нее уже не было своей воли…

Странное чувство охватило ее, когда она вошла в старый дом… Казалось, не полгода — века прошли с того памятного дня. И более ярко, чем когда-либо, почувствовала она, что прежняя Лиза умерла…

Она вошла в свою комнату и села на золотистую кушетку. Контраст между ее мятежной душой и тишиной нежилого дома показался ей трагическим. Ей казалось, что она сидит в комнате умершей. И жутко как-то дотронуться до этих пыльных предметов, которых касалась когда-то живая рука…

Тобольцев по-старому сел подле…

— Милая Лизанька, зачем этот мрак в твоих глазах?.. Вспомни твою жизнь до момента встречи со мною. Как мало красок было тогда в твоей душе! Как бледны были твои дни!.. Ты была алмазом, спавшим в безднах земли. Никто не знал, чего ты стоишь… Но жизнь властно исторгла тебя из мрака. Грань за гранью проводила она в душе твоей. Она несла тебе страдания, слезы, сомнения, тоску… Мой любимый писатель сказал: «Все в мире имеет смысл, в особенности страдание»… Ты прошла через него, как алмаз — через огонь. И вот драгоценный бриллиант заискрился и заиграл всеми красками… Лиза, теперь отбрось последний страх… Сумей разгадать последнюю тайну — самое себя!..

Она подняла голову и жадными очами впилась в его зрачки. От его слов, от его голоса на ее опаленную душу повеяло свежестью, повеяло сказкой… волшебной возможностью…

— Загляни в свою душу, Лиза… Что видишь ты там, в этой бездне? Ты тайна для себя. Шаг за шагом, медленно подымаемся мы все из долины в гору, за которой горит солнце… Обидно умереть, не увидав его! А сколькие умирают в долине, во мгле!.. Но каждый пройденный шаг — это победа духа! Надо идти выше, чего бы это ни стоило! Надо понять себя…

— Я устала, Андрюша! — сорвался у нее невольный стон. И голова ее легла на его плечо, как два года назад.

— Нельзя останавливаться, Лизанька! Назад дороги нет! Остановка — это смерть… Покой — это смерть. Сама жизнь ведет тебя… Помнишь в Киеве? — Она вздрогнула и хотела вырваться из его рук, но он не пустил. — Я говорил тебе, что ты найдешь дорогу из дремучего леса. И вот уже ты вступила на верный путь. Не бойся! Иди!

— Ах, эта ночь!.. Если б вернуть ее!

— Ничто не повторяется в этом прелестном мире. Те условия никогда не станут на нашем пути… Но будут другие…

— Никогда!.. Я не верила тебе, глупая… Ты меня обманул. Ты говорил, что вся твоя душа полна мною… А не успел вернуться, к жене кинулся… Боже мой! Что я выстрадала за эту неделю! Как я не поседела с горя?.. Андрей! У тебя нет души!

Он следил за нею потемневшими глазами, пока она металась по комнате, ломая руки. Этот взрыв отчаяния обрадовал его. Все лучше, чем это загадочное оцепенение.

— Ты несправедлива, Лиза. Два года назад ты мне говорила: «Отдай мне душу!..» Но разве у меня одна душа? У всех у нас мириады душ, которые, как саламандры, вечно родятся и умирают в огне желаний. Загляни в себя! Разве ты та, что год назад отдалась Степушке?.. Вот в этой самой комнате? Разве ты та, которая отталкивала меня полгода назад в Киеве, когда я молил тебя отдаться мне?.. Разве я тот, что был вчера? И разве я останусь тем же завтра?.. Река течет. И берега все те же… Но воду нельзя удержать. Сколько ушло ее!.. Сколько образов отразила она!.. Сколько предметов унесла в своем течении!.. Рамки нашего тела неизменны с виду. Формы духа изменяются бесконечно… Ты рассуждаешь, как женщина, как сектантка… Но я верю, что лес позади… Дай ручку! Сядь ко мне… Поближе… Так… Мою любовь к тебе, Лизанька, несмотря ни на что, ты должна чувствовать. И тебе не в чем упрекать меня! Обман? Измена? Грех?.. Я не знаю этих слов… Моей душе все это чуждо. Я люблю тебя и желаю. И ты меня любишь… Но сейчас войдет Степан, и возьмет тебя всю… И ты не оттолкнешь его… И разве я могу тебя за это осуждать или ненавидеть? Если ты счастлива, Лиза, счастлив и я…

— Боже мой! — простонала она и спрятала лицо в руках.

Его голос вдруг вспыхнул страстью.

— Гляди чаще в глубину души!.. С закрытыми глазами гляди и слушай!.. Там дремлет Тот, кто знает все пути… Я чувствую иногда, как Он просыпается. Его рука ведет меня, слепого и покорного… И я иду без колебаний… Потому что я знаю: этот путь — есть правда и жизнь!..

Она открыла лицо и задрожала вся, с головы до ног… Казалось, она впервые расслышала этот таинственный зов в своей собственной душе… Но в этот миг вошел Потапов.

Они не слыхали его звонка, его стука в дверь. Это было так неожиданно, что они не успели даже отодвинуться. Потапов это видел… Только на одно мгновение задержался он на пороге. И вдруг, с исказившимся лицом, перебежал комнату и рухнул на колени перед Лизой.

Тобольцев вскочил. Лиза тоже хотела подняться… Но Потапов обхватил руками ее ноги и зарыдал…

Не помня себя, весь бледный, Тобольцев выбежал из дома…

Сколько времени он бегал по переулку, хватаясь рукой за сердце, останавливаясь внезапно, глядя на окна и озираясь по сторонам? Был ли это час? Больше? Или меньше?.. Он не смел вернуться, он боялся помешать… Он чувствовал, что за стенами этого дома двое близких ем людей переживают драму. И кто скажет, не последний ли это акт?

Впоследствии, вспоминая мгновения, когда он держал в объятиях это неподвижное тело, Потапов ничего не мог восстановить из хаоса невыразимо-острых, стихийно-знойных ощущений, подхвативших его, как щепку волной, — бессильного, безвольного, слепого… Было ли это наслаждение без края? Было ли это страдание без меры? Жил он или умирал все эти мгновения? Кто скажет?.. Но одно только было незабываемо и ясно: чувство острой тоски, ножом пронизавшее его сердце… Маленькое личико с огромными, неподвижными глазами осталось в его памяти навсегда… Эти глаза, когда он вошел…

Улыбнулись ли они ему хоть раз за эти часы забвения?.. О нет… Мрак и холод веял из них. Худенькое, стаявшее тело не дрогнуло ни разу от пыла его больной страсти, от огня его исступленных ласк… Как будто она была не живая…

«Это ничего… это ничего… — говорил он себе потом, вспоминая. — Она всегда была такой… Она не может быть иной…» Но жуткое чувство не проходило… То чувство, которое сдавило ледяной рукой его сердце, когда после взрыва его страсти, пассивная и далекая, она села опять на кушетку, поправила волосы и поглядела через его голову куда-то, как будто его не было в комнате.

Ему стало страшно. «Лизанька! Как ты похудела!.. Как изменилась ты, бедняжечка!.. Я не прошу простить меня, Лизанька, за все, что ты испытала там. Ты это делала не для меня. И ничего тут изменить я не мог… Но теперь довольно! Ты надломишься… Если ты умрешь, умру и я. Да… Да! Неужели ты этого не чувствуешь, Лиза? Неужели ты этого не поняла сейчас?! О, если это так… значит… бесконечно далека от меня душа твоя… И не могу я уже найти ее…»

Она молчала. Она, всегда жалевшая его, всегда чуткая к его муке… Почему?.. Холод и мрак опять глядели из ее глаз. И он не узнавал ее лица… Казалось, какая-то грозная тайна вошла в ее жизнь. Казалось, он стоит перед черной, наглухо запертой дверью. И если даже он разобьется головой об эту дверь, она, отделенная ею от мира, не услышит его стонов.

Он содрогнулся. Внутренний голос говорил ему, что он потерял ее навсегда.

Они долго молчали… «Ну что же? Что же теперь?» — силился он понять, сидя с закрытым лицом, далеко от нее, напрягая свой мозг, чтобы вырваться из рокового кольца жгучего отчаяния. «Не о себе… о ней надо думать! Ее жизнь, быть может, рассудок на волоске… Андрей прав. Спасать надо!»

Он подошел и сел рядом. Он говорил ей о необходимости бежать за границу, бежать немедленно. Там будут новые люди. Новые формы жизни и впечатления… Надо бросить работу хоть на год. Пожить у моря, поправить нервы… Теперь недолго ждать. Она вернется скоро… Все вернутся…

В последний раз поцеловал он ее, неподвижную и бесстрастную. В последний раз с мученьем взглянул в это маленькое трагическое личико «Лилеи»… И вышел из комнаты, закрыв лицо руками.

— Прощай, Степушка! — расслышал он уже за дверью.

Показалось это ему? Или нет?.. Вмиг он очутился подле, сжимая худенькие ручки, ища взгляда этих скорбных глаз, блуждавших по комнате… О! Унести хоть кроху ее нежности с собой в этот далекий мир, где ей не будет места… Унести хоть тень ее былой ласки!.. Его слезы капали на ее руки…

— Степушка… прощай! — заговорила она глухо, как бы с трудом, все блуждая взором по предметам и не видя их, как слепая. — Мы никогда уже не встретимся… Я это чувствую…

Он сполз к ее ногам и зарыдал, как мальчик, пряча голову в ее коленях… О да!.. Они никогда уже не встретятся. Он это знал. В этот краткий миг, когда его разбитая, измученная душа подошла к грани, за которой завесой Повседневного скрыто от нас будущее, она задрожала в ясном предчувствии Неизбежного… «Они уже не встретятся…»

Он не помнил, как вышел из дому, как наткнулся на Тобольцева в переулке. У того замерли все вопросы, когда он увидал лицо Степушки… Молча они прошли шагов сто…

— Ее надо увезти… Ей бежать надо скорее, — сказал как-то невнятно и бесстрастно Потапов, так же как и Лиза, куда-то глядя перед собой немигающими глазами. — Ты это сделаешь?

— Да… Конечно… Разве ты думаешь…

— Ее надо спасти, Андрей! Я нынче видел в ее лице смерть…

Тобольцев содрогнулся.

Они прошли еще с четверть версты в жутком молчании, не замечая, что молчат; не замечая прохожих… без всяких предосторожностей. Все казалось бледным и ничтожным перед тем, чем были полны их души…

На углу они простились. На одно мгновение встретились их глаза. На одно мгновение сверкнули они, отразив бесконечную гамму чувств… Крепкое пожатие руки… И фигура Потапова скрылась за углом…

«Спасти, спасти!..» — било в виски Тобольцева, пока он спешил за Лизой. «Да… Степушка силой своей высокой любви раскрыл нам тайну этого лица… На нем печать уходящих».

…………………………

Они вернулись к обеду, пройдя пешком весь просек.

— Куда вы пропадали? — удивилась Катерина Федоровна.

— В Богородское ходили — чай пить, — ответил Тобольцев.

Но Федосеюшку они не обманули. Она видела, как они спешили к заставе. Лицо Лизы поразило ее… Она поняла все…

«В Таганку ездила… крадучись… Не обманешь, нет! Проклятущая!.. Думала — под семью замками… Свет увидала… А она? На ж тебе!.. Это поднадзорная-то? А!.. И не помешать ведь… Чем помешаешь? Его подведешь… Пожалуй, и в ссылку еще вместе поедут да повенчаются… Ну, погоди же!..»

Но, в сознании своего бессилия, она падала на колени перед темной, старой иконой и, страстно плача, начинала молиться… О чем?.. Просила ли она забвения? Просила ли она помощи? Каялась ли она в этих грешных замыслах?.. Она засыпала разбитая и вставала больная. От нее осталась тень… Два раза Петенька вызывал ее в парк. Но что стала бы она ему рассказывать? Она чувствовала, что он подозревает что-то. Она сама уже не верила в свою власть над ними…

Еще с весны она страшно изменилась. Ее испугало, когда, под предлогом отсрочки паспорта, ее внезапно вызвали в участок и подвергли допросу. Она упрямо молчала, несмотря на все угрозы и уговоры. «Пропала моя головушка, — думала она, возвращаясь домой. — Затянули они надо мной мертвую петлю…» И это сознание кабалы, неожиданной ловушки, в которую она попалась, — она, так гордившаяся своей властью над людьми, — потрясло необычайно эту гордую душу. Ненависть ее к Петеньке доходила до ярости. Что выгадала она, предав Лизу?.. Жгучая тоска терзала ее. А любовник становился все нахальнее, и она не видела выхода из созданного ею положения.

Разрушение в ее душе шло быстро и неудержимо. Сна ночами вскакивала, боясь нового обыска, боясь предательства, не веря уже теперь, что оградит своею властью и хитростью Анну Порфирьевну и Тобольцева. Вся нежность, на которую она была способна, сосредоточилась в ее чувстве к «самой»… И, ради этой женщины, ей стали близки все, кого Анна Порфирьевна любила… Все лето Федосеюшка была рассеянна, мрачна. Работа валилась у нее из рук. В тот день, когда Лиза вернулась на дачу, она почувствовала невыразимое облегчение… На кухне дивились, что Федосеюшка опять шутить начала… «Аль Лизавете Филипповне так обрадовалась?» — язвил Ермолай, не догадываясь, что поворачивает нож в ее сердце.

Когда же Лиза поехала на свидание в Таганку, что-то рухнуло словно в душе Федосеюшки… Что-то долго шатавшееся, долго цеплявшееся… Открылась какая-то пропасть в ее сердце, какой-то черный колодезь. И она глядела туда бессонными ночами; глядела, замирая от ужаса… что-то силясь разглядеть… что-то силясь понять…

VI

Стояла темная августовская ночь, когда Лиза и Тобольцев вышли гулять в парк. Они часто гуляли вдвоем. И это были единственные часы, когда Лиза выходила из своего загадочного бесстрастия, делавшего ее до жуткости похожей на «Лилею».

Было тепло. По небу ползли тучи, звезды не сверкали, а под сосками парка притаилась глубокая, бархатная тьма. Было странно идти в этом мраке, прижавшись друг к другу, почти ощупью. Точно во сне… Безмолвно прошли они под старую, раскидистую ель, где была «их» скамейка. Кругом не было слышно ни звука…

— Лиза!.. Я уже все приготовил, — зашептал Тобольцев. — Ты должна ехать в пятницу. Кроме маменьки, этого никто не знает. Паспорт, деньга, письма — все готово. В Женеве тебя встретят… Ты не рискуешь ничем…

Она вдруг выпрямилась.

— Я не поеду, Андрюша…

— Лизанька?!. Почему?

— Нет… нет!.. Это решено. Тюрьма так тюрьма… Ссылка так ссылка… Мне все равно! Не та же ли ссылка ждет меня в Монтрё или Кларане?.. Передо мною каких-нибудь три месяца свободы. И ни одного дня из них я не отдам!

В первый раз вспыхнул ее голос, и у Тобольцева забилось сердце… Она вдруг повернулась к нему лицом и положила ему руки на плечи. «Андрюша, уедем вместе!.. Я жить не могу без тебя!..» Он молчал… Он чувствовал, как пальцы ее впиваются в его тело, и ему было сладко от этой боли. Дух захватывало. «Лиза!.. Это надо обдумать… Я не говорю: нет… Боже! У меня даже голова закружилась…»

С дикой страстью она прижалась к нему. «Уедем… уедем… Хоть час, да мой! — лепетала она, задыхаясь. — Потом хоть умереть!.. Годами… жизнью искупать согласна! Уедем в Италию… День и ночь мечтала об этом… Мечтала еще, когда в первый раз ты мне альбомы показал… Меня жжет это желание. С ума сводит… Еще в тюрьме… когда мне посоветовали бежать… я точно заболела от этих картин… Не отказывай! Пожалей меня! Коли не любишь, хоть из жалости сделай это…»

Она вся дрожала… Он не узнавал ее. Этот взрыв стихийной страсти был так внезапен, как необычен для нее!

«Что меня удержит? Что?!! — думал он с бьющимся сердцем. — Маменька? Жена?.. Нет! Одна меня поймет… Другая?.. Ну что ж! Разве я не господин самому себе? Разве я прощу себе колебание? Разве я упущу эту возможность?.. Нет! Тысячу раз нет!..»

А она бессвязно лепетала, прижимаясь щекой к его щеке, судорожно тиская его руки, смеясь и плача, словно в бреду.

— Ах!.. Эти кипарисы… Лунные ночи… мрамор… море… Я так страстно мечтала, словно видела все это наяву… Иногда… в тюрьме… мне казалось… глаза закрою… море гудит и плещет за стеной… а ты рядом…

— Почему ты молчала, Лиза?..

Она смолкла опять. Пальчики ее вдруг замерли в его руке.

— Лизанька, открой мне свою душу! — страстно сорвалось у него.

Он схватил ее в охапку и посадил к себе на колени. Теперь он сам дрожал весь, с головы до ног, и даже зубы его стучали.

— Я упала с облаков, Андрюша… Упала в грязь… и разбилась… И ты сам знаешь почему…

Стон безумного желания вырвался у него из груди. Он нашел ее губы, и они раскрылись бессильно под его властным поцелуем.

— Оставь!.. Не хочу теперь!.. От меня пойдешь к жене… Не хочу! Слышишь?.. Там… далеко… когда мы будем одни… одни… И ты будешь мой безраздельно… О! Как я буду любить тебя!.. Как я обниму тебя, Андрюша!

— Сейчас, Лиза!.. Сейчас… Теперь я понял…

— Оставь!..

— Нет… Ты уже потеряла одно мгновение… Этого я тебе не уступлю… — Они уже были на траве, и Лиза билась в его руках.

— Пусти!.. Ради Бога…

— Пробил мой час! — в каком-то исступлении говорил он. — Я его ждал… Я его предчувствовал два года назад… Молчи!.. Молчи!.. Закрой глаза и слушай голос в твоей душе… голос Того… кого мы не знаем… Молчи… Молчи…

Она смолкла внезапно. Она перестала бороться… Ужас перед чем-то, что стихийно поднялось из тайников ее организма, лишил ее голоса, сковал ее движения… Казалось, плотное красное покрывало накинули ей на лицо. Сердце остановилось… Она ослепла мгновенно от огня проснувшегося впервые желания. Казалось, какая-то разрушительная сила пронзила ее тело, зажгла каждую каплю крови в ее жилах, расплавила ее мозг… Еще мгновение, казалось, и эта сила уничтожит ее…

Она закричала так исступленно, так пронзительно падая в бездну наслаждения, что дрогнула тишина, обнимавшая их…

Пугливо шарахнулась наверху проснувшаяся птица… И слышно было, как, тяжело хлопая крыльями, она слетела с соседней ели и, натыкаясь на деревья, слепая и беспомощная, полетела к лесу.

…………………………

Под утро шел дождь… Было сыро, и Анна Порфирьевна приказала протопить все комнаты. Но дворник поусердствовал, закрыл рано печи, и все угорели.

Лиза встала позднее всех, с синими кольцами вокруг глаз. Каждая точка тела у нее болела, и губы пересохли от сжигавшего ее огня. Она забылась только под утро, и вновь память нервов подсказала ей впечатления пережитого. Сбылась мечта!.. Она знала теперь, что такое экстаз… что такое любовь… Она достигла вершины земного блаженства, неведомого тысячами жалких женщин, которые, рядом с нелюбимым человеком, влачат свои тусклые дни… Ей некому завидовать!.. Но и дальнейшая жизнь без этих мгновений уже не имела ни цены, ни значения… Она это знала…

Она лежала, закрыв лицо и вздрагивая от воспоминаний, когда чья-то рука нежно коснулась ее голого плеча.

— Ах!.. — закричала она… Перед нею стояла Катерина Федоровна. От светло-серой блузы ее живот и бедра казались еще крупнее, так и лезли в глаза, как будто в них была вся сущность, все назначение, все содержание этой женщины… Или это Лизе так почудилось?.. Лицо ее исказилось.

— Ты больна?.. Как мы все испугались! Этот дурак Василий с угаром закрыл печи! Маменька даже свалилась… Выходи скорей, Лиза! Сейчас опять солнце… Чудная погода!

Лиза одевалась, не глядя ей в глаза. Растерянность была во всех ее движениях. Она долго стояла перед умывальником, не понимая, зачем стоит тут, поводя от сырости смуглыми плечами и не слыша того, что говорила уходившая Катерина Федоровна. «Нынче воскресенье… Он дома…» — вспомнила она.

Она тщательно причесалась. Вспыхнули глаза ее, когда она увидела себя в зеркале. О, как могла она так запустить себя! Как она ужасно одевалась все эти дни! Это пыльное черное платье… Ей хотелось быть красивой. Разве не в этом все? «Сейчас увижу его… Какой ужас!.. Какое счастье!..» Сердце ее билось. Щеки пылали и бледнели… «Белое платье наверху, в гардеробной… Он так любит меня в белом…»

Она позвонила Стешу. Та долго не приходила. В доме что-то делалось. Хлопали дверями, вносили какие-то вещи… Звучал радостный смех Катерины Федоровны…

— Ах, Лизавета Филипповна, извините! Слышала ваш звонок, да руки были заняты. Софья Федоровна приехала… И уж красавица какая стала! Прямо не узнать…

Лиза села.

— Знать, надолго приехала… С вещами. Вам что подать-то?

Лиза проводила привычным жестом по глазам, словно снимая паутину.

— Нет… ничего… Не помню… Ступайте…

Потом вдруг встала… Складка ее сжатых губ как бы углубилась. Брови сдвинулись. Мрачная искра зажгла зрачки. Она накинула блузу и, отперев дверь в коридор, всегда запертую на ключ, быстро поднялась на башенку, в гардеробную. «Не уступлю… Не отдам! — кричала ее душа. — Никому не отдам!»

В гардеробной она раскрыла шкафы. На нее пахнуло духами от этих платьев, пахнуло прошлым… Как давно она их не видала!.. Какое надеть? Это?.. То?.. Внизу, в цветнике, раздался голос Тобольцева. Она кинулась к окну…

Она озиралась с удивлением. Эта комната была фонарем, и из окна ее, выступавшего вперед, был, как на ладони, виден весь цветник и парк… И… Боже мой!.. Ее собственный садик с фонтаном — уголок, где она считала себя в одиночестве!.. И там… Неужели? За стеной лиственниц кусочек парка, скамья под елью… та самая скамья?!! Сердце ее застучало… Она видела, как Тобольцев и Соня шли по аллее… Куда? Он что-то говорит… Оба смеются… Зачем они идут туда?.. Неужели на ту скамью?.. Нет, повернули назад…

— Господа… Пирог подают, — кричала Катерина Федоровна.

Вдруг беззвучно отворилась дверь. Федосеюшка стояла на пороге. Она кинула яркий, беглый взгляд на окно, потом на лицо Лизы… Их глаза встретились.

«Она знает… Она одна это знала… Отсюда шпионила за нами…»

— Ах, это вы, Лизавета Филипповна! А я-то слышу, кто-то возится. Думала, кошка чужая забралась с крыши… Позвольте, я вам помогу… Вот это платье прикажете?

Лиза одевалась с ее помощью, не разжимая губ.

— «Сама»-то у нас слегла, — пела Федосеюшка, ловко застегивая кнопки на плече. — И что это за господа бесстрашные какие! Всюду на блюдцах налили спирту. Нешто так можно? Не ровен час глотнешь, не доглядев… Все нутро сгорит. Ведь одной рюмочки довольно, чтобы на тот свет попасть… Прошлое лето соседская горничная померла… Ее любовник бросил, и она этого самого спирту хватила. Одну только рюмочку… Ай-ай!.. И похудали же вы, Лизавета Филипповна! Так и пляшет все на вас!..

Лиза вышла бледная, как кружева ее платья. На пороге, повинуясь какой-то неодолимой силе, она оглянулась на Федосеюшку…

Что говорили ей эти змеиные глаза… Что? Что?.. Что?..

Когда она показалась на террасе, вся в белом, с трагически-прекрасным лицом, гордая, как королева, — все ахнули… «Прежняя Лиза!» — крикнула Катерина Федоровна. «Новая Лиза!» — с ударением сказал Тобольцев. Он низко склонился пред нею и поцеловал ее руку… Как будто благодарил…

Она поняла… и улыбнулась. «Слава Богу! — крикнула Фимочка. Я уж боялась, что ты забыла, как люди улыбаются…»

Лиза холодно взглянула на Соню и протянула ей пальцы, как принцесса подданной. О да!.. Она не боялась ее сейчас. Глаза Тобольцева сказали ей, что она прекрасна.

Соня казалась растерянной. Только в эту минуту она оценила трагическую красоту Лизы — красоту, которая не боится бессонных ночей, слез и страданий, которой не нужны краски, пудра, свежесть…

За пирогом шла оживленная беседа. Несмотря на головную боль, Фимочка, повязанная полотенцем, намоченным в уксусе, и похожая на турчанку в чалме, кушала пирог и болтала глупости. Тобольцев поддерживал ее. И Лиза лихорадочно хохотала своим странным, отрывистым смехом, внезапно смолкая и задумываясь. «Что с нею нынче?» — думала Катерина Федоровна. Она вообще не была спокойна. Недомолвки Сони показались ей подозрительными. Как мог Чернов отпустить ее сюда?

Она заперлась с сестрой в своем будуаре. Плача, Соня призналась ей во всем. Да, она бежала от мужа. Он начал пить. Он ревнует ее к каждому статисту. У нее нет сил больше терпеть такую жизнь… Но это еще не все… Он изменил ей. Да!.. С кафешантанной певичкой. Сперва говорил, что это в пьяном виде и что его надо простить. Потом стал говорить, что хотел разбудить ее ревность…

— Боже мой!.. Несчастная Сонечка…

— Что бы там ни было, я не прощу его! Он мне гадок… Я его губ, его глаз видеть теперь не могу! Катя… Милая… Защити меня! У меня нет паспорта. Он грозил вернуть меня по этапу. Спрячь меня! На тебя и Андрюшу вся надежда…

Она горько плакала на груди Катерины Федоровны. В эту минуту она опять чувствовала себя жалкой стрекозой, раздавленной беспощадной жизнью. Но в Кате она уже не видела жестокого муравья. Это был друг, самоотверженный и благородный. Обманывать ее с Андреем по-старому, целуясь за ее спиной?.. Нет… Нет… Этого она уже не сделает!

А в эту минуту Лиза, положив руки на плечи Тобольцева, говорила страстным, задыхающимся голосом: «Поклянись мне, что ты равнодушен к ней!.. Что ты не изменился за эту ночь!»

— Лиза! Разве ты не чувствуешь своей власти надо мной?

— Ах!.. Все равно! Ты, и не любя, можешь целовать… И не любя, не оттолкнешь… Разве я не знаю тебя?.. Нет, ты поклянись мне самой страшной клятвой, что ты не дотронешься до нее… Даже если она сама кинется тебе на шею… Боже мой! Пока мы не сядем в вагон, я ни минуты не буду спокойна!

После обеда Катерина Федоровна слегла. Голова разбаливалась все сильнее. Она позвонила Федосеюшку.

— Дайте спирту!..

— Последний на блюдце вылила у Анны Порфирьевны.

— Ах, досада! Ну, ступайте в аптеку… А где Соня?

— В парк прошли с Андрей Кириллычем…

Не успела Федосеюшка уйти, как Лиза скользнула наверх и приникла к окну башенки. Ждать ей пришлось недолго. Вон мелькнуло белое платье Соньки… «Куда они идут?.. Неужели?.. Да, да!.. На ту скамью… Неужели?..»

Она взялась за грудь рукою. В глазах ее темнело… Привести другую на это место, где еще вчера… Ах! Она это знала, знала… Разве можно ему верить?.. Такому, как он?..

«Сели… Боже мой!.. Если теперь…»

Она схватилась за бинокль, который принесла… О!.. Как видно! Он взял ее за руку… «Так… Так… Ха! Ха! Конечно… Боже мой! Боже мой!.. Что мне делать, если он…»

— Милая девочка моя, — говорил Тобольцев Соне. — Конечно, Катя и я — мы твои первые друзья. Я давно тебе предрекал, что, кроме горя, он тебе ничего не даст. Но разве вас, женщин, разберешь?.. Ты как будто даже любила его…

— Я… Его?..

— Ну-ну! Полно! Не будь неблагодарной… Любовь всегда прекрасна, кто бы ни внушал ее нам…

— Это было забвение, а не любовь… Теперь я это знаю!

«О Господи!.. Не влететь бы тут еще!» — подумал он с досадой и юмором. — Я, Сонечка, уезжаю на днях… Если б он явился за тобою до моего отъезда, это было бы всего удачнее…

— Ты уезжаешь? Куда?

— На юг… По делу…

— Ты уезжаешь? Боже мой!.. И надолго?

— На месяц. А что?.. Разве я тебе так нужен?

Она всплеснула руками и заплакала. Она ясно почувствовала, что она ему не нужна. Тобольцеву сталь жаль ее. Забыв предосторожность, он, как ребенка, начал гладить ее по голове. И расслышал сквозь ее рыдания: «Я так рвалась тебя видеть!.. Я не могу жить без тебя!.. Вся жизнь теряет смысл…» И так естественно вышло, что она обвила руками его шею и жадно приникла к его губам… на этот раз со всею страстью проснувшейся чувственной женщины. «Влетел!.. — подумал он с грустной насмешкой. — Слишком много любви!..»

…………………………

Федосеюшка вернулась из аптеки. Когда она проходила в свою комнату, она видела, что дверь в гардеробную наверху открыта… Окно тоже… На полу что-то блестело…

Она ахнула… Она узнала Лизин бинокль. Федосеюшка подняла его с усмешкой… Обнявшаяся пара там, под елью…

Она все поняла…

И как это часто бывает в жизни, явления, мимо которых мы проходили, не замечая их, вдруг встают перед нами во всем их глубоком значении… Какой-то орлиной зоркостью души через гряду мелочей, загромождающих жизнь, мы видим сущность, ускользавшую от нашего сознания, мы видим начало цепи. В это мгновение драма Лизиной жизни раскрылась перед другой исстрадавшейся, замученной женской душой… «С Николай Федорычем жила не любя… Любила другого. И всю-то жизнь его одного любила! Еще когда портрет его у „самой“ выкрала… И счастья, стало быть, никогда не знавала…»

Она стояла с бьющимся сердцем. Мысли закружились, как хлопья снега в метелицу… И все поплыло перед глазами…

Она охнула и прислонилась к стене. Холодный, изнуряющий пот вдруг смочил все ее тело… Но не прошло мгновения, как она затряслась вся в ознобе, и зубы ее застучали…

Как автомат, прошла она к Катерине Федоровне, отлила ей спирта и медленно спустилась вниз…

Она знала теперь, что надо им обеим… Она это знала.

У порога Лизиной комнаты, в оранжерее, она задержалась на одно только мгновение. Потом, не стучась, толкнула дверь.

Лиза лежала на кушетке лицом вниз, вцепившись пальцами в волосы. Казалось, вихрь ворвался в эту комнату, опрокинул мебель, разбил статуэтки, вазы с цветами… Казалось, вихрь смял, скомкал, истерзал это час назад изящное существо, растрепал пышные волосы, изорвал белое платье, дивные кружева, исказил до неузнаваемости нежное личико… Но буря унеслась… оставив за собою развалины…

Федосеюшка побледнела, когда огромные глаза, полные мрака и тайны, остановились на ней… Эти глаза через ее голову, через эти стены, уже глядели в Бесконечность…

Сердце Федосеюшки дрогнуло… Что-то новое жаркой волной влилось в него и наполнило его до краев… Все муки, пережитые ею полгода назад и в эти последние четыре дня, испепелившие ее душу, пошатнувшие вконец ее давно нарушенное равновесие, она их видела сейчас воплощенными в лице другой… Та, кому она завидовала до боли, кого ненавидела каждой каплей своей крови — она страдала. Ревность вонзила когти в это сердце и пила его кровь. Лиза думала о смерти… И только смерть — Федосеюшка это знала — может дать ей покой…

Вся злоба ее и месть, что будила в ней эта женщина; все, что обдумывала она в бессонные ночи; все, что видела отраженным в черном колодце; все, чем она жила эти полгода, — угасло в ее душе, когда она увидала это лицо уходящей… эти глаза, глядевшие в бесконечность… «Одна доля, видно, всем нам суждена…» — сказал ей какой-то внутренний голос… И по тайной ассоциации всплыл зловещий стих: «Смерть одна спасет нас, — смерть!..»

И ничего, кроме страшной жалости к себе и к женщине вообще, обманутой, страдающей, отверженной женщине — не было уже в сердце Федосеюшки… Дрожь унялась… Необычайная тишина, сладкая и благоуханная, сошла в ее душу, так долго бившуюся в когтях страсти и злобы… так долго тосковавшую, так долго искавшую забвения и выхода… Теперь все было ясно и просто… И для Лизы… и для нее самой…

Медленно перешла она комнату, не сводя глаз с лица Лизы, и как-то торжественно, в благоговейном молчании поставила склянку со спиртом на письменный стол.

Лиза медленно стала подыматься на кушетке… Села, вытянув шею… Сделала несколько беспомощных жестов, словно отталкивая что-то, державшее ее… Потом вдруг встала, все не спуская глаз с Федосеюшки, беззвучная и белая, как призрак.

Несколько мгновений, недвижно, безмолвно, вытянув шеи и впиваясь в зрачки друг друга немигающими глазами, стояли они… Загадочно и неуловимо, повинуясь предначертанию судьбы, столкнулись внезапно дороги их жизней, бежавшие, казалось, так неизмеримо далеко одна от другой… И только в это роковое мгновение слепые очи их души открылись, и они почувствовали то, скрытое за стеной Повседневности, то, невидное для толпы, несознаваемое ими самими сродство их душ, сродство их хотений… и роковую неизбежность вытекающих из этого поступков… Они почувствовали значение того необъяснимого физического сходства, которое подчас бросалось в глаза… и общность судьбы, нерасторжимым узлом связавшую их в жизни и смерти…

Они глядели друг другу в глаза… А мгновения бежали… Падали завесы, застилавшие прошлое… Падали стены, скрывавшие будущее… И вся жизнь озарялась новым смыслом…

Беззвучно повернулась Федосеюшка и вышла, не проронив ни слова… К чему? Она знала, что Лиза поняла ее…

За дверью, затаив дыхание, она расслышала медленные, неровные, какие-то волочившиеся по ковру шаги…

Лиза шла к столу… Лиза знала, что надо делать, чтоб найти покой.

VII

Первый, кто узнал о катастрофе, был Тобольцев. Час спустя, вернувшись из парка, он пошел к Лизе. В оранжерее он услыхал звуки, от которых кровь застыла в его жилах… Лиза заперлась… Он кричал, ломился в дверь… Побежал за дворником. Вдвоем они высадили дверь, и с воплем ужаса он упал перед Лизой, лежавшей на ковре…

— Лизанька!.. Зачем? Зачем ты это сделала?!

Весь дом поднялся на ноги в одно мгновение. Послали за докторами во все концы. Привезли трех, одного за другим… Двое сказали: безнадежна… И только третий на что-то надеялся…

Лиза лежала без сознания после нескольких часов невыносимых мук, почерневшая, неузнаваемая, страшная… Рыдавшая Катерина Федоровна расслышала только две фразы: «Прости меня, Катя!..» И потом еле слышно: «Жить уже нечем…»

Тобольцев был далек от истины. Он думал, что Лиза отравилась в припадке раскаяния перед Катей, побежденная страхом, замученная совестью, всем своим сектантским миропониманием… Он бегал по парку, и ветер шевелил его волосы и злобно кидал ему в лицо брызгами дождя.

Он не каялся. Нет!.. Как мог он отрекаться от того, что читал высшей правдой на земле и ее нетленной красотой? Как мог он проклинать минуту экстаза, единственную минуту счастия, которую дал этой больной, замученной душе?.. Разве она не была создана для радости, как все, живущее кругом? И если б ее мозг не был отравлен с детства неистребимым ядом суеверия, сколько прекрасного и нового дала бы ей теперь жизнь!.. Он с бешенством подымал кулаки и грозил ими небу, где мчались зловещие тучи. О, сколько возможностей исчезло теперь!.. Сколько красивых жизненных комбинаций!.. Теперь, когда радость распахнула перед Лизой золотые ворота и она, смеясь, шагнула через порог запретного!.. Но, видно, и радость убивает… Не всем дано вынести ее блеск…

Утром Лиза еще жила. Никто не знал, молчит ли она сознательно, или мозг ее парализован. Она как бы решила унести в могилу свою тайну. Доктора были и уходили… Часы шли… Анна Порфирьевна, Катерина Федоровна и Капитон всю ночь не сомкнули глаз, сидя у постели. Тобольцев бродил в парке… Казалось, иссякли все слезы. И дуновение ужаса, проносясь над домом, искажало лица, замыкало уста. Говорили шепотом, ходили на цыпочках… Стеша, Фимочка, Соня и Николай дрожали от страха, не решаясь даже подойти к двери умирающей. Николай на ночь перебрался в кабинет Капитона. Федосеюшка одна казалась спокойной. Она вносила нужное, уносила ненужное, бегала в аптеку, отсчитывала капли, напоминала о приеме лекарства… Но к постели Лизы она не подходила.

Еще вчера Тобольцев по телефону сказал Бессонову, что Лиза умирает. Бессонов понял и на другое утро протелефонировал ответ: «Всем дано знать».

Было пять часов пополудни, когда Анна Порфирьевна ушла, чтобы прилечь. Голова у нее кружилась. Капитон остался у постели с «кумушкой», которая упорно отказывалась отдохнуть.

Тобольцев вышел в цветник. Чудный день сменил ночную бурю. Солнце уже опускалось, но все улыбалось и сверкало… В аллее он заметил светлое платье Сони. Оно было смято, как и лицо ее. Видно было, что она не раздевалась всю ночь.

— Какой ужас! — сказала она, взяла его руку и заплакала.

Он стоял безмолвно. Она никогда не видела такой скорби на его всегда светлом лице! Она даже не считала возможным, чтоб у него было такое выражение… «Он любил ее…» — подумала она и заплакала еще сильнее. Она сама не знала, себя ли ей жаль? Гибнущую ли Лизу? Или жизнь, которая уходит, как бы ни была она прекрасна, как бы ни была она полна…

Он прижал ее к себе в жгучей потребности участия.

— Андрюша!.. Это я принесла несчастье в этот дом…

Он хотел сказать ей: «Тише! Не говори вздора!..» И вдруг точно что толкнуло его… Он поднял голову и побледнел.

В башенке наверху было открыто окно. И, опершись на подоконник, положив руку на щечку, оттуда глядела на них печальная и немая Лиза…

Соня поймала его дикий взгляд, посмотрела вверх и задрожала всем телом… С страшным криком оттолкнув ее от себя, Тобольцев кинулся в дом…

Когда он вбежал в комнату, задремавший Капитон испуганно открыл глаза. Но Катерина Федоровна крепко спала.

Тобольцев упал на колени перед кроватью и схватил руку Лизы… Сна была еще тепла… Но Лизы уже не было…

Запрокинув назад зеленую головку с полуоткрытым ртом, запавшими, тусклыми, неподвижными и загадочными глазами на него глядела… «Лилея».

Он ахнул и с затрепетавшими плечами упал головой на качнувшуюся мертвую ручку…

VIII

Потапова не было в Москве. Он вернулся скорым поездом и кинулся к телефону. «Жива?..» — трепетно спросил он Тобольцева. И услыхал: «Пока еще жива… Спеши!..» — «Еду!..» — крикнул Потапов. Это было за полчаса до смерти Лизы.

Но солнце село, а Потапова еще не было.

Наконец стемнело. В доме была та особенная суета, полная растерянности, которую вносит смерть… Женщины рыдали, Мужчины разбежались — кто заявить полиции, кто взять свидетельство, кто заказать гроб… Тобольцев опять ушел в парк. «Оставьте меня в покое!» — сказал он. Он прошел на Лизину скамью и как бы замер там, уронив голову на руки… Мозг отказывался признать, понять эту смерть здесь, где прошлую ночь Лиза отдалась ему; здесь, где еще как бы воздух дрожал от ее незабываемого стихийного крика наслаждения…

Федосеюшка распоряжалась всем. Она одна не потеряла головы. Сама, вместе с плакавшей убитой нянюшкой, обмыла покойницу с трогательной и нежной заботой. Они одели Лизу в ее подвенечное платье и белые башмаки и положили ее на стол посреди комнаты. Садовник принес все розы, все лучшие цветы. Федосеюшка с любовью и вкусом сплела венки и убрала ими покойницу. Зажгла свечи на высоких канделябрах. Из оранжерей взяли пальмы и олеандры. Казалось, Лиза спит в саду… Она была поразительно красива. Исчезла печать страдания и тоски. Новое выражение так меняло ее черты, что она всем казалась чужой… Федосеюшка долго, вдумчиво и напряженно глядела в мертвое лицо, как будто ждала от него ответа.

Потом она кликнула Анну Порфирьевну. Та взглянула на мертвую красавицу и зарыдала. Она упала на колени, склонилась до земли и коснулась головой ковра.

Не сокрушайтесь, Анна Порфирьевна, — вдруг задрожал голос Федосеюшки. — «Несть спасенья в мире! Несть!..» Много страдала она. И не было покоя ей на земле… А теперь… Вы на лицо ее взгляните… Как ей легко! Не бывает такого покоя у живой души в этом мире!

Анна Порфирьевна вслушалась в этот драматический голос, в эти полные страшного значения, с детства знакомые слова… И, схватив руку Федосеюшки, она зарыдала еще сильнее.

Катерину Федоровну не пускали вниз. С ней беспрестанно делались обмороки. Ее уложили в постель.

Совсем стемнело, когда Тобольцев вернулся. Анна Порфирьевна сидела на кушетке. В изголовье покойницы Федосеюшка вдохновенно, певуче и звонко читала псалтирь.

— Его нет? — спросил он мать. И голос его дрожал.

Федосеюшка на мгновение остановилась, словно горло перехватило у нее. Но тотчас же снова на высоких нотах страстно и торжественно зазвенел ее красивый голос.

Тобольцев замер, глядя на мертвую. Тусклый взгляд «Лилеи» уже не встречался с его взглядом. Тень длинных ресниц падала на восковые щечки. И его поразило это чуждое, новое выражение мира в мертвом лице. «Боже мой! Как она хороша!» — прошептал он, мгновенно забывая свое горе.

Фимочка, Николай и дети отобедали поздно и наскоро. Зажгли лампы. Спускалась ночь. Тобольцев бегал по цветнику. «Неужели арестован? Неужели еще это горе?»

…………………………

Потапов вышел от Бессоновых и побежал к площади. Эта местность всегда была оживлена, особенно по вечерам, когда рабочие возвращались с ближайшей фабрики. Он не обратил внимания на двух молодых статских, что-то озабоченно говоривших дворнику. При его приближении они смолкли. Вдруг один из них, блондин в сером пальто, с усиками и наглыми глазами, дрогнул и подавил глухое восклицание… Мгновенно, бросив несколько фраз, он кинулся за Потаповым.

«Неужели ошибся?.. Тот был русый, этот черный… и без бороды… Но походка… фигура…» Сердце Петеньки билось… «Надо ж такую удачу!.. Шел на зайца, а попал на медведя. И сколько времени его следы искал! Нет, теперь шалишь! Не отвертишься…» Привычной упругой, почти бесшумной походкой, ступая на носок, он поспевал за Потаповым, не теряя его из виду.

Тот на площади взял лихача. «Ого!» — сорвалось у Петеньки. Он тотчас взял другого… Они проехали так четверть часа. Выйдя из необычной задумчивости, Степан уловил стук копыт за собой. Он изменил свой маршрут… Но извозчик не отставал… Потапов оглянулся и увидал незнакомое лицо. «Вздор!»… Все-таки он слез у Сухаревой башни и моментально вскочил в вагон двинувшегося трамвая.

Железный занавес, казалось, опять спустился на его голову и придавил сознание. С того момента, когда он получил телеграмму, между миром и его душой спустился этот страшный занавес, и он ослеп… Вне времени, вне пространства был он всю эту роковую ночь, пока ждал поезда на станции, пока ехал. И сейчас мгновенно он позабыл все, кроме лица Лизы, каким его видел в последний раз… Кроме этих глаз ее, в которых он прочел Смерть…

Но когда трамвай остановился у заставы и Потапов вышел на воздух, инстинктивная долголетняя привычка к осторожности заставила его оглянуться… И он вздрогнул.

Блондин в статском спешно расплачивался с лихачом. Лошадь у того была вся взмылена, и он требовал прибавки.

Отчаяние охватило Потапова. В двух шагах от цели, когда ни одного часа нельзя терять!.. Но немыслимо навести на след… Что теперь?.. Что?.. «Попробую… Если я ошибся…»

Он вскочил обратно в вагон трамвая.

Блондин оглянулся, несомненно, озадаченный, и, делая вид, что ничем не интересуется, стал посвистывая ходить около вагона и бить тросточкой по штиблету. Когда трамвай тронулся, он тоже вскочил в вагон и пристально взглянул на Степана.

«За мной», — понял тот и тотчас же на всем ходу соскочил с подножки. Ему казалось, что он может выиграть время и добежать до Сокольничьего круга. Он взял извозчика.

Но не успел он соскочить у рощи, как увидал взволнованное лицо блондина, подъезжавшего на лихаче.

Степан бросился через круг назад и очутился на Богородском шоссе. Злая, холодная злоба начинала душить его… Железный занавес как бы рухнул под ее напором, и он вдруг нашел себя… Привычное спокойствие, наблюдательность, расчет — все было «на своих местах», как сутки назад… Он переложил финский нож из пиджака в карман брюк и, не оглядываясь двинулся к лесу.

«Вот что!» — мгновенно понял Петенька, и невольный холод проник в его сердце. Он тоже нащупал браунинг. «Разве бросить? — сверкнула мысль. — Может, и не он, а ведь жизнь на карте…» Но страсть охотника победила инстинкт самосохранения.

Потапов шел быстро, в яростной злобе стискивая зубы, и сердце его бурно билось… Но он слышал за собой легкий звук шагов… характерный звук, так хорошо знакомый ему, и чуть слышный звон брелков о пуговицы жилета… «Не догадался снять… Молод…» — злобно усмехнулся он.

Он никогда не мог вспомнить, сколько кружили они, то выходя на шоссе, то приближаясь к дачам…

Совсем стемнело… Потапов несколько раз садился на попадавшуюся скамью, и тогда шаги невдалеке замирали. И ему казалось, что он слышит чужое дыхание, стук чужого сердца…

Два раза ему казалось, что он ушел… Но стоило ему перейти ленту шоссе, белевшую в темноте, как серый силуэт беззвучно скользил за ним и терялся во мраке…

Он как-то вдруг перестал чувствовать вес своего тела, перестал чувствовать усталость… Все прошлое, все, что наполняло его душу и вело его в этом мраке, — исчезло… Он опять потерял себя… Но он нашел другое… Он почувствовал себя дикарем, первобытным человеком, полузверем, который на заре человечества крался среди тростников, прячась от гризли, взвешивая каждый шаг, задерживая дыхание, напрягая слух… Весь — один инстинкт самосохранения… И в его походке, в его движениях и лице сразу проступило что-то звериное…

Он вдруг повернул обратно. Он был уже опять в Сокольниках. Почему повернул? Он себя не спрашивал… Сознание молчало. Вел инстинкт, и он слепо шел за его голосом, веря, что он не обманет…

В ста шагах оттуда по лучевому просеку, под старой елью, была скамья… Он шел прямо к ней. Когда-то, лет пять назад, он видел это место, он шел этой дорогой… Бессознательная память нарисовала ему этот поворот, эту скамью, раскидистую лапу дерева, закрывавшую ее со всех сторон. В обычном состоянии он не нашел бы этого места… Теперь, как-то пригибаясь, он уверенно шел вперед.

Вот она!.. Беззвучно он обогнул дерево и стал за скамьей.

Шаги приближались… сперва быстрые… потом неуверенные, медленные… сбивчивые…

Тот, другой, чувствовал ловушку… Он остановился, потом стал подкрадываться… В глубокой тишине, сменившей вдруг легкие шорохи раздвигаемых кустов, Потапов слышал только мерный, глухой стук собственного сердца.

Ветка зашуршала. Ель задела того по голове своей широкой лапой… И, не видя, не слыша, Потапов почувствовал, как тот вздрогнул от ужаса и неожиданности… Потом опять послышались крадущиеся, осторожные шаги… Он не шел, он почти полз к скамье… Наткнувшись на нее коленом, остановился опять и, вытянув шею, слушал всеми напрягшимися нервами жуткую, загадочную тишину…

Обострившееся зрение ничего не различало на скамье… «Значит, дальше?.. Но где-нибудь тут… близко…»

Потапов видел ясно и отчетливо из своей засады все движения светло-серой фигуры. Она выделялась на черно-бархатном фоне ели, как на экране. Вот он остановился, вытягивая шею, впиваясь во мрак, пронзая его… Вот он опять продвинулся на несколько шагов, минуя скамью… почти ползком, пригнувшись… Он был так близко теперь, что Потапов слышал его прерывистое дыхание.

В двух шагах от Потапова он повернулся спиной, чтоб обогнуть ель, и невольно поднял руку с браунингом, который все время судорожно сжимал…

Потапов мгновенно, бесшумно рванулся вперед и с невероятной силой всадил ему нож между лопатками.

Петенька слабо ахнул, падая ничком, с распростертыми руками, на упругую лапу ели. Еще мгновение, и он захлебнулся кровью, хлынувшей из рта. Глухо стукнул браунинг о землю… И все стихло…

Ель бережно подержала труп мохнатыми руками и тихонько опустила его наземь.

…………………………

Тобольцев, метавшийся по парку, услыхал у ворот чужой чей-то голос, грубый и глухой, который спрашивал их дачу у дворника. Он кинулся к калитке и узнал Потапова.

Он бросился к нему и схватил его руки. От волнения ни тот, ни другой не могли сказать ни слова. Но оба дрожали всем телом, и дыханье со свистом вылетало из их груди… «У…мер…ла?» — наконец вымолвил Потапов, когда они вошли в цветник, и горевшая огнями, вся сиявшая дача вынырнула перед ними.

— Степушка! — сорвался вопль у Тобольцева.

Потапов пошатнулся. Силы вдруг оставили его… Он сел на землю, тут же, в цветнике, и закрыл лицо.

— Пойдем… к ней… пой…дем… — через мгновение сказал он. И, как ребенок, протянул руки к Тобольцеву, словно прося его поднять и повести… словно отдаваясь в его власть…

Федосеюшка певуче и проникновенно читала, когда распахнулась дверь… Потапов, большой и страшный, шатаясь, как былинка под ветром, шел, держась за Тобольцева, как держится дитя за мать, входя в темную комнату… Увидав покойницу, он дико крикнул и упал на колени.

Анна Порфирьевна вскочила. Голос Федосеюшки сорвался. И среди мгновенно наступившей страшной тишины слышны были только истерические рыдания этого большого и беспомощного человека…

Книга с глухим стуком упала из рук Федосеюшки…

Рухнула последняя хрупкая стена, за которую держалась она в отчаянной борьбе угасающего инстинкта, цепляясь за земное, отворачиваясь с содроганием от того, что росло и близилось за этой стеной… И черная бездна разинула свою пасть… И дороги назад уже не было…

Сложив руки на груди, потухшими глазами она взглянула на покойницу, на Анну Порфирьевну, на рыдавшую, большую, беспомощную, как бы раздавленную горем фигуру Потапова на полу, — и медленно вышла из комнаты…

Стеша последняя видела, как она прошла мимо нее в коридоре, не глядя и не говоря, с опущенными ресницами, с прижатыми к груди руками… «Словно на исповедь шла»… Спустилась во двор, миновала его не спеша, перешла сад и пропала под деревьями парка в ночной темноте…

«И тогда же я видела, что неспроста это она так шла, — говорила впоследствии Стеша. — И сердце чуяло, что она не вернется!..»

IX

Смерть Лизы провела жестокую грань в душе всех, знавших ее, а в семье Тобольцевых составила как бы эру… Все, что было при Лизе, — отошло в заветную область дорогих и трагически-прекрасных воспоминаний. Все, что было после, — дышало какой-то серой безнадежностью. Черный провал, на месте которого еще вчера цвела молодая жизнь, невольно кидался в глаза. И все, содрогаясь, отворачивались и инстинктивно искали забвения…

Анна Порфирьевна одна не изменила своей тоске. Она упорно отгораживалась от внешнего мира, оскорблявшего своей суетой ее великую печаль. Тобольцев был испуган этим настроением и загадочными слухами об исчезновении Федосеюшки. А когда, две недели спустя после похорон Лизы, полиция уведомила Тобольцева, что в богородском лесу найден труп повесившейся женщины, он скрыл эту весть от матери, но решил немедленно увезти ее в Крым.

Был тусклый и грустный осенний день, когда Тобольцев и дворник Василий, в сопровождении городового, подошли к тому месту, где был найден труп. Через редевшие стволы сосен еще издали показались фигуры понятых, следователя и полиции. Все головы оглянулись на подходивших.

Тобольцев озирался среди этой красочной гаммы умирающей зелени. Место было глухое, заросшее кустами чернолесья. Невдалеке чувствовалась близость болота. И было что-то зловещее в этой пустынной полянке, внезапно открывавшейся среди леса, далеко от большой дороги и от жилья. Нельзя было найти места удобнее для самоубийства, и надо было только удивляться силе инстинкта, который безошибочно привел покойницу в эту глушь. Даже странно было, как могли так скоро найти этот труп! Он мог бы висеть здесь до зимы…

Дворник остановился внезапно, точно яма у него открылась под ногами. «Она… Андрей Кириллыч… Она самая…» — И глубоко дыша, он снял картуз и перекрестился. Тобольцев замер…

Резко выделяясь на фоне золотой лиственницы, шагах в двадцати от него стояла Федосеюшка… Да, она стояла, и это было так неожиданно и страшно, что у Тобольцева задрожало все внутри, и он понял ужас непосредственного Василия, который не решался сделать ни шагу дальше…

Она стояла, высокая-высокая, в своем обвисшем черном платье, пронизанном дождями и влагой ночей, уронив руки вдоль стана, низко опустив голову и пригнув подбородок к груди… Казалось, она тяжко задумалась… Казалось, она склонилась покорно под велением роковой судьбы… И нагнувшаяся над нею ветка дерева как будто участливо прислушивалась к ее последним словам…

Подошедший сторож рассказывал Тобольцеву, что еще дней десять назад, проходя случайно этим глухим местом в сумерках, он увидал в кустах задумчиво стоявшую женщину…

Показалось ему только, что она ростом очень высока… Но поза была так естественна, что он прошел мимо. Тем более что по делу спешил, к начальству… А потом, когда он ее ночью вспомнил, то ему, по собственному его признанию, вдруг чего-то стало жутко… Услыхав об исчезновении их горничной, он пошел по памяти искать это место, уверенный на этот раз, что женщина, которую он видел тогда, была она… «И только, значит, я кусты раздвинул, гляжу, а она стоит… вот как тогда стояла… не шелохнется…»

— Господи помилуй! — прошептал Василий, весь дрожа…

Настала тишина. Слышно было, как дышит Василий, как далеко где-то хрустит сухой валежник и как перепархивают в чаще спугнутые людской речью птицы… Желтые озябшие листья срывались с белевших берез и, тихо кружась, бесшумно падали на сырую, утоптанную землю…

Тобольцев подошел ближе. Он видел ясно синевато-белую дорожку пробора среди черных волос склоненной головы и носки ног, беспомощно и жалко видневшихся из-под платья, так близко-близко от земли… Труп разложился уже. Вместо лица было что-то раздутое, сине-зеленое… И такое безликое и страшное, что Тобольцев невольно зажмурился… Но сильнее всего поразили его мертвые руки… эти пальцы, почерневшие, но еще тонкие и цепкие, и в смерти такие же выразительные, какими они были при жизни… Скорченные судорожно и застывшие как бы в гримасе предсмертного отчаяния, они так много, так ярко говорили о задавленной жажде жизни, о побежденном силой духа мятежном инстинкте — об этой страшной последней борьбе, — что из груди Тобольцева вырвался стон… Он чувствовал, что до конца своей жизни, в бессонные ночи, в яркие солнечные дни перед ним будет всплывать этот длинный, черный призрак, эта покорно склоненная голова, с синевато-белой дорожкой пробора, эти отчаянно молящие, скорченные судорогой пальцы…

Глубокая тишина царила на полянке, полной людей… Хлопотливо перепархивали птицы; глухо стукала оземь срывавшаяся еловая шишка, тихо летели умирающие листья берез… А живые люди, жалкие и беспомощные перед тайной смерти, глядели в унылом безмолвии на застывший в своем загадочном молчании — чуждый им и жуткий — силуэт…

Тобольцев чувствовал, что никому не разгадать этой роковой драмы! Вся жизнь Федосеюшки была окружена мглой. И теперь она ушла в Бесконечность, унеся с собой все тайны… Одно Тобольцев знал теперь несомненно: эта смерть была последним и неизбежным звеном той цепи загадочных событий, которые привели Лизу к самоубийству.

Василия всю ночь трепала лихорадка. Женщины плакали и выли от ужаса, слушая его бесхитростный рассказ. Особенно убивалась Стеша. То, что покойницу положили в простой дощатый гроб и повезли хоронить в безвестную яму, без отпевания и креста, — ее, которая была так религиозна, — поразило воображение женщин. Никто не понимал причины смерти, но предсмертные страдания покойной чувствовали все…

Ночью не гасили огня; вечерами все жались друг к другу. И даже в сумерках, нечаянно наталкиваясь в коридоре на висевшее за дверью на гвозде платье, испуганно кричали и истерически плакали… И у мужчин расстроились нервы… Ермолай, которого мучила совесть, с лица спал в одну неделю. Николай страдал бессонницами. И что всего страннее, смерть Лизы ни в ком, кроме Сони, не вызвала — мистического ужаса. Скорбь утраты даже у Фимочки парализовала обычный страх живых перед мертвыми… Но образ стоявшей Федосеюшки, образ непогребенной самоубийцы никому не давал покоя.

Тобольцев боялся, что по испуганному шепоту и растерянным лицам мать его догадывается о драме. В один день он уложился, а к вечеру следующего дня они с Анной Порфирьевной уже мчались курьерским поездом в Крым.

Вся семья в тот же день перебралась бы в Москву, если бы не помешал ремонт таганского дома. Любимая дача и этот чудный лес казались теперь зловещими, — постылыми, полными призраков и теней… В газетах еще раньше прочли о таинственном убийстве неподалеку от их дачи, в Сокольниках. Все чего-то боялись… Казалось, мертвецы по ночам бродят кругом дома, заглядывают в окна и стучат в рамы… И как ни старался трезвый Капитон уверить брата, дам и прислугу, что это ветер трясет рамами, что брызги дождя или ветка стучат в окна, ему не верили, с ним спорили враждебно, отстаивая права ушедших здесь, на земле… Николай перешел жить к Капитону, комнаты Лизы и Анны Порфирьевны стояли запертыми на ключ. И одна только Катерина Федоровна с нянюшкой приходили по утрам стирать пыль в будуаре Лизы… Катерина Федоровна ничего не позволяла переложить или тронуть. Часто схватив ее вышивку или закладку в книге, она вскрикивала и, горячо целуя эти безжизненные предметы, заливалась слезами. И нянюшка Анфиса Ниловна, подгорюнившись, начинала рассказывать что-нибудь из прошлого «цыганки», чувствуя, что эти слезы дают «молодой» облегчение…

Но когда наступала ночь, страх рос, заглушая нежность… Катерина Федоровна клялась, что слышала в коридоре шаги, легкие и печальные, шаги Лизы… Она спала с Соней. Но потом потребовала, чтобы и нянюшка, которая одна ничего не боялась, ложилась рядом, в будуаре… Николай и Фимочка тоже слышали внизу легкий скрип половиц по ночам.

— Полы ссыхаются! — сердился Капитон. — Эка диковинка!..

Но когда как-то раз, в дождливый холодный вечер, в окно ярко озаренной столовой ударилась крылом преследуемая кем-то птица, все вскочили из-за стола, закричали, а с Катериной Федоровной сделалась истерика. Капитон велел завтра же послать за фурами и назначил день отъезда.

Тобольцев упорно боролся с настроением Анны Порфирьевны.

— Маменька, — говорил он, — возьмите себя в руки! Не думаете ли вы, что и я не страдаю? Ведь я любил Лизу, как мужчина любит желанную, прекрасную женщину… Но такая печаль — чувство разрушающее! В нем нет творческих элементов, оно вредно для жизни… Я знаю, Лиза была красотой вашего существования, да! Но, маменька, нельзя остановиться! Нельзя застыть в тоске… Смерть неизбежна. Жизнь коротка. А кругом еще так много прекрасного!..

Они объехали весь южный берег. Но природа, мирившая Тобольцева со всякой утратой, учившая его понимать свое место в мире, в сектантской душе его матери вызывала новый взрыв скорби. Ее оскорбляла и раздражала эта равнодушная красота живущего — теперь, когда Лиза исчезла…

Они вернулись в конце сентября, а через два дня Катерина Федоровна родила девочку. По желанию Тобольцева, они наняли квартиру в одном из переулков Арбата. Соня жила с сестрой. В отсутствие Тобольцева примчался Чернов, полный самого воинственного пыла. Катерина Федоровна встретила его сурово. Но смерть Лизы и Федосеюшки и отсутствие Тобольцева так поразили Чернова, что ярость и ревность его улетучились, и он расплакался. Он страстно звал Соню к себе, прося предать все забвению, на коленях клялся не изменять… Соня не отвечала ни да, ни нет… А теперь она не хочет оставить больную сестру.

Капитон и свекровь опять были приглашены крестить. Анна Порфирьевна на имя внучки положила десять тысяч в банк. Но и к ней она выказывала такое же равнодушие, как и к Аде. Капитон мог утешиться. Очевидно, матери его были чужды все инстинкты нежной бабушки…

— Жаль! — говорил Тобольцев возмущавшейся жене. — Жаль не детей, конечно… Им и так хорошо… Мне жаль маменьку… Эти чувства удивительно скрашивают жизнь женщины, у которой все позади!.. Но — откровенно говоря — мне эта черта в матери нравится. Я вижу в этом нечто новое… Лиза была ей дороже собственных детей и внуков… А разве это не ценно?

Анна Порфирьевна с последнего единственного портрета Лизы заказала себе другой, в красках и во весь рост, и повесила его в своей спальне. Как живая, глядела из рамки Лиза — вся в белом. Тобольцев подолгу стоял перед портретом, и ему вспомнилось благоуханное утро, когда они ехали через Сокольники и он упросил Лизу завернуть к фотографу.

— Маменька, — говорил он, целуя голову матери, плакавшей перед портретом. — Вы еще не жили, вы не знали радости… Перед вами целый мир неведомого вам искусства. Мы с вами изучим его за эту зиму… А весной поедем вдвоем в Италию…

Но его мечтам не суждено было сбыться…

Еще в Крыму, следя за газетами и настроением общества, он чувствовал, что растет прибой. Дует откуда-то резким, свежим воздухом, и зыбь бежит, и пенятся гребни волн…

Не успели они вернуться, как вечером пришел Невзоров. Запершись в кабинете, они долго говорили о чем-то, к великой тревоге Катерины Федоровны. А на другой день началась забастовка[247]. Не вышла ни одна газета… стали трамваи.

— Это что же будет? — с круглыми глазами спрашивал Капитон за ужином, в Таганке. — Как же это людей без сведений держать?.. Теперь не нынче-завтра мир объявят…

— Петербургские типографы еще не забастовали, — сказал Тобольцев, ужинавший у матери.

— Покорно благодарю!.. Двадцать копеек за номер… Стеша все киоски обегала… да и их расхватали…

Кухарка вечером вбежала в спальню Катерины Федоровны: «Муку покупайте, да скорее, барыня!.. Что сейчас у Колесиных делается… Беда!.. На части магазин разносят…»

— Да что такое?

— Булочные, бают, забастуют завтра все… Без хлеба останемся…

— Боже мой!.. Что такое творится?.. Соня, Соня!.. Беги скорее с Марьей в лавки… Берите муку… Вернетесь на извозчике…

Фимочка отправилась в магазин «Лион», на Кузнецкий, заказывать новую юбку… Была чудная осенняя погода… Ее поразило, что многие магазины запираются, окна закрывают какими-то деревянными досками… На пороге стоят кучками приказчики, а хозяин одного магазина, с раскрытой головой и без пальто, прилаживает с дворником какую-то доску к окну… «Что это такое?» — спросила она у околоточного.

— Ждут волнений… Стекла берегут и имущество… Советую вам домой ехать, сударыня…

Фимочка побледнела и оглянулась. Разряженная, праздная толпа, в эти часы фланирующая по Кузнецкому, уже схлынула. Извозчики без седоков мчались куда-то, нахлестывая лошадей.

— Извозчик! — завизжала Фимочка не своим голосом. Те даже не оглянулись… Ни жива ни мертва ехала Фимочка домой. Испуганный старик, посадивший ее уже на Мясницкой, говорил ей, что еще утром рабочие где-то с солдатами дрались… «А что на Тверской сейчас?! Бают, три полка… И от булочной Филиппова ни камушка тебе не осталось!.. Как есть все с землей сравняли…» — «Боже-же ты мой!» — ахала Фимочка.

Капитон за обедом, округлив глаза, накинулся на жену: «Да сиди ты дома!.. Чего шляешься в этакие-то дни?.. Не токмо что шляпу, голову с тебя сорвут, дождешься… Юбка понадобилась!.. Ишь ты!.. Мало у нее юбок?.. Ба-бье!!»

Слухи оказались преувеличенными и во многом ложными. Тем не менее в воздухе чувствовалась близость бури. А отсутствие газет вызывало панику и создавало жуткую атмосферу.

Конкина приехала навестить поправлявшуюся Катерину Федоровну и у нее застала Засецкую…

— Вообразите! Мои знакомые живут на Тверском бульваре… Вчера, когда разгоняли демонстрантов, их дочка, лет восьми, подошла к окну… И можете себе представить!.. Ззз!.. Просвистела пуля у самого ее уха и ударила в зеркало… Сделай ребенок еще один шаг, пуля угодила бы ей в висок!

— Какой ужас! — Засецкая повела плечами.

— Воображаю, что было с матерью!.. Подумайте, чем мы виноваты, что эти мерзавцы бунтуют? — говорила хозяйка.

— Как же! Они баррикады строили на бульваре… И теперь, вообразите: ни одной скамьи!.. И гулять нельзя и сесть негде…

А через два дня Капитон, придя к обеду, сообщил, что сейчас видел Мятлева. Он едет на свою фабрику. Говорит, все фабрики и заводы стали.

— Неужели? — Анна Порфирьевна всплеснула руками.

— А у них только, знаете ли, званый обед состоялся… Засецкая гостей назвала… Человек полтораста…

— На крестины, что ли? — фыркнул Николай.

— Политический обед… Партия… этих как их там? Конституционно — чего-то бишь… не знаю…[248]

— Ну, шут с ними! Плевать! — крикнул Николай.

— А его по телефону вызывают… Бунт!

— Вот тебе и конституция!.. Ду-р-реха!..

— А уж на бирже что творится! Господи Боже мой! Паника… Бумаги летят… Все головы потеряли…

Действительно, через день стали все фабрики и заводы. Конкины, так гордившиеся всегда добрыми отношениями с рабочими на их «шелковой» фабрике, как в шутку говорил Мятлев, совершенно растерялись. «Неужели нельзя столковаться полюбовно? — огорченно восклицал Конкин. — Я им все дал: больницы, школы, театр… И все-таки недовольны…»

— Ну, времена! — возмущался Капитон. — Вчера толпа пришла снимать рабочих. Тридцать лет у нас люди служили, молчали… А тут, на-поди! Сняли и увели!..

— Требуй прибавки, наконец, да не бастуй! — подхватывал Конкин. — Ведь это по карману бьет…

— Я бы их в три кнута, прохвостов! — И Николай сверкал глазами.

Стачечники держались необычайно стойко. Все были поражены.

— Как же это можно без газет людей оставлять? — говорил вернувшийся на один день из уезда Мятлев. — Это дико! Это произвол… Варварство!.. Чем я виноват, что меня без газеты держат? Разве я хозяин типографии? Бог знает что!

Катерина Федоровна уже поднялась, но не выходила. Она сама кормила девочку. Мужа она видела теперь только ночью, он редко обедал дома. Она догадывалась, что он собирает деньги, что Анна Порфирьевна дала ему крупную сумму. Это ее не удивило. Но когда она от Конкиной узнала, что Засецкая тоже, потихоньку, впрочем, от Мятлева, поддерживает стачечников, она расхохоталась. «Вот дура-баба! — говорила она Фимочке и Капитону. — Ей лишь бы роль играть! Ничего не соображает!..» Два раза она видела, как поздно вечером приходил Невзоров. Вера Ивановна, летом выпущенная из тюрьмы, долго сидела у Андрея, а потом уходила, крадучись. А за нею Марья Егоровна… Неизбежная Таня тоже вертелась тут с какими-то поручениями. «Революцию делаете? — в лицо ей засмеялась Катерина Федоровна, когда Таня забежала ее поцеловать. — Ну-ну!.. Действуйте… Кашу-то вы заварили, кто только расхлебывать ее будет? Скольких людей по миру пустите?..»

— Чепуха!.. Все пойдут на уступки… Вот увидите… Кстати, хотите — брошюрку принесу?..

— А ну вас!.. Отстаньте! Ха!.. Ха!.. Блаженная какая-то!.. Ей-Богу… Даже сердиться на вас невозможно!..

Наконец-то вздохнули свободно… В начале октября кухарка Катерины Федоровны сообщила новости из мясной, где образовался клуб прислуги. Трамваи двинулись, Скоро газеты выйдут… Университет открыт… Через два дня она принесла первый номер «Русских ведомостей»[249]…

— Слава тебе Господи! — говорил Мятлев на вечере у Конкиных. — Одиннадцать дней без газеты сидели!.. Я прямо неврастеником сделался!

— А вольно ж вам! — возражал Капитон. — Я уж сколько дней «Листок»[250] читаю!..

Мятлев брезгливо сморщился.

— Это дело вкуса… Я не признаю уличных газет… И «Русским ведомостям» никогда не изменял…

— У нас кончилось, а в Петербурге началось, — заметил Конкин. — Так и будем чередоваться!..

Стачка кончилась повышением заработной платы. Тобольцев торжествовал и не скрывал своей радости.

— Это они на кабак, на вино теперь прибавку тратить будут, — возражала ему жена. — А несчастные семьи по-прежнему голодать будут… Не видала я разве, как в день расчета они мужей у трактиров ждут?

Кухарка и нянька вторили ей во всем. К великому удивлению Тобольцева, они злобствовали на рабочих.

— Я бы их в три кнута принял бы! — твердил свое Николай. — И чего потакают! Дур-рачье!.. Себе на шею… Загово-орщики… Будь я губернатором, показал бы я им Кузькину мать! За-го-во-ор-щики!

Казалось, все минуло и жизнь вошла в свою колею. Фимочка опять побежала в «Лион». Опять улицы кипели толпой, а Кузнецкий — праздной, нарядной публикой, дамами, детьми, боннами, пшютами-студентами[251] в куцых фуражках и щегольских пальто… Опять глазели часами у витрин, наводняли днем магазины, вечером театры…

Но Тобольцев знал, что буря идет… Близка ли она? Когда она разразится, этого предвидеть было нельзя, но прибой рос. И вся жизнь стала вдруг такой новой и яркой! Весь город изменил физиономию… И наблюдатель, как Тобольцев, из мелких штрихов создавал картину… Удивительно много женщин вдруг появилось на улицах… Курсистки и студенты ходили целыми группами, пользуясь чудной осенью, останавливались толпой на панелях, площадях и бульварах, игнорируя полицию, громко смеялись, уверенно и горячо спорили. На бульварах, по праздникам, кучками собирались рабочие и что-то обсуждали… По вечерам, когда праздная публика волнами выливалась из театров, толпы молодежи, возбужденно споря, возвращались с каких-то сходок и лекций… Мертвая по вечерам Москва теперь кипела и жила… Какое-то повышенное настроение чувствовал Тобольцев. В университете все еще не учились; шло брожение, назначались сходки… Их запрещали. Тогда собирались за городом — в полях, в Останкине, в Петровско-Разумовском. Юные лица переполняли отходившие к Бутыркам вагоны трамвая, и Тобольцев любовался этими сияющими глазами, этими светлыми улыбками… Через Веру Ивановну и Бессоновых он был в курсе дела и напряженно ждал…

А биржа, чуткая, как барометр, к малейшему давлению атмосферы, обнаруживала резкие колебания, какую-то зловещую, глухую, необъяснимую, казалось, панику… Этот барометр явно шел на бурю. Сделок не было, бумаги падали с ужасающей быстротой. Носились странные слухи о предстоящих крахах фирм, вчера казавшихся прочными… Вдруг исчезла уверенность в завтрашнем дне…

Еще в конце сентября, не успел Тобольцев вернуться из Крыма, как ему подали карточку. «Третий раз приходит», — с неудовольствием сказала ему жена.

Это оказался эмигрант из Женевы. Он приехал смело и поселился в Москве как легальное лицо, с паспортом на имя Николаева. Он привез Тобольцеву письмо от знакомого ему члена центрального комитета, с просьбой помочь деньгами ввиду необходимости усиленной пропаганды. Это был симпатичный молодой блондин с нежным лицом и бородкой, имевший за собой уже девять лет партийной работы. Он оживленно рассказывал, как там, за границей, живо чувствуется этот подъем общественного самосознания. Все опьянены, наэлектризованы… Все кинулись в Россию, у кого есть только возможность вернуться… Комитет дает широкие полномочия, потому что руководить движением издали уже становится трудным.

— Вы — меньшевик?..

— Да… Я объездил пол-России, пока вы были в Крыму, чтоб ознакомиться с настроением. Я убежден, что мы стоим накануне революции. Юг весь в огне. Общая забастовка признана необходимой, и провести ее, по-моему, возможно… Мы выезжаем, восемь человек, в Иваново-Вознесенск завтра! Достаньте нам денег…

— Там уже была недавно грандиозная забастовка…

— Тем лучше! Надо пользоваться моментом…

— Вы серьезно верите, что мы накануне революции?

— Еще бы! — Глаза его вспыхнули. — Вспомните прошлую осень… Во что вылилось это брожение?.. Могли ли вы ожидать, что наступит день 9 января?

— Но ведь и вы не ждали?

— Конечно, нет!.. Такого всплеска никто не мог предвидеть… А как высоко взлетит волна общественного возбуждения через какой-нибудь месяц или два, этого ни один пророк вам не предскажет!.. Знаю одно, что она не упадет…

Он много интересного рассказал Тобольцеву о бунте «Потемкина». Как и Потапов, которого Николаев знал в Женеве, этот маленький человечек, с нежным румянцем и юношеской бородкой, работал там, рядом с Степушкой, рискуя ежедневно свободой и жизнью. Но в его бесхитростной, правдивой передаче мелких подробностей и бытовых деталей, как и в этическом пересказе Степушки, трагедия совершившегося там еще выпуклее отражалась на этом сером фоне повседневности и производила более потрясающее впечатление, чем вычурно-высокопарные статьи в подпольной печати.

— У нас к вам большая просьба, Андрей Кириллыч!.. Надо создать постоянный источник доходов… Мы уже не можем держаться случайными доходами. Нельзя ли издать сборник? Открыть журнал? Конечно, под легальной фирмой… Подумайте-ка об этом!.. А пока соберите деньжонок…

— Хорошо-хорошо… Я подумаю… Забегите завтра.

Но этой затее не суждено было осуществиться… Волна уже выступила из берегов.

Мир с Японией был встречен холодно даже Капитоном и Катериной Федоровной… Надвигалось что-то новое, грозное, непонятное, и все теряли голову, даже хладнокровные… Тобольцев от Бессонова и Николаева знал о готовящейся общей забастовке. Но обыватели растерялись, когда стали две дороги. Мятлев, только что собиравшийся выехать на Ривьеру, говорил Тобольцеву: «Это возмутительно!.. Когда же покой? Не успели вздохнуть свободно, и вот опять!.. Да ведь я же разбит, наконец! Я никуда не годен!..»

— Поезжайте в Петербург и морем!

— Покорно благодарю!.. Вы можете мне поручиться, что забастовка кончится через неделю? Ведь у меня дочь с зятем в Крыму… На днях должны были вернуться… Я только их и поджидал, чтоб самому уехать… Этому имени нет!..

Конкина тоже явилась к Тобольцевым вечером: «Вообразите!.. Поль уехал на фабрику, в уезд… Как он вернется, когда дороги стали?»

— Далеко? — с участием спросила хозяйка.

— За полтораста верст… Вообразите!

— Пустяки! Вернется на лошадях…

— Вы думаете?.. Ах, Андрей Кириллыч, успокойте меня!.. Я к вам как к ангелу-хранителю кинулась!.. Скажите, скоро ли кончится весь этот ужас?

Он засмеялся.

— Я знаю это не больше вашего!..

— Полноте!.. Ольга Григорьевна говорит, что вы в курсе дела… Ведь этак жить нельзя!.. На улицу боишься выйти… Студенты волнуются, а попадает нам…

— Правительство должно пойти на уступки!..

— А почему не они? — крикнула Катерина Федоровна.

— Ах, душечка!.. Мне все равно кто… Если они правы, пусть им уступят! Чем мы все виноваты?

Капитон тоже сдался как будто. И у него вырвалась знаменательная фраза: «Какой-нибудь конец нужен!»

— Это вы говорите?.. И не стыдно вам?

— Сестрица, я как торговый человек прежде всего, сужу… У нас сезон пропадает. Мастера бастуют, а публика боится заказы делать… Это в самое-то горячее время? Ежедневно тысячные убытки! — И он хватался за голову.

За два дня до этого в обеденный час к Тобольцевым позвонились. Вошел шатен в пальто, невысокий, плечистый, без бороды и в очках. Он снял их, улыбаясь, и Тобольцев узнал синие дерзкие глаза и лукаво-добродушное лицо ярославского мужичка.

— Шебуев!.. Голубчик!.. Откуда вы? — Они радостно обнялись.

— Шебуев испарился!.. Перед вами Павел Петров Булыгин… С паспортом и все как следует… А приехал прямо из Цюриха.

— Раздевайтесь!.. Как я рад! Будем обедать…

— Зашевелились! — подмигнул Шебуев, когда хозяйка вышла распорядиться насчет кофе, и яркими глазами поглядел на Соню. — Вы как, барышня, насчет забастовки понимаете?..

— Она замужем, — поправил Тобольцев.

— Ага!.. А супруг какой партии держится?

— Он-то? Беспартийный… артист… — смеялась Соня.

— Ар-тист?.. Жаль… Ну что ж?.. Все-таки и это не безнадежный случай… У вас, женщин, такая власть над нами! Куда хотите, туда и повернете нашего брата…

— Я сама всему сочувствую! — смущенно призналась Соня.

— Браво!.. Дайте ручку пожать!.. Нам теперь каждый союзник дорог… Лишь бы от сердца шло…

Соня была заметно польщена. По блеску глаз Тобольцева она догадывалась, кто этот гость… Сначала он показался ей незначительным, но теперь она находила его интересным. Он расспрашивал о Вере Ивановне, Марье Егоровне, Иванцове и других… Им он вез письма от Дмитриева и Соколовой из Берна.

— Тоже рвутся сюда. Вот только деньжат надо найти. Мы уж на вас, Андрей Кириллыч, как на каменную гору!.. Очень жалко на молодежь смотреть… Так и кипят!.. Газеты ваши на клочки рвут… Зачитываются…

— О, еще бы!.. Постараюсь… Сколько надо?..

Катерина Федоровна догадалась, о чем идет речь, и лицо ее потемнело. Несколько раз горячие, как угли, глаза гостя настойчиво и вдумчиво останавливались на ней. Но Катерина Федоровна гордо выдерживала эти пронзительные взгляды.

«Бой-баба!» — подумал Шебуев.

Он остался ночевать у Тобольцева, до приискания комнаты.

— Всего лучше в Гиршах остановитесь[252]. Там как раз Вера Ивановна и все ваши собрались…

Шебуев вчера еще ему сказал, что за границей все уверены в близости вооруженного восстания…

— Не может быть!.. Это было бы безумием при данных условиях… Без оружия, без войск…

— Кто знает? — загадочно бросил Шебуев.

Они горячо заспорили. «Уверяю вас, ваши сведения неверны, — говорил Тобольцев. — Вы там, как дети, сказки себе выдумываете…» — Шебуев таинственно улыбался.

Катерина Федоровна догадалась, что это эмигрант, и провела беспокойную ночь. «Нельзя ли без этих ночевок? — сказала она мужу. — Жизнь в тягость становится!»

— Ваша жена, наверно, интересная, сильная личность, — сказал Шебуев Тобольцеву на другое утро, за кофе, который они пили наедине, в кабинете. — Но эта «Соня» прямо очаровательна!.. Ей-Богу!.. В нее можно без ума влюбиться!..

— Ах вы, романтик!.. Ха!.. Ха!.. Ну, придет ли в голову, зная вас, что вы способны влюбляться!..

— А как вы думаете?

— Это с смертной казнью в перспективе? Ха!.. Ха!..

— Что ж?.. Это только обостряет вкус жизни. Вы, мирные обыватели, этого не понимаете, очевидно…

— Как не понимать! Я восторгаюсь, преклоняюсь! Этот романтизм меня до слез волнует… Ну, смотрите же, заходите… «Соню» поглядеть! — И они оба весело хохотали.

Вечером, девятого, Тобольцев подошел к университету[253]… Громадная толпа стояла во дворе среди полной тьмы. На подъезде, на лестнице, трепетно, беспомощно мигало и металось пламя свечи. Красное знамя подымалось над ним. Толпа тихо шевелилась, как пробуждающееся чудовище. Под знаменем стоял оратор… Трудно было уловить издали все его слова, но Тобольцев догадался, что речь идет о дальнейшей забастовке…

Вот опять метнулось и затрепетало жалкое, беспомощное пламя. Оратора сменил другой. Из мрака показалась слабо озаренная крупная, львиная голова. Огромная фигура зачернела на лестнице, и зазвучал мощный, страстный голос, который расслышали все, даже стоявшие у решетки.

«Степушка!..» — с дрогнувшим сердцем чуть не крикнул Тобольцев. О, как долго ждал он его! Всю эту лихорадочную, безумную неделю… Тобольцев слушал напряженно, среди наэлектризованной толпы, эту пламенную речь… И когда тот кончил, он закричал, как и все крутом, высоким, не своим голосом и аплодировал с пылавшими глазами и радостно смеялся. «Кто это?.. Вы не знаете, кто это говорил?» — раздавались кругом восторженные восклицания женщин.

Толпа долго не могла успокоиться… Потом говорил Шебуев, за ним Николаев. Тобольцев их узнал по голосам. Но сам он уже пробирался к выходу. Он надеялся найти Потапова… После его речи ничего уже не стоило слушать!.. Но во мраке все лица казались ему чужими и странными… «Может быть, он у меня?» Как спешит влюбленный на свидание, так Тобольцев спешил домой. Ему отворила жена.

— Ах, это ты?.. А я доктора жду… Адя весь горит…

— У нас никого не было?

— Никого… Куда же ты, Андрей?

— До свидания… Я скоро вернусь… — Он кинулся к Бессоновым. Голова его пылала. То, что он пережил сейчас там, в этом мраке, в этой толпе людей, охваченных одинаковым порывом, спаянный с ними одной цепью мыслей и стремлений, — Тобольцев знал, — он не забудет до самой смерти… Ему надо было видеть нынче Степушку во что бы то ни стало!.. Надо было сказать ему: «Я твой по-старому!.. Твой, без колебаний и критики!..»

— Не думаю, чтоб это было серьезно, — говорил доктор Катерине Федоровне. — После микстуры температура упадет…

Катерина Федоровна прочла раз в газетах, что утомленный фармацевт ночью вместо аспирину положил в порошки стрихнину. Поэтому только в семь утра она послала няньку в аптеку. Та вернулась через два часа.

— Да где вы пропадаете? — накинулась на нее хозяйка.

— Заперты, барыня, аптеки… Не добьешься толку…

— Что такое? Как заперты?

— Все, барыня, бастуют… Все!.. Народу что стоит на площади! Ужасти!.. И гонят… Меня обругали… Не пойду я никуда!

Катерина Федоровна кинулась к мужу. «Добились? Достукались?.. Вот тебе!.. Кашу заварили… А кто теперь будет расхлебывать?.. Больному ребенку лекарства достать не могу?» — Она разрыдалась. «Давай рецепт!» — сказала Соня… Через час она вернулась, сияющая, маша пузырьком над головой.

— Милая! — Сестра схватила ее лицо в обе руки и расцеловала.

— Как тебе удалось? — удивился Тобольцев.

— Ах! Это целый роман!.. Я все бегала мимо аптек, где поглуше… Смотрю, стоит какой-то брюнетик у окна… Я умоляющими глазами гляжу на него, показываю рецепт… Он улыбнулся, плечами пожимает… Я ему даю понять, что никого в переулке нет и… ха!.. ха!.. посылаю ему поцелуй… вот так!.. Он так и подскочил!.. Знаками показывает мне, чтоб шла во двор… Ну, я юркнула туда… Он же мне отпер… Пока порошки готовил, сзади, в комнате, я с ним кокетничала…

— Что значит хорошенькая! — смеялся Тобольцев.

Вечером пришел Потапов… Он казался возбужденным, помолодевшим. Они заперлись с Тобольцевым в кабинете. Туда им и чай подали. Катерина Федоровна сидела над постелькой мальчика, крепко сжав виски руками, облокотясь на колени, в мрачной, глубокой задумчивости… Ее поразила одна картина, по неуловимой ассоциации вставшая внезапно в ее памяти. Это было… В самом деле, когда же это было?.. Неужели всего полтора года назад? Да… да… в первое лето ее замужества, на даче… Боже мой!.. Можно подумать, пять лет прошло с тех пор… Так много пережито, так много выстрадано!..

Она возвращалась через Сокольники домой от Минны Ивановны и уже в десяти шагах от дачи увидала страшный, черный столб дыма, шедший над рощей… Он был такой зловещий, такой необычайный, что сердце у нее упало. Она инстинктивно кинулась на террасу и заперла за собой двери. «Пожар где-то… Ужасный!» — задыхаясь, бросила она Фимочке, стоявшей у окна, в столовой… И вдруг мгновенно все потемнело… Сад, цветник — все исчезло из глаз в страшной, желто-пепельной мгле… Что-то застонало, заревело, завыло во дворе… Дрогнула дача, двери распахнулись с невероятной силой настежь… Где-то зазвенело стекло; сорванная мгновенно парусина затрепыхала, как флаг, и вдруг, поднявших кверху, словно лист газетной бумаги, перелетела двор и исчезла из виду… С страшным криком, закрыв лицо руками, Катерина Федоровна упала на колени… Она слышала стук, вопль Фимочки, топот ног наверху и рядом звон разбитых стекол… Все это длилось один миг…

Когда они очнулись, смерч был уже далеко. Шел ливень и град. Весь двор, крыша и верхние террасы были усыпаны сломанными ветками и листьями. Анна Порфирьевна видела, как эта туча листьев, прежде чем упасть, кружилась вихрем, высоко в небе, в какой-то адской пляске… К счастью, все были дома, все были целы… Катерина Федоровна спаслась чудом.

Вечером они все, с перепуганными мужьями, вернувшимися раньше времени из Москвы, пошли на третий просек, где пронесся смерч… Это была такая страшная картина, что Катерине Федоровне сделалось дурно… «Ходынка»[254]… — сказала она невольно. Да, стихийным ужасом повеяло на них от этой зловещей, огромной и оголенной долины смерти, где час назад кипела жизнь… Громадные вековые сосны с вывороченными корнями лежали, как поверженные великаны, в зловещем безмолвии, зарыв седые головы под обломками к грудами щеп. Распростертые молодые березы с вздрагивающими еще и покорно поникшими ветками; растрепанные ели и стройные побеги лиственниц — они лежали тут все, старые и малые, убитые внезапно и предательски… А небо уже опять синело над ними, и солнце улыбалось этим закоченевшим в судорогах мертвецам.

Но страшнее всего в этой полной ужаса картине были остовы стоявших трупов… Они преследовали, как призраки, Тобольцева и его жену… Сломанные пополам, расщепленные вдребезги, с изуродованными стволами, они казались мертвецами без головы, зацепеневшими стоя. И красноречиво до ужаса — до ужаса ярко — поднимали они к синему небу искалеченные руки, как бы застывшие в взрыве бессильного отчаяния…

Тобольцев каждый день бегал на эти поляны и подолгу стоял перед ними, задумчивый и безмолвный… Для него эта картина была полна символизма…

— И все-таки здесь есть красота, — говорил он дома. — Да, трагическая красота гибели. В смерти всегда есть обаяние… чары тайны и тишины… Когда я стою перед этими трупами, я чувствую сильнее, чем когда-либо, какая сказка — жизнь!

— Нет! Это возмутительно! За что погибла дивная роща?

— Я не знаю, Катя, за что… И никто не знает… Я вижу руку стихии… Законы ее мне неведомы… Дух разрушения пронесся над цветущей жизнью и все превратил в хаос. Этому духу не поставишь вопроса: за что? Но… дух разрушения есть в то же время и созидающий дух… Этого я не забываю. Для неисповедимых целей нужна гибель стольких жертв… Для какого-то конечного блага в грядущем нужен весь этот ужас настоящего… Чтобы новая жизнь зацвела на этом месте, надо было сейчас все сровнять с землей… И я благоговейно стою перед этим грозным творчеством стихии и с надеждой гляжу вперед…

X

Тобольцев обедал у Засецкой, когда вернулась с почтамта швейцарка, бонна ее детей. Мятлев посылал телеграмму дочери в Крым.

Софи продрогла. Она два часа стояла на улице, в хвосте, ожидая очереди. «Завтра забастуют и почта, и телеграф», сказала она. Мятлев, бледнея, сорвал салфетку.

— Что же это такое, Андрей Кириллыч?

— Это революция, Сергей Иваныч… Что вас так удивляет?

Мятлев пробежался по комнате, держась рукой за сердце…

— Выпей капель! — мягко сказала ему Засецкая.

— Андрей Кириллыч… Я человек лояльный… Заподозрить меня в сочувствии всем этим забастовкам трудно… Но… как хотите… Надо ж этому положить конец!.. Ведь действительно, как я слышал, положение этих… pauvres diables[255] заставляет желать многого… Там будут колебаться, а мы будем банкротиться? Вы можете понять, чем грозит нам эта стачка?

— Барыня!.. Барыня!.. — вопила Марья, вбегая в спальню Катерины Федоровны. — Воду запирают… Водой запасайтесь…

— Господи Боже мой!.. Что это будет? Нянька!.. Где она?.. Соня, полей цветы!

— Да что вы, барыня? Какие цветы? — закричала нянька, вбегая с улицы, где она собирала сведения. — Пропади они пропадом!.. На самовары да на ванну Лизаньке надо накопить. Пеленок навалили цельное корыто. Где я возьму воды?

— Как? Даже на ванну Лизе не хватит?

— Да запирают же, говорят вам! У соседей ни крошки не нацедили… Давай ведерку, что ли, Марья!.. Аль оглохла?..

В доме поднялась суета. Наверху, у соседей, так же топотали, хлопали дверями. Озлобленные голоса женщин звучали на улице и на дворе…

— Черти проклятые!.. Они бунтуют, а мы тут без воды сиди… — У меня белья цельное корыто навалено… — А у нас дитё, у господ, в скарлатине. Ванны горячие делали… — Дармоеды!.. На кабак себе бунтуют… Знаем мы их!.. — Бают, ни дров не будет, ни мяса… — Да, нну!?

В четыре часа нянька примчалась из клуба-мясной.

— Что делается! Разносят лавку… Берите скорее мяса!.. Запасайте пуд… Завтра будете тридцать копеек за фунт платить…

— Да ты бредишь?

— Чего там?.. Сами сообразите… Дороги стали, подвоза нет… Бают, на всю Москву завтра на площадку сто быков выставят…

— Соня… Соня… Где она?.. Няня, найдите ее!..

— Да муки берите пуда два… Все булочные забастуют…

— Соня, ради Бога, бери извозчика, поезжай в лавки!.. Вот я тебе запишу… Боже мой!.. Где карандаш? Голова идет кругом… Ах, проклятые, проклятые!.. Дети без ванны… Лиза без пеленок… Бери, Соня, бумажку… я буду диктовать…

— Свечей-то, барыня, не забудьте, — напомнила нянька, просовывая голову в дверь и тщетно стараясь унять перепуганную криком проснувшуюся девочку. — Завтра, сказывают, вся Москва во тьме будет… Керосину пуда три захватите скорей!..

На улицах стояли взволнованные кучки обывателей. Лавки, осажденные толпой, бойко торговали. Керосиновые лампы и подсвечники раскупались, как никогда. По всем направлениям мчались извозчики, нахлестывая лошадей, развозя хозяек с кульками, спешивших домой до наступления сумерек. Эта тревога придавала городу необычайный вид.

Вечером явился Капитон.

— Электричество есть на улицах? — спросила его кумушка.

— Есть пока… Возвращаться буду, может, впотьмах…

— Господи! До чего мы дожили с вами?

— Да-да-с… Дела, сестрица, не хвали…

— У меня, представьте, воды нет Лизаньке на ванну!..

— Чего там вода!.. Головы бы нам свои уберечь!.. Слухи такие идут… Вы Андрею скажите, чтоб поменьше шлялся… Говорят, интеллигенцию избивать собираются…

Катерина Федоровна пошатнулась и села.

— Кто?!

— Я нарочно приехал предупредить… И детей на улицу не выпускайте… Я Серафиме пригрозил, что на замок ее запру, коли побежит к портнихе…

— Да кто же это?.. Кто собирается?..

— Черная сотня…

Катерина Федоровна задрожала. Эти слова были ей не совсем понятны, и оттого еще страшнее.

— Вы, сестрица, понаблюдайте за Андреем-то… Чтоб он сдуру в дружинники не записался… От него все станется!..

— Какие дружинники?

Капитон объяснил.

— У нас молодежь-приказчики все записались… Разве их удержишь?

— Как это!.. Он будет рисковать собой! Уходить из дома, охранять других? А своих бросить на произвол судьбы?!

— То-то и оно-то… Палка о двух концах. И маменька за него страх как боится! Здесь надо каждому теперь дома сидеть да семейство свое оберегать… Я и Николая приструнил, чтоб он никуда эту неделю не таскался… — Уезжая, он показал ей заряженный револьвер. — Без него теперь никуда ни шагу!.. Потому — всюду оборванцы… Нахальные стали… Уж не просят, а требуют… Вчера один кулак мне показал… А вы, няня, на запоре живите… день и ночь… И на цепочке… Эх, крюк у вас какой плохой!.. Я вчера купил новый…

Катерина Федоровна не спала всю ночь. Муж вернулся в два. Она отперла ему сама.

— Да побойся ты Бога, Андрей! Где ты пропадаешь в такие дни?

— Я с револьвером, Катя, не бойся!..

Она разрыдалась. Он должен был ей поклясться, что не запишется в дружинники.

На другой день, в первом часу, Тобольцев внезапно, в пальто и с шапкой в руках, вошел в комнату матери.

— Что такое? Почему ты не в банке?

Он был бледен. Глаза его точно больше стали, и блеск их поразил ее.

— Маменька! Все учреждения закрыты…

— Да почему? Что такое?

— Это революция, маменька! Это — общая забастовка[256]… Эти дни отметит история. Обыватель поднялся, обыватель бастует… Мелкий чиновник, затравленный нуждою отец семейства, всю жизнь молчавший, всю жизнь глотавший унижения и таивший на дне души обиду, — это он сейчас встал во весь рост и крикнул: «Довольно!» Маменька, это бунтуют не революционеры, а «униженные и оскорбленные». Пойдемте на улицу! Не бойтесь! Никто нас не тронет. Посмотрите, что делается на бульварах! Какие лица, маменька! Пойдемте! Такие дни не повторяются… Вы пожалеете, если утратите этот миг!

Как околдованная, подчинялась Анна Порфирьевна. Под руку с сыном она вышла на улицу. Все внутри у нее дрожало, и даже голова тряслась… Они взяли извозчика и поехали в центр города. У бульвара они увидали необычайную картину. Гимназисты и реалисты старших классов шли стройной толпой с торжественными, серьезными лицами. На фуражках не было значков. Барышни кричали им что-то и махали платками. Разносчики с лотками, разинув рты, глядели им вслед. Одна торговка, повязанная большой шалью, спросила городового. Тот безнадежно махнул рукой и отвернулся.

— Что это, Андрюша? Куда это они?

— Товарищей снимать… Бастуют.

— Боже мой! Их изобьют… Дети-то зачем путаются? Их ли это дело? Ай-ай-ай! Как все это… дико!

— Согласен, маменька… Революция — дело взрослых… А попробуйте-ка их удержать!.. Это — психическая зараза. А молодежь впечатлительна…

Все бульвары и улицы были запружены возбужденной и разношерстной толпой. На панелях не хватало места. Шли прямо по мостовой, пели песни. Рабочие, студенты, гимназисты, барышни — все переговаривались громко, трепетными голосами. В воздухе звенел молодой, жизнерадостный смех. Особенно много было женщин. Кидались в глаза какие-то фигуры юношей в куртках, высоких сапогах и огромных папахах на голове.

— Дружинники, маменька, — объяснил Тобольцев на ее удивленный возглас. — Против черной сотни организуются…

Тобольцев отвез мать домой, а сам опять пошел бродить по городу, толкаясь в толпе, вбирая с ненасытной жадностью в себя все впечатления, чувствуя себя пьяным.

Вечером он с Соней был в Частной опере[257]. И там настроение было повышенное. Публика требовала без конца «Марсельезу» и подпевала оркестру.

В этот день Мятлев получив последнюю телеграмму от дочери из Севастополя. Всю почту везли на лошадях.

Мятлев приехал на другой день к Тобольцевым. Туда же, не сговариваясь, явились Капитон и Конкины. Катерина Федоровна давно заметила это тяготение к их дому и была этому рада. На людях не так было жутко.

— Спешим до ночи повидаться, — говорил Мятлев. — На миру и смерть красна… Электричества уже нет.

— Но газ еще будет держаться…

— Долго ли? Помилуйте!

— Господа, что в университете делается! — С этим возгласом Засецкая вошла в гостиную.

— А тебя носит! Непременно нужно туда таскаться! — бросил ей Мятлев.

— Ах, Боже мой! Да ведь живой же я человек! Еду мимо… Что такое? Оказывается, там грандиозный митинг. Не хотят уходить, заперли ворота и строят баррикады…

— Час от часу не легче!..

«Там Таня, Марья Егоровна, Вера Ивановна, Наташа…»

Тобольцев взволнованно бегал по комнате.

Капитон говорил; «Хоть бы собака забежала в магазин! Всех словно ветром вымело!.. Это в разгар-то сезона!»

— А вы слышали о крахе фирмы Z? А читали, что разрывом сердца в Харькове умер Литвинский? — Тот самый? — Ну да… Да погодите! То ли еще будет, если забастовка продлится еще неделю!

— А почему бы ей не продлиться? — подхватила Засецкая.

— Господа! А что нынче в газетах пишут? Чего на завтра ждут? Неужели это правда?! — крикнул Конкин.

— Ты бы, Андрей, мать-то успокоил… Не бегал бы по ночам.

— Ах, оставь, пожалуйста! Не могу же я дома засесть!

— Вот, вы слышите?.. Что я могу с ним поделать?! — с отчаянием крикнула Катерина Федоровна.

А Мятлев, весь багровея, говорил Тобольцеву: «Черт возьми! Такое положение вещей не может же тянуться! Ведь это приостановка всех жизненных функций в стране!.. Попробуйте задержать дыхание, вам грозит паралич сердца… Коли нужны реформы, надо их дать!..»

— И очень просто! — сочувственно подхватил Капитон. — Мы, купцы, теряем каждый день, теряем больше других… А за что? Разве мы бунтовали? Это ценить надо…

Засецкая с очаровательной улыбкой говорила Конкину:

— Cher monsieur Paul![258] Ваш брат Nicolas дал мне двести рублей в пользу стачечников… Пожертвуйте и вы… Мы кормим их жен и детей… Если вы не сочувствуете этому движению…

— О, как можно в этом сомневаться! — Конкин, покраснев, схватился за бумажник и положил радужную на розовую ладонь, пахнувшую цветом яблони.

— Ах, я знаю!.. Многие их осуждают, потому что забастовка бьет всех по карману…

— Да… Но дети-то и жены ничем не виноваты! — подхватила Катерина Федоровна и пристально поглядела на Капитона. Тот закряхтел и, — густо покраснев, вынул четвертную. Засецкая рассмеялась, продолжая держать вверх обе ладони.

— Мало, господа!.. Кладите больше… У нас иссякли уже все ресурсы… Сергей Иванович, не дашь ли и ты?

— Благодарю покорно! Давно ли дал тысячу?

— Мы сидим без сладкого уже неделю… Это желание детей… От их имени я внесла эту сумму в стачечный комитет… Прибавьте, господа… Отказывать стыдно!..

Конкин вынул еще радужную. Засецкая послала ему поцелуй. «А вы?» — обратилась она к Капитону.

— Н-ну и дама! — вздохнул он и прибавил еще четвертную. — Вы и так уж с Андреем маменьку ограбили…

— То маменька!.. Не твой карман…

— А ты помолчи! — Глаза Капитона сверкнули. — Оболванил старуху-мать, а теперь за нас принимаешься! Статочное ли дело маменьке в столовой торчать да забастовщикам щи разливать?

— Отчего же? — мягко вмешалась Засецкая. — Она это делает в моем доме.

— Жалуюсь вам на Андрея Кириллыча, милая барынька, — примирительно засмеялся Мятлев. — Хозяин в моем доме de facto он! Не успел я третьего дня проснуться, как они уж с Ольгой весь зал под столовую заняли… У всех знакомых посуду и столы обобрали… Орудуют… Детей этих, баб, рабочих нагнали… Запах!.. Вы не можете себе представить!? Самый демократический… Ха!.. Ха!..

— Ах, как ты лжешь!.. За клевету дай мне сто рублей!.. Слышишь?.. Сейчас же!..

Действительно, Тобольцев был у матери и сказал: «Маменька! Мы теперь кормим детишек безработных… Если б Лиза была жива, я сделал бы ее своею правой рукой… В память ее вы не должны мне отказывать… Вы и нянюшка поедете сейчас к Засецкой…»

Анна Порфирьевна растерянно твердила, что ничего не сумеет. Но Тобольцев знал, что делать… Вовлечь Анну Порфирьевну в этот кипящий поток будет лучшим средством излечить ее от тоски по Лизе.

Вечером Тобольцев пошел на квартиру Майской, сделавшуюся как-то незаметно главным сборным пунктом. Густой мрак царил всюду, где вчера еще горело электричество. Бульвары издали казались лесом. Привычные линии улиц и контуры домов колебались как бы в этой жуткой мгле, изменчиво двигались словно… Исчезали там, где их привыкли видеть; вырастали там, где их не ждали, как это бывает во сне или в бреду. Высоко вверху горел красный огонек, и его было видно издали. Это был свет лампады у образа Страстного монастыря. На углу площади отблески гаснувшего костра не могли осилить отовсюду надвигавшейся безмолвной и зловещей тьмы… «Москва восемнадцатого века…» — думал Тобольцев.

Потапов был у Майской. Там же сидели Бессоновы, Кувшиновы, Зейдеман с женой… Взволнованно обсуждали события… Все шло с такой головокружительной быстротой, волна общественного возбуждения дала такой огромный всплеск, что все были выбиты из колеи. Руководить событиями было вне власти партий… В этом приходилось сознаться.

— Но ведь в этой-то стихийности — вся ценность данного момента! — крикнул Тобольцев… Майская слушала молча, не сводя больших наивных глаз с лица Потапова. Ее трогательная любовь к нему ни для кого уже не была тайной. Сам Потапов не называл еще настоящим именем это беззаветное чувство к нему. Но ее нежность и обволакивающую заботу он принимал, как умирающий от удушья предлагаемый ему кислород… Майская сумела создать вокруг него культ Лизы: собрала ее записочки и письма у знакомых и не уставала говорить о ней. Ее портрет в масляных красках, копию с карточки, в художественной раме повесила в комнате Потапова и с ним вместе часами молча глядела на нее… К Майской он прибежал инстинктивно после той ужасной ночи, когда в гробу увидал, вместо Лизы, чужую и страшную красавицу с зеленоватым лицом. Здесь и остался… Майская и сейчас помнит эту ночь… Как дрогнул звонок… Как она подумала: обыск — и, накинув блузу, пошла отворять сама. Помнит она его лицо, его глаза, глядевшие и не видевшие ее. Пустые и белые. Тогда все стало ей понятно… «Николай Федорыч!.. Голубчик!» — крикнула она и, забыв обычную робость перед этим человеком, обняла его, как ребенка мать… и просидела с ним всю ночь на диване, слушая его бред, его безумные крики… гладя его голову, бившуюся на ее плече. Он заснул одетый, заснул, как камень, на этом диване, и у нее же слег больным… И лежал две недели в глубочайшем маразме… Его лечили и навещали. Но если б не нежность Майской, бросившей свое дело, чтоб отдаться уходу за Потаповым, он покончил бы с собой. Только ласка любящей женщины спасла его. Теперь все это знали.

Тобольцев с особым чувством глядел сейчас в это милое личико Майской. Она сохранила эту ценную индивидуальность для всех… И если вчера голос Степушки снова затрепетал силой и дерзостью воскресшего борца — этим он всецело обязан ей одной… «Какая сила любовь!.. Какая великая творческая сила! — думал он. — Степушка принимает ее, как дань… Все они здесь уже мысленно соединили их… Они судят по себе — они, не понимающие души Лоэнгрина… Нет, я знаю, что эта красивая еврейка никогда не изведает счастия, которого стоит… и что Степушка не изменит памяти Лизы… И мне не жаль их обоих… Это так стильно!.. Так тонко и красиво!»

На другой день город принял еще более странный вид. Мясные и булочные торговали только ранним утром. Почти все магазины были закрыты. В центре города окна заколачивали деревянными щитами. От кого? Никто не мог сказать, но чего-то боялись. Капитон и Николай рано вернулись домой. Тобольцев в банк не пошел. Все учреждения были закрыты. Он двинулся было к университету, но встретил Зейдемана. Тот был бледен.

— Не ходите, Андрей Кириллыч!.. Университет осажден. Казаки избивают на улицах публику… Я сам еле спасся.

— Я волнуюсь за Таню… Ведь она там…

— Да!.. Ужасная неосторожность!.. Моя жена случайно уцелела… У нее заболела мать… Поэтому она запоздала на митинг… Подумайте!.. Беременной идти в толпу? И слышать ничего не хочет… Беда с этими женщинами!.. Они куда горячее нас… Вот хоть бы Маня Майская… сестра моей жены… Как воск в руках Николая Федоровича! Берет на себя самые рискованные поручения… и готова пыль от сапог его целовать… Какие они все истерички в любви и ненависти!

Тобольцев, радостно смеясь, хлопнул его по плечу.

— Да здравствуют женщины, Зейдеман! Если погаснет в небе солнце, женщина зажжет нам его вновь на земле!

Фимочка потихоньку от мужа побежала к портнихе, в Леонтьевский. Она заметила, что вывеска исчезла. «Я хоть не еврейка, а замужем за немцем, — сказала ей портниха, интеллигентная женщина.

— Но кто же тут разбираться станет?.. Идут слухи, что всех иностранцев бить будут…

Пока они меряли юбку, вбежала девочка-мастерица, которую послали с готовым платьем. Она принесла обратно картон.

— Простите, Юлия Ивановна, забоялась… Толпа на Тверской валом валит…

— Да что такое еще, Гос-поди!

— Кухарки забастовали… Так толпой и идут… Прямо по улице… Рожи красные, руками машут… Кричат: «Всех снимать будем… Чтоб господа без прислуг сидели!..» Меня затерли совсем… Еле вырвалась…

Девчонка вся дрожала. Бледная хозяйка опустилась на стул. Из приотворенной двери на них глянули испуганные лица мастериц… Все побросали работу.

— Еще изобьют, пожалуй, на улице, — сказала Фимочка.

— Если еще так протянется немного, придется закрывать заведение. Вы не поверите, за месяц всего два платья заказано. Да я и не осуждаю… До нарядов ли теперь? Но и нам кормить зря такую ораву мастериц трудно. Каждый день мастерские банкротятся… И дерзки все стали! Ведь и у них тоже митинг был. Как же? Мои две бегали… Это лучшие закройщицы-то! Но я молчу перед ними. Что будешь делать?

Марья плакала на кухне и вся тряслась от страха.

— Ну, чего ревешь, глупая? — успокаивала ее Катерина Федоровна. — Кто тебя силой смеет снять с места?

— А вот спросите, кто? — И Марья озлобленно ткнула пальцем в дипломатично молчавшую няньку. — Она вам скажет кто… Просилась вчера у вас к дочери, а заместо того на митинок помчалась…

— Куда?..

— На митинок… знамо… куда прислугу скликали…

— Няня… Зачем же вы меня обманули?..

Нянька молчала, опустив хитрые глаза.

Катерина Федоровна совсем расстроилась.

— Нет, отчего же? Мне это нравится! Это прекрасно! — возражал ей муж. — Не понимаю, что тут для тебя обидного?

— А для тебя что здесь прекрасного, я еще меньше понимаю! — крикнула она. — Кончится тем, что нянька сбежит, а я останусь с двумя ребятами на руках!

— Никуда она не сбежит. А только прибавки потребует. Она умная баба… Это только такая деревня, как Марья, своих интересов не понимает…

— Ну да! Еще бы!.. У тебя всегда чужие правы!

Когда же она узнала, что у Засецкой после митинга сбежала горничная и что обворожительная Ольга Григорьевна, сама никогда не обувавшая чулок, вытирает теперь пыль с статуэток саксонского фарфора в своем будуаре, она совсем пала духом. А Тобольцев хохотал.

Нянька, конечно, потребовала прибавки и отказалась от стирки. Марья же боялась ходить в мясную… «Потому, бают, забастовщицы стерегут нашу сестру. Кто не с ними, того бьют…» И она заливалась слезами…

В деревне ей делать нечего: ни надела, ни избы. Она вдова, у нее девчонка на руках. «Нянька на улице своими глазами видела, как забастовщицы отняли провизию у одной кухарки. А в соседнем доме пришли прямо к плите и стали горшки со щами бить… Дворник их избил… Они его…» Соне пришлось самой ходить в мясную.

В субботу колокола звонили ко всенощной, и в этом звоне, под гипнозом темных и зловещих слухов, всем чудилось что-то жуткое… Слова «черная сотня» кошмаром нависли над жизнью мирного обывателя, произносились шепотом и с оглядкой. Страх чего-то неопределенного рос с каждой минутой, психической заразой охватывал все души.

У Тобольцева и Засецкой были новые заботы. Средства столовых иссякли, и вся щедрость Анны Порфирьевны была бессильна предотвратить голодовку… «Неужели сдадутся?..» — волновались на квартире у Майской.

Печальными предчувствиями был встречен праздник. Но уже к полудню по городу разнеслась зловещая новость… Бьют студентов… Словно пожар, бежал этот слух, разгораясь по пути в чудовищную легенду. Тобольцев обедал у матери, и Анна Порфирьевна вцепилась в его рукав, когда он уходил… Никогда не видал он ее в таком отчаянии, «Андрюша, коль себя не жалеешь, Катю… меня пожалей, меня!.. Если тебя убьют, я умру!..» — Она молила его не ходить к университету, не ходить вообще пешком, особенно ночью. Она должен был дать ей клятву.

От нее он отправился прямо к университету. Но все переулки были заперты для публики. Тогда он взял извозчика и поехал к Засецкой.

— Ольга! Брось твои затеи!.. — говорил Мятлев. — Видишь, чем это пахнет? Как бы не подожгли теперь дом из-за твоей столовой дурацкой… Поедем в деревню… Я найму лошадей…

— Возьми детей и уезжай!.. Я здесь нужна…

— Какому дьяволу ты нужна? Я все терплю, гляжу сквозь пальцы на все ваши затеи!.. Но когда дело о жизни идет, тут уж извини, пожалуйста!

— Я остаюсь!..

— Зачем?.. Ну зачем?.. Глупая баба!..

Он бегал вне себя по комнате, а она сидела перед ним нарядная, с надменным лицом, с очаровательным фартучком в кружевах и прошивках, который она теперь носила с двенадцати до шести, пока действовала столовая.

— Сама знаешь, что кормить уже нечем… Доедаете последнее.

— У меня кредит большой… Я уж третий день беру по лавкам на свое имя… Не беспокойся! У тебя не попрошу… Не хватит кредита — у меня Конкина сапфиры купит…

— Держи карман! До сапфиров теперь, когда крахи всюду и на вулкане живем?.. Как ни глуп Павел Конкин, это-то он сообразит…

— Сергей Иваныч, я не люблю многословия. В чем дело?.. Если столовая тебя стесняет, я завтра найду другую квартиру…

— Ну, вот-вот!.. Я так и знал!.. Этот Тобольцев — черт бы его взял! — вертит тобой, как пешкой…

Она встала и выпрямилась.

— Довольно! Мы не уступим. Столовая будет открыта, чем бы это ни кончилось для меня!..

В это время раздался звонок Тобольцева. Засецкая, как девочка, вспорхнула и кинулась отпирать сама. Мятлев, отдышавшись в мягком кресле и выпив прием ландышевых капель, которые он всегда носил в кармане, сошел вниз и двумя руками любезно пожал руку Тобольцеву.

— Так ваша maman не приедет?

— Извините ее… Она очень волнуется. Я сейчас вам Соню и нянюшку привезу…

— Что делается, Андрей Кириллыч!.. Я сейчас был на Тверской. — Мятлев третий раз с утра рассказал то, чему он был свидетелем. Он испуганно спрашивал, не грозит ли им месть черной сотни за эту столовую.

— Что значит, что водопровод действует? — с тревогой спрашивала Засецкая.

— А что вы имеете против этого? — засмеялся Тобольцев.

— Ах, нет! Конечно, мы рады… Ха!.. Ха!.. Но что это значит?.. Неужели сдаются?!

В квартире Тобольцевых, на Арбате, страшно обрадовались первой воде. Нацедили ванну для Лизаньки и Ади, корыто и ведра для стирки. А Соня все стояла с лейкой у раковины и твердила: «Бедные цветочки… Дайте их полить!..» Кухарка, враждебно растопырив локти, не подпускала ее к крану. «Не до цветов тут… Ступайте в ванную…»

— Вы тут не пускаете, а там нянька шипит и гонит…

У Катерины Федоровны был еще новый источник волнений. Подвоз молока кончился. Насилу достали кувшин Аде на кашку. Булочные не работали. Дома пекли белый вкусный хлеб. Но прислуга ворчала, зачем нет черного. «Проклятые бунтовщики!.. Студенты несчастные! — злобно говорила Марья. — Как это, чтоб людей без хлебушка оставить!»

— Нам-то что! — подхватывала хозяйка. — Бедным каково!..

Не успел Тобольцев увезти Соню к Засецкой от пирога, несмотря на протесты жены, как позвонился Чернов. Он жил в «Петергофе», пристроился к народному театру и получал семьдесят пять рублей в месяц. Соня тоже понемногу возвращала себе частные уроки, но помириться с мужем она упорно отказывалась, поэтому Чернов был теперь тише воды, ниже травы. Он очень огорчился, узнав, что она уехала по делу. Поставив цилиндр на стул и сняв желтые перчатки, он тягуче и уныло рассказывал Катерине Федоровне, что театры бастуют, потому что нет электричества; публика боится выходить ночью, даже если бы завтра электричество зажгли опять… Избивают на улицах даже днем.

— Я сам-м насилу утек сейчас… Вообразите… за мной гнался оборванец… В три сажени ростом… и кулачище… вот-т!..

— Ужасно! — подхватила Катерина Федоровна и радушно подвинула к нему блюдо с пирогом.

— Антрепренеры головы потеряли. Товарищество *** уже разъезжается…

— Неужели? Вот что значит революция!.. Артистам, художникам это гибель…

— Д-да, гибель!.. Но… что будешь делать! Есть эпохи… в жизни людей… когда жертвы неизбежны для общего блага!

— Что такое? Никак и вы на их стороне?

— А почему бы нет-т?.. Разве я не живой чело-эк?..

Ее глаза сверкнули.

— Вы мало голодали, должно быть… Подождите, прищучит вас, забудете об общем благе…

Катерина Федоровна в глубине души была рада этим визитам Чернова. Она сама никогда, конечно, не простила бы измены и такого гаденького обмана. Все же судьба сестры ее тревожила… Соня такая тряпка! Они могут помириться… Ведь любила же она его раньше… Все-таки муж… Какой ни на есть… И любит ее искренно… Теперь Катерина Федоровна в этом не сомневалась… Она с огорчением глядела, как он «хлопал» рюмку за рюмкой. Наконец она отставила графин и стала его бранить. Чернов расплакался. Целуя руки belle-soeur[259], он умолял ее помирить Соню с ним. Тогда он бросит пить, он будет образцовым мужем. Иначе он покончит с собой… Больше всего Катерина Федоровна боялась влияния Тобольцева и Шебуева на Соню. Долго ли такую тряпку с пути свернуть?.. Пошлют куда-нибудь… Дадут что-нибудь спрятать… Мало ли народу так погибло зря, из-за одной доброты и глупости? На днях еще Шебуев забежал к ним, без Андрея, и принес какой-то сверток. Соня хохотала с ним в кабинете целый час и говорила «жирным», особенным голосом. Когда он ушел, Катерина Федоровна «напустилась» на сестру: «Вот… вот!.. Нашла поклонника… Нынче на диване, завтра на виселице… Глупая баба, тебе бы только смешки!»

— Да я, Катя, ничего… Разве я что-нибудь?..

— Еще бы ты с ним целоваться стала!.. «Ничего»… Это замужняя-то женщина!..

— Об этом пора забыть! — как-то странно бросила Соня.

Сердце сестры ёкнуло.

— О чем забыть?..

— Об этой «ошибке молодости»…

— Скажите пожалуйста!.. Ошибке!.. Да уж не воображаешь ли ты всерьез роман затеять с этим… тьфу!.. Даже не знаю, как назвать его… Не помнящим родства…

— Он очень интересный, Катя! — задумчиво сказала Соня.

Катерина Федоровна сжала губы, промолчала, но в душе твердо решила помирить Соню с Черновым. Пусть он — лодырь!.. Но в тюрьму через него она не попадет… И в этот раз она дала ему торжественную клятву помирить их.

Тобольцев и Соня вернулись с волнующим известием: университет сдался. Всех выпускают[260]…

Действительно, Таня примчалась к девяти вечера. Она рассказывала сказки, как они «сидели», как голодали, как им доставляли провиант и свечи, как они решали свою судьбу…

— Вот дурачье! — в лицо говорила ей хозяйка. — Чем вы рисковали-то!

— Ах, это было так интересно!.. Так необыкновенно… Это были лучшие дни моей жизни!..

— Ну хорошо… Вы хоть одинокая… А эта-то дура, Вера Ивановна? С тремя ребятами на шее… То в тюрьме сидела, то в университет забралась… Достукается, что ее вышлют, и очутится она на мостовой… Мать-то у нее уж умерла с горя!

— Ах! Она ничуть о детях не беспокоилась. Во-первых, она в Гиршах живет, как и я… Мало там добрых людей разве?.. А потом, что такое дети в такие дни?

— Мало вас там продержали… То-то вы и хорохоритесь!

Тщетно Катерина Федоровна оставляла Таню ночевать.

— Ведь убьют вас!.. Ну куда, на ночь глядя, мчитесь? Авось без вас Россию спасут… Ложитесь спать на диване тут!.. Ведь одиннадцать часов…

— Нет! Нет… У меня дел по горло!.. И кто меня тронет? Что с меня возьмешь?.. Ну, душечка, Катерина Федоровна, прощайте!.. Позвольте вас расцеловать… Спасибо вам за ласку!.. Я нынче такая счастливая, и рассказать вам не могу!..

— С чего бы это, Господи!..

— До свиданья!.. Хороший вы человек, Катерина Федоровна!.. Ужасно жалко, что мозги у вас засорены с детства!..

С хохотом Катерина Федоровна и Тобольцев заперли за ней дверь. Андрей Кириллыч в душе был страшно польщен тем, что Таня, в конце концов, оценила его жену, а в эту минуту он чувствовал к ней прямо нежность. «Ну, не очаровательное ли она создание?» — сказал он жене растроганно.

В эту ночь на улицах Москвы было необычайно шумно. Было много оборванцев и пьяных, которые «задирали» прохожих… Катерина Федоровна и Соня вздрагивали, когда внезапно в переулке раздавалась пьяная песнь или ругань, и долго лежали потом с открытыми глазами. «Ты слышишь, Соня?» — шептала Катерина Федоровна. — «Да… Только шаги удаляются… Не волнуйся, Катя!» — «Боже мой!.. Боже мой!.. Что мы переживаем!..»

Таня, по словам Катерины Федоровны, как угорелая бегавшая по городу, на Арбате наткнулась на кучу пьяных хулиганов. «Курсистка?.. Стриженая… Народ мутишь? — сказал один, хватая ее за рукав и глядя мутными мелками в ее лицо. — Бей ее!.. Чего глядеть?» «Ну, чего там? Брось! — сказал другой, помоложе. — Охота о бабу руки марать!..» Таня вдруг распахнула кофточку и с поразительным самообладанием сказала: «Бейте! Вот прямо в сердце!.. Вас много, а я одна… Я и защищаться не стану!.. Бейте!» Храбрость ее так подействовала на хулиганов, что они ее отпустили, дав ей только тумака, от которого она упала на тротуар. С хохотом рассказала она это у Тобольцевых.

— Добегались? — крикнула Катерина Федоровна, бледнея.

— Э, пустяки!.. Двух смертей не бывать, одной не миновать!

— Эге, Таня!.. Да вы, оказывается, героическая натура, — смеялся Тобольцев.

Казалось, вся страна замерла в напряженном ожидании. Железные дорога, почта, телеграф — все бездействовало. Трамваи не ходили. Извозчики были только днем. После заката солнца, боясь беззвучного и зловещего мрака, опускавшегося над городом, они мчались на свои дворы, отчаянно нахлестывая лошадей, заражая прохожих своим ужасом. Арбат был погружен во тьму, и люди двигались бесшумно, как призраки, напрягая зрение, пугаясь друг друга. Только в переулках падавший из окон квартир на улицу слабый свет боролся с жутким мраком. Но огонь гасили рано. Боясь чего-то, все переходили в комнаты, выходившие во двор… Магазины были заперты. Театры стояли пустые. Жизненные припасы вздорожали. Внизу, в доме, где жили Тобольцевы, мясную закрыли.

— Андрей… Да что же это?.. За кружку молока нянька сейчас четвертак заплатила… Насилу нашла, а завтра, сказали, не приходить!.. Что же Адя будет кушать? Чем больные, невинные малютки виноваты?.. — Она заплакала…

Тобольцев, кусая губы, бегал по комнате. Ему было жаль ребенка и жену. Катя уже не воевала, не проклинала, она сдалась. Страх за мужа и детей обессилил эту гордую душу…

— Катя, если тебя может утешить то, что я тебе скажу… слушай: теперь тысячи таких, как Адя, сидят не только без молока, но и без куска хлеба… Обыватель устал давать, устал жертвовать… Забастовка всех бьет по карману и озлобляет… Рабочие в отчаянии… Вчера некоторые заводы совещались, как быть дальше, потому что нет сил глядеть на голодных ребят… Еще день-два, и придется сдаться… Подумай, как это ужасно после таких жертв!..

— Да, это ужасно!.. Как меня может утешить, что чужие дети голодают? Мне всех жалко… — И она заплакала опять.

Утром семья Тобольцевых пила кофе в столовой, когда Марья, как бомба, упала в комнату с криком: «Свободу дали!..»

Все вскочили.

— Что такое?

— Манифест читают[261] в мясной, — вопила Марья, возбужденно взмахивая руками, словно лететь собиралась… — Гляньте в окна, гляньте! Флаги вывешены… Свободу дали…

— Ура-а-а! — не своим голосом закричал Тобольцев и с безумными глазами кинулся целовать жену…

— Что такое?.. Что такое?.. — спрашивала она испуганно.

— Победа, Катя!.. Победа… Наконец!

Соня взвизгнула и кинулась ему на грудь. Все целовались и обнимались с Марьей, с нянькой, с прибежавшим дворником. Тобольцев бросился за газетами.

У мясной стояла толпа мастеровых, кухарок и господ. Все слушали манифест, который в пятый раз читал хозяин колониальной лавки, седобородый старик в больших очках в медной оправе… Он медленно и торжественно читал дрожавшим голосом и крестился, а за ним крестилась толпа. Многие слушали, сняв шапки… На углу городовой, окруженный другой разношерстной толпой, тоже бойко читал вслух манифест… Тобольцев, купив газету, кинулся домой.

— Ну, слава Богу! — твердила Катерина Федоровна и тоже крестилась.

— Как же, Андрюша, теперь?.. Больше не будет революции и стачек? — спрашивала Соня.

— Ну конечно! — крикнула сестра. — Довольно мы настрадались!..

Тобольцев поехал к матери. Город имел праздничный вид. Всюду веяли флаги. Всюду стояли толпами люди. И никто не разгонял их. Опять громко говорили вибрирующими голосами, опять молодой смех звенел в воздухе… Извозчики мчались, развозя господ, спешивших с визитами, как будто настала Пасха. Анна Порфирьевна, плача, кинулась на шею сыну… «Конец!..» — пело в ее измученной душе.

Тобольцев завтракал у Засецкой. Он вошел и громко сказал: «Здравствуйте, гражданка!» Она бросилась к нему на грудь, и они поцеловались при Мятлеве. Сергей Иваныч, сияя, махал телеграммой над головой.

— Пять суток шла… Сейчас m-lle Софи вернулась с почтамта… Грандиозная демонстрация… Всюду толпы с красными флагами… Mon cher!..[262] Мы точно в Париже…

Пока они сидели за столом, вдруг во всем доме вспыхнули открытые электрические лампы. Засецкая ахнула и захлопала в ладоши.

Раздался звонок. Приехали Конкины. Она была вся в красном, в черной огромной шляпе с страусовыми перьями…

— Chic et chien![263] — крикнул Тобольцев.

— Цвет свободы!.. Да… Душечка!.. Какие дни!.. — Опять пошли объятия… — Вообразите!.. Говорят, что из тюрьмы выпустили двадцать политических… И толпа идет к Бутыркам.

— Неужели? — Тобольцев вскочил и сорвал салфетку.

— Брать Бастилию? — засмеялся Мятлев.

— Oui… La Bastille![264] — услужливо перевел Конкин.

— А мы ехали мимо университета… Там грандиозный митинг.

— Куда вы, Андрей Кириллыч? Сейчас подают кофе…

— Простите… Мне надо быть еще в двух домах…

Он кинулся к Майской. Картина, которую он там увидел, навсегда врезалась ему в душу. В гостиной граммофон мастерски исполнял «Ноченьку». В глубоком кресле, в непривычной позе, полной покоя, полулежал Потапов и слушал, опершись головой на руку и задумчиво глядя перед собой. Майская сидела у его ног на мягком пуфе, положив подбородок на скрещенные пальцы и с немым обожанием смотрела в лицо Степушки. Тобольцев с минуту стоял на пороге, незамеченный… Какую сладкую паузу в бурной жизни Потапова заключало это мгновение!..

Майская оглянулась и ахнула. «Степушка!» — истерически крикнул Тобольцев, кидаясь к другу. Майская тихонько вышла из комнаты.

— Она не дожила до этой минуты, — разбитым звуком сорвалось у Потапова. Тобольцев увидал слезы в его глазах. Но Потапов тотчас отвернулся и стал рассказывать с деланным смехом: «А я кейфовал сейчас, Андрей!.. Музыки захотелось… Всегда любил русские песни… А вот столько лет не приходилось слышать!.. И чудно так!.. Некуда бежать… Сел в кресло… Точно в сказке… И устал я… тово… Сейчас только чувствую, как устал… Надломилось во мне что-то…»

Странно… От этих простых слов что-то упало и угасло в душе самого Тобольцева. Он молча глядел в исхудавшее лицо товарища, на его белые губы, на его потухшие глаза и вялые жесты… «Некуда бежать»… Разве это не так?.. Цель достигнута… Кончена трагическая, захватывающая всего человека неравная борьба… Кончена подпольная, опасная работа… Начинается новая жизнь… Да! Но все то, чем жили еще вчера и долгие годы в прошлом все эти люди, что зажигало их сердца, что заполняло их сознание, весь смысл их существования, короче говоря, — где он сейчас?.. Могут ли такие, как Степан, Бессонов, Николай Павлович, Шебуев, Николаев, пойти в парламент, довольствоваться мирной, легальной деятельностью? Нет, о нет!.. Есть натуры, созданные только для борьбы… Для них покой гибелен, как гибельна клетка орлу… Они могут сойти со сцены, да! Но примириться и приспособиться — они бессильны!.. И в душе Тобольцева вдруг всплыло совершенно определенно: «Какая скучная начнется теперь жизнь!..»

Вошли Зейдеманы… Они сейчас встретили Наташу с Феклой Андреевной… Обе помчались к Бутыркам нагонять демонстрантов… Сияют… А Таня с Бессоновой впереди, в толпе.

— Мы их видели на Долгоруковской… Несут знамя…

— А знаете, кого мы встретили?.. Федора Назарыча… Его утром выпустили… Помчался на митинг, в университет.

Они сели завтракать, а Тобольцев взял извозчика и велел гнать к Бутыркам… У Подвесков он нагнал демонстрантов и вмешался в толпу, сияющий и опьяненный.

У Майской все еще сидели за чаем, когда вдруг услыхали тревожный, быстрый топот с черного хода. Все невольно вскочили, охваченные жутким предчувствием. На пороге показался задыхающийся, бледный Бессонов, в расстегнутом пальто. Шапка его съехала на затылок. Черты исказились от ужаса.

— Николай Павлович… убит…[265]

Женщины ахнули. Крик сорвался c уст Потапова. Он стоял, подавшись вперед, держась за стол, белый и страшный, как будто сама смерть вошла в эту дверь и коснулась его рукой.

XI

Был холодный, угрюмый осенний день[266], когда Тобольцев с Анной Порфирьевной в извозчичьей пролетке и Капитон с Фимочкой в другой, медленно лавируя среди растущей толпы, подъехали к Лубянской площади. У Владимирских ворот целой шеренгой расположились ломовики с пустыми полками. Все стояли на телегах, вытянув шеи, и через толпу глядели на Мясницкую. Тобольцева поразило огромное количество «серого» народа, среди которого терялись лица «господ». Не было уступа на стене, окна, фонаря, на котором не чернелись бы фигуры людей. Стояли даже на крышах домов… Полиция отсутствовала и, тем не менее, поразительный порядок и сдержанность царили в этой наэлектризованной ожиданием толпе. Тишина нарушалась только громким фырканьем и сердитым ржаньем ломовых лошадей. «Да ну, дьявол!.. Чего кусаешься?.. Ну тебя!.. Стой!.. Че-ерт…» — раздавались подавленные восклицания. Два подростка-гимназиста и барышня в белой шапочке умоляли огромного, мрачного, бородатого ломовика: «Позвольте нам на полок влезть… Нам ничего не видно».

— Еще проломите… Чего там? И так хороши…

— Ну пожалуйста… Мы легонькие, — чуть не плача, просили они.

— А тебе жаль полка? Обормот! — прикрикнул другой ломовик, молодой, еще безусый парень.

— Чаво?

— Обормот, говорю… Доски жалеет. Ишь сам взгромоздился, как верста коломенская!

— А ты не мешайся… Пес желторотый!..

— Не мешайся! — передразнил молодой.

— Тише вы!.. — прикрикнула на них кучка приказчиков. — Забыли, где?.. Не кабак тут, чтоб ругаться!

Молодой ломовик усмехнулся: «Эй, господа!.. Полезайте ко мне! Барышня, лезь и ты!.. Давай руку!.. Всем места хватит…»

С радостным хохотом молодежь взобралась на полок.

«Идут… идут…» — пронеслось вдруг по площади. Толпа дрогнула, колыхнулась вперед и замерла опять. Извозчик, который привез Тобольцева, вскочил на ноги и, стоя на козлах, вытянув шею, весь подался вперед. Это был добродушный, русый и курносый мужик, с большой бородой и веселыми голубыми глазами. С экспансивностью сангвиника он обернулся к господам:

— Народу-то что!.. Валом валит… Гляньте-ка, барин… Да вы встаньте, барыня… Обопритесь на меня! Вот так… не бойтесь!.. Лошадь смирная… Она тоже понимает…

Тобольцев стал на ноги и обнял плечи матери. Капитон с Фимочкой тоже поднялись. Рядом извозчики торговались с публикой, желавшей занять пустые пролетки и «ломили» цену. Шел оживленный спор. Но любопытство преодолевало… Пустые пролетки брались с бою. «Идут… идут…» — пронеслось, как вихрь, опять… Донеслось пение.

Сердце Тобольцева застучало… Вдали колыхалось, приближаясь, целое море людей, живое черное море… На сером фоне неба ярко алели знамена… Медленно свертываясь и развертываясь, плыли они высоко над потоком людей, а черные и белые надписи их то пропадали, то всплывали вновь, как загадочные начертания таинственной руки.

— Глянь-ка, Митрий!.. Буквы… — Ишь ты!.. И то… Напечатано… — Тише вы!.. Не толкайтесь!.. — Читай-ка… — Сво…сво…бо…да… — Ишь ты!.. — Не видать ничего… — Тише, куда прете?.. — Сло…ва… слободы, значит… — Таак… — А-ах!.. Хорошо-то как! — от сердца сорвалось у молодого ломовика. — Чего ржешь? — оборвал его мрачный сосед. — Тебе чего?.. Слободы захотел!.. — А тебе чего?.. Обормот!.. — У-у-у!.. — Тише вы… ради Бога! — Читайте, Петя!.. — Общее… общее… Ах, досада!.. — Жен… жен…ское. — Арина… Эге, брат!.. И о тебе тут вспомнили… — Многие засмеялись… — Тише!.. Тише, господа!.. Как не стыдно? — Тихий гул шел по площади… — Умственные люди! — говорил пожилой купец в чуйке, в высоких сапогах. А молодой разносчик, пораженный зрелищем, твердил: — Вот я тебе скажу, брат! Вот это так ве-ще-ство!

Вдруг показался гроб. Невольно обнажились головы. Толпа точно вздохнула и замерла опять. Извозчик Тобольцева обеими руками снял шапку и все время держал ее, прижав к груди.

А толпа все шла…

Пение приближалось, знамена веяли… Впереди колыхалось красивое малиновое знамя, вышитое золотом.

— Маменька! — позвал Капитон. — Глядите-ка, кто впереди идет, перед гробом!..

Огромная фигура Потапова с торжественным и грустным лицом выделялась у самого древка малинового знамени среди небольшой группы лиц, шедших впереди. Сердце Тобольцева забилось, и он крепче сжал плечи Анны Порфирьевны…

— Никак красный гроб? — крикнула Фимочка. — Что за гадость такал!..

— Венков-то! Венков! — слышалось кругом. — И цветы все красные… — Точно кровь… — Зачем это? Гроб белый должен быть… — А почему причта нет? — Потому, жида хоронят… — Нешто он не православный? — Жи-да? — разочарованно спрашивали кругом. Многие надели опять шапки. В том числе и мрачный ломовик. Капитон поглядел на него и тоже покрыл голову.

А толпа все шла…

— Барин, а барин! — восторженно говорил извозчик, оборачиваясь взволнованным лицом к Тобольцеву. — Это что же такое будет?.. Народу-то? Сила!.. Сорок лет на свете живу, таких похорон не видал… Кого же это хоронят-то?

— Одно слово — вещество! — растерянно твердил парень.

Тобольцев даже не слышал. Он следил за фигурой Потапова, который шел со склоненной головой под малиновым знаменем. Только раз в жизни видел Тобольцев человека, которого хоронили сейчас, но он знал, какими тесными узами общей цели и работы был с ним связан Степушка…

А толпа все шла…

Тобольцев погнал лошадь к Театральной площади, потом на Моховую… Всюду огромные толпы ждали процессию в торжественном молчании и присоединялись к ней на пути… Из ворот консерватории вышел навстречу хор певчих и оркестр, и это особенно поразило Тобольцева.

— Довольно, Андрюша! Я устала, — сказала ему мать. Они повернули в Таганку и молчали весь путь. Только один раз у Анны Порфирьевны сорвалось слово: «Это сон…» Тобольцев, сдав мать на руки нянюшки, помчался к Зоологическому саду и там, войдя в цепь, расступившуюся перед ним, очутился в толпе.

…………………………

То, что было пережито потом, в эти ужасные три дня[267], Катерина Федоровна не забудет до могилы.

Уже наутро весь город знал, какой трагедией закончился этот удивительный день… Катерина Федоровна поняла только тогда, почему так поздно вернулся муж, почему у него было такое ужасное лицо… Она не поверила ему, что он устал… Теперь все было ясно… Его жизнь вчера была тоже на волоске. И спасся он случайно… С ней сделалась истерика…

— О чем ты? Помилуй Бог! Ведь жив я и здоров…

— А они? Кто воскресит их? Кто вернет их матери?.. Ах, если б вы хоть детей за собой не тащили на эту гибель!..

— Кто их тащит?

— Вы… все вы… с вашими митингами, зажигательными речами, вашим бредом проклятым… Бунтуйте сами… Рабочих привлекайте, коли это их интересы вы защищаете… Но зачем студентов, гимназистов, ребят несчастных вы втягиваете в этот омут?.. Почему вы не гоните их?.. Поймите: ведь каждая такая смерть подростка, каждая такая слеза и мука матери — проклятием ложатся на ваше имя, на дело ваших рук…

Тобольцев не возражал. Он был слишком потрясен все виденным и чувствовал себя больным. К тому же на кладбище, в этот холодный, ненастный день, он простудился. Но надо было показаться матери. Он уехал к ней обедать.

В воскресенье Засецкая с Конкиной приехали с визитом. На них обеих «лица не было». Шляпа с страусовыми перьями съехала у Конкиной на затылок. Тобольцев вынул ее в истерике из коляски и на руках внес в дом. Засецкая с расцарапанной в кровь щекой крепилась все-таки. В передней она села на стул и попросила стакан воды. Зубы ее стучали по стеклу, но она силилась улыбаться.

— Да что такое? — ахала бледная хозяйка.

— Merçi…[268] пустяки… Царапина… Но… я была на волос от смерти… Ах, не волнуйтесь, chere[269] Катерина Федоровна!.. Все прошло… Мне бросили в голову огромным камнем, и если б я не дернулась вперед, удар пришелся бы по виску…

— Боже мой!.. Да кто же это?

— Толпа… Я не знаю кто… Если б не мои лошади, нам не спастись бы… Они бежали за нами с полверсты, кричали что-то…

— Это ужасно! — рыдала Конкина. — Хорошо, что я не надела красного… Они бы меня убили…

— Соня! — вдруг дико закричала хозяйка. — Где Соня? Не вернулась?.. Боже мой!.. Куда она делась?.. Андрей, где ты?

— Да здесь я, здесь… успокойся, пожалуйста!..

За кофе Засецкая с увлечением вспоминала о похоронах.

— Какие лица!.. Речи! Какие настроения!

— А вы почем знаете? — Глаза хозяйки сверкнули.

— Как почему?.. Я тоже шла в толпе…

— Без вас не похоронили бы! — угрюмо усмехнулась хозяйка и подумала: «Ах, и убили бы такую балаболку, не было бы жаль!..»

Соня примчалась через час, запыхавшаяся, испуганная…

— Что делается! Ужас!.. Я ехала по Тверскому бульвару, смотрю, на другой стороне громадная толпа идет навстречу… Я было не поняла… А извозчик хлестнул лошадь и свернул в переулок налево, крестится и весь дрожит. «Не поеду я, говорит, туда… Еще изувечат!..» Так я ничего не купила.

Дамы, бледные, глядели друг на друга.

— Как же мы вернемся теперь?

— Пустяки, mesdames… Я вас провожу…

— Нет, уж вы подождите ездить! Если мне всякий раз за Андрея еще дрожать… Вы не забывайте, что я кормлю…

Засецкая просила скрыть этот случай от Мятлева.

Когда на другое утро Катерина Федоровна из газет узнала, чем ознаменовались эти дни, с ней сделалось дурно. «И зачем ты читаешь?» — кричал на нее муж.

Но у него тоже задрожали руки, когда он пробежал газету. Сорвалось восклицание ужаса. Он невольно закрыл глаза… «Что я за идиот был!.. Что мы за безумцы были все, веря и радуясь?..» Словно что ударило его в сердце… Словно свет больно брызнул в глаза… Закрыв лицо, он опустился на диван. Сквозь угар пережитого, сквозь золотистый туман волшебных грез он уже различал уродливое лицо действительности, страшную маску в застывшей циничной гримасе…

Весь день жена цеплялась за него, не пуская его выйти. Ночью она просыпалась с диким криком и звала мужа:

— Не уходи!.. Мне такой ужас снится!.. Его лицо…

— Ты ж его никогда не видала, Катя…

— Твое лицо… твое, пойми! Вижу, как тонет… Его пальто, твоя голова… То всплывет, то скроется под водой… Боже мой!.. У меня сердце разорвется от тоски!

Тобольцев лег рядом, держа ее за руку, и чувствовал, как она содрогалась во сне.

— Мать-то… Родители несчастные! — говорила она на другой день. — Думали ли они, когда он уходил на прогулку?..

Вечером нянька прибежала рассказать, как хоронили одну из жертв. Ее кума жила в Девятинском переулке. И процессия шла мимо… Гроб белый… Товарищи-гимназисты, взявшись за руки, цепь образовали. Крадучись идут, закоулками… Все плачут, все мальчики… А уж мать! Так и шатается, как былинка… Вся согнулась и слез уж нет… «Каково ли!.. Один сын был… Одна надежда…»

С Катериной Федоровной опять сделалась истерика. Вне себя Тобольцев кинулся на няньку: «Я вас изобью, если вы еще раз придете расстраивать барыню!»

В полночь Тобольцев читал в постели. Вдруг жена его вбежала в одной рубашке. Она потушила свечи и, вся дрожа, кинулась к мужу.

— Идут… идут… Слышишь?

В переулке рядом шла толпа. Гул голосов, ругань, пьяная, нестройная песнь резко нарушили ночную тишину… Куда они шли?.. Никто не знал… С какою целью?.. «Сейчас конец… Сейчас!..» Страх за детей и мужа лишил ее мгновенно голоса. Она упала лицом на грудь Тобольцева, судорожно тиская его руки… Все, что он ей твердил, не доходило до ее сознания… Она успокоилась, только когда в вымершем переулке, где даже сняли пост городового, все погрузилось снова в подавленную тишину…

Но то, что ждало семью Тобольцевых, было, действительно, ужасно. Не успела кухарка проснуться в седьмом часу утра, как явился какой-то посланный с письмом из больницы. Он требовал немедленно разбудить Софью Федоровну. Белая как мел, застегивая капотик на ходу, Соня вошла в кухню. Предчувствие уже заранее подсказало ей, в чем дело. Так что, когда она прочла записку доктора из больницы, что ее немедленно ждет муж, которого вчера избили на улице, она не ахнула, не крикнула… только побледнела еще сильней и, сказав: «Сейчас поеду…», пошла к себе.

Тобольцев услыхал шаги и вышел на цыпочках из комнаты жены.

— Мужайся, Сонечка!.. Может быть, пустяки, — сказал он. Только тогда она зарыдала, и ей стало легче.

Они потихоньку оделись и вышли на улицу. Было еще темно и холодно. Соня дрожала, и ужас ее невольно заражал Тобольцева. «Я уверена, что он уже умер, — говорила она сквозь стиснутые зубы и ломала ручки. — Боже мой!.. Чего бы я ни дала, чтоб он прожил еще хоть три дня! Хоть один день!.. Как я была жестока!.. Ведь мы не помирились, я не простила его…»

Но Чернов еще не умер. Страшный и белый, с повязкой на голове, он лежал в забытьи. С воплем кинулась Соня на колени перед его постелью и, уронив голову рядом с его лицом, затряслась от рыданий. Тогда он очнулся и узнал ее… Невыразимая нежность отразилась в его обезображенных чертах. Он благодарно улыбнулся Тобольцеву.

— Егорушка… Милый… Прости!.. Люблю тебя… Тебя одного люблю… — лепетала Соня, задыхаясь, целуя его руку, повязку на лбу, край щеки, его пересмякшие губы…

«Что значит женщина!.. — думал Тобольцев. — Пусть это ложь!.. Но эта ложь нужна ему… Она его спасет…»

Доктор, уйдя в коридор, сказал ему, что у Чернова сломаны два ребра и, кажется, затронуты легкие, потому что он харкал кровью, когда его принесли… Надежды мало. Организм слишком истощен. Чахотка неизбежна… Но в Крыму он еще протянет год, полгода… Тобольцев бессознательно дернул себя за волосы. «Крым так Крым… Даже Алжир, если нужно!.. Ничего не пожалеем… Только поставьте его на ноги!»

Теперь Соня все дни проводила в больнице. Возвращалась только к вечеру. «Тебя убьют!» — волновалась сестра. Ей было страшно жаль Чернова, и она плакала целую неделю, не осушая глаз, почти равнодушная к тому, что маленькая Лизанька кричала и мучилась животиком.

— Ах, мне теперь все равно! — говорила Соня. — Если он умрет, и мне жить незачем… Меня убьет совесть…

Когда же она узнала подробности этой катастрофы, она с гордостью рассказала это Тобольцевым… Чернов вел себя как рыцырь. Гуляя в то роковое утро, он увидал, как зверская толпа била барышню, которая со студентом ехала мимо. Тот уже без сознания лежал на мостовой, извозчик умчался, а девушку трепали и перекидывали с рук на руки. «Что вы делаете? Как вы смеете, негодяи?» — закричал Чернов, вне себя кидаясь в толпу… Тогда хулиганы бросили девушку и накинулись на него… Он потерял сознание от удара по голове… Очнулся уже в больнице… «И первая мысль моя была: Соня не знает… Взглянуть на нее только один раз и потом умереть!..» Соня плакала, рассказывая это, и плакали все женщины.

Мятлев примчался, сияющий: «Дочь едет, Андрей Кириллыч! В Севастополе две недели сидели… Поезда берут с бою… Наконец-то! Наконец мы вздохнем!..»

Жизнь понемногу начинала входить в колею.

XII

Да… Но это была уже неуловимо изменившаяся, вглубь и вширь непоправимо расколовшаяся жизнь… Рухнувшие привычные понятия еще держались как бы на поверхности сознания, а новые, идущие из глубины, уже властно требовали места и признания… В существовании обывателей дух времени отражался в мелочах. Но эти привычные мелочи, ускользнувшие из быта, раздражали и волновали. В середине ноября Катерина Федоровна стала выходить из дому. С первых же дней у нее вышло с мясником неожиданное столкновение. Без всякого повода, на ее сдержанное замечание, что она недовольна мясом, услужливый и льстивый раньше хозяин резко возразил ей: «Гордиться, сударыня, нечем… Мы с вами равные… Даром что вы господа, а мы купцы… Теперь все равны стали». «Да разве я вам что-нибудь обидное сказала?» — спросила растерявшаяся Катерина Федоровна. Он с вызовом глядел на нее выпуклыми черными глазами и, ударяя по газете красными пальцами с толстым обручальным кольцом, говорил:

— Прошли времена, сударыня, когда мы молчали перед вами… Не нравится мясо — милости просим в другую лавку!.. Мы с вами равные…

— Вот дурак! — говорила она дома, бегая по комнате. — И чего он сюда это равенство приплел? Я ему об огузке, а он мне о равенстве!.. Чисто с цепи сорвался!

Но Тобольцев хохотал: «Ах, как хорошо!.. Нет, это хорошо, Катя!.. Как ты этого не понимаешь? Просыпается чувство собственного достоинства в человеке, и он спешит проявить его… А ты оскорбляешься!..»

Нянька тоже новый тон взяла: требовала себе среди дня два свободных часа и говорила: «Не лошади, чтоб шестнадцать часов в сутки работать на вас!.. Только тварь бессловесная это стерпеть может… А мы люди!..» Разносчики, извозчики, приказчики, полотеры — все держались иначе. Шапки никто не снимал, глядели дерзко, по определению Катерины Федоровны. Все не только прибавки требовали, а и уважения. И, словно сговорясь, твердили: «Теперь слобода пошла… Не те порядки!..» Профессиональные союзы рождались каждый день. Все читали газеты, критиковали свою долю, стремились к лучшей.

— Удивительный человек эта Фекла Андреевна! — говорил Потапов Тобольцеву. — Что она с приказчиками делает!.. С этим элементом, который мы считали безнадежным еще год назад! Под имением «Марьи Петровны» ее весь торговый мир теперь знает… Вчера ее видел доктор. Ей дурно сделалось после митинга… Губы белые, ни кровинки в лице… Полное истощение, а глаза горят… Просим ее: «Отдохните немного, надломитесь…» Куда там!.. И слышать не хочет! «Надо, говорит, ковать железо, пока горячо… Отдыхать будем потом!» Да, многим мы ей и Федору Назарычу обязаны… А главное, свой человек! Вот в чем тайна их обаяния над пролетарием…

Вася, одиннадцатилетний сынишка солдатки Акулины, protégée[270] Катерины Федоровны, по случаю забастовки, закрывшей ремесленное заведение, где он учился, пристроился теперь к разноске газет. «Ах, Вася! Избегаешься ты, отобьешься от рук!» — сокрушалась Катерина Федоровна. Но мать радовалась: мальчик был бойкий и зарабатывал хорошо, Ежедневно он приносил на дом Тобольцеву целый ворох новых газет всех крайних партий. Тобольцев шел как-то раз по Тверскому бульвару и чуть не упал, когда Вася с размаху налетел на него, скользя по гололедице.

— Куда ты, Васенька?

— Ах, барин!.. Это вы? Простите… Мы «Новости» бойкотируем…[271] Вчерась все окна вышибли… И сейчас все наши туда собираются…

— За что же это?

— Полкопейки просим накинуть, — говорил мальчик, сверкая глазенками. — А он упирается! Да мы ему себя еще покажем!.. — И он помчался дальше.

«Вот и у нас революция тип парижского гамена дает![272]» — думал Тобольцев.

Гуляя после обеда по бульварам и Тверской, Тобольцев с улыбкой слушал, как газетчик, молодой парень, бойко выкрикивал:

— Новая социал-демократическая газета!..

А другой совал прохожим раскрашенный номер сатирического журнала и вопил:

— «Гусак»!.. «Гусак»!.. Купите гусака… Гусак красного боится! — Он громко называл имя генерала, изображенного на картинке, а городовой, стоявший рядом, равнодушно отвертывался.

— Париж, совсем Париж! — говорил, встречаясь, сияющий Мятлев. — И знаете, Андрей Кириллыч, прямо весной пахнет, несмотря на ноябрь!.. Это опьяняет…

— А вы читали «Зарю»[273] нынче?

— «Зарю»?.. Pardon… Это газета эс-де?

— Нет, эс-эровская…

— Новая?.. Нет, не читал… А что? Вот сатиру люблю… Массу покупаю… Эй, любезный! Давай «Гусака»!.. Знаете, я нахожу, что эта вся юмористика сыграет огромную роль…

— Еще бы!.. Смех — страшное оружие…

— А «Искру»[274] Курочкина в шестидесятых годах помните? Ах, как жаль, что нет возможности за всем следить!.. А Ольга прямо помешалась: ездит по магазинам и все скупает… Брошюры наводнили рынок… Вы это заметили, Андрей Кириллыч?

— Да, это удивительно!.. С беллетристикой покончили… Искусству конец… Мне жаль театра!.. Жаль артистов и художников… Неужели такая полоса надолго?

Мятлев рассказывал, что Засецкая пропадает на митингах, даже Конкину туда затащила.

— У них у обеих вчера украли деньги… У Ольги всю сумку срезали… И поделом! Идти в толпу!.. Фи!.. Mon cher, я не выношу черни!..

Федор Назарыч скоро выдвинулся на митингах как оратор. Его встречали аплодисментами. Речи его, полные яда, молодого задора и искренней ненависти, вызывали целую бурю. Он действовал на нервы умеренным. Они не выносили его жестов, усмешки, покручивания губ, его тенорка. Но женщины и на митингах давали тон… Они восторженно аплодировали крайним, они исступленно шикали умеренным, поджигая толпу своим темпераментом. «Самый непримиримый элемент!» — смеялся Тобольцев, у которого в ушах звенело от крика Тани… Марья Егоровна и Таня поочередно таскали Тобольцева на все интересные заседания. «Никогда дома не бывает!» — с горечью думала Катерина Федоровна… Ей вспоминалось, как прошлой осенью, когда родился Адя, она жестко заметила ему как-то раз, когда он собрался на репетицию: «Пора бы, Андрей, покончить с этой блажью!.. На все свое время… Неужто не наигрался еще?» Он тогда вспыхнул и ответил вызывающе: «А что ты скажешь, если я завтра поступлю на маленькие роли в Художественный театр, на двадцать пять рублей?» — «Ты на это права не имеешь… У нас сын, будут и другие дети…» — «Отказаться от самого себя, быть батраком твоим я тебе никогда не обещал!.. Не забывай этого!..» О, как долго волновалась она, вспоминая этот разговор!.. Теперь… смешно сказать!.. Она была бы рада, если б по-старому муж ее занимался искусством! Но… оно исчезло из жизни. Театры пустовали. В «Аквариум», где еще недавно звучала музыка Бизе и Масне, теперь ежедневно собиралась на митинг огромная толпа.

— На оружие!.. Пожертвуйте на оружие! — кричали публике сидевшие у входа за столиком студенты и курсистки. Мужчины просили вежливо, женщины требовали, стуча рукой по столу, сдвинув брови. Бессонова и Вера Ивановна дежурили у этого стола чаще других. Публика жертвовала, кто испуганно и неумело, кто с радостной готовностью… Далеко за полночь расходились с митинга. И ночная тишина вздрагивала от смеха толпы, от возбужденных споров.

Засецкая говорила Тобольцеву: «Ах, я теперь страстная социал-демократка!.. Что может быть выше этого движения?.. Это опьяняет… захватывает… Ко мне приходила эта… знаете… Майская, портниха… Просит мой дом для заседаний…»

— И вы не отказали?

— Конечно. Я сказала: передайте партии, что я готова служить ей, чем могу! Но только я еще не записалась в члены…

— Да, погодите, — улыбнулся Тобольцев.

— А вы?.. Серьезно… Кто вы теперь, Андрей Кириллыч? Эс-эр?.. Эс-де?.. Скажите!.. Ведь это не тайна? Ваш девиз?

— Никогда не оглядываться и всегда идти вперед!..

— Ах, браво!.. Ха!.. Ха! Конечно, вы верны себе. Кстати… Я вчера на митинге слышала одного оратора… Представьте, того, который весной говорил у меня и вызвал целый скандал! О да! Я его узнала бы из тысячи других… Как он говорил! Какой голос, какие жесты!.. Эта львиная голова!.. Ах, это Дантон[275]!.. Уверяю вас! Большевик, говорят… Ради Бога, Андрей Кириллыч, познакомьте меня с ним! Для этого человека я решительно на все готова!

«Степушка и Засецкая!» — Тобольцев громко расхохотался.

— Да, я чрез него, непременно чрез него внесу сумму в стачечный комитет…

— В совет рабочих депутатов, хотите вы сказать?

— Ну да… да… Я все путаюсь… Ах, знаете!.. Я все забросила! Читаю целые дни брошюры. Глядите… — Она указала на ворох цветных брошюрок, загромоздивший изящный sécrétaire[276] в стиле Louis XV. — Мне хочется не ударить в грязь лицом перед вашим другом!

«А, в самом деле, надо бы их свести!.. Степушка мечтает о газете для рабочих…»

Тобольцев навещал редакции эс-эров и эс-де… Подпольная газета исчезла… Смел народилась новая пресса… Было странно, подымаясь по лестнице дома в самой оживленной части города, видеть, как на газету социал-демократов идут записываться чуйки, рабочие, приказчики, курсистки, студенты, даже нарядные дамы и дворянки-старушки. «Здесь редакция ”Жизни“[277]?» — спрашивали городового на углу. И он спокойно отвечал: «Второй подъезд». «Прямо сон!» — думал Тобольцев. Ему было приятно заходить в эти небольшие комнатки, где среди скрипевших перьями и торопившихся сотрудников толкались эмигранты, недавно вернувшиеся кто из Парижа, кто из Женевы, кто под чужим именем, кто со своим. Страх исчез… Голоса звучали громко и уверенно… Глаза сверкали. Позади, в угловой комнатке редактора, стоял туман от дыма папирос. За остывшими стаканами чая шел ожесточенный спор. Выяснялись программные разногласия фракции, а между тем жизнь мчалась… Внизу напряженно и терпеливо ждала темная народная масса, таинственная в своем глухом безмолвии… Ей надо было дать газету, немедленно дать!.. Надо было заручиться ее доверием, взять в руки ее судьбу… Дорог каждый день… А денег так мало!.. Так трудно вести это большое, бескорыстное, идейное дело!

— Ба!.. Ба! Кого я вижу! Тобольцев! — раздавались радостные восклицания. С ним обнимались, его приветствовали… Когда они виделись в последний раз? Ах, с тех пор столько прожито! — Надолго ли сюда? — Да вот, как поживется… За границей делать уже нечего… — Тобольцеву бросалось в глаза, как быстро люди привыкают к изменившимся формам жизни. Ни у кого нет критического отношения… Вчера, эта тусклая жизнь с ее подавленным пульсом исчезала из памяти!.. И не было края идейному размаху!.. Не было предела стремлению!..

— О чем мы думаем, господа, когда перед нами Тобольцев?! Разве вы забыли? Он и теперь даст денег.

— О друзья мои, увы!.. Я беден, как церковная крыса!

Он был слишком чутким человеком, чтобы не отметить того факта, что эта перемена в его социальном положении уронила его престиж и ослабила к нему симпатию этой горсти эмигрантов и литературных работников. Жизнь опять-таки не ждала… Надо было ловить момент… Надо было искать людей и денег во что бы то ни стало!.. И Тобольцев это понимал!.. Он не был в партии, и это тоже ставилось ему в укор… В те дни, когда не только обыватели, вроде Засецкой, но даже художники, артисты и литераторы спешили наперебой заявить о своей преданности партии, о признании ее сюзеренных прав над искусством, наукой, прессой, над всею жизнью словом, — Тобольцеву не прощали его одиночества, его желания оставаться «сочувствующим» только… Раскрывая газету и читая рекламы новых «крайних» журналов и органов печати, Тобольцев с улыбкой отмечал торжественные отречения от прошлого талантливых поэтов-индивидуалистов, вся ценность которых — единственная ценность — была в их гордом одиночестве среди толпы… Он читал с изумлением имена писателей — «аристократов» по духу, — по типу своей души неспособных слиться с демократией и признать ее гегемонию и все же торопившихся поставить свои имена рядом с именами публицистов, «господ положения»… И горькая улыбка невольного презрения появлялась на его лице. «О! Как много разочарований! — говорил он жене. — Зачем эти унизительные сделки?.. Зачем эта погоня за популярностью? Как можно свободному художнику менять права первородства на чечевичную похлебку[278]!?. Не верю в их искренность!.. Отказавшись от себя, они теряют свою ценность… Если они обречены на гибель этой растущей волной, которая поглотит их имена и все созданное ими, пусть они гибнут молча, с гордым сознанием, что они не изменили себе! Как может политика царить над искусством?.. Преходящее над вечным?.. Как может артист в угоду моменту бормотать злободневный памфлет, если никому уже не нужна его лебединая песнь?.. Не лучше ли смолкнуть навеки!..»

О да! В этом она его понимала! И у нее душа болела за всю эту огромную, близкую ей по духу армию музыкантов, певцов, артистов, имена которых уже не делали сборов, чьи концерты были не нужны… глаза которых еще недавно с тоской бродили по пустому театру… Не только голодовка страшила их… Больно было сознание оторванности от этой кипящей жизни, сознание собственной ненужности на этом шумном пиру!..

Дом Засецкой в короткое время, благодаря ее страстному желанию выдвинуться среди «новых людей», сделался как бы главным штабом. Софья Львовна через какую-нибудь неделю так подчинила себе гордую Ольгу Григорьевку, что та, как девочка, робела перед нею и смиренно выслушивала «дир-рективы», даваемые резким горловым голосом. Беглая улыбка надменной еврейки была как бы ее наградой… Она даже в Майской стала заискивать. Бессонова, Наташа, Фекла Андреевна, Катя Кувшинова, Таня — все пристроились к большому делу, которое энергичная и умная Софья Львовна взяла в свои руки. От десяти утра до шести вечера красивый зал хозяйки превращался в контору. Туда приносили сведения и свежие новости; там принимался сбор пожертвований на бастовавших почтальонов, на оружие. Оттуда рассылались директивы «курьерам» и организаторам… Зейдеман, Федор Назарыч, Бессонов и Кувшинов бывали там ежедневно. Потапов заглядывал тоже, и хозяйка, всегда сидевшая за столом в зале, где она принимала пожертвования, красиво и радостно улыбалась ему навстречу.

— Черт знает что такое! — жаловался Мятлев Тобольцеву. — Хоть уезжай из собственного дома! Дети заброшены… Хозяйство тоже… По коридору шмыгают чужие люди… Не знаешь, куда собственное пальто вешать… Того гляди, пальто унесут, как у Николая Конкина с митинга в университете!

— Сергей Иваныч… Помилуй Бог! Кто унесет?

— Ах, не они… А мало ли кто? Всякий идет… Пожертвует рубль, а унесет шубу… И потом этот запах, mon cher!.. Ну да! Чего вы смеетесь?.. Собственный запах эс-дека… Дешевый табак, высокие смазные сапоги, ароматы улицы… Отвратительно!.. Я вас спрашиваю, можно ли курить в будуаре, где такие дивные гобелены?.. Разве им втолкуешь?.. Вандалы!.. А что они с коврами сделали, Андрей Кириллыч! С персидскими коврами… Я вчера за голову схватился! Как можно без галош в такую грязь ходить по коврам!.. Варвары!.. Скифы! Велел убрать… А Ольга прямо сдурела… Не узнаю ее… И вообще, батенька, ни-че-го не узнаю! Ну, я понимаю, интересные люди, новые люди… новая жизнь… Я ничего не отрицаю… На днях увидел одного у Ольги… Что за лицо! Что за глаза!.. Барин с головы до ног… Оказывается, рабочий печатного дела!

«Невзоров…» — улыбаясь, подумал Тобольцев.

— И я допускаю вполне, что это все увлекает женщин и молодежь… Но, послушайте… эти писатели… Как им не стыдно? Так расшаркиваться, так приплясывать?.. Ведь пожилые люди, с именами… Вы читали стихи этого… помните?.. В «Новой правде»[279]?.. Позор!.. И как бездарно!..

— О да!.. В этом я с вами согласен… Они потеряли себя…

— Все, все себя потеряли… Ха!.. Ха!.. Знаете, вчера я встретил одну декаденточку… Бывшая компания Ольги… Красота, Метерлинк, Оскар Уайльд, Художественный театр, свободная любовь, Кнут Гамсун[280] et cetera…[281] Que sais-je encore!..[282] И талантливая шельма!.. Пописывала такие изящные пустячки… стихотворения в прозе… Что ж вы думаете, Андрей Кириллыч? Замуж вышла от страха!..

— Как?

— Ей-Богу!.. Испугалась революции и замуж вышла… Ха!.. Ха!.. И нелепо так вышла… за первого встречного… Я ей говорю: «Ma chère Zoë… Вы сделали непоправимую глупость!.. Что он такое?» А она мне так искренно говорит: «Да, конечно… Он не хватает звезды с неба, но он создан для ярма, как рабочая лошадь… Он будет меня кормить!»

— Однако…

— Обворожительный цинизм! Не правда ли?.. «Милая Zoë говорю, где же ваше „гордое одиночество“? Разве вы стали инвалидом?» Тогда она с таким жаром начала мне доказывать, что художники и драматурги переживают роковой момент… Они никому не нужны… Родилась потребность в иных словах!

— О да! В этом она права… Нужны иные песни…

— Конечно… Вы взгляните на них, mon cher!.. Ведь я их знаю… Где они, наши декаденты, мистики, модернисты et cetera?.. Словно метлой смело их всех!.. Ха!.. Ха!.. «Прижухнулись», как говорят бабы… Что значит революция! Это вопрос жизни… Кто может — приспособляется, подплясывает, расшаркивается… Кто не может или не хочет, тот гибнет… Zoë, как женщина, остроумно решила проблему… Ее будут содержать…

Они оба хохотали.

— Но, entre nous…[283] эти демократы, Андрей Кириллыч, невыносимые люди! Не говоря уже о том, какого они страху нагнали на нас в думе и в управе… Я не встречал вообще большей бесцеремонности… «Что мое, то мое… — говорят их глаза. — А что твое, то тоже мое!» Вчера в зале, в моем соб-ствен-ном доме, натыкаюсь на какого-то не то приказчика, не то рабочего. Опрокинутый нос, дерзкие глаза, очки… Сидит с какими-то демократами за столом и попыхивает скверной папиросой…

— Федор Назарыч… Ха!.. Ха!..

— Мне нужна была Ольга. Иду в ее будуар. Он меня останавливает. «Позвольте, говорит, вы куда?» И глядит на меня, точно я у него в услужении. Признаюсь, я обомлел… Прямо язык присох к гортани. «Вы, спрашивает, пожертвовать хотите? Если на почтарей, то мне давайте, а если на оружие, вон к тому столу ступайте…» А там какие-то дерзкие девчонки сидят… Меня вдруг взорвало, знаете!.. «Я, говорю, хозяин дома и хочу видеть свою жену. Позвольте мне пройти!» А он: «Жену?» И губами, знаете, крутит с усмешкой, вот так! «У нас нет вашей жены!..» Тут уж я не стерпел… Я человек деликатный, Андрей Кириллыч… смело могу себя европейцем называть… Учился в Лондоне, жил в Париже полжизни, но… всему бывает мера!.. Я закричал на него: «Моя жена — Ольга Григорьевна Засецкая!..» А он вдруг: «Ах… За-сец-кая!..» — Мятлев вздернул плечи до ушей и затряс в воздухе коротенькими ручками. — Вы не можете себе представить, что это был за тон!.. У меня сердце так и заколотилось в груди!.. Хочу идти дальше, а он меня за рукав опять: «Извините, — говорит, — я вам ее пришлю…» А?.. Можете себе представить! «А посторонним лицам, говорит, вход туда воспрещается!» Каково!? Ей-Богу, со мной чуть удар не сделался! Он мне ее пришлет!.. Вам смешно? А попробовали бы вы на моем месте очутиться!.. И что это за жаргон! Почтарей!..

Тобольцев нередко заходил сам в это «святилище», куда посторонним вход воспрещался. Он с любопытством наблюдал и ту публику, которая жертвовала на «почтарей» и на оружие… Шли обыватели, средние люди, учителя, учительницы, мелкие служащие, купцы и разодетые барыни. И все жертвовали с какой-то радостной готовностью. Одна хорошенькая женщина сняла золотой браслет и положила его на стол перед Таней, говоря, что ей нечего больше дать… Особенно поразили Тобольцева две старушки, должно быть, сестры. Маленькие, сгорбленные, темные, с крошечными сморщенными личиками, в салопах и капорах, они спорили: «Где тут на оружие жертвуют?» При виде их невольно стихли разговоры и смех. Все глядели, затаив дыхание, как старушки подошли к столику Тани. Одна из них, жуя губами, долго шарила в большом ридикюле. Потом вынула золотой в пять рублей, завернутый в несколько бумажек, развернула его дрожавшими старческими руками и положила на блюдо. «Вот… на оружие! — сказала она. — Так и запишите: дали на оружие…» А другая добавила: «Дали бы больше, нету… Что накопили, то и даем… Запишите… От сестер Мухановых… дворянок Мухановых… А квитанцию-то дадите?..»

Они вышли среди глубокой, напряженной тишины.

— Это поразительно! — крикнула Засецкая. А Таня взяла золотой и поцеловала его.

— Господа, я уверен, что они не ведают, что творят, — первый сказал Зейдеман. — Не думают ли они, что дают на милицию? Не пугает ли их призрак черной сотни?

— Кто знает? — бросил Тобольцев… К сожалению, старушки унесли с собой эту тайну… Обломки старой, навеки ушедшей жизни, среди этих представителей новой, — они мелькнули, как сны, полные печали и обаяния всего забытого и невозвратного…

Катерина Федоровна заметила, что за последние две недели у них перебывало более сотни чужих людей. Рабочие, курсистки, студенты. Звонили в шесть, когда Тобольцев был дома, запирались в кабинете, шептались о чем-то, потом что-то уносили. В кабинете Тобольцева недавно появились какие-то два ящика. Их он сам привез с вокзала, и какой-то не то приказчик, не то рабочий в очках помогал ему вносить их. Они были тяжелы. «Ты надорвешься! Позови дворника!» — сказала она. Но муж этого не допустил. «Книги… нелегальщина», — подумала она тогда же. Ни о чем не спросила, зная по опыту, что не добьешься правды. Но она подметила, что каждая из барышень, являвшихся к нему по вечерам (барышень было больше всего), уносила с собой что-то из этого ящика. И через неделю они стали легкими. А еще через два дня Тобольцев зажег ими печку…

«Слава Богу!..» — думала Катерина Федоровна.

Одним из последних пришел молодой шатен, плечистый, красивый, с растрепанными длинными кудрями, с типичной наружностью артиста.

— Ба!.. Ситников, голубчик!.. Вы откуда?

Глаза гостя глядели таинственно, но голос у него был такой громкий, что Катерина Федоровна из столовой слышала невольно их разговор.

— В дружинники записался, Андрей Кириллыч…

— Не может быть!

— Ей-Богу!.. Увлекся отчаянно… С октября еще началось… знаете, после этих похорон?.. Я ведь тогда в оркестре участвовал, был на кладбище… Ну… все эти речи, толпа, факелы ночью… настроения новые… Точно в голову мне ударило…

— Голубчик мой! Как это хорошо!.. — (Слышно было, что они горячо поцеловались.) — Да, а потом случайно на митинг затесался… Помните, этот ваш Иванцов, который девиц привез вам тогда?.. На улице встретил меня, затащил на митинг… А там говорил Шебуев… тот самый… Помните?

— Да… Да…

— Ах! И говорил же он!.. Надо было мертвым быть, чтобы не поддаться!.. Ну, а я… ха!.. ха!.. человек живой, увлекающийся… Теперь скрипку побоку… Уроки тоже… Учился весь октябрь стрелять… Целой компанией ездил в Разумовское… Один раз нас всех чуть не переловили… Вот пришел к вам… Не откажите…

Они что-то еще говорили, смеялись… А уходя, он тоже унес какой-то сверток.

Соня с декабря жила отдельно, в крохотной квартире. Это был флигель старого барского дома, в одном из переулков Арбата. К Рождеству он рассчитывала взять Чернова из частной лечебницы, куда его поместила Анна Порфирьевна. Он кашлял кровью и был так слаб, что об отъезде в Крым нельзя было и думать. Но он страстно ждал весны, мечтал об Алупке, строил планы и надрывал душу Сони этими грезами. Она знала, что он недолговечен, и окружала его самой нежной заботой. С утра до вечера она теперь давала уроки, чтоб не обязываться сестре и Тобольцеву. Катя и то «вывернулась наизнанку», чтоб устроить ей квартиру; поделилась с ней мебелью, фаянсом, кухонной посудой, бельем; поместила к ней одной прислугой свою protegee — солдатку Акулину, и донимала глупую бабу чистотой. Ежедневно гуляя, пока Лизанька спала, Катерина Федоровна навещала больного, который ждал ее, как ребенок ждет баловницу-мать. Она приносила ему пироги, торт, фрукты; она ободряла и смешила его. Часто, плача, он целовал ее руки. Ах, он так поздно научился ее ценить! «Ну, полно! Не люблю слез… Вот я вам варенья яблочного принесла… Давайте, чайку попьем!» — ласково говорила она. Тобольцев тоже старался урвать минутку для больного. Щадя его чувства, он всегда заходил в лечебницу в отсутствие Сони. И всякий раз, узнав об этом, Соня бледнела… Как часто она давила в себе сумасшедшее желание кинуться Тобольцеву на грудь, в жгучих слезах растопить лед, сковавший ее бедную, замерзшую душу, отогреться его лаской… Боже! Как душила ее эта серая, монотонная жизнь, вся из труда и самоотречения, без единого луча солнца!.. Как далека оказалась действительность от ее гордых девичьих грез!.. Но она ломала себя… Ах, она так мало, так бесконечно мало значила для Тобольцева!.. Соня вообще так изменилась, что сестра с тревогой говорила мужу. «Им Крым обоим необходим!»

XIII

И вот снова замутились светлые волны новой, радостной жизни. Забастовка почты и телеграфа вызвала сначала общее горячее сочувствие. «Уступят…» — уверенно говорили все. И обыватель жертвовал щедрой рукой. Засецкая и Тобольцев устроили спектакль в пользу бастующих, давший блестящий сбор. За первый ряд кресел платили по двадцати пяти рублей. «Вы поедете, конечно? — спрашивала Катерина Федоровна Капитона. — Ведь детишки-то ничем не виноваты?.. А голодают…» Капитон показал два билета по десяти рублей: «А маменька пятьсот пожертвовала, и Мятлев столько же!» — «А Конкины?» — «Те в первом ряду взяли… Жалко… что и говорить!.. Живут впроголодь…»

Но забастовка затянулась, и настроение стало падать.

— Сергей Иваныч, я к вам, — сказал Тобольцев, в конце ноября входя в роскошный кабинет Мятлева. — Не откажите! Нам надо тысячу рублей, а пожертвований уже не хватает.

— Завтра деньги будут у вас, Андрей Кириллыч… — Мятлев показал ему номер газеты. — Читали письмо фабрикантов[284]?.. Здесь и моя подпись. Мы требуем уступок. Каждый день несет миллионные убытки. Ведь это нас карают… За что же, черт возьми!.. Разве мы не вполне лояльные люди?.. И вы поглядите, все-таки какое небывалое сочувствие! Ежедневно жертвовали тысячи!

Настал декабрь. Что-то новое и грозное снова вставало на горизонте. Тревога, взмахнув черными крыльями, села опять у очага мирного обывателя. Холодом веяло от нее. И страх крался снова и входил, как хозяин, в замученную душу.

И вот, проснувшись в одно прекрасное утро, обыватель узнал, что начинается общая забастовка… «Опять?..» — сорвался у него крик. Он недоумевал. Он возмущался. Кто ее решил?.. Почему?.. Не было даже газеты, которая объяснила бы эту загадку… Но и те, кто накануне прочли последний номер, думали, что все это только чудовищный кошмар, от которого необходимо очнуться. «Отказываюсь верить, — говорила Катерина Федоровна мужу. — Неужели опять будем без воды и во тьме?.. Без мяса, хлеба и молока? Когда же конец?.. И кому это нужно?.. Зачем вы мучите народ? Чего вы добиваетесь, безумцы?!»

— При чем тут я, Катя?.. Ей-Богу, я знаю не больше твоего!

Примчался Мятлев с номером газеты эс-де. Его розовое лицо побледнело. Плотоядная улыбка исчезла из глаз.

— Вы понимаете тут что-нибудь? — спрашивал он Тобольцева, ударяя по газете холеными пальцами с огромным сапфиром на мизинце. — Глазам не верю! Что это за тон? Что это за вызовы?.. Надо опираться на армию или на весь народ, чтоб писать такие вещи… Не маниаки ли они?.. Не безумцы ли?

— Мало того… Преступные безумцы! — страстно подхватила Катерина Федоровна. — Они обманывают народ…

— И какой смысл, Андрей Кириллыч? Свобода собраний?.. Разве у нас ее нет? Свобода слова? Ха!.. Ха!.. Да найдите мне за границей хоть одну страну, где безнаказанно печатали бы такие вещи, какие печатаются у нас… Ведь дальше в этом направлении идти некуда!.. Мы взяли все эти свободы… Сами взяли!.. Я не консерватор, Андрей Кириллыч!.. Вы сами знаете, что я европеец… Я всегда стоял за конституцию… Но то, что происходит теперь, извините меня!.. Это не политика, не история… Это какой-то кровавый бред…

— Это революция, Сергей Иванович… Не ищите здесь логики!..

— Позвольте! То, что они требуют от нас, фабрикантов, это утопии… Надо ни черта не понимать в политической экономии, чтобы во всех производствах требовать с бухты-барахты восьмичасового рабочего дня…

— Сейчас и не требуют…

— Нет-с! Извините!.. Это лозунг борьбы… Чего же они ждут?.. Чтобы мы закрыли лавочку и перевели капиталы за границу? Так и придется сделать, иначе мы все равно будем банкротами… Сколько безработных одна ноябрьская забастовка в Петербурге выбросила на улицу!.. А теперь сотни тысяч останутся без хлеба… Неужели вы думаете, что мы уступим? Я понимаю, Карл Маркс давал, как идеал, этот восьмичасовой рабочий день… Разве он где-нибудь говорил, что его надо ввести немедленно?.. Он был человек науки…

— Что же вы думаете делать, Сергей Иванович?

Мятлев широко развел руками над круглым брюшком.

— Спасаться, Андрей Кириллыч! Sauve qui peut!..[285] Вот что нам остается делать! Простить себе не могу, что не уехал за границу в ноябре и не увез Ольгу!.. А теперь куда уедешь? В деревню?.. Но там, говорят, пугачевщина начинается.» Жгут усадьбы, амбары, с кольями идут на господ… Только что приехала моя кузина, рязанская помещица. Она бежала из имения… Да… да… Вы знаете, что они сделали?.. Вывели ее и дочь, только что кончившую институт, в парк, — не тронули, нет!.. Но подожгли дом и контору, где хранились планы и документы… И все сгорело… Можете себе представить?.. Чудная библиотека, зимний сад, картинная галерея…

— И документы?

— Ну да, конечно… Вы улыбаетесь?

— Нет, мне жаль картин и книг…

— А-га!.. Grâce à Dieu!..[286] Хоть чего-нибудь вам жаль! — не утерпел Мятлев. Он вынул платок, надушенный «Idéal», и провел им по вспотевшей лысине. — Разве это не варварство?..

— Они грабили?

— О нет!.. Не взяли ни одной тряпки… И даже ободряли хозяйку: «Не плачь!.. дескать. Не тронем тебя… Ты — барыня добрая…» Но им, видите, кто-то внушил, что земля их, что документы владелицы незаконны… Это психическая зараза!..

— А что говорит Ольга Григорьевна?

— Кажется, сдалась тоже… Кого не испугают их выходки? Я ловлю момент и тащу ее в деревню… Лошадей найму завтра… Довольно безумия! Эти «эсдеки» вот где у меня сидят!.. — Он хлопнул себя по затылку. — Терпеть, так уж лучше от мужиков!.. А может быть, там и тихо? Ведь у меня с ними всегда были самые патриархальные отношения…

Он вдруг встал, подошел вплотную к Тобольцеву, упершись в него брюшком, и взял его за пуговицу пиджака.

— Mon cher!.. Скажите… Вы в курсе дела… Неужели это правда, будто начнется вооруженное восстание?

— Напротив! Насколько я знаю, решено сдерживать массы и придать движению организованные формы. Даже демонстрации нежелательны…

— А вы видели, что сейчас на Тверской делается?.. Гулянье, толпа… Точно на Красной площади в Пасху… Экипажи движутся с трудом… Недостает только красных флагов…

Не успел он уехать, позвонил Капитон. «Тебя, Андрей, маменька ждет. Волнуется ужасно! Ну, деньки! Ее убьет эта передряга…» — Он был тоже возмущен. Он отказывался понимать психологию масс. Хотелось покоя после всего пережитого.

— У нас скандал в магазине. Пришли опять снимать с работы мастеров… А этот дурень Николай в сердцах ударил приказчика молодого. Стал ругать эс-деков. Тот защищать… Слово за слово!.. А потом за волосья…

— Какое безобразие! — крикнула Катерина Федоровна.

— Да уж чего хуже? Само собой разумеется, сдачи получил… Не те времена… Народ дерзкий стал… Ну, схватились… Насилу их разняли… Теперь заперли магазин… Чего уж там? Как бы не подожгли грехом!.. А с Николая дурь сошла, теперь трясется, от страха почернел даже… «И носа, говорит, никуда не высуну!..» Вы бы, сестрица, припрятали куда-нибудь деньги, серебро, что у вас есть… Такие слухи идут опять, что не приведи Господи!.. Будто в дома будут врываться и грабить…

— Кто??! — крикнул Тобольцев.

— Дружинники, что ли? Студенты, рабочие… черт их знает!

— И не стыдно тебе повторять такую чепуху?

— А ты помалкивай, братец!.. Знаем мы тебя! — Глаза Капитона вспыхнули враждой. — Мало того, что сам пропадешь… Жену подведешь из-за приятелей своих картожан…

— Капитон!.. Довольно!.. Этого я тебе не позволяю…

— Не смеешь мне рта заткнуть!.. Я из-за любви к сестрице говорю… Не тебя жаль, ее!.. Она не знает, что у тебя беглые ночуют… А ты думаешь, полиция дремлет? Держи карман!..

Тобольцев сдерживался, кусая губы и дергая себя за галстук.

— Я Серафиме приказал всю ее горку серебряную в углу разобрать да бриллианты из ушей вынуть… Все спрятать велел в кладовой… Не ровен час ворвутся…

— Фу, черт!.. Точно салопница[287]…

— Ладно!.. Кто камнем Конкиным в окно запустил вчера?

— А я почем знаю?

— То-то… Ты ничего не знаешь… А кто на Николая Федотыча напал на бульваре ночью?..

— Хулиганы, конечно…

— Вот-вот! Теперь разбери, который хулиган, который дружинник… Один черт!.. В темноте-то все кошки серы, говорит пословица. Оставили мирных людей без воды и впотьмах…

— Будет у вас вода!.. Будет…

— Ну, спасибо и на этом! — Капитон встал и поклонился в пояс. — А вы, сестрица, на него не полагайтесь! Всем он нам чужой теперь… На запоре живите и всех гоните в шею, кто ночевать попросится!..

Он ушел… Катерина Федоровна сидела, бледная и подавленная. Но Тобольцев был рассеян. Поцеловав ее в лоб, он собрался к матери. «Ждать тебя обедать, Андрей?» — «Нет, Катя, я вернусь позднее…» — «А детям можно гулять?» — «О Господи! Да почему же нет?.. Охота тебе Капитона слушать!»

Он вернулся в шестом, а через полчаса позвонили Таня и Майская. Наскоро поздоровавшись с хозяйкой, они прошли в кабинет, и все трое там заперлись. Но лицо у Тани было такое… необычное, что сердце захолонуло у Катерины Федоровны. «Мы к вам от Николая Федорыча», — расслышала она басистый голос Тани. «С огромной просьбой», — подхватила Майская.

Катерина Федоровна бессознательно встала и на цыпочках подкралась к двери. За стуком собственного сердца она не могла ничего уловить из быстрого, возбужденного полушепота Тани и удивленных вопросов мужа. Вдруг она явственно расслышала его голос: «Да ведь это безумие, Таня! Неужели никто из вас не видит, что это безумие?..»

— Молчите! Молчите… Мне больно вас слушать!.. Когда это говорят буржуи, я понимаю… Но вы? Как вам не стыдно подсекать нам крылья? Окачивать холодной водой в такие минуты?

— Так нельзя говорить!.. Безумие заразительно… А кто вам дал право вводить в обман массы и проливать чужую кровь?

Они разом оба стали кричать и спорить.

— Так вы отказываете? — вдруг перебила Таня с небывалой страстностью…

— Конечно, нет! Как можете вы в этом сомневаться?

— Ах, спасибо! — сказала Майская. — Если б вы знали, как трудно найти квартиру!..

— Да, но это не обязывает меня быть слепым, как вы… Ваши сведения неверны…

— Бессонова говорила…

— Да, но говорила в ноябре… Вы упустили момент…

Они опять заспорили. Сердце Катерины Федоровны бурно билось, и она ничего не могла понять. Вдруг опять явственно донесся голос Тани: «В десятом часу… шесть человек… Пароль „Софья Федоровна“… Запомните?..»

— Вы-то не забудьте!.. Дайте самый точный адрес! На углу городовой. Ни его, ни дворника не расспрашивать!

— Вы нас за идиотов считаете?

— Нет, просто за вахлаков… Прав Федор Назарыч, не доверяя конспиративным способностям интеллигента. А я вовсе не желаю пропадать сам из-за этого и подводить жену…

«Господи!.. Что еще такое?» — беспомощно думала Катерина Федоровна, и зубы у нее стучали. «Куда ты, Андрей?» — нервно крикнула она, когда они вышли в переднюю.

— Сейчас вернусь. Вот только провожу дам…

В квартире Майской было людно. «Здравствуйте, Тобольцев!» — окликнул его в передней молодой голос. Это была Соколова, в шапочке и пальто. Ее бледное, острое лицо улыбалось. Она ему протягивала обе руки.

— А-га! Вернулись?

— Спасибо вам!.. И за Дмитриева тоже… Он к вам собирается… Опоздай мы на один день, застряли бы на полдороге…

Вера Ивановна, Марья Егоровна и Иванцов были тут же, очевидно, с какими-то директивами от своей партии. Теперь все уходили и одевались в передней.

— Мы на митинг, в «Олимпию», — говорила Марья Егоровна. — Шебуев будет говорить… Интересно… Вы приедете?

— Ах, непременно! — Подхваченный общим настроением, он забыл о Кате, ждавшей его… Все это казалось сейчас таким далеким, таким бледным!..

— Какие дни, Андрей Кириллыч! — восторженно сказала Вера Ивановна, пожимая ему руку, и ее мужественное лицо с приподнятой черной левой бровью, с блестящими глазами, казалось сейчас прекрасным. — Я уверена, что мы победим! Если б вы знали, какое настроение в массах!

— Ах, вы романтики!.. Что вы за обаятельный народ!

В столовой его встретил Зейдеман. Бледный, с дергавшимися губами, он взял Тобольцева под руку: «Ах, эти женщины! Поговорите с моей женой, попробуйте! А я начинаю думать, что мы делаем огромную ошибку!»

Потапов бегал по гостиной, ероша волосы и не вступая в шумные споры. Но у него были такие глаза, что сердце невольно забилось у Тобольцева. Это было лицо Степана прежних лет, дерзкое, гордое… Это были те же синие глаза, покорившие когда-то юную душу эстетика огнем пылавшего в них фанатизма. Муки страсти, тоска по Лизе, переутомление, наложившее свои теки на это еще недавно больное лицо, где они?.. Казалось, каждая жилка трепетала в этом теле… Глаза Потапова обожгли внезапно лицо Тобольцева.

— Ах, Андрей!.. Ты!..

О, этот голос! Этот взгляд!.. Как долго помнил их Тобольцев!.. Спазм вдруг сдавил его горло, и он почувствовал, что весь с головы до ног дрожит от необъяснимого волнения… Какой-то сказкой повеяло на него от этого взгляда, от голоса Степана — прежнего голоса, могучего и ласкающего, как звук виолончели… Недавнее прошлое, интересы вчерашнего дня, Катя, дети, его сомнения, его удивление перед этим безумием, охватившим массы, — все исчезло, как будто он покинул мирные поля и вступил в заколдованный лес… Теперь он опять верил в чудеса, он беспечно несся по течению… Яркая сила Степана поработила себе снова его изменчивую душу и повела его за собой… Куда?.. Не все ли равно?.. Это был мир новых, прекрасных, безумно-дерзких переживаний!..

Молча Потапов ввел его в свою комнату, комфортабельную и светлую, где на всем виднелись следы любящей женской руки. Лиза печально и нежно глядела на них из рамки.

— Рубикон перейден[288], Андрей!.. Все наши старания удержать рабочую массу разбились об это удивительное революционное настроение. Попробуй удержать воду, когда плотина сорвана!.. Мы бессильны. Но и отстраниться мы тоже не можем. Да! Мы сознаем весь риск… Если хочешь знать, Андрей, я даже предчувствую гибель, По… камень брошен… Он должен долететь до дна!..

— А ты? — трепетно сорвалось у Тобольцева.

Синие глаза вспыхнули. «Я? — Он ударил себя в грудь рукой. — Я счастлив! Вчера в первый раз я вздохнул свободно. В первый раз почувствовал снова ценность жизни… Ты знаешь? Без борьбы она не имеет для меня ни красоты, ни смысла… А если гибель? Что ж? Я к этому всегда готов! И разве это не во сто раз лучше, чем сгнить в каменном мешке?»

Тобольцев подошел, и они крепко обнялись… Вдруг Потапов отклонился, положил руки на плечи Тобольцева и посмотрел ему «в самую душу»…

— Андрей… А ты?

Тобольцев вздрогнул, как будто электрический ток прошел по его нервам.

— Я с тобою, Степушка! С тобою… В жизни и в смерти, всегда!..

— Ах! Я это знал!.. Я это знал!..

— Я всю жизнь ждал такого мгновения… Еще подростком, когда читал «Отверженные»[289]… Степушка, я так счастлив сейчас…

— Ах, Андрей!.. Если б я в тебе разочаровался… Ну, да что там! — Он взялся за грудь рукою. — Иногда мне кажется, что сердце не выдержит!.. (Вдруг лицо его изменилось.) А жена твоя, Андрей?.. У тебя дети… Я свободен, не ты… Кто знает, что будет с нами завтра?

— Что бы ни было, Степушка, я благословлю судьбу за то, что она подарила мне эти дни!.. Жизнь мне дорога не привычками, не привязанностями, а ее трагизмом, теми переживаниями, которые она мне несет… А что касается долга и обязанностей, я смотрю на это иначе, чем вы… (Он задумчиво ходил по комнате.) Ты не читал, Степушка, Ницше. Ты его не любишь… А мне вспоминаются сейчас его дивные строки: «Ты должен лежит на пути свободного духа. Как блестящий чешуйчатый зверь, лежит оно на его дороге, и на каждой чешуйке золотое ты должен сверкает…»

— Красиво! — прошептал Потапов.

— А дальше… «Некогда, как святыню, любил он ты должен. Теперь, чтоб расстаться с своею любовью, он должен понять и увидеть, что в святыне его лишь произвол и заблуждение царят. Хищному зверю подобно, свою добычу тогда он похитит!..»

— Какая сила!..

— Не правда ли? И поэзия какая! Мудрено ли, что он долго еще будет властителем дум?.. И если я тебе скажу, Степушка, что эти слова легли в основу моего нового миросозерцания, что в них — мое евангелие, то тебе будет понятно, почему в эту минуту я чувствую себя таким же свободным и одиноким, как и ты!..

Потапов встал с кресла и подошел к портрету. Мягкий свет палевого абажура падал на лицо Лизы, придавая ему теплые, жизненные тоны. Долго, в глубоком волнении, он глядел на портрет.

— Лиза!.. Зачем тебя нет!? — горестно прошептал он.

Вместе они вышли в гостиную.

Зейдман говорил: «Нам бросят когда-нибудь в лицо упрек, что мы сознательно обманывали массы».

— Пусть бр-росают! — гордо возразила ему жена. — К кто бр-росит? Тот, кто с нами, это не сделает. А кто не с нами сейчас, тот нам вр-раг!.. А я тебе скажу: мы не можем, мы не смеем выпустить из рук наших власть над толпой в такой момент! Иначе песня нашей партии спета!

— Браво! — горячо сорвалось у Потапова.

— Скажу даже больше: между нами есть такие, которые верят, что завтра принадлежит нам…

— Блажен, кто верует! — сказал Тобольцев вполголоса, но таким глубоким, трепетным звуком, что все головы обернулись в его сторону. Потапов тихонько пожал его руку.

— Есть такие, которые в этом сомневаются… Но, если б даже мы все тут знали наверно, что нам не опереться завтра на тех, от кого мы ждем помощи, — мы все-таки должны были бы крикнуть массе эту священную ложь!

— Зачем? — горестно сорвалось у Зейдемана.

— Чтоб подсчитать наши силы… Только бой покажет, насколько мы сильны и на кого мы можем рассчитывать!

Поднялся жаркий спор. Но Тобольцев, простившись с Потаповым, потихоньку скрылся. Было пусто и тихо, как в октябрьские ночи, на бульваре. Глубокая тьма опять разлилась по городу и словно утопила его. Ни прохожих, ни извозчиков, ни городовых… Тобольцев шел, улыбаясь тому, что росло в его душе. Четко звучали на морозе его шаги, и в ритме их он слышал: «Камень брошен… Камень брошен…»

Тобольцев подошел к квартире Сони и постучал в угловое окно, где еще горел свет. Мгновенье… и этот свет затрепетал, забегал по потолку и стенам, задрожал в другой комнате, исчез… В сенях, за дверью, послышались легкие шаги. «Это ты?» — расслышал он ее голос. «Это я!» — ответил он громко, потому что сердце его стучало…

Но почему стучало его сердце?

Она откинула крючок. Он вошел, наклоняясь, и запер за собой дверь подъезда. Они стояли в сенях, в темноте. Полоска света слабо тянулась из передней и ломалась на сверкающей мраморной белизной голой ножке Сони. Она была в туфельках, в короткой юбке, с теплым платком на голых плечах, который она крепко держала у горла… Сердце ее так бурно колотилось в груди, что говорить она не могла… Почему она знала, что будет так?.. Все будет именно так?.. Постучится и войдет… и возьмет ее всю… ее, изнемогающую от прозы жизни, от жажды счастья!

Он слышал, что даже зубы ее стучат, но не понял. Слишком далека от нее была его душа!..

— Сонечка, прости! Я испугал тебя… Такой холод здесь! Ты простудишься… Войдем!..

Они вошли в переднюю. Он, такой же рассеянный и далекий. Она, ожидающая, отдающаяся, покорная… На полу стояла свеча. Пламя трепетало от струи холода, тянувшей из сеней, и свеча быстро оплывала. Тобольцев запер дверь. Белые ножки сверкнули, как полированный мрамор. Тобольцев взглянул на них как-то бессознательно и словно опустил это впечатление куда-то глубоко, на дно души… А она ждала, почти не дыша от волнения, вся дрожа с головы до ног перед ним, наполнявшим ее ночи знойными грезами… О! Как далеки, как бесконечно далеки были ее гордые, безумные девичьи грезы!.. Взять его себе всецело? Отнять у сестры, разбив ее жизнь?.. Нет!.. Нет!.. Она его давно поняла. Она и себя поняла… Быть его капризом, его вещью, забавой, забвением?.. Пусть! Не все ли равно? Прекраснее этих минут жизнь ничего не подарит ей!.. Но и без них не стоит жить!.. Она это знала.

— Соня, ты мне нужна завтра с утра. Придешь?

— Да! — точно вздохнула она.

— Но, видишь ли, Соня… Я не хочу скрывать от тебя опасности… У меня соберется завтра… Впрочем… тебе это безразлично кто… Соберутся мои единомышленники. Я дал слово — помочь, чем могу… Нас всех могут арестовать, если проследят… Ты готова к этому? Ты не пожалеешь?

Она молча качнула головкой с выражением беззаветной готовности. Он взглянул в ее лицо. Озаренное снизу свечой, с тенью под глазами, полускрытое волной волос, оно показалось ему чужим. Ее глаза, широко открытые, неподвижные, немые, были полны какой-то огромной, мистической тайны… Она ждала… Вдруг она бессознательно разжала руки, и он увидел ее тело, ее сверкающую грудь… тонкую полоску белорозового мрамора между складками платка… Но и это впечатление он бережно опустил на дно души, как прячут неожиданно доставшуюся драгоценность… Он вынул часы… Пора!..

— Так до свидания, Соня! Помни же: с десяти до шести… Спасибо тебе! — Он взял в руки ее головку, внезапно склонившуюся, как стебель увядшего цветка, и поцеловал ее в лоб.

Его шаги уже четко звучали в переулке, а она все еще стояла недвижно… Платок соскользнул с ее плеч. Полные отчаяния глаза ее тупо глядели на оплывшую свечу…

Тобольцев в эту ночь вернулся поздно с митинга и долго не мог заснуть и согреться. Он поймал себя на том, что крался в свою комнату и, отворяя парадную дверь своим ключом, задыхался от волнения. Но жена его, разбитая ожиданием и страхом, уже спала… «Слава Богу!..»

В девять утра он проснулся, словно что толкнуло его, и сварил себе кофе. В половине десятого раздался звонок. Жена еще спала. «Какая небывалая аккуратность для интеллигентов!» — подумал Тобольцев и пошел отворять сам.

Вошли двое: высокий, тонкий брюнет еврейского типа, с прекрасными и печальными глазами, и хмурый маленький блондин.

— От кого? — спросил Тобольцев, пронзая их загоревшимся взглядом.

— От Софьи Федоровны, — мягко улыбнулся брюнет.

«Какая чудная улыбка! Он похож на Бёрне[290]…»

Они крепко пожали руку Тобольцева.

— Пожалуйте сюда! — сказал он, сияя глазами, и отворил дверь кабинета. — Будьте как дома! Кофе хотите?

— Нет, спасибо… Вот если засидимся, тогда самоварчик. Вас предупреждали, что мы можем остаться до пяти?

— Да, да… Шесть человек?

Блондин переглянулся с брюнетом и пожал плечами.

— Трудно сказать, — вяло ответил он. — Будут курьеры…

— Ну, это дело ваше, господа! Я вам не мешаю… Мне только хочется вам задать один вопрос: скажите… вы, конечно, понимаете все значение этого дня?.. Эти дни исторические… Но… готовы ли вы к поражению?.. Или же вы твердо уверены в победе?.. Не отвечайте, если находите это неудобным. Но меня интересует психология революционера.

Печальные и кроткие глаза обласкали словно все лицо Тобольцева, когда брюнет слабо улыбнулся.

— Мы плывем по течению. Что мы можем сказать кроме этого?

— О! Это еще далеко от энтузиазма, который один зачастую создает успех!.. Кстати, известно ли вам, что, несмотря на данные директивы, вчера некоторые заводы закрылись и с флагами и песнями шли снимать других?

— Да, да!.. К сожалению, это так… Мы не можем направить движение в русло, не можем придать восстанию организованные формы… Все разбивается о настроение масс… Оно достигло такой высоты и напряжения…

— Ах, да разве не в этой стихийности вся ценность данного момента, как это было в октябре?

— Все это так! Но мы предвидим ряд промахов и гибельных ошибок, — вмешался угрюмо молчавший блондин.

Брюнет опять улыбнулся своей красивой улыбкой.

— Что делать? Мы сожгли за собой корабли… Судить нас будет история…

Тобольцев пошел к двери, когда его остановил блондин.

— Кстати, вы были вчера в «Олимпии»?[291] Ходят такие слухи…

Тобольцев предложил гостям курить, сел на тахту и рассказал, что видел и пережил сам; как все они, бывшие близ эстрады, спасались через сад и двор соседнего дома. Его слушали напряженно, закидывали тревожными вопросами. Когда Тобольцев выходил, брюнет крепко пожал ему руку.

— От имени всех нас благодарим вас за услугу… Вы не можете себе представить, как трудно было найти квартиру!.. Страх растет в обывателях, и с каждым часом редеют ряды наших союзников!

Блондин тоже хмуро и застенчиво стиснул руку Тобольцева.

Соня пришла в десять. Лицо у нее было больное и маленькое. Блестящие всегда глаза угасли. Но, увидав улыбку Тобольцева, она опять поняла, как бесконечно далек он от нее… Бегло пожав ему руку, она прошла к проснувшейся сестре. «Что это значит? Почему ты здесь?» Соня рассказала. Катерина Федоровна слушала, бледнея:

— Позови Андрея!

— Почему ты меня не предупредил? — спросила она.

— Ты спала… Я не хотел тебя будить.

— Как ты смел решить без меня? Кто эти люди?

— Мои друзья! — Холодом повеяло от его голоса и лица.

— Андрей… Я предчувствую что-то ужасное… Я вчера догадалась, когда пришла Таня… Зачем ты Соню впутал?

— Она мне нужна. Я не могу допустить прислугу…

— Боже мой! — Она помолчала, закрыв лицо. — Скажи, по крайней мере, когда они уйдут?

— В пять часов. Не бойся, Катя… Мы приняли все меры…

Раздался звонок. Тобольцев кинулся в переднюю.

— Соня! Не забудь пароль! — кричал он на ходу.

Через час, покормив девочку, Катерина Федоровна вышла в переднюю. Тобольцев топил печку и, сидя на табурете, глядел в огонь. Соня в столовой хлопотала за самоваром. Голоса гудели в кабинете. Там уже было десять человек. Тобольцев постучался.

— Чаю хотите, господа?

— Пожалуйста… Пожалуйста…

Они с Соней внесли и поставили на окно самовар, чайник, посуду и закуску… Дым сизыми волнами плавал по комнате. Даже лица было трудно рассмотреть. Все смолкли и с интересом глядели на Тобольцева и на Соню.

С двенадцати звонки стали раздаваться все чаще. Тобольцев два раза прогнал выглянувшую няньку. Она пожала губы и побежала к барыне. «Гостей-то! Гостей!.. Чудеса!» — говорила она и покачивала головой. А у Катерины Федоровны падало сердце… Она вздрагивала при каждом звонке. «От кого?» — слышала она спокойный голос мужа. «От Софьи Федоровны», — звучал ответ. «Как это дико! При чем тут Соня?»

Соне тоже было странно и в то же время лестно слышать свое имя на всех устах.

Катерина Федоровна сидела у окна и глядела на улицу. Там было тихо. Два дворника разговаривали, сгребая снег. Извозчик на углу, обвязанный от мороза платком поверх шапки, ходил около саней и похлопывал в рукавицы. На большом дворе, наискосок, дети играли в снежки, и веселый визг их было так странно слышать в эти минуты… Вон прошла гувернантка с двумя девочками в зеленых плюшевых капорах. Кормилица в шубке и нарядной кичке[292] вынесла младенца… «Все живут… всем легко!» Вон двое гимназистов с румяными щечками, весело болтая коньками, пошли на каток… Это дети соседа из серого дома… «Счастливые!» Вдруг она увидела, что барышня на углу подошла к городовому. «Это к нам, — поняла она. — Но зачем же она спрашивает?.. Неужели они все спрашивают?..»

— Андрей, поди сюда!

Да, они глядели на дом. К ним подошли дворники. Стали советоваться. Барышня озиралась на окна.

— Черт знает, что такое! — рассердился Тобольцев. Он без шапки выскочил на подъезд и столкнулся с входившей на лестницу девушкой.

— Скажите, вы не знаете, здесь номер двадцать три?

— Третий, вы хотите сказать? — резко перебил ее Тобольцев.

— Ах да… Может быть, и третий… Я не знаю наверно…

— В таких делах, сударыня, все надо знать наверно, а не расспрашивать городовых да дворников… Пароль? — сурово спросил он в дверях квартиры.

Когда она вошла в кабинет, он кинулся в столовую, бледный от злобы.

— Вот через таких дур сколько народу пропадет еще? Узнаю наших интеллигентов!.. Даже адреса точного дать не могут… Нарочно прибил у парадного хода мою карточку… Доска на двери есть… Нет-таки!..

— Здесь квартира двадцать третья? — спрашивали многие Тобольцева после звонка. — Пароль? — сердито обрывал он.

— От тети Кати! — сказал один брюнет в шубе нараспашку и с душой нараспашку, судя по его улыбке и глазам.

— Что такое? — спросил Тобольцев, загораживая вход.

— Ах да! — И брюнет добродушно расхохотался, махнув рукой. — От Софьи Федоровны… Честное слово, совсем забыл…

«Экие вахлаки!..» — думал Тобольцев.

В кабинет входили в шапках, пальто и калошах. Сидели не раздеваясь или сбрасывая пальто на диваны. Тобольцев подал уже третий самовар. Чаю все были рады. Мороз крепчал. Курьеры были голодны. Соня не успевала мыть стаканы. К трем часам набралось уже около тридцати человек. Два раза приходила Фекла Андреевна, один раз Наташа, потом студент Кувшинов. Все, с темными глазами и взволнованно смеясь, пожимали руку Тобольцева. «Интересно! — на его вопрос ответил Кувшинов и встряхнул волосами. — Не каждый день такие впечатления переживаешь…»

Одни уходили, являлись другие. Целый калейдоскоп лиц прошел перед Тобольцевым. Внезапно явился Потапов. Гул голосов встретил его, когда отперлась дверь кабинета. Она захлопнулась, и жужжанье голосов напоминало звуки улья.

По коридору, взад и вперед, мимо Сони ходила недавно пришедшая Катя Кувшинова. У нее было необыкновенное лицо, полное какого-то торжественного мира, словно она шла от исповеди. Соня мягко предложила ей чаю.

— Нет, благодарю… Боюсь не успеть… Мне сейчас дадут поручение…

— А вам не страшно попасть под пули?.. Нянька прибежала сейчас из молочной. Говорит, что где-то стреляют.

— Да, с утра стреляют во многих местах… Но это все равно!.. Мы на это идем…

К ней подошел Тобольцев.

— А вам муж, Катерина Дмитриевна? От тоже курьером? Он был здесь час назад.

— Я его с утра не видала… Мы с ним простились, — как-то необычайно просто сказала она, но у Сони мороз пробежал по спине.

Тобольцев схватил руки Кати.

— А ваша девочка?

— Мы ее отдали знакомым… Если с нами что случится, ее отвезут в деревню, к бабушке… — Ее ясные глаза глядели через их головы куда-то вдаль. Звук голоса был глубокий и нежный, и в нем звучало отречение.

Тобольцев потер лоб, словно силясь что-то понять, потом ушел в столовую. Соня подошла к нему, потрясенная выражением его глаз, и мягко положила руку на его плечо.

— Сонечка… Мы с тобой видели сейчас героиню… Время шло, и настроение заметно менялось. Курьеры подъезжали, взволнованные. Получив директиву, зажав в руке или спрятав на груди бумагу, мчались назад. Дверь подъезда внизу гулко хлопала. В передней, несмотря на топившуюся бессменно печь, стоял холод, и Соня кашляла, кутаясь в платок. Тобольцев пил чай, сидя на табурете у печки.

Приехала Софья Львовна и тоже прошла в кабинет. Немного погодя она вышла и окликнула Тобольцева: «Послушайте! Нам там нечем дышать… Уступите нам еще одну комнату!»

— Откуда вас столько набралось?

— Узнали, что вы дали квартиру, и кинулись сюда… Вы думаете, легко найти? Обыватель отшатнулся… А ваша Засецкая…

— Почему же она моя?.. Ха!.. Ха!..

— Ну, да об этом потом… Ради Бога, дайте комнату!.. Мы — районные… Мы только там мешаем и путаемся…

— Пожалуйте в столовую… Сюда никто не войдет!..

В четыре часа резко дрогнул звонок. Катерина Федоровна ахнула и выглянула в переднюю.

— Таня!.. Да вы с ума сошли, так звонить!..

— Ах, пустяки!.. Да… Что я?.. Здравствуйте… Ну что там звонок! Если б вы знали, что делается!.. Николай Федорович здесь? — Она скрылась в кабинете. Из-за двери Тобольцев расслышал ее басистый голос. — Это невозможно, господа!.. Там стреляют по своим… — Какие солдаты?.. — Из Манчжурии… Они просят поезд вернуться на родину… — Им надо дать… — Как это нелепо, что об этом не подумали!

Через десять минут Таня вылетела, как бомба.

— Ну уж ваша Засецкая! — зашипела она на Тобольцева. — К ней пришли просить квартиру на завтра. А этот, ее старикашка, как выскочит, как затрясется! «Мы уезжаем… Оставьте нас в покое!..» А она: «Сергей Иваныч… Ах, Сергей Иваныч!..» Сама струсила, видно… А еще все хочется роль играть. Противная каботинка!.. Ну, прощайте, друг… Пожелайте мне успеха…

— Таня, постойте… Почему «прощайте»? Фу, как это все глупо! Почему не «до свиданья» все-таки?

— Ах, а я как сказала?.. Ну, до свиданья…

Она пошла к двери и вдруг вернулась, стихшая внезапно, с каким-то новым, странным лицом. «Поцелуйте меня», — сказала она грустно. Тобольцев схватил ее голову и поцеловал ее лоб, ее наивные и ясные глаза. Что-то оборвалось вдруг в его груди… Она кивнула головой и вышла… Звук ее быстрых шагов долетел с лестницы. Внизу хлопнула дверь… Тобольцев, бледный, проводя рукой по глазам, глядел ей вслед.

— Таня ушла? — спросила Соня, входя в переднюю.

— Да… И я чувствую, что никогда ее больше не увижу…

Соня вздрогнула. Все значение этих дней вдруг встало перед нею.» Многие ли из тех, кто сидят там, за этими дверями, встретят Новый год?.. Нет! Даже завтрашний день?

Сумерки падали. Тобольцев внес лампу в кабинет и задернул шторы. Зажег висячую лампу в столовой. Там тоже стоял гул голосов и плавал сизый дым.

— Обед скоро аль нет? — спрашивала нянька, входя в переднюю. — Марья говорит, на плите все уже сгорело…

Тобольцев взял ее за плечи и выставил за дверь.

Пробило пять часов. Катерина Федоровна подошла к мужу, тяжело ступая на всю пятку, «Андрей, скоро ли они уйдут? Меня трясет лихорадка». У нее было больное лицо.

— Я не могу их выгнать!.. — Он поцеловал ее руку.

В шестом часу Софья Львовна вышла первая из столовой. За ней гурьбой все высыпали в переднюю. «Николай Федорыч тут?» — спросила она хозяина и постучалась в кабинет. Через минуту она вышла вместе с ним. Потапов был в какой-то куртке верблюжьего цвета.

— Весь день по морозу бегал, — объяснил он. — Ну, до свиданья, Андрей!.. И горячее тебе спасибо! Коли понадобится, не откажи дать ночлег…

— Ну, еще бы!.. Я так буду рад! Заходи!..

Постепенно стали выходить и из кабинета. Соня спешно простилась и пошла в лечебницу.

Когда Тобольцев запер за последним гостем, он вошел в кабинет. Катерина Федоровна у письменного стола разбирала какие-то обрывки бумаги. У лампы, скомканная в пепельнице, лежала записка, оторванная от блокнота. Она развернула ее.

— Что ты делаешь, Катя?

— Кто здесь был? Что это за буквы вместо подписи?

— Где? — Он вырвал записки… «Разрешите сигнализовать поездам… Стреляют в своих…», «Разрешите рабочим завода…сить друж…», «и выжидать дальнейших дир…» Край был оторван. Затем подпись: «И. К.» Угла не было.

— Дай все бумажки сюда!.. Ищи в корзине… Вон на ковре, у кушетки, еще что-то белеется…

— Записка… и та же подпись… Андрей! Что это значит?

Тобольцев молча жег их на свече.

— Поищи хорошенько, Катя, в пепельницах… под стаканами, вон там…

Она бродила, бледная, заглядывая под кресла, одергивая скатерти на столиках… Не было ничего…

Вдруг она выпрямилась, подошла к столу и стояла перед мужем, суровая и бледная.

— А если б по их следам, сейчас же, вошла полиция, когда они были тут?

— Тогда бы мы пропали, Катя! И мы… И они…

— Да? — Ее глаза сверкнули. — Ты это сознаешь?

— Я в этом ни минуты не сомневался!..

Она вдруг смолкла и закрыла глаза. Она стояла, держась за виски руками… Казалось, земля вдруг дрогнула и поплыла под нею… Раскрылась какая-то бездна и глядела ей в лицо жадными, немыми очами… «Конец!» — поняла она вдруг так ясно, как будто кто-то сказал громко в ее душе это слово.

Она села в кресло и молчала, неподвижно глядя на ковер… Сколько молчала?.. Не помнит… Он тоже замер у стола. И когда она подняла наконец с трудом глаза, — с таким трудом, как будто чья-то железная рука легла на ее затылок и пригнула к груди ее когда-то гордую голову, — она увидала, что он бледен и что даже губы у него белы…

— Ну? — скорее вздохнула, чем произнесла она, и смолкла опять, словно ожидая чего-то… последнего удара, который оборвет ее жизнь…

Он молчал. Только взмахнули его ресницы, и глаза его, сверкающие и большие, устремились на нее с непередаваемым выражением упорства и в то же время мольбы…

Она тихо ахнула, закрыла опять лицо, и плечи ее затрепетали. Это были беспомощные и горькие рыдания женщины, обманутой, раненной в сердце, утратившей самые заветные иллюзии.

— Катя! — беззвучно прошептали его белые губы…

«Это она так плачет?.. Она умеет так плакать?»

Он медленно перешел комнату и тихонько опустился перед нею на колени… Роковое значение этого момента почувствовал он только сейчас, и задрожало не только его тело, но и его душа… Он глядел на белую дорожку пробора между бандо пышных черных волос, на этот лоб и бархатные брови, властные, чудные брови, пленившие его своим индивидуальным изломом, так горестно сжатые сейчас в незнакомом ему выражении. Он глядел на эти тонкие, длинные пальцы, закрывавшие ее лицо, искривленные сейчас страданием; на эти руки артистки, которые он обожал… которые так часто вводили его, покорного и очарованного, в волшебные чертоги поэзии!.. Его руки тихонько, робко обвили ее стан, как будто перед ним была чужая и недоступная ему женщина, а не это знакомое до мелочей и жадно любимое тело, в котором он обожал все: и его смуглый тон, и его пряный, индивидуальный запах, и все его изгибы и линии, даже его недостатки… И как бы нарочно, чтоб углубить его страдание, память чувств в этот роковой миг развернула перед ним мгновенно все, что дала ему эта женщина, ее тело, ее душа, ее темперамент, покоривший, захвативший надолго его капризную фантазию, утолявший его требовательную чувственность, даривший ему минуты божественного экстаза… Он ее любил… Ее одну любил, и никогда не разлюбит! Он это знал… Никогда не забудет, он это знал!.. Какие бездны ни бросила бы между ними жизнь, какие бы женщины ни стали на мгновение между ним и памятью его сердца и нервов, он ее не забудет… Он это знал!.. И все-таки… все-таки он молчал в это мгновение, когда решалась их судьба, когда рушилось их счастье, когда одного слова было довольно, чтоб высохли эти слезы и она вновь улыбнулась ему той властной, чудной улыбкой, которую он любил…

Но этого слова сказать он не мог… Нет!.. Не было силы в мире, которая заставила бы его солгать ей в эту минуту, бросить ей кроху утешения, искру надежды, которых бессознательно ждала ее кричавшая от отчаяния, истекающая кровью душа… Нет!.. В его собственном сердце не было ни смятения, ни колебаний… Кто-то решил за него… Кто-то сказал свое слово… И оно было бесповоротно, как смертный приговор… В эту минуту он глядел на нее, как утопающий, схватившийся за верхушку мачты, перед тем как погрузиться в море, глядит в последний раз на обширный океан, на небо, на краски заката, на все, чем он владел, что он любил и что он теряет, уходя… Он измерил глубину своей утраты… Но ничего изменить, ничего отвратить он уже не мог…

Она рыдала, склоняясь все ниже когда-то гордой головой. Так плачет внезапно ослепший, у которого судьба украла радость. Что заменит ему потухший блеск солнца? Краски неба? Цветы? Улыбку милого лица?.. Так плачет путник, которого ночь застигла в пустыне… Что может его утешить в его трагическом одиночестве? Тобольцев знал, что нет на человеческом языке слов утешения в такие минуты! И он их не искал… Его душа была пуста, как будто вихрь ворвался в нее в эту ночь и унес с собой все, чем он жил еще вчера!

Он встал тихонько и вышел из комнаты, из дома…

Черная ночь обняла его холодными руками… Он оглянулся на освещенные окна кабинета… «Прости, Катя!» — прошептал он… Глаза его были сухи… Душа была пуста…

Катерина Федоровна не ложилась. Осунувшаяся и согнувшаяся, как будто горе сидело на ее плечах, она бродила по комнатам, равнодушная к плачу Лизаньки, машинально кормя ее, когда нянька подносила к ней девочку, и без поцелуя укладывая ее вновь в постельку.

В полночь раздался робкий, еле слышный звонок. Она кинулась в переднюю. Зубы ее стучали. «Кто тут?» — хрипло спросила она, потом наложила цепочку. Из темноты на свет лампы, горевшей в передней, глянуло чужое, женское испуганное лицо.

— Кто вы? Что вам нужно?

— Впустите меня, ради Бога, на минутку!..

Катерина Федоровна сняла цепь. Барышня, с милым бледным личиком и полными ужаса темными глазами, вся дрожала.

— Это квартира Тобольцева? Вы его жена?

— Да… Что случилось?

— Я вас хотела спросить… Где они? Куда они все делись?

— Ах да… Вы про них? Ушли.

— Когда? — Яркой радостью вспыхнули глазки.

— Давно… В шестом часу…

— Ах, слава Богу!.. И все целы?.. Никого не арестовали?

— Никого… Я сама видела, как ушли последние…

— Ах, спасибо, спасибо! Камень с плеч! Понимаете, они должны были в десять быть в другом месте… И до сих пор их нет… Значит, все целы? До свидания!..

Катерина Федоровна заснула только в три. Но сквозь сон она узнала звук отпираемого замка. «Слава Богу!..» — подумала она и в первый раз за этот день вздохнула полной грудью.

XIV

Утром, за кофе, они поздоровались просто, как будто ничего не случилось накануне. Но каждый из них знал, что судьба их решена и что говорить им уже не о чем. Непроходимая грань легла между прошедшим и этим утром. Бездна, которая разверзлась вчера у ее ног, унесла ее веру, ее радость, ее иллюзии, даже ее любовь… Да… Та бледная тень чувства, которая пережила эту ночь в ее душе, — что имела она общего с той яркой, трепетной, всеобъемлющей страстью, которую она чувствовала два года назад к этому человеку? Эту радость он убил вчера нежданно и предательски… Чего ждала она еще? На что надеялась бессознательно? Она не могла бы ответить… Он вздрогнул, разглядев ее глаза.

Бесконечно чужие и далекие, они сели рядом за стол. Между ними Адя, на своем высоком стульчике… Он что-то весело лопотал на своем собственном, милом и загадочном языке, который понимала одна мать. Он очень любил отца, которого так редко видел, и теперь в чем-то убеждал его… «Тррр…» — восклицал он горячо и делал в воздухе жест пухлой ручонкой. «Ах ты, иностранец!» — засмеялся Тобольцев и потрепал его по румяной щечке.

— Он просит прокатить его на санках, — объяснила мать каким-то сухим, беззвучным голосом. — Нет, детка, нельзя! Нынче нельзя кататься… Холодно, — сказала она, гладя мальчика по голове, но и тут звук голоса у нее был деревянный.

С грустью Тобольцев коснулся золотых волос ребенка. «Конец? — спросил он себя вдруг. — Никогда не увижу?..» Он сам удивился боли, которую почувствовал в сердце, как будто ему всадили туда длинную булавку.

Нянька ходила взад и вперед по столовой с дремлющей Лизанькой. Черная головка — мать в миниатюре, поэтому нежно любимая отцом, — доверчиво лежала на плече няньки. Тобольцев при каждом повороте видел знакомый размах черных бровей и гордые маленькие губки… «Эта так же будет несчастна, как и мать», — вдруг понял он, и опять как будто булавка вошла в его сердце.

Нянька пела: «Приди, котик, ночевать, мою Лизаньку качать… Как у котика-кота колыбелька хороша…» Тобольцеву казалось, как вчера, когда плакала жена, что только сейчас он измерил всю ценность того, что он теряет. И прелесть этой мирной картины осталась в его душе навсегда…

Пришел Бессонов, бледный, с вялыми движениями, в расстегнутом пальто. Из глаз его глядела бесконечная усталость. «Вы не знаете, где моя жена, Андрей Кириллыч?» Он вздохнул и сел на сундук.

— Павел Петрович!.. Пожалуйста, снимите пальто, хотите стакан кофе?

— Да… Пожалуй… Я, кажется, со вчерашнего дня ничего не ел… — Он вошел, взглянул на детей, на кипящий самовар, на чисто и красиво убранный стол в этой светлой и уютной комнате… «Счастливые!..» — подумал он невольно… Ему вспомнилась собственная холодная квартира, лишенная того отпечатка домовитости и любви к своему углу, которая здесь сказывалась в каждой мелочи. Вспомнились белоголовые болезненные детишки, брошенные на глупую няньку… все эти дни звавшие свою маму… Вспомнилось, как она уходила… Когда это было?.. Неужели только три дня назад?.. Ее лицо… Голос… «Я не могу иначе… не могу!.. Кто-нибудь из нас должен идти!.. Пусти меня!.. Не удерживай, ради Бога!.. Если меня убьют, дети не пропадут с тобой… Ты их прокормишь… Ты им нужней…» Она плакала тогда… О, эта ночь! О, эти ночи, полные ожидания и отчаяния, одиночества и тоски!..

Катерина Федоровна встала ему навстречу из-за самовара. Он видел ее всего раз в жизни, год назад, — счастливой, гордой, цветущей… Он не узнал бы ее теперь, встретив на улице. «И здесь, значит, драма?» — подумал он, взглянув в ее угасшие глаза… И ему как будто стало легче…

Он жадно отпил несколько глотков горячего кофе, ломая хлеб тонкими красивыми пальцами. На его одухотворенном лице опять заиграл нежный румянец хрупкого слабогрудого существа. Холодные глаза как будто согрелись: «Видите ли, я три дня не имею о ней известий… Постойте… Да, да… ровно три дня… А вы знаете, что было вчера вечером? Дом X*** разгромлен…»

Катерина Федоровна встрепенулась: «Разгромлен? Черной сотней?»

— Пушками… Не знаю, насколько тут правды, насколько легенды… Люди склонны преувеличивать… Но… это несомненно начало конца…

— Как? — сорвалось у Тобольцева.

— Что можно сделать против пушек, Андрей Кириллыч? Наше дело проиграно. Впрочем… я это предсказывал и раньше. У меня ни секунды не было ослепления…

Настала тягостная тишина. Бессонов словно очнулся из задумчивости.

— Моей жены там не было, я знаю, но она могла быть накануне на митинге в «Олимпии»… Там тоже масса арестованных… Это была формальная осада… Вы это знаете? Говорят, есть раненые и убитые…

— Боже мой! Начинается расплата. Дождались!

Бессонов бросил хозяйке усталый взгляд. Тобольцев уронил салфетку и наклонился, чтоб поднять ее. «Ее там не было!» — тихо и быстро сказал он.

Глаза Бессонова сверкнули. «А!..» — сорвалось у него. Он тотчас прикусил губы и опустил глаза под острым взглядом Катерины Федоровны. Потом взял стакан и разом допил кофе. Краска покрыла его бледное лицо.

— Там было больше десяти тысяч, как я слышал, — небрежно говорил Тобольцев.

— Та-ак… — Бессонов вздохнул полной грудью. Пальцы его нервно теребили бахрому скатерти. — Вчера был роковой день, Андрей Кириллыч… Многие из наших арестованы ночью…

— Потапов? — трепетно крикнул Тобольцев.

— Нет, его не было. Васильев и Шебуев ушли раньше случайно. Остальные семь из бюро взяты… Я сейчас видел жену Васильева… Там все сведения. Взяты Невзоров, Ильин… И очень многие из партии… Их проследили… Это — полный разгром…

«Ах! Вот что…» Ей вспомнилась испуганная барышня. «Где же они были арестованы?» — быстро спросила она.

— На одной частной квартире.

Глаза Тобольцева встретили сверкнувший взгляд жены. Он угадал ее мысли. Он понял, почему мрачной энергией зажглось ее угасшее лицо. «Ага!.. Так лучше! Легче!» — подумал он.

Бессонов поднялся. Чувствовалось, что ему тяжело встать и идти, что неизмеримая нравственная усталость сковала его члены. «Несчастный! Как я понимаю тебя!» — подумала Катерина Федоровна, крепко пожимая ему руку. «Она бросила тебя и детей… Бедные крошки! Зачем такие женщины выходят замуж? Зачем такие люди, как Андрей, женятся?»

В ее горячем пожатии Бессонов почувствовал участие. И тонкие ноздри его дрогнули… Она не была его единомышленницей, эта женщина. Но с первой минуты он почувствовал в ней личность. И отказать ей в своем уважении не мог, да и не хотел… «С своей точки зрения она права… Она — мать прежде всего… И разве мы смеем требовать геройства от обывателя?..»

Надевая пальто, он зашептал: «Андрей Кириллыч… Неужели? Как же вам удалось уйти?»

— Через забор, Павел Петрович… В соседний сад забрались, да и махнули… Ха!.. Ха!.. Одни брюки пострадали, уверяю вас… И не я один… Многие из нас предпочли такой уход… Подробностей не знаю… Но, смею вас уверить, что ни Тани, ни Надежды Николаевны там не было… Выйдем вместе!..

— А я пройду к Пашковым. Может быть, она там ночевала… До свиданья!.. Боюсь, что она уже арестована… Вы к Майской? Не ходите бульваром… Мне сейчас извозчик оттуда сказал, что обстреливают бульвары и Тверскую…

Катерина Федоровна видела, как он уходил. Куда? Она не знала… Когда вернется?.. Она уже не спрашивала. Было слишком страшно заговорить. Как будто молчанье между ними было последней преградой идущего наводнения, последней дверью, за которой ждал ее всепоглощающий, неумолимый мрак… Эту дверь надо открыть, она это знала… В тот вечер, когда она рыдала над обломками рухнувшего счастья, а Андрей ушел, не бросив ей ни тени надежды, — погасло солнце в ее собственной жизни… Она бредет уже в сумерках, безрадостных, жутких сумерках, с трудом ища дорогу… Но вот эта дверь перед нею… Ее надо открыть, чтоб идти дальше — одной и в полном мраке!.. Это надо, чтоб спасти детей… Разве это не все, что у нее осталось?.. Но сердце ее падало, когда она думала об этой долгой и трудной дороге, о своем трагическом одиночестве…

День шел, а с ним рос зловещий страх. Нянька прибежала из булочной, где собирала сведения. Все лавки запираются. Завтра откроются только на полчаса… «А у Страстного убитые так и валяются, как мухи. На полках, слыхать, провезли тучу… Палят из ружей сразу во все четыре стороны…»

Катерина Федоровна начала дрожать… Тяжело ступая на пятку, она ходила по комнатам, не замечая времени, тихо ломая руки… Прибежала Соня в слезах. Пройти в лечебницу невозможно. На площади сейчас убили старуху и мальчика-газетчика… Шрапнелью оторвало голову… Она видела, как его везли… «Боже мой!» — тихо, в ужасе, сказала Катерина Федоровна. — «Катя, подумай, как я перевезу теперь Егорушку на квартиру?.. А без меня он умрет с тоски!..» — «Нет, Соня, нет!.. Не ходи…» — И она все дрожала сильней и сильней…

Марья пришла сказать, что молочник с фермы просит расчета. Больше не будет торговать. Нынче, когда он подъезжал к заставе, народ валом валил из Москвы: извозчики, рабочие, ремесленники, с женами, с детьми, с котомками… «Куда едешь? — кричали ему. — Аль жизни не жалко?..»

Тобольцев прежде всего попал к Шебуеву.

— Мы с Васильевым спаслись случайно, — сказал ему Шебуев. — Ушли на полчаса раньше… Остальных взяли. — Он же рассказал Тобольцеву подробности рокового вчерашнего вечера. Вера Ивановна, Марья Егоровна, тяжело раненные, захвачены. Иванцов тоже. Соколова успела спастись… Она пряталась всю ночь на дровяном складу, и от нее Шебуев узнал все. — Андрей Кириллыч, куда нам деть ребят Веры Ивановны?

— Давайте их мне! В каком они номере?

— Голубчик, вот спасибо!.. А ваша жена что скажет на это?

— Видите ли что, Шебуев. Моя жена — золотое сердце. И детей чужих она сумела бы пригреть. И случись это неделю назад, я без колебаний взвалил бы ей на плечи эту заботу… Но… сейчас я не имею на это права… Простите… Я не могу еще говорить об этом спокойно… Жена сейчас переживает такие минуты… Вы меня понимаете, Шебуев?

— О да!.. Да… Дайте вашу руку, Андрей Кириллыч!..

— Я свезу детей к матери. Для нее это будет хорошо!

Он так и сделал. В Замоскворечье еще стояла тишина на улицах, и мирная жизнь как бы шла своим чередом. Но зловещие слухи уже проникли в дома и всех лишили покоя. Капитон с выпученными глазами встретил брата: «Наконец-то! Вспомнил старуху-мать! Можно ли в этакие дни пропадать? Как Бога ты не боишься, Андрей!» А Николай сказал ему вслед: «Достукались? Вот подожди! Попотчуют вас теперь!.. Заго-во-орщики!» — И он озлобленно плюнул.

Анна Порфирьевна с криком радости кинулась на грудь сыну. Он вкратце рассказал ей, в чем дело. «Это, маменька, вашу собственную жизнь скрасит. Была бы Лиза жива, ей посадил бы сирот на шею… А теперь вы уж потрудитесь сами „для души“… Помните, что вы это делаете для меня…»

Когда он уехал за детьми, братья и Фимочка собрались на семейный совет. Братья трусили и ругали Андрея. «Еще влетишь через них!» — «В такие-то дни!» — «Это дети!» — строго напомнила мать. — «Мало ли что? Яблочко от яблони недалеко катится»… — «Не было печали, черти накачали, — злобно огрызнулся Николай. — Он теперь начнет по улицам подбирать каторжное отродье… Приют у нас устроит…»

Анна Порфирьевна молча слушала, а глаза ее блестели.

— А я за то, чтобы взять, — неожиданно и хладнокровно сказала Фимочка, разглаживая на коленях складки своей новой юбки. — Они нас не объедят. Верх весь пустой. А что же им, как щенятам, на улице оставаться? Будь Лиза жива, она бы этого не допустила… Ну, а мы чем хуже? «Дура!..» — крикнул Николай. «А ты не ругайся!.. Не твоя жена… По какому праву?.. — остановил его Капитон и солидно заметил: — А вы думаете, маменька, полиция вас по голове погладит за это? Откуда, мол, явились? С улицы, что ли? Как же?» «Довольно… — властно сказала она, встала, выпрямилась и ударила рукой по столу. — Детей я беру… Кто боится со мной оставаться, я не держу силком… Скатертью дорожка!» И она ушла к себе. «Вот и отлично! — рассмеялась Фимочка. — Тоже вас, дураков, слушать, остается в погреб залезть!»

Через час дети Веры Ивановны, с заплаканными личиками, сидели в бывшей комнате Федосеюшки, где нянюшка кормила их обедом. Фрейлейн заботливо оправляла им постельки и прибивала вешалки.

Тобольцев вернулся домой к обеду. Невыразимое облегчение почувствовала Катерина Федоровна, садясь за стол. Муж, дети, Соня — все, кто были ей дороги, — сидели тут, рядом… Голова ее и руки почти перестали дрожать.

Они ели жаркое, когда позвонился Зейдеман. В пальто, с шапкой в руках, он вошел в столовую и, как раздавленный, упал на стул у входа. «Что случилось?» — тревожно крикнул Тобольцев. При первом слове участия или от контраста этой мирной картины с его собственными настроением, нервы Зейдемана не выдержали. Он вдруг закрыл лицо руками и глухо зарыдал. Все вскочили и засуетились. Соня подала ему воды, Катерина Федоровна — валерианки. Голова ее тряслась опять, и она расплескала рюмку. Адя тихонько захныкал на своем высоком стульчике.

— Таня… у…уби…та…

— Таня? — страшно крикнул Тобольцев и чуть не упал. Опершись о стену рукой, он глядел большими, пустыми глазами на курчавые волосы Зейдемана, на его затылок, трепетавшие плечи, изорванное пальто. Он как-то вдруг перестал понимать сущность слышанного. Он различал громкий плач ребенка, испуганного его криком, и сосчитал пуговицы на пальто Зейдемана. «Две осталось… все сорваны…» Потом прислонился к стене и стал тереть лоб.

— Ужасно… Ужасно! — рыдал Зейдеман, стуча зубами по стакану и громко сморкаясь. — И какая страшная смерть!.. Ее разорвала толпа…

Соня ахнула. Тобольцев взглянул на нее, на жену… «Как у нее странно дрожит голова!..» «Я это знал», — вдруг сказал он громко и спокойно.

Зейдеман не понял… «Откуда вы могли знать, Андрей Кириллыч?.. Ее убили часа два назад… на Сухаревой… Она шла с рабочими… по площади… с красным флагом… Сказала им речь… Их окружили торговцы. Она убеждала их бросить торговлю… Они избили демонстрантов… А ее ра…ра…зор…вали…»

Глухие рыдания Катерины Федоровны на мгновение дошли до сознания Тобольцева. Она лежала лицом на столе и билась всем телом. Чаша горя, казалось, была переполнена. Теперь все кинулись к ней, даже Зейдеман. Нянька схватила на руки мальчика. «Мама! Ма-ма!» — отчаянно кричал он и тянулся к матери. Его унесли… Тобольцев один стоял неподвижно у стены, проводя рукой по глазам… «Поцелуйте меня!..» — слышал он голос Тани, когда вчера с странным и новым лицом она вдруг подошла к нему.

Зейдеман снял пальто и пошел в кабинет за хозяином. «Не ходите до вечера к Мане, Андрей Кириллыч. Потапов ждал вас все утро, но когда начался этот… разгром, он волновался за вас… Читали „Известия рабочих депутатов“? Нет?.. Боюсь, что мы последний вечер соберемся у Мани… Слишком опасно. Так много арестов!.. Надо перекочевывать оттуда… Мы с женою переедем завтра. Ах, Андрей Кириллыч, не кажется ли вам, что наша песенка спета?»

Тобольцев молчал, все так же неподвижно глядя перед собой. Зейдеман лихорадочно раскуривал папиросу. «Знаете, кто взят нынче ночью? Кувшиновы оба. Он захвачен на Долгоруковской, а она на дому. Ее проследили. Взяли с ребенком. Ах, беда женатым теперь! Вы не видели Бессонову? Муж ее всюду ищет третий день… Несчастный человек!.. Он не знает еще всего, Андрей Кириллыч. Ведь ей и Наташе дали самые опасные поручения… директивы к боевой организации… Подумайте!.. Не знаю, как Наташа, а Бессонова третьего дня нарвалась на казаков… с этакой-то милой бумажкой на груди и с воззванием!.. Как она жива осталась, не понимаю!.. Должно быть, личико спасает… Сама рассказывала Потапову, смеясь. Она к ним подошла первая и, знаете, этим своим ангельским голоском говорит: „Боюсь очень… Как бы мне попасть туда-то?“ А они ее отговаривать начали, добродушно так: „Не ходите, мол, барышня, убьют… Что за спех такой?“ — „У меня, говорит, мать умирает“. Они ее проводили, представьте, до какого-то там места… А потом она в обход пошла… Целых два часа шла… На скольких патрулей наталкивалась!.. Сколько пряталась по дворам и в подъездах!.. Удивительные эти женщины, Андрей Кириллыч!..»

Он докурил папироску. «Выйдем вместе, — сказал Тобольцев. — Я к Марье Павловне».

— Да, теперь можно… Стемнело… И я с вами!

Они вышли. На Арбате кое-где сохранившийся газ бросал призрачный, умирающий свет. Было пусто, но чем ближе подвигались они к центру, тем больше оживали темные, странные улицы. Возбужденная огромная толпа заливала площадь у памятника Пушкина. Посреди валялся труп извозчичьей лошади; саней уже не было. Костры догорали, и было что-то жуткое в их красных, дрожавших бликах, и мрак, надвигавшийся за ними беззвучными волнами, казался еще зловещее. Около киоска шумела толпа.

Вдруг промчались сани. Один из седоков закричал, маша руками:

— Товарищи, отомстите!.. — Толпа загудела.

— Пойдемте скорее! — шепнул Зейдеман, дергая Тобольцева за рукав. — Стреляли в толпу, — сказал ему какой-то рабочий. — Неужели? Где же?.. — Э, барин!.. Сколько схваток было!.. Я еле ноги унес… — Чужие люди подхватили и охотно рассказывали. Все больницы переполнены убитыми и ранеными… А на Курской дороге ломовики растерзали двух… — Какой кровавый бред! — сказал Зейдеман и закрыл глаза. — Возможен еще залп… — Какое безобразие!.. Люди идут по делу… За что стрелять? — спросила пожилая, полная дама, обращаясь к студенту. — Оленька, пойдем!.. — Барышня и гимназистик, весело болтая, спешно пробирались к панели. — В самом деле? Что такое? — говорил господин в бобрах. — Мы мирные люди… Разве мы бунтуем? — Мирным людям надо в погреб спускаться! — сострил кто-то. Смех раскатился по площади, здоровый, молодой, вызывающий смех… Лицо какого-то парня вынырнуло из толпы. Он махал над головой бумагой, призрачно белевшей во мгле. — «Известия»! «Известия»![293] — кричал он. — Дайте сюда! — крикнул Тобольцев. — Достал!.. — радостно смеялся тот. — Андрей Кириллыч, это опасно… Я ухожу… — Читайте! Читайте! — послышались возбужденные голоса. — Мы будем спички жечь! — Тесным кольцом сомкнулась толпа вокруг. Спички вспыхивали и озаряли девичьи глаза, молодые улыбки, загорелые черты рабочего, бобры воротника, белый платок на голове прислуги. — Тише! Тише!.. Ничего не слышно!.. — Громче, пожалуйста, читайте! — Боже мой, какой шум! — Что он прочел? Вы слышали? — Ах, досада! — Не толкайтесь, пожалуйста, господин! На улице всем места хватит…

Тобольцев на себе чувствовал, как растет настроение толпы, как оно заражает… Он забыл о Зейдемане, а когда оглянулся назад, его уже не было… Номер «Известий» был вчерашний, но и его слушали проникновенно, с глубочайшим интересом. Новые лица протискивались ближе. — Что такое? Что такое? — «Известия» читают… — Господин, будьте добры, прочтите еще! — Тобольцева волной отнесло дальше, к улице. Его окружала уже новая толпа. Опять вспыхнули спички… Из тьмы прямо на Тобольцева глядело хмурое бородатое лицо, в картузе, с сросшимися на переносье темными бровями, с угрюмым взглядом запавших глаз. — У-лю-лю!.. — вдруг загоготали мальчишки где-то вдали, и раздался смех. — Ай-да, парни! Спугнули… — Будет им подслушивать-то! — Тише вы!.. Ничего не слышно!..

Вдруг отчаянный вопль пронесся над толпой: «Солдаты!.. Солдаты!..» Женский крик… плач ребенка… Толпа ахнула, шарахнулась как-то нелепо, потом неожиданно сгрудилась… Кинувшиеся безотчетно навстречу, вдруг повернули назад, в паническом ужасе давя друг друга… Толпа смешалась опять и растаяла мгновенно… Площадь опустела…

Тобольцева бросило вправо, вперед… Он чуть не упал… Непреодолимая волна вынесла его и втолкнула в двор какого-то дома на углу… Он дышал с трудом… Тут были простые женщины, нарядные барышни, мастеровые, студенты — все, кто мирно гулял, ища новых впечатлений, кто шел по своему делу, кто участвовал в стычках с полицией… И теперь все смешались в этой мгле, все взволнованно молчали, чувствуя веяние смерти над собой. Только в жестах женщин, хватавших за руки чужих им мужчин, в этих наивных и нелепых жестах кричал невыразимый никакими словами животный ужас.

Вдруг кто-то истерически заплакал на высоких нотах… «Тише! Тише!» — раздались испуганные голоса… И среди разом наступившей тишины донесся близко мерный, четкий топот шагов по промерзлой мостовой и ритмический, слабый звон.

Вдруг дворник, растолкав толпу, подошел к воротам. С визгом тяжко захлопнулись они. Из мрака на свет костра выплыло лицо околоточного, затем его фигура. Он прижался усами к брусьям железной решетки.

— Все свои? — вполголоса спросил он дворника. — Кто чужой — выведи!..

Жуткое молчание… Дворник, пожилой и бородатый, с сросшимися на переносье бровями, хмуро глянул в толпу, по которой бегали гаснувшие блики, и медленно обвел ее угрюмыми запавшими глазами… Толпа застыла. Она, казалось, не дышала. Пытливые глаза прошлись по лицу Тобольцева и замерли на нем. Они оба узнали друг друга. «A!.. вот что…» — подумал Тобольцев как-то удивительно спокойно, словно этого ждал… Следующая секунда показалась ему вечностью.

— Свои, — угрюмо бросил дворник и решительно запер ворота… Толпа ахнула и шевельнулась… потом опять замерла.

Но рысьи глаза из-за брусьев решетки все пронзали толпу, словно шарили по ней.

— Свои ли? — Ну, чего там? Аль не знаю? — Ну, то-то… — Усы пошевелились и вдруг пропали.

— Трах-тах-тах-тах-тах… — защелкало во тьме… Раз… другой… Это стреляли вдоль улицы…

Только через час, рискуя ежеминутно быть подстреленным и сделав огромный крюк, Тобольцев попал на квартиру Майской. Там было людно. За чайным столом Софья Львовна вслух читала последний номер «Известий». Все слушали напряженно и хмуро. Один Потапов сиял.

— Жребий брошен! — сказал он, пожимая руку Тобольцеву. — Ты это знаешь?.. Только что со станка… Последний номер… Его привез Федор Назарыч.

— Он ранен, — сказала Бессонова.

— Ах! И вы тут? — Тобольцев радостно жал ей руки.

— Сейчас из дому… С детишками ночевала и обедала… Хорошо как дома поспать!.. А Павел совсем без ног… Я ему говорю: «Зря ходишь!.. Сама приду, когда можно». Ну какой смысл искать? Это в Москве-то!? Ха!.. Ха!.. Мала деревня!

— Не требуйте логики от любви, Надежда Николаевна!

— И то правда!.. Он хотел зайти за мною… Чудак!.. Боится, как это я в темноте пройдусь! — Она звонко расхохоталась.

Федор Назарыч вышел из спальни Майской под руку с хозяйкой. Его заметно лихорадило. Пожатие руки было слабо. Глаза без очков непривычно щурились. Голова была обвязана, как чалмой, полотенцем.

— Угораздило!.. — сказал он, стараясь быть развязным. — Вовремя свалился… Этакий черт!

Его уложили на кушетку. Все здесь знали, что он был в Совете рабочих депутатов, что это он печатал резолюцию последнего заседания.

— В сущности, восстание уже началось, — говорил Потапов. — Оно, как пожар, разлилось по городу. Ваше решение принято post-factum.

— Уступаем силе вещей… Попробуйте-ка их удержать! — подхватил Федор Назарыч… Он рассказывал любопытные факты из жизни Замоскворечья: как мясники и другие торговцы присылали в Совет просить разрешения открыть торговлю; как дворники держали настежь ворота, несмотря на угрозы полиции… «Потому Совет решил…»

— Как это с вами случилось? — спросил Тобольцев.

Федор Назарыч торопился сюда с этой бумагой на груди. Недалеко от моста он встретил наряд городовых. Один из них ударил его обнаженной шашкой по голове, разрубил шапку, и кровь брызнула ему в глаза. От боли и неожиданности он упал. «И такая злость меня взяла!.. Поднялся и кричу вслед: „Добивай, что ли, дядя!.. Снеси голову… Один черт!“ Думал, умираю… Ан, вижу, ничего… Поднялся, только кровь бежит прямо по лицу, по глазам… Боюсь ослабеть… Побежал по улице. Вижу, огонь светится. Дай, думаю, зайду… Уж очень не хотелось мне в больнице пропасть. Вхожу черным ходом, никого нет на кухне. А ворота расперты, как надо быть… Я вошел, кричу: „Эй, кто там, православные?“ Выглянула женщина и давай вопить!.. Тут выскочили хозяева… Как будто интеллигентный народ… „Не трону вас, говорю, не разбойник!.. Дайте голову промыть… да тряпочку одолжите…“ Как бабы начнут выть в два голоса! А хозяин грозит: „Ступай, ступай! А то дворника позову!..“ Ну, тут я не стерпел… „Чего, говорю, с вами канителиться!“ Забрал их всех, как овец, за загривки, втолкнул в комнатку и запер „Коли шевельнетесь, говорю, уложу на месте!..“ Ну, ничего, замолчали… Обмыл я рану, лицо, руки вымыл, перевязал себе полотенцем голову. Потом выпустил хозяина и говорю ему: „Приведите мне извозчика, да поскорее!..“ Как мяч вылетел из дому! Бабы воют, а я сижу, ничего… Самовар тут стоял остывший. Я стакана два выпил, уж очень жажда томила. Ну, привел извозчика… Только у бульвара я и слез…»

Все смеялись.

Тобольцев подошел к Потапову, который горячо говорил что-то Бессоновой… Он понял, что говорят о войске.

— Господа, а вам известно, что Таня погибла?

— Да, да… Так жаль! — наскоро бросил Потапов. — Ужасная смерть! — подхватила Бессонова, сжимая тоненькие брови, и тотчас отвернулась и с прежним жаром продолжала разговор.

И холод вдруг прошел по душе Тобольцева. Как будто он внезапно увидал сущность, прятавшуюся за давно знакомыми и дорогими ему чертами… Как будто маска упала с этих милых лиц… Он вдруг понял, как мало значит отдельный человек, его судьба, его гибель даже — для Потапова, для этой маленькой женщины с детским голосом, для Софьи Львовны, для Федора Назарыча, для Шебуева и Веры Ивановны. Таня погибла… Что ж? Мало ли их гибнет ежедневно? «Сегодня ты… а завтра я…» — вдруг прозвучал в памяти голос Германа из «Пиковой дамы»… Да, да… Иначе и быть не может!.. Зейдеман не рожден героем… Оттого так слабы его нервы, оттого так горько плакал он нынче о погибшей молодой жизни… И с обывательской точки зрения эта смерть кажется бессмысленной и ужасной… Но что может устрашить людей, которые сами идут на смерть, которые ежечасно готовы к гибели?.. Разве идея для них не есть высшая ценность жизни? Разве жизнь сама по себе имеет для них цену!.. Похороненные заживо в каменных мешках, откуда черпают они свою великую силу — жить и надеяться? Откуда берут храбрость с улыбкой идти на казнь?.. «Сегодня ты, а завтра я…» Кто ж бросит им в укор это равнодушие к чужой жизни? Кто назовет их жестокими?.. Идея — цель… Человек — средство… «Да… теперь все ясно!.. Вот почему Степушка пережил утрату Лизы… Вот почему и меня он никогда не щадил… Это логика героизма… Это последовательность фанатика…»

— Я передам нынче же комитету ваши сведения. Это очень важно и ценно, — словно издалека донесся к нему голос Потапова. В эту минуту вошел Бессонов.

— А! Павел Петрович! Наконец-то! — крикнул Федор Назарыч, подымаясь на кушетке. Бессонов улыбнулся и пожал горячую руку рабочего.

Федор Назарыч был еще юношей, когда Бессонов пропагандировал, и тот считал этого юношу самым талантливым среди рабочей молодежи. И впоследствии Федор Назарыч никогда не мог отделаться от сознания превосходства Бессонова. Его имя, особенно когда он был сослан, было для юноши окружено ореолом. Даже теперь, заняв видное место в партии, несмотря на всю свою самонадеянность и презрение к интеллигентам, Федор Назарыч любил выслушать совет бывшего учителя, признавал его огромную эрудицию, его опытность, его трезвую, самобытную точку зрения. Он считался с его мнением даже в эти дни. Его — сильного, дерзкого, задорного и пылкого, — как-то невольно влекло к этому хрупкому блондину с болезненным нежным лицом, с красивыми руками «барина», с холодным взглядом и медленным голосом; к этому чуждому ему по типу души и складу ума, сложному и тонкому человеку, никогда не говорившему лишних слов, никогда не делавшему жестов… И эта «слабость» Федора Назарыча ни для кого не была тайной. Тобольцев, разгадав ее, почувствовал, что Федор Назарыч стал ему самому ближе и понятней…

— Господа! — вяло и как бы бесстрастно, по обыкновению, сказал Бессонов, здороваясь со всеми. — Известно ли вам, что в Москве строят баррикады? Я сам сейчас видел одну…

— Неужели? — хором крикнули женщины.

Тобольцев оглянулся невольно на Потапова и встретил его яркий взгляд, полный вызова и значения… Он понял… «Сегодня ты, а завтра я!..» — запело опять в его душе.

— Кто же строит? — спросила Софья Львовна. — Вы видели?

Бессонов протирал платком отпотевшее пенсне.

— Вы не поверите… Строит обыватель…

— Вы шутите?

— Нисколько… Два дня назад я видел, как дворник помогал ставить деревянный новый забор на Садовой… Теперь он первый повалил его… Купец снял вывеску, приволок какие-то ящики. Кто-то в чуйке, с седой бородой, топором рубил телеграфный столб… А мальчишки тащили его и хохотали… Интересная картинка!.. Не каждый день увидишь…

Потапов и Тобольцев вышли, ни с кем не прощаясь. За дверью голоса напоминали жужжанье улья. Весть, принесенная Бессоновым, подняла настроение.

— Вот вам и обыватель! — сказал Тобольцев на улице. — Ты куда, Степушка?

— У нас сейчас заседание… До завтра!..

XV

Катерина Федоровна еще не ложилась, когда Тобольцев вернулся. Выпив чаю, он ушел к себе. В первом часу ночи он задремал, когда раздался звонок. Тобольцев быстро оделся с головы до ног и вышел в переднюю со свечой. В столовой он заметил жену. На ней был капот и теплый платок на плечах. Свеча в руке ее дрожала, и ему бросилось в глаза, что голова у нее опять трясется.

Это был Потапов. Глаза его казались большими и темными.

— Степушка!.. Что случилось? — Катерина Федоровна поставила свечу на стол и села. Зубы ее стучали и голова тряслась все сильнее. «Меня проследили… — расслышала она своим тонким напрягшимся слухом… — Насилу запутал следы… Там, кажется, полный провал… Не знаю, как мне удалось избегнуть засады… Слава Богу, что ваш подъезд не заперт!..»

— Ах, слава Богу! Я нынче два раза вставал, чтоб отпереть его… Точно чувствовал… Что будешь делать с жильцами? Боятся, Степушка… Какое счастье, что ты уцелел!..

— Всюду казаки, патрули… Я полчаса сидел в засаде, прежде чем двинуться сюда… Позволь мне здесь остаться!..

— Что ты говоришь? Побойся Бога!.. Я так счастлив!

— Видишь ли, к Майской теперь не попасть…

— Конечно, конечно… Ложись на мою постель, Степушка!.. Я лягу на тахте… Вспомним старину… — И он радостно рассмеялся.

Катерина Федоровна вдруг встала. Дрожь унялась. Лицо ее, бледное и неподвижное, стало похоже на маску. Она подошла к двери кабинета и громко постучала.

— Кто там?

— Я!.. Отопри! — властно сказала она.

С порога глаза ее, синие и темные, полные несокрушимой энергии и страстной вражды, глянули в лицо Потапова. В своем волнении она даже забыла ответить на его немой поклон.

— Андрей, ты оставляешь его на ночь?

«Вот оно…» — вдруг понял Тобольцев. И как тогда, в чужом дворе, под пытливым взглядом дворника, от которого зависело послать его на расстрел, — он и сейчас почувствовал необычайную какую-то легкость в душе, легкость и пустоту…

— Довольно! — страстно и сильно сорвалось у нее, и она сделала решительный жест. — Я долго терпела, долго молчала… Довольно! Ты не имеешь права рисковать ни собой, ни мной, ни детьми… Если ты этого не понимаешь… Если ты хочешь выбирать между ним и нами…

— Андрей, я ухожу! — вдруг перебил Потапов и взял шапку со стола.

Лицо Тобольцева дрогнуло, и словно вспыхнули его глаза. Он схватил руку Потапова.

— Нет, постой!.. Еще одну минуту… Катя, ты права… Я не смею подводить тебя…

— Ты это понимаешь? — крикнула она, подходя к нему. — Я — мать, Андрей!.. Я — мать прежде всего!.. И за детей своих я собственной кровью платить готова… Моя жизнь мне дорога и нужна, поскольку она нужна им… Андрей!.. Я много думала над этим… дни, ночи думала напролет… И в моей душе теперь все ясно… Если тебе чужд и непонятен мой страх за детей… за тебя… значит… (Она вдруг задохнулась.)

— Я ухожу, Катерина Федоровна, — мягко сказал Потапов. — Не волнуйтесь!.. Вы правы!..

— Да?.. Вы меня понимаете?.. Послушайте… Я не хочу вас оскорблять… Я уже не имею к вам вражды… Верьте, нет!.. Я хорошо понимаю, что я гоню вас на улицу в такую минуту… Я слышала все… Но… постарайтесь и вы стать на мое место!.. То, что я пережила весь этот месяц… вот эти ночи… У вас нет детей… Вы одиноки… Вы не можете понять, какой ужас… какая ответственность… Я вас не виню… Я прошу вас… простите меня за эту жестокость!.. По он… Андрей… он, который должен бы понять меня… Вот что я отказываюсь понимать…

Она опять вся дрожала. Потапову стало вдруг бесконечно жаль ее.

— Успокойтесь, Катерина Федоровна! У меня нет никакого зла к вам…

— Да? — Она схватила его руку. Глаза ее снизу вверх глядели на него с удивительным выражением страха и мольбы. Сердце Потапова дрогнуло… Так много женственности, так много слабости было в этом минуту назад гневном лице.

— Вы не осуждаете меня за то, что я выгоняю вас в такую минуту?

— Я не дорожу жизнью, Катерина Федоровна, — просто и грустно ответил он.

— Ах! — Она поднесла руки к глазам. — Я этого никогда не забуду!.. Теперь я верю, что вы любите Андрея… Во имя этой любви, молю вас, в эти дни подождите к нам ходить!

— Довольно, Катя! — вдруг властно и спокойно оборвал Тобольцев, подходя, и в его лице она с ужасом узнала новое, чуждое ему и жуткое выражение, которое она уже видела раз, этот странный излом сдвинувшихся, искривленных бровей, внезапно изменивший все его черты. Ей вдруг стало холодно. Голова ее затряслась опять. Прежде, чем он заговорил, она поняла, что случилось что-то непоправимое.

— Ты права, Катя, защищая детей и себя для них!.. Я тебя тоже не осуждаю… Но решать за меня никто не дал тебе права… Моя жизнь принадлежит одному мне. И мое дело распорядиться ею. Ты не властна тут решать…

— Андрей, я уйду!.. — с мученьем в голосе и лице перебил Потапов.

— Да, ты уйдешь… но только со мною вместе..

Она пошатнулась и схватилась за спинку кресла…

— Андрей, не надо! — с мольбой сорвалось у Потапова. Но Тобольцев, как железными клещами, схватил его за руку, когда он кинулся к двери.

— И ты веришь, что я допущу эту низость?.. Что я лягу в постель и проведу ночь под крышей, зная, что ты бродишь во мраке, без приюта, рискуя не только свободой, но и жизнью?.. Молчи!.. Ты этому не веришь сам!.. Не будь малодушен, Степан! Не тащи меня вниз, в эту минуту… когда мне и так нелегко!.. Обо мне подумай!.. Обо мне! Разве я смогу пережить такую ночь?.. Катя, я ухожу. Не думай, что мне это легко!.. Но выбора нет… Ты сама отрезала мне дорогу…

— Андрей… — слабо перебил Потапов, не сводивший глаз с ее лица. — Пусти меня!

— Молчи! Молчи!.. Ты меня губишь! — с необычайной силой сорвалось у Тобольцева. — Катя… не вспоминай с враждой обо мне!.. Постарайся хоть раз заглянуть в мою душу!.. Боже мой!.. Как далека ты от меня! Я не разлюбил тебя! Нет!.. Я никого уже не могу полюбить таким чувством… И все-таки я ухожу! Я не могу поступить иначе! Если я не уйду сейчас, то на рассвете я застрелюсь… Что ты выиграешь от этого? Не удерживай меня!.. У тебя дети… Постарайся быть счастливой в них! Катя, я знаю… я разбил твою веру… я разбил твое счастье… твою жизнь, быть может… Люби детей!.. Эта радость тебе не изменит… И если тебе будет легче проклинать меня и ненавидеть, то вычеркни мое имя из твоей души и жизни, как будто ты никогда меня не знала…

Он обнял ее, безмолвную, зацепеневшую, казавшуюся статуей отчаяния, поцеловал страстно ее глаза и вдруг, горестно всхлипнув, кинулся в переднюю. Потапов ринулся за ним. В лице его не было ни кровинки.

Она слышала, как они бежали по лестнице, как внизу с гулом хлопнула дверь подъезда…

Все стихло, словно утонуло во мгле и тишине ночи…

Она стояла недвижно…

Вдруг слабый плач донесся до ее сознания. Как лунатик, двинулась она в спальню, забыв о горевшей на письменном столе свече…

Кроткий свет ночника под голубым абажуром отразился в ее безумных зрачках… Она взглянула на спавшего Адю, на барахтавшуюся в своей люльке и плакавшую Лизаньку и вдруг рухнула на колени и прижалась лицом к решетке Адиной кроватки, конвульсивно обхватив ее, как падающий в бездну хватается за слабый куст под его рукой. Вопли рвались из ее души… В ушах звучало: «Люби детей!.. Эта радость тебе не изменит!..»

XVI

На другой день, в воскресенье, в Таганке сели обедать в первом часу, когда глухой раскат пушечного выстрела разорвал внезапно мирную тишину Замоскворечья… Все вскочили из-за стола и, бледные, безмолвные, глядели друг на друга, а выстрелы все ахали, сотрясая воздух, и стекла в столовой слабо звенели.

Перепуганная Стеша примчалась с криком: «Из пушек палят на Тверской… По всем улицам завтра палить будут!» Ермолай прибежал сказать, что из «города» вереницей едут пустые извозчики к заставе… Москву покидают… «Говорит народ, камня на камне не оставят в городе!.. Все сровняют с землей…» «Что врешь-то? — сурово оборвал его Капитон. Они бунтуют, а в наши дома палить будут?.. У Фрала-врала выходит!.. Слышал звон, да не знаешь, где он!.. Успокойтесь, маменька… Чего дрожите?.. И ты, нянюшка, зря не плачь!»

Николай опять сел за порог и заправил салфетку за галстук.

— Вот это здорово!.. Это я понимаю! Так их и надо, прохвостов!.. Я бы их в порошок стер, подлецов!..

— Ступай-ка! Запри ворота! — сказал Капитон Ермолаю. — Да накажи Архипу, чтоб никого не пускать!

После обеда он сказал жене: «Проеду-ка я к сестрице! Сердце что-то у меня не на месте…»

— Гос-споди! В такие дни и то без «сестрицы» не обойдется!.. Под пули угодить хочешь?

— Ты-то сама не угоди! Бегаешь по городу, как кошка шалая, задеря хвост… Дома сиди! Слышишь? — И он свирепо округлил глаза. Фимочка расхохоталась.

Выстрелы гремели все чаще. Капитон уехал, а через полчаса позвонил Тобольцев. Мать кинулась к нему на шею. Она так редко видела его теперь!.. Дни ее были полны тревогой, ночи — кошмарами. С грустью глядел на нее Тобольцев… Его сердце падало, когда он подходил к дому… Надо было перейти последнюю грань… порвать последние узы… Она задрожала опять, разглядев его лицо: «Ты болен, что ли?..»

Когда же он сказал ей, что порвал с женою и ушел… «Куда?» — крикнула она. И ужас расширил ее глаза.

— Маменька, не все ли равно? Важно то, что я не мог остаться. Мы так бесконечно далеки друг от друга!..

— Вы поссорились?

— Нет… Но вот уже три дня, как я умер для нее. Разрыв был только вопросом времени…

— Андрюша… Постой!.. Ничего не понимаю… За что ж это ты… так ее обидел?

— Ах!.. Не расспрашивайте меня ни о чем! И не осуждайте!.. Это — выше меня… Маменька! (Он сел подле и взял ее холодные руки.) Я шел к вам, как к лучшему другу своему… как к смелому и чуткому товарищу… Помогите мне! Мне будет легче жить с сознанием, что Катя не одна в эту ужасную минуту!.. Поезжайте к ней сейчас!.. Перевезите ее сюда!.. Не оставляйте ее одну — молю вас!.. Скажите ей, что я ни секунды не переставал ее любить! Ни секунды!.. Что я в мыслях даже не могу поставить рядом с ней ни одну женщину. Но… это выше меня!.. Маменька! Вы — сильная, гордая… Возьмите себя в руки!.. Не глядите на меня с таким ужасом!.. Я не преступник! То, что я делаю, не низость, не подлость. Поймите, бывают минуты в нашей жизни, когда жертвуют всем без колебанья… Для меня эта минута настала теперь…

Он поцеловал ее руки и хотел встать. Она уцепилась за него…

— Не уходи!.. Не уходи… Поняла, куда идешь… Не пущу тебя… Не пущу!

Боль исказила его черты.

— Андрюша!.. Дай мне умереть спокойно!.. Мне уже недолго жить! — Силы вдруг покинули ее. Закрыв лицо, она села в кресло. Он упал перед ней на колени.

— Маменька! Неужели вы думаете, что жизнь повторяется!? Вот эта минута… Она уйдет ведь… Она канет… А я ее ждал все годы, ждал подростком еще… мечтал о ней, как о несбыточной красоте, как о звезде далекой… Но если я пропущу этот миг, что в дальнейшей жизни вознаградит меня?.. Не держите меня, маменька! Постарайтесь понять меня… И простите мне ваши страдания!

— Ты не вернешься, Андрюша, тебя убьют!..

— Не знаю! Не знаю! — с страстной силой сорвалось у него. — Я не вижу завтра, маменька… Меня точно солнце ослепило… Нет этого завтра… Есть только сейчас!.. И в моей жизни это самая яркая точка… Я это чувствую… Мне умереть легче, чем отказаться от самого себя и от этой минуты… Маменька, отпустите меня без слез и упреков! Оправдайте мою веру в вас!.. И я унесу с собой это воспоминание, как сокровище!..

Он поднялся. «Ну, ступай… — вдруг сказала она беззвучным голосом. — Бог с тобой, Андрюша!.. Видно, и мне помирать пора… А слов у меня больше нет… Ступай!..»

Они обнялись. Он схватил в обе руки ее голову и целовал бессчетно ее лоб, глаза, руки, колени, платье…

Он не помнил, как выбежал из комнаты, как дверь старого дома закрылась за ним…

Через час Анна Порфирьевна, повязанная шелковым платочком, в черно-бурой ротонде, медленно спускалась по лестнице. Нянюшка несла за нею муфту.

— Куда вы, маменька? — крикнула Фимочка, пораженная лицом свекрови. — В городе бой… Ермолай видел, как провезли в больницу целые дровни с убитыми…

— А ворота почему открыты? — спросила «сама», глянув в окно.

— Пробежали какие-то… Кто их знает… В лохматых шапках, — доложила нянюшка, обувая хозяйку. — Загремели: «Ворота настежь!..» У Архипа аж ноги отнялись от страха…

— Та-ак… — Анна Порфирьевна задумчиво поглядела на улицу. — Я к Катеньке еду, Серафима… Так надо… Коли задержусь, не бойтесь… Там Капитон… А ты, Анфиса, за сиротами догляди… На улицу не выпускай! Пусть на дворе гуляют… Привела, Стеша, извозчика?.. А ворота не запирать! Поняли?

— Ну, и я с вами! Не пущу я вас одну!

Николай выскочил в переднюю.

— Аль вы ошалели обе?.. То бишь… Простите, маменька… сорвалось…

— Заговаривается со страху! — не утерпела Фимочка, перед зеркалом прикалывая шляпу.

— Куда вы? Аль жизни вам не жалко? Ведь пули летают…

— А ты в погреб спустись… Там безопасно… Эх, ты!.. Муж-чи-на!.. — И Фимочка с хохотом уселась в сани.

Когда Капитон приехал к кумушке, ничего не подозревая, он нашел ее в столовой, у окна. Стекла дребезжали от близких пушечных выстрелов… Обыватели, пораженные и растерянные, кучками стояли у распертых ворот, у дверей подъезда. А жизнь шла своим чередом. Ребята на дворе, наискосок, играли в снежки. Гимназисты, с коньками в руках, шли на каток. Кормилица вынесла младенца. Девочки в зеленых плюшевых капорах, весело болтая, прошли с гувернанткой…

— А где Андрей, сестри… — Слова замерли на устах Капитона, когда она обернулась на его голос.

— Это вы?.. Это хорошо. Поедемте вместе!..

— Куда?

— Туда!.. К Страстному…

— Там нельзя проехать… Там стреляют…

— Все равно… Мне нужно туда!..

— Побойтесь Бога, кумушка!..

Она смерила его сверкнувшими глазами.

— Вы боитесь?

— За вас только… за вас…

Презрительным жестом она оборвала его.

— Все равно, я еду… Няня, никуда не уходите!.. Я скоро вернусь.

Они вышли. Она казалась спокойной, хотя все лицо ее изменилось как-то неуловимо и словно состарилось. Капитон растерянно семенил за ней. «Что ему делать у Страстного?» — спросил он. Она процедила, не глядя, сквозь зубы: «Соня знает, что он там… Там его друзья…»

Они молчали всю дорогу. Когда они с Арбата повернули к бульвару, их остановила группа молодежи. «Куда вы?.. Там казаки… Не пускают…» Они поехали переулками к Садовой. Им встретились мчавшиеся сани. «Не ездите… Сейчас пулей убило женщину», — кричал им какой-то господин в бобрах.

Они повернули назад. «Можно тут проехать?» — спросил Капитон студента. «Что вы!.. На Патриарших прудах сейчас бросили бомбу и убили городового… Если вам не жалко жизни…»

Извозчик остановился в нерешительности.

— Сестрица! — взмолился Капитон. — Вернитесь! — Она сверкнула глазами. — Я не держу вас. Слезайте!.. Ступай дельше!.. Через Бронную…

Грохот пушек был все ближе… На улицах было странное оживление — и в то же время тишина. Обыватели и тут стояли у ворот домов и на тротуарах: хозяева, жильцы, дворники — все вместе и глядели по направлению выстрелов. Никто не говорил. Сани беззвучно мчались, люди беззвучно стояли с бледными, пустыми лицами. И только выстрелы сотрясали воздух ритмически и бесстрастно, и тогда ахала подавленная тишина.

Вот они в Трехпрудном… в Мамоновском… «Скорее!.. Скорее!..» — понукала Катерина Федоровна… Выстрелы уже оглушали… тут, рядом, впереди… На тротуаре стояли нарядная дамочка в каракулевой кофточке, с алым бархатным цветком на шляпке, старенький генерал, студент и целая группа барышень и молодых людей. «Куда вы?» — крикнула дама и махнула возчику рукой в меховой перчатке. «Вы с ума сошли?» — кинула она Капитону… Извозчик остановился. «Мне надо туда!» — сказала глухо и твердо Катерина Федоровна. «Нельзя туда! — с силой перебил ее старичок-генерал. — Нельзя переехать Тверскую… Вдоль улицы стреляют». «Ступай! — сказала Катерина Федоровна извозчику. — Мы проедем…» «Как не проехать?.. Знамо дело…» «Да тебя убьют, дурак!» — закричал господин, подбегая и хватая лошадь под уздцы. «Эх, барин! За что убивать-то? Нешто я что-нибудь?.. Нешто они не видят?..» «Сестрица, вернемся!.. Детей-то пожалейте своих!..» — «Я с утра, барин, как есть ничего не заработал… Почто меня убивать будут?..» «Бог мой! Да я сам… сам сейчас своими глазами видел, как убили женщину и старика на углу!» — кричал генерал, прижимая к груди руки и в волнении приплясывая на снегу. «Поворачивай назад, мерзавец!» — вдруг свирепо завопил помертвевший Капитон и схватил извозчика за шиворот…

В эту минуту грянул выстрел так громко, точно над их головой. Катерина Федоровна ахнула и схватилась за лицо.

Вдруг из-за угла показался полок, дровни, еще полок… «Везут… везут…» — раздались восклицания ужаса. Катерина Федоровна вскочила на ноги. «Что это? Что это там?» — спрашивала она и дергала Капитона за рукав. Он снял шапку: «Убитые!.. Господи помилуй!..»

Ворох темных, бесформенных тел зловещей грудой чернел на фоне белых домов, синего неба, искристого снега. Свисали, болтались и вздрагивали в ритме руки, ноги, головы… Катерина Федоровна крикнула и бросилась к дровням.

— Сестрица, куда вы?

— Он тут, он тут… Он убит… А-а-а! — Она упала на снег в истерике.

Капитон и сейчас не помнит, как ее подняли чужие люди, как усадили в сани, как извозчик повернул обратно… Ее голова билась на его плече. «А-а-а!..» — кричала она, и этот вопль жутко разрывал напряженную, как бы ждавшую чего-то тишину. Группы безмолвных людей провожали их любопытными глазами. Он обнял ее за плечи, целовал ее сбившуюся шляпу и не замечал слез, которые ползли у него по щекам.

— Трах-тах-тах! — грозно раскатился выстрел… На Спиридоновке дворник копошился у ворот, спешно запирая их по приказу вышедшего на крыльцо хозяина. Вдруг по улице пробежало трое молодых парней… «Ворота настежь!» — громовым голосом крикнули они. Дворник дрогнул, и ворота распахнулись мгновенно. Хозяин скрылся. А быстро бегущие фигуры уже исчезли за углом.

Когда они вернулись, лампа горела в уютной столовой, а Анна Порфирьевна с Фимочкой сидели в кабинете. Адя вскарабкался на колени к тете. Бабушка не взяла его на руки. Сдвинув брови, сжав губы, белая и молчаливая, она, как каменная, не шелохнувшись, сидела в кресле и слушала звуки на улице. И при каждом выстреле черные брови ее чуть заметно вздрагивали… Соня с нервной, лихорадочной какой-то веселостью рассказывала гостям, как она два часа назад строила баррикады на Патриарших прудах. — «Вы строили?» — усомнилась Фимочка. «Ну да! Помогала… Ах, это так интересно было! Все строили… Студенты, барышни… какая-то кокотка… Честное слово! Кухарка приволокла кадку… Дворник громадную доску принес… У извозчика отняли сани, выпрягли лошадь… А он снял шапку, поклонился в пояс и говорит: „Спасибо, господа, хоть лошадь оставили!..“ Такой глупый! Кому его лошадь нужна?» — «А кокотка что делала?» — «Тоже работала… Проволоку развертывала, прикрепляла… Молодые люди ей помогали… Смех… флирт шел вовсю…» — «Господи! Нашли игру!..» — «И Васька наш там орудовал…» — «Какой Васька?» — «Да сын моей Акулины… Ваш protege, Анна Порфирьевна… Славный мальчишка!.. А когда дворник столб телеграфный подрубил, как крикнут все: урра-а!..»

Соня, как и Фимочка, ничего не подозревала о драме сестры. Но когда та вошла, шатаясь, в переднюю и Капитон, округлив глаза, зашикал на Фимочку, казалось, кто-то холодом дохнул на их души, и смех смолк мгновенно. «Ма-ма!..» — радостно взвизгнул Адя и уцепился за юбку матери. Анна Порфирьевна, как призрак, поднялась навстречу. «Катенька… Меня Андрей прислал…» — беззвучно сказала она.

— Так он у вас был? — крикнул Капитон. — Ну, скажите пожалуйста!.. Мы-то чуть под пушки не угодили из-за него… Ах, чтоб ему!.. Вот видите, сестрица!..

Она снимала шляпу, и руки ее словно замерли у висков. Глаза ее, большие, гордые и жалкие, впились в лицо свекрови. Анна Порфирьевна невольно опустила голову…

Тогда руки Катерины Федоровны упали бессильно, и она села на первый стул. Она начинала понимать…

Она не слыхала, казалось, того, что говорила ей свекровь… Жив?.. Ну и слава Богу!.. А чувство огромной, страшной пустоты росло в ее душе, и холод сковывал все, что билось, рыдало, трепетало в ней минуту назад… «Простите его, Катенька!..» — расслышала она как бы далеко где-то звучавший голос свекрови… Она скользнула безучастным взглядом по белому лицу Сони и ее полным ужаса глазам… Анна Порфирьевна плакала… Вдруг до слуха ее долетели рыдания… Капитон, уткнувшись лицом в спинку кресла, рыдал, и широкие плечи его как-то жалко и смешно вздрагивали… «Ма-ма…» — жалобно пролепетал Адя, тщетно стараясь вскарабкаться на колени матери. Она машинально взяла его на руки.

— Катенька, поедем к нам, — сказала Фимочка, обнимая ее голову. — Что тебе здесь одной оставаться?.. У нас там тихо…

Она вдруг поняла… Она встала, прижав ребенка к своей груди. Ее глаза, большие, гордые и жалкие, прошлись опять, уже сознательно, по всем лицам и остановились на склоненной голове свекрови.

— Никуда я не поеду, маменька!.. Спасибо вам за участие!.. Но… мое место здесь…

— Сестрица! — горестно крикнул Капитон, открывая искаженное лицо. — Напрасно вы это… Напрасно… Не вернется он, коли ушел… Вы только себя загубите, его поджидая…

Глаза ее сверкнули. Кровь кинулась в лицо, и ноздри дрогнули…

— Я никого не жду! — властно сказала она. — И не жалейте меня, пожалуйста! Не зовите меня… Дайте мне пережить это… в одиночестве!.. У меня нет больше мужа. Пусть!.. Мне остались дети… — Она судорожно прижала к себе испуганного ребенка. — И если Бог милосерд… их у меня Он не отнимет!..

…………………………

Но она ждала… Ждала вопреки рассудку, вопреки самолюбию и негодованию, пожаром охватившему ее душу, когда миновало оцепенение от первого жестокого удара… Она ждала днем, не признаваясь себе в этом, как тень бродя по дому, равнодушная к плачу или ласкам сына. Она выходила на улицу и слушала вместе с другими, как грохотали пушки где-то далеко, как щелкали пулеметы на Арбате, слушала, что говорили нянька или Соня, или соседки во дворе… и тотчас забывала слышанное… По вечерам она опять глядела в темную ночь, в черное небо, где летали немые молнии, неся смерть и разрушение… и ожидала чего-то… и на что-то надеялась.

По ночам она просыпалась и вскакивала при каждом шорохе… И кидалась в переднюю и ждала… Вот-вот ключ загремит в замке, отворится дверь… Он войдет, взглянет виноватыми глазами… Скажет: «Катя, прости!.. Я увлекся… Я не покину тебя больше, если ты простишь…»

Сны терзали ее невыносимой радостью, потому что во сне он возвращался и обнимал ее… Или же заставляли просыпаться с криком и в холодном поту, потому что она видела его окровавленным, убитым или умирающим… Но и во сне она жила им, только им… И если днем ее гордость подсказывала ей бесповоротное осуждение человеку, бросившему семью для каких-то преступных целей, то ночью смолкала ее вражда и просыпалась ее любовь… И она рыдала, пряча лицо в подушку, радуясь слезам, облегчавшим ее.

Два раза кровавый бред жизни вырывал ее из тесных объятий личного горя… Марью ранила шальная пуля, когда она шла в лавку. Больницы были переполнены, пришлось оставить больную дома и ходить за ней. Соня вбежала один раз с криком: «Вася умер!.. Вася убит…» Ему на улице шрапнелью вырвало бок, и Акулина, кинувшаяся в больницу, застала его уже мертвым. Когда она выла, стукаясь головой об пол, Катерина Федоровна, белая от ужаса, стояла подле с застывшими глазами и думала: «Я счастливее ее!..»

Дни шли, похожие на чудовищный кошмар. С утра грохотали пушки. Пули летали по городу, кося случайных прохожих. Одна разбила окно лавки внизу, впилась в стену, и все ходили на нее смотреть… Было опасно выходить даже на крыльцо.

Когда падали сумерки, город вымирал. По вечерам тщательно опускали шторы, не смели отворить форток. А у кого были комнаты во дворе, те уходили туда, и окна на улицы стояли, темные и загадочные, как глаза слепого… Не было извозчиков, не было седоков, не было прохожих. Москва походила на средневековые зачумленные селения. Город мертвых…

Но это только казалось. В мертвенной, подавленной тишине ночи незримо кипела таинственная жизнь… Грозные, странные сооружения беззвучно вырастали по всем переулками и улицам. Каждый день они гибли под грохот пушек, и каждую ночь рождались снова, непобедимые, неуловимые, загадочные… И казалось, что эти дети мрака имели душу, что они знали что-то, чего не знал никто…

Когда их в первый раз строили в сумерках, почти под окнами Катерины Федоровны, дворник дома с увлечением рассказывал на кухне няньке и Марье: «И весело так, и дружно… и спорко так мы работали… „Товарищи, — говорят. Товарищи…“ Таково ли хорошо и ласково!..» Но когда ночью тот же дворник шел тушить лампы и запирать подъезд и натыкался на черную баррикаду, сердце его падало… Как будто тени реяли беззвучно около. Как будто шепот и шорох рождались вокруг… Какая-то неуловимая жизнь дышала в этих громадах и безмолвно угрожала…

Капитон ежедневно приходил навестить сестрицу. Он ни о чем не спрашивал и даже не говорил. Он сидел в кабинете и вздыхал. А Катерина Федоровна как будто не замечала его. Когда один раз он ушел в темноте и неожиданно наткнулся на преградившую ему путь баррикаду, он шарахнулся и позвонил у подъезда. «Сестрица, разрешите переночевать!.. Черт ее знает, откуда она взялась! Ехал к вам, все было пусто… А сейчас поперек дороги стоит… Этакое чудище!.. Кто его знает? Может, под ней дружинник сидит?..»

Но Соня бесстрашно пробиралась ежедневно к сестре и изредка к мужу. Перевезти его было невозможно. «Живи у меня!» — просила сестра… Соня не соглашалась… Она тоже ждала… Почему?.. У нее не было на это ответа… Но как только опускалась ночь, и невидимые, грозные руки как бы по волшебству воздвигали разрушенные днем баррикады; когда тьма опускалась на город, гасли огни в окнах и зловещая тишина нарушалась только стуком копыт и лязгом оружия проезжавших патрулей, Соня, погасив огонь, садилась у окна и ждала…

Были у нее, впрочем, к другие, неизвестные причины жить одной в эти дни. К ней пришел Шебуев в сумерки и принес какой-то сверток. «Можно это у вас спрятать на недельку, Софья Федоровна?» — «Ах, пожалуйста!» — «Только вы поосторожнее. Сами не трогайте и прислугу не допускайте!» — «Тогда давайте это в спальню. Я буду запирать ее на ключ». — «А вы… не боитесь, Софья Федоровна?.. Всякие могут быть случайности… Должен вас предупредить…» Она печально качнула головой: «Я не дорожу жизнью, Павел Петрович… Боюсь страданий, боюсь безобразия… но умереть не страшно…»

Шебуев зорко и удивленно глянул в это прекрасное личико, на тень ресниц, упавшую на бледные щеки, и почувствовал здесь драму. Невольно взял он в свои маленькую ручку и стал ее нежно гладить.

— Это очень ценное чувство, Софья Федоровна! Нет рабства ужаснее привязанности к жизни! Есть ли компромиссы, которые могли бы устрашить таких рабов?.. И я поздравляю вас с таким редким качеством! Сумейте только уберечь его и пронести чрез жизнь!.. И тогда — сколько прекрасного и неожиданного она подарит вам!.. Вы можете, улыбаясь, ходить по краю бездны… Вы узнаете прелесть риска и обаяние борьбы… все, что недоступно мирным людям, рабам привычек, обстановки, семьи, долга… Возможно, что сейчас вы несчастны, Софья Федоровна! Простите, что я так говорю… Но ведь только несчастных, только неудовлетворенных нельзя назвать кончеными людьми… Только перед ними открываются дали… А на счастливых ставьте крест! (Он рассмеялся.) Я ненавижу счастливых людей!.. Они боятся завтра, боятся новизны, они обречены на косность… Это бессознательные враги свободы — всегда! (Он встретил ее мечтательный, печальный взгляд, и ноздри его дрогнули.) Как жаль, Софья Федоровна, что мы не встретились полгода назад!.. Быть может, теперь ваша жизнь озарилась бы новым, ярким смыслом! Но… если мы… переживем эти дни, то, кто скажет?.. Не встретимся ли мы вновь, как товарищи?..

Он так стиснул ее руки, что она чуть не закричала. Она чувствовала, что он взволнован.

Только в сенях он вдруг вспомнил и сказал: «Горячее спасибо вам!.. И можно на вас вообще рассчитывать, на вашу квартиру?.. Когда раненого принести… когда дружиннику переночевать…» — «О да!.. Конечно!..» Он горячо поцеловал ее руки, и синие глаза его опять обожгли ее лицо.

Когда он ушел, она долго сидела, задумчивая… Чутьем женщины она поняла, что сильно нравится ему… давно уже это поняла… Он нее зависит раздуть эту искру в костер… От нее зависит стать подругой этого загадочного, обаятельного человека, разделить с ним его бурную жизнь, его трагическую судьбу… Быть может, это дало бы ей забвение от гложущей ее тоски?.. Она представила себе вдруг ясно, как это было бы просто сейчас — подойти к нему, обнять, подарить ему минуту безумного восторга!.. Подарить себе самой яркую радость…

Нет… Нет!.. Она отравлена… Она раба… Жалкая раба своей любви… И никакой радости не почувствовала бы она теперь в объятиях другого!.. Она это знала…

Прошло трое суток с того ужасного момента, когда она узнала, что Андрей ушел в неизвестность, бросив жену, детей, мать — все, что было ему дорого, что красило его жизнь… И душа Сони замерла в ужасе… Она по-прежнему садилась у окна в сумерки, а ночью дремала только, беспрестанно вздрагивая и прислушиваясь к малейшему шороху на вымершей улице… Он не приходил…

Но вот один раз днем, когда она вернулась из лечебницы, перейдя Арбат, рискуя ежеминутно быть убитой певшими в воздухе пулями или осколками шрапнели, она услыхала звонок. Вошел цветущий юноша в куртке, высоких сапогах и картузе. «Я Дмитриев, бывший студент… Товарищ Андрея Кириллыча… Вот вам от него записка…»

«Доверься ему. Немедленно иди с ним. Сделай это для меня. Твой Андрей…»

Она закрыла глаза… Твои Андрей… Конечно… Разве не принято так писать?.. Это одна условность… Но сердце билось вопреки рассудку. Это слово обещало что-то… открывало двери в сказочный мир…

Они вышли вместе. А через час, проплутав переулками, между баррикад, по знакомой, очевидно, Дмитриеву дороге, они очутились на квартире Софьи Львовны. Майская тоже переехала, потому что жить на старой квартире было опасно.

Они позвонили. «Кто там?» — раздался за дверью голос Майской. «Земляки», — ответил Дмитриев.

Первое, что Соня услыхала из передней, был голос Тобольцева: «Потапов дерется, как лев! Я никогда не видал такого хладнокровия!» «И хорошо стреляет?» — спросил чужой голос. «Без промаха!..» — «Как это вас Бог хранит, Андрей Кириллыч!» — «Знаете, кому суждено быть повешенным, тот не утонет…» «И много вас?..»

Соня вошла, От волнения у нее словно потемнело в глазах. Она никого не узнавала. «Вот она! — радостно сказал Тобольцев, идя навстречу. — Я знал, что она придет!..»

Перед ней был словно чужой человек. Косоворотка, которой он никогда не носил, и высокие сапоги не так меняли его, сколько темневшая на висках и у щек бородка и тень на верхней губе. Это было чужое лицо, похудевшее, странно-огрубевшее как-то, заветренное… И улыбка, и глаза были не те… Не ласково-хищные, а рассеянные, далекие, скользящие[294]…

Что-то тихонько умирало в душе Сони.

Софья Львовна ласково сжала руки гостьи. Ее гордые глаза с заметным удивлением всматривались в лицо Сони, и та поняла, что все это недаром. «Ну что ж?.. — подумала она и повела плечом. — Ну, пускай!..»

Они очутились в спальне Софьи Львовны. Тобольцев вошел за ними и плотно запер двери. Соне бросились в глаза две тесно стоявшие рядом кровати. «Неужели и она может любить, как мы? — думала Соня. — Обнимать Зейдемана горячими рукам? Шептать бессвязные слова… как все мы? С такими властными бровями? С такой мужской и жестокой, как говорили, душой? Не верю!.. Не верю…»

В тесной комнатке был только один стул. Хозяйка села на кровать. «У нас к вам просьба, — начала она, мягко улыбаясь, и Соня тотчас поддалась очарованию этих глаз и улыбки. — Окажите нам огромную услугу… Вчера я перевезла сюда вот эту шкатулку… Меня по дороге хотели обыскать. Выручило только хладнокровие. Но… держать ее здесь опасно… У меня собираются, за нами могут проследить, И шкатулка исчезнет… Можете вы взять ее на хранение?»

— Да, конечно…

— Но я тебя должен предупредить, — вмешался Тобольцев, который стоял у двери, скрестив руки на груди. — Если тебя обыщут по дороге, то домой ты не вернешься… За эту шкатулку ты поплатишься тюрьмой и ссылкой… Подумай и ответь!

Она подняла на него глаза. Нельзя было обмануться в значении этого взгляда! Софья Львовна поняла.

— Давайте, — сказала Соня просто.

Тобольцев подошел с просиявшим лицом и поцеловал ее бледную щечку. «Я знал, что она не откажет!» — сказал он с какой-то торжествующей радостью. Софья Львовна молча и крепко пожала ее руку и вышла, чтоб послать за извозчиком. Тобольцев быстро подошел к Соне.

— Катя здорова?

— Это ужасно, Андрюша!.. Она совсем убита…

Он помолчал, глядя в окно. «А дети?» — глухо спросил он через минуту… Слезы мгновенно наполнили глаза Сони.

— Это ужасно! Неужели ты не вернешься?.. Мы ждем тебя каждую ночь…

Он разом обернулся.

— Почему ты это знаешь?.. Почему ты знаешь, что она меня ждет?

Соня молчала, опустив голову…

— Я не вернусь, Соня, ни сегодня, ни завтра… Я вообще ничего не знаю… Если ей это тяжело выслушать, не добивай ее! Не говори ей ничего… Ах! Я предпочел бы вражду, проклятия, ненависть… Этого я не ждал… Это меня самого лишает мужества… — Он на мгновение закрыл глаза рукою.

Послышались шаги Софьи Львовны. «Что же ей сказать?» — быстро, шепотом, спросила Соня.

— Скажи ей, что я ее люблю! — разбитым звуком сорвалось у него.

Как автомат, Соня прошла в гостиную. Там смолкли и глядели на нее сквозь волны табачного дыма.

— Вообще можем ли мы использовать вашу квартиру? — ласково спрашивала хозяйка.

— Да, да… Пожалуйста… Андрюша… Если тебе… или кому-нибудь понадобится ночевать… — У нее перехватило горло.

— Спасибо, милая! — рассеянно улыбнулся он. — Да, вот еще что, Соня! Сделай милость, зайди к маменьке, передай привет!

Послышался звонок. Все тревожно переглянулись. Майская пошла отпирать. «Кто там?» — «Земляки»… — «Ах, это Борис!..»

Зейдеман вошел в пальто, шапке и калошах… «Вчера расстреляна Бессонова», — сказал он беззвучно.

Майская закричала. Все невольно встали и окружили Зейдемана.

— Не может быть! — прошептала Софья Львовна. Затем настала жуткая тишина. Зейдеман сел на стул, расстегнул пальто и отер пот с лица.

— Вторая жертва… — глухо сказал кто-то.

Зейдеман махнул рукой.

— Вы плохо считаете, Александр Петрович…

— Борис, может быть, это ошибка? — сказала Софья Львовна.

— Это факт. Ее арестовали третьего дня, когда она утром шла с директивой к боевой организации… Там ее ждали до вечера… Навели справки… Ее никто не видал с тех пор, как она вышла…

— Но почему вы думаете…

— Левин видел вчера, как ее вели к реке…

Майская закрыла лицо. Тишина, полная ужаса, длилась несколько мгновений.

— Извозчика привели… Меньше рубля не берет, — сказала кухарка, просовывая голову в дверь.

Соня слышала, как кто-то спросил Тобольцева: «Вы опять на Пресню?» Он ответил, смеясь: «Разве, в сущности, это не все, что нам осталось?..»

Он вынес шкатулку и поставил ее в ноги к Соне, под полость. «До свидания и спасибо! — ласково сказал он и опять поцеловал ее щеку. — К маменьке сходи нынче же!»

Из окон на них глядели с любопытством чужие лица мужчин. «Какая хорошенькая! — сказал один. — Кто она? Не партийная?..» «Вот, подите ж! — усмехнулся другой. — На какой риск идет!» «Ей сойдет скорее, чем нашему брату… Красива, хорошо одета… Наверное пропустят…» — «А все-таки это геройство, господа!.. Только уж в очень странные дни мы живем, что потеряли мерило вещей…»

Соне, действительно, удалось благополучно добраться домой, хотя извозчик еле плелся и ехал большими улицами, натыкаясь всюду на патрулей. «Ну что ж? — всякий раз думала она, поводя плечами. — Ну и пусть!..» А они глядели на хорошенькое, безучастное личико, на красивую шапочку с горностаевой опушью и концы белого воротника. Соня казалась Снегурочкой, далекой от земли и ее волнений. Никто из этих простых людей не сумел бы осмыслить и формулировать впечатление, которое эта красота вызывала в них, но решительно каждый на ее вопрос: где можно проехать? — вежливо указывал ей путь. Так она и добралась, невредимая.

«Пришлет он теперь или нет кого-нибудь узнать о моей судьбе?» — с горечью думала Соня. Но прошло еще два дня, и никто не пришел… Правда, у нее ночевали на диване, в гостиной — один раз этот самый Дмитриев, другой раз дружинник от Тобольцева, которого она впустила, услыхав пароль, данный ей на прощание. Но он не приходил.

В тот же день она пошла к Анне Порфирьевне. Тоска гнала ее на улицу. Ей нравилось рисковать собой. Когда она позвонилась в Таганке, уже смеркалось, и Капитон, испуганно, не снимая цепи с двери, поглядел на нее в щелку. «Батюшки! Что случилось?» — «Ничего не случилось! Просто в гости пришла…» «Вот отчаянная!» — ахала Фимочка. Как все обыватели, в эти дни они жались друг к другу в столовой, за самоваром, и все вечера играли в стуколку. Дети Веры Ивановны глядели «Ниву»[295]. Анна Порфирьевна догадалась и с захолонувшим сердцем встала навстречу гостье. Они заперлись наверху. Анна Порфирьевна сияла. У нее не было слов, чтоб отблагодарить Соню за эту весточку, но, когда та выходила, она шепнула ей ласково и стыдливо, горячо целуя ее: «Скажите супругу, чтоб о деньгах на Крым не беспокоился! Это Андрюшина воля…»

В передней ее поджидали братья. «Где ж это он околачивается?» — злобно спросил Николай. «Ничего не знаю!» — отрезала Соня. — «Ну, а как через вас до него доберутся? Или вы думаете, что это трудно?» — «Попробуйте!» — усмехнулась она. — «А кто доносить пойдет? Кто? — гаркнул Капитон, свирепо скашивая глаза на брата. — Ты, что ли, пойдешь? У!.. Дура!..» Николай обиделся и ушел к себе.

Анна Порфирьевна велела Ермолаю заложить сани. «Только до Остоженки, — говорила Соня. — Там я уж одна переулками дойду…» «Мимо баррикад?» — ужаснулся Капитон. «Ну что ж? Я привыкла… Каждый вечер хожу… Там ни души нет…»

Капитон в передней шепнул ей: «Увидите Андрея — скажите ему, чтоб жену пожалел!.. Подлец ведь он выходит… по всей линии…»

— Он поступил по убеждению, Капитон Кириллыч!

— А начхать на его убеждения! Зачем женился?..

Соня молча вышла на крыльцо. Страшная тяжесть опять опустилась ей на душу…

— Ты с ума сошла по ночам таскаться! — закричала на нее Катерина Федоровна. Соня, не раздеваясь, вошла в кабинет.

— Я сейчас видела Андрея… — беззвучно молвила Соня.

Катерина Федоровна вздрогнула… Она молча глядела на сестру. Она ждала…

— Он сказал: «Скажи Кате, что я ее люблю…»

Та все так же стояла, тяжело дыша, не разжимая губ. Соня села, оглянулась с тоской и бросила муфту и воротник на тахту. Безграничная усталость пересилила даже ее отчаяние.

— Где ты его видела? — глухо спросила сестра.

— Этого, Катя, я тебе не имею права сказать…

У той вырвалось движение изумления и гнева. «Почему ты его увидала? Как это случилось?..» Однотонно и вяло Соня рассказала, как приходил гонец и принес записку.

— И он за этим только и звал тебя?

Соня устало молчала, опустив голову.

— Софья! Я тебя спрашиваю: зачем он тебя звал?

— Просил сходить к матери и передать тебе, что он тебя…

— Молчи! — страстно перебила Катерина Федоровна. — Не смей мне говорить об его любви!.. И не лги мне, Софья!.. Он мог сам прийти сказать мне это!.. Не через тебя!.. А если тебя он позвал, стало быть, ты ему нужна на что-то… Молчишь?.. Ладно, молчи!.. Но знай, что меня ты не обманула… Он и из тебя хочет выжать все соки… как сделал это со мной… Хочет бросить тебя под ноги другим… Через тебя шагнуть куда-то… Подлец он!.. Подлец!.. Он все у меня отнял… а теперь тебя хочет погубить… Мою последнюю радость!

Соня встала. Эти слова пронзили ей сердце. «Катенька!..» — Она сделала движение, чтоб обнять ее. Сестра оттолкнула ее руку.

— Оставь!.. Зачем я тебе?.. Он подчинил тебя себе… Теперь я это вижу… Мы все были для него забавой… Я, Лиза… ты… мать… Кого из нас он щадил? Призадумался ли хоть раз, чтоб нанести нам удар?.. Когда ему надо было пройти, он нас сметал с своей дороги… Подожди, Софья, припомнишь ты мои слова, когда он и тебя сметет, как сор со стола…

— Катя!.. Зачем ты так говоришь? Ведь ты его любишь!

— Нельзя любить человека, который растоптал твою душу!.. Который унизил тебя…

— В любви нет гордости, Катя!

— Есть!.. Всякий любит по-своему… Один, как раб… другой, как господин, третий, как товарищ… Один все берет, ничем не платясь… Другой по капле отдает всю свою кровь с улыбкой… И все это любовь!.. И… я люблю, как умею… Коли я не нужна ему…

— Неправда, Катя!.. Если б ты видела его лицо нынче, когда он спрашивал о тебе!.. Одну тебя он любил всегда…

— Не верю! Не верю!.. Не верю! — исступленно закричала она. — Если б любил, он вернулся бы… Он не послал бы тебя ко мне с этими… жалкими словами… Не говори мне о нем никогда!.. Слышишь?.. Встречайся с ним, бегай по поручениям… Рискуй свободой и жизнью по его капризу… Но я запрещаю тебе произносить его имя при мне!.. А я-то, дура, ждала!.. Довольно безумия! У меня нет мужа!.. Когда он спросит обо мне, передай ему: как он меня вычеркнул из своей жизни, так я вычеркиваю его из моей души!

…………………………

Но… все это были одни слова… которые даже не облегчали. И не скоро должен был наступить день, когда имя Тобольцева стало чужим для его жены.

Так прошло пять дней сравнительного затишья, пять бесконечных дней, казавшихся вечностью исстрадавшейся Катерине Федоровне, как вдруг раз она проснулась от пушечной пальбы… Стреляли где-то близко, так близко, что окна звенели… Она вскочила и кинулась на кухню. Там прислуга уже пила чай. «Который час?» — «Седьмой…» — «Где стреляют?» — «На Смоленском, надо быть…»

Пальба длилась весь день. К ночи небо горело заревом. Катерина Федоровна стояла на дворе, в толпе жильцов, и молча глядела, как мигало небо, как пожар, зловещий и дымный, заливал горизонт… «Пресня горит, — сказал кто-то в толпе. — Слыхать, они там засели… Вот из оттелева, стало быть…» — «Та-ак…» — «Да кто они?» — крикнула баба. «Знамо кто… Дружинники…» — «Вот что!..» — «Не спастись им, ребята, ни ввек!» — крикнул дворник. — «Где ж спастись? Что против пушки поделаешь?..» — «Д-да! Теперь им крышка!..» И опять все смолкли и мрачно, тоскливо глядели на мигавшее и полыхавшее небо.

Бог весть почему, сердце у Катерины Федоровны упало от этих слов… Сама она не могла понять, почему клубок подступил к ее горлу, почему она вбежала в дом и, рыдая, упала на постель. «Пресня горит…» Точно в ее собственном мозгу выжгли эти роковые слова…

XVII

Была глухая предрассветная пора, когда Тобольцев решил наконец выйти из своей засады… Он прятался на дворе дровяного склада, за высокой стеной дров, дышавших на него морозом. Он сидел, скорчившись, полузастывший, с медленно бившимся пульсом и горячим песком в глазах. Его куртка была разорвана, на колене из брюк вырван целый клок… И в этом месте он ощущал как бы глыбу железа. Шапки не было. Плечо ныло и тихо саднило. Кровь запеклась на нем, рубашка прилипла к телу.

Давно ли он тут?.. Он не мог сказать с точностью. Ему казалось, что целая жизнь прошла с того момента, как он очутился здесь, спасаясь от погони. Кровь била тогда в виски, а тело и душа горели еще от неравной, отчаянной борьбы…

Но постепенно затихал бурный темп сердца, замирали далекие выстрелы и крики… Смерть коснулась его своим крылом, заледенив мозг и кровь… Она его пощадила на этот раз… Но взяла Степана…

Ни ужаса, ни жгучего горя не ощущала душа… Смерть прошла слишком близко…

Вдруг поднялись стены… Зашевелились кругом знакомые лицо… Степушка, Ситников, Дмитриев и они, товарищи-партизаны, коротавшие с ними ночи на баррикадах и заперевшиеся на общей квартире, когда все было потеряно… «Мы окружены!..» Кто кричит?.. Ах да, Дмитриев. Стекла зазвенели. Пуля ударилась в потолок и, отскочив, запела рядом… «Живыми не сдаваться!» — кричит Потапов… Трах-тах-тах-тах… Где это стреляют?

Он вздрогнул всем телом и открыл глаза. Плечо горело… «Ранен?.. Пустое… Царапина… Я жив!.. А Степушка умер… и Ситников убит… Который это час?..» Он вдруг вспомнил, как бешено залаяла собака в чужом саду, когда он перелезал через забор… как он подумал: «Сейчас конец… Сейчас застрелюсь… Решено не сдаваться…»

Вдруг холод ночи дохнул в разгоряченное лицо. «За мной!» — зовет Потапов… «Черный ход свободен…» Они бегут во двор… Через ворота стреляют… «А-а-ах!» Бедняга Ситников! Как он страшно закричал!.. Вот они в чужом доме… Окна выбиты… Двери заперты… Все пусто… «Как во сне…» Дмитриев бежит назад… «Проклятье!.. Мы окружены… Засада…» Что теперь? Один исход — выскочить в окно… Переулок еще пуст… Прыжок со второго этажа… Он падает в снег, вскакивает на ноги… «Степушка! Встань… Они нагоняют… Слышишь?..» — «Не могу… Нога… нога… Докончите меня, ради Бога!..» А-а-а… звучит уже близко… Пушечное ядро пробило стену рядом. «Спасайся, Андрей!..» О, ужас!.. «Степушка!..» Плоский, страшный звук… Он выстрелил себе в рот… Ах! Стоит ли жить после того?.. Еще пушечный выстрел… «Бегите же, Тобольцев! Спасайтесь!..»

Он вздрогнул и открыл глаза. Сердце трепыхало в груди. «Степушка… Неужели правда?.. Сегодня ты… а завтра я!..» Ах, это Герман из «Пиковой дамы»… Сверкает белый костюм… Чернеют брови в трагическом изломе на бледном лице… Горят его глаза и огни люстр… Тепло как! Хорошо… «Что верно? Смерть одна…» — поет Герман. «Сдавайтесь!..» — рычит кто-то… Надвигается зверская рожа… Ах, как хорошо ударить в эти налитые кровью глаза, тупые и жадные!.. Кто это так отчаянно кричит позади?.. Еще удар… Опять двое на него… Глухой, хлюпающий звук… Толкнуло в плечо, обожгло… А тот падает ничком… Наконец!.. Он бежит, рванувшись вперед, в бешеном порыве самосохранения… Прыгает через немое, недвижимое тело, спотыкается… «А-а-а!..» — звенит за ним дикий крик погони… Стреляют… Неужели вслед?.. В него?.. Да, да!.. Еще… Пуля просвистела мимо уха и щелкнула где-то близко, в стену… Если перелезть этот забор, спасен… Отчаянное усилие… в кровь ободранные руки… Ничего, ничего… Прыжок вниз… «Неужели спасен?.. Ах, как лает эта собака!.. Ну, сейчас конец… как сделал Степан… Решено не сдаваться!..» И вдруг, сквозь дымку сна, он подумал отчетливо: «Как хорошо, что здесь нет собаки!..»

Вдруг зазвенели колокольчики… так нежно и тихо, серебряным звуком. Раскинулся луг, весь в цветах… Жаркое солнце с синего неба ласкает золотую головку мальчика в красной рубашке… Он бежит по лугу, срывая цветы, и звонко смеется… И нельзя понять, что это звенит… Его смех?.. Или это говорят цветы…

Кто это идет там вдали? Стройная, бледная женщина с большими темными глазами… Лиза, ты?.. Ах, это мать!.. Какая красавица!.. «Андрюша, не убегай далеко… мой милый мальчик…» А цветы все звенят и звенят… и весь воздух поет…

Какой-то загадочный звук родился внезапно из ночной подавленной тишины… Тобольцев вздрогнул и открыл глаза… «Я замерзаю, — понял он. — Надо идти…»

Дровяной склад молчал в своей угрюмой дреме. Неумолимым холодом веяло от высокой стены… О, как трудно встать!.. Как трудно идти!.. Но инстинкт жизни восторжествовал над смертью, стоявшей рядом… где-то тут, во мраке…

Он разом встал на ноги и зорко оглянулся… Крадучись, беззвучно вышел он на улицу… Город был мертв… Ни одного звука не рождалось более в предрассветной мгле… Но мрак уже редел… Каждый миг был дорог… Он пронзительно оглядывался, стараясь ориентироваться… «Ага!..» — он узнал местность. «Куда теперь? — холодно подумал он. — Маменька?.. Нет, далеко… Катя?..» Слабо стукнуло его сердце… «Невозможно!.. Софья Львовна?.. Кто знает? Нет ли и там провала и засады?.. Бедная Майская!.. Она узнает когда-нибудь…» И вдруг жгучая боль, как нож, пронзила душу… «Степушка! Неужели никогда?..» Он долго стоял, закрыв лицо руками, вне времени, вне пространства… Но холод коварно обнял его вновь, и заломило тело… «Куда же?..» Мучительно захотелось тепла, сна, покоя, безопасности… «Соня!..» — вдруг вспомнил он и тихо ахнул… «Она ждет!..» — вдруг понял он и улыбнулся. Нежная благодарность согрела душу… Она ждет давно… Встретит радостно, без упреков, без слез и требований… молчаливая, покорная, нежная… Ах! Как мучительно хотелось ласки и участия после злобы и вражды, которыми он жил, которыми был окружен все эти дни!.. Забыться… заснуть… согреться…

Он крался, прижимаясь к стенам, как тень, беззвучно перебегая улицу, пронзая пространство обострившимся зрением, вбирая в себя напрягшимся слухом этот сон большого города, — тревожный, хотя и глубокий сон… Сколько раз он вздрагивал от необъяснимого, далекого звука или близкого шороха и останавливался, замирая!.. Рука сжимала браунинг… Какое счастье, что он не уронил его и не бросил, спасаясь!.. Дешево своей жизни он не отдаст!

Пустота в душе исчезла. Сердце билось… Эта жизнь, которая могла ежеминутно оборваться от пустой случайности, от встречи с патрулем, от лая собаки, — он опять начинал дорожить ею. Ее самые элементарные блага; спокойный сон в мягкой постели, стакан горячего кофе поутру — все, чего он так давно был лишен, как все это манило его сейчас!.. После трагической ночи, которую он провел в засаде, обвеянный ледяным дыханием близкой смерти!.. он крался, как вор, беззвучно и решительно… Уж близко… Что это чернеет? Неужели?.. Уцелевшая баррикада… До нее не добрались… Значит, тут безопасно… Он вздохнул полной грудью… Мрак редел, и опасность росла с каждым мигом… Скорей!.. Скорей!..

Вот и Арбат… Он остановился, прежде чем перебежать улицу, и приложил руку к бьющемуся сердцу… Вот только это последнее препятствие… А там уж близко… И вдруг он вспомнил, как шел по этому самому Арбату в своем пальто с бобрами, шел смелый, сияющий, в редакцию новой социал-демократической газеты… Солнце улыбалось, искрился снег… было так легко на душе!.. Таким полноправным гражданином обновленной родины чувствовал он себя!.. Так гордо глядел вперед!.. Думал ли он, что когда-нибудь ему придется, как преступнику, красться вдоль стен этих знакомых домов?.. Вне закона, вне привычных, рухнувших бесследно норм жизни, затравленным зверем, которого за каждым углом может встретить штык или пуля… за жизнь которого никто не потребует ответа?!

Он ринулся вперед в каком-то порыве бескрайнего отчаяния, как стихия, разорвавшего задерживающие цепи осторожности… в порыве гордого возмущения… «Смерть?.. Пусть!.. Я устал… устал… Довольно!..»

Он не успел еще перебежать улицу, как где-то недалеко послышался звук копыт по мерзлым камням мостовой… «Патрули…» И вмиг он сознал всю громадную ценность этой жизни, к которой был так безмерно равнодушен какой-нибудь час назад… ценность свободы… ценность любви, ждавшей его в маленьком домике, в объятиях Сони. Подарит ли ему дальнейшая жизнь что-нибудь ярче этого мгновения? Навряд ли!.. Не обидно ли умереть, не исчерпав этой прекрасной возможности?.. «Нет! Нет!.. За этот миг я ставлю на карту жизнь!..»

Как стрела, беззвучной тенью он перебежал улицу и достиг переулка. Но его уже увидали… Выстрел грянул вслед. Он упал и пополз… Скрыться было некуда. Переулок не делал поворотов, дома шли ровной стеной… «До угла не успеешь добежать, нагонит пуля… Но я жив… Еще жив!!!» — думал он с торжествующей радостью… «Дешево не сдамся…» Он наткнулся на высокое крыльцо барского дома, мгновенно обогнул его и лег на мерзлые камни тротуара. «Вот если здесь есть собака…» И холод как будто от земли проник ему в самое сердце… Он прижался к стене и к камням панели, стараясь стать меньше… «Если повернут сюда…» — было в мозгу… Он ждал…

Ритм копыт, мерный и сбивающийся в то же время, приближался… Они ехали по большой улице рядом, осторожно и медленно… «Они тоже боятся…» От этой мысли ему стало легче… Он сам не знал почему… Дальше… дальше… Проехали… Неужели? И не свернут сюда? Его боятся?.. Все засмеялось в его душе!.. Слабо звенело оружие… Перебивался ритм копыт по земле… глуше… глуше…

Пора!..

Светало, когда он подошел к знакомому домику и стукнул в окно. Сердце его бурно билось. Ах! Теперь он знал, почему так билось его сердце!.. Память вдруг подняла со дна души забытое воспоминание о мраморных ножках, которые он видел мельком в ту ночь… Жаркая волна от сердца побежала по жилам и зажгла каждую каплю знойной нестерпимой жаждой счастья. «И если завтра конец, арест, расстрел… Пусть!.. Но этот миг мой!.. Да здравствует жизнь!..»

Он стукнул еще раз. «Как крепко спит!..» Но свет уже вспыхнул за занавеской, запрыгал в другой комнате, потом погас… Легкие шаги зазвучали за дверью… Она спросила: «Это ты?..» «Как тогда…» — отчетливо подумал он.

Он шагнул в темноту и запер за собою дверь… Наконец!!

Полоска света слабо тянулась из передней и ломалась на сверкающей белизной голой ножке… Она стояла с теплым платком на голых плечах, который крепко держала у горла… Сердце ее так бурно колотилось в груди, что ничего спросить она не могла… Разве она не знала, что будет так?.. Все будет именно так?.. Постучится и войдет… И возьмет ее всю… ее, изнемогающую от прозы жизни, от жажды счастья!..

Он слышал, что даже зубы ее стучат… «Как тогда… как тогда…» — вдруг вспомнил, вдруг понял он… И сам задрожал в предчувствии невыносимого блаженства.

Он взял ее за кисть руки, теплой и дрожавшей, взял больно, судорожно — и властно повел за собой. Все так же молча они вошли в переднюю. На полу оплывала свеча. Он запер дверь… Она стояла перед ним, ожидающая, отдающаяся, покорная… «Как тогда… как тогда…» — опять ярко вспомнил он и побледнел.

Он взглянул в ее лицо. Озаренное снизу свечой, с тенью под глазами, полускрытое распущенной волной волос, оно показалось ему чужим. Ее глаза, широко открытые, неподвижные, немые, были полны какой-то огромной, мистической тайны… Почему она показалась ему другой?.. Загадочной и далекой?.. Как будто он не понимал ее до этой минуты… или как будто это была незнакомая женщина, но которая ждала его все эти дни, всю эту ночь, как ждет фаталист неизбежную судьбу…

Он разжал ее руки. Платок соскользнул с плеч. Он разорвал рубашку, и перед ним стояла «Диана» Гудона[296], без мыслей, без слов, как она, но живая, теплая, трепетная… Кто? Не все ли равно? Это был живой символ красоты, царящей над миром, над жадной мужской душой, источник поэзии и вдохновения, зажигающий души людей, — вечно творческая, великая сила!

…………………………

Через неделю Тобольцев был арестован на улице…

…………………………

XVIII

Прошел год.

Около Рождества Тобольцева выпустили на поруки до суда. Мать внесла десять тысяч залогу, поручилась Засецкая.

И в тюрьме, как и на воле, Тобольцев пользовался огромной популярностью. Анна Порфирьевна, зажав в руке адрес, сунутый ей потихоньку на свидании с сыном, ехала в Марьину слободку или к Бутырской заставе, чтоб поднять на ноги семью рабочего, ждавшего суда, или семью ссыльного. Она жила этими беглыми свиданиями; она слова не позволяла сказать против сына… Когда в первый месяц пронесся слух, что его расстреляют, Соня и мать обегали все пороги, кланяясь, плача и умоляя сказать, за что он взят. От этого зависело все… Красота Сони была ключом, отворявшим все двери, и вскоре выяснилось, что его арестовал на улице давно знавший его сыщик. На допросе Тобольцев не отрицал того, что знал Потапова, но из первого же допроса он сам понял, что спасен. Его участия в вооруженном сопротивлении в ту страшную ночь никто не подозревал… А те, кто знали об этом, были уже мертвы…

Тобольцева навещали мать и Соня, впоследствии выдававшая себя за его сестру. Жену он не звал, она и не приходила… И чем дальше шло время, тем выше поднималась между ними стена…

А между тем жизнь Анны Порфирьевны становилась все богаче и полнее. Дети Веры Ивановны страстно привязались к ней и к нянюшке. Все учились… девочки в частных гимназиях; мальчик в реальном. По праздникам Анна Порфирьевна возила их на свиданье в тюрьму. Никого из арестованных не выпускали на поруки, как ни хлопотала она.

За этот год многое передумала она, оглянулась зорко кругом и себя поняла… Теперь уже не стояла она, как позапрошлое лето, растерянная и безвольная, между двух лагерей; путь ее был выбран бесповоротно. Сын взвалил ей на плечи сладкое бремя забот о людях, которые должны были бы чувствовать в ней врага… И эти люди шли к ней с доверием и уважением. А она несла им свою молодую, растущую, бессмертную душу, радуясь тому, что дни ее полны, что ночи ей уже не страшны…

Был морозный веселый день, когда Тобольцев пошел бродить по городу. Он стоял на Пресне, перед знакомым двухэтажным белым домом… Теперь в стенах его зияли огромные дыры. Крыши не было, ворот тоже Стоя перед руиной, он в глубоком волнении глядел в черные впадины окон, как глядят в немые очи слепого… Все прошло… Все погибли…

Угрюмый и бледный, он шел дальше, а за ним тихо шли дорогие тени: Степан, Дмитриев, Ситников, которого он успел так полюбить за одну неделю, юношеской отвагой которого он так восторгался… Тени Бессоновой, Тани, Наташи… В тюрьме он узнал, как она погибла… Когда все рухнуло и восставшие заперлись на Прохоровской фабрике[297], Наташа и там взяла на себя поручения, от которых отказывались смельчаки. Вместе с одним рабочим она кралась ночью, чуть не ползком, по льду Москвы-реки в город с важной директивой. Им вслед послали несколько пуль, и Наташа была убита. Рабочий лег на лед и притворился мертвым. Но их никто не преследовал и не искал… Не до того было… Через полчаса он поднялся, подполз к Наташе и взял ее за руку. Она уже закоченела… Вспоминая эту минуту, рабочий плакал…

Тобольцев искал в это утро тот путь, которым он бежал из засады, тот дровяной склад, где он прятался… Нет… все исчезло, как это бывает во сне… Но он нашел тот переулок, то крыльцо… Это место он знал… Бледный, стоял он перед этим домом и озирался… Вон там ехали патрули… так близко! Вот на этих камнях билось его сердце… О, эта единственная, незабвенная, страшная и прекрасная ночь!..

Потом он нашел последнюю квартиру Софьи Львовны и поглядел вверх, в окна, за которыми жили теперь чужие люди… И здесь был полный разгром. Скольких взяли!.. Софья Львовна и муж ее успели скрыться и бежали потом за границу. Но Майская… бедная Майская!.. Она не хотела спасаться… Она не хотела верить в смерть Степушки… Она искала его труп, когда поверила, наконец, и эта любовь сгубила ее… Из тюрьмы ее скоро перевели в психиатрическую лечебницу… «Ее песенка спета…» — думал Тобольцев.

Над обломками рухнувших надежд, над развалинами гордого здания уцелели только двое из тех, кого он знал: Федор Назарыч и Фекла Андреевна. Бодрые, дерзкие, упругие, они пережили разгром, выдержали бурю, пронесшуюся над страной, и выпрямились опять… И, улыбаясь, глядят вперед и ждут, когда рассеются тучи, и работают, и верят… как бы живые символы бессмертной идеи… Да еще спаслись Соколова и Шебуев. Они оба были на Прохоровской фабрике, оба были душой восстания. О Соколовой шли легенды, будто она дралась на баррикадах с поразительной храбростью и что от жестокости ее в расправе с врагами содрогались даже мужчины… Сколько здесь было правды, трудно сказать… Но она и Шебуев пользовались огромным престижем. Когда решили сдаться, они скрылись и бежали за границу только в январе. Вера Ивановна, Марья Егоровна, оправившаяся от тяжелых ран, и Иванцов томятся в тюрьме в ожидании скорой ссылки. И говорят: «Слава Богу!.. Разве мы не ждали худшего?..»

Вот он, наконец, у знакомого дома… Он задыхался… Как она встретит его?.. Городовой на углу первый узнал его и почтительно взял под козырек… Разве Тобольцев не был все тем же изящно одетым, гладко выбритым барином, который, казалось, только вчера ушел из своей квартиры? Дворник тоже узнал его мгновенно, радостно сорвал картуз и распахнул перед ним дверь подъезда.

— Барыня дома? — Его голос дрожал. Он подымался по лестнице, чуть не падая от сердцебиения… Потом позвонил… кажется, очень громко. «Андрей Кириллыч Тобольцев» — прочел он на медной доске… И даже ее не сняли!..

Нянька отперла, вонзила в него глаза и всплеснула руками.

— Кто там? — донесся из спальни громкий, но сухой, деревянный голос… Чужой какой-то, но он его узнал…

— Тише вы!.. Я сам пройду… — Он повесил пальто и направился в столовую.

Она узнала его шаги… Вскочила, не веря себе, с широко открытыми глазами, потом ахнула, кинулась из спальни и схватилась рукой за косяк двери. Она чуть не упала.

— Здравствуй, Катя! — сказал он и… остановился.

Перед ним была чужая женщина, в чертах которой он тщетно искал следы любимого лица. И меняла ее не седина, сверкавшая кое-где в ее черных, пышных волосах, не желтый оттенок кожи, а выражение рта и взгляд… В них не было жизни… не было надежды…

К этому он не был готов… Не замечала, что ли, Соня этого разрушения, видя ежедневно сестру? Или она щадила его, скрывая правду?.. Но он был так потрясен, что горло его сжалось, опустилась протянутая рука, и он глядел на нее безмолвно. С таким чувством глядит охотник на труп товарища, которого он нечаянно подстрелил… Ах!.. Он мог считать себя правым… Он мог твердить это себе с утра до вечера… Но мужество покинуло его, когда он увидал эти глаза…

Она, должно быть, поняла… Но не только то, что он ее жалеет, поняла она, но и то, что она, как женщина, для него умерла… И если, услыхав его шаги, она готова была кинуться ему на грудь в первом бессознательном порыве, — то теперь она чувствовала, что это невозможно.

— Здравствуй, — беззвучно сказала она и шагнула назад, держась за дверь.

Он вошел в ее спальню, сел и закрыл лицо руками.

Она тоже опустилась на постель. На ковре, рядом, Адя возился с кубиками. Он был похож на херувима… Увидав чужого, он испугался. И теперь глядел на мать, раздумывая, закричать ли или только тихонько заплакать, чтоб он не слыхал… Вдруг глаза чужого остановились на нем и грустно улыбнулись ему… «Дядя…» — заискивающе прошептал застигнутый врасплох мальчик, из страха стараясь быть любезным, и опять оглянулся на мать, как бы прося защиты. Его губки уже кривились и щечки покраснели.

— Это папа, детка… Поди к нему, — равнодушно сказала мать. Ребенок затряс головой, не веря такой клевете. Он все так же заискивающе, напряженно улыбался, преодолевая страстное желание закричать…

— Адя!.. Милый мой мальчик! — нежно сказал Тобольцев.

Память слуха была сильнее памяти зрения в очевидно музыкальном ребенке, и он что-то вспомнил… «Дя-дя…» — прошептал он уже доверчивее, громко передохнул и стал вглядываться в чужое лицо.

— Он меня не узнает, — горестно сказал Тобольцев, встал, взял на руки мальчика и покрыл его личико поцелуями.

— А-а-а! — беспомощно закричал ребенок, возмущенный таким насилием, и, рыдая, горестно потянулся к матери. И Тобольцеву стало больно…

Он подошел к колыбельке. Лизанька спала, сжав гордые губки. У нее были длинные, вьющиеся, черные волосы. Властные, черные брови матери, красиво взмахнувшие над длинными ресницами, напомнили ему так много больного… так много прекрасного… Катерина Федоровна унесла мальчика из спальни и передала его подскочившей няньке.

Они вошли в кабинет, и дверь заперлась за ними…

Год, ровно год прошел с того момента, как он убежал через эту дверь… и унес с собой всю радость этой женщины… Он оглядывался. Какая чистота!.. Нет печати запустения, как в нежилых комнатах… Все стоит на прежнем месте… и портрет Шекспира, и головка Лилеи… и… Он вздрогнул и взглянул на жену. Он узнал роман Кнута Гамсуна, который читал в ту ночь, перед тем, как позвонил Потапов… Книга лежала на том же столике… Он развернул ее. Закладка из агата с ручкой в стиле модерн показывала еще последнюю страницу, которую он читал… О, как ясен был ему смысл этих мелочей?.. «Она меня не разлюбила…» — понял он, и ему стало страшно…

— Катя, — дрогнувшим голосом сказал он, когда она, безучастная и деревянная, села на тахту. — Почему ты не хотела меня видеть в тюрьме?

— Разве ты звал меня?

— Я не смел звать… Я думал, что ты… меня… ненавидишь…

Она помолчала, глядя на свои исхудавшие руки.

— У меня нет к тебе ни любви, ни ненависти, Все это уже пережито и схоронено. У меня есть дети… В них моя жизнь… все мои радости… Впрочем, нет… Зачем быть неблагодарной? У меня есть сестра… есть дружба Капитона… большое для меня утешение… Серафима очень добра ко мне… (Она замолчала.)

— А маменька? Катя… Почему о ней ни слова?..

— Спасибо ей!.. Она детей обеспечила, и за них мне не страшно… На все необходимое я зарабатываю сама… И нужда не коснется этого дома, пока у меня есть силы работать…

— Ты охладела к маменьке, Катя?

— Мы — чужие… И говорить нам не о чем…

— Неправда!.. Она так плачет… так жалеет тебя!

Ее брови дрогнули.

— За что? Разве я сказала, что я несчастна?.. У меня много еще осталось в жизни… И сожаления я не прошу!..

Ах! Он узнал ее сейчас! Свою прежнюю жену… И страсть его воскресла.

— Выть может, тебе нужен развод, Катя?

— Зачем? — Ее синие глаза впились в его зрачки, и в них загорелась искра. — Я разве просила его? Разве ты за этим ко мне пришел? — металлическими нотками по-прежнему зазвучал ее голос. — Если тебе он нужен, скажи только слово…

Он вскочил с кресла: «Ах, ты не поняла меня!.. Неужели ты думаешь, что я способен жениться во второй раз? Я счастлив, Катя, что ты не отрекаешься от меня совсем и не видишь во мне врага!..»

Она помолчала, низко опустив голову, глядя на узор ковра.

— Обо мне не тревожься, Андрей… Моя дорога передо мной ясна… Любят в жизни только раз… — глубокими, грудными нотами молвила она медленно… — И женщины, как я, второй раз замуж не выходят… И зачем мне разлучать тебя с детьми?.. — Ты — отец!

«О, как много значат для нее эти слова!..» — думал он, метаясь по комнате.

Вдруг он взял кресло, подкатил его к тахте и сел. Его колени почти касались платья жены. Ему страстно хотелось взять ее исхудавшую руку, эти длинные, чудные пальцы, которые он так любил… Хотелось поднести их к своим горевшим векам, к горевшим губам… Хотелось стать на колени перед ней и заплакать вместе с нею над той погибшей радостью, которую они оба убили в ту ночь, вот в этой самой комнате… Но, Боже мой! Разве это было возможно? С Лизой — да!.. С Соней — да… Но не с нею… Нет!..

— Катя!.. Ты права. Любят в жизни только раз… Увлекаться, искать, влюбляться… даже совершать безумства можно без любви… Но любят только раз… Теперь я это знаю… Катя, я не стану просить у тебя прощения!.. Я поступал по убеждению и виновным признать себя не согласен… Но рассудок — одно, чувство — другое… И сердце мое болит за тебя! Вся любовь моя, Катя, по-старому принадлежит тебе одной… да… да!.. Мне не нужна юность, не нужна свежесть… Я люблю тебя… тебя, изменившуюся, угасшую, больную… так много страдавшую… и все-таки сильную… и все-таки гордую… и властную, какой я тебя узнал!.. И если сейчас я заговорил о разводе, то… я просто искал, чем дать удовлетворение, выход твоему оскорбленному чувству… Я знаю, что ты меня не простила!

— За что же прощать, раз ты не сознаешь себя виновным? — жестко перебила она, и дрогнули ее ноздри.

Он помолчал, прижмурив веки… Ему было страшно…

— Катя, я шел сюда с определенной целью. От Сони ты знаешь, что мне предстоит ссылка в Нарымский край… minimum на два года… если только защитник сумеет отстоять меня… иначе — на пять лет… Я не зову тебя туда за собой, не смею звать… Климат там ужасен… и условия жизни тоже… Это дико… Мы это оставим!.. Но есть другой исход… Мы можем уехать… Сперва я, потом ты с детьми, когда я устроюсь… Туда же едут маменька с нянюшкой на полгода… Так что одна на чужбине ты не будешь… И кто скажет?.. Если горе научило тебя быть терпимой, мы сможем еще начать новую жизнь… Вот зачем я пришел к тебе… Подумай!.. Я не требую ответа сейчас… Я еще месяц проживу здесь, на свободе… Это все очень серьезно… Но я знаю, что ты не из тех, которые меняют свои решения… Я буду ждать…

Она отодвинулась, широко открыв глаза.

— Ты уедешь?.. Куда?

— За границу…

— Но… ведь ты же не имеешь права уехать!

Он усмехнулся.

— Я добровольно делаюсь эмигрантом… Кто от этого теряет?.. Маменька не пожалеет денег, которые пропадут… Засецкая за это ничем не поплатится серьезным… А жизнь слишком коротка, чтоб терять ее в ссылке…

— Ты будешь таким, как Потапов или этот… как его?.. И вернуться в Россию под своим именем тебе будет нельзя?

— Тебя это пугает?

Она поднесла руку ко лбу, стараясь что-то понять, глубоко удивленная… Потом встала… Должно быть, ей было холодно. Она перешла комнату и спиной прижалась к кафелю печи…

— Какого же ответа ты ждешь от меня? — опять беззвучно спросила она… И вдруг подняла руку. — Постой!.. Теперь все поняла… Ты, значит, остался… все тем же, как год назад?.. (Он молчал.) Слушай, Андрей: я долго ждала тебя после той ночи… Сердце отказывалось верить в такую жестокость… Ты сам чувствуешь, что разбил мою жизнь, да!.. Но любовь моя к тебе еще долго жила… Наперекор всему, что я говорила Соне и что твердила себе… И я ждала… Сначала тебя… потом… весточки из тюрьмы, записки… Все, что мне рассказывали Соня и маменька, скользило мимо моих ушей… От тебя я ждала одного только слова!.. За это слово, Андрей, я простила бы тебе все!.. И мои муки, и слезы, и бессонные ночи… и эти седые волосы… все!.. Я ждала год… Когда нынче я услыхала твои шаги, моей первой мыслью было: сейчас он скажет: прости!.. И все будет забыто… Ты этого слова не сказал!

Он сделал движение…

— Ты этого слова не сказал, Андрей… Ты даже виновным себя не признаешь…

— Перед тобою?.. С твоей точки зрения?.. Да… да… да!..

— А с твоей? — страстно крикнула она, вся подаваясь вперед. Ее лица вспыхнуло, и он вдруг опять с мученьем и восторгом увидал прежнюю, воспрянувшую Катю.

— Я не могу изменить себе!.. Даже под угрозой смерти я не согласился бы солгать тебе, Катя!.. Моя жизнь принадлежит только мне…

— Тебе?.. Тебе?.. А не мне — жене твоей? Матери твоих детей?.. Не мне?.. О чем же нам говорить тогда?.. Ты не можешь дать мне обещание разорвать со всеми этими друзьями, которые чуть не довели тебя до виселицы?.. Да… Да!.. Я все знаю!.. Знаю, что только случайность спасла тебя от расстрела… И если ты не гниешь сейчас в какой-нибудь безвестной яме, как эта несчастная Таня или Бессонова, а сидишь тут, передо мною, так не они же в самом деле тебя выручили!.. Разве они пощадили хоть кого-нибудь? Призадумались ли хоть на миг, чтоб оторвать сына от матери, мужа от жены, отца от детей? Разве не они погубили Бессонову и оставили сиротами ее детей и ее несчастного мужа?.. Ты говоришь, они сами гибли!.. Так!.. Пусть, с твоей точки зрения, она вправе распоряжаться своей жизнью! А кто дал им право губить других?.. Почему ты не оспариваешь их право, а оспариваешь мое?

— Я сам выбрал свою долю, Катя. Виновных не ищи!..

Она подошла к нему и остановилась, тихо ломая пальцы.

— Андрей, ответь мне одно: обещаешь ли ты в этой новой жизни, куда ты зовешь меня, порвать все сношения с этими людьми и отдать жизнь семье? Андрей, и ты подумай! Мы говорим в последний раз… Ты мог под впечатлением минуты, под влиянием всего этого кошмара тогдашнего — бросить меня и детей… Но я прощу тебе это от всей души!.. Ты и так наказан. И не мне карать тебя за это… Но сейчас… через год?.. Сейчас, когда мы говорим спокойно?.. Андрей… Ты напрасно думаешь, что ссылка пугает меня… Я могла бы доверить детей Капитону, как ни мучительна мне разлука с ними! Никакие лишения не заставили бы меня отречься от тебя, если б… ты любил меня… если б я была необходима тебе, как я необходима детям… Если б ты обещал мне действительно новую жизнь… жизнь для меня… По что можешь ты предложить мне там, за границей? Прежнее одиночество?.. Прежние терзания?.. Андрей, даешь ли ты мне обещание разорвать с ними и жить для меня и детей?

Он поднялся.

— Нет, Катя!.. Не могу…

Она поднесла руку к глазам и через секунду ответила почти спокойно.

— А-га!.. Я этого ждала… Теперь все ясно… Нам больше не о чем говорить?..

Когда он вышел из этого дома, ему казалось, что там, за этими стенами, умерло что-то… чего он никогда больше не встретит!.. Чем бы ни подарила его вся последующая жизнь… Никогда!..

Вечером Тобольцев сидел в комнате матери, у которой временно поселился. Подперев голову руками, он глядел в пламя камина, Анна Порфирьевна — против него в кресле, согнувшаяся, состарившаяся, как-то разом рухнувшая за этот роковой год, с первой сединой на висках. Она сложила на коленях исхудавшие желтые руки, и вся душа ее, пережившая разрушение тела, глядела на сына из ее юных еще и прекрасных глаз.

— Маменька, вы не знаете, когда она поседела? — заговорил он вдруг.

— Давно, Андрюша… Вот когда мы боялись, что тебя расстреляют…

Они долго молчали, Весело потрескивали дрова в камине, и красные улыбки огня дрожали на темных стенах, на роскошной раме портрета, на бледном лице Лизы…

Он думал: «Дух времени мчится с факелом в руках, зловеще озаряя путь свободы, зажигая за собой пожары… И в них гибнет все, что вчера мы считали ценным, что вчера называли заветным… Если б мы с Катей сошлись пятнадцать лет назад, в глухую ночь общественной жизни, кто знает, не прожили бы мы с нею до старости мирно и даже счастливо? И шипами в этом браке были бы только моя страсть к сцене и то, что она называет непрактичностью… В жизни окружающих нас не нашлось бы элементов, разрушающих старое, созидающих новое… Только эпохам, когда просыпается общественное самосознание, свойственны все эти личные и семейные драмы. Только революция вскрывает все те различия между людьми, которые в эпоху реакции сглаживаются и не имеют случая обнаружиться… Любя жену, я каждый день уходил от нее дальше… Не любя Таню и Веру Ивановну, я каждый день становился им ближе… Да… Рушится старая этика… В крови и муках, в глубокой ночи зарождается иная… Вихрь новой жизни гасит пламенным дыханьем священный огонь домашнего очага… И мы не вернемся греться на старое пепелище!..»

— Андрюшенька… Почему же она не хочет ехать с тобою?

— Куда, маменька? В Лондон? А что же ей там делать?.. Я понимаю, что вы не боитесь новой жизни… Потому что я — весь смысл вашего существования. Но что может ее пленить в роли жены эмигранта? И разве те, к кому я еду, не станут с первого дня между нами? Вы знаете ведь, как я жаждал сблизиться с анархистами еще тогда… Жена не простит мне новых связей и интересов. Она не из тех, которые умеют делиться. И ничего, кроме горя, я ей не дам…

— Андрюша… Неужели ж тебе ее не жаль?

— Почему вы думаете? — Он хотел сказать еще что-то, но горло у него перехватило. Он закрыл лицо руками. В наступившей разом тишине послышались горькие рыдания Анны Порфирьевны.

— Не плачьте, маменька!.. Поберегите ваши силы… Они еще многим нужны… Маменька… Здесь остается еще… один человек… которому я бесконечно обязан… гораздо более, чем жене… Это Соня…

Анна Порфирьевна всхлипнула и подавила слезы. Не в этой ли беззаветной готовности исполнять его волю — была теперь вся ее радость? Но что-то в голосе и лице сына поразило ее.

— Вы не знаете, маменька, какую ночь я пережил, когда погиб Степан… Как затравленному зверю, мне некуда было деться… В эту ночь я нашел приют у Сони. Она меня спасла. Воспоминание о любви ее согрело меня в ту минуту, когда впервые в жизни я был близок к отчаянию, когда смерть казалась мне желанным концом… Неделю я провел безвыходно у нее… Помните?.. Через нее я дал вам весточку… И если б не поджила моя царапина на плече, если б Соня не достала мне немедленно приличный костюм, то мой арест на улице кончился бы иначе… Маменька… Вы знаете, конечно, что у Сони родилась дочь?.. Это мое дитя…

Анна Порфирьевна вздрогнула. Голова ее тяжко склонилась, руки бессильно лежали на коленях.

— Я не прошу оправдания, маменька… В этих вопросах я сам себе судья. Тайна эта умрет между нами тремя… Соня слишком благородна, чтоб убить сестру откровенностью. И не такой она человек, чтоб потребовать от меня каких-либо обязательств… Я сейчас был у нее… Ребенок носит имя Чернова… До последней минуты умирающий думал, что это его дитя… С этой стороны все гладко… Я прошу вас вот о чем: ради меня станьте близкой к Соке! Помните, чем мы оба обязаны ей… Теперь, когда она овдовела, у нее один только друг на свете остался — сестра… Ваша ласка будет принята с восторгом… Не надо стыдиться, маменька, этой тайны! То, что связало меня с Соней, было правдиво и прекрасно. И в жизни моей не было более высокой минуты!

Он встал и поцеловал ее голову….

— Милая маменька, благодарю вас за деньги… Знаю, что дела ваши пошатнулись, что вы давно затронули капитал… Мне ничего от вас не надо! (Она сделала движение.) Ничего!.. Я возьму только необходимое, тот minimum, без которого трудно эмигранту просуществовать мало-мальски сносно. Обеспечьте этими деньгами ребенка Сони, и я буду спокоен… Для нее не прошу. Она сама себя прокормит… И вы понимаете, конечно, что такие минуты и такие услуги деньгами не оплачиваются… И вот еще просьба, маменька… Когда уедете за границу, детей Веры Ивановны смело оставьте на Капитона. У него есть сердце… хотя он меня и презирает… (Он усмехнулся.) И Серафима баба добрая. Оки сирот не обидят… И устройте так, маменька, чтоб они не знали нужды, пока на ноги не станут… Вам ведь известно, что Веру Ивановну ссылают в Нарымский край, а здоровье ее уж пошатнулось… Ну, да об ее судьбе мы еще не раз поговорим…

Настала долгая пауза. Задумчивый и далекий, ходил Тобольцев по комнате, думая о чем-то своем. Анна Порфирьевна беззвучно плакала, и слезы ее капали на ее исхудавшие руки.

— О чем, маменька? — нежно спросил он, разглядев, что она украдкой вытирает слезы.

— Мне жаль Катю… счастья вашего жаль. Помню, как вы венчались… Кто мог бы думать?.. Было солнце и спряталось… И ночь пришла… Куда идти?.. Ничего не видать… Хоть бы одна звездочка в кебе, Андрюша!.. И за что? Голову теряю… За что судьба наказала ее? Она ли не стоила счастья? Она ли не жена? Она ли не мать была?.. Лучших не придумать!.. А вот ты Соню жалеешь, не ее. Ты о Вере Ивановне сердцем болеешь… Видно, конец настал, Андрюша! Мы, женщины, — вами, детьми, жили века, и никто нам этого в укор не ставил, никто с женой за это не разрывал… Как звезда в ночи, в нашей доле женской горела эта любовь!.. А теперь?.. С женами расстаются… С мужьями рвут. Детей бросают на чужие руки… В ссылку идут с легким сердцем… Переменился мир, Андрюша! И я точно слепая… Кому поклониться? Чему верить?.. Многому научил ты меня… Много дал мне… И вот… до вчерашнего дня жила я радостно, несмотря ни на что!.. Верила… Уедешь ты с женой, и все пойдет у вас опять по-старому, по-хорошему… Ох, Андрюшенька!.. Темная ночь спустилась над миром… И погасли в ней наши яркие звездочки…

— Да, маменька, но не забывайте, что звезды гаснут перед рассветом…

Он задумчиво прошелся по комнате и остановился под портретом Лизы.

— Маменька, помните вы смерч, который пронесся над Москвой и погубил вашу любимую рощу? Такой Же смерч промчался над нами. Не дивитесь тому, что «погасли веселые солнца»!.. Что рухнули идолы, померкли светочи, разбиты жизни… Смерч унес Степушку, Таню, Бессонову и-многих-многих, имена которых мы не узнаем… Кто спит в безвестных могилах, не дождавшись зари… Но день настанет, и на могилах подымутся цветы… Слушайте, маменька… Я жил для себя… Все, что я делал, — вплоть до борьбы на баррикадах, — я это делал для себя… В трагизме этих минут я видел высшую красоту, высшую точку в моей собственной жизни, самую яркую грань ее… За этот порыв я без сожаления готов был заплатить головой… Я — не подлец, как в глаза зовет меня Капитон… Но я и не герой… я жил для себя… Но Вера Ивановна, Бессонова… Уверены ли вы, что их дети не благословят когда-нибудь их память? Уверены ли вы, что мои дети, выросши, оценят фанатическую любовь своей матери, ее трагическое одиночество, ее беззаветный культ семьи? Ее разрыв со мною? Все эти жертвы? Кто поручится, что именно из моих детей не выйдут ничтожные и пошлые себялюбцы?.. И кто окажется прав в конечном итоге: тот ли, кто берег огонь очага, тот ли, кто гасил его и бросал искры тепла и света в холодную ночь?..

Камин догорал. Красные блики уже не бегали по стенам, и лицо Лизы скрылось в полумраке. Только по низу золоченой рамы и по ковру трепетали еще изредка отблески вздыхающего печально пламени. И то, что ночь обнимала их теснее своими объятиями, и то, что лица сына не было видно ей сейчас, — все, что он говорил, казалось Анне Порфирьевне еще более значительным и глубоким.

— Вы плачете, маменька, о том, что погасли чудные звезды ваших идеалов… Утешьтесь!.. Человечество пережило свою долгую ночь, и ему уже не нужны эти звезды! Око не потеряет своей дороги во мраке. Зажглись другие огни!.. В этой буре, которую мы пережили, погибла старая красота… Пусть! Дух времени бросил семена новой жизни в землю, орошенную слезами и кровью нашего поколения. Новые цветы расцветут на безымянных могилах… И минет ночь, в которой мы — безумцы — погасили ваши светочи… И встанет солнце нового дня!..

1905–1907

Москва, 1 декабря 1907 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по изд.: А. Вербицкая. Дух времени. Роман в 2 кн. М., 1907.

Верстальщик: Примечания из конца книги перемещены в текст.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Вербицкая А. Моему читателю. Автобиографические очерки. М., 1908. С. 248.

(обратно)

2

РО ИРЛИ, ф. 377, собр. 2.

(обратно)

3

Вербицкая А. Наши ошибки // Преступление Марии Ивановны. М., 1902. С. 137–138.

(обратно)

4

РО ИРЛИ, ф. 115, оп. 3, ед. хр. 62, л. 6.

(обратно)

5

Борисова Е.А., Стернин Г.Ю. Русский модерн. М., 1990. C. 278.

(обратно)

6

Врубель. Переписка. Воспоминания о художнике. Л., 1976. С. 222.

(обратно)

7

Вербицкая А. Моему читателю. С. 122–123.

(обратно)

8

На литературном посту. 1926. N 7. с. 61.

(обратно)

9

Подробнее см. в ст.: Грачева А.М. Символизм в эпоху революции 1905 года в зеркале романа А. Вербицкой «Дух времени».// А. А. Блок и революция 1905 года. Блоковский сборник. VIII. Тарту. 1988. С. 136–146. (Учен. зап. Тартус. гос. ун-та. Вып. 813.)

(обратно)

10

Чуковский К. Вербицкая. (Посвящается учащейся молодежи)// Книга о современных писателях. Пб., 1914. С. 19–20.

(обратно)

11

Вербицкая А. Ключи счастья. Кн. 5. Ч. 1. М., 1913. С. 198.

(обратно)

12

НБ, ф. 29, ед. хр. 110, л. 5.

(обратно)

13

Кранихфельд В. О новых людях Вербицкой// Современный мир, 1910. N 8. Отд. II. С. 71.

(обратно)

14

РГАЛИ, ф. 1042, оп. 1, ед. хр. 44, л. 9

(обратно)

15

Неон (М. Ольминский). Заметки // Звезда. 1911. 29 окт. N 27. С. 10.

(обратно)

16

Луначарский А.В. Властители дум и сердец нашего безвременья. Реферат. Изложение // Парижский вестник. 1912. 21 дек. N 51. С. 2–3.

(обратно)

17

Красная газета. 1928. 18 января. С. 2.

(обратно)

18

РГАЛИ, ф. 1042, оп. 1, ед. хр. 47, л. 38.

(обратно)

19

«Погасли веселые солнца». — Цитата из стихотворения Ф. Шиллера «Идеалы».

(обратно)

20

«Я люблю Того, кто строит Высшее над собой и так погибает…» — Цитата из кн. Ф. Ницше «Так говорил Заратустра» (1883–1884).

(обратно)

21

…в бурнусиках… — Бурнус — просторный плащ с капюшоном, отделанный тесьмой.

(обратно)

22

«Писатель пописывает, а читатель почитывает…» — Неточная цитата из письма № 1 публицистического цикла М. Е. Салтыкова-Щедрина «Пестрые письма» (1884–1886).

(обратно)

23

Линейка — многоместный экипаж с продольной перегородкой, в котором сидят боком к направлению движения.

(обратно)

24

Зд. автор передовых статей (устар.).

(обратно)

25

Простите!.. (фр.).

(обратно)

26

Имена нежелательны (лат.).

(обратно)

27

«Головка» — головная повязка замужних женщин в купеческой среде.

(обратно)

28

…нападал на Ницше, Оскара Уайльда, на эстетов и индивидуалистов, на созданное ими новое течение мыслей… — Ницше Фридрих (1844–1900) — немецкий философ, представитель иррационализма и волюнтаризма; Уайльд Оскар Фингал О’Флаэрти Уилс (1854–1900) — английский писатель и критик. Оказали воздействие на формирование философских и эстетических основ европейского модернизма.

(обратно)

29

Книги есть талантливые и бездарные. И картины тоже. Художник не должен иметь этических симпатий. Искусство не имеет практических задач. — Неточная цитата из гл. XIX романа О. Уайльда «Портрет Дориана Грея» (1891).

(обратно)

30

Д.И. Писарев (1840–1868) — публицист и критик, утверждавший примат естественных наук над эстетическими проблемами.

(обратно)

31

В.П. Обнинский (1867–1916) — писатель и публицист.

(обратно)

32

«Забытые слова» Щедрина — начало неоконченного произведения (опубл. в 1889 г.), в котором воскрешались «забытые» в 80-е гг. идеалы демократизма и утопического социализма.

(обратно)

33

На Рогожском кладбище имя их пользовалось уважением. — Своеобразный «монастырь» в южной части московского Рогожского старообрядческого кладбища (основано в 1771 г.) стал одним из центров русского старообрядчества.

(обратно)

34

М.Н. Ермолова (1853–1928) — великая русская актриса. Играла в Малом театре. Прославилась в ролях трагического репертуара (Клерхен в драме И.-В. Гете «Эгмонт» (1788), Иоанны Д’Арк в романтической трагедии Ф. Шиллера «Орлеанская Дева» (1801) и др.).

(обратно)

35

Это был расцвет «марксизма»… — Имеются в виду 90-е гг. XIX в., когда революционные и «легальные» марксисты совместно боролись с общим противником — идеологией народничества.

(обратно)

36

Еще при Цезарях, Людовиках да Борджиа повелось так, что художники твои да артисты подделывались под вкусы и требования покровителей. — Перечислены наиболее известные в истории правители-меценаты. Людовики — французские короли из династии Валуа и Бурбонов. Борджиа — аристократический род, игравший значительную роль в истории Италии XV — нач. XVI вв.

(обратно)

37

Антиной — любимец императора Адриана, в 130 г. н. э. утонул в Ниле. В его честь был основан г. Антинополь, сооружен храм, изваяны статуи. Его красота считалась идеальной.

(обратно)

38

Голландка — комнатная изразцовая печь.

(обратно)

39

Демагог (греч.) — политический деятель, действующий в интересах народа.

(обратно)

40

…входил в славу молодой Художественный театр. — МХТ основан К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко в 1898 г.

(обратно)

41

…увидал на сцене Художественного театра «Одиноких» Гауптмана. — Драма Г. Гауптмана «Одинокие» поставлена в МХТ в 1899 г.

(обратно)

42

…воссоздать настроение, которым проникались, творя, Ибсен, Гауптман, Чехов, Метерлинк… — Ибсен Генрик (1828–1906) — норвежский драматург; Гауптман Герхард (1862–1946) — немецкий драматург; Метерлинк Морис (1862–1949) — бельгийский писатель и драматург. Их пьесы составляли основу репертуара МХТ 1890-900-х гг.

(обратно)

43

Исчезают Стародумы и резонёры… — Резонёр (фр. raisonneur) — сценическое амплуа, актер, исполняющий роли рассудочных людей, склонных к назиданиям. Например: Стародум — персонаж комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль» (1781).

(обратно)

44

«Ганнеле» (1892), «Потонувший колокол» (1896) — «неоромантические» пьесы Г. Гауптмана, соединяющие натуралистические картины быта с мистикой и фантастикой.

(обратно)

45

«Недоступного»… Общедоступного… — Высокие цены на билеты и большая популярность МХТ вызывали у современников шуточное обыгрывание его первоначального (до весны 1901 г.) названия «Художественно-Общедоступный театр».

(обратно)

46

«Ткачи» (1892–1893) — драма Г. Гауптмана, посвященная восстанию силезских ткачей.

(обратно)

47

«И всякий из нас на свою полочку ляжет», как сказал Белинский. — Неточная цитата из статьи И. С. Тургенева «По поводу „Отцов и детей“» (1869).

(обратно)

48

Тальма Франсуа Жозеф (1763–1826) — великий французский актер, прославившийся в ролях классицистического репертуара.

(обратно)

49

П.С. Мочалов (1800–1848) — знаменитый русский актер, представитель революционного романтизма. Лучшие роли создал в произведениях Шекспира и Шиллера. Играл в Малом театре.

(обратно)

50

Аннибалова клятва — клятва, которая не может быть нарушена. Происхождение выражения связано с именем знаменитого карфагенского полководца Аннибала (247–182 г. до н. э.), поклявшегося перед алтарем всю жизнь быть непримиримым врагом Рима.

(обратно)

51

«Прощай, прощай, прощай!.. И помни обо мне!..» — Цитата из трагедии В. Шекспира «Гамлет».

(обратно)

52

…между Сциллой и Харибдой. — Нарицательное обозначение двух зол, одинаково страшных. В греческой мифологии Сцилла и Харибда — имена чудовищ, подстерегавших с обеих сторон пролива корабль Одиссея.

(обратно)

53

«Свободный театр» Антуана — первый в Европе некоммерческий демократический театр, организованный в Париже в 1887 г. Пропагандировал драматургию реалистического и натуралистического направления.

(обратно)

54

«Парсифаль» (1877–1882), «Тристан и Изольда» (1857–1859) — оперы немецкого композитора Р. Вагнера (1813–1883).

(обратно)

55

«Передай мой низкий поклон „искоркам“ от сибирского медведя»… — Намек на первую общерусскую политическую марксистскую нелегальную газету «Искра» (1900–1905). В 1903 г. ее редакция находилась в Женеве.

(обратно)

56

Разлатый (устар., простореч.) — расширяющийся кверху.

(обратно)

57

Деверя (фр.).

(обратно)

58

Стуколка — род азартной карточной игры.

(обратно)

59

Винт — карточная игра, являющаяся смесью двух игр: виста и преферанса.

(обратно)

60

…в магазине «Lyon»… — Магазин галантерейных товаров Е.А. Лион на Кузнецком мосту.

(обратно)

61

Парле франсе… Альфонс Ралле, Брокар, шарман, фиксатуар… — Набор слов, имитирующих французскую речь: parlez français (фр.) — говорите по-французски; названия московских фирм, торгующих парфюмерией: «Альфонс Ралле и К°» и «Брокар и К°»; charmant (фр.) — прелестно; фиксатуар — помада для волос.

(обратно)

62

Собралась Зацепа, Таганка и Ордынка. — Зд. в значении: купчихи, т. к. перечисленные местности в Москве заселялись преимущественно купцами и мещанами.

(обратно)

63

Букв.: час синих блуз, т. е. конец рабочего дня (фр.).

(обратно)

64

Малютки (фр.).

(обратно)

65

Пресса!.. Пресса!.. (фр.).

(обратно)

66

…Moulin-Rouge, Bulier, Variété (фр.) — названия знаменитых увеселительных заведений Парижа.

(обратно)

67

Четверг на третьей неделе Великого поста (фр.).

(обратно)

68

Ландо — четырехместная карета с раскрывающимся верхом.

(обратно)

69

Гранатовый сироп (фр.).

(обратно)

70

Цыпленочка (фр., разг.).

(обратно)

71

«История одного преступления» Гюго (1877–1878) — книга о политическом перевороте Наполеона III.

(обратно)

72

…как… Татьяна, Лиза, Елена в «Накануне»… — Перечислены героини, олицетворяющие в русской литературе XIX в. идеал русской женщины: Татьяна («Евгений Онегин» А. Пушкина), Лиза («Дворянское гнездо». И. Тургенева), Елена («Накануне» И. Тургенева).

(обратно)

73

Ковалевская С. В. (1850–1891) — математик, писательница и публицист.

(обратно)

74

Лансье — старинный бальный танец, род кадрили.

(обратно)

75

Падеспань (фр.).

(обратно)

76

Падеспань — русский парный бальный танец, созданный в 1898 г.

(обратно)

77

Кек-уок — танец американских негров, вошедший в моду в Европе в начале XX в.

(обратно)

78

Цыпочка… Цыпочка… Ла-а! (фр.).

(обратно)

79

Ванильным ликером (фр.).

(обратно)

80

…какой пассаж! (устар.) — неожиданное происшествие.

(обратно)

81

«Яр» — один из самых модных московских ресторанов (открыт в 1826 г.), находился на Петербургском шоссе, излюбленное место загородных купеческих кутежей.

(обратно)

82

«Высокая» комедия (фр.).

(обратно)

83

«Высокая» комедия — комедия характеров.

(обратно)

84

«Этуаль» (от фр. étoile — звезда) — модная артистка в театре развлекательного жанра.

(обратно)

85

«Мой русский красавец» (фр.).

(обратно)

86

Сумму (фр.).

(обратно)

87

…пьесу Шницлера, Гауптмана или Пшибышевского… — Шницлер Артур (1862–1931) — австрийский драматург. Пшибышевский Станислав (1868–1927) — польский писатель и драматург. Пьесы названных авторов отличали характерные для модернистского театра настроения трагизма и обреченности, экзальтации чувств, присутствие символического подтекста.

(обратно)

88

Ампир (фр.).

(обратно)

89

Модерн (фр.).

(обратно)

90

Модерн — стиль мебели 1890-900-х гг., характеризующийся причудливыми капризными формами и контурами, декором в виде стилизованного растительного орнамента.

(обратно)

91

…мебель у Шмита… — Мебель московской фабрики П.А Шмита.

(обратно)

92

Секретер (фр.).

(обратно)

93

В магазине Дациаро… — Магазин писчебумажных товаров А.И. Дациаро на Кузнецком мосту.

(обратно)

94

В стиле Клео де Мерод (фр.).

(обратно)

95

Прическа… à la Cléo de Mérode — классическая прическа с прямым пробором и узлом на затылке, которую носила известная королева красоты тех лет, французская балерина Клео де Мерод.

(обратно)

96

Лилея (фр.).

(обратно)

97

…из кордовской кожи… — Кожа особой выделки, производимая в испанском городе Кордова.

(обратно)

98

Поппея Сабина (ок. 31–65) — жена императора Нерона. Клавдий Друз Германик Цезарь Нерон (37–68) — римский император с 54 г.

(обратно)

99

Бёклин Арнольд (1827–1901) — швейцарский живописец, оказавший влияние на формирование немецкого символизма и «югендстиля». Был необычайно популярен в России в 90-900-е гг.

(обратно)

100

«Омон» — театр Декаданс («Омон») на углу Тверской и Садовой, где исполнялись дивертисмент и оперетки.

(обратно)

101

Это Захарет… а писал ее портрет Франц Ленбах. — Имеется в виду картина «Портрет Захарет» (1902) немецкого художника, представителя салонного академизма Франца фон Ленбаха (1836–1904).

(обратно)

102

Ляпинка (разг.) — бесплатные «Вдовьи и учащихся женщин квартиры имени братьев М.И. и Н.И. Ляпиных», находились на Большой Серпуховской ул., д. 37.

(обратно)

103

Из эгоизма… — Отзвук идей «разумного эгоизма» героев романа Чернышевского «Что делать?».

(обратно)

104

«Гроза» — драма А. Н. Островского (1859).

(обратно)

105

«Доходное место» — комедия А. Н. Островского (1857).

(обратно)

106

П.Ф. Солонин (1857–1894) — актер, в 1884–1891 гг. работал в театре Корша, исполнял роли амплуа «героя-любовника». Н. П. Рощин-Инсаров (наст. фам. Пашенный) (1861–1899) — один из самых популярных актеров своего времени. В 1884–1889 гг. служил в театре Корша. А. И. Южин (наст. фам. Сумбатов) (1857–1927) — актер, драматург, театральный деятель. С 1882 г. до конца жизни работал в Малом театре. Н. Я. Яковлев-Востоков (1869–1950) — актер Малого театра. Обладал ярким комедийным талантом. В. П. Валентинов (1871–1929) — либреттист, композитор, режиссер, антрепренер. В. И. Качалов (наст. фам. Шверубович) (1875–1948) — один из ведущих актеров МХТ, определявший творческое лицо театра. К. С. Станиславский (наст. фам. Алексеев) (1863–1938) — режиссер, актер, театральный педагог, основатель и руководитель МХТ.

(обратно)

107

«Грех да беда на кого не наживет» — драма А. Н. Островского (1863).

(обратно)

108

«Женитьба Белугина» — комедия А. Н. Островского и Н. Я. Соловьева (1878).

(обратно)

109

И. Ф. Горбунов (1831–1895) — актер, писатель, автор — рассказчик сценок из народного быта. В. Н. Андреев-Бурлак (наст. фам. Андреев) (1843–1888) — актер, имитатор и импровизатор юмористических рассказов.

(обратно)

110

…наивно-гениальная картина Фра Анджелико… — Имеется в виду картина «Благовещение» (Дрезденская картинная галерея) итальянского художника фра Джиованни да Фьезоле, прозванного Фра Анджелико (1387–1455).

(обратно)

111

…у Со-лов-цова, в Киеве… — Русский театр в Киеве, созданный в 1891 г. H.Н. Соловцовым, Е.Я. Неделиным и Т.А Чужбининым.

(обратно)

112

Карл Моор — благородный разбойник, защитник угнетенных, герой драмы Ф. Шиллера «Разбойники» (1781).

(обратно)

113

…прямо из Смольного… — Смольный институт благородных девиц в Петербурге обычно оканчивали в 18-летнем возрасте.

(обратно)

114

Очаг (англ.).

(обратно)

115

Лютика (фр.).

(обратно)

116

Декаданс (фр.).

(обратно)

117

«Аглавена и Селизета» (1896) — пьеса М. Метерлинка.

(обратно)

118

Приземленным (фр.).

(обратно)

119

В стиле Людовика XV (фр.).

(обратно)

120

Гретхен — героиня I части трагедии Гете «Фауст», юная девушка, воплощавшая идеал немецкой красоты.

(обратно)

121

Деточка! (нем.).

(обратно)

122

С. О. Ментер (1846–1918) — пианистка, композитор и педагог. А Н. Есипова (1851–1914) — пианистка и педагог.

(обратно)

123

Денди (от англ. dandy) — щеголь, франт.

(обратно)

124

Жанр (фр.).

(обратно)

125

«Блуждающие огни» (1873) — комедия-мелодрама Л.Н. Антропова.

(обратно)

126

В малом составе (фр.).

(обратно)

127

Неужели? (фр.).

(обратно)

128

Саксонская статуэтка (фр.).

(обратно)

129

Правильно… Саксонская статуэтка… (фр.).

(обратно)

130

Не так ли, мосье Поль? Истинно английский тип? (фр.).

(обратно)

131

Конечно, даром… (фр.).

(обратно)

132

О!.. Это само собой разумеется! (фр.).

(обратно)

133

«Аллегри, или Взявшись за гуж, не говори, что не дюж» (1849) — шутка-водевиль Оникса (Н.И. Ольховского).

(обратно)

134

Инженю (фр.).

(обратно)

135

С досады (фр.).

(обратно)

136

Первый любовник (фр.).

(обратно)

137

Инженю-драматик (фр.).

(обратно)

138

Инженю-драматик — актерское амплуа в русском дореволюционном театре; простодушная, глубоко чувствующая молодая девушка.

(обратно)

139

Мейнингенская труппа — артисты немецкого театра Г. Мейнингена, в котором утверждались принципы ансамбля и высокой постановочной культуры. В 1885-м и 1890 гг. театр гастролировал в России и оказал влияние на формирование сценических принципов МХТ.

(обратно)

140

«Ошибки молодости» (1870) — комедия П. П. Штеллера.

(обратно)

141

Ф. А Малявин (1869–1940) — художник, наиболее известный серией картин, изображавших деревенских женщин.

(обратно)

142

«Поздняя любовь» — сцена из жизни захолустья А.Н. Островского (1873).

(обратно)

143

Вернер Е. (наст. имя Елизавета Бюрстенбиндер) (1838-?) — немецкая писательница, автор популярных в конце XIX в. любовных романов.

(обратно)

144

Боже мой! Ослепительно красив! (нем.).

(обратно)

145

Рондо — одна из распространенных музыкальных форм, в основе которой лежит принцип чередования главной темы — рефрена и обновляемых эпизодов. Кальбреннер Фридрих Вильгельм Михаэль (1785–1849) — немецкий композитор и пианист.

(обратно)

146

Группетто — мелодическое украшение, состоящее из 4–5 нот: чередование основного звука с соседними — верхним и нижним вспомогательными звуками.

(обратно)

147

Россини Джоакино Антонио (1792–1868) — итальянский композитор. Глюк Кристоф Виллибальд (1714–1787) — немецкий композитор. Люлли Жан Батист (1632–1687) — французский композитор. Гретри Андре Эрнест Модест (1741–1813) — французский композитор.

(обратно)

148

Калашников — герой поэмы М. Лермонтова «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» (1837).

(обратно)

149

Раутенделейн — героиня драматической сказки Гауптмана «Потонувший колокол», девушка из рода эльфов, гибнущая от соприкосновения с миром людей.

(обратно)

150

Люблю свой острый мозг… — Цитата из стихотворения Эм. Верхарна «В вечерний час» (пер. В. Брюсова).

(обратно)

151

Красная горка — Фомина неделя, вторая седьмица после Пасхи.

(обратно)

152

Арпеджируя — от «arpeggio» (ит.) — исполнение звуков аккорда «в разбивку» одного за другим, как на арфе.

(обратно)

153

Пепиньерка (устар.) — девушка, окончившая закрытое среднее учебное заведение и оставленная в нем для педагогической практики.

(обратно)

154

Сонатина — небольшая и технически нетрудная соната.

(обратно)

155

Очень хорошо… очень хорошо!.. (нем.).

(обратно)

156

Графиня (нем.).

(обратно)

157

Ангел Васнецова… На Страшном суде… — Имеется в виду роспись В. М. Васнецова во Владимирском соборе в Киеве (1885–1896 гг.).

(обратно)

158

Внезапное объявление войны с японцами… — 28 января (10 февраля) 1904 г.

(обратно)

159

Рыцарь Грааля — герой романтической оперы Р. Вагнера «Лоэнгрин» (1845–1848), член мистической общины рыцарей св. Грааля, спускающийся с вершины Монсальвата на землю для защиты несправедливо обиженных.

(обратно)

160

Миньона — героиня романа Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1793–1796), девушка с необычной внешностью и причудливым характером, воплощение духа поэзии.

(обратно)

161

«А беда тому, братцы…» — Цитата из стихотворения А. К. Толстого «Хорошо, братцы, тому на свете жить…» (1858).

(обратно)

162

Резиньяция (устар.) — безропотное смирение, покорность судьбе.

(обратно)

163

Сиреневого (фр.).

(обратно)

164

«Петергоф» — известная московская гостиница с рестораном при ней, находившаяся на углу Воздвиженки и Моховой.

(обратно)

165

Зубатовщина — политика царского правительства в рабочем вопросе, заключавшаяся в насаждении проправительственных легальных рабочих организаций, действующих под тайным надзором полиции. Ее инициатор — начальник московского охранного отделения С. В. Зубатов, создавший в мае 1901 г. «Общество взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве». Летом 1903 г. зубатовские организации были ликвидированы.

(обратно)

166

«Непримиримый» — лево-радикальная газета, выходившая в Париже в начале века.

(обратно)

167

Каутский Карл (1854–1938) — один из лидеров и теоретиков германской социал-демократии и II Интернационала.

(обратно)

168

Олар Франсуа Виктор Альфонс (1849–1928) — французский историк. Его основной труд — «Политическая история французской революции» (1901).

(обратно)

169

…пифия на треножнике… — жрица-прорицательница в храме Аполлона в Дельфах, которая предсказывала в состоянии экстаза, сидя на треножнике.

(обратно)

170

…к портрету, висевшему на стене. — Имеется в виду М.А. Бакунин (1814–1876) — революционер, один из основателей и теоретиков анархизма.

(обратно)

171

…доктринерскую ненависть к имени Балмашева, которую изливала «Искра» прошлый год… — С.В. Балмашев (1881–1902) — эсер. 2 апреля 1902 г. в знак протеста против репрессий застрелил министра внутренних дел Д.С. Сипягина.

(обратно)

172

Рояль Эрара — инструмент знаменитой французской фирмы, основанной в XVIII в. братьями Себастьяном и Жаном Батистом Эрарами.

(обратно)

173

Гобелен Рафаэля. — В 1515–1516 гг. итальянский художник Рафаэль Санти (Санцио) выполнил картоны к серии шпалер для украшения стен Сикстинской капеллы.

(обратно)

174

Скрипка Амати. — Амати Андреа (1520–1580) — один из создателей классического типа скрипки. Инструменты работы Амати, отличающиеся красотой звука и изяществом формы, высоко ценятся специалистами.

(обратно)

175

П.А. Кропоткин (1842–1921) — социолог, геолог и этнограф, один из теоретиков анархизма. Фор Себастьян (1858–1942) — журналист, один из лидеров французских анархистов.

(обратно)

176

Либкнехт Вильгельм (1826–1900) — деятель немецкого рабочего движения, один из основателей германской социал-демократической партии.

(обратно)

177

Бебель Август (1840–1913) — деятель немецкого и международного рабочего движения, один из основателей и руководителей германской социал-демократии и II Интернационала.

(обратно)

178

Бабёф Гракх (наст. имя Франсуа Ноэль) (1760–1797) — французский революционер, руководитель заговора «Во имя равенства». Обосновывал необходимость революционной диктатуры. Бланки Луи Огюст (1805–1881) — французский революционер. Связывал успех революции с заговором революционной организации, которая затем установит диктатуру.

(обратно)

179

Ньювенгауз (Ньювенгейс) Фердинанд Домела (1846–1919) — деятель голландского рабочего движения, один из основателей социал-демократической партии в Нидерландах.

(обратно)

180

Ферри Энрико (1856–1929) — один из лидеров итальянской социалистической партии. С 1904 по 1908 г. — редактор центрального органа партии — газеты «Аванти».

(обратно)

181

…видящий в старом друге врага за то, что он пишет «Иисус», а не «Исус»? — Разночтение в написании имени Христа стало одной из причин русского церковного раскола XVII в.

(обратно)

182

Грав Жан (1854–1939) — французский социалист, один из теоретиков анархизма.

(обратно)

183

…фразам Потапова о начавшемся расколе в партии… — На II съезде РСДРП (17 июля — 10 августа 1903 г.) борьба между «твердыми» искровцами — сторонниками Ленина — и «мягкими» искровцами привела к принятию Программы партии ленинским большинством и формированию разделения на «большевиков» и «меньшевиков».

(обратно)

184

Либерти — сорт блестящей, обычно шелковой или полушелковой, ткани.

(обратно)

185

Капот — женская просторная одежда с рукавами и сквозной застежкой спереди.

(обратно)

186

На закуску (фр.).

(обратно)

187

На скорую руку (фр.).

(обратно)

188

Что ему Гекуба? — Цитата из трагедии Шекспира «Гамлет». Употребляется в иносказательном значении: вмешиваться в дело, которое человека не касается.

(обратно)

189

…Спящая принцесса Метерлинка… — героиня пьесы «Семь принцесс» (1891).

(обратно)

190

В стиле модерн (фр.).

(обратно)

191

Платье в стиле empire — фасон, воскрешающий стиль костюма периода Французской империи (1804–1814 гг.). Характеризуется свободным, повторяющим формы тела силуэтом с завышенной талией. Носилось без корсета, что было новаторством. Вошло в моду в 1905 г. Платье в стиле reforme — свободное платье без обозначения талии с мягкими складками, падающими от плеч до низа. Носилось без корсета. Дополнялось украшениями в стиле модерн.

(обратно)

192

…У всех свой Ватер-рлоо когда-нибудь да настанет! — 18 июня 1815 г. в битве при Ватерлоо была разгромлена английскими и прусскими войсками армия Наполеона I и потерпела окончательное крушение созданная им империя.

(обратно)

193

Погасли веселые солнца». — Цитата из стихотворения Ф. Шиллера «Идеалы».

(обратно)

194

О только б, кругозор сменив на кругозор… — Цитата из стихотворения Эм. Верхарна «В вечерний час» (пер. В. Брюсова).

(обратно)

195

Цветущих несколько раз в году (фр.).

(обратно)

196

Баккара — ценный сорт хрусталя.

(обратно)

197

Рояль Эрара — инструмент знаменитой французской фирмы, основанной в XVIII в. братьями Себастьяном и Жаном Батистом Эрарами.

(обратно)

198

Шезлонг (фр.).

(обратно)

199

Латания — род пальм.

(обратно)

200

Monrepos — монрепо — популярный в помещичьем речевом обиходе галлицизм, обозначающий тихий утолок, место покоя от житейских забот.

(обратно)

201

…дневал в соборе Святого Владимира… хороша живопись Васнецова. — Росписи В. М. Васнецова (1885–1896 гг.) производили сильное эстетическое впечатление на современников. По настроению и художественной специфике они предвосхищали стиль «модерн».

(обратно)

202

«Дон-Жуан» (1818–1824) — стихотворный роман Д. Г. Байрона.

(обратно)

203

Адамант (устар.) — алмаз.

(обратно)

204

Фребелевские игры — по методике немецкого педагога Фридриха Вильгельма Августа Фребеля (1782–1852) большая роль в дошкольном воспитании принадлежала специальным играм с мячами и геометрическими телами, развивающими детское мышление в процессе «построек».

(обратно)

205

Прево Эжен Марсель (1862–1941) — французский писатель, автор любовно-психологических романов. Бурже Поль Шарль Жозеф (1852–1935) — французский писатель-постнатуралист, автор романов из жизни буржуазии.

(обратно)

206

Когда погиб Макаров в затонувшем «Петропавловске»… — Вице-адмирал С. О. Макаров (1848–1904) погиб 14 марта на броненосце «Петропавловск», подорвавшемся на мине близ Порт-Артура.

(обратно)

207

А.Н. Куропаткин (1848–1925) — генерал-адъютант (1902). 7 февраля 1904 г. был назначен командующим Манчжурской армией, с 13 октября 1904 по 3 марта 1905 г. был главнокомандующим вооруженными силами на Дальнем Востоке. Проявил нерешительность и неумение организовать взаимодействие войск. После поражения под Мукденом смещен.

(обратно)

208

«Аквариум» — сад в центре Москвы (Большая Садовая, 16). В 1898 г. в нем был построен зал «Олимпия» и театр «Буфф» и при них открыты популярные рестораны.

(обратно)

209

Диана (римск. миф.) — богиня растительности, олицетворение луны, изображалась в виде прекрасной девушки.

(обратно)

210

Мы не в Венеции двадцатых годов… — Суровые условия венецианских тюрем были известны по популярной в России книге итальянского писателя Сильвио Пеллико «Мои темницы» (1832).

(обратно)

211

Плеве убит. — Министр внутренних дел и шеф жандармов В.К. Плеве был убит в Петербурге 28 июня 1904 г. эсером Е. С. Созоновым.

(обратно)

212

…Как на Мартинике было. — Речь идет об извержении вулкана Мон-Пелье в 1902 г., когда был полностью разрушен главный деловой центр острова — город Сен-Пьер.

(обратно)

213

Розового с сиреневым оттенком (букв.: «раздавленной земляники») (фр.).

(обратно)

214

«Очень шикарно!» (фр.).

(обратно)

215

Вопрос чести (фр.).

(обратно)

216

Я полюбил Рахиль… И не хочу уподобиться Иакову, сорвавшему брачное покрывало с Лии и горько оплакивавшему обман… — В библейском сказании (Быт. 29–35) Иаков семь лет служил Лавану, чтобы жениться на его дочери — красавице Рахили. Но во время свадьбы Лаван ввел к нему под покрывалом свою старшую некрасивую дочь Лию.

(обратно)

217

«Наше сердце» (фр.).

(обратно)

218

Неслыханно! (фр.).

(обратно)

219

Хорошо смеется тот, кто смеется последним (фр.).

(обратно)

220

Панданус — древовидное декоративное растение с разветвленными стволами.

(обратно)

221

Алансонские кружева (фр.).

(обратно)

222

Важной персоной (лат.).

(обратно)

223

В.Н. Жук. «Мать и дитя. Гигиена в общедоступном изложении». — Популярное в начале века и неоднократно переиздававшееся пособие по уходу за грудным ребенком.

(обратно)

224

Э. Марлитт (наст. имя Евгения Ион) (1825–1887) — немецкая писательница, автор семейно-бытовых романов, популярных в России в конце XIX в.

(обратно)

225

Волей-неволей (лат.).

(обратно)

226

«Эрмитаж» — сад в центре Москвы (ул. Каретный ряд, 3), где находились театры и популярный ресторан.

(обратно)

227

Чуйка — суконный кафтан без воротника с горловиной в форме у-образного выреза. Была широко распространена среди крестьян к небогатого купечества как традиционная одежда.

(обратно)

228

Наступила пора... — Цитата из стихотворения Эм. Верхарна «Мятеж» (пер. В. Брюсова).

(обратно)

229

Лишь своей воле покорен свободный дух… — Цитата из книги Ф. Ницше «Так говорил Заратустра».

(обратно)

230

«Падение Порт-Артура…» — 2 января 1905 г. генерал А.М. Стессель сдал крепость Порт-Артур, не исчерпав всех возможностей обороны.

(обратно)

231

Нет эскадры и Рожественского… — Имеется в виду Цусимское сражение (27–28 мая 1905 г.), в котором были разгромлены русские 2-я и 3-я Тихоокеанские эскадры под командованием вице-адмирала З.П. Рожественского, раненного и взятого в плен.

(обратно)

232

Каботинка (устар.) — та, кто стремится к внешним успехам и привносит в жизнь манерность, притворство.

(обратно)

233

Чистокровные?! (фр.).

(обратно)

234

А. Бебель… — Август Бебель боролся за освобождение женщины от «оков» буржуазного общества Его взгляды изложены в популярной в России книге «Женщина и социализм» (1879).

(обратно)

235

Браун Лили (1865–1916) — немецкая писательница, руководитель социалистического женского движения.

(обратно)

236

…сумел же Короленко защитить вотяков в мултанском деле… — В 1895–1896 гг. В.Г. Короленко выступил в защиту крестьян-удмуртов (вотяков) с. Старый Мултан Вятской губ., обвиненных в человеческом жертвоприношении языческим богам, скачала как публицист, затем в качестве защитника и добился их оправдания.

(обратно)

237

«Дон-Жуан, или Наказанный распутник» (1787) — музыкальная Драма В. А. Моцарта.

(обратно)

238

Антиной (греч. миф.) — прекрасный и изнеженный юноша, предводитель женихов жены Одиссея Пенелопы.

(обратно)

239

Геркулес (римск. миф.) — бог и герой, олицетворение силы и мужественности.

(обратно)

240

Лекок — знаменитый сыщик, герой многочисленных детективных романов французского писателя Э. Габорио (1832–1873).

(обратно)

241

Тальма — дамская безрукавная накидка из кружев или ткани, получившая название по имени своего создателя — французского актера Франсуа Тальма.

(обратно)

242

Потапов… вернулся со съезда из-за границы… — 12–21 апреля в Лондоне проходил III съезд РСДРП.

(обратно)

243

Повязка Hélène-Julienne — приспособление для купания ребенка, рекомендуемое в книге В.Н. Жука «Мать и дитя. Гигиена в общедоступном изложении».

(обратно)

244

Весной… муж повез ее на картинную выставку известного кружка «тридцати шести»… — С 13 февраля по 27 марта 1905 г. в Москве проходила 2-я выставка картин «Союза русских художников», включившего в свой состав участников «Выставок работ 36 художников» (1901 и 1903 гг.).

(обратно)

245

Он подвел ее к полотну, издали казавшемуся одним ярким пятном. С него дерзко, весело и упрямо глядела на них простая молодая баба. — Имеется в виду картина Ф. Малявина «Девка» (1903).

(обратно)

246

После всего, что мы пережили в Севастополе… — В 1905 г. центральный флотский комитет РСДРП, созданный при севастопольском комитете РСДРП, разработал план восстания на всех кораблях Черноморского флота. 12 июня 1905 г. из Севастополя в район Тендровской косы вышел эскадренный миноносец «Князь Потемкин Таврический», и 14 июня на нем и некоторых других кораблях Черноморского флота качалось восстание.

(обратно)

247

А на другой день началась забастовка. — 19 сентября 1905 г. в Москве началась забастовка рабочих 110 типографий, мастерских Миусского трамвайного парка и булочников.

(обратно)

248

Партия… этих — как их там? Конституционно-чего-то бишь… — 1—18 октября 1905 г. в Москве состоялся I учредительный съезд конституционно-демократической партии, официально — партии «народной свободы» — главной партии либерально-монархической буржуазии.

(обратно)

249

«Русские ведомости» — политическая и литературная газета (Москва, 1863–1918). С 1905 г. — орган кадетской партии.

(обратно)

250

«Листок». — Имеется в виду газета «Московский листок», ежедневное издание (Москва, 1881–1918). Считалась газетой, рассчитанной на непритязательные обывательские вкусы.

(обратно)

251

Пшют (устар.) — хлыщ, фат.

(обратно)

252

…в Гиршах остановитесь… — «Гирши» (разг.) — дома на улице Бронной, заселявшиеся преимущественно учащейся молодежью. Принадлежали домовладельцу В.Н. Гиршу.

(обратно)

253

Вечером, девятого, Тобольцев подошел к университету… — В октябре 1905 г. Московский университет стал одним из центров митинговой кампании.

(обратно)

254

«Ходынка» — нарицательное обозначение страшной катастрофы. Название происходит от катастрофы с большими человеческими жертвами, случившейся 30 мая 1896 г. на Ходынском поле в Москве во время «народного гуляния» в дни коронации Николая II.

(обратно)

255

Бедняков (фр.).

(обратно)

256

Это — общая забастовка… — 7 октября в Москве качалась политическая стачка на Московско-Казанской железной дороге, далее в мастерских Московско-Казанской, Московско-Курской и Московско-Ярославской железных дорог. Этим было положено начало Всероссийской октябрьской политической стачке, знаменовавшей начало нового этапа революции.

(обратно)

257

Частная опера — Театр Солодовникова на Большой Дмитровке.

(обратно)

258

Дорогой мосье Поль (фр.).

(обратно)

259

Свояченице (фр.).

(обратно)

260

…университет сдался. Всех выпускают… — 15 октября собравшиеся на митинг студенты и рабочие не дали себя разогнать, забаррикадировались в университете, создали ЦК по охране университета и не допускали нападения черносотенцев. После сдачи вышли из университета с оружием.

(обратно)

261

Манифест читают… — 17 октября был опубликован Манифест, провозгласивший политические свободы и созыв законодательной Государственной думы.

(обратно)

262

Дорогой мой! (фр.).

(обратно)

263

Чертовски шикарно! (фр.).

(обратно)

264

Да… Бастилию! (фр.).

(обратно)

265

Николай Павлович… убит... — Под прозрачным псевдонимом в романе выведен видный революционер, член московского Комитета РСДРП Николай Эрнестович Бауман, убитый черносотенцем 18 октября.

(обратно)

266

Был холодный, угрюмый осенний день… — Далее описаны состоявшиеся 20 октября похороны Н.Э. Баумана, ставшие 300-тысячной политической демонстрацией.

(обратно)

267

…в эти ужасные три дня… — С 17 по 28 октября от рук черносотенцев погибло до 4 тысяч человек.

(обратно)

268

Спасибо… (фр.).

(обратно)

269

Дорогая (фр.).

(обратно)

270

Пользующийся покровительством (фр.).

(обратно)

271

Мы «Новости» бойкотируем… — «Новости дня» — ежедневная политическая, общественная, литературная газета, издавалась с 1885 г.

(обратно)

272

Вот и у нас революция тип парижского гамена дает! — Гамен (от фр. gamin) — уличный мальчишка. В России был широко известен герой романа В. Гюго «Отверженные» — гамен Гаврош, на образ которого ориентировано в романе Вербицкой изображение газетчика Баси.

(обратно)

273

«Заря» — ежедневная литературно-политическая газета (Петербург, 1903–1906, 1908).

(обратно)

274

«Искра» — знаменитый еженедельный сатирический журнал, издававшийся в Петербурге в 1859–1873 гг. поэтом В.С. Курочкиным и журналистом Н.А. Степановым.

(обратно)

275

Дантон Жорж Жак (1758–1794) — деятель Великой французской революции, знаменитый своим ораторским талантом.

(обратно)

276

Секретер (фр.).

(обратно)

277

«Жизнь» — еженедельная политическая, общественная и литературная газета (Москва, 1905, редактор-издатель В.М. Саблин).

(обратно)

278

…менять права первородства на чечевичную похлебку!? — В нарицательном смысле: отдать что-то почти даром, за бесценок. Восходит к библейскому сказанию (Быт. 25, 27–34) о старшем сыне патриарха Исаака Исаве, который продал свое право первородства брату Иакову за чечевичную похлебку.

(обратно)

279

…эти писатели… Как им не стыдно? Вы читали стихи этого… помните?.. В «Новой правде»? — Речь идет о сотрудничестве писателей-символистов в первой легальной газете большевиков «Новая жизнь» (М., 1905). Ее редактором-издателем был символист Н.М. Минский.

(обратно)

280

Гамсун Кнут (1859–1952) — норвежский писатель.

(обратно)

281

И так далее (лат.).

(обратно)

282

Как знать еще! (фр.).

(обратно)

283

Между нами (фр.).

(обратно)

284

Читали письмо фабрикантов? — 15 ноября было опубликовано «Возвание всероссийского торгово-промышленного союза», утверждавшее, что дальнейшее политическое настроение угрожает торгово-промышленной жизни страны. В «Воззвании» выдвигались политические и экономические требования.

(обратно)

285

Спасайся кто может! (фр.).

(обратно)

286

Слава Богу! (фр.).

(обратно)

287

Салопница (устар., разг.) — женщина, ходящая в поношенном салопе и просящая в богатых домах на бедность.

(обратно)

288

Рубикон перейден… — В нарицательном смысле: сделать бесповоротный шаг. Восходит к рассказам латинских историков о переходе полководца Юлия Цезаря через реку Рубикон в 49 г. до н. э.

(обратно)

289

Я всю жизнь ждал такого мгновения… когда читал «Отверженные». — Имеется в виду романтически-приподнятое изображение в романе революционных июньских выступлений 1832 г. в Париже.

(обратно)

290

Берне Людвиг (1786–1837) — немецкий писатель и публицист, один из глашатаев так называемого христианского социализма.

(обратно)

291

…вы были вчера в «Олимпии»? — 8 февраля митинг в зале «Олимпия» был разогнан войсками. 37 участников были арестованы.

(обратно)

292

Кичка — старинный русский головной убор замужней женщины, полностью скрывающий волосы.

(обратно)

293

«Известия рабочих депутатов». — Имеется в виду газета «Известия Московского совета рабочих депутатов» (М., 1905).

(обратно)

294

…глаза были не те… Не ласково-хищные, а рассеянные, «далекие», скользящие… — Эпитет «далекий» указывает на сближение образа Тобольцева с типом ницшеанского «дальнего» — «сверхчеловека».

(обратно)

295

«Нива» — еженедельный иллюстрированный журнал (1870–1918), один из самых популярных в широких кругах населения.

(обратно)

296

«Диана» Гудона — скульптура (1776) французского скульптора Жана Антуана Гудона (1741–1828). В ней в классицистических строгих формах воплощено аристократическое изящество модели.

(обратно)

297

Когда все рухнуло и восставшие заперлись на Прохоровской фабрике… — На Прохоровской мануфактуре был штаб боевых дружин. 13 декабря там происходил ожесточенный бой с войсками. После подавления восстания 14 дружинников были расстреляны во дворе фабрики.

(обратно)

Оглавление

  • ЛИТЕРАТУРНАЯ «ЗВЕЗДА» РУССКОГО МОДЕРНА
  • КНИГА ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  • КНИГА ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  • ПРИМЕЧАНИЯ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Дух времени», Анастасия Алексеевна Вербицкая

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства