Лена и ее любовь

Жанр:

«Лена и ее любовь»

636

Описание

Героиня романа известной немецкой писательницы Юдит Куккарт — бывшая актриса, оставившая сценическую карьеру в большом городе и переехавшая в провинцию, на родину матери, чтобы разобраться в своих чувствах и отношениях с любимым мужчиной. Однако в ее планы ураганом врывается прошлое…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Лена и ее любовь (fb2) - Лена и ее любовь (пер. Мария Владимировна Зоркая) 822K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юдит Куккарт

Юдит Куккарт Лена и ее любовь

Отъезд

— Лена уезжает, — говорит Дальман. — Вот ее машина.

Двое в один ряд с багажом. Чемодан, человек, чемодан, человек, чемодан. Лена смотрит в сторону вокзала. Воскресенье. Высоко над железной дорогой дети, прижимаясь к перилам моста, глазеют на поезда. Там, за мостом, деревня Бжезинка.

— Но я еду через Берлин.

— Неважно. Время у нас есть, — настаивает священник. — И время у нас есть, и где переночевать в Берлине.

Дальман, смахнув с капота березовый листок, глядит серьезно, не говорит ни слова. Возле машины на трехколесных велосипедах двое ребятишек в заношенных колготках. Тоже серьезно смотрят. Стеклышки очков у девочки разбиты. Лена открывает Дальману пассажирскую дверь. Тот садится, подтягивает ноги. Блестящие черные туфли с золотыми пряжками неуместны на асфальте О. Священник, махнув рукой, указывает на восток:

— Ворота в Галицию.

— Да-да, но мы едем в другом направлении, — замечает Лена.

И глядит на другую сторону улицы, где дверь в коридор так и осталась открытой. На миг ей кажется, будто дом пришел в движение.

Дальман на пассажирском сиденье обеими руками потирает бедро.

— А зачем, собственно, нам ехать через Берлин? — интересуется священник.

— По сердечным делам, — разъясняет Дальман, а Лена смотрит в небо. Вечереет. Когда станет темно, залают собаки. Как и многие люди, они боятся сумерек. Лаем передают друг другу утешение. Ведь ночью на польских дорогах темно хоть глаз выколи. Священник берется за чемодан, Лена показывает на багажник.

— Открыт! — говорит она. Есть в этом человеке что-то трогательное. А что-то и наоборот.

Священник обходит машину. Полагая, что никто не видит, поспешно благословляет багажник и запихивает туда свой коричневый чемодан из искусственной кожи.

— Значит, вы не возражаете? — переспрашивает он, глядя на Лену поверх машины. Прямо за его головой, на западе, стоит солнце. И лица Лене не видно.

— Ну, вперед, — произносит она, хлопнув себя по ноге. Жест невольно напоминает о собаке, которой у нее давно уже нет. Священник подбирает полы черной сутаны. Облачение поможет им на обратном пути, по крайней мере, до границы. Садится сзади, за Дальманом. Придется ей в зеркале видеть его лицо.

Лена тоже обходит машину, радуясь, что та еще на месте, закрывает багажник и на секунду упирается обеими руками в капот. Дом по другую сторону улицы опять движется. Движется, когда она смотрит.

— Что такое, что такое? Поздно уже. Пора ехать, — зовет Дальман. Лена садится впереди. Дальман, благоухая гелем для душа, рядом. Даже когда нечего делать, вид у Дальмана деловой. С картой Польши на коленях он опять за свое — мол, «старая добрая родина», мол, он отлично тут ориентируется. Кивнул, и Лена трогается в путь, на запад. Открыла люк, и внутри машины пахнуло лесом. Краков, Катовице, дороги, дороги, Ченстохова. Пока они доберутся, наступит ночь. Сейчас начало пятого. На выезде из О. перечеркнутая табличка, а прямо за ней перед красным домом у оранжевого забора стоит женщина с рыжими волосами. Только Мадонна у ступенек, ведущих на террасу, лучится синевой. Лена накидывает капюшон.

Недалеко она съездила.

— Все нормально? — спрашивает Дальман, взглянув на нее, потом на открытый люк.

— Да.

Священник

Ветер с утра вымел улицы и рывком закинул к солнцу редкие облака. Пятница. Синий автомобиль полиции свернул с дороги, миновал раздевалки и тихонько катится по футбольному полю. Священник удивлен. Всего за метр до немецких ворот машина встала. Водительская дверь распахнулась. Надпись разделилась на «Pol» и «icja», и человек в форме, синей под цвет автомобиля, подошел к воротам, где у боковой штанги стоял, прислонившись, молодой человек. Избалованный юноша, как со вчерашнего дня его называл священник. Свитер с капюшоном обмотан у юноши вокруг бедер. С ним-то и заговорил полицейский, поглядывая вверх, на зрительские трибуны. На щербатых каменных ступеньках собрались любопытные, в основном дети, юные фаны с флажками. А позади немногочисленные взрослые, мужчины и женщины в кожаных куртках, в синтетических ветровках, и почти все курят, и все усталые — пятница. Избалованный юноша полез в нагрудный карман рубашки, вытащил пачку и полицейскому под нос. Полицейский поправил фуражку — так, бывает, неуверенно откашливаются. Польский и немецкий носы встретились над американской упаковкой. «Test the West», — подумал священник. Облако снова закрыло солнце, удивив игровое поле нежданной тенью.

Полицейский закурил и пошел по траве пружинящей походкой. Молодой человек остался у ворот. Юные немецкие футболисты раздавали автографы через синюю бельевую веревку, которая ограничивала поле сбоку, а через площадку наискось бежал мальчик в зеленой куртке, держа мяч обеими руками.

— Хорошо бы дождь не пошел, — послышался сзади голос Лены.

— А вы что здесь делаете? — священник обернулся. — Интересуетесь футболом?

— А вы, что здесь делаете вы, священник?

— Специально изучаю вратарей.

— Вратарей? Почему? Вы хоть одного знаете?

— В любой команде это первостатейные психопаты.

— А что вам до психопатов?

— В доме моего Отца места хватит всем, — уклончиво ответил он.

— Спасибо за информацию, — сказала она. — Но я в гостинице, а в воскресенье уезжаю.

Взгляд его упал на щербатые каменные ступеньки трибун, там, где они не прикрыты навесом. Где трава лезет из трещин. Здешние мальчики — в четырнадцать они выглядят на все сорок — сидят коленка к коленке, волосы у всех подстрижены одинаково, от макушки, и ладони у всех зажаты между ногами. Дальше, недалеко от немецких ворот, на деревянных скамьях под навесом сидят девочки. Они красивее и крупнее мальчиков, и затылки у них не такие плоские.

— Значит, не скажете, каковы ваши намерения?

— Есть у меня идея, — и улыбнулась, и обернулась через левое плечо. Улыбалась она немецким воротам. Чтобы себя показать, верно? Молодой человек по-прежнему прислонялся к штанге. Избалованный юноша. Профиль у Лены твердый, а кожа под подбородком чуть дряблая, если она наклоняет голову. И вид рассерженный. Но как улыбнется, так появляется вокруг глаз что-то доброе. Правда, на других оно не распространяется.

— Идея? — сказал с нажимом, чтобы она опять обернулась. — Идея здесь не нужна. То, что тут действительно произошло, — страшно.

— Действительно? — заинтересовалась она. — Что же это было?

— Такой, как вы, нам только и не хватало, — отрубил он. — Ясно, вы об этом еще и писать собираетесь.

Неожиданное раздражение связано не с тем, что он говорит, а с тем, что при этом думает. Ветер — ему в лицо, а у нее капюшон с головы. Посмотрел ей в глаза. Обо всем догадалась.

— Действительно? — глянула на него, надвинула капюшон. Движением мягким, спокойным, ловким, и одним лишь этим движением стала в тот миг сильнее его. И добавила:

— Не надо на меня кричать, я и есть та самая заблудшая овечка. Если станете кричать, я могу заблудиться окончательно, и как вы это объясните своему Богу?

Свисток человека в черной кожаной куртке оповестил о начале игры. Мальчик в зеленом выбросил мяч на поле.

— Действительно то, — продолжала она, — что в этом городе пятьдесят пять тысяч жителей, знаменитая хоккейная команда и сильнейшие пловцы Польши. Еще здесь тренируется лучшая в стране пара фигуристов.

— Вы — спортивный репортер?

— Нет, актриса, и у меня действительно есть некая идея, только я не успела ее до конца продумать, потому что вы помещали.

Резко подняла большой палец. Священник посмотрел на поле.

— Совместные тренировки и товарищеский матч в борьбе с забвением, не так ли? Мне всегда казалось, что с забвением надо бороться напоминанием, а не футболом.

Собралась было уйти, и тут забили первый гол.

— Oświęcim, zwycięstwo, zwycięstwo, — кричали девочки, а мальчики в восторге крутили козырьки бейсболок. Лена обернулась:

— Что это значит?

— Освенцим, победа, победа, — ответил он.

За день до этого, в четверг, она притормозила свой «вольво» прямо у него перед носом. По номерам понятно, что приехала она с его родины, из дождливой местности на краю Рура. Темные дома, шиферные кровли, строгие гардины, унылые воскресенья. Люди оттуда обычно уродливы. Она — нет. Ее улыбка говорила: не знаю, к чему бы это, но все получится. Выглядела усталой, когда расправляла юбку, прислонившись к дверце машины. И лет на четырнадцать-пятнадцать его моложе, значит, тоже не молодая. Заговорила с ним на гостиничной лестнице, пока он прощался с группой из Фирзена. Помешала ему махать. Когда группы уезжают, он их особенно любит. По мере отдаления многие — особенно девушки — словно оживают в памяти. А все из-за прощания. Он любил прощаться, любил и раньше. Это придавало смысл его жизни.

— Найдется здесь номер? — качнула головой в сторону панельной коробки за его спиной.

Улыбнувшись ей коротко и сдержанно, сообщил, что эта гостиница, по его сведениям, только для молодежи. Показал пальцем в сторону вокзала и сказал про «Глоб»: мол, там лучше спросите. А она смотрела на его шею. Тонкая шея торчит над белым воротничком-стойкой, и легко краснеет, и вовсе не только из-за бритвы. Ветер над ними, в ветвях старого высокого дерева. Он, ясно, и сам-то большое черное пугало, но задачи священника это облегчает. Выдержал ее взгляд. И тут загудел автобус. Зажмурилась, чуть подалась назад, с солнца. Глаза ее совсем в тени, а рот у самого краешка тени.

— Скажите, как ваше имя, господин пастор, и я скажу вам мое.

И снова загудел с упреком фирзенский автобус. Он поднял руку. Она отпрянула. Потом продлила это движение, прикрывая свой легкий испуг, и одним рывком через голову стянула свитер. И стоит там в одной майке. На плечах по две тоненьких бретельки. А ему это неприятно.

В одиночестве, без людей, сложились его привычки. С людьми он, по сути, столкнулся только однажды. Работая над диссертацией, в сумерках он регулярно гулял в парке за библиотекой. Для его натуры это всегда критическое время суток. И вот однажды вечером двое полицейских задержали его как карманного воришку. Даже руку ему заломили, когда он в изумлении попытался оправдаться. Спустя тридцать минут в участке отрицательно вертела головой старая дама. Нет, не тот. Нет, несмотря на бороду и кожаную куртку. Шел 1972-й год, и локоны старой дамы отливали фиолетовым. С тех пор в его жизни не случалось значительных происшествий. И здесь, в О., где он живет вот уже пять лет, — тоже.

Фирзенский автобус свернул за угол, а женщина все еще стояла. На правом плече сдвинула бретельки поближе, будто хочет прикрыть участок кожи между ними. Плечи освещены блеклым полуденным солнцем. Солнцем, которое напоминает ему о снеге. Такого с ним еще в жизни не бывало. Делал, что делает, об этом и размышлял, а при виде женщины думал: «женщина», именно эта, и никакая другая.

— Лена, — представилась Лена.

— Францен, — представился он. — Рихард Францен, здешний священник, пастор.

— Пастор, — повторила она. Взгляд на нее, сверху вниз. Роста она небольшого. Долгий взгляд его не отвела равнодушной улыбкой.

На своем польском «фиате» он поехал впереди ее «вольво», чтобы показать дорогу к отелю. На душе неспокойно, и плохо и хорошо. Даже у «фиата» звук взволнованный — старческая немощь. Резко затормозил перед ближайшим светофором, а она вплотную к нему сзади. Молодая мамаша в красных высоких босоножках толкала красную коляску прямо перед его капотом. Голый плоский живот виден из-под короткой майки, а взгляд мрачный. Волосы на голове желтые, и в замысловатой прическе сидят пятнадцать, а то и двадцать пестрых бабочек-заколок. Рядом муж в тренировочных цвета пивной бутылки. «Не везет полькам с мужьями, ксендз Рихард, — сказала ему однажды прислуга-полька, — да, ксендз Рихард, мучаются наши женщины, а мужья у телевизора дрыхнут».

Глянул в заднее зеркало. Лена тоже наблюдала за парой. Светофор переключился на зеленый. Она резко тронулась с места, тут же свернула с дороги и исчезла за ближайшим поворотом. Значит, провожать ее не нужно? Озадаченный, проехал вперед еще немного, развернулся — и за ней в переулок. Повернутая вниз стрелка, указатель к молодежному центру. Поставила «вольво» и идет себе ко входу под буками, не запирая водительской двери и не оглядываясь в поисках взволнованного «фиата». А тот, в нескольких шагах, с включенным мотором; священник опустил стекло и, перекрывая шум, крикнул:

— А как же гостиница «Глоб»? Девушка, подождите!

Но та уже в стеклянных дверях молодежного центра. Потащился за ней в холл через усыпанную гравием автостоянку, где по-дневному вытянуты тени деревьев.

Кажется, она поздно заметила молодого человека, шедшего ей навстречу, и застыла в неуклюжем повороте тела. Этот молодой человек слишком для нее молод. «Какое лицо капризное, — подумал священник, — но так смотрит, будто ее и ждал. Вот именно здесь. Сразу после школы и близко от Украины». Обернулась. Беспомощно? Смущенно? Самозабвенно? В ожидании, нетерпеливо. Замерло в повороте тело. И священник видел, как человек этот к ней подходит, видел, как она уклонилась было, но взяла потом дело в свои руки. Как она встал вплотную к стене, а он к ней вплотную, будто уже в нее входит. Видел лицо избалованное, но все-таки абсолютно мужское. Лицо, показавшееся ему на миг знакомым. Из рекламы? Так теперь выглядят все красивые молодые люди. Видел, как глазные белки у него чуть не вылезли и сильно покраснели. Держи эта женщина за руку ребенка, например девочку в очках и в несуразном старомодном платье, та могла бы, отступив на пару шагов, крикнуть вдруг во весь голос: «Мам, а почему этот человек так на тебя смотрит?»

Священник ушел. Что-то ему в этом неприятно. Мальчики на улице перед молодежным центром, поляки и немцы, играли в футбол на гравии автостоянки. Камешки долетали до «вольво» и до стеклянных входных дверей. Священник прошел мимо, сел в свой «фиат» и подождал минутку, уткнув в губу указательный палец. В голове у него странно шумело. Потом уехал.

И только на другой день увидел ее снова.

Пятница. Из сада возле футбольного поля пахло сырым деревом, и случайно зазвонили колокола трех костелов, когда команды поляков и немцев выбежали на поле. Польские мальчики с прыщами, а немецкие — с прыщами и серьгой в ухе. Лена, видно, вымыла голову, и волосы еще влажные, и пряди повисли, как длинные скрученные нити. Рукава свитера натянула до ладоней и спросила, где можно выпить кофе. Он вдохнул запах ее шампуня.

— Где же вы остановились?

— В гостинице «Глоб», — сказала она, — мне там понравилось. Мне вообще здесь нравится, пахнет так хорошо.

— Не всегда. — Он показал на кусты сирени у зрительской трибуны.

— Ах, вот что, — она откинула голову. — Кстати, я приехала за немецкой командой.

Утро теплое, небо синее до бесстыдства, кажется, так и зовет подпрыгнуть. «Уния Освенцим — Молодежный клуб «Рот-Вайс», Эде» — появилось на табло. Два городка, один немецкий, другой польский. Польский тоже когда-то был немецким.

— Президент нашего молодежного клуба — Нетцер, Гюнтер Нетцер, — объясняла Лена, — не смог приехать, слишком занят. Но зато прислал телеграмму с очень серьезным текстом. Телеграмма прицеплена розовой кнопкой на черную доску у второго входа в раздевалки. «Футбольный матч в этом городе заставляет задуматься о нашем прошлом», — написано по-польски и по-немецки. Все игроки там проходят, — сказала она, — поскольку первого входа в раздевалки не существует.

Бледная, не как накануне, и лицо до прозрачности ясное. Лицо как будто приближается, хотя она не шелохнулась, и ему чудится любовный призыв. Именно здесь. Именно к нему, хотя ему о таких вещах и знать бы не полагалось. Есть в ней нечто фривольное и в то же время трогательное. Он смутился, стал думать про розовую кнопку. Не помогает.

— Вы меня помните? — спросила снова.

Кивнул:

— Конечно, женщина на красном «вольво» с моей родины.

— Ясно, — заявила она, — по машинам их узнаете их. Значит, запомнили?

— Из-за родины, — ответил он, стараясь быть и не резким, и не любезным.

— А что это такое, родина? — спросила она. — Уж не гадкое ли пятно на оконном стекле?

— Какое пятно?

— А вы когда-нибудь смотрели из окна в воскресенье? В той дыре, откуда вы родом? Там только и думаешь: это грязь на стекле, а не пейзаж и не вид.

Взглянул на нее. Прежде всего точность. Его глаза — два маленьких, тусклых кружочка, и они все копят, копят. Ему чужда ее речь, хотя знаком выговор родных мест — протяжный, открытый. Что же не так? И поймал себя на слове «поэтичный». Значит, это существует? Значит, действительность все же хранит в себе тайну, пусть и прикидывается доступной. Значит, в конечном счете, она таковой не является? И представить ее можно лишь в отвлеченных суждениях. Некоторые люди называют это поэтичным. Он к этому не привык. Для него есть то, что есть. Что он видит и знает. Почерпнув в увиденном знания, он последовательно, как в кроссворде, заполнял ими свой мир. Пустых клеточек обычно не оставалось.

Она ушла, когда забили первый гол. Он ушел еще через три гола, после первого тайма. Счет «четыре — ноль» в пользу поляков. Проходя мимо раздевалок, услышал, как польский тренер уламывает своего вратаря. Даже умоляет. Пусть пропустит хоть один немецкий гол. «Ради мира на земле», — сказал тренер. Стекла в раздевалке грязные. И все же он разглядел, как вратарь, уставившись в пол, ритмично постукивает кофейной чашкой по тыльной стороне ладони.

В пятницу он собирался пообедать в молочном баре «Дым» пирожками и свежим салатом, на три злотых. А до этого прибраться в квартире. Он всегда наводит порядок перед едой. У него свои привычки. Каждое утро, отслужив натощак утреннюю мессу, он, на новой бензоколонке, перекусывал двумя круассанами и покупал немецкие газеты, приходившие в О. с опозданием на день или два. Каждое утро кассирша на бензоколонке оказывалась первым человеком, с которым он обменивается словами. Эта кассирша, пока никто не видит, чешет и чешет свои жидкие волосы, так что их становится все меньше. В воскресенье он всегда отправлялся один на велосипедную прогулку в поля. Ехал вдоль изгородей, и жердочки казались ему слишком тонкими для здоровенных спутниковых тарелок. Дороги корявые, поля каменистые, сухие и серые, всклокоченные по краю. Толстый слой пыли покрывает черные ботинки, стоит через несколько минут слезть с велосипеда, чтобы проверить заднюю шину. Тоже одна из дурацких привычек. Вот он наклоняется, а иногда в поле неподалеку так же наклоняется женщина с мотыгой в руке и выворачивает из земли камни. И это всегда женщина в черном платье, короче говоря — старая, с платком на голове. Наклонится пониже — и ему видны чулки, красные, вязаные, а лицо — никогда. И он, будучи в Польше, думает: «Точно как в Польше». О Польше, покуда там не побывал, он представления не имел, да и иметь не собирался. Такой уж он был. И диссертация у него такая. Тему ему придумал друг. «Бог и Зло» — название обещало то, чем на деле не обладал автор. Силу воображения, смелость мысли. «Вы из тех, кто скорее вынашивает ответы, чем задает вопросы», — сказал ему один из экзаменаторов в духовной семинарии.

Отправляясь в полдень обедать, он перед выходом из квартиры в приходском доме надел чистые носки. На лестнице столкнулся с прислугой в зеленой вязаной кофте. Вытянув вперед руку, та позвенела ключами от его квартиры и рассмеялась. Он тоже засмеялся и прибавил ходу.

Сумрак подъезда переходит за дверью в солнечный свет. Мусорные баки горят желтым цветом ярче, чем обыкновенно. Настоящие баки, а выглядят, как на картинке. В молочном баре «Дым» плотно поел, как всегда запивая еду кофе. Прежде он всего этого не замечал. Теперь заметил. Настроение поднялось. Со вчерашнего дня он описывал себе все свои действия. И пока нес грязную посуду к раздаточному окну на кухне, понял, что все рассказывает ей. Заложил руки за спину. Такой привычки у него тоже нет, а ведь как удобно.

И отправился домой через залитую солнцем Рыночную площадь с немецким бетонным бункером в центре. После войны полякам не удалось взорвать бункер, и, по бедности, они превратили его в универмаг, и покрасили стены в белый, и пристроили стеклянную стенку. И еще повесили тюлевые занавески, как во многих польских витринах, даже если там лежат компакт-диски, майки, кроссовки и сигареты.

Настроение было приподнятым. Он свернул на свою улицу, широкую и в этот час всегда запруженную транспортом. Круто вывернув передние колеса, ее красный «вольво» занимал половину тротуара перед его домом.

А сама она стояла у забора перед соседним домом, и капюшон на спине сбился. Священник торопливо принялся искать мятную конфетку. Выставив согнутые локти, Лена фотографировала. Остановился в трех шагах от нее, а мимо как назло проехал грузовик, почти заглушив его слова.

— Знаете, что было тут раньше? — указал он на дом, который она снимала. Лена развернулась, не опуская фотоаппарата, и нажала кнопку.

— Чик-чик! — воскликнула. Стара она была для этого «чик-чик». Священник разглядывал ее рот, накрашенный темной помадой. Выглядит сейчас старше, чем тогда, на футболе.

— Странная какая фигура вон там, — она смотрела на статую в саду, на белую Мадонну с таким же белым Младенцем на руках.

— А вон там я живу, — протянул он, показывая на дом рядом. Она и не глянула.

— Смотрю на нее, и кажется, будто у меня между пальцами белый порошок, — сказала она. — Наверное, потому, что в саду такая густая зелень.

Прислонившись к забору, она глядела вдаль, на дорогу к еврейскому кладбищу, к новым районам, к русскому рынку и дальше из города, в Моновиц, к бывшему заводу «Буна ИГ Фарбен»[1]. Бывали дни, когда он подолгу гулял там один, далеко за чертой города. Называл это контрольным обходом.

— Это Мадонна, — пояснил священник, а она сдвинула на запястье шнурок, на котором висел серебряный фотоаппаратик.

— Пани Мадонна, — дурашливо проговорила по-польски. Он заметил, что глаза ее при ярком свете уже не синие, а почти зеленые, какой бывает вода в бассейне. И веснушка под левым глазом.

— А как это вы стали священником?

Он промолчал.

— Из-за женщины?

— Обыкновенно священниками становятся из-за Бога, — проговорил он.

— Вы не любите женщин?

— Вы не любите священников?

Что ему было еще ответить? Рассказать ей на радость: однажды днем, в августе, я услышал чей-то голос? И решил, никого не увидев, что это Бог, и с той поры мне удавалось за любовью к Богу скрываться от любви к девушкам. Но ведь это неправда. Правда — это августовский день. Давний, давний день.

— Трудно было на это решиться? Я имею в виду целибат, — поинтересовалась она.

— Нет.

Нет, не так трудно, как ей представляется. И тут он услышал свой голос. Решение, — рассказывал тот, — оказалось для него естественным. Августовским днем, в возрасте семнадцати лет, он все понял. Другие одноклассники разъехались на каникулы, он остался дома на все жаркое лето. Сливы созрели уже в начале июля, и люди жались к домам в поисках тени. От скуки он помогал пастору красить зал для приходских собраний. Пастор был доброжелателен. Вечерами они вместе сидели на связках старых газет, ели хлеб с ливерной колбасой и соленые огурчики, курили «Реваль». Пастор угощал его сигаретами. В семнадцать, один-одинешенек, но зато курит. И подолгу стоит у окна. На севере виден его бывший детский сад во дворе, на юге, через улицу, — школа. Потом шли гаражи, крытые жестью. На улице жара, а в зале прохлада, и голые стены пахнут краской. Он красил и красил. И все было в порядке. Вот бы так всегда, вот так, с пилоткой из газеты на голове. И тогда он решился уверовать.

Лена разглядывала фотоаппарат. Прядь волос упала ей на лоб.

— Вроде сошествия Святого Духа.

— Только поскромнее, — подтвердил он. — Но похоже.

Да, вот так оно тогда и случилось. А то, может, стал бы маляром, — услышал он собственный голос. Но тем летом он и вообразить не мог ничего другого, да и в последующие годы тоже. Не мог вообразить ничего другого, потому что вообще лишен воображения. Я другой, — услышал он сам себя. — И из-за этого не страдаю. Если и страдаю, то только из-за самого факта. Вспоминая детство, он представляет себе только само это слово. И никакое другое слово не мешает. И никакой образ не может его растревожить или осчастливить.

— Я вас понимаю. Вы неподвластны тому внутреннему ропоту, что заставляет других людей страдать. Особенно женщин, детей и художников.

Она закивала. И он тоже.

— Да, — сказал он, — то, чего недостает, никогда не казалось мне изъяном, и я не делаю из этого тайны.

— Из чего?

— Из того, что я слеп.

— Как, я этого не заметила! — и быстро прикрыла глаза рукой.

— Я имею в виду, что я слеп для внутренних образов, как другие люди для цвета. Тем не менее дальтоники спокойно движутся по улицам, да и по жизни. И я тоже. Знаете, вообще-то… — и хотел было продолжить, но вдруг приложил руку ко рту и замолчал.

Да, Бога воображать не требовалось: Бог был здесь, стоило только вспомнить имя. Так что и жизнь в О. была ему не в тягость, ведь он не рисовал себе картин прошлого. Он работал.

— Между прочим… — заговорила она и тут же нерешительно умолкла. Эта ее запинка открыла для него новое пространство. И на этом пространстве уместилась новая для него и смелая идея. Людям, — гласила она, — людям следует различать внешнюю и внутреннюю реальность. Люди могут договориться, если внешнее совпадает. Они могут любить друг друга, если совпадает внутреннее. Но когда у одного внутренняя реальность совпадает с внешней реальностью другого, то людей объединяет тайна, сокрытая от них самих, и они связаны друг с другом навеки, хотя друг другу принадлежать не будут. Они сплетены друг с другом через огромное расстояние. Вот так и он соединен с Леной. Пусть они едва знакомы. Он в этом неожиданно и совершенно уверился. А иначе отчего бы так хотелось ей все рассказывать? Ничего ему с этим не поделать. И ей тоже. Вот так-то. И он произнес, повторяя ее интонацию:

— Между прочим, знаете ли вы, что я играю на аккордеоне?

Рядом с белой гипсовой фигурой появилась теперь другая, только в движенье, неторопливо поливающая цоколь Мадонны. Там росли синие, с улицы едва заметные цветочки. Женщины, подумалось ему, в сущности, весьма обременительны. Вечно они попадаются на пути, летом — цок-цок, зимой — шыр-пыр, а мешают круглый год, то изливая собственную душу, то копаясь в чужих.

— Что, простите? — переспросила Лена.

— Я ничего не говорил, — отозвался он, уставившись на ее пробор. В черных волосах седые нити. Кто их добавил?

— О чем вы думаете?

— Вам бы надо осмотреть город до отъезда, — сказал он.

— Так я и сделаю.

— Когда?

— Завтра днем.

И тут он вспомнил, что у него завтра в три гости. Дальман. Сначала появилась она, теперь Дальман. Оба из его родных мест. В этом совпадении что-то настораживает. Хотелось пройти еще немного рядом, и он проводил Лену к машине.

— Кто же вам покажет город?

— Один знакомый, — и села за руль.

Знакомый? От кого она отказывалась этим словом? Посмотрел на нее. А как закончилась игра? Лена даже не поинтересовалась. В его прихожей стояла прислуга-полька, моложавая сорокалетняя блондинка с румянцем во всю щеку, после каждой зимы слегка прибавлявшая в весе. Икрами толстенными, широченной стопой в острые каблуки уперлась, выходному завтра радешенька-рада. А лицо у нее асимметричное. Бывает, если долго смотришь, словно бы распадается на множество женских лиц, ему незнакомых. Обращается он к ней так: пани Доротка. Протянула трубку, прошептала:

— К телефону.

Но на другом конце провода уже никто не ответил.

— Кто звонил?

— Мужчина, немец, — сказала и спрятала злотые, что лежали для нее в коридоре на зеленой вязаной кофте. Придержал ей на выходе дверь. И почувствовал запах ванили, когда его задело белое обнаженное плечо. Из окна посмотрел вслед. Посередине оживленной проезжей части она натягивала зеленую вязаную кофту. Пошел к дивану, улегся на спину и то одной, то другой щекой начал прижиматься к подушке. Напевал церковную песнь, потом карнавальный шлягер. Сложил руки и отбивал ритм, сводя мыски. Потом поднялся и медленно снял ботинки.

Вот, значит, как получилось, хоть это и не имеет значения. Сначала приехала она, Лена. В четверг. А сегодня пятница. Завтра, в субботу, намерен прибыть и он. Дальман. За несколько дней предупредил о приезде и обещал еще раз позвонить с дороги.

— Зачем?

— Хочу тебя навестить, раз уж буду поблизости. Ты против? Ты что, недоволен?

— Что ты, что ты, Юлиус, дорогой! — твердил ему в ответ священник.

Они перезванивались раз в месяц.

В ногах дивана, как принято у поляков, размещался старый советский телевизор, над ним висела композиция из колючей проволоки и красной восковой розы. Вообще-то эта поделка, подарок какой-то невзрачной девчушки из Ольденбурга, вызывала у него тягостное чувство.

Его любили. Он видел это по лицам, встречаясь с людьми на улице. Женщины из прихода вязали ему крючком накидки для подушек. Шесть штук подушек горкой в углу дивана жались одна к другой, обессиленно поникнув и все-таки торчком. Как груди. Что за ерунда! И он вдруг швырнул черный свой ботинок в сторону двери. Не в сердцах, а просто так. Такого с ним еще не бывало. Ботинок оставил полосу на стене рядом со снимком, где его рукополагают в священники.

Дальман любит ездить, но почему вдруг сюда?

— Через столько лет?

— Ты что, недоволен?

— Что ты, что ты, дорогой Юлиус, я просто удивлен.

— Родные ведь места, — сказал Дальман по телефону. В трубке что-то щелкнуло.

— Юлиус, у тебя дома до сих пор два аппарата?

Он знал, что мать Дальмана недавно умерла. Дальман жил один в большом доме. «Тебе недостает Бога, Юлиус», — пытался иногда сказать священник. — «Ерунда, — отвечал Дальман. — Ерунда, я люблю одиночество». До недавнего времени Дальман был чиновником городского управления финансов в С. При переходе канцелярий на компьютеры Дальман заявил: «С этим я не справлюсь, коллега Шпекенбах, милая. Я стар, и мне кажется, из-за экрана за мной кто-то наблюдает. А вы еще молоды, коллега Шпекенбах. Вы еще сможете этому научиться». — «Вы тоже, — тихо ответила коллега Шпекенбах».

— Она вежливая и немного придурковатая, — разоткровенничался Дальман по телефону, потом тихонько добавил: — А теперь честно, между нами, мальчиками, Рихард. Мне в последнее время кажется, что я одинокий гость в этом мире. А ты, Рихард? Я разлюбила разговоры.

«Возможно, — подумал священник, — дело в том, что Дальману слова кажутся лишними, если он не сам их произносит. И в том, что он пьет». Впрочем, об этом Дальман не говорил.

Размышляя о Дальмане, подтянул к животу ноги. Такую позу он не принимал вот уже четверть века. Но ведь это и был уже не он — тот, кто обхватил рукой колени и валялся в носках на диване. Это был кто-то другой, с тяжелым дыханьем. И у того, другого, к животу тоже подтянуты ноги.

— Знаете, что со мной сегодня было?

Бар неподалеку от молодежного центра. Девушке за стойкой семнадцать. Нос у нее блестит, и плечи. Она всегда работает вечером по пятницам. Но священник ходит в бар не только в выходные, а чаще. По службе, — вот его объяснение. Только по службе. Телевизор между бутылками джина, водки и виски настроен на канал «Пол-Сат». На экране мельтешит музыкальное шоу с бесконечной болтовней про пани Новак. Так зовут солистку «Републики». В О., кажется, никого не удивляло, что у стойки священник. Рядом с ним стояла Лена. Стояла тихо и при здешнем освещении будто порозовела.

— Знаете, что со мной сегодня было? — поспешно спросил он снова, пока ее не отвлекли разговором. И рассказал, как в молочном баре он в обед подсел за столик возле оконца грязной посуды к одной женщине, однако та, возможно, была мужчиной. На голове засаленная синяя ушанка, сама воняет. Все-таки он не ушел, а смотрел на руки с остатками шпината под ногтями, и как эти руки стыдливо со стола скользнули. И как только на оконце появлялась следующая грязная тарелка, так надкушенный хлеб исчезал сначала в кулаке, потом в кармане ветровки. Каждое движение доносило до него запах подвала и кошек, и немытых волос. Потом зазвонил мобильный. Все посетители, какие были, обратили на это внимание. Не на женщину. Девушка с мобильным кричала: «Так, так» — себе в ладошку и смеялась.

— У нее даже пластинка еще на зубах, — сказал священник.

— Так, так, — повторила Лена.

— А что у вас сегодня было, Лена?

Она опустила голову и вытянула дудочкой губы. На мгновение стала похожа на улитку.

— Неудачно?

— Нет, нет, почему же, — и она, пригладив растрепанные плюшевые волосы, попыталась закрутить их на затылке. Узел тут же распустился. Она кивнула:

— Добже.

А он сделал вид, будто не понимает по-польски.

— Хорошо. Мы были в лагере, — сказала она. — Сегодня днем, после футбола.

Теперь кивнул он. Вчера, накануне товарищеского матча, мальчики-немцы до полуночи пили тут, в баре, текилу и заговаривали с польскими девчонками, обращаясь к ним «огорка!». Словечко они, должно быть, подхватили во время обеда. «Огорка!» — очень похоже на женское имя, но значит «огурец». Священник у стойки бара все это видел. «Смотри-ка, они сюда, пока не помрут, так и ходят», — сказал вчера вечером один из мальчиков, а другой ему: «Эй, так это же священник».

Сделал вид, будто не понимает по-немецки. Тут мальчики притихли и стали бросаться картонными подставками для пива, нагнув головы. Почему? Он мог себе представить.

— Счет «шесть — один». Поляки выиграли, — сказал он.

— Да, знаю.

— Вы ведь собирались писать?

Она засмеялась.

— Точно, это вы и подозревали, — произнесла она и надолго вперилась взглядом в точку между его глазами. Пока он не коснулся лба.

— Между прочим, днем я была в лагере с проигравшими и с телевизионщиками из «Спорт-шоу», — сказала она.

— И что?

— Мальчики натянули на глаза бейсболки, больше ничего.

Лена взяла бокал, чтобы пересесть за столик на потертое красное коктейльное кресло, которое как раз освободились. Кресла списала гостиница «Глоб», и они когда-то три дня простояли под дождем на автостоянке перед входом. Священник заметил и это, проходя по городу. Лена двинулась через зал по диагонали. Он за ней.

— Вы знакомы с Элой Пастернак?

— Вела экскурсию?

— Да. В белом плаще и черных замшевых туфлях. Выглядела, как маленькая белая палатка.

— И больше вы ничего не заметили?

— Я стояла рядом и обратила внимание, как изменился ее запах, когда она рассказывала, что двойная колючая проволока была под током и в первую очередь женщины…

Лена запнулась. Обернулся, потому что она посмотрела на дверь.

— И еще, — продолжала она, — в музейных витринах лежат только седые волосы. Значит, у молодых волосы тоже были седые. — И она вопросительно на него посмотрела. Потом взгляд стал жестким: — Впрочем, неважно. Все равно их надо вернуть.

— Волосы?

— Мертвым. Они принадлежат им, — сказала и снова на дверь посмотрела, когда та открылась.

— Что? — начал было священник, но запнулся. Вошел юноша, который вчера подобрался так близко к Лене, а сегодня утром с избалованным видом западного человека стоял у ворот. На мгновение Лена сделала вид, будто интересуется телевизором и музыкальным шоу. Потом глянула на священника. В лице ее читается попытка самоутверждения. Под глазами слегка припухло, будто она и гневна, и печальна.

— Вы как раз хотели рассказать, — проговорила она, — что вы тут вообще делаете, если вы — баран, если вы не видите дальше…

Показал точку между глазами, пальцами щелкнул.

— Очки для бараньей рожи, пожалуйста, — ответил.

Засмеялась. Значит, понравилось. Значит, он ей понравился. И именно в этот момент избалованный юноша уселся на спинку ее коктейльного кресла и погладил дерево под тканевой обивкой. Темно-синие широкие штаны со множеством молний, а свитер с капюшоном по-прежнему завязан на бедрах. У священника в голове мелькнуло, что Лена и молодой человек почти одинаково одеты, хотя она лет на десять его старше.

— Мой знакомый, — представила молодого человека.

И прижалась прямой спиной к засаленной спинке кресла. Вид у нее более радостный, чем с полминуты назад. Может, за весь день этот миг для нее самый счастливый. Или за всю неделю. Или с давних пор? Справится, — так он подумал. Сумеет за два дня просто посмотреть город. О. для нее такое же место, как все остальные. Подставила себя, не подумав, что увиденное требует еще и понимания.

— Там даже лейка стояла на подоконнике, — сказала Лена.

— Где? — спросил молодой человек. Не ответила.

— А рядом, — продолжала она, — то есть рядом с лейкой, в клетке волнистый попугайчик.

— Где? — опять спросил молодой человек. Голос звучал равнодушно. «Неинтересно ему», — подумал священник.

— В лагере, — объяснила она.

— А, — ответил молодой человек.

Суббота. Священник стоит в вестибюле вокзала. Полоска полуденного солнца привела прямо к вокзальному ресторану. Взявшись за ручку двери, помедлил. Громкоговоритель сообщил о прибытии поезда из Кракова. Первый путь. Поезд Дальмана. Священник посмотрел в глубь ресторана. На стеклянной двери наклейки «Golden American 25» и «West», но внутри деревянные ножки стульев из прежних времен, тонкие и светлые, своими металлическими подковками выцарапывают на черно-белых плитках всякое неосторожное движение. Три женщины — с возрастом они стали между собой похожи — не поднимая глаз из-под белых колпаков, поднимают жестяные крышки со столовских котлов, нагружают едой тарелки. Кто-то хотел пройти мимо. Кто-то по ту сторону стеклянной двери кивнул священнику от стойки и поднял в знак приветствия чашку. Кто-то позади него насвистывал. Мотив оперетты из прежних времен. Ты черный цыган. Обернулся.

Тонкая фигура, белые носки, с прострочкой цвета бордо коричневые туфли, молодежного покроя джинсы, пояс на бедрах, а над ним намечающийся животик, чего не желает признавать великолепная золотая пряжка. Сверху черный пиджак из мягкой кожи, какой бы и женщина надела. Золотую цепочку под воротом рубашки видно издалека. Таков замысел. Цепочка уверяет в легкомысленной жизни, на которую у Дальмана не хватит ни смелости, ни безрассудства. Рубашка желтая. Вот прифрантился, и как ему не идет. Священник уставился в пол. Полоска солнца все еще на месте. По этой полоске к нему направлялся Дальман, уже рассуждая. И в очках.

— Здесь все изгажено голубями. Они гадят даже на детских площадках.

— Откуда ты знаешь?

— Ну, глаза-то у меня есть, — ответил Дальман, поставил чемодан, бросил сверху кофр для костюмов и протянул руку. Часы на толстом золотом браслете. Носит на правой руке. Какая-то мамаша провезла между ними детскую коляску. Только после этого священник сделал последний шаг к Дальману.

Хотел было сказать, что это воронье гадит, не голуби. Но Юлиус Дальман понес дальше:

— Вокзал теперь застекленный! Это зачем? Выходит, на это у них, у поляков, деньги есть, на это у них, у поляков, есть деньги, — возмущаясь, он проверял рукой кудри, держится ли еще утренняя прическа. Волосы у него выкрашены темным.

Они познакомились двадцать восемь лет назад. В Шверте. На курсах. «Участие мирянина в богослужении». Вел этот курс священник Францен, и он весьма неохотно пригласил актера-профессионала для развития речи. На Дальмана все сразу обратили внимание. Его отличали артистический голос и наружность, что произвело впечатление даже на актера-профессионала. Уже тогда он носил эти розовые и синие, и желтые рубашки, наглаженные мамой. Но у алтаря, когда он читал из Послания к римлянам без микрофона, с ним совершалось чудо. У алтаря великая беда Дальмана на миг оборачивалась его величием.

Вышли из здания вокзала. Что они значили друг для друга? Об этом никогда не говорили. Дальман идет не в отель, а к нему, спасая себя от вечного одиночества?

Позволил священнику нести багаж. Так у него обе руки свободны, чтобы похлопывать в ладоши.

— Вот так, и это через пятьдесят пять лет, — сделал три осторожных шага по вокзальной площади О., будто ступил на нетвердую почву. — Я тебе много раз звонил, Рихард. Таксист даже злился, что приходится останавливаться у каждой будки. Ты мало бываешь дома? У тебя в доме нет женщин? Хотя однажды какая-то взяла трубку. Полячка?

— Которая у меня убирает, а вот и моя машина.

Во Вроцлаве Дальман сошел с поезда, сел в такси. «Такси до Кракова, — рассказывал он, поспешая за священником. — Договорился с водителем о дневном тарифе, и тот вытащил карту 1939 года, вот так запросто, из бардачка. При этом машина у него была конца семидесятых, «мерседес» белого цвета».

На ходу Дальман говорил особенно громко.

С этим нанятым шофером он поужинал в гостинице, чуть отъехав от Рыбника, там же и заночевал. Лампа на ночном столике не работала.

— Польша, типичная Польша, — бубнил Дальман, — у немца нечистая совесть и та отлажена лучше, чем быт у поляка.

Даже на эти слова священник не обернулся.

А Дальман рассказывал, что он ни в одном городе так и не решился порасспрашивать о том, зачем приехал. Например, в Рыбнике. Он бы и рад зайти в гостиницу тех времен, однако название произнести не решился. «Гренцвахт». Только спросил, сохранились ли красные ковры там, в здании напротив?

— Так что на обратном пути собираюсь туда снова, — тем и закончил.

Священник, поставив багаж на землю, открыл Дальману пассажирскую дверь. Тот, не заботясь о багаже, сел и захлопнул дверь слишком резко. «Фиат» вздрогнул.

— А ты когда собираешься обратно? — священник затолкал Дальманов багаж на заднее сиденье.

— Когда тут все осмотрю.

— Но в лагерь-то ты не хочешь?

— В лагерь, — произнес Дальман, — в лагерь. Боже упаси.

С места на стоянке священник тронулся задним ходом и увидел своего пассажира сбоку. И не положил руку на спинку соседнего сиденья, как обычно делал, когда ехал назад. Дальман прижал к боковому стеклу указательный палец с женственным ногтем.

— А вон там мы жили, вон там, напротив вокзала.

— Где?

— Там, где открыта дверь в коридор.

Поехали дальше. Дальман закурил сигарету и посматривал на священника так же, как смотрел на трехэтажные краснокирпичные дома поселка. На один из тех смешанных жилых кварталов, где уже далеко не все бедны.

— Сегодня после обеда я покажу тебе город, — сообщил священник. Выхлопная труба «фиата» давала о себе знать довольно громко.

— Отлично. Знаешь, как я люблю путешествовать! — вздохнул Дальман, и в этот момент священнику привиделось, как он, вечно взнервленный, носится по всем концам света со своей сестрой Хельмой. Оба неподходяще одеты. От обоих провинцией так и несет.

— А что с ней?

— С кем?

— С Хельмой.

— У нее начался флебит.

Пока священник парковал «фиат» возле дома, между его бампером и бордюром тротуара прошел мальчик в зеленой куртке и в сапогах панка. Священник нажал на тормоз и вспомнил Лену, Лену, которая вчера неудачно парковалась на том же месте. Мальчик шагал, широко расставляя ноги. Весь мир у него под ногами. А впереди бежит на поводке старая такса, вопросительно оборачиваясь, в смысле — раньше мы в охотку гуляли.

Дальман выбрался из машины и пошел к соседнему дому, где белая фигура в саду.

А на дом священника вовсе не обратил внимания, хотя тот гораздо красивей. В нижнем этаже окна забраны белыми витиеватыми решетками, к парадному пять широких ступеней ведут полукругом как на свадебном торте, дверь матово блестит, но тяжелая, деревянная, а над ней желтый фонарь и ангельский лик. Штукатурка гладкая, чистая, хотя и не свежая, и в уходящем полуденном свете обычная охра отливает лимонно-желтым. Водосточный желоб выкрашен ярко-красным. Две березки зеленью задевают за стену. Священнику нравилось, когда в непогоду они стучатся в окно.

— Ты хотя бы не здесь живешь? — Дальман возвращался решительным шагом человека, хлебнувшего лишку. — Хотя бы не здесь?

— Ты имеешь в виду…

— Я имею в виду, не у гипсовой бабы? Это же бывшая штаб-квартира гестапо! Я там спать не могу из-за шума!

— Какого такого шума?

Позднее утро субботы. Движения на дороге почти нет. Стояли друг против друга, между ними автомобиль, оба у задних дверей «фиата». И вдруг наклонились, чтобы взять багаж с заднего сиденья. Подняли глаза и оказались лоб в лоб слишком близко, чтобы друг друга увидеть.

— Я живу в доме рядом.

— В этом, за березами?

— Да.

— Тогда прошу прощения, — заключил Дальман.

Священник взглянул на часы.

Суббота, день, начало четвертого. И небо нежное, и земля бледнее, чем утром. Жизнь, нехитрая песенка. Они с Дальманом стояли на мосту, перекинутом через Солу на пути из лагеря в город. Вдоль берега шла Лена, и не одна. Священник поднял было руку, но на полпути задержался, изменил направление жеста и не помахал, а взял Дальмана под локоть и повлек за собою. Стал подталкивать его, тараторившего без умолку, через улицу и тротуар напротив, вниз, к другому берегу Солы. Где не было Лены. На этой стороне трава серая и замусоренная.

— Что ты вдруг побежал, будто тебя муха укусила? — удивился Дальман.

Священник издалека увидел, как навстречу идет Лена, увидел Лену и избалованного юношу. Они гуляли среди коз, привязанных к колышку, в густых одуванчиках вдоль берегового откоса, направляясь к мосту. Молодой человек сорвал одуванчик и зажал между зубами. Шел к Лене так близко, что ей то и дело приходилось сходить с тропинки.

— Здесь, на Соле, мы раньше купались. Ведь то, что мог Хёсс, мы тоже умели, — сообщил Дальман.

— Хёсс тут тоже купался?

— Ты разве не знал?

— Знал, конечно.

— Тогда зачем спрашиваешь? И Робби Больц тоже.

Старые синие школьные автобусы, грузовики и мотоциклы грохотали за ними по латаной мостовой к центру О. В Польше большинство машин выкрашены в красный. Западный красный.

— Именно здесь, — уточнил Дальман, показывая на заросли крапивы у берега. Где-то за горизонтом Сола впадала в Вислу. Дальман нацепил солнечные очки, одной рукой уперся в бедро, а другой пытался залезть в карман, но джинсы были ему узки. Через прибрежный кустарник пробиралась серая кошка.

— А кто такой Робби Больц?

— Мой школьный товарищ, — Дальман показал на кошку. — Правда, старше нас всех. Дважды второгодник. Меня он называл Забыватель физкультурной формы.

— Как-как?

— Называл Юлия, или Забыватель физкультурной формы, то так, то так, — пояснил Дальман. — Это был рано повзрослевший мальчик, и имел он все, чего обычно не имеют дети. Звучное имя, длинный темный плащ, белый шарф и сексуальный опыт. По слухам, успел уже и переспать с кем-то, здесь же, на берегу. И лет ему было примерно тринадцать.

— И он об этом рассказывал?

— Да, мы как раз на берегу сидели, поплавав. Мне тогда было лет десять.

— А ты что?

— Говорю же, мне было десять. Пойдем-ка дальше, — предложил Дальман, оставаясь на месте.

— Отец этого Робби, — продолжал он, — был лейтенантом полиции. Вот откуда взялись темный плащ с белым шарфом. Поздней осенью сорок четвертого его родители едва ли не первыми перевозку мебели заказали.

— А твои?

— Мой отец вообще-то был сельский жандарм, и словил трех-четырех польских простофиль, мелких воришек. Но зато у него были большие собаки. Вот с собаками он в лагере и работал.

— А ты?

— В жизни я не гордился собой больше, чем в те времена, когда был здесь немецким ребенком, — тихо вымолвил Дальман. — Знал, что ничего лучше в моей жизни не будет.

Движение на мосту на несколько секунд прекратилось, хотя поблизости не было светофора. Тишина нежданно опустилась на берег Солы. Тишина, которая прислушивалась. Мимо порхнула бабочка. Не какая-нибудь красивая, а белая и грязноватая, вроде моли.

— Каникулы в усадьбе Липовских, — добавил Дальман. — Летом.

— Где это?

— Там, где Здуньска Воля.

— Где-где?

— Ай, ну у Лодзи! — воскликнул Дальман и хлопнул себя по ляжке. И взялся рассказывать. Дальманов дядя был бургомистром Здуньской Воли. С сорок второго по сорок четвертый. Семья жила в усадьбе Липовских, на краю городишка, в конце аллеи, таившей загадку. В темно-зеленой тени подъездной дороги любой гость от любопытства вытягивал шею. А потом оказывался перед усадьбой. С фасада — скромный дом. Но задний фасад его открывался подковой в парк, нет, превращался в фасад дворца. Там даже у детишек были собственные слуги. И у кузины Дальмана — тоже. Красивая она девочка, но застенчивая очень. За стаканом сока, рассказывал Дальман, сама ходила на кухню. Лето в усадьбе всегда было жарким и долгим, как это бывает только в детстве, и трава такая высокая, что до сих пор смыкается в памяти у них над головами. А локоны у кузины золотые, продолжал он. Иногда им разрешались конные прогулки, иногда даже далеко, до красной фабрики, только она не фабрика больше. И так тихо там, на пыльной площадке под палящим солнцем, так тихо, наверное, потому, что было когда-то очень громко. Тишина, наверное, тому причиной, что они, — придерживая поводья и с седла не спрыгнув, — только за руки молча держались, и ведь это только одно мгновенье из всех прошлых мгновений. Миг, достигавший глубины сердца на пыльной фабричной площадке. А когда они возвращались, то коней пускали шагом, и по-прежнему держались за руки, зажмурив глаза.

— Вот так, — Дальман снял очки и закрыл глаза, вспоминая. — Из-за комарья.

Священник решил уйти с берега, вернуться на мост, на дорожку для пешеходов. Полез вверх, помогая себе обеими руками. Потом протянул Дальману правую руку, потому что тот скользил на кожаных подметках. На мгновение увидел со стороны и себя, и его. Смешно они выглядят? Медленно шли к городу, шли хотя и рядом, но между ними хватило бы места третьему. По мосту. Тень решеток, тень перил лежала на асфальте. Башня костела на другом берегу реки Солы острием упиралась в предвечернее небо. Там-то и пропал силуэт Лены, возле виллы Хаберфельд, напротив храма.

— Но однажды… — заговорил Дальман. И его шаги стали мельче, а потом он остановился, как всегда, когда пытался сказать о важном.

— Так что было однажды? — потянул его за рукав священник. И подумал: «Мы действительно забавная пара».

— А то, что однажды нас со всем ее классом повели на пепелище, — откликнулся Дальман. — Пепелище в центре города, я точно помню, — и опять остановился. — Это было в то самое лето, — продолжал он. — Лето перед тем, как пришла Красная Армия и, наверно, кто-то из товарищей в детской у моей кузины нашел тоненькую солдатскую Библию, а заодно и ее собственные стихи. Мы все уже давно уехали. Хочешь знать, что за стихи?

— Да, да, только идем дальше.

— Любовные стихи одному барану по имени Карл, — не унимался Дальман, немного отставая от священника. — Кузина держала его при себе, как собачку. Тот провожал ее по польской дороге через польский лес в немецкую школу. Ждал на улице, на заборе, и не пил, не ел, пока она не выйдет и не отдаст ему остатки школьного завтрака. Как влюбленная парочка.

— Так что же с пепелищем?

Дальман опять остановился, но молчал. Проехал синий автобус, подскочив на стыке бетона с булыжником мостовой.

— В самом центре города. Пепелище. Ведут нас туда. Погода хорошая и теплая, первый день каникул. Да, я это точно помню. Все помню. Точно. На пепелище, — продолжал Дальман, медленно шагнув вперед, — нас построили парами и повели. Мы расселись наверху на трибунах, смотрим вниз. Там на крюках висели люди. Так вешают картины. Дома мы про это рассказали за столом, и я помню, как сидели рядом против света мой отец и мой дядя — широкие головы, короткие шеи. Мрачные, будто два надгробия, прижатые друг к другу.

Дальман прибавил шаг.

— И что же?

— «Что это вы такое говорите?» — спросил дядя и полез пальцем за голенище. Он всегда так делал, чтобы выиграть время. «А ну-ка, отцепитесь друг от друга», — сказала тетка, и раз — по рукам. «Завтра мы уезжаем», — обиженно сказала мама. Хельма вместо того, чтобы возразить, теребила кончики волос. Она бы и рада остаться, а Зайка, моя младшая сестренка, опять разрыдалась. Отъезд для нее всегда подходящий повод. И вот на следующий день мы стоим в прихожей усадьбы Липовских. Служанка, вытащив чемоданы, пооткрывала все двери, так что ветер носится, как по коридору. «Вы не на вокзале, — кричит дядя, — двери закройте!» А я говорю, вот смешно — вокзал в коридоре, вот смешно-то, но говорю, только чтобы не заплакать. А погода на улице прекрасная. И подъезжает машина. Все, конец, — подытожил Дальман. — Вон, смотри.

Указал пальцем на темно-серые, поросшие деревьями развалины у реки, а деревьям тем больше полувека. Что-то было не так с этими развалинами. Священник наблюдал за ними с тех самых пор, как он поселился в О. С годами они разрастались, вместо того чтобы разрушаться. Похоже на заблуждение души — как с людьми, которые тебе близки. Когда уходят, то становятся ближе. А где же Лена? Повернул голову.

— Ага, там руины виллы Хаберфельда, — пояснил Дальман.

— Да знаю я.

— Еврейская вилла. Хаберфельд производил шампанское, слышал ты об этом?

— Да, шампанское.

— М-мм, — промычал Дальман, и было неясно, задумался ли он о евреях или о вкусе шампанского. Свернули в бывший еврейский квартал. У какого-то дома Дальман остановился, подошел к двери. На первом этаже горела неоновая лампа, освещая отвратительным светом отвратительный коврик. Ладонью тронул цветное стекло на входной двери, читая список жильцов на табличке.

— Что ищешь?

— Здесь жила Кассиг. Мария Кассиг. Она быстро перешла из одной социальной группы в другую, потому что торговала сладостями и свечками. Вот уж ей было что предложить для обмена. А когда дела пошли лучше, то она тут же заказала новую челюсть. И вверху и внизу по два лишних зуба. Говорила, так разглаживаются морщины. Между прочим, на этот город упали всего-то три бомбы.

— И одна из них на Марию Кассиг, верно? — поинтересовался священник.

— Не пори ерунду. Одна на склад в главном лагере, другая на вокзал, а третья — вон там, на сортир в кинотеатре, как раз когда фильм крутили.

Дальман показал на пустой павильон неподалеку от заваленного обломками пустыря у виллы Хаберфельда. За окнами висели, небрежно собранные по сторонам, безжизненные розовые шторы.

— А какой фильм?

— Ну, этого я не знаю, — отозвался Дальман. — Для кино я был слишком мал.

Теперь Дальман шел впереди по направлению к Рыночной площади. В витрине магазина хозтоваров «Вейски Дом» женщина в блестящих чулках оформляла витрину, расставляя стеклянных зверюшек и скороварки. Поправила рукой волосы, когда священник и Дальман задержались у магазина. Здешние женщины любили священника. В автобусе часто старались уступить место или угостить какими-нибудь леденцами. В О. его все знали, потому что он, немец, служил мессу по-польски. Неплохо он тут прижился. Поздоровался с женщиной в витрине, и та, вставая с корточек, задела белую тюлевую занавеску. Что-то ему померещилось, но невнятно, так как Дальман уже схватил его за руку. Как в темном кинозале, когда охватывает ужас.

— А вон там «Вуппертальский двор»?

— Это ратуша.

— «Вуппертальский двор», — повторил Дальман и сдвинул ноги. — Принадлежал Панхансу. После войны господин Панханс в Вуппертале открыл новый «Вуппертальский двор», рядом с Оперой. Мы все — папа, мама, я, Хельма и Зайка — жили тут первое время, пока не освободилась квартира напротив вокзала.

— Там, где открыта дверь в коридор?

— Вот что ты замечаешь?

— Вот что я беру себе на заметку.

В этот момент Дальман развернулся и заявил, что внутрь — ни в какую. Побледнел, закапризничал. Под лучами дневного солнца священник мог бы пересчитать все лопнувшие у него сосуды щек и носа, когда бы их было не так много. Почудилось что-то Дальману? В самом ли фасаде, в пустом ли флагштоке над дверью, в зарешеченных ли окнах подвала? А может, в звуке шагов по коридору? Они и на улице отдаются, шаги. И кто его знает — сегодня они отдаются или прежде.

Дальман двинулся вперед, заявив священнику, мол, если идешь, то сам. «Хочет побыть один», — отметил священник и пошел. Стоя на одном и том же месте, они вдруг оказались далеки друг от друга.

Коридоры в ратуше выстелены линолеумом. От двери до двери стоят для посетителей скамейки из светлого дерева. Ему в голову никогда не приходило, что цифры на дверях у кабинетов точно такие, как в старых гостиницах. Он поднялся вверх на один марш, чтобы убить время, пока внизу приходит в себя Дальман.

— Вполне вероятно, что это бывшая гостиница. Вполне вероятно. А ты-то откуда знаешь?

Голос слышался с площадки второго этажа. Вместо ответа — жужжание фотоаппарата. Кто-то менял пленку. Внизу у лестницы, где священник все еще стоял, рельеф из белого мрамора: мужчина во фраке ведет женщину под фатой вверх по белым ступеням. «Регистрация браков», — гласил по-польски указатель.

— Ты что, не заметила? — снова раздался голос избалованного юноши. «Тщеславный мальчик, и сам изумлен масштабами своего тщеславия», — подумал священник и тут же устыдился этой мысли.

— Да ну, случайность, — услышал он Лену. — Я вообще его не заметила.

— Он тебя точно хочет покрестить.

— Я и так крещеная.

— Тогда для святого отца он слишком уж набивается.

— Ну, не знаю.

— Точно, набивается. К тому же с ним еще один.

— Тоже священник?

— Нет, так, пустое место. Таскается за ним целый день.

Дальман, когда священник вернулся к нему, стоял с закрытыми глазами в лучах солнца на Рыночной площади, ни к чему не прислоняясь.

— Пошли.

Теперь в сторону Нового города по широкой улице, двумя полосами устремлявшейся к еврейскому кладбищу и русскому рынку. Кончиком ботинка Дальман постучал по мостовой:

— Все Гиммлер, все это Гиммлер построил.

На углу киноафиша. «Independence Day»[2]. Он за плечи подталкивал Дальмана направо, к центру. У первого же дома тот схватился за угол стены.

— Полякам это нравится, — заявил он. — Поляки, когда война кончилась, строили и дальше по немецкому плану.

— В самом деле?

— Гиммлер, то-то и оно, — заключил Дальман и обернулся.

Деревья цветут белым цветом, а за одноэтажными домами развешано белье, темное и грубое. Стены грязные и бурые, двери в основном открыты. Оконные переплеты выкрашены яркой белой краской.

Детишки катались на велосипедах вокруг зеленых кладбищенских оградок, издававших какой-то пряный аромат. Машины тут почти не ездили, а вот повозка с лошадьми никого бы не удивила.

— Ты понятия не имеешь, — выпалил вдруг Юлиус Дальман и откинул голову.

— С кем ты разговариваешь?

— Ты, ты понятия ни о чем не имеешь! Правда, ты и всегда был таким.

Дальман пошел мелким шагом и посреди улицы вытащил свою элегантную серебряную фляжку.

Когда стемнело, священник отправился на обычную свою прогулку без Дальмана. Тот прилип к огромному черно-белому телеэкрану со старым советским фильмом. Уверял, будто старые фильмы уютны, и поэтому он останется дома. Сначала поискал цвет, нажимая немногие кнопки, потом удовлетворился беспокойным мельканием серого и серого, в иных местах обретавшего медный оттенок.

— Уютно, — вздохнул Дальман еще раз, когда священник вышел из дому.

Священник опять оказался у стойки бара «Эль Пако». Лена вошла. Даже не поворачиваясь, заметил. Кожа вокруг глаз бледная, немыслимого белого цвета — вот что видно в зеркале над стойкой. Так она в свой приезд не выглядела еще ни разу. Встала вплотную к нему. Пусть это и казалось интимным, но было, наверное, всего лишь одной из ее театральных привычек. Поисками тепла в очереди буфета. А в Германии она такая же? «Германия», — вспомнил он. Пока его отсюда не отзывали, но епископ уже приглашает на беседу. «В ближайшее время», — так велел написать епископ. Значит, при первой возможности надо съездить. Он пробыл в О. дольше других священников, и ему тут было неплохо. Время, проведенное в О., он сочтет удачным периодом жизни, это уже ясно. Потому что О. — ворота в Галицию. Галиция! Земля его обетованная.

— Отчего вы все время смотрите в сторону? — Лена положила маленькую руку на стойку. Яна поставила пиво между ним и ею.

— Послушайте, господин пастор, — проговорила Лена. — Разговаривая со мной, не смотрите, пожалуйста, в сторону и вверх, где «Лаки Страйк». На рекламу вы сможете любоваться с завтрашнего дня целыми вечерами, долгие годы. Когда я отсюда уеду.

— Вы имеете что-то против духовенства?

На стойке белые цветы — для усталой Яны, для ее ленивого взора, для долгой ее улыбки.

— О, знали бы вы, — ответила Лена.

На пути сюда он увидел, что на парковке перед его домом отцвели каштаны, а под ними на скамейке, поближе к собственной двери, сидели две старушонки. Две девчонки в крошечных юбках стояли в телефонной будке и пытались поделить между собой трубку. Все парами, один только он. Пора уходить.

— Я пошел.

— Останьтесь-ка, господин пастор, — потребовала Лена. — Я хочу вам поисповедоваться.

— Слушаю.

— Вчера вы спрашивали меня про лагерь.

— Да.

— Позавчера вы меня спрашивали, что мне тут нужно.

Лучше снова ответить «да».

— Вы сказали тогда, будто я пишу. А сказать вам, как бы я написала, если б могла? Мне придется просить кого-нибудь, чтобы написали.

— Кого?

— Людвига, наверное. Но рассказать я могу и сама.

— Пожалуйста, — вежливо согласился он и посмотрел на часы, чтобы не спрашивать, кто такой Людвиг. Не тот избалованный юноша, уж в этом он уверен. Таких зовут не Людвиг, а Бьерн, Ларс, Леон, Стеффен или вроде того.

— Когда я была в лагере с маленькими футболистами, — начала Лена, — я слышала, как они говорили: «Мы приехали сюда играть в футбол. Мы приехали ради удовольствия». И я видела, как они смотрели на израильских школьников, у которых тоже была экскурсия. Как они смотрели на девочек, на их юбки в пол и волосы длинные, а выглядели те воинственнее, чем мальчики в кипах под флагом со звездой Давида. «Что у них такое на голове, — громко спросил меня наш вратарь. — Что за грубая крючочная вязка?» И им всем после утреннего проигрыша было весьма неприятно, когда маленькие израильтяне вышагивали под своим флагом, будто вся земля под ногами — их земля.

Священник потянулся было за пивом, но тут же отставил стакан. Пить в этот момент показалось ему неуместным.

— Вы, — продолжала Лена, — вы сейчас точно скажете, что это «невозможно».

Священник постарался сохранить на лице спокойствие. Но между бровями осталась вертикальная складка. Действительно старался. Ради чего? Ради внимания или дистанции? Или просто ради того, чтобы его лицо не казалось невыразительным, как котлета?

— А я считаю невозможными витрины, господин пастор.

— Какие?

— Те, что с волосами.

— В самом деле?

— Я считаю эти витрины невозможными, потому что я им не верю.

— Нет?

— Нет, ни в чем.

Стерпел беспомощность своего тона. Шевельнул тем плечом, какое не видно Лене. Глянул на Яну. Бывают же милые женщины. Эдакой Лены в его мире до сих пор не бывало. Для нее этот мир не обустроен, и вообще эдакие Лены проживают где-то в другом месте. Его всегда предостерегали от таких женщин. Но никто не дал ему рецепта на тот крайний случай, если с ними придется как-то обращаться. Посмотрел на свои пальцы, все десять на месте, все молчат как один. И свой вопрос слышит:

— Почему же?

— Совершенно безобидны эти витрины, — откликнулась Лена. — Если подойти ближе, лимонной свежестью пахнут.

— Как?!

— Средством для мытья стекол, — пояснила она.

Вытащил из-под сутаны белый отглаженный носовой платок, сморкнулся.

— Фотографии лагеря, которые я видела раньше, намного страшнее. Такие страшные, что и не разобрать, кто там. Горы трупов приняла сперва за абстрактную композицию.

— Но ведь это… — заговорил он.

— Вы хотите сказать: это понятно. Трепотня — вот что вы хотите сказать. Но послушайте вы, господин пастор. Как быть с волосами в витринах, если это настоящие волосы, а не подделка для музея? Настоящие? Их надо вернуть. Я вам это уже говорила. Волосы должны быть у мертвых. А не на выставке. Вообще в лагерь можно входить только мертвым. Таким, какими они блуждают после смерти. Одиноким, но освобожденным.

— Освобожденные и мертвые входят в лагерь?

— И в париках.

— В париках?

— Да, в париках, — и пригладила волосы.

Он тоже тронул затылок, провел рукой по выстриженной тонзуре и пожелал, чтобы она замолчала. Парик! Только она может такое сказать, принимая свое раздражение за приговор. Но если честно, кого-нибудь другого он не стал бы и слушать. Вот так, без дистанции, и считая стакан пива последней опорой. Что с ним делает присутствие этой женщины? Никогда еще он не катался на карусели. Но ощущение, наверное, именно такое. Так же кружится голова. А когда потом, шатаясь, пытаешься нащупать деревянные ступеньки, и новая музыка уже зазвучала, то кружится весь мир, теперь уже незнакомый, и голова, оказывается, прицеплена к длинной шее. Вот что делает с ним присутствие этой женщины. Ужасно. Он рад бы сохранить себя в картинах этих дней и потом опознать себя же в воспоминаньях. Пусть даже это будет без указания даты. Тут же он увидел и картины в воспоминаньях, и себя самого, как он их переносит и подправляет, чтобы только совсем не стерлись. Его жизнь и он сам сохранят тональность этих воспоминаний. О женщине? Нет, не в женщине дело. В человеке. Вовсе не в добром, с точки зрения его самого и его Церкви. Этот человек, то есть Лена, безусловно понял такое, о чем добрые и понятия не имеют. Значит, она не добрая, а злая? Неужели он именно этого хочет?

Познание? Злость? Вместе они, что ли?

А она говорила и говорила, увеличивая грозящую опасность.

— Я еще вам расскажу, — говорила она, — что мне вчера ночью привиделось в гостинице, в «Глобе», когда я не могла уснуть из-за поездов и их маневров. Красные плюшевые шторы пропускали в комнату свет со станции. Красный цвет, вдруг все стало красного цвета. Я закрыла глаза, и под мои веки тоже проник красный цвет, и из него сложились кирпичные лагерные постройки. Подъехали туристические автобусы, люди вышли. Первым — гид. За ним остальные. Многие теряли на ходу использованные бумажные платочки. «Открытки можно купить после», — объявил гид. Потом появилась первая табличка: «Опасно для жизни! Вы покидаете человеческий сектор».

— Вам это приснилось? — перебил священник.

— Нет, это заявка. Создана вчера ночью. В соседнем номере, пока я размышляла, кто-то печатал на портативной машинке. Стук клавиш подтверждал, что мои мысли разумны и кто-то их сразу записывает. Я думала о Людвиге. Сочтет ли он мою заявку разумной? А вы как думаете? Хотите ее послушать?

— Нет, — услышал священник свой голос. Снова взял стакан. Пальцы были влажными, стекло холодным.

— Мне надо идти, — сказал он.

— Не хотите меня выслушать?

— Нет.

— Оттого, что вы не обладаете воображением.

— Именно так, — подтвердил он облегченно. Лена уселась на единственный табурет у барной стойки и закинула ногу на ногу.

— Ну, я пошел, — повторил он и оттолкнулся обеими руками от стойки. — Я пошел.

Лена не вслушивалась. Тихо задал еще один вопрос и обрадовался, что она снова не слышит. На часы смотрит. Ждет кого-то.

— О’кей, — проговорила. — Сама справлюсь. Идите уж.

Когда священник вернулся домой, Юлиус Дальман все еще баловался с телевизором. Взбив диванные подушки, соорудил гнездышко и уютно устроился в нем.

— Уютно, правда? — опять сказал он, увидев в дверях священника. В квартире пахло попугаем, хотя попугая тут никогда не было. На столе чесночная колбаса нарезанная и соленый огурец надкушенный. — Тебе нехорошо?

— Да.

— Зато мне хорошо, — заключил Дальман и снял ботинки. Может, поэтому так запахло анисом? — Отчего же тебе нехорошо? — все-таки поинтересовался он, но опять уставился в телевизор.

Когда было давно уже за полночь, Дальман снова надел ботинки.

— Выйдешь со мной еще разок?

— И куда же?

— На вокзал, там наверняка есть сигареты. К тому же на вокзале начинаются все хорошие истории, — пояснил Дальман, по-прежнему пребывая в прекрасном настроении.

А священник готов был дать себе пощечину. Зачем он сказал Лене такую глупость? Повезло ему, что вопрос растворился в шуме. И все-таки. «А что там с этим Людвигом?» — вот что спросил он перед уходом.

…и Дальман

Женщина чуть отстала в темноте. Мужчина подошел к таксисту, быстрым движением поднес руку ко рту. Тот понял и дал ему прикурить. В коротком свете пламени видно, что мужчина блондин, что у женщины густые темные волосы. Они постояли втроем у белой «шкоды», а в это время Дальман в ресторане гостиницы «Глоб» все еще смотрел вниз, отодвинув занавеску. Столы за его спиной были накрыты для завтрака белыми скатертями. Взглянул на часы. Начало третьего. Посмотрел на дом по ту сторону улицы. Там открыта дверь в коридор. Там громоздится мгла, превращая знакомый дом в развалины. Там жил когда-то Дальман.

«О. — ворота в Галицию», — только и сказал священник, рухнув на скамейку у автобусной остановки. Ни с того ни с сего, и лицо печальное. С вокзала разносился в ночи перестук товарных вагонов, их составляли в поезда. Улица перед вокзалом погрузилась в глубокий сон, как зимой деревня под снегом. В надписи «Глоб» различались лишь очертания букв, пустые, без подсветки. Майский воздух и тишина охватили обоих. И ни малейшего признака жизни других людей, доказавшего бы, что они не одни в этом мире.

— Пойду-ка гляну, нет ли у них там сигарет, — произнес Дальман, показывая на вход в гостиницу. Тут-то и подкатило белое такси, а священник на скамейке скрестил под сутаной свои длинные и тонкие ноги.

— Я подожду, — обронил он.

Когда Дальман вошел в отель, бледная девица с бантом в волосах всеми десятью пальцами уперлась в стойку рецепции. И наклонилась вперед, так что он мог заглянуть в самую глубину выреза, в глубину свалявшегося розового свитерочка.

— First floor — буркнула она. — Cigarettes, first floor[3].

«Чем невыразительней девушка, тем больше у нее бант. Это Восток», — отметил про себя Дальман. Яркий, но неуютный свет зарешеченной люминесцентной лампы над стойкой прорезал пространство. Девушка заперла за ним стеклянную дверь на улицу. Он поднялся этажом выше к сигаретному автомату, в коридоре между номерами вскрыл на ходу пачку, помедлил, взглянул на закрытые двери и цифры над ними, а потом направился в темный зал буфета. Подойдя к окну, сдвинул в сторону прокуренную занавеску, — поглядеть на священника. Тот сидел на автобусной остановке. На улице ни одной машины. И вдруг он увидел внизу ту пару в ночной тьме, увидел, как оба идут к таксисту. Дальман прижался носом к стеклу. Он не ошибся. Два, три раза стукнуло сердце — женщина подняла взгляд вверх, к окну, но его не заметила.

— Нет, — промолвил Дальман, поправляя очки. — Этого не может быть.

Закурил сигарету, поднес горящую зажигалку к стеклу, темному и немытому. «Странная девочка», — решил он, отметив присутствие двух чувств сразу. Он и рад, и разочарован.

Девушка и молодой человек перешли пустую улицу, держась друг от друга на расстоянии парочки, которая недавно сложилась и продержится очень недолго. Направились к дому на другой стороне. Бывшему Дальманову дому, ныне он пустует. Ресторан в нижнем этаже тоже не работал. Тем не менее, дверь в коридор открыта. Вошли, будто к себе домой. В окне гостиницы «Глоб» он затянулся сигаретой, и с первой же затяжкой обернулся к залу. Из темноты торчали белые сложенные салфетки. Зачем ему тут стоять? Он выпустил дым. Ах, все эти дела, голые обнимаются, уж не надо ему ничего рассказывать.

Так зачем же тут стоять?

— Затем, — ответил он вслух. И ему снова послышался голос священника: «О. — ворота в Галицию». Рефрен, крепко засевший в голове. Опять повернулся к окну, опять сдвинул прокуренную занавеску и глянул вниз. Священник все еще на остановке. В нескольких шагах от него таксист, снова усевшись в свою «шкоду», чистит банан. Открыта водительская дверь. Горит внутреннее освещение. Дальман смотрел вдаль, через пустую улицу. В доме напротив свет зажегся в подъезде. Дому не хватало четвертого этажа. Раньше он был выше. В его камне рана еще с войны. Дальман в ожидании вспоминал и об этом.

Когда он закурил третью сигарету, вдавив первых два окурка в цветочный горшок, в серую землю, она вышла из подъезда, встала в дверях, и свет падал на ее спину. Помедлила, будто хотела махнуть рукой, но только протянула руку. Свет погас. Перешла пустую улицу к вокзалу и гостинице, оставив за спиной дом и коридор. Шла быстро — руки в карманах джинсов, локти вперед, как у боксера. Позади гостиницы рельсы уходили на запад в ночь, на восток в утро. Запрыгала по ступенькам к гостиничному входу. Все еще стоя у окна, он услышал ночной звонок. Конечно, бледная барышня из рецепции зевнула и поправила бант вместо того, чтобы улыбнуться. В эту минуту и молодой человек вышел из подъезда, чуть задержался в дверях, ладонью потер лицо, запустил пальцы в волосы, потом сунул руки в карманы. Перейдя улицу, направился к пешеходному мосту у вокзала, который высоко над путями вел в деревню. Мимо старой платформы. И не поискал ее взглядом, а она как раз стояла на входе.

Дальман двинулся по лестнице вниз ей навстречу. Столкнулись на проходе к гостиничным номерам у фикуса, вытянувшего свои листья. От изумления она прикрыла рот рукой. Он кивнул и заметил про себя, что теперь и вправду рад. Произнося ее имя, добавил вопросительный знак к интонации. Левой рукой она взбила волосы, а он, стоя перед ней, вертел в руках пачку сигарет, потом толстый лист фикуса. Назвала ему телефон гостиницы и свой номер. Он запомнил. У него всегда была хорошая память на цифры. Двадцать минут третьего.

Выйдя на улицу, направился к автобусной остановке. На охраняемой площадке у гостиницы стояла одна-единственная машина. Красный комби, «вольво» из Германии. А священник все еще сидел на скамейке у остановки. «Бездомный под покровом ночи», — подумал Дальман и положил ему на плечо руку.

— Это Лена, — промолвил он.

— Ты ее знаешь? — священник крепко вцепился в рукав Дальмана, но заметил, что тот и не собирается вырываться. Плечо под его здоровенной рукой на ощупь тонкое. Куриное крылышко.

— Ты ее знаешь?

— А что, разве ты ее знаешь? — удивился Дальман.

— А что?

— То, что ты меня держишь изо всех сил.

Священник выпустил плечо.

— Лена — моя квартирантка, — пояснил Дальман.

— У тебя есть квартирантка? Зачем?

— Ее дочь, и вернулась в город.

— Чья дочь?

— Моей Марлис.

— Я не знал, что у тебя есть Марлис, — священник запнулся. Пошевелил мозгами. И тут его осенило:

— Ты из-за нее сюда приехал? Не из-за меня?

— Кто его знает, — отвечал Дальман. — По-моему, я и сам не могу объяснить, зачем. Я только знаю, что очень этого хотел.

— Но ты ведь знал, что она здесь, Юлиус? Не так ли?

— Да, знал.

— Да, ты знал, Юлиус. И ничего не сказал. А я-то удивлялся! Сначала она, потом ты, оба из одного города. Неужели это случайность, спрашивал я себя. Да это и не могла быть случайность. А ты ничего не сказал.

— Что ты так разорался? Ты ведь тоже ничего не сказал, Рихард.

— О чем?!

— О ней. Мне не сказал. Похоже, ты тоже ее знаешь.

— Но разве ты не хотел с ней тут встретиться, Юлиус?

— Не знаю я, — отмахнулся Дальман. — И не надо все время повторять мое имя.

Таксист завернул банановую кожуру в обрывок газеты и слушал в машине радио. Потом выключил, и сразу стало тихо, и ночь стала темной.

— У тебя есть ручка? — осведомился Дальман, глядя в сторону гостиницы. Луна светила им в спину, отбрасывая на асфальт две тени — длинную и чуть покороче. Длинная тень была в платье.

— А что ты собираешься писать?

— Вон там, напротив, мы когда-то жили… Там, где открыта дверь в коридор, — проговорил Дальман.

— Уж теперь знаю. Ты хочешь это записать? Но кому оно сейчас интересно?

— Верно. И почему там дверь никто не закроет? — Дальман вытащил из кармана куртки кассовый чек и вывел на нем цифры.

— Это что?

— Ее телефон и номер комнаты. Сказать тебе еще кое-что?

— Да, Юлиус?

— «Вольво» — отличная машина, и на ней я завтра тоже отправлюсь домой.

Напряженно вглядывался священник в темноту и изрек наконец-то:

— Я тоже поеду.

Вот такая была ночь, будто кто-то целый пласт земли опрокинул на город.

Что тут удивительного

— Осторожно, яма и темный лес! — предупреждает Дальман и хватается за руль. Священник с закрытыми глазами клонит голову в ту сторону, куда они едут. Лене не верится, что он спит. Просто не хочет встречаться с ней взглядом в зеркале заднего вида. Дальман все еще тычет пальцем в карту, чтобы не потерять ориентир. «Рыбник», — произнося название города, намекает, чтобы сделали крюк. А он бы смог встать перед бывшим отелем «Гренцвахт», возмущенно головой качая. Коробка без окон — вот что это теперь такое, и ветер задувает в щелях. «Рыбник», — настаивает Дальман и на подъезде к Катовице. «Рыбник», что в переводе означает: как мир с тех пор к худшему переменился! И прихлебывает из своей серебряной фляжки. Они движутся в майском свете, и солнечный день на исходе. В садах костры, и девушки с длинными косами сидят там на белых пластмассовых стульях. Слева Польша, справа Польша, озера темнее да птицы крупней и пугливей, чем в Германии. Так было и на том пути. Деревни, при виде которых вспоминаются женщины в дешевых чулках, — причем до того, как они появятся, вспоминаются свекольник и вишневый компот — причем до того, как хоть что-нибудь съешь. Рядом с ней Дальман изучает карту, ведя пальцем по границе того мира, что кажется ему известным с прежних времен.

— Я и выговорить-то не могу: Польша! — сообщает.

— Но как же иначе? — звучит ее вопрос.

— Силезия, — заявляет Дальман и продолжает, повысив голос: — Силезия! А готов ли ваш репортаж для той газетенки? — и вперивает взгляд в ее волосы, выбившиеся из-под капюшона. — Вы хоть что-нибудь понимаете в футболе, Лена?

На повороте она закуривает сигарету.

— Все-таки не надо бы на повороте, — причитает Дальман.

Когда она ехала сюда, все было так же, только без дурацких замечаний. И церковь на повороте была с другой стороны. Это осталось в памяти. У Господа, распятого тогда слева, четыре дня назад так же торчал между колен букетик цветов.

— А он знает, когда мы приезжаем в Берлин? — спрашивает Дальман.

И тот, кто не едет с нею, вдруг появляется. Бежит возле машины и, скрестив руки, стягивает серый свитер, швыряет его в закрытое окошко, и на мгновенье он, свитер, пустой, укладывается на заднем сиденье подле священника, и тоже едет, хотя внутри него нет никакого Людвига. А следующее мгновенье загублено Дальманом.

— Он знает об этом? — повторяет тот.

— Кто?

— Он, Людвиг.

Указательный палец Дальман упирает в ветровое стекло. Людвиг. Пальцем крепко-накрепко держит для нее это имя.

Когда они перестали целоваться и открыли глаза, уже стемнело. Лес начинал шуметь. Рассеянный свет полной луны свинцово ложился на лица. Накатами вступал шум леса, а потом все глуше и глуше. Как дождь. Прохлада поднималась из травы, клонившейся под ветром к земле серебристой стороной вверх. Он перевернулся на живот, ухватился за стебельки. Те уже стали влажными. Серый его свитер лежал рядом. Охваченный искренним чувством, посмотрел на нее растерянно. Учились в одной школе. Он — на три класса младше.

Двадцать лет тому назад.

— Что такое? — заговорила она. Вдруг стало тихо, так тихо, что весь мир мог бы их подслушать.

— Лена, прежнее теперь невозможно, — звучит ответ.

Ночь в траве. Людвиг, тридцати шести лет, поспешно затягивается дымом.

Людвига тринадцати лет она заметила в первый день после летних каникул, когда тот поставил велосипед у школьной ограды. Десятое сентября. Конец лета. Начинается время страха. Школа. Это слово было выведено белыми буквами на стене над его велосипедом. Она рассматривала надпись. А он рассматривал ее, пока не встретились их взгляды. Она тут же вспомнила, что он на три класса младше. Они все еще смотрели друг на друга. И поцелуй во взгляде.

В тот день шел дождь, и — черные круги под глазами. Размазалась тушь для ресниц. Ей семнадцать. Для Людвига в коротких штанишках и со спортивным велосипедом — женщина немолодая. Она коротко улыбнулась, вдохнула запах своих мокрых волос, шампунь с зеленым яблоком, четко, по-мальчишески, сделав пол-оборота в сторону школьных ворот.

На каникулы она ездила в Лондон. К мальчику, с которым переписывалась. Джеймс Грин, жил в Барнете, на севере Лондона. «Boy meets Girl»[4], — сообщил тут же, на вокзале Ватерлоо, чтобы она знала, куда идет дело. В комнате сестры он на второй же вечер толкнул ее на розовую кровать рядом с розовым электрокамином, даже не сдвинув в сторону мишек и тряпичного крокодила. Она заглянула ему в лицо и подумала, дескать, так и выглядят мужчины, когда занимаются онанизмом. На кухне миссис Грин закрыла окно. Возвращаясь домой морем через четыре недели, Лена весила на десять фунтов больше из-за имбирного пива, ядовито-зеленых или по-поросячьи розовых пирожных и чипсов. На вокзале в С. родители сначала проскочили мимо, а потом уж узнали ее по багажу.

Флирт между ними — с того долгого взгляда у велосипедной стоянки. И год проходит. Немая влюбленность, большая, затяжная и неутоленная. Друг с другом они никогда не разговаривали. В последний день перед новыми большими каникулами Людвиг подарил ей кассету с записями песен и прогнозом разумной жизни. Эту кассету она так никогда до конца и не дослушала. Накануне нового отъезда в Лондон поздно вечером повстречала Людвига на главной улице С., где за день все так и так сталкивались по два раза. С самого мая загорелая, из бассейна, вся в ожидании друга по переписке, пусть тот уже и не пишет, она совсем женщина. Улицы свободны от людей и машин, но полны птичьего щебетания. Из открытых окон неслась музыка из сериала, по которому сходил с ума весь город. Вдруг Людвиг повел свой велосипед рядом с Леной. С таким серьезным видом, будто волочет его через сугробы. Прошли мимо дома, где жил он, мимо дома, где жила она, прошли до другого конца города, до самого бассейна в лесу, с водой ровной и синей. И луна в этот вечер была серьезной, не смеялась. Зато когда они приближались к пустому зданию, к забору выпрыгнул осел и оскалил им желтые зубы. Детдомовский ослик Густав. Детский дом закрылся. С тех пор Густав тут один на косогоре. В нескольких шагах шоссе заканчивалось, и асфальт переходил в укатанную землю. О чем они говорили? О школьном хоре, общем учителе латыни, реформе средней школы, спортивных состязаниях в зале, потом уже ни о чем.

Дом несколько лет пустовал. Зимой она видела снег даже в комнатах. Она давно знала этот дом и думала: вот, поцелует и почует красное вино. Прошли в сад через ворота. Забор повалился. Вошли в дом, благо выбита дверь. Линолеум усеян осколками цветного стекла. Шли наверх мимо выломанного умывальника, и он взял ее за руку. Подымались мимо свечных огарков в стеклянных банках и матрацев в серо-синюю полоску, валявшихся поперек дороги, будто лопнувшие мешки из пылесоса. Его ладонь скользнула выше, к запястью, и крепко сжались пальцы. Стены на лестнице были оклеены обоями с розочками.

— Похоже на подарочную бумагу, — промямлила она.

Поднялись на плоскую крышу дома. Людвиг нашел большую картонную коробку, расправил, разложил.

— Прошу.

— Спасибо, — произнесла Лена. — Есть ли у тебя сигареты? — голос звучал так, как читают по учебнику.

За домом раскинулись поля, отделенные друг от друга камнями. Про это она и думала, когда Людвиг ее целовал. Думала про то, что было за домом. И еще дальше. Про лес и маленький пруд, где уже долгие годы не плавают кувшинки.

— Отныне все женщины должны отдавать красным вином, чтобы я влюбился. Давай переспим, — предложил Людвиг.

— У меня есть друг, — сообщила она. — Англичанин, ему почти двадцать. Так что совсем я не могу, а могу только так.

Ее ладонь скользнула по брюкам, по застежке, пальцы полезли под ремень. «Пусти-ка», — и он повторил ее движения, но своей рукой. Вдруг ей стало грустно, и она почувствовала страшное возбуждение. Расстегнула его брюки. На секунду что-то подступило к глазам, как будто она давно не плакала. Это чувство распространилось на все ее тело, потом на всю ее жизнь. В этот момент она поняла, что значит — держать кого-то в руках. Они смотрели друг на друга, когда ее рука вдруг резко замедлялась, а он начинал торопиться. Медленно получается ласковей. Только раз он отвел взгляд. Только раз она была одна, когда он что-то невнятно произнес — впрочем, непохожее на ее имя. Белая струя брызнула ему в лицо. Потом он лежал в оцепенении, с распахнутыми глазами. Луна по-прежнему выглядела очень серьезной.

— Извини, — и лицо рукавом вытер. — Завтра уезжаешь?

— Да.

— Тогда я тебя завтра видеть не хочу.

На другой день она поехала поездом в Остенде, оттуда, через пролив, — в Дувр, потом снова на поезде в Лондон. Этим летом имя Джеймса Грина ей казалось дурацким. Его сестра, похоже, рассталась с мягкой игрушкой. Розовая кроватка стерегла теперь портрет некой звезды, под чьим затуманенным взором Джеймс за нее и взялся. Вытащил заколки из ее волос и спросил, лучше ей рукой или по-настоящему. У матери Джеймса ноги забинтованы, так что она почти не выходит из кухни. С сушилки над плитой, с подштанников мистера Грина капало в кастрюли миссис Грин. В выжженом Гайд-парке Лена вспоминала пустой дом, другие обои в цветочек и комнаты, запорошенные снегом.

— Ты о чем думаешь? — полюбопытствовал Джеймс.

— О доме, — ответила Лена.

— Скучно с тобой, — признался он.

— С тобой тоже, — заметила она.

Под конец каникул она сорвала портрет звезды с английских обоев в цветочек, и по этой причине Джеймс с ней расстался. Наконец-то добравшись до дому, она перед зеркалом в ванной постриглась под Полу Негри. Фотографию в качестве образца к зеркалу прицепила. Пола Негри в роли Гамлета, черно-белая и немая. Казалось, это не женщина, а сама бездонность.

— Ты попала под газонокосилку?

Четырнадцатилетний Людвиг Фрай в этот момент курил. Завидев учителя, бросил сигарету в кусты, а она увидела его лицо таким, каким оно станет в будущем. Смешок проник в самое сердце. Увидела руки — сильные, увидела глаза — синие. Мягкая скорлупка, жесткое ядрышко. Этот сумеет использовать свое обаяние. У других мальчиков все ровно наоборот. А этот однажды станет высокомерен, да он и теперь отчасти таков. Брюки длинные, хотя теплынь на улице.

— Ты кассету послушала?

Ей было семнадцать. Она покраснела.

Встретила его у кафе-мороженого «Венеция». И опять он тащит велосипед. Ему, видно, понравилось, как она переменилась. И опять ее загорелые ноги близко к колесным спицам, как год назад, опять тихий бассейн, дремлющий с открытыми водяными глазами, опять путь в гору и ослиная улыбка. После этого асфальт переходит в твердую землю. Опять дом, и только в саду новый щит с надписью. «Внимание, опасно для жизни!» — прочитал вслух Людвиг. И прислонил к щиту велосипед.

На крыше она сначала разделась сама, потом раздела Людвига. Мерзли, несмотря на жару, легли, прижавшись, потом он сверху, и трех минут не прошло. Иди-сюда-вали-отсюда-иди-сюда-вали-отсюда-иди-сюда. Он вошел на вали-отсюда. Яростно. Взгляд такой, что ресниц не видно. Оделся неспешно, неспешно встал и завязал шнурки на кроссовках двумя бантиками, как это делают маленькие дети.

— Пожалуйста, останься.

Она лежала раздетой.

Он ушел, она осталась. Слышала, как он забирает велосипед у щита в палисаднике, слышала, как он щелчком придвинул динамо к переднему колесу, слышала свист на дороге, ведущей вниз. И тут пустой дом неожиданно наполнился существами, недоступными ее воображению. Тускло мерцая, рассеянный свет неведомо откуда падал на плоскую крышу, на серые расщепившиеся доски, на белые перила. «На поручни», — пришло ей в голову. Дом мигом превратился в корабль, корабль посреди моря, посреди бесконечности с одним лишь присущим ей свойством, и это был холод. Лена вытащила из темноты руки и сунула под себя, окоченев настолько, что не смогла одеться. Любой жест мог привлечь к ней внимание и опасность. В нежилом пространстве под ней существа с мертвыми глазами, позабыв обо всем человеческом, испытывали ее будущее. Они стояли в пустом коридоре, умножая его пустоту. Наполовину умерев, плутали в неведомом и иногда возвращались. Зеленее забытого молока, предпочитали держаться поближе к людям, когда те боятся. Сейчас караулили внизу, в коридоре. Они были злыми полулюдьми, даже если при жизни в них обитали добрые души. Никогда в жизни не испытывала Лена такого страха и такой глубины стыда.

Затем подъехала машина, возвращая дом в этот мир. Звук мотора затих, а тут вдруг еще запел сверчок, и медленная мелодия полилась изнутри машины. Легкий смех, и Лена представила себе двух живых людей, они курили и нежно говорили друг с другом. Самые обыкновенные, то есть добрые люди. Конечно, мужчина и женщина. Крадучись, стала она спускаться по лестнице к задней двери. На каждой второй ступеньке надевала что-то из одежды. Добралась донизу и по стенке двинулась через черный коридор, по стенке из неизвестного металла.

На первом уроке после летних каникул учитель французского сказал ей: «Пола Негри». Сказал при всем классе. Людвиг на переменах избегал ее взгляда. Четыре недели спустя учитель снова назвал ее Полой Негри, но тихонько и у себя в машине.

— В «Гамлете», — уточнил он. — Вы видели этот фильм?

Она подставила ему лицо, большую и белую равнину. Ландшафт, который открывается кому-то во сне и хранит человеческий след, но не самого человека. И кто-то начинает тосковать по исчезнувшему. Даже если его не знал.

Учителя она подхватила потому, что Людвиг на нее так и не глядел, и она совсем затосковала. Вот какой глупый мальчишка! Перед зеркалом в ванной, готовясь к запретному свиданию, снова чуть подстригла волосы, да еще ногти, да еще ногти на ногах. Никогда не знаешь, в какой окажешься ситуации. Поехали в лес. После того как они переспали, предварительно он отметил, что, дескать, вы не носите бюстгальтера, Лена, — съели в лесном трактире по сардельке и глотнули вишневого вина. Был понедельник, гостевой зал пуст и натоплен для конца сентября слишком жарко. Оперевшись о стол локтем, она приклеилась к нему тотчас. И, наконец, ей стало противно. Только учитель вышел в туалет, как она расплатилась за себя, а когда тот вернулся, заявила, что немедленно уезжает. Он остался стоять, упираясь в край стола кончиками пальцев. Как в школе упирался в край кафедры.

— Общий счет, — обратился он к официантке.

— А девочка уже, — ответила официантка.

Когда на обратном пути они проезжали промышленный район между С. и соседним городком, Лена увидела Людвига у витрины возле бензоколонки «Шелл». Уже стемнело. Людвиг разглядывал мотоциклы. Потом обернулся. Одновременно светофор перед бензоколонкой переключился на красный. Скрыться невозможно. Сначала он посмотрел на нее тем же взглядом, что на мотоциклы. Потом глаза его стали пустыми, а левый — маленьким, уязвленным. Злым. Так оно и осталось. Левый глаз мертвел, глядя на нее. «Что было прежде, теперь невозможно», — повторял он. Каждый раз.

Польское кладбище, поле, яблони, лес. Лена поехала медленней. Через другое поле шагала монахиня, быстро, так что тяжелая черная юбка хлестала ее по ногам. Монахиня исчезла там, где закат. Где-то там, за пределом видимости, должно быть, стоит часовня, и монахиня поливает цветы в горшочках, пересчитывает монеты из кружки у алтаря Девы Марии, и сама возжигает свечку, и ничего не платит, и преклоняет колени, чтобы помолиться о родителях и о том, с кем обручилась и кому пришлось из-за нее обручиться с другой.

Однажды Лена играла на сцене монашку. Нельзя сказать, что роль была большая.

Включила радио. Поет польская эстрадная певичка. Как же это назвать — одинокий путь монахини через поле? Монашеский путь? И почему образ монашеского пути вызывает в памяти другой образ, давно уже ей знакомый? Странная суть любого события состоит в том, что оно могло бы произойти и по-иному. Однажды в Айфеле она погладила ручную курицу у чужих людей. Почему из-за монахини ей опять увиделась эта курица? Почему Польша напоминает ей Айфель? В Польшу она поехала из-за футбольного матча, с тех пор не прошло и недели. Футбол ее, разумеется, не интересует, но зато интересуют отдельные молодые люди, которые играют в футбол и при этом пахнут материнским ополаскивателем для белья. Местной газете в С. она предложила репортаж о товарищеском матче немецкой юношеской команды с польской командой юниоров.

«Так ты же актриса», — удивился Штефан, спортивный редактор. Они давно знали друг друга. Людвига Штефан тоже знал. Волос у него на голове почти не осталось, зато на затылке висела жидкая косичка, тонкая, как крысиный хвост, и замотанная красной резинкой. Он ездил на машине «карман-гиа». Раньше играл на классической гитаре. Заявку на возмещение дорожных расходов положил на письменный стол. Чтобы покрыть расходы, репортаж следовало напечатать и за пределами региона. Кроме того, Лена обязалась привезти фотографии.

— У тебя есть фотоаппарат?

— Да, — и она поставила подпись.

— Магдалена Крингс, — зачитал он. — Все еще Крингс?

— Да.

Окна редакции выходили во двор. Дождь капал в раскрытый бак для бумажных отходов. С неба в С. лило почти постоянно. Когда случалось что-нибудь необычное, местные жители говорили: «Что ж удивительного, под дождем-то».

«На машине поедешь?» — спросил Штефан, она подтвердила: «Конечно», и он полюбопытствовал, какая у нее машина. Глубоко вдохнув, Лена произнесла: «вольво» — так, как сообщают: «мальчик».

— Ладно, тогда впиши сюда километры, — черкнул шариковой ручкой крестик в нужной графе и передал привет Людвигу, а она только в дверях спросила, с чего бы это.

— Я видел вас вместе, — пояснил он, и она прислонилась к косяку, пытаясь расслабиться. — Людвиг тоже поедет?

— Да нет, с чего бы?

— Я много раз видел вас вместе, — настаивал Штефан.

В среду она двинулась на своем «вольво» за автобусом команды. Рано утром. Очень рано утром. Руки и ноги мерзли, а еды она взяла мало, чтобы сохранять бодрость. Без чего-то шесть въехав из-под Моста самоубийц в Бломбахскую долину у Эльберфельда, она почувствовала, что в ее жизни наступил поздний вечер. Но педалью газа ей всегда удавалось побеждать перепады настроения. Быстрая езда — вот что не раз спасало ее. За рулем она преодолевала и не такие состояния, как нынче. На каком-то шоссе обогнала автобус со спортсменами. Мальчики махали ей, будто девочки на школьной экскурсии, только лица у них казались более заспанными, чем девочки бы себе позволили. Один поднял картонку, ясно и грубо оповещая мир о том, что ему нужна женщина. Скорость держала под восемьдесят. Луга и поля, реже — лиственный лесок. Над миром по щиколотку стелился туман.

На подъезде к Чехии впервые остановилась, ступила ногами на твердую землю, обнаружила новую царапину на левой дверце, выпила стоя кофе и на маленькой почте, которая была не почтой, а всего лишь окошком возле колбасного прилавка в магазине, сняла деньги со счета. Закупила провизию. Две краковских колбаски, два пакетика горчицы, не очень острой. Проезжая через границу, мимо двух девочек, помахавших ей белыми гибкими ручками, мимо садовых домиков с тюлевыми занавесочками, цветами в горшках и светящейся табличкой «Non Stop Extase», укрепленной между водосточными желобами, она чувствовала себя одинокой. Но такое одиночество замечают не сразу.

А теперь? По радио польская певичка заливается третьим по счету шлягером. День, когда Лена на всю оставшуюся жизнь запомнила имя польской певички, — этот день имеет дату. Иоанна Шудец, 28 мая. Долго стояла вчера Лена в гостиничном коридоре у своего номера. Уставилась в окно, на пустую улицу перед гостиницей. Дверь в номер за ее спиной приоткрыта, горит только лампа на ночном столике. Распахнула окно. Внизу, на улице, не было ничего особенного. Только появлялся время от времени человек в темном костюме, заворачивал за угол и курил. И время от времени ко входу подъезжало такси, и тут же раздавался женский голос из диспетчерской. И еще была луна, тяжело и низко повисшая над домом напротив. Там, где дверь в коридор была открыта. Коридор — это нежилая комната между комнатами. Она всегда боялась коридоров.

— Лена?

— Я здесь.

Дальман напряженно вглядывался в окно, поправляя очки.

— Что же вы там видите? — спросила она.

Дальман снял очки. Слон без хобота.

— Вижу? В данный момент почти ничего, но вообще этот вид мне хорошо знаком, — проговорил Дальман и посмотрел на нее во все глаза, и зрачки у него расплывались, соединяясь с белками. Взгляд как у ребенка.

— Лена, вы не находите, что музыка по радио раздражает? — говорит он тихо. «Ты же плачешь», — сказал ребенок с швейцарским акцентом, а мать ему по-французски: «Закрой рот». Мать и дитя выглядели как арабы и к темным волосам оделись во все желтое.

На пути из Базеля в Карлсруэ, когда поезд «Евросити-Экспресс» задержался на базельском вокзале Бадишер дольше обычного, Лена заплакала. Нацепила солнечные очки и смотрела в окно, отвернувшись от остальных пассажиров. Идет дождь, и пусть новый сезон начинается без нее. Ей придется отказаться от квартиры, но она не знает, куда деваться. Вот постель, вот стол, вот стул, вот она сама. Возьмет из питомника собаку, если той еще хуже. Черного такого пса, назовет его Ахилл. Или Доктор.

— Ты плачешь? Почему? — ребенок перелез на пустое соседнее сиденье. — Умер кто-нибудь?

— Нет.

— Так что тогда?

— Не могу тебе сказать, — она оперлась подбородком о руку и прикрыла рот ладонью.

«Ух, какие сиськи здоровые!» — пялясь на нее, гоготнул в первом ряду парень со жвачкой во рту. Наверху, на сцене, она проклинала художника по костюму. Что за идиотская идея выставить так ее. С обнаженной правой грудью.

— Плохо в школе учишься? — допытывался ребенок.

— Я уже кончила школу.

— Значит, у тебя есть дети?

— Нет.

— Так что ж тогда?

Лена стояла впереди, у рампы, а парень все жевал резинку. Молодой, лоб высокий, рот красивый. Играли «Пентесилею», второй спектакль. «В живых оставшись чудом, не смирилась, и ввысь опять стремится по скале отвесной»[5]. Лена строго взглянула на парня в первом ряду. Тот в ответ ухмыльнулся. И повторил: «Ух, какие сиськи здоровые!» — как будто рукой ее за грудь хватает.

Спустя три дня место парня заняла пожилая дама. Ради этого вечера дама побывала у парикмахера, и Лена ей почти сочувствовала. Но осталась стоять прямо перед ней. Между двумя кулисами покашливал коллега, как перхают овцы, отрывисто и сдавленно. А в зрительном зале повисла тишина, какая редко бывает в театре. Была суббота.

«Я играла Пентесилею», — произнесла она.

Пятьдесят или шестьдесят ударов сердца, все чаще стучавшего слева под доспехами амазонки, и она повторила:

«Я играла Пентесилею».

Дама в первом ряду внимательно посмотрела на Лену, скрестила руки и даже улыбнулась. Она, наверное, имела абонемент и регулярно ходила по театрам, так что ко многому привыкла. Улыбнулась, будто вспомнила лучшие времена, и покойного мужа, и общие их абонементы, и старомодные, но яркие изъявления чувств в легендарной постановке «Фауста». По ней видно, что пытается провести анализ текста. Это были лучшие годы, и вообще, и в ее жизни. Дама улыбнулась. Она любила театр, а потому сочла и эту актрису, сошедшую с круга, за явление искусства. В наше время случается и не такое. Лучше улыбнуться и слегка кивнуть. И все своим чередом.

Пути отступления у Лены нет. И она стояла — пленная в это мгновение, но свободная для тех мгновений, что наступят после. С завтрашнего дня ей не надо подчиняться этим людям, гоняющим других людей по подмосткам. Им всегда мало. Эта минута будет последней в череде несчастливых минут, когда она, бездарно повязанная пустыми указаниями, выставлена напоказ в слепящем свете. Здоровенный прожектор и сегодня направлен прямо на нее. Стоя у рампы, она рада бы тихонько сказать той даме: «Лучше в кино, чем сюда. Был в кино и плакал, словами Кафки».

Дама улыбалась.

«Я играла Пентесилею», — в третий раз повторила Лена и улыбнулась в ответ. Ничего не произошло. Зрители все еще принимали эту фразу за человеческие усилия, именуемые режиссурой. Но это была ее собственная фраза. И не только из-за здоровых сисек утратила она душевное равновесие.

«Я играла…»

«Занавес», — послышался чей-то голос из-за второй кулисы. Помреж опустил занавес в тот момент, когда Лена защелкала в воздухе пальцами правой руки, воображая, что между большим и средним вспыхивает огонь, сжигает на виду у всех договор на действительность, за многие месяцы ее трудом созданную. Она швырнула через плечо отработанный жест. Тот шлепнулся в пустом пространстве за Леной и отбросил назад картинку. На картинке маленькой Лене мать застегивала на груди старую вязаную кофту, синюю с пуговицами-цветочками, чтобы послать в магазин перед закрытием: четвертушку сливочного сыра, но пусть тонко нарежут, полфунта серого хлеба и таблетки. У папы опять разболелась голова, деточка. «Все истории, — успела она подумать в последний свой миг на сцене, — все истории каким-то образом связаны». Коллега, взяв за плечи, оттащил ее от рампы.

На второй день она забирала документы в администрации. У директора в момент прощания изо рта пахло лакрицей. Рассказал, что в ней было всегда так привлекательно и почему с самого начала ей давали большие роли. «По-честному», как обещал. Лена смотрела на него с интересом. Она, по его словам, выделяется некоторой неуместностью. Всего несколько лет отделяют ее, Лену, от поколения новых лиц. Но у нее-то нового лица никогда не было.

— Точно, — согласилась Лена.

— Не было, причем даже в самых удачных ролях, — продолжал он. — Стань вы, Лена, актрисой года, спустя еще год про вас забыли бы и пресса, и хозяева ресторанов.

— Верно, — кивнула она.

— Ага, — подтвердил директор, причем он знал и причину. У нее ведь лицо своеобразное, но неприметное. Невозможно распознать в ней актрису нового поколения и возликовать. Она красива, но не стоит и на это возлагать больших надежд. С таким лицом ничего не начинается, а скорее что-то кончается.

— Спасибо, — оборвала Лена, — звучит ободряюще.

Но директор не сбился. Ее лицо свидетельствовало о сильных чувствах и о том, что делало ее всегда новой. А именно — изменчивость. В каждой роли она выглядит по-другому, так что, видя ее, забываешь, что уже видел ее раз на сцене и, было дело, восхищался.

— В вашей улыбке читается все, что вы упустили, и то, что счастливая минута зависит от минуты. А не от счастья, — разглагольствовал директор.

— Хватит! — Лена, почуяв опасность, встала и подняла над головой руки. Пахнуло потом.

— Что вы будете теперь делать?

Затренькал телефон, он потянулся к трубке, и она воспользовалась этим, чтобы покинуть его кабинет, кивнув головой.

Она осталась в Базеле, потому что любила этот город. О расторжении договора на квартиру следовало сообщить за три месяца. До конца театрального сезона каждый день читала толстую затрепанную книгу из городской библиотеки, вечером ходила в кино и перезванивалась с подругой под телевизор без звука и дождь за окном. Они вместе учились в театральной школе, менялись одеждой, машинами, работой. Но не мужчинами.

— Шотландское лето, — констатировала подруга.

Лена лежала, зарывшись лицом в волосы. Чувствовала себя опустошенной.

— Понимаю, — говорила подруга. — У меня тоже так было.

— Нет, у меня по-другому! — возражала Лена. — Я не хочу больше жить впечатлениями, которые ко мне не имеют отношения.

— Понимаю, — говорила подруга.

— Что мне теперь делать? Я рада была, когда меня другие тащили на сцену. Я ведь добровольно никуда не пойду. Я существую, пока есть театр. Понимаешь?

— Да, — говорила подруга, с телефоном в руке передвигаясь по квартире. Слышно, как открывается шкафчик. Звякают столовые приборы. — Понимаю, — говорила она рассеянно, заправляя посудомоечную машину.

Лена потянулась за сигаретами.

— Самое ужасное, — продолжала она, — что я чувствую себя не старой, а хуже — стареющей. У меня бедра стали как-то выше, будто торчком.

— Обычное дело, — заверяла подруга. — У меня это уже позади. Правда, я оказалась не так беззащитна, как ты. У меня уже тогда была семья.

— Ага.

Фоном звучали шумы, издаваемые семьей, которая только и ждала, пока мать, наконец, закончит переговоры с внешним миром. Ведь без матери за ужином холоднее. А у Лены в комнате всегда тишина. Она задула спичку.

Хотела бы она на полставки в булочную, да, синий нейлоновый халат, а летом, в жару — синий нейлоновый халат на голое тело. Хотела бы по выходным ездить в кино в ближайший город, а еще лучше, чтоб ее туда возили, чтоб рядом со случайным знакомым, пахнущим лосьоном для бритья и бальзамом, уплетать мороженое и поп-корн, и чтоб ее голые коленки, два светлых острова, торчали из темноты кинозала.

— Ты снова закурила?

— Да, чтоб его.

Они разъединились.

Несколько часов спустя, когда дождь перестал, через открытое окно стало слышно людей на террасе в кафе напротив или на пути к последнему трамваю. Стояла теплая ночь. И было открытое окно, и было воскресенье, и не было у нее детей. А счастлива ты, а счастлива ты в этом вечном круговороте без круга? Завтра тоже будет день.

Понедельник — день кино. У «Люкса», напротив театра, она встретила сослуживцев. Это был первый свободный вечер в конце сезона.

— Чем ты теперь занимаешься?

— Этот вопрос я тоже себе задаю. А вы?

— Ты же знаешь, вчера — последний спектакль.

А тот, с кем после праздника по случаю премьеры она, не сняв маску, оказалась на диване, обнимал новую суфлершу. Сообщил:

— Улетаем в Шри-Ланку.

Наутро Лена села в поезд, просто так. Вышла в Карлсруэ и отправилась на террасу кафе «Зинн». Напротив вокзала. В загончике возле кафе «Зинн» жарким южногерманским утром горделиво выступали фламинго. Какао она закусывала яблоком. Светило солнце. Она радовалась: под солнцем думается лучше, чем без него. За соседним столиком человек в кресле-каталке ласково говорил со своей таксой.

— Нет, в самом деле, ты вовсе не такая толстая, — обращался он к собаке.

Вокзальные часы показывали почти десять, когда раздался звонок. Фраза из Баха скоренько пропиликала в ее дорожной сумке, а человек в кресле-каталке закричал: «Телефон, телефон!», так что его такса даже привстала.

— Ты где? — голос в трубке звучал глухо.

— В кафе «Зинн».

— Так, не дури, — продолжал голос. — Твоя мама вообще-то…

В эту минуту мимо проехал грузовик. Шофер поглядел на Лену, а Лена поглядела на бирюзового цвета брезент польского происхождения, если судить по номерному знаку.

— …И прихвати что-нибудь черное из одежды, — глухо распорядился голос.

— А ты меня видел когда-нибудь в красном?

Того, кто звонил, она знала давно, но не очень хорошо. На его примере за последние тридцать лет ей удалось усвоить, что вовсе не обязательно обладать какими-то хорошими качествами, какими-то особенно хорошими качествами, чтобы тебя любили. Звонивший являлся ее отцом, поскольку он же являлся мужем ее матери. Она наклонилась к сумке и попутно сморщила нос: человек в кресле нанес гуталин слишком жирным слоем. Ее, склоненную над дорожной сумкой, на мгновение обдало холодом. «Вообще-то умерла». Теперь это мгновение навсегда пропахло гуталином.

Через пять минут она уже стояла на вокзале Карлсруэ перед желтым расписанием. Теперь она по крайней мере знала, куда ей деваться с багажом и с начавшимся летом.

Десятое июля. Интер-Сити-Экспресс. Потом пересесть на электричку до С. Ведь в С. большие поезда не останавливаются. Родина — то место, про которое женщина может сказать, что там она девочкой носила на зубах пластинку, рекомендованную ортодонтом. У Лены таким местом был город С.

Когда в С. она выходила с вокзала, уже настал полдень. Улица, ведущая в город, одной стороной лежала в тени, другой — на ярком солнце. Прежде, когда Лена в разгар лета возвращалась из школы, улицы разделялись так же. На сгустившуюся черноту и немыслимую белизну. Молодой турок вел за руку свою девушку. На вокзальной площади стояли в ожидании три автобуса. И они втроем направились к остановке 248-го. Девушка в платке курила, сигаретой вырисовывая в воздухе очертания проблемы. Браслеты на запястье звякали, когда она в одной фразе мешала слова немецкие и турецкие. Подойдя к автобусу, задрала длинную юбку, сигарету высоким своим каблуком раздавила. Потом поцеловала его. Поверх цветочков платка на плече своей девушки молодой человек глазел на Лену. На нем были дорогие синие спортивные штаны. Лена поставила сумку на землю, откинула волосы. Подул ветерок, как прежде, и она почуяла запах от пивоварни. В С. пили местное пиво, и пивные имелись чуть не на каждом углу, зато гимназия — только одна.

«Я не возвращаюсь, я просто сюда еду», — уговаривала она себя.

Вдруг ветел задул сильнее. Он несся со стороны вокзала, от поездов, мчавшихся через С. так быстро, что пассажиры не успевали ни разобрать название города, ни разглядеть две зеленых церковных башни и красную фабрику роялей. В С. прошла ее юность. Поезда, мчавшиеся мимо, и стали тем ветром, что унес отсюда Лену.

Она выбрала теневую сторону улицы. У двери закусочной молодой человек вынимал кусочки лука из своего кебаба. Красный солнечный зонт отбрасывал розовую тень на его лицо. У пустого столика стояли два стула, незащищенные от солнца, но повернутые друг к другу. Люди, сидевшие здесь, давно уже ушли. Но последнее движение их осталось, в промежутке между одним и другим стулом.

Прежде… Когда оно было?

Прежде? Тогда, когда еще дети были на дворе, как однажды сказала мама.

Звонок поблескивал золотом в стене у садовых ворот. Лена едва коснулась его — наверное, чтобы можно было быстро уйти. На часах без десяти три. Дом стоял на крутой, но тихой улочке в дорогом квартале. Два каменных льва, не крупнее терьеров, прямехонько сидели на углах стены, справа и слева от ворот. Мать называла этот дом Левенбургом, Львиным замком. За домом шумел высокий тополь, да трескотня сороки нарушала дневную тишину. Жалюзи на втором этаже были приспущены. Лена вошла в сад.

«Ты с ним дружила, мама?» — «Вроде того, пока твой отец не появился». — «А потом?» — «Потом меньше». — «Почему?» — «Потому». — «Потому что он смешной?» — «Почему это он смешной?» — «Потому что ты так говоришь. Потому что все так говорят».

Дальман, когда его мать умерла, некоторое время жил в доме один. А потом выставил в окне эркера табличку: «Сдается комната».

«Какой хороший сад», — подумала Лена и стала искать сигареты. Ей было не по себе. Наверняка к окну прилажено зеркало, чтобы наблюдать за непрошенными гостями. Неприкуренная сигарета в уголке рта. Выглядит, должно быть, небрежно и по-мужски. В саду растет что ни попадя, стремясь в жаркий август, а в доме слышны шаги по деревянной лестнице.

Лена перебрала в уме все, что помнила. Наверняка у него и теперь вьющиеся от природы волосы, только уже крашеные, да еще две сестры, младшая замужем за двоюродным братом, старшая — за его лучшим другом Освальдом, который на всех свадьбах отлично играл на аккордеоне. В том числе и у ее матери. С внутренней стороны на двери цепочка. Лена убрала сигарету. Дверь открылась. Она смотрела в пол, плитка черно-белая, на плитке пара ботинок. Черных. Носки белые. Подняла взгляд. И подумала: «Все люди стареют».

— Здравствуйте. Вы ведь сдаете комнату? — Лена вдруг стала нерешительной. Он провел рукой вверх по дверному косяку. Казалось, он сомневается.

— Лучше бы вы заранее позвонили. Ну у меня и видок!

На нем были джинсы, коричневый ремень, белая рубашка с длинными рукавами, аккуратно закатанными до локтя. Ухоженный и в то же время несобранный. Сдвинул назад очки, приблизил к ней лицо. Завершая это движение, шмыгнул носом.

— Боже мой, теперь-то я знаю, где я вас видел!

— Где же?

— Да тут вот, по телевизору, в театральной хронике, — разъяснил он. — Еврейка из Толедо[6]. Вполне современно сделано. Вы еще целый акт в бассейне плавали, с актрисой этой замечательной, с этой знаменитой, по фамилии Шефер. Отец у нее тоже актер. Да вы знаете, кого я имею в виду.

— Да, Сильвана Шефер, — подтвердила Лена. — Могу я теперь посмотреть комнату?

— Ага, сдаю, сдаю, — вспомнил он.

Она кивнула и представила себя с лицом мужчины. Молодого и красивого мужчины, и как она в этом обличье, только-только спрыгнув с коня и бросив поводья на решетку ворот и, увы, заодно на шиповник, в знак приветствия сдвигает широкую шляпу на потный затылок. Нацепила мужскую улыбку. Подействовало.

— Изумительно, ах, конечно! Теперь я понял, кто вы! — заорал он так громко, будто и соседи выказывали интерес к тому, чтобы узнать, кто она такая.

— Значит, вы умней меня, — ввернула Лена.

И его рот, большой и печальный, способный исторгнуть жалобу, но не грубость, разверзся расселиной.

— Ведь вы…

«Точно, она самая», — хотелось ей подсказать.

— Вы дочь, — прошептал он, — вы дочь моей Марлис. Надеюсь, вы больше не играете на пианино.

Она последовала в дом за Юлиусом Дальманом.

Пасхальные цветочки, украшавшие открытку, добрались до С. к Рождеству 1943 года. Казус с рождественской открыткой был одной из тех двух-трех историй, которые Марлис любила рассказывать про Дальмана, когда ей хотелось кого-нибудь позабавить. «Надо же такому случиться», — завершала она рассказ. И повторяла: «Произошло это в О., все происходило в О.». Лене она тоже так говорила.

До того, как открытка пропала, текст на обратной стороне прочитали трое. «Погода хорошая. Как ты живешь? Дорогая Марлис, не плачь, я тоже не плачу. Здесь очень хорошо, но если ветер западный, то воняет из лагеря. Робби Больц тогда говорит: «Ой, вечно эти евреи». С Робби Больцем я не дружу. Ты не можешь приехать? Твой Юлиус. Я тебя очень люблю». В тот день Марлис убедилась, что Юлиус Дальман в О. чокнулся. Никаких сомнений. Окруженный унылыми пустырями и елями на горизонте, запертый на той стороне иззелена-черной зубчатой лесной ленты, умом тронулся. Ведь только тот, кто тронулся умом, способен послать на Рождество эти невинные пасхальные цветочки. Марлис несколько раз перечитала открытку, сунула ее за пояс спортивных штанов, вечером прочитала снова, а наутро открытка исчезла из тумбочки. Вопросов она не задавала. Ждала. Летом Юлиус должен приехать. Как и в прошлом году, они будут распускать старые шерстяные вещи. Он вытягивает нитку, она сматывает клубок. «Можно я разок тоже надену красную юбку?» — спросит Юлиус. Она великодушно кивнет и смутится. «Что это с тобой?» — и она вопросительно тронет его живот.

«Как же он выглядел, мама?»

«Уморительно, — отвечала мать. — Просто умора».

И у Лены в голове складывался образ: Дальман, темные кудри, узкое лицо, изящные ножки и напяленная тайком старая мамина тряпка. Она смеялась. Значит, дело было в О.? Как забавно. На подъезде к Катовице красивый пейзаж обрывается. Грязное облако разделяет небо и город, объездная дорога ведет вокруг центра. Трамвайные рельсы, кирпичные одноэтажки, булыжные мостовые, старухи на кривых своих ногах идут вдвоем во всю ширину тротуара. Боковым зрением заглядывает Лена в чужие улицы, и они кажутся ей очень глубокими. Глубже, чем на самом деле. О месте, откуда она родом, напоминает ей глубина этих улиц. Так, как само это место все чаще напоминает о мрачном сне.

У «Макдоналдса» останавливаются, пьют кофе рядом с водителями грузовиков.

— Где вы заночуете в Берлине?

— В Моабитском монастыре, — отвечает Дальман. — В гостях у одного монаха, раньше он тоже был актером, потом поменял профессию и использует свой театральный опыт на благо церкви. Я занимался у него на курсах в Шверте.

— Актерское мастерство?

— Развитие речи, — вмешался священник.

— Там я и с Рихардом познакомился. Правда, Рихард? — большим пальцем тычет назад Дальман.

— Да, — подтверждает тот.

— Двадцать с лишним лет прошло, правда, Рихард?

— Да.

— После курсов я раз в месяц, каждое второе воскресенье, читал у алтаря из Евангелия, — рассказывает Дальман. — Мать с обеими сестрами сидели в первом ряду, а иногда и Марлис с ними. У меня хорошо получалось, правда?

— Да.

— И что на него иногда находит? Все дакает и дакает.

— Может, он впервые в «Макдоналдсе»? — предполагает Лена.

Дальман смеется. Лена откидывает со щеки прядь волос. Священник молчит.

«Вот если бы со мной этот Рихард Францен был знаком двадцать лет, меня бы это напрягало», — приходит ей в голову. Стоит вообразить эти курсы, как в нос шибает запах горохового супа и наперед сваренного кофе из пластмассовых термосов, и одиноких мужчин в тонких поплиновых плащах с коротковатыми рукавами, а на улице обычные четыре градуса ниже нуля и сырость. В Шверте. Движения одиноких мужчин, когда они натягивают свои плащи, отдают кошачьим душком. Точно.

Три шофера за соседним столиком пялятся на нее.

— Магдалена! — восклицает Дальман.

— Да? — она встает и идет к машине. Видит, как священник выбрасывает три пластиковых стаканчика из-под кофе. Шоферы грузовиков пялятся теперь на его сутану.

— Вы считаете красивым это имя?

— Какое? — она открывает ключом пассажирскую дверь.

— Ваше, — уточняет Дальман. — Когда мама сообщила нам имя, я тут же…

— Магдалена?

— Да, и когда Марлис сообщила нам имя Магдалена, я сказал Хельме: «О, сколь изысканно — Магдалена! Звучит-то как! Но раз уж мы в семье справились с Трауготтом, так справимся и с Магдаленой». А Трауготт — это мать его, дуреха, придумала. Беременная сидела у телевизора и смотрела тяжелый фильм, а режиссера звали Трауготт такой-то. Уж она на этом фильме наплакалась. И бедный человечек у нее в животе получил имя Трауготт.

— Зато вам нравится Марлис?

— Да, имя Марлис мне очень нравилось, — сдвинув ноги поплотнее, он смотрит из бокового окошка. И последних лучах света выглядит очень загорелым.

— Откуда ты знаешь?

— Женщины всегда это знают.

— Ты уже разве женщина?

— Почти.

— А как это?

— Кровь начинает течь.

— Где?

— Тут, — Мартина показала на «молнию» своих джинсов. — Года через три, — разъяснила она, — а потом тридцать лет подряд и каждые четыре недели.

— Где же именно?

— Тут, — она показала между ног.

— Из задницы?

— Нет, спереди. Оттуда и дети вылезают.

— Ну? А как они туда попадают?

— Тоже спереди.

— Ага, значит, не через зад?

— Нет, точно не через зад, — подтвердила Мартина.

Они с Леной появились на свет в одну и ту же ночь в одной и той же больнице. «Но я на два часа старше», — утверждала Мартина.

Ее родители владели самым большим в округе магазином тканей. «Лихтблау» — горело синим неоновым светом, с размахом пятидесятых годов растянувшись по длине шести витрин. Над буквой «т», на втором этаже, была комната Мартины. Окно выходило на рыночную площадь. За домом раскинулся их парк: пруд, розовая клумба и каштановая аллея. У дома Лены во дворе болтались семеро шалых детей. Она любила ходить к Мартине. На складе витринного реквизита состоялись ее актерские дебюты. Когда Лена с Мартиной играют, это серьезно. Для них это работа. На складе витринного реквизита Лена открыла для себя, что с изнанки мир сделан из фанеры. Положив посередке манекен, они вели разговоры о смерти. Им было восемь. Мать Мартины старая, богатая и вечно чем-то занятая. Мать Лены молодая и от скуки хочет заниматься воспитанием. Мартинины родители часто говорили между собой по-английски. В семь лет Мартина превосходно шила.

— Надо же, прирожденная портниха, — восхищалась мать Лены. — Вот бы, Лена, тебе такие таланты.

В день первого причастия Мартина и Лена под черным мужским зонтом побежали к исповеди. Лил проливной дождь. Мартина рассказала, что ночью к ней в комнату кто-то приходил. Точно не разглядела, но все-таки уверена, что это черт собственной персоной. Потому что с хвостом.

— Где? — спросила Лена.

— По-моему, — ответила Мартина, — по-моему, сбоку.

В начальной школе они с Мартиной сидели за последней партой, а перед ними два мальчика-итальянца, знатоки всякого неприличия. На арифметике Мартина надевала очки. «Сиськи», — провозглашали мальчики. Мартина хорошо училась, за двоих хорошо, так что очки запотевали. Лена списывала. Раздумывать ей было неохота, и она списывала просто: «Место, где мы родились и где мы живем в детстве, — наша родина. Здесь нам хорошо. Наша родина — С.». Тремя-четырьмя секундами раньше эти строчки появились в тетрадке у Мартины. «У нас дома все в порядке. Папа зарабатывает деньги. Папа, мама и старшие дети вместе обсуждают, как их употребить, и мама выполняет то, что решил семейный совет. До семейного совета чума бушевала в деревне С., чума и огромный пожар, из-за которого расплавились даже церковные колокола». К главе про семейный совет Лена пририсовала черно-красно-золотой флажок на цепочке, для надежности прицепив еще одно «т» к слову «совет», а главу «Чума и пожар» украсила черно-желтой гирляндой в честь команды «Боруссия», Дортмунд. Мартина, одобрив, попросила цветные карандаши. И срисовала. Учитель сказал, что обе они дуры, особенно Лена. Потому что в Мартину он влюбился. Кожа у нее была как шелк, и в шелковую девочку был влюблен не только этот учитель. В своей бело-розовой детской она жила таинственной жизнью, ходила на балет, но только в дождь, а солнечным днем сидела в подвале в отсыревшем плетеном кресле, свесив по сторонам белые руки, причем одна рука с синим детским колечком на пальце по-хозяйски покоилась поверх клетки, где носился хомячок с двумя кроваво-красными шариками между задними ногами. На улице без девочки отцветали каштаны. Служанка спускалась в подвал с двумя стаканами сока, говорила, что на улице цветущие каштаны. «Выйди разок на воздух, Мартина, вот и мама так говорила». На другой день Мартина, спотыкаясь, двигалась через прихожую с ботинком наперевес. Цель — убийство собственной матери. Порою только наглаженное платье да причесанные волосы отличали ее от зверюшки. Приличная такая зверюшка, посреди бела дня раздевается и натягивает коротенькую ночную рубашку, обрезает сзади ремешки у красных детских сандаликов. Так ей удавалось наказать хоть сандалики, да пошлепать в них по дому, будто дом — это Рим, да проскакать через парк на ремонтных козлах, ох бедовая женщина, а волосы — флагом по ветру. Порой из-за Мартины в комнате повисала тишина — такая, что не могла одна только маленькая девочка служить ее причиной. Время, проведенное с Мартиной, Лена прочувствовала позже, как будто в детстве у них не было детства. Они друг друга любили, но и терпеть друг друга не могли.

Когда Мартине исполнялось одиннадцать, она пригласила весь класс на шоколадное фондю на чердаке, и все девочки завидовали — вечеринке, красивым братьям, белокурой служанке с высокой прической, украшенному чердаку, Мартининой ранней порочности. Лене и Мартине стало двенадцать, потом тринадцать, и церковные башни обрели свои зеленые заплаты. Кран прикрыл ими последние военные раны. В ров у замка снова залили воду, запустили пять лебедей, и тогда война в С. окончательно завершилась, а Лена, впервые поедая ветчинные рулетики с хреном, крикнула: «Огонь!» В соседней комнате отец крикнул: «Гол!», а бабушка крикнула: «Тихо! Пока еще это мой телевизор!» В конце сентября 1972-го астры уверенно вылезли из земли, а между ними, в саду, у подножья Красных гор нашли два трупа, и тогда в этом районе городская администрация играть запретила.

— Запретный сад! — воскликнула Мартина. — Идем туда.

Без Красных гор — об этом часто думала Лена — без Красных гор ей бы вовсе не понять своей жизни. Там, у отвалов иссякшего железного рудника, превращенных в мусорные кучи, они с Мартиной сидели в то последнее лето, когда еще окончательно не повзрослели. Упали на красный диван в гостиной между кустами бузины и перелистывали страницы жизни. Той, что прожили, и той, что их ожидала. На красном диване, у подножья Красных гор Мартина рассказывала Лене, как та появилась на свет. Она, кажется, и о том бы рассказала, как сам свет на свет появился!

— Откуда ты все это знаешь?

— Говорю тебе, — твердила Мартина, — таковы возможные обстоятельства твоего рождения.

Итак, в глубине Колпингова зала[7] играл католический дуэт — Джин Винсент и Бадди Холли. Впереди на одном из столиков валялся забытый дешевый пиджак, а в больнице напротив Колпингова дома молодая женщина под настенным распятием кричала криком. Левая ее нога, бледная и небритая, свисала с кровати. Акушерка закрыла окошко. Музыка казалась ей слишком громкой. Пиджак принадлежал твоему папе — тот танцевал, а нога, которая свисала с кровати, твоей маме, — повествовала Мартина. — И акушерка, взяв тебя на руки, спросила: «Какое же имя будет у малышки?» Твоя мама пожала плечами: «Это еще надо посоветоваться с мужем», — и лицом к стене повернулась. От напряжения у нее на щеках и на носу полопались сосуды. Ночь была душной.

И Лена увидела, как акушерка подкладывает ребенка матери и, сложив на груди руки, возвращается к окну, покачивает бедрами и подпевает песенке Бадди Холли. Как она сначала кладет руки себе на плечи, потом, скрестив, на живот. Крахмальный белый халат. Один человек превратился в двоих. Влюбленная пара в обнимку.

Мартина продолжала:

— «I'm gonna love you, too», — доносилось снаружи, из Колпингова дома, а твоя мать ушла в себя…

— Ты слишком много читаешь, — заметила Лена.

— Ну и радуйся, — откликнулась Мартина, — по крайней мере, найдется что рассказать. Наутро твой отец съел йогурт и потащился в ратушу, держась поближе к домам, потому что все еще стояла жара.

Мартина поднялась, крадучись обошла диван и остановилась перед Леной.

— Некоторое время он в нерешительности постоял внизу, у лестницы, с красной семейной книгой под мышкой. Девочка, восемь фунтов, 57 сантиметров. Классная чувиха, — это акушерка еще ночью сказала. Классных чувих называют Рози, или Долли, или Ирена. Танцовшиц так называют. Отец покрутил носом, а на спине у него проступило пятно пота с очертаниями Англии.

— Англии? — переспросила Лена.

— Да, Англии. Потому что тут появляюсь я.

— Как это?

— «У вас Англия на спине», — вот что сказал мой отец, когда оказался позади твоего.

Лена увидела, как маленький и довольно пожилой человек в знак приветствия прикладывает левую руку к шляпе — черной, как брикет угля. У него тоже зажата под мышкой красная семейная книга.

Мартина, чуточку поелозив перед Леной, принялась изображать двух мужчин по ролям, но не меняя голоса.

«У вас дочь?»

«Да. У вас тоже?»

«Ага, только что родилась».

«Ох!»

«И как вы ее назвали?» — вытаращив глаза, Мартина смотрела на Лену. — Оба стояли, застыв, как будто промерзли в жару, — зашептала она так, словно жара была страшной тьмой, готовой скрыть любое преступление. — Старший, мой отец, снял шляпу. Младший уставился на его лоб, на оставшуюся красную вмятину, и спросил:

«А вы? Как вы назвали свою?»

«Не знаю пока», — ответил мой.

«Я назову свою Женни».

«А мою нельзя, Женни зовут мою жену и еще жену Карла Маркса, а ведь никогда не знаешь, какая сложится ситуация».

«Отчего же? Звучит на английский лад, и даже как-то международно».

И тогда мой отец обошел вокруг твоего отца, рассмотрел его пропотевшую рубашку и сказал:

«Я там был».

— Где? — не поняла Лена.

— Твой отец тоже задал этот вопрос. А мой ответил: «В Англии». Тут твой говорит: «Недавно?» А мой ему: «Нет, с тридцать восьмого по сорок седьмой», — называя цифры, Мартина большим пальцем описала в воздухе полукруг. — И так длилось до тех пор, пока твой отец не разобрался с линией полукруга — вверх, вниз.

— И что тогда? — осведомилась Лена.

— Тогда он смутился.

— Почему?

— Ты так же глупа, как твой отец! — возмутилась Мартина. — Говорю же, с тридцать восьмого по сорок седьмой! Что, не понимаешь?

— Верно. Я и забыла, — произнесла Лена.

— Точно как твой отец! — повторяла Мартина. — Яблочко от яблони недалеко падает. Но мой отец выступил с предложением: «Имена пусть будут такие, чтобы делились на две части и перекрещивались, и тогда хорошо будет обеим». Твой заявил: «Магдалена». Мой сказал: «Мартина». Они это говорили, как на стол выкладывают карты, когда есть чем крыть.

— Правда, так и было? — прошептала Лена.

— Так и было, клянусь, — подтвердила Мартина, снова присев. — Вдвоем они вошли в ратушу. Над входом, как намокший, повис флаг Германии. Их тени на миг задержались на ступенях, потом пропали. Когда они вдвоем постучались в дверь, обозначенную буквами их фамилий, служащая успела, наверное, быстренько куснуть бутерброд с салями. Жевала, когда вошли. На улице кричали дети, им-то жара нипочем, и растягивали веревку у двери. Ведь по пятницам люди женятся и на выходе разбрасывают деньги. Через десять минут двое мужчин из темного вестибюля вернулись в жару, и дети были страшно разочарованы, и натянутая веревка провисла. Тогда мой отец полез в карман штанов. «Карамель», — проговорил он, видимо, очень тихо и по-английски, и разбрасывал ее, видимо, тоже весьма осторожно.

— Да, — согласилась Лена.

— Это и было началом нашей дружбы.

Мартина удовлетворенно растянулась на диване. Правой рукой она стала вдавливать выпирающие пружины в обивку. Цвела бузина, пахло горелой автомобильной резиной.

— Значит, мы вроде несостоявшихся близнецов, — сказала Лена.

— Вроде да, — холодно подтвердила Мартина.

В ту осень ей пришлось пойти к врачу. Мать все плакалась, что у Мартины со стороны сердца растет странная шишка. «Потом их станет две, — сообщил врач. — Две шишки, как у вас». И показал на ее грудь.

— Тогда вся жизнь переменится, — изрекла Мартина, когда они днем снова встретились у красного дивана.

— А что тогда случится?

— Любовь.

Однажды утром, когда Мартина еще спала с книгой на животе и с полной пепельницей под кроватью, восемнадцатилетняя Лена прошла с чемоданом мимо лавки электротоваров Адама Дункеля, мимо витрины, мимо следующей витрины и, наконец, мимо окна, где уже сидел портной-грек. Старинную швейную машинку освещала неоновая лампа. Увидев Лену и чемодан, он от изумления перекусил нитку. Потом поднялся, сделал три шага назад, в глубь помещения, прислонился затылком к серебристой дымовой трубе и покачал головой.

— Ты встречаешься, что ли, с малышом Людвигом? — такой вопрос задала ей Мартина несколько недель назад.

А через две недели после того, как Лена покинула С., ей приснилось, что в бассейне объявили день теплой воды и Мартина отбивает у нее Людвига.

О Людвиге Лена никогда не рассказывала. Зато рассказывала о Мартине. Всякий раз, когда ей хотелось поговорить о себе. Было в Мартине нечто такое, что она порой проигрывала на сцене, если Магдалену следовало и скрыть, и показать. Нечто узнаваемое даже вслепую, но нежеланное. Мартина бесчестна, а потому истинна. Истина? Разве не из-за нее растрачивается человек? Мартина покинула город двумя годами позже, без аттестата зрелости, но зато на машине своей матери. В С. говорили, будто одно время она выступала в шоу с акулами, ездила по Швеции, Австрии и Германии. В купальнике бикини, ленивая и бездумная, плавала она среди акул в аквариуме, но однажды произошел несчастный случай, крови она потеряла много — однако не присущее ей бесстрашие. Еще все было при ней, и после того происшествия Мартина зарабатывала как обнаженная модель. Кожа цвета белого хлеба и рыжие, как на картинах Тициана, волосы. Всего раз она приехала в гости, на позапрошлое Рождество, но вскоре покинула город, прихватив иранца, которого знала со школы, и — на этот раз — драгоценности своей матери Женни, бездумно погрузившейся в послеобеденный сон.

— И как такую отличную машину в Польше не украли? — интересуется Дальман и поглаживает приборную панель, будто лошадиную шею. Все-таки на этот раз «Польша», не «Силезия». Атлас автодорог зажат между колен. Он всегда сидит в такой позе, даже если между колен у него пусто.

Поворот шоссе, проезжают мимо бара. Лена успевает прочитать название: «Бабель». На бельевой веревке висят кроссовки. Проезжают мимо аиста в гнезде. Проезжают мимо лотков с цветами и медом, мимо женщин в платках на голове.

— Вот что бросается в глаза, когда смотришь на здешний ландшафт… — заговаривает Дальман, но никуда не смотрит. Он расправляет в атласе загнувшиеся уголки страниц. Только после этого ему удается высказаться.

— Вот попробуйте-ка вернуться… — и тут он делает глоток из фляжки. Лена принюхивается. Настоящий коньяк? Нет, Веккья-Романа.

— …в тысяча девятьсот сорок пятом году, — продолжает Дальман, — попробуйте-ка вернуться, да в бюро прописки заявить глупенькой барышне по фамилии Крузе, что вы прибыли из Освенцима. А у Крузе до войны была любовь с единственным в городе коммунистом, и тот погиб в концлагере. Жуткое дело, да еще Крузе, собираясь на работу, забыла одну из бигуди на голове. Что теперь делать? Как я ей скажу про Освенцим? А про бигуди говорить или нет? Вот так, на пределе, и заявляешь, что приехал из Бжезинки. Потому что про Бжезинку никто ничего плохого не слышал, по крайней мере, в сорок пятом. Вот так: смотришь мимо бигуди и уверяешь себя, что это серебряная заколка.

— Бжезинка, — повторяет она, представляя узкий пешеходный мостик над путями, а наверху машут поезду школьники, а в сторону Бжезинки через их тени на земле шагает молодой человек, блондин. Между рельсами у седьмой и восьмой платформ растет высокая трава.

Левой рукой она шарит по карманам.

— Зажигалку ищете? У меня и не такие вещи пропадали, — и Юлиус Дальман делает следующий глоток.

Солнце висит низко. Она вытягивает шею, чтоб не било в глаза. И покуда Дальман разворачивается к священнику, будто хочет приглядеть за собакой, приснувшей на заднем сиденье, Лена предается воспоминаниям. Как-то в субботу она отправилась с мамой на кладбище. Мама ходила поливать могилки. В том числе и незнакомые, если их мучила жажда, если ей нравилась фамилия или надпись на камне. С той июльской субботы Лена дома не бывала. Посидели подольше под буком у могил. «У богатых», как говорила мама. Когда-то она сиживала тут с Леной в коляске, и та, лежа на спинке, агукала нижней стороне буковых листочков. Их светлым пузикам. Мама любила отдыхать «у богатых». Прежде она продавала фарфор и выглядела как Джекки Кеннеди. Прежде, когда еще дети были на дворе. Мужчины всегда заговаривали с ней на улице, стоило только замедлить шаг, даже если с дочкой за руку. Когда они возвращались с кладбища к автобусной остановке, красноватый отсвет лежал на надгробиях и с неба опускалась синева. Между ними лейка, ритмично плещется вода на донышке, и шаги прохожих в сумерках становятся быстрее. Они тоже заторопились. «Автобус!» — воскликнула мама. А потом робко: «Ты приедешь на Рождество?» Лена, уклонившись от ответа, стала сравнивать расписание и время на часах. Тут и автобус остановился, так что отвечать ей не пришлось. Облегчила матери конец года. Лена уехала на вокзал без чего-то девять. Причин оставаться хватило ровно на один день. Обернулась. Мама махала ей пустой лейкой, а когда подняла руку повыше, стало видно сердце. И тут вспыхнули уличные фонари. Свет разделил их. Автобус повез единственного пассажира, Лену, по безлюдным улицам С.

— Лена!

— Что такое?

— Осторожно, — предупреждает Дальман.

На обочине женщина крепко держит козу. Лена медленно едет мимо. В заднем зеркале она, кажется, видит, как женщина взглядом козы, а коза взглядом женщины смотрят вслед западному автомобилю, который еще не украли.

И включает радио погромче. Судя по интонации, передают прогноз погоды. Названия городов различимы, пойдет дождь, не пойдет — тоже. Краков, Познань, Люблин. И что такое с этой Польшей! Польша кажется ей страной, куда она вернулась, хотя отроду тут не бывала. Польша — страна ее тайной внутренней географии. Красные поселковые дома, дешевые грубые шторы, грязные вокзальчики и злобные детские площадки, где такие же злобные, не по годам зрелые мальчишки заглядывают тебе под юбку на горке. И небо вечно свисает до самой веревки с постиранным бельем.

— Уже вечер, — говорит священник. — Куда мы сегодня успеем добраться?

В Дальмановом доме она хорошо спала в первую ночь. Из-за жары все окна нараспашку, и квартиры раскрыты до самой глубины, так что и далеко за полночь ей слышались голоса из телевизора, голоса у телефона. Это утешало. То одной, то другой щекой прижималась она к накрахмаленной розовой наволочке. К чужому и жесткому телу, способному защитить. Во всех трех окнах комнаты с эркером виднелась луна на пути между круглой католической и парными протестантскими башнями. Малое окошко и третий этаж, и выглянул кто-то, давным-давно. С этой картинкой она заснула.

К завтраку стол покрывала белая скатерть. Дальман благоухал, и пять крупных красных роз пили воду из серебряного чайника, сообща отцветая. Он выдал ей для салфетки серебряное кольцо с инициалами своей матери и заговорил про оплату комнаты:

— Двести восемьдесят в месяц.

— На месяц я не задержусь.

Она встала. Без нескольких минут девять. В прихожей на батарее отопления висит его спортивная сумка. Под ней золотая подставка для зонтов в форме зонта. Кошмарная вещица. У них дома тоже была такая. Подарок Дальмана на годовщину свадьбы. Каждый год он в белых носках являлся с поздравлениями и опирался о пианино Лены, когда отец заставлял себя ждать, а мать уходила поскорей принарядиться в спальню, неплотно прикрывая дверь. «И что же ты исполняешь?» — любопытствовал он. «Это Барток!» — она продолжала играть. «А инструмент у тебя с молоточками?» — выспрашивал Дальман. На столе появлялись три вазочки для персиков в шампанском и стакан лимонада. Стеклянная посуда нетвердо держалась на самодельных соломенных подставочках, и жуть распространялась в воздухе. Лена поглядывала на Дальмановы белые носки под низким журнальным столиком. Изучала расположение трех пар ног по отношению друг к другу. «Уютно, правда?» — непременно замечал кто-нибудь один, а кто-нибудь другой включал радио. Мелодии из оперетт. Любил я женщин целовать. Мать держала руки на коленях, так что платье из тафты чуть шуршало, и в самом центре зеленого диванчика между двумя мужчинами, своим мужем и своим Дальманом, тихонько подпевала, а в это время персики прыгали в шампанском, и они втроем, того не признавая, просиживали вместе нелепый и ужасный день. Нелепо и ужасно — только два слова этих вместе приходили Лене на ум.

— Куда? — вопрошал теперь Дальман, стоя с ней рядом у подставки для зонтов.

— На месяц я не задержусь, — повторила Лена. Об этой фразе она часто вспоминала позже, в те самые месяцы, которые здесь прожила.

— Куда? — настаивал Дальман.

— Просто пройдусь.

Она направилась к моргу.

На центральной дорожке, где буки высились над темными старыми надгробьями, ей дважды пришлось вытряхивать камешки из туфель, и оба раза она примечала всех птиц в небе и там, далеко, на кладбищенской стене. Дошла до конца усыпанной гравием дорожки, и занавеска в окне конторы шевельнулась. Сторож отворил раньше, чем Лена успела позвонить, провел ее в бокс номер четыре, а в ответ на вопрос, почему, собственно, у них уже закрыто, оставил одну. Гроб был развернут ногами на север.

Любовь ее матери распределялась в такой последовательности: муж, он же отец Лены, цветы, врачи, рукоделие, ток-шоу, бананы в шоколадной глазури, красивые младенцы, их попки, электрогрелка, своя парикмахерша и Лена — но только до той поры, пока та не научилась говорить, и еще когда-то Дальман. Она ненавидела: сюрпризы, угревую сыпь, чужие страны, старение, пятна из-за такового и вообще «как выглядишь», алкоголь, езду на автомобиле, короткие юбки, мух в квартире и ветер в волосах.

На гробе Лена разглядела дверцу на уровне лица умершей. Может, откроется? А носки ей надели? Мертвые должны лежать головой на запад, ногами на восток. Не так ли, мама?

— Мама! — она смахнула с крышки гроба уродливую ветку пальмы.

Поздно ты пришла, Лена.

Мама!

Оставь меня. Или переверни.

В гробу?

Где же еще. Кстати, как я выгляжу?

Не знаю.

Так открой дверцу. У меня вообще-то фен с собой.

Зачем?

Мне еще надо уложить волосы.

Откуда у тебя фен?

Из погребальных даров.

Осторожно, будто там сидел выпавший из гнезда птенчик, Лена тронула дверцу, обвела по краю дрожащим пальцем, оставила. В С. у нее нет больше ни детской, ни матери. Она и знать не знала, что их может не хватать, ведь любого зуба мудрости ей всегда не хватало больше, чем комнаты в С. или матери. Пока та не умерла.

А тот, с длинными нечесаными волосами, тоже умер, — сказала мать.

Который?

Тот, из бит-клуба.

Джими Хендрикс?

Нет, у него немецкое имя. И вообще мне скучно.

Много лет назад вечерами субботними длинноволосые парни рвали струны своих электрогитар, а Лена тем временем сидела в гольфах на зеленом диванчике и поедала пирожные, одно со сливочным кремом, одно ореховое, а еще — половинку голландского, с вишнями и глазурью. Аппетит как будто и вправду приходил во время еды. Чехол диванчика кусал ей ляжки. Надеясь, что одно с другим не связано, съела и вторую половинку голландского. Но что общего между девочкой в гольфах и парнями в телевизоре? В следующую субботу она надела носки, ела мало и сгорала от стыда за свое ничтожество. Перед Джими Хендриксом.

Мне так скучно, — повторила мать.

Придется тебе к этому привыкнуть.

А что, мертвые всегда скучают?

Лена услышала, как шуршит ночная рубашка, надетая на мертвое тело. Явно одно из тех крахмальных одеяний, что без дела висят в глубине шкафа, ожидая особого случая. Процедур, больницы, смерти.

Лена, мертвые ведь не всегда скучают?

Нет.

Слава богу.

Не всегда, мама. Вечно.

Вот что она сказала, прижимаясь к гробу, как к человеку. В соседнем боксе другие люди оплакивали другого покойника. Мертвые всегда становятся маленькими.

Тут кое-чего не хватает, — продолжала мать.

Чего же?

Мне, например, туфель, — был ответ.

Из коридора слышались голоса, протяжный здешний выговор. Плакала женщина. Как будто пищала.

А что Дальман? — спросила мать. — По-прежнему громко говорит?

Последние десять лет жизни мать, как и Дальман, провела в компании с ток-шоу. Участвовала в дискуссиях. Обо всем. Во весь голос. Она и внимания не обращала, что не получает ответа. Беседовала с телевизором один на один и ждала мужа. Жизнь обрела цвет ожидания, цвет любви и страха. Запуганный красный цвет, куда подмешался сначала желтый, потом черный.

Он пьет, — добавила мать.

Кто?

Дальман, — повторила она, — и как ты у него живешь? Это еще выдержать надо.

Осторожно, чтобы никого не разбудить, Лена подтолкнула дверцу. Голова лежит чуть наискось, подбородок провален и рот открыт. Не широко, но безобразно. Между губами ярко-розового цвета виднеется зигзаг мелких, довольно неровных зубов.

— Ты накрасилась? — произнесла Лена вслух. Склонилась к лицу, дохнула. Ответом был холод, мглистый и равнодушный.

Дальман, как видно, наводил порядок в ее комнате в Левенбурге. У покрывала все четыре конца откинуты, под кроватью исчезли хлопья пыли. Лена постояла слева возле узкого окна с видом на долину, на город, на две зеленые церковные башни, газовые цистерны, фортепьянную фабрику и новостройки, карабкающиеся по склону напротив. Подошла к правому окну. Крутая улица вверх уходит в зелень, вниз ведет к городу. Тяжелый черный мотоцикл затормозил у тротуара. Мотоциклист снял шлем, пригладил рукой темные волосы, она сообразила, что знает его. В школе с ним училась. Из соседнего дома вышла девушка в белом халатике, забралась на мотоцикл. Много моложе мужчины, и тут же потянулась назад, чтобы ухватиться за ручки сиденья. Лена легла на кровать.

Сможет ли она завтра выйти без чулок?

Осмотрела свои ноги, как под гримом, белые, гладкие. Поднялась, повесила на окно черную юбку, серый джемперок, серую кофточку. Под мышками кофточка пропахла потом и глядела на нее косо: две пуговицы повисли на нитках.

— Подмышники, — говорила мать. — Пришивай к дорогой одежде подмышники. А под узкие вещи надевай лифчик на косточках.

— Почему?

Лена снова легла на кровать.

— Потому. Я тоже так делаю. А к летним платьям пришивай держатели для бретелек, чтобы не каждый сразу знал, какого цвета у тебя лифчик. Волосы подбери. И глаза не подводи черным так сильно, а то вид у тебя потасканный! Прошлогодняя юбка коротка. Вот будет тебе тридцать, уже не сможешь ходить с голыми ногами!

— Я до этого не доживу.

— Посмотрим, посмотрим, только кожаную куртку оставь все-таки в шкафу, она тебе велика и вообще отцовская! И у машин не останавливайся, когда с тобой заговаривают.

— Почему нет?

— Потому что нет. Я тоже так не делаю.

— Так ведь с тобой никто уже и не заговаривает.

Пощечина обеспечена.

«Сделай, чтобы моя мать умерла», — такой просьбой Лена каждый вечер завершала «Отче наш». Бог оказался тупым. Не разглядел истекший срок хранения на ее молитве, когда та позавчера, наконец, дошла.

Стук в дверь. С кровати Лена не поднялась.

— Войдите!

В дверях стоит королевский пудель. Юлиус Дальман вернулся из парикмахерской.

— Ну, как я выгляжу?

— Сойдет, — ответила она с кровати, согнула руку в локте, подсунула под голову. Мать взяла Дальмана не в мужья, а в свидетели на свадьбе. Можно ее понять, как посмотришь на него сейчас в дверном проеме. — Есть в этом нечто… — Лена показала на его голову.

— Что именно?

Кончиками пальцев он ощупывал свою прическу.

— Нечто декоративное, — закончила она. Где-то в доме работал телевизор.

— Завтра пойдем вместе? — хотел знать Дальман.

Она кивнула.

— Ясно было, что она первая умрет, она ведь сильно меня старше, — промямлил он.

— Разве?

— Да, на четыре недели.

Сказал про четыре недели, но заключалась в них целая жизнь. Лена представила, как мать и Юлиус Дальман детьми шагают рядом. Она мальчик. Он девочка. Она поживее, он осторожный, но не без изящества. Представила, как они вдвоем сидят у радио перед открытым окном. Он расчесывает ей волосы. Но детей у детей нет. Не бывает детей от касания гребнем, даже самого нежного. Конец истории Лена тоже видела. Дальман и его Марлис были назначены друг другу лишь в незримом миропорядке. Кто же первым отвернулся от любви?

— Что Марлис вообще обо мне рассказывала?

— То да се, — проронила Лена.

Дальман сделал полоборота к выходу, потом полоборота назад, указал на развешанную одежду. Сейчас скажет, чтобы убрала. Из-за соседей.

— Завтра вы наденете это?

Она кивнула, он покачал головой, и так они спорили молча, безнадежно и не по сути, покуда он, наконец, не пробормотал:

— Но юбка, юбка-то слишком коротка для твоих похорон, Марлис.

Несмотря на августовскую жару, днем Лена пошла в сауну и оказалась там наедине со старой толстой теткой. В душевой она состригла ногти на ногах, попробовала средство для волос и с трудом его выполоскала, купила детектив Сименона, однажды уже читанный, изучила телепрограмму и отметила крестиками все, что стоит посмотреть, но потом прослушала по радио у себя в комнате репортаж о поездке в Черновцы и страшно захотела слив. Вымыла голову еще раз и с мокрыми волосами улеглась в постель. Радио играло тихо, так что из коридора слышались шаги того, кто не мог уснуть. Ночью она вышла в туалет и увидела большую пепельницу, полную окурков.

Колокола двух зеленых церковных башен натужно сообщили о приходе дня. Дул резкий ветер, и прояснились краски, и прочертились контуры, будто обведенные тонкой линией туши. Шестнадцатое августа. С Дальманом она вошла в церковь. Стоя с ним у чаши со святой водой, на передней скамье различила спину отца. Вся семья помещалась в первом ряду. Дальман изготовился размашисто и торжественно осенить себя крестным знамением.

— Африканский бетон, — пробурчал он, указывая на облицовку чаши, будто это и было главным на сегодняшний день.

Без него она торопливо преодолела ступеньки главного нефа, по проходу в центре пошла вперед, к первой скамье. Единственный глухой колокол звучал близко и протяжно. «Медленно — значит, печально. Медленно — значит, нежно и взволнованно. Не то что быстро, — сказала она себе. — В любви тоже так». Она шла быстро.

Семейству в первом ряду пришлось подвинуться. Лену не трогало, что она сидит возле того, кто являлся ее отцом, будучи мужем ее матери. Непроницаемая пленка незаметно для окружающих скрывала ее. Материал она разработала с годами. Сердцеллофан. Если кто тронет, она выдаст материал за свою кожу. Что остается, то она играет на сцене.

Дальман последовал за ней и уселся рядом. Так Лена оказалась между мужем ее матери и Дальманом ее матери. Увидела пятерых теток из Айфеля, плечом к плечу, и все толстенные. Наверняка они спозаранку, в четыре, при двух термосах для чая и кофе погрузились в старую оранжевую «ауди». А вот кормили ли они в темноте кур, нарядившись в черные плащи, тесные им в бедрах? А плащи они чистили ли утренней кофейной гущей от выступивших на ткани белесых пятен? Сменяли ли напоследок резиновые сапоги на приличную обувь, ощутив при этом колотье в пояснице и одарив пустым, но не холодным взглядом мужнино фото на буфете? Сколько лет, как я овдовела? Все вопросы давно улажены, и в бесформенной сумке исчезает на случай дождя во время похорон зонтик-автомат, спутник жизни, единственный и незаменимый.

— Его-то зачем притащила? — прошептал отец Лене на ухо и улыбнулся Дальману.

— А что, я ведь у него живу. Мешает он тебе?

— Именно.

— Почему?

— Что люди подумают!

— Ну, и что он тебе сделал?

— Одевается по-идиотски.

Бросив взгляд на Дальмана, она снова обернулась к отцу, любезно улыбнулась и тихо проговорила:

— Сегодня еще ничего. Сегодня он не в маминой красной юбке.

Башенные часы пробили восемь. Лена, опустив голову и взглянув на свой джемпер, впервые почувствовала, что у нее намечается второй подбородок. Да ладно, «двойка» выглядит очень прилично, джемпер серый, кофта серая — на эту парочку можно положиться. Затем она огляделась и закинула ногу на ногу. Все встали. Она сидела. Это было шестнадцатого августа. Что осталось от этого дня? Почти ничего. Даже запаха кофе изо рта у Дальмана, когда он затянул первый хорал. Даже того, что в проповеди были отмечены лишь два качества ее матери — приветливость и любовь к цветам, что отец часом позже, пока они вместе шли первыми за гробом, шепнул ей, мол, в слезы не бросайся, а на вопрос, почему нет, ответствовал: «Пусть остальные не думают, что ты горюешь больше моего». Она видела перед собой лишь огромный гроб и внутри маленькую мертвую маму, которая под конец весила сорок девять килограмм, точно как в день свадьбы. Комок подступил к горлу, и тут уж ей стало не до того, как при каждом соболезнующем рукопожатии кольцо больно врезалось в палец, как бывшая ее учительница танцев жестким краем черной шляпы, размером с автомобильное колесо, вместо поцелуя клевала ее в лицо столько раз, что Лена уже готова была расплакаться, только чтоб не рассмеяться, и как чужая светленькая девочка тут же подхихикнула, а затем стукнула ее по ноге, где берцовая кость, чтобы указать обкусанным розовым ногтем на желтую розу в головах гроба и выпалить самые утешительные за день слова: «Гляди, моя дальше всех улетела!» Не осталось и того, как у могилы ей сказали, что она ведь дрожит, но не успела она отозваться, как прозвучал колкий ответ другой женщины: «Так она же без чулок!» Лена равнодушно побрела за всеми в кафе на поминки, равнодушно гоняла осу за накрытым кофейным столом, равнодушно прислушивалась даже к тому, как тетки из Айфеля, потирая руки после первой чашки кофе, уверяли, что теперь им значительно лучше. Кто-то рассказывал историю про залетевшего в дом попугайчика, которого две недели держали во фритюрнице и потом назвали Гаральдом, хотя это была самка, а в итоге все-таки купили клетку, чтобы можно было снова обжарить картошку. Не осталось и того, как начиная с этой истории все уже смеялись. А громче всех — Дальман перед двумя пустыми пивными кружками. Дальман, теребивший синие и желтые засушенные цветочки до тех пор, пока ваза не упала и из нее не вылилась вдруг вода на парадную скатерть, так что пришла официантка с тряпкой, а он, пользуясь случаем, заказал еще пива, но так и не получил, поскольку хозяин кафе запретил это сдержанным отрицательным движением. Не осталось для Лены и того, как у витрины с пирожными он наполнил две рюмки водкой и, подмигнув, одну подвинул к ней, как от него пахло в тот момент тортом «захер» и черным хлебом, как жена хозяина не сводила уничтожающего взгляда с развеселого муженька, обнимая при этом Лену соответственно печальному дню. И спрашивала, не помнит ли та рыжеволосую дочь семейства, с которой ходила в один класс. Лена вежливо стала припоминать, но так ничего и не вспомнила, в том числе и рыжих волос, и все равно закивала: да-да, именно рыжие отличаются упорством и верностью. Такие и по сию пору рады побывать дома на выходные, да-да, а такие, как она, Лена, ну очень рады, что рыжие одноклассницы из былых времен любят теперь смотреть на Лену по телевизору. Ничего не осталось от шестнадцатого августа, даже Дальмана, который потом с усилием встал, прошамкал «до скорого» в полупустой зал, откуда не получил ответа, толкнул дверь между кафе и торговым залом, увидел стоящую там Лену и нетвердой рукой тронул стекло. Потом скользнул мимо нее на улицу. Жена хозяина посмотрела ему вслед, убирая декор с витрины для тортов, и заметила, как он спотыкался на пути прочь, обернулась к Лене, закатив глаза, и недвусмысленно закатила их снова, увидев ту наедине с поднятой в тосте второй рюмкой водки. Лена думала: «Люди, которые спотыкаются, мне значительно милей». Взгляд ее упал на дверь. Дальманова лапа оставила белый след на стекле. Все, что принес с собою тот день, не сохранилось. Кроме одного.

Когда дверь ризницы открылась, когда тяжелые башенные часы пробили восемь и за толстым маленьким служкой, дергавшим колокол у двери, появился еще один человек, сердце ее забилось часто-часто, словно пытаясь о чем-то сообщить.

— А это кто? — взвыла Лена, перекрывая орган.

— «Храни нас, Пресвятая Дева», — выводили остальные, и от Дальмана шел запах кофе.

— А это Людвиг, — шепнул отец.

— Нет!

— Да.

— Нет!

— Да, сама же видишь.

— Как, почему?

— По желанию твоей матери.

Костюмер Георг первым заметил, что она больше не хочет быть актрисой. В тот вечер Лена, не помня себя, встала у столика в гримерной, и тут вошел Георг. У Георга был СПИД.

— Стол, — говорила она, пока дверь открывалась. — Стол, стол, стол!

Спектакль только что закончился, и Георг собирал костюмы в чистку. Она знала его десять лет с лишком. В трудные времена поступь Георга, нечеткие его, тяжелые, мелкие шаги, служила ей метрономом. Партнер Георга умер полгода назад, и всю их общую квартиру, включая немытую посуду, тот выставил внизу, в контейнере, чтобы немедленно и в полном одиночестве перебраться в меблированную комнату. Без стука войдя в гримерную с бельевой корзиной, Георг спросил:

— О чем размышляешь?

— Вот о чем: это стол или не стол? — и она нарочно толкнулась бедром о край.

Георг пощупал ее волосы, пересушенные новой краской.

— Да не мучайся ты, Лена.

— Вот этого-то я и не умею, — откликнулась она.

Он собирал с полу корсажи, трусики, наколенники и чулки, а снаружи, в коридоре, актерский смех уже переходил в крикливое кудахтанье кур, согнанных с насеста. Георг выскочил из гримерной, чтобы не пропустить какую-нибудь развлекуху. И только она осталась одна, как из стола начал расти человек, и начал отделяться от дерева, и стал окончательно плотью. Завершая воплощение, застегнул пиджак на нижнюю пуговицу и прислонился к краю стола. Прямо у его руки оказался поднос для шпилек. Цветом и формой точно такой, как подносики для пилюль в больнице.

— Вот и я.

— Что это значит?

— Ты меня звала, — объяснил Людвиг, выглядевший натурально. А почему бы и нет? Ведь являются же джины из бутылок, стоит только потереть горлышко. Может, они протискиваются и сквозь столы, если толкаться о край в полном отчаяньи?

— Что случилось?

— Ничего, Лена, спокойно, — вот что ответил Людвиг.

В одном и том же зеркале она видела и его спину, и собственное лицо. Волосы у него черные, лицо у нее белое. Взяла баночку с кремом, чтобы снять грим. От Людвига ее отделял один только стул. «Стул! — мелькнуло в голове. — Стул, стул!» Скользкими от крема пальцами провела по лицу. Из привычного движения родилась улыбка. Людвиг улыбнулся в ответ, и складка у него вокруг рта вовсе не свидетельствует об аскетическом образе жизни.

— Красивый у тебя халат.

— Черный, как ночь, — уточнила она. — А ты не изменился, милый.

— Зато ты теперь блондинка, — ответствовал Людвиг.

Оба замерли. Вот он — на столе, вот она — всем телом тут, оба неподвижны, оба застыли, наклонили шеи, напрягли все силы. Но еще не начеку и к нападению не готовы.

— Ах, это, — она провела рукой по неровно окрашенным волосам. — Ах, блондинка! Идея нашего нового художника. Дома у него жена, черная, как собачье дерьмо, и волосы, и десны, и соски — все черное, хотя она из Билефельда. Он, видишь ли, с ней не ладит, и оттого мы в «Натане»[8] блондинки всем составом.

— А стоит прийти посмотреть «Натана»?

— Нет, лучше Колтеса[9]. Пойдет позже в этом сезоне.

Размазывая средним пальцем крем, она почуяла возвращение забытого было порыва. Так налетает дождь или ветер. Вспомнила вкус слюны у него во рту. И возжелала его губ на шее, его рук на плечах, а стул между ними — прочь, и пока тот падает, Людвиг говорит:

— Повернись.

Когда он прижался к ней, махровая ткань халата стала тонкой. Свет горел в гримерной, но всюду, куда проникал его палец, было темно. Она знала, зачем его палец оказался там, во впадине пупка и в невысветленных волосах чуть ниже, она знала, зачем его палец между губ. Однажды она и в самом деле была с ним, а потом не раз повторяла это в одиночку. У них получалось все лучше и лучше, у обоих. Только Людвиг об этом ничего не знал.

— Ты что делаешь?

— Не шевелись.

— Ты что делаешь?

Над столом, в зеркале, когда он то отдаляется на несколько сантиметров, то приближается вновь, — серьезное лицо. Серьезное, будто в очках. А в своем лице она разглядела девочку, какой рада бы остаться. Та девочка на велосипеде всегда выпрямляет спину, невозмутимо и чуть высокомерно проезжая мимо мальчиков вроде него, тремя годами младше. Сосновые иголки вечно цепляются к шерстяным чулкам, и лес начинается почти от дома. Коленки у нее округлые, взрослые, хотя сама она совсем юная. Юная, но спокойная и сосредоточенная, с надежными руками и жесткими, непокорными волосами. Глаза на лице еще детские, взгляд отсутствующий и светлый.

Упершись руками в стол, она обернулась, ведь не лишне увериться, что он — не просто отражение с закушенной нижней губой. Да, тут.

— Стой тихо, — скомандовал Людвиг, правой рукой крепко сжав ей бедро, левой — не затылок, а шею. И как перехватило дыхание, так она и осознала: чем тише стоишь, тем громче вопль, но издавать вопли она тут, перед столом, который, возможно, вовсе и не стол, не вправе. Лицо Людвига по-прежнему спокойно и бесстрастно, какой была вначале его спина. Сплошные морщины. Тени у носа, как бывает в тяжелые дни. Людвиг не такой, как другие. Он не шелохнулся, когда пришел. Потому что пришел из воспоминаний, хотя для нее и был полон жизни, как никто другой. Сказал что-то ей в затылок.

— В жизни люди всегда встречаются дважды, — сказал он.

Потянулась было назад — но рука ухватилась за халат.

— Людвиг, что ты делаешь?

— Я люблю тебя.

И глухой удар. Об стенку? Об пол, всем телом? Может, ее телом? Георг бухнул оземь бельевую корзину.

— Ну что, опять со столом разговариваешь?

Он жевал лакричную пастилку. Догадалась по запаху.

Лена по-прежнему нависала над столом, пальцы растопырены на столешнице. От нажима кожа под ногтями налилась розовым, по краю побелела. Крем блестит на лице. Шпильки на турецком подносике намертво сцепились лапками. Лена отошла от стола.

— По желанию твоей матери, — прошептал отец.

Людвиг перед алтарем раскинул руки, и на лиловом его облачении открылся черный крест. С нею рядом кто-то старательно подпевал. Дальман. Отец лишь раскрывал рот, то и дело тайком поглядывая на часы. А Лене мигом захотелось в свою комнату, и встать у окна, и на что-то опереться, и дочитать до конца книгу, жуя хлеб, и снова случайно увидеть девушку в белом на черном мотоцикле, с руками за спиной, как вчера. Захотелось стать той девушкой. Потому что вот такой Людвиг у алтаря чересчур высокомерен.

«Во дни воззвал, и в ночи пред тобою…», — выводил Людвиг в микрофон вместе со старым священником. Повернув голову влево, она взглянула на Дальмана.

А этот как бы смотрелся в облачении там, впереди? Что всегда повторял Георг? Есть три пола: мужской, женский и церковный.

— Он вернулся, да? — тихо обратилась она к отцу.

— Ага, и развозит ящики с минералкой.

— Ящики? — она строго посмотрела на Людвига, пронзив его взглядом насквозь, через облачение. Людвиг, всегда в черном, всегда один. Ясно, такой он и нравится женщинам. Синева его глаз достигала на расстоянии. Взгляд касался шеи, скользил по плечам, гладил левую грудь, кругом обводил пупок, ниже, ниже, не выпуская из виду глаз. И пока они пристально смотрели друг на друга, Лена скользнула в его объятия, как в рукава, и согласилась на все, что он ей предлагал от алтаря с глазу на глаз.

— Кончай кокетничать! — ткнул ее в бок отец. — Твои тетки только и зыркают.

Приди в мои объятья

«На счастье, дождя не было две недели, ведь перила-то — деревянные», — расскажет Марлис своей дочери Лене про этот июльский день в сорок четвертом.

В тележке сидели куклы Марта и Мария с распущенными настоящими волосами. Хельма и Зайка тянули тележку, Юлиус и Марлис шагали рядом. Они направлялись к замку на воде. Марлис недавно обрезала косы.

— Лесной орех, — оценил Дальман, приехав с сестрами на каникулы из О., и тронул рукой темные кончики волос, торчавшие во все стороны. Растирая их между пальцев, будто взяв на пробу, окончательно подтвердил:

— Орех.

— He-а, вши, — возразила Марлис. — Держи себя в руках.

К замку вел маленький мостик, шагов на двенадцать. Под ним — узкоколейка. В двадцать минут четвертого тут проезжал единственный за день поезд. Его-то они и хотели перехватить.

— Зачем? — обратился Юлиус к девочкам.

— Держи себя в руках, — тихонько повторила Марлис. — Мы теперь одна банда. А банды только этим и занимаются.

Юлиус засмеялся, но тут же сжал губы и с гримасой на лице загляделся на замок. В глубоких оконных нишах развевалось белье, и даже издалека было видно, какое оно латаное-перелатанное. Во рву не осталось ни воды, ни лебедей, а все три замковых крыла с самого начала бомбардировок занимали беженцы из Айфеля, которые устраивали пикники на мельничных жерновах во внутреннем дворе, сажали салат на господском кладбище и посылали своих грязных детей в парк за розовыми бутонами. Трое мальчишек, дерзких и совсем уже не маленьких, попались им навстречу. Марлис взмахнула рукой:

— Стоп! Я что сказала?

— Мы — одна банда, — зашептали в ответ Хельма и Зайка.

— Да-а, — медленно и церемонно протянул Юлиус, — так оно и есть.

— Так точно, — отчеканила Марлис. — А эти вон вывешивают свои вонючие носки в нашем замке. Значит — война.

Мальчишки из Айфеля подошли ближе.

— Цыгане, цыгане, — шепотом подсказывала Зайка.

А Хельма, пока никто не видит, принялась кокетничать. На свой манер. Пялится на старшего из мальчиков. Тот встал совсем близко к ней и заулыбался. Двое других облокотились о перила и выпятили животы. Молча стояли они, четверо против троих, посередине одинокого мостика, а поезда не шли. Побуревшая трава внизу на насыпи торчком прорастала в последнее военное лето, и под юбками девочки носили черные тренировочные.

— Вишни, — объявила вдруг Зайка, чтобы напомнить всем, в том числе и врагу, о чем-нибудь хорошем. — Вишни консервированные, из банки.

Они были голодны, и желудок сообщил это всем и сразу, стоило им только нависнуть над перилами, высматривая составы, которые не шли. Поезд в двадцать минут четвертого тоже не появился.

— Его-то мы и хотели перехватить, — сообщила Зайка, почувствовав себя вольготно с чужими мальчиками, для нее-то почти взрослыми. И затараторила: — У поезда в двадцать минут четвертого вентиляция на крыше, так что целиться можно в дырки!

— Как это?

— Плеваться! — боевито разъяснила Зайка.

— И кто это сказал?

— Она! — Зайка указала на Марлис.

Семафор и в полчетвертого стоял на красном. Пока другие скучали, зависнув на перилах — Марлис в красном, Хельма в коричневом, Зайка в синем, а чужие мальчики в измызганных своих рубашках, — Юлиус вытащил кукол из тележки, присел, упершись в перила спиной, и стал расчесывать их натуральные волосы. За ним наблюдали мальчики с лицами грубыми, но не уродскими. За мальчиками наблюдали Зайка и Хельма. И только Марлис смотрела в сторону на крысу, которая перебиралась через пути с четырьмя детенышами.

— Есть!

В крысу-мамашу Марлис плюнула первой. Остальные — за ней, но этим не удовлетворились. И начали для пробы плеваться в лицо, и Юлиусу, и куклам тоже.

— Перестаньте, — сказал Юлиус и принялся вытирать кукол.

— Перестаньте! — сказала Марлис и принялась вытирать Юлиуса.

— Давайте лучше поиграем в дочки-матери! — воскликнула Зайка, увидев, как Марлис перебирает волосы на голове у Юлиуса, но трое мальчишек ее высмеяли. А один схватил Хельму за платье, сшитое из простыни и выкрашенное коричневой краской. Тут уж кокетничать ей расхотелось.

— Перестань, — укорила его Марлис.

— Доска стиральная! — взъярился мальчишка. — Ты хоть бантик прицепи, чтобы все знали, где у тебя перед!

Пошарил обеими руками по карманам и вытащил складной ножик. Открыл — закрыл, туда — сюда, и с каждым разом все опаснее. Белесый солнечный свет достигал деревянных перил через тонкий слой облаков. К вечеру пойдет дождь, или даже раньше. О синем небе последних четырнадцати дней напоминала теперь только синяя лента в зайкиных светлых волосах, та лента, которую иногда брал и Юлиус, потому что хотел быть светленьким. Зайкой он хотел быть. А Зайка, озабоченно сложив губы, забрала кукол с Юлиусовых колен и опять усадила в тележку. А Хельма сказала, мол, на сегодня хватит, и взялась за длинную ручку. Конец ее был плотно обмотан шерстяной ниткой. Марлис уныло пнула заднее колесо. Мальчишкам не хотелось, чтобы девочки ушли, ладно уж, что они девочки. Юлиус — его не считали — уперся одной ступней в другую, чтоб держаться потверже, коли он сюда затесался.

— Пойдем, Юлиус, — скомандовала Марлис.

Девочки пошли. Он робко двинулся следом.

И тут средний из мальчишек, промчавшись мимо, взобрался в конце мостика на перила и крикнул:

— Кто досюда добежит, тот и мужчина!

Девочки остановили тележку.

— Там еще откос под тобой, — бросила Марлис, задрав нос повыше. — Там совсем и не опасно, тупица!

Она носила тяжелую ярко-красную вязаную юбку, бывшую отцовой жакеткой до тех пор, пока ее не распустили и не перевязали на круглых спицах. Остаток шерсти пошел на обмотку тележкиной рукояти. В этой юбке Марлис выглядела взрослее. Шерстяные нитки, немало повидав на своем веку, кусали и взбадривали кожу, а девочке прибавляли веса.

— Кто досюда добежит, тот и мужчина! — снова заорал мальчишка, сделал два шажка и спрыгнул. Прямо под ноги Юлиусу. — Давай, Юлия, — дразнился он писклявым голосом, — покажи, что ты мужчина, пока мы сами не проверили.

Зайка ударилась в слезы. Это почти всегда помогало. «Не лезьте к маленькой, не надо маленькой плакать», — говорили обычно взрослые. Но здесь не помогло. Здесь взрослых не было. Тогда Зайка вытащила из тележки куклу Марту, как будто и та сейчас разрыдается. Марлис глянула на мальчишек утомленным взглядом, откинула назад густую прядь волос. И стала похожа на всклокоченную мокрую кисточку для бритья. Тринадцатилетняя Хельма, опустив руки, плевала на землю. Поначалу мальчишки изучающе на них смотрели. Но потом опять стали подзадоривать Юлиуса, ведь он единственный стоял просто так.

— Ну, что? Давай!

Задрав одну ногу на перила, Юлиус разревелся не хуже Зайки, хотя никогда и не думал, что Зайкина шкура окажется такой ничтожной. Перед глазами мелькнул замок на воде. Одна нога вверху, другая внизу — он застыл, как вкопанный.

— Что такое? — взревел мальчишка с ножиком. — Ты хочешь пи-пи?

А Юлиус следил за Марлис, как та резко развернулась и побежала на другой конец мостика. Теперь замок выглядел по-иному: на переднем плане красуется его Марлис и что-то выкрикивает. И расстояние до нее не больше двенадцати шагов.

— Эге! — возгласила она, высвобождая босые ноги из тяжелых черных солдатских ботинок. В мыски заталкивали газету, чтобы были не так велики.

— Смотрите сюда! — и Марлис верхом уселась на перила, руки скрылись за спиной. Подняла ногу, другую ногу и одним движением поднялась. С согнутыми коленями помедлила, свела на деревяшке грязные пятки, раскинула крыльями руки и поймала равновесие. На счастье, дождя не было две недели, ведь перила-то — деревянные.

— Тебе бы в цирке выступать, — заметил старший из мальчишек едва ли не ласково.

Легко подхватив красную юбку, Марлис исполнила книксен. И это Юлиус запомнил на всю оставшуюся жизнь. Какая легкость, какая легкость в нелегкий час! Ее лодыжки блестели, и Юлиус ничего не сказал, опустил обе свои ноги на землю и пригладил темные локоны. «Юбка красивая, — подумал он. — Мне бы она тоже очень пошла».

— Ну же, говори! — крикнула Марлис.

— А что говорить? — залепетал Юлиус.

— Что? Приди в мои объятья!

Юлиус передернул плечами.

— Скажи: приди в мои объятья — и тогда я приду! Я приду! — выкрикивала Марлис.

— Приди… — проблеял Юлиус, все быстрее подергивая плечами, будто сверху лилась ледяная струя.

— Нет, мне надо до конца! Давай, говори!

— Приди в мои объятья… — призвал он шепотом, и она пошла. В красной своей юбке пошла к нему, становясь все меньше и меньше. Оптический обман — из-за Юлиусова смятения. «Юбка слишком жаркая для такой погоды, — успел подумать он, — но держаться помогает. Ей только дойти, я ее сразу возьму на руки и посажу на плечи. Мы всегда будем вместе!»

— Ну, скажи еще раз! А то упаду!

— Приди в мои объятья! — выкрикнул он в волнении.

— Громче, — потребовала Марлис. — Громко и твердо! Давай, лови меня. Лови меня!

Он кричал, и она кричала. Семафор давно переключился на зеленый, и опоздавший поезд показался на повороте и, должно быть, по причине задержки скорее обычного приближался к мостику.

— Нет! — вскрикнула Хельма, прижав к себе Зайку, прижимавшую к себе кукол Марту и Марию. Мальчишки вытащили руки из карманов, как все делают в минуту опасности, а Юлиус что-то смахнул со щеки. Что-то мокрое. Это дождь начался. Но Марлис не остановилась. И когда опоздавший поезд шел прямо под нею, внутри у нее тоже нечто шевелилось, поднималось и опускалось, стучалось в паху, будто малый и мокрый, но жаркий зверек в упоении счастьем рвется разом внутрь и наружу. Она глянула в глаза Юлиусу. Это странное чувство — как же, как ему объяснить? Тут зрачки у нее закатились, и еще три шага Марлис сделала вслепую. Когда она посмотрела на него снова, уже вовсю лил дождь. Через две недели ей исполнялось двенадцать.

— Так, слушайте! — крикнула она под грохот колес. — Юлиус — мой муж! А значит, он мужчина. Все ясно?

А Зайка схватила куклу за натуральные волосы, раскрутила ее, швырнула и взвизгнула. Голова раскололась о последний вагон.

— Жалко, у нее волосы настоящие, — сказала Марлис, когда спрыгнула к ногам Юлиуса и долго стояла близко-близко. Две тяжелые складки красной юбки касались его штанин.

И выглянул кто-то, давным-давно

Из С. Дальманы в конце лета отбыли в О. В том же году на Рождество они вернулись в С., в спешном порядке покинув дом в О., напротив вокзала. Там остались отец и рождественская елка. Солнце только всходило, когда мать с баулами, мешками, одеялами и тремя детьми вышла на улицу. Эсесовское казино в нижнем этаже еще закрыто. Пешеходный мостик отбрасывает на железнодорожные пути длинноногую тень. На привокзальной площади немцы приступают к рытью траншей. Много позже тут появятся стоянка такси и автобусная остановка.

— А елку мы не возьмем, что ли? — Юлиус вылез с этим вопросом, когда они собрались переходить дорогу.

— Дверь закрой, — ответила мать, взявшись за багаж.

Юлиус притворил входную дверь и потащился за сестрами. И вдруг разразились свист и стрельба, и после первых тактов вступили отдаленные разрывы и отчетливые залпы, сливаясь с близкой стрельбой и свистом в полнозвучный перезвон тех незримых колоколов, под чье сопровождение они покидали С. Счастливый исход. Так показалось Юлиусу. Такая картина возникла в его воображении. Он окинул взглядом развороченные рвы. Это ведь оркестровые ямы! Правда, с его места не видно музыкантов, заслуживших аплодисменты. И все-таки надо поднять руки.

— Руки-то опусти, — сказала мать. — Кончай дурить! Возьми лучше вещи у Зайки.

Он поволок деревянный Зайкин чемодан. Не все ли равно, что они бегут от Красной армии туда, на вокзал. Не все ли равно, что он потерял перчатку. Зато со своими страхами он тоже расстался. Музыка была такой красоты, что тогда, двенадцати лет, он впервые задумал жить по-другому, этой красоты ради.

— Не оборачиваться! — скомандовала мать. — Юлиус, и тебя касается! Оставь перчатку, пусть валяется.

Перчатка осталась лежать посреди улицы, но он все-таки обернулся — там горел их дом. Из окон оранжевыми занавесками вырывалось пламя, и Зайкино пианино — Юлиус точно видел — через потолок провалилось в казино, где от удара разлетелись столы и стулья. Лишь один стол преспокойненько остался стоять у окна, покрытый белой скатертью.

— Пианино горит, — услышал он голос Хельмы, когда та прибавила шаг.

— Пианино не сгорело, — говорила после мать.

— И дом не сгорел. Это Юлиус все придумал, — утверждала Хельма.

Отца они с тех пор никогда не видели. И об этом никогда не вспоминали.

Несколько дней спустя в вечерних сумерках они вышли на улицу Колленбушервег. Свет не горел ни в одном окне. Во время последней бомбежки в доме повылетели все стекла. Больше, правда, ничего не случилось.

На холодном чердаке Марлис и Юлиус доверили свою тайну листку, нарочно вырванному из альбома для стихов. «Мы теперь муж и жена, причем это по правде». Внизу оба поставили имя и дату рождения. В школу они ходили вместе. Когда шел дождь, то под одним зонтом. Он тащил ее сумку. «Вперед, марш, марш», — распевали они, четко вышагивая и всегда торопясь. Когда они перешли в выпускной класс, директор вызвал Марлис к себе в кабинет. Юлиус, увязавшись следом, остался ждать за дверью. В кабинете Марлис закатилась смехом, да так, что Юлиус решил: свели с ума. Защекотали до смерти. После она появилась, откинула назад новые свои косички.

— Ну, что?

— Потом расскажу.

Прошла мимо и отныне стала укрываться зонтом в одиночку.

«Марлис, ты дружишь с Дальманом? С ним встречаешься?» — спросил директор.

«С ним? С ним встречаюсь? — Она истерически расхохоталась. — Да нет, конечно. Он же чокнутый».

Стоя под дверью, Юлиус не разобрал предательских слов. Узнав о них позже, когда Марлис как-то вечером напилась и решила рассказать в компании что-нибудь веселое, он тоже расхохотался. И тоже до истерики. Перед всем честным народом.

Вскоре после войны в замок на воде переехали муниципальные учреждения, а деревянные перила мостика заменили железными. Зайка донашивала красную юбку Марлис, и однажды Юлиус тайком примерил ее в спальне перед зеркальной дверцей шкафа. Кивал и любовался своими стройными ногами. Жаль, никто его не видит.

Прошло два года.

Марлис встала за прилавок в магазине фарфора, а Юлиус с его способностями к счету поступил в городское управление финансов. Всю жизнь он представлял себе мир только в цифрах, и вообще-то благодаря математическому таланту должен был дойти до гимназии, но тогда времена были другие. Работая в управлении, он овладел искусством синхронного перевода цифр в факты для городского совета. Проходили годы, а он все сидел в ратуше во главе длинного стола, всегда по понедельникам, всегда рядом с самим бургомистром. Бургомистры сменялись, и справа от двери сменялись черно-белые фотопортреты: Аденауэр, Кизингер, Эрхард. Потом Брандт, Шмидт, Коль — цветные, но в старой рамке, чтобы не открылся след на стене. Этот светлый след, считал Дальман, напоминал бы о портрете предшественника. Дальман наизусть помнил все цифры бюджета и умел их наглядно представить в будущем реальном воплощении. Настаивал на том, что города, разрушенные без всяких войн, как и дома, снесенные по легкомыслию, восстановить невозможно. Что старые счета однажды становятся новыми и что из долгов неизбежно вырастает долг. И что долг — единственная сила, способная повернуть историю вспять. Это он где-то вычитал. С Марлис он не мог поделиться всем, что волновало. Однако по вечерам заходил за ней в магазин. Она снова пряталась под его зонтом, но только в дождь. Часто он наблюдал, как она, задом к улице и сняв туфли, на коленях ползает между сервизами и вазами за витринным стеклом. По пятницам Марлис меняла оформление. Она нигде этому не училась, но делала это очень здорово. И как раз в пятницу, когда Юлиус Дальман замер в ожидании, отделенный от нее одним только стеклом, Марлис влюбилась в другого.

Магазин скоро закрывался. Она в витрине. Дальман стоит рядом, тот третий, сидит. На низкой кирпичной стеночке. Между ней и витриной — улица. Тут он и Марлис, там — чужой. Бойскаут. Марлис, держа в руке сервизную чашку «Грация-2000», смотрит мимо Дальмана на другую сторону улицы. Там, на кирпичной стеночке — спортивный и светловолосый.

«Он, точно он», — подумала Марлис.

«“Он, точно он”, — вот что она думает», — прочитал Дальман на узком ее лбу.

Трамвай на миг закрыл обзор, и за этот миг она успела с чашкой в руке принять целый ряд твердых решений. Остричь волосы по моде, захомутать того парня напротив, на обручение получить в подарок «Грацию-2000» из двенадцати предметов, с этим приданым вступить в брак, завести двоих детей, снять четырехкомнатную квартиру с балконом и никогда больше не работать. «Именно, никогда больше не работать, иначе зачем вообще выходить замуж?» — частенько повторяла она потом, в том числе и Дальману. Дальман видел ее улыбочку над чашкой. А на него взглянула с лицом жестким, как кулак перед ударом. Парень напротив, на кирпичной стенке, — инструктор, и семеро младших скаутов внимают ему и не сводят с него глаз. Как Марлис из своей витрины. Велосипеды прислонились к стенке, все черные и все без фонарей. Один мальчишка время от времени берет аккорд на гитаре. Приди в мои объятья…

И блондин пришел. Через пять лет Дальман стал свидетелем на свадьбе. Сам с тех пор навсегда остался один. И каждое второе мая являлся на годовщину.

«Этот Дальман», — называл его муж Марлис.

Шли годы. Второе мая всегда отмечали. Потом вместе с ребенком, который играл на пианино.

— Кто умеет на пианино, тот имеет успех у женщин, — объясняла Марлис.

Ребенок оказался, увы, бесталанным и к тому же девочкой, названной ими Магдалена.

— Что за имя такое, — недоумевал Дальман, глядя как Марлис распаковывает подарок на десятую годовщину.

— Какая ваза! Очень современно, — ответил муж, давно уже не бойскаут.

Девочка Лена спустя несколько лет уехала из города. Марлис заперла пианино и потеряла ключ.

— Чем она занимается? — этот вопрос Дальмана гремел с тех пор над Вокзальной улицей, Храмовой улицей, Кельнской улицей и улицей Мольтке.

— Театральная школа!

— Нет!

— Да.

— А теперь она что делает?

— Бохумский театр.

— А сейчас? — он знал, что его крик с другой стороны улицы Марлис неприятен.

— Базель, играет в Базеле. Очень довольна! — и Марлис важно надула губки.

— Ну как, она все еще довольна? — поинтересовался Дальман в другой раз.

— Да, снимается в кино, во Франции.

— А на Рождество приедет?

— Мне пора идти, — отрезала Марлис.

— Ну, пока! — радостно выкрикнул Дальман.

— Пока, пока.

А потом Лена вернулась. Дальман отдал ей лучшую комнату с эркером, на втором этаже. Почему она пришла к нему? Был же у нее отец, к тому же с большой квартирой.

Дальманова жизнь до самых этих пор была хорошо отлажена. До тех пор, пока не явилась Лена. Его ритуалы! Вечером вернешься, левый ботинок стащишь правой ногой, потом наоборот, но, ради носков, аккуратно. Носки всегда белые, только не на похороны. Смоешь с лица тон-крем, маскирующий красные жилки, потом — к холодильнику: пиво, водка, пиво, а утром такой вкус во рту, с которым приходишь в себя без радости. Завтрак, глазные капли, душ, дезодорант, опять глазные капли, теперь одеваться, направо, налево. Дважды в неделю к парикмахеру на борьбу с возрастом, болезнью, смертью. Он коллекционировал шкатулки белого фарфора с розовой ручкой — фарфоровой колбаской, старинные лампы, кофейные мельницы и плакаты мальчиковых хоров. И тут явилась она. Что ж, она ведь дочь, вот и приехала. В тот день он увидел сверху, из спальни, как она стоит у него в саду и ищет сигареты. «Ладно, ладно, она ведь дочь», — говорил он себе, высыпая в унитаз забитую окурками пепельницу прежде, чем встречать гостью. Нет, неточно. Если точнее, он не только выбросил окурки, но еще и поводил расческой по волосам, причем основательно, оскалил зубы перед зеркалом — ага, все тут, все белые, ваткой стер пятнышко зубной пасты со своего отражения, и по-молодому рванул вниз по лестнице, чтобы распахнуть перед ней двери и улыбнуться. В спешке он забыл спустить воду в унитазе, что и обдумывал, делая вид, будто не сразу ее узнал. Она, естественно, сняла комнату и тут же заявила, что на месяц здесь не задержится. Или это она позже говорила? Во всяком случае, на мать она не очень-то похожа, не очень-то. Так, внешне чуть-чуть. Это пришло ему в голову, когда раз из окна кухни он наблюдал за нею и Людвигом на улице. Та же манера слушать и что-то зеленое — нет, не в глазах, а во взгляде. Заглянешь туда поглубже, и ноет занозой…

Она задержалась. И все осталось по-старому. Друг к другу они приспособились. Но однажды, через несколько месяцев в его доме, она заговорила про О. Собралась туда съездить.

— А вы? — поинтересовалась Лена. — Не хотите разок прокатиться?

— Не знаю, честное слово, не знаю, — растерялся он, пожалев о том, что в последнее время так много рассказывал ей про О. Но решение принял. И через три дня уже командовал парикмахеру:

— Так, на затылке покороче. Я опять уезжаю.

— Куда же на этот раз? — осведомился парикмахер.

Дальман глянул в зеркало и забеспокоился. Кто там? Старый осел, который прихорашивается, чтобы совершить глупость. Вот как оно выглядит.

— Куда? — переспросил парикмахер и переключил фен на слабый режим.

— На старую добрую родину, — сообщил-таки Дальман.

С этим парикмахеру было трудно разобраться, и он тут же задал другой вопрос:

— А куда в следующий раз?

— А в следующий раз опять на Майорку или, действительно, в Израиль.

Лене он о своих планах не сообщил. Он попросту увлекся. Не идеей, нет, но тем, что она дочь Марлис.

Малое окошко и третий этаж, и выглянул кто-то, давным-давно. Холодно было в тот день. Лежал снег. Марлис сидела с куклой у окошка, улица Колленбушервег, дом 6, третий этаж, два звонка. В вечерних сумерках шли они по улице — мать, обе сестры и он. Вернулись из Польши. Мать сказала: «Заходи скорей, Юлиус, чтоб нас не увидели». Но он встал у Марлис под окном, и тут она выглянула. Ждала ведь целый день. Кто любит, тот ждет, так? Давным-давно это было.

— Приди в мои объятья! — закричал он наверх, когда остальные вошли в дом. Закричал с таким выражением лица, будто не стоит, а лежит в заснеженном саду.

— Приди в мои объятья… — эхом отозвалась Марлис и, закрыв глаза, бросила вниз куклу Марту. Да, в тот самый день, когда они вернулись из Польши. К вечеру, в канун Нового года, и уже смеркалось. Она бросила куклу, он улыбнулся. Горько улыбнулся. Куклины волосы расправились и, казалось, задержали ее в полете. Она парила в воздухе, пока Юлиус не сделал шаг в сторону. Марта ударилась оземь. Снежный покров был тонок, и она разбилась.

Позже Юлиус говорил, что будь это сама Марлис, он бы не отступил.

Малое окошко и третий этаж, и выглянула Марлис, давным-давно.

— Ты чокнутый, что ли? — воскликнула Марлис.

Дополнительное время

На самом большом перекрестке С. Лена оказалась около полудня. Налево — к вокзалу, прямо — в город. Пошла прямо. На углу Вокзальной улицы потягивался на солнышке аккордеон из Румынии, а на Рыночной площади был рыночный день. Город С. так мал, что люди тут ходят медленным шагом. Утром Дальман взял калькулятор и высчитал, сколько стоит со скидкой один день в комнате с эркером. Девять марок тридцать пфеннигов.

— Давайте так: двести восемьдесят в месяц.

И добавил, что раньше-то он, конечно, в уме бы считал. А она повторила, что на месяц не задержится, и глянула через окно в его сад, где глицинии по второму разу зацветают к концу года. Мать похоронили пять дней назад. С тех пор дождь не пошел ни разу.

У кафе «Венеция» Лена помедлила. Потом все же вошла, чтобы не быть одной.

Подставка для зонтов придерживает дверь. Стойка та же, что прежде, и над ней неоновые лампы, но горит из них одна. Две женщины сидят за столиком в глубине. Прически скучные, завивка. Перед ними зажженная свечка, за ними, на фотообоях, опушка леса. Единственная вазочка с тремя пластмассовыми шариками мороженого — розовым, кремовым, зеленым под запыленной шапочкой сливок — украшает витрину на Вокзальной с 1967-го года. Раньше на этой витрине была представлена женская галантерея сестер Вагнер. Тогда Лена думала, будто незамужние сестры Вагнер — извращенки, а извращение есть что-то связанное с плотью и одиночеством, с кожаным реквизитом и кожей тела, и будто слово «пустоцвет» придумали специально для этих сестер. Каждый день намывали они витринные стекла и протирали внутри деревянную часть отделки. В дождь брызги от проезжающих машин долетали до витрины, и старшая, та, что с жидкими волосами, мыла ее вечером снова. Умерла она почти лысой. Когда сестры Вагнер водили по стеклу снаружи резиновой губкой и поднимали руки, Лена чуяла их запах даже на другой стороне улицы. Пустоцвет.

Теперь арендатором кафе «Венеция» является синьор Паоло. Лена подняла на лоб солнечные очки. За откидным столиком у туалета сидела синьора и разгадывала кроссворд.

— Uno, due, tre… Для «расставания» другое слово. Sette, otto[10]. Восемь букв, вторая «р», — напрягалась синьора, белокурая и могучая, раскачиваясь на краешке стула.

— «Прощание», — и Лена заглянула ей через плечо. Синьора, жена Паоло. Когда-то Паоло выглядел героем-любовником, жарким и праздным. С годами волосы у него поредели, лицо онемечилось, поблекли и плечи его жены, невестой вывезенной из Венеции. Синьора крепко держала Лену за руку. Лоб ясный, будто для разговора она вот только-только откинула назад тяжелую вуаль.

— Лена, ты?

— Верно.

— Недавно видела тебя по телевизору, — выговор ее звучал чуть жестковато, а мелодичность фразы сразу вызывала чувство голода, напоминая об итальянских ресторанах.

— Верно.

— Раньше ты носила пластинку на зубах, и с ней приходила к нам есть мороженое.

— Верно.

— Но ты никогда не оставляла ее на столе.

— Верно.

Тут синьора тяжело вздохнула. Шея у нее, как у гигантской улитки.

— Раньше у тебя был молодой человек, очень симпатичный, верно?

Лена вышла. Несколько столиков стояли на улице под августовским солнцем, таким, какое причиняет боль, если у тебя кто-то умер. Села за столик. Аккордеон все еще звучал, и официантка смотрела в сторону, пока Лена отодвигала стул и спинка его оказалась прямо у витрины, пока перемещала солнечные очки со лба на переносицу. Пробило час, и на рынке стали сворачивать первый навес.

— Капуччино, пожалуйста.

— Прифетик, — поздоровалась Сильвия Зипман, пряча руки под белым передничком.

— Ты здесь теперь? — Очков Лена не сняла.

— Угу.

— А ваша пивная?

Двадцать пять лет назад они с Сильвией по субботам развлекались на вокзале. Под носом у проходящих поездов прятались в туннель. После пробежки Сильвия поправляла лифчик с такой силой, что Лене ее грудь казалась огромной и очень тяжелой. Сколько она весит, Лена узнать не решилась, вместо этого спросила смущенно, не кажутся ли Сильвии поезда на рельсах коридорами на колесиках. «Не-е, не кажутся, — подивилась Сильвия, — и как такое в голову придет — на колесиках, да коридоры?» Лена рада бы сказать, мол, из-за груди твоей, только из-за твоей груди. Но разве скажешь такое Сильвии, Сильвии с глазами той куклы, которую отец подстрелил раз в тире на ярмарке. С глазами синими и взглядом голубиным.

— «А когда поезд только прошел, все на минуту становится другим». — «Каким?» — «Реальным», — пояснила Лена, поправляя свой маленький лифчик. — «Правда, что ли?» — и Сильвия автоматически поправила свой. «Да». — «Реальным — мура-то какая!»

Сильвия, бедовая и не по годам зрелая, осталась сидеть в третьем классе. Лена считала Сильвию сексуальной и в спортивной раздевалке предрекала ей кинематографическое будущее. Потом они вместе стояли под душем. А теперь обеим без малого сорок. С кем теперь стоит под душем Сильвия? Тогда они записались на плавание в спортобществе «Роте Эрде» и обе влюбились в тренера, но сногсшибательный купальник был только у Сильвии. Со множеством тонюсеньких бретелек, как с паутинкой. Зато Лена лучше плавала. Но обеим достался не тренер, достались другие судьбы. Лене — судьба с гимназией, а Сильвии — нет. Сильвии, ясно, судьба при мужчине, а Лене не всегда. Вспоминает ли Сильвия о прошлом? Было оно для нее вчера, или позавчера, или никогда? Сильвия поставила на столик чашку:

— Пожалуйста — капуччино, — и тут же снова спрятала руки под передничек.

— Приятно слышать! — ответила Лена, сунула ложку во взбитые сливки, пригляделась. Кофе, процеженный через фильтр.

— Тут все так варят, — заметила Сильвия Зипман. — Мы же не в Италии. К сожалению.

Из-под фартучка она вытащила свой толстенный официантский кошелек.

И в это мгновение тень легла на сливки поверх капуччино, и Лена со стулом отъехала дальше, от света. За спиной ничего, кроме тонкого и старого витринного стекла да выцветших пластмассовых шариков в вазочке для мороженого.

— Садись же.

А Людвиг уже сидел за ее столиком.

Все трое смотрят в окно. Никто не раскрывает рта. Лена за рулем.

— Бузина, вон там красивый куст, — нарушает тишину Дальман. — А не надо нам позвонить и сказать, когда мы примерно приезжаем?

— Кому позвонить?

— Ну, например, вашему Людвигу.

— Завтра, — и Лена хлопает козырьком от солнца.

— Людвиг? — вмешивается священник. — А что там с этим Людвигом?

Она оборачивается.

— Осторожно, поворот! — вскрикнув, Дальман хватается за руль. — Внимание сюда, на дорогу!

Людвиг Фрай. Все вокруг его любят, хотя сами не знают, почему. Родители у него — члены секты с коротким именем «Фраи». А дед с бабкой, когда были молодыми, занимались целительством. Людвиг в шестнадцать обратился в католичество, в двадцать четыре принял священнический сан. Годы перед тем, как он стал священником, Лена не раз пыталась себе представить. Как он на прощанье целует женское лицо, как левой рукой ведет по женской спине к пояснице. Как той пришлось изогнуться, даже если не хотела.

— Клянусь, я… — проговаривает она.

Дальман поворачивается к священнику, выпрямляется на сиденье. Явно что-то задумал.

— Скажи-ка, Рихард, а почему ты, собственно, тоже едешь? — вот каков его вопрос.

Сквозь пламя зажигалки она взглянула на красивое, чуть уже погрубевшее лицо с широкими скулами. Людвиг — кошачья порода, и гуляет сам по себе. Под глазами тени, но глаза такой синевы, что ради нее-то он, видно, и избран Всевышним. Понадобился Ему красавец-служитель. Лене он тоже нравится, и даже сильнее прежнего. Усталость ему идет. Не похож теперь на певца с эстрады. Посмотрел на ее руки, а те на вид старше нее самой, и сказал:

— Я совершил над ней таинство елеопомазания.

— Что это ты вспомнил, глядя на мои руки?

— Так просто, — ответил он. — Надо нам поговорить. Никуда от этого не денешься.

— Можно и завтра позвонить, — после недолгого молчания вновь вступает священник. Вопрос Дальмана он пропустил мимо ушей.

— Смотрите, ласточки! — Дальман из бокового окошка тычет пальцем в церковную колокольню. Крохотные черные тельца на лету рассыпают по небу музыку звуковой перестрелки. Круглые пробоины в воздухе Дальман пытается прочесть как незримые ноты. И напевает мелодию, внятную ему одному.

— Ласточки, — повторяет священник.

— Ласточкино одинокое гнездо, — вторит ему Лена и снова смотрит назад.

— Да не стоит то и дело поворачиваться, Лена. По-моему, вы ему не нравитесь, — тихо говорит ей Дальман.

— Очень даже нравлюсь, спорим?

И поддает газу, с разлета входя в поворот. Оба пассажира хватаются за дверные ручки, Дальман с укоризной трясет головой.

— Редко я видел людей в такой печали, как она, — начал Людвиг, кивнув Сильвии, чтобы подошла. — А я еще и опоздал. Больничная капелла, и сидит она одна на первой скамье, в тигровом пальто. В августе — пальто, можешь себе представить?

— У моей матери — могу.

Лену никто не предупредил о предстоящем в больнице Пресвятой Девы Марии, хотя событие, похоже, считалось торжественным. Почему же ее не пригласили?

— Капуччино, пожалуйста.

Сильвия ему улыбнулась. И он улыбнулся в ответ.

— Так вот, я опоздал, влетел туда, и по проходу в центре, — продолжал Людвиг. — Спотыкаюсь — там микрофонный шнур, и они, в пижамах, смотрят на меня с осуждением. Твой отец стоял близко от алтаря и, как меня увидел, спрятал мобильный. Остановил колокол — тот уже полчаса звонил к службе, и повел меня под руку. Шепнул, дескать, он сам был когда-то алтарным служкой. Тут мама твоя развернулась и вслух заявляет: «Дерьмо! Смерть — дерьмо!»

— Почему же ты опоздал? — спросила Лена и пальцем полезла за стекла солнечных очков.

— Из-за письма.

— Какого письма?

Бросил на Лену внимательный взгляд. Ее рука и его рука лежали рядом на маленьком столике. Лена тихонько повела мизинцем в его сторону. Тут-то Сильвия и поставила на столик чашку, увенчанную взбитыми сливками.

— Сначала мы все запели, но в неподходящей для меня тональности, — рассказывал Людвиг.

— В тональности больничной пижамы, — перебила Лена. — Много было народу?

Людвиг зачерпнул ложкой сливки и отправил их в рот.

— Много. Некоторые чуть ли не под капельницей. Тут я забыл слова, четыре дурацких строчки в утешение умирающим, так что бывший служка — твой отец — держал передо мной и елей, и текст, и все улыбался. Отлично себя чувствовал. Я в тот момент испытывал к нему симпатию. В конце мы по ее просьбе спели «Храни нас, Пресвятая Дева».

— А письмо?

— Глаза у твоей матери, — не сбивался Людвиг, — были как осколки бутылочного стекла. Зеленые, их забивают в стену, чтоб никому не перелезть. Потом мы с отцом развернули ей кровать, так что она могла смотреть в окно. На западную сторону, там видны высокие буки, закат, и еще Колпингов дом. Она говорила, что в этой палате уже лежала.

— И что? — спросила Лена.

— Это была обычная палата, не для умирающих.

За столиком у Паоло, пока сворачивалась торговля на рынке, под звуки аккордеона началось то, что Лена и Людвиг впоследствии называли своим дополнительным временем. На какое-то время они остались в С. Нашли себе в С. убежище. Лена поднялась, и стул упал. Как тогда, в гримерной, при появлении Людвига. Теперь Людвиг и вправду тут. К падающим стульям она относилась серьезно: начиная с этой минуты все замерло в ожидании, чтобы свершиться. Как только Людвиг сегодня днем сел за столик, посмотрел на нее, так и встала перед ее глазами давняя ночь в траве. Они родились в этом тысячелетии, а умрут в следующем. Вот что было им ведомо, а еще — что поздний час пробил уже в их жизни.

— Дай, пожалуйста, прикурить.

Она чиркнула зажигалкой, протянула ему руку. Ни ветерка. Но все равно он прикрыл ладонью пламя в ее руке. Ящики с рынка тащат к грузовичкам. Одна торговка размотала головной платок и переодела туфли. Завтра полгорода будет пересуживать, как они сегодня сидели рядом. Священник и актриса, причем актриса не первой свежести. А ведь у них и раньше что-то было, нет? Перед тем, как она уехала, а у него случился заскок. Точно, роман они крутили сызмала.

— «Виндзор», — прочитал Людвиг, гоняя по столу пачку сигарет.

— Для духовного лица ты слишком вольно обращаешься с моими последними сигаретами из Швейцарии, — не растерялась Лена.

— Из Швейцарии? — он улыбнулся так, будто о ней и пойдет речь. Причем с участием Сильвии Зипман. Та поставила на столик два стакана апельсинового сока. «За счет заведения», — и указала на синьору за стеклом витрины. Лена заметила, что на ногах у Сильвии темные чулки и серебряные босоножки. Август. А на ней синтетика, а под синтетикой — синяки на ногах.

— Почему ты не зашел в кафе после похорон, Людвиг?

— Не знал, что ты там будешь.

— Как это — не знал?

— Я не сразу понял, что это ты.

— Не понял, стоя у алтаря?

— Нет.

— Значит, ты забыл мое лицо?

— Да.

— Разве это возможно?

— Само по себе невозможно. Возможно только по моей воле.

Он чуть наклонился вперед. Вдохнув, Лена заметила по запаху, что он совсем недавно брился. Shaving Cream Sandalwood. Продается только в Англии, в Лондоне, на Джермин-стрит. Тогда она не могла привезти. Тогда он еще не брился.

— Ты уже однажды пытался меня забыть, — сказала она.

— Точно.

— Людвиг, у тебя тогда был приступ религиозного рвения.

— Точно.

— Из-за меня?

— Дело в том… — начал было Людвиг, но остановился и махнул кому-то рукой. «Карман-гиа» с открытым верхом, и кто-то махнул в ответ. Со стороны зеленых церковных башен донесся бой часов: половина второго. Колбасный и рыбный фургоны уехали с рынка первыми.

— Это кто?

Встав на цыпочки, рыжеволосая девчушка покупала у открытого прилавка шарик клубничного мороженого. На зубах пластинка, и смотрит на Людвига.

— Ты тоже ешь мороженое? — заинтересовалась она.

Людвиг покачал головой.

— Хоть ты и священник?

Людвиг тронул пальцем стоячий воротничок своей белой рубашки, снял темные очки и одним взглядом разбил сердце, до сих пор бившееся сильней только при виде клубничного мороженого.

— Кто же это был, в машине?

— Штефан, — объяснил Людвиг. — Учился с тобой в параллельном классе, а теперь — в редакции местных новостей и спорта.

— Только волосы у него были длинные и рыжие!

— Да уж, вот это были волосы, — подтвердил Людвиг.

И вдруг ее пальцы — непрошеные, стремительные, белые — оказались на его покрытом пушком запястье, ликуя оттого, что кожа соприкоснулась с кожей. Людвиг из-за нее, Лены, подтянул повыше черный рукав. Не из-за солнца. Не из-за Сильвии.

Очень уютно проводили время в кафе «Венеция» те люди, которые завтра будут перемывать им косточки. Сидели так, как раньше, должно быть, сиживали на лавочках возле дома. Совсем еще недавно в С. все так и жили. Людвиг вытащил новую сигарету из пачки, а она представила себе столик в театральном кафе и свой рассказ о том, какое оно было, лето. Однажды, жарким летним днем… Она любила, когда истории так начинались. Или вот: однажды, в конце лета пошел дождь, и вода стекала тонкими струйками по оконному стеклу в кафе-мороженом, а назавтра ей пора было уезжать. Она закурила, и тут по радио сообщили, что следующий час откроется субботним детективом. Лена любила, когда истории так начинались. Они обещали умиротворение. И вдруг поняла, что ей не вернуться назад, ни в театральное кафе, ни в театр. И не будет ее синяя свалявшаяся кофта висеть на спинке все того же стула, а на столе перед ним не будет банана, пачки сигарет, вина, или кофе, или аспирина. Всех милых мелочей, ожидавших ее после репетиции, после спектакля, после сбора труппы. «Орлиным гнездом» называли ее место в кафе другие актеры.

— А в каком ты сейчас театре? — спросил Людвиг, и она ответила, что ни в каком.

— Ты же хорошая актриса, я про тебя читал, причем в солидных газетах.

«Кто за ним ухаживает, если он болен? — задумалась Лена. — Кто приходит навещать? Наверно, один какой-нибудь близкий друг. И письма его относит на почту».

Только она собралась спросить, что там вышло с тем письмом, как Людвиг заметил:

— Смотри, кто-то с тобой поздоровался, Лена.

Юлиус Дальман с сеткой, полной артишоков, махал ей с той стороны улицы. По обеим сторонам от него уборщики во всем оранжевом сметали в кучу остатки фруктов и овощей. Дальман привстал на цыпочки, и тогда разделяющие их несколько метров показались серьезным расстоянием. Ничего не выкрикивал, был непривычно тих, но она запротестовала:

— О, только не артишоки!

— Не все ли тебе равно? — удивился Людвиг.

— Именно что нет: я у него живу.

— У него? Ты у него живешь? И обедаешь тоже?

— Иногда. Иногда артишоками.

— Артишоки! Сама не знаешь, что делаешь. Он же сын того негодяя!

— Какого еще негодяя?

— Ну, того, из СС, кажется, или из СА. Во всяком случае, из Польши его отец в Германию не вернулся.

— Значит, СС, — уверенно сказала Лена.

— Не помню, но точно — Польша.

— А что это значит — Польша?

С некоторым колебанием он произнес:

— Концлагерь.

— Ах, вот как…

Юлиус Дальман со своими артишоками в сетке все еще махал ей, так что и она заторопилась его поприветствовать, чтобы не перешел улицу.

— Да не все ли равно?

Людвиг снова провел пальцем по воротничку рубашки. Она закинула ногу на ногу, наклонилась над столиком и тут же заметила, как он заглянул в вырез ее платья. Сведя большой и средний пальцы, щелчком оттолкнул пачку сигарет. Пачка задела ее руку.

— Посмотрела бы ты на себя, Лена.

Вскоре она встала, толкнув нечаянно стул. Пошла быстро, и все-таки разок обернулась. Людвиг не смотрел ей вслед, но писал. На чеке, который принесла Сильвия. «Стихотворство, — говаривал Георг, — есть от природы не что иное, как часть богословия».

Медленно шла Лена мимо «Кауфхофа», примечая в витринах огромного универмага рекламу новых туров: Джерба, Дубаи, Марокко, Майорка, Вена и Куба. Потом приглашения на Новый Год 2000 в Вену, Прагу, Берлин, Штутгарт. При чем здесь Штутгарт? В стекле отражалось ее лицо, каким оно станет через два года; и на пути к Дальманову дому Лена занялась подсчетом почтовых ящиков.

Вот уже два километра перед «вольво» едет машина польской полиции. Потихоньку смеркается. Узкая дорога по холмам между чем-то с Гура на конце и Ченстоховой. Гура значит «гора», или нет? Можно спросить у священника, только он сочтет вопрос признаком расположения с ее стороны.

Вороны сидят на ветках. Ворона птица сомнения и искушений, как написано в старых книжках. До самой этой минуты солнце глубоко заглядывало в глаза. Дальман разворачивает карамельки, одну себе, одну ей.

— Спасибо, нет, — сурово отказывается священник, как только тот поворачивается к нему с пакетиком в руке.

«Какой ты все-таки отвратительный», — успевает подумать Лена в ту секунду, когда он уже открыл рот со словами:

— Так что вы хотели тогда предложить?

— Когда это?

— Когда мы говорили про парики для мертвецов.

— Что это вы несете! Мертвецы, да еще в париках, это, вообще, о чем? — возмущается Дальман.

— Это Лена предложила, — поясняет священник.

— Что именно?

— Я считаю, — заявляет Лена, — музей на территории лагеря надо закрыть. Только у мертвых может быть доступ на это пространство, раз уж оно отличается от всего окружающего, понимаете?

— Ни слова, — признается Дальман. — А с париками-то что?

— Надо пустить новый забор вокруг того, прежнего, — Лена продолжает, — чтобы все это осталось как есть. Нам это не принадлежит. И волосы в витринах — тоже не принадлежат. Пусть этот участок останется наедине с собой и сам себя изведет. Пусть делает что хочет, а главное — сам себя изводит. Чтобы жить дальше. Понимаете?

— Нет, — и Дальман поворачивается к священнику. — О чем это она?

— О концлагере.

— Вот оно что… — тянет Дальман. — Опять туда же. И чего она хочет?

— По-моему, преобразовать лагерный музей.

Оба умолкают.

«Промолчать — как это мне знакомо! — говорит про себя Лена. — Так и меня воспитывали». В эту минуту она кажется себе совсем молодой, особенно если сравнить с двумя стариканами-пассажирами. Но такое чувство приходит к ней, вероятно, в последний раз.

— Может, вам лучше сойти? — ехидничает она. — Сейчас расскажу, как я это вижу. Вам точно не понравится, — обращается она к священнику.

— Что именно?

— Отныне в каждом автобусе на пути в Освенцим будет сидеть человек, который говорит: «Сделаю». Который говорит: «Жизнь все равно бессмысленна». Говорит: «Конечный смысл моей жизни придаст поступок». А ему — другой, из того же автобуса: «Это надо запечатлеть, клянусь». И вот автобус подъезжает к стоянке у лагеря, и камера снимает, и камера снимает того, кто бежит к воротам — «Труд делает свободным», кто хватается за колючую проволоку, лезет вверх, обливается кровью и все равно лезет, даже когда голос ревет в мегафон: «Хальт! Вниз давай, живо, живо!» Камера снимает, как он карабкается, и снимает, как раздается первый выстрел, и как никто не отводит взгляда, кроме, может, тетки в поплиновом плаще, а она ищет в сумке мелочь на открытки, обещала ведь послать отсюда. Камера снимает тетку, и та не видит, как за третьим выстрелом приходит смерть на колючей проволоке, как четверо в униформе кладут мертвое тело на одеяло и с гиканьем, будто в цирке, подкидывают вверх.

— Нет. Это священник.

— Да. И тело летит через забор в лагерь.

— Нет. Это Дальман.

— Да. И падает по ту сторону света, — заключает Лена.

— А что же тетка в поплиновом плаще? — священник требует точности. Его голос хрипит.

— Тут уже далеко до охраны исторических памятников, — комментирует Дальман. — Какую же злобу надо хранить, чтоб во все это вдаваться.

В молчании они обгоняют полицейский автомобиль, затем повозку, запряженную лошадью. Мужчина с поводьями на козлах, женщина с младенцем на руках. А крохотное местечко между ними, где и малой пичужке было бы тесно, занимает кое-кто еще. Млечно-белый образ. Прозрачный гость. Имя ему — счастье. Объехали повозку. Дальман крутит головой, машет. И у Лены вертится в голове та фраза, в которой для ее матери и заключался он весь: «Чокнутый, к тому же побывал в Польше».

А Дальман все машет рукой.

— Кого вы там приветствуете? — не утерпела Лена.

— Ребеночка, — звучит в ответ.

Три дня подряд она около полудня ждала и ждала в кафе-мороженом, но все зря. А принято ли звонить священникам в квартиры их родителей?

Ее отец позвонил к Дальману. Не могла бы она забрать из больницы сумку матери? Дальман согласился за нее. И по возвращении встретил Лену с материнским выражением лица и строгим голосом отправил за сумкой. Она взяла куртку в прихожей, а на улице уже темно. Спортивная сумка так и висит на батарее.

Дежурная на входе в больницу раньше сидела за кассой в бассейне. Лампа с зеленым абажуром освещает ее лицо снизу, заостряя черты.

— Быть не может, — сказала она, снимая очки.

— Отчего же, — ответила Лена.

— Вы ведь дружили с моей племянницей, да?

— Верно, — согласилась Лена, хоть и не помнила никакой племянницы. Опять, небось, из подружек детства, нагонявших на нее тоску еще в детском саду. Из этих пресных, из этих чистеньких и миленьких девочек — впрочем, покрасивее, чем она сама. Потому что блондинки. Белая вошь с бантиком — то скучает, то ревет. И дома любит посидеть. Короче, настоящая девочка, и скучно с ней так же, как оказалось впоследствии с настоящими мужчинами.

— Ну, и чем она теперь занимается? — Лена не торопилась. Краем глаза она заметила кого-то за стеклом второй двери. Кого-то одного, и в черном.

— На почте служит, — сообщила дежурная.

— Замужем?

— Одна живет, в общежитии для работников почтамта.

— А ведь красивая была, — Лена искренне силилась вызвать в памяти личико сердечком и белокурые волосы, и темные глазки. Хотела показаться любезной-прелюбезной и произвести впечатление. Ведь кто-то третий уже прислушивался к разговору.

— Очень красивая, очень, — повторила Лена. И он встал рядом. Глянула на сумку у него в руках. Глянула в лицо.

— Добрый вечер, господин пастор, — приветствовала дежурная.

— Я иду туда… — начала Лена.

— Я иду оттуда к тебе, — перебил Людвиг, — с ее сумкой.

Поставил сумку, и в этом движении Лене почудился материнский запах — такой, как прежде. Тяжелые дорогие духи, волосы — орех. Так пахнут любимые зверюшки, а не люди. Этот запах она и ценила в матери больше всего.

— Что ты так смотришь? У меня что-то с лицом? — Лена недоумевала.

— Да.

— Что же?!

— Лицо твоей матери, — был ответ.

— Тебе не нравится?

— Почему же, — возразил он, — красивая была женщина, по-моему. Хочешь посмотреть, где она умерла?

— Где же?

— На третьем этаже. Хочешь посмотреть?

— На третьем этаже умирают красивые женщины? — Лена, в замешательстве.

— Пошли, — сказал и сначала взял сумку, потом ее руку.

Он едва ли не тащил Лену за собой. И то, что на лестнице им попадались навстречу медсестры, казалось, ему безразлично.

— В детстве я тут часто бывала, — сказала Лена. — Я и родилась тут.

В больнице все было как прежде: и деревянные лестничные перила, покрытые белой эмалью, и напольные часы на площадке между первым и вторым этажами, а между вторым и третьим — Мадонна с вытянутым унылым лицом и выкаченными глазами.

— Базедова болезнь, — фыркнула Лена.

— Барокко, — не согласился Людвиг.

— Она, смотри-ка, очень крепко держит младенца. А увидит меня, так еще крепче прижимает. Ей даже идет. Ей когда страшно, лицо становится живее.

— Очень красиво, — сказал Людвиг.

Лена начала рассказывать:

— Бабушка у меня работала тут внизу, в прачечной. После школы я ходила к ней обедать. Рыбные палочки, если пятница, и желе — или вишнево-красное, или, как трава, зеленое, но со сгущенкой. Сгущенка меня особенно радовала. Подойдет, бывало, монашка к бабушке у бельевого катка, погладит по потной спине и приговаривает, дескать, молодчина, Маргот, молодчина. Та обернется и смотрит, печально так и серьезно, как большая лошадь. Когда роль маленькая — служанка, или вроде того, я на сцене играю свою бабушку. Вплоть до упрямого круглого подбородочка, вплоть до характера — ровного, как гладильная доска…

Посмотрела на Людвига. Тот произнес:

— Ну вот, пришли.

На третьем этаже размещались раньше палаты третьего класса на восемь коек. Теперь тут отделение частной клиники. А самая маленькая палата в конце коридора как была, так и осталась. Тут всё еще умирали с видом во двор. Забирая в последний путь шум вентиляции из кухни и подвала.

— А где монахини?

— Их нет уже года два, — ответил Людвиг, указывая на крайнюю дверь в коридоре. — Хочешь войти? Как раз не занято.

— Там она лежала?

— Да, в самом конце.

— В палате для умирающих?

— Ну, там даже факс подключен.

— Значит, она умирала рядом с подключенным факсом?

— Так теперь принято у частных пациентов.

— А монахини?

— Я же сказал…

— Значит, вместо монашек теперь факсы?

— Да.

— Нет! — и она уселась в пустое кресло-каталку, по-дурацки болтая ногами. Смотрела на Людвига, ничего не говорила. У женщины внутри — часто ей представлялось — два кольца. Мужчины, как правило, касаются только первого. Редко кто тронет за второе. А когда именно этот мужчина именно там заденет именно эту женщину, дело будет не в анатомии. Это любовь, и ее не вызовешь по первому требованию. Явится, когда захочет, и не выгонят ее никакие «зачем» да «почему».

Лена прекратила болтать ногами.

— Добрый вечер!

Две сестрички шли по коридору за ручку, мечтая оказаться дома вовремя. Уже начало одиннадцатого.

— Добрый вечер, господин пастор Фрай, — поздоровались они.

Легкий поклон. А Лена встала, изготовилась, и задом оттолкнула кресло на колесиках. Кресло поехало назад, к сестричкам, подскочило на порожке, развернулось на полтора оборота, покатилось медленней, разогналось, и все за ними следом, но застряло в углу у лестницы. Пустым взглядом смотрел Людвиг вслед сестричкам на их высоченных каблуках.

— Елеопомазание я еще… — произнес он.

— Я уже знаю, — перебила Лена.

— Хотя вообще-то не должен был.

— Почему? Тебя же этому учили: крестить, венчать…

Говорила холодно, а сама представляла домик с садом, в тени, у церкви. Фруктовые деревья, окна почти все на юго-запад, вход с фасада увит розочками. Желтыми. Тихие, нет, счастливые субботние вечера. Жизнь — это то, что чувствует в ней человек, оттого такому Людвигу хорошо в одиночестве с бокалом вина готовиться к воскресной проповеди. Только и слышны на верхнем этаже шаги экономки, когда в ее жизни, отданной распорядку дня господина пастора, наступает время отойти ко сну.

— Я больше не священник, — вымолвил Людвиг.

— Зачем вы едете так быстро, Лена? — недоволен Дальман.

Справа расстилаются некошеные луга, только монахини той не видно. Но монашеский путь виден, хоть и распрямились примятые стебли. Темнеет. Обгоняют старый автобус, благо он еле тащится. Благородного красного цвета сиденья, белыми чехольчиками прикрыты подголовники. Лена едет медленно, заглядывает каждому пассажиру в лицо, стоит тому повернуться в сторону «вольво». Усталые лица на фоне роскоши белоснежных чехлов. Снежных, белых. Смотрит на эти чехлы, а в голове — ребятишки кидаются снежками.

Интересно, все люди такие? Такие многослойные. Сверху — слова, глубже — беззвучная мысль, а совсем внизу — тот слой, где думается быстро, но ничего не додумывается до конца. И уж потом — чернота.

— Ну же, Лена! — голос Дальмана. — Что случилось?

— Случилось то, что и раньше.

После этого в машине воцаряется тишина. Этой тишине нужна Лена.

А ей хочется есть.

Людвиг сел на перила. За спиной у него бездна трехэтажной глубины. Лена встала прямо перед ним.

— Я уже был у епископа.

Достаточно легкого движения. Испуг довершил бы остальное. Жизнь Людвига сейчас в ее руках и, по ее же разумению, оттого он и уселся на перила над пропастью метров в двенадцать-четырнадцать.

— Людвиг!

— Что такое?

— Сделай любезность, прошу…

— Пожалуйста, а что именно?

— Поцелуй меня.

За стеклянной дверью частной клиники курила медсестра ночной смены. Газельи ноги и загар на лице, не молодом и не старом, не красивом и не уродливом. Невыразительном, ведь и такие встречаются.

— Больше я не мог, — услышала Лена его голос. — А ведь долгое время прекрасно себя чувствовал. Даже клуб организовал для мотоциклистов, для бойскаутов. Да еще суббота, представляешь? Когда я готовил воскресную проповедь и…

— И попивал винцо, — договорила за него Лена.

— А ты откуда знаешь?

— Могу себе представить. Монахи — и те пьют.

— Странное было чувство, скажу я тебе. Как у тех, кто действительно пишет, — поделился Людвиг.

О, прав был Георг! Теология — это путь к стихотворчеству.

Возле палаты для умирающих — гигантское растение из тех, что не умеют цвести.

— Так вот, однажды я об этом вечером молился, — продолжал он. — Как раз записал первую фразу воскресной проповеди: «Люби, и делай что хочешь». Дорогие, написал я, Августин всю жизнь прожил по этому слову. Потом я перевернул листок — и в погреб за лучшим вином, какое только есть в доме. Разлил в два бокала и говорю: шеф, говорю, не прими за личное, но ты ведь и так знаешь, что я влюбился. Будь здоров, говорю.

— Так и сказал?

— Нет, конечно, но очень хотел.

И вдруг комнатный цветок обронил три листка вместе на больничный линолеум. Все три еще зелены. Лена смотрела на Людвига. Холодно. Остывшая печь не могла бы смотреть холодней. Лена ревновала к тем временам, когда совсем без нее шла Людвигова жизнь.

— Так что ты сказал епископу?

— Что я прошу свободы от целибата, — и он соскочил с перил, нагнулся, взялся за материнскую сумку.

— Как ее зовут?

— Это неважно.

— Ну, говори!

— Мария, — решился он.

И Лена засмеялась.

— Ну, тогда все свои, — и тут же пожалела, что оказалась не на высоте. Зачем попросила о поцелуе?

— И что же епископ?

— Предложил мне остаться на работе.

— А как быть с той женщиной?

— А так, как делают все мои коллеги.

— Изыди, Мария, изыди! — воскликнула она.

— Ничего подобного, она может вести у меня хозяйство, — успокоил ее Людвиг. И на секунду положил свою руку, теплую и тяжелую, Лене на голову. И невольно ей показалось, что он не просто ведет разговор, но хочет ее защитить. Когда они выходили из больницы, дежурная ела ложечкой йогурт.

Шли по главной улице С. и за церковью с двумя зелеными башнями повернули направо, к Левенбургу. Людвиг нес сумку, но не с той стороны, где шагала Лена. И расстояние между ними было не шире ладони. Он рассказал, как опоздал на елеосвящение: положил в сумку письмо к епископу, но опустить в ящик по пути не решился. Только на краю города, где конечная автобусная остановка «Дизельштрассе», все-таки его отправил.

— Значит, на похоронах ты был уже не настоящий священник, а переодетый?

— Точно.

— А это не грех?

— Таково было ее желание. И это самое главное, — объяснил Людвиг.

Шли по Аптечному переулку, и где-то возле отеля «Дойчер Кайзер» в воздух взмыл лист газеты, и все летал, и никак не мог успокоиться, даже попав в водосток.

— Пока она здесь жила, у тебя на земле всегда был дом, — прибавил он.

Они регулярно встречались на спортплощадке «Роте-Эрде». Лежали на широкой скамье, чье дерево от непогоды расщепилось и посерело. Лежали лицом к лицу, или ухом к уху, ногами в противоположные стороны. Мужчина и женщина, а видны только с небес, и редко-редко ветер делает синие прорехи в сером облачном покрывале. Фруктовые деревья теряли свои плоды. Благоухал сад, неумолимо и сладко, и она все чаще собирала в пучок волосы и прихватывала очки на свидание. Час-другой они проводили в кафе на окраине города. В открытые окна со стороны многоэтажек несся шум автобана. Им было покойно. Людвиг лишился прихода, она лишилась ангажемента. Вместе это дважды ничто. За столом в сторонке, у сигаретного автомата, они тихонько читали друг другу вслух. Чтение стало их способом вести разговор чужими словами.

— «Посреди того мира, где не хочется больше жить, людям вдвоем иногда удается, хотя и не часто, обрести уголок, полный тепла и солнца, капсулу в открытом пространстве. Так свершается изгнание в рай». Это сейчас все читают, — и Лена закрыла книгу.

— Наверно, я чего-то не понимаю.

— Очень может быть.

— Чего же?

— Вероятно, девяностых годов, — заключила она.

И в этот день они больше не читали.

Ночь в траве. Лена первой встала со скамьи, сбежала вниз, к лужайке у ручья, и улеглась в траву, высоко уходящую заостренными кончиками в теплый осенний вечер. Там, где ручей вливается в пруд, они на минутку присели. Пела птица, одиноко и отчаянно, будто в предчувствии дождя.

— Иди! — воскликнула она.

— Куда?

— В мои объятья, — рассмеялась и раскинула руки, и побежала с раскинутыми руками, но не к нему, а от него, вперед.

Когда они перестали целоваться и открыли глаза, уже стемнело. Лес начинал шуметь. Рассеянный свет луны лег на лицо Людвига свинцовой тенью.

— Прежнее теперь невозможно, Лена.

Под ним серый свитер, она сверху. И таким неиспорченным кажется ей Людвиг, когда лежит в траве с руками над головой, будто привязанный к стеблям. Щекой она тронула его щеку. Закрыла глаза, и ей вспомнился миг давным-давно испытанного счастья. «Лихтбург», старая киношка в С., открыт запасный выход во двор прачечной. Там гладят белье, и запах доходит до зала, где кончился фильм и она сидит с краю одна, заливаясь слезами. У мороженщицы волосы пахли морозом, и во время любовной сцены на экране Лена спустила гольфы до щиколотки. Выйдя из зала в вечер, она остановилась, полная ожиданий, и в воздухе по-прежнему держался запах свежевыглаженного белья.

— Лена?

Открыла глаза.

— Что ты сейчас видела?

— Красивый пейзаж.

Трава совсем влажная. Вместе они отправились в траву. Не в постель. Вот какой стала ее ночь. Пойди они вместе в постель, он бы точно бросил свой спальный мешок рядом с ее периной, чистил бы зубы не менее трех минут, а носки сунул в ботинки, закрыл бы сначала «молнию» несессера, потом «молнию» спального мешка. Повернулся бы спиной, недостижимый и утомленный. Одна рука вытянута вверх по стене, только чтоб не коснуться ее, и по бессознательным движениям пальцев она может судить о глубине его сна. Но отправились они не в постель, а в траву. Никогда еще в жизни не давалось ей с таким трудом претворение страха в радость. Близехонько журчал ручей, где они прежде ставили крохотные водяные мельницы. Лопасти из пластмассовых ложек нежных цветов, корпус — из бутылочной пробки. Семь порций мороженого, бутылка вина — и вот уже можно смастерить новую. Об этом она и думала, расстегивая пряжку на его ремне. Ботинки стащила по одному босыми своими ступнями и, увидев, как он возбужден, помянула американские трусы. Смочила пальцы во рту и дотронулась ими до Людвига, он изогнулся. Облизала его пальцы и — давай, сказала, потрогай самого себя, и он коротко выдохнул, когда это сделал. Между ними — то давнее прощание и третье лицо, он-то и наблюдает. Но должен же он… Другие мужчины забывали Лену, как забывают зонтик. Людвиг не забыл. Ей недоставало того, что тогда не произошло между ними. Это чувство и стало для нее реальностью. Накатами вступал шум леса, а потом все глуше и глуше, как дождь.

— Иду, — выдохнул Людвиг. Почувствовала на пальцах его зубы. Как трава, вставал и выпрямлялся под ними пустой дом.

Она держала его. И ничего больше. Оба замерли, когда он кончил. Его пятки ударили по траве, потом — в небо.

Шум возвратился в кроны деревьев и мало-помалу затих. Прежнее теперь невозможно, — такие вот слова. Время — начало третьего. Луна в молочном ореоле совсем круглая.

— Однако, однако… — проговорил Людвиг.

— Что у тебя завтра? — спросила Лена.

— Завтра я везу минералку.

— Куда?

— В Зауэрланд.

— Прекрасно. Я с тобой.

Они распрощались у здания Окружного центра. Лена смотрела ему вслед, Людвиг не оборачивался, и она думала, что если когда-нибудь он от нее уйдет, то она пойдет следом.

Людвиг жил в нижнем этаже родительского дома. Десять квадратных метров гостевой комнаты рядом с сауной, и обшивка такая же. Из окна видно оштукатуренную белую стену. Белую, как молоко. Или как детский гробик, — словами Людвига в дурном настроении. Между окном и стеной лесенка ведет наружу. Для него одного. Мать его по-прежнему хороша собой. Поняла, что он останется, и поставила в комнату телевизор. Теперь он не священник — приятного в этом мало, но все-таки мать его поняла. Мечтала о внуках и рада была бы видеть рядом с ним женщину помоложе.

— Лена? — удивилась она. — Разве Лена не старше тебя?

А потом привыкла и к ней, как привыкают к уличному шуму.

Та искала работу. Когда поняла, что останется, купила старый красный «вольво». Много и бесцельно каталась по округе, иногда ездила на машине в соседний городок. Там вела курс актерского мастерства и импровизации в Народном университете. Занятия, заполнявшие весь уик-энд, прозвала «Любовь приходит и уходит». Через три месяца оказалось, что одна из девушек беременна. Тут же, на курсе. От Клауса. Шли дни и складывались недели, и вот прошел год.

— Что с нами такое? — сказал ей Людвиг однажды вечером, в начале ноября, в кабине грузовика на шоссе близ Винтерберга, между Вердолем и каким-то городишком, утопающем в дожде. Пустые бутылки вели свой разговор у них за спиной. В кабине жарко, воздух от печки сухой, и губы у нее пересохли. А ночью ей снился сон. О Людвиге и о ней. Во сне они танцевали. Высокая у нее прическа, и пуста большая незнакомая квартира. Только на столе бочоночек с маслом, а больше ничего. Все остальные танцуют тоже. И тут ей надо выйти. В небе светит луна. Мгновение Лена стоит в нерешительности. А когда возвращается, то первым делом смотрит на фасад, вверх. Свет нигде не горит. И все же она видит, как в окне третьего этажа кто-то резко задергивает штору. Штора тоже темная, выравнивается, становится черной. Дверь в подъезд открыта, и в квартиру тоже. Она идет в конец коридора. Плащ ее, должно быть, так и лежит на широкой кровати в спальне. Вечеринка давным-давно закончилась. Но вместо плаща на широкой кровати в спальне лежат двое, и между ними угадываются следы какого-то беспокойства. Спинка кровати высокая. Внимательней смотрит — ничего не различает, скорей бы убежать — и стоит как вкопанная. Обеими руками крепко держится за спинку. Дерево темное, старинное. Один из этих двоих — Людвиг, и лежат они на спине, далеко друг от друга, носами в потолок, чтоб друг на друга не смотреть. Груди женщины тяжело разошлись в стороны. Мужчина, Людвиг, сам себя держит за руку: его руки над головой, одна в другой, будто в поисках утешения. Глаза женщины закрыты, его — нет. Смотрит на Лену. Нежно, как ей показалось.

Стоит ли мне возвращаться? — отвечает она долгому взгляду.

Но другая уже встала. Светлые тугие кудряшки, какие завивают щипцами. Покидает комнату, и ее ягодицы светятся белым в дверном проеме. Тут встает и Людвиг, одевается на краю постели. Белье светится белым, как ягодицы незнакомки.

Ты спал с ней.

Нет.

Спускаются, выходят на улицу.

Ты спал с ней.

Нет.

Лена обеими ладонями сжимает его голову.

Спал?

Его лицо в ее руках, и оно тоже белое.

Спал?

Нет. То есть да. Но коротко.

И он высвобождается. Пустота между ладонями сохраняет форму его головы. Лена озирается вокруг. По обеим сторонам улицы закрыты ставни всех магазинов. Улица темных ставней. Места этого она прежде не видела. И в других снах тоже.

— Людвиг!

Она не стала пересказывать сон. Даже тогда, когда в кабине повисла тишина и шуршала только шоколадная обертка, которую Людвиг пытался надорвать зубами.

— Что с нами такое? — повторила она за ним. — Мы потерпели крушение?

Рука у нее на плече.

— Это наше дополнительное время.

Она родилась в 1960-м, когда Элвис Пресли так и не выступил в Дрездене. Людвиг — в 1963-м, когда Джон Ф. Кеннеди скончался на сиденье своего лимузина, закрыв один глаз и открыв другой. За те месяцы, что она провела в С., Лене впервые удалось отделить важное от неважного и в самом этом различии навести изумительный порядок. Жизнь.

— А дополнительное время — это сколько, Людвиг?

— Пока один не забьет другому гол, — убрал руку и пошел на поворот. Бутылки звякнули громче. Дорога узкая, фахверковые дома, булыжные мостовые. В С. они вернулись поздно.

Вот погасла светящаяся вывеска над вокзальной закусочной, и на втором пути ждет последняя электричка. В кафе «Венеция» тоже темно. Белые пластмассовые стулья опрокинуты на столики у края тротуара. За одним из столиков сидит в темноте женщина. Они проехали мимо старых вилл старых зубных врачей, обосновавшихся когда-то, как и Дальманово семейство, в южной части города. Вместе вышли и осторожно прикрыли двери кабины.

В тот день, второго ноября, соседский ребенок распевал в домофон песенку про маленьких утят со всеми их страданиями. Явно сидел один дома, вот и запел на всю пустую улицу. Они уходили из дому, когда Дальман отправился на гимнастику и синей спортивной сумки не было на батарее отопления. Возвращается он не раньше полуночи. После спорта его всегда мучает жажда. Поднялись в комнату Лены. Ночная поездка была долгой, и Людвиг сразу уснул.

Утром проснулись в той же позе, в какой заснули вчера, когда она примостилась к нему поближе. Вошли в столовую, а Дальман неприветлив. И руки у него трясутся.

— Что делает у меня перед дверью грузовик, который развозит бутылки?

В наказание он не предложил к завтраку апельсинового сока, а выставил дешевый клубничный конфитюр в пластиковой упаковке и одно-единственное яйцо.

— Яйцо для нашего гостя! У нас в доме второго не нашлось.

И важно покинул столовую. Людвиг изучал подставку для яиц. Тучные куриные окорочка кривыми ножками вставлены в черные ботинки непомерной длины.

— Чарли Чаплин, — пошутила Лена.

— Тоска какая, — вздохнул Людвиг. — Я вот думаю, лучше отдельную комнату снять. — Сказал и на нее не взглянул.

— Я бы даже две или три комнаты снял.

И опять на нее не взглянул.

Лена закрыла клубничный конфитюр пластиковой крышечкой, прижала. Ее любовь, начавшись в пустом доме, должна закончиться в трехкомнатной квартире?

— Только если пустует дом у вокзала.

— Почему это?

— Я стану смотреть на поезда, но никуда не поеду.

Магнолии возле «Лихтбурга», старой киношки, в это время года стоят без единого листочка, а прачечной во дворе уже и вовсе нет. Из-за этого двойного отсутствия сердце Лены, когда она ходит мимо, обретает новую глубину.

Лена ведет машину. Стемнело. У садового забора женщина в платке сгребает в кучу сорняки, повылезшие из трещин на асфальте. В свете уличного фонаря Лена видит ее забинтованные ноги в домашних тапочках. И проезжает. В последний раз в отпуске, еще из театра, она ездила по Калифорнии на огромной машине с кондиционером, рассекавшей ландшафт подобно кораблю. Мотель, пул, пустыня, джоггинг, хау-ду-ю-ду, завтрак, улыбка, хау-а-ю, деревья с воздетыми руками пророков, и все диво дивное. Съездить, то есть подивиться и позабыть. Ехать через Польшу — другое. Это значит — вспоминать. Польша имеет продолжение в ней, Лене, в ее внутреннем, черно-белом, ландшафте. Америка растворилась в сверкающей желтизне и настырной зелени за синим горизонтом. А в Польше ей видится очень многое, но не только Польша. И сама она вырастает в ту меру, какая ей открывается.

Священник на заднем сиденье разговорился, благо приближаются Ченстохова и «Черная Мадонна». Сообщает, как шестьсот лет назад в церкви разгорелся пожар и как спасли икону, когда она чуть не обуглилась. Как в черноте лика этот образ обрел завершенность и как это чудо поныне притягивает паломников. Говорит с Дальманом, но — она замечает — рассказывает всю эту историю ей. В Ченстохове у них ночевка. Таково было его пожелание.

— Поближе к Мадонне, — заметил Дальман.

— А кстати, как человек становится священником? — она косит взглядом через плечо. — И как прекращает им быть?

— Вот уж точно, — поддакивает Дальман. — От вас лучшие бегут. И как тогда с налогами на социальные нужды?

Никакого ответа. Только нахмуренное лицо в зеркале заднего вида. Не лицо, а сплошные колючки.

— Лучшие? — спросил, наконец.

— Ну, например, вот у Лены — Людвиг, — поясняет Дальман. — Я тебе рассказывал, нет?

Священник перебивает:

— Сначала следует в письменном виде обратиться с прошением к епископу. Тот вызовет для разговора наедине и попытается отговорить, причем любого…

Пауза.

— Любого, именно потому…

Пауза.

— Потому, что нас не так много и…

— Минутку, сейчас! — обрывает его Лена, петлей объезжая трупик животного на асфальте.

— Гадость какая, дикий кабан, — ворчит Дальман, сморкаясь в платок.

Не дикий кабан, а ежик, но Дальман разглядел только жесткую щетину. И уже прикладывается к фляжечке. «Кто пьет, тому и муха — слон», — заключила для себя Лена.

— Ну вот, а потом надо заняться поисками жилья, — подводит итог священник.

Лена опускает стекло, закуривает. Похолодало. Надо прикрыть люк. «Тут каждый ведет диалоги сам с собой, — размышляет она. — Но ведь разговор с самим собой — это внутренний ропот безответной любви».

Паоло, позволив своему предприятию погрузиться в зимнюю спячку, в начале декабря отправился с женой на родину. Мебель сдвинута, на полу огромные картины в огромных рамах. Главным образом, это кони — вставшие на дыбы, и барышни — обомлевшие при виде тех коней. «Зимняя галерея Джитти» — красные буквы наклеены у Паоло на стекле витрины. Лена пошла дальше, в «Кауфхоф». Дверь на входе в универмаг ей придержал рождественский дедок с вишнево-красным ртом и белой бородой. Прежде он торговал в киоске на вокзале. Последняя суббота перед праздником, когда магазины закрываются позже. На продавщицах рождественские шапочки с помпонами. Лена направилась к эскалатору. Кто-то тычет ей серебряный поднос с печеньем по традиционному берлинскому рецепту, и на весь универмаг разносится женский голос из громкоговорителя:

— Коллега Пипенбринк, коллега Пипенбринк, просьба подойти к кассе номер два.

О, я ее знаю, — произносит другой женский голос, но не из динамиков, а у Лены в голове. — Знаю я ее, жила раньше через два дома от нас, та еще змеючка. Лена, помнишь?

Нет, мама.

Покупатели, схватив последние подарки, толкались в проходах. И детский крик отовсюду. На эскалаторе Лена попыталась встать слева, подальше от толкучки. Сошла на втором этаже, в отделе женского трикотажа.

Хорошо тут, — голос раздавался из воротника ее пальто, — только мне это ни к чему, правда? А ты что притихла, Лена? Из-за вчерашнего?

Со дня похорон разговоров между ними не было. Но вот вчера, когда Лена приоткрыла дверь дальмановой гостиной и тут же снова захлопнула, воздух близ нее вдруг засверкал, стремительно обретая контур мерцающего небытия.

«Мама, ты умерла. Не надо мне являться, — твердила она на пути в комнату с эркером. — Я тебя боюсь».

Плотно закрыла дверь. Но покойной матери это вовсе не помешало. Уселась для начала едва заметной дрожью на кровать рядом с Леной, затем глядела вместе с ней в зеркало при чистке зубов, затем — в книгу перед сном. Осталась на всю ночь под потолком, от которого Лене не отвести было глаз, а к утру целиком и полностью разместилась у нее внутри, чтобы талдычить одну и ту же фразу: «Я же говорила — с приветом, он чокнулся, пока был в Польше».

Через три прилавка от Лены покупательница с рыжими волосами небрежно бросила полиэтиленовый пакет на красный пуловер в стопке, рассеянно огляделась, взяла пакет и преспокойно пошла к эскалатору. Сверху оказался пуловер синего цвета.

Рыжим красное не идет, — заметила мать.

Может, она так не думает?

Может, она так и думает, но этому не верит, — парировала мать. — Как ты.

Лишь на секунду открыла вчера Лена дверь гостиной в доме Дальмана. Фрагмент картинки в дверной щели — трещина в восприятии мира. Увидела и тотчас решила: не видела! Чтобы в следующее мгновение понять: было, было… На секунду ее глазам предстал потаенный, но подлинный Дальман. Или тот, каким она втайне его и представляла? Дальман сидел на диване нога на ногу, с прямой спиной и в белой блузке с рюшами, распахнутой на груди. Поперек торса у него шел кожаный ремешок — похоже, от сумки. Старая грампластинка потрескивала, как летний костер. «Когда бы мог в моих мечтаньях». Но не ремешок нагнал на Лену страху. И не распахнутая блузка. В конце концов, это могла быть и рубашка под смокинг, которую Дальман примерял в преддверии праздников. Нет, не то. Но его лицо, лицо женщины, одинокой и стареющей, охваченной страшным возбуждением, и — нога на ногу в попытке овладеть собой. Не муж, не жена, а срамота, — пронеслось в голове. Она притворила дверь, и Дальман ее не заметил.

Надо было мне постучаться.

Надо было. И все равно он чокнутый, сама же видела. А знаешь, что он сделал в тот день, когда насовсем вернулся из Польши?

Знаю.

Лена заторопилась к эскалатору, к центральному выходу, через отдел косметики, быстро, быстро, пока те не пристали со своими средствами для ухода за кожей. И натолкнулась на стеклянную перегородку. Белый след ее губ, жирный след ее лба на стекле — теперь, одинокий и белый отпечаток дальмановой ладони на двери кладбищенского кафе — тогда, в августе. Ввиду чужого одиночества обретается ли опыт своего собственного? Она покраснела.

— Можно подретушировать, — произнес кто-то за ее спиной.

Ченстохова. Отель «Секвана» возле костела. Секвана — это Сена по-польски, и хозяин бойко изъясняется на плохом французском языке. На террасе под открытым небом усаживаются за столик и ближе к полуночи все-таки ждут горячей еды — Дальман, священник, Лена. Ведь она говорит по-французски. И хозяин очарован ею на свой бурный лад. Кто-то в вязаной шапочке уносит столы со стульями. Они сидят, а тот стоит рядом и изучает вмятины на искусственной траве, где только что были и столы, и стулья, и гости. Хочет, чтоб и от них остались такие вмятины, да поскорее. Хозяин «Секваны» гонит его, тот не внемлет и тупо выполняет задание, два шага назад и три вперед, и дальше убирать, и хватается за их столик, но тут официантка приносит тарелку супа. Суп — это ему понятно. Суп — значит, на сегодня все. Прислонившись к стене, выхлебывает всю тарелку и ставит на подоконник у кухни. В эту секунду синяя надпись «Секвана» гаснет. Официантка хороша, как куколка, но только постарше. Пришлось ей снова повязать передник и быстренько подкрасить губы. С уличной террасы контуром видна ее фигурка за стойкой. Грациозная, как вырезанный из бумаги дамский силуэт на рекламе школы танцев в пятидесятые годы. Спутники Лены не обратили на нее внимания, как перед тем и на барышню из рецепции.

— Рената, — представилась та и затараторила все подряд, что вынесла из интенсивного курса английского, правда, вполне уместно. Она и показала им номера, потом принесла мыло, открыла окно над кроватью. На покрывало цвета мяты полетела сажа. Другого окна не было.

— Ченстохова такая скучная, — она заметила сажу. — И что вам тут делать?

С этим вопросом на устах Рената уже закрывала дверь. Стены здесь тонкие. Дальману по соседству она сообщила:

— Тут у нас еще бельгийцы. Не хотите с ними поговорить?

А у священника только окно открыла палкой, не сказав ни слова.

Больше всего этот отель похож на гигантский контейнер. Идею владелец явно почерпнул во Франции. И объясняет:

— Секвана — так по-польски называется Сена, вы знаете, в Париже.

— А отели как ваш во Франции называются, вы знаете, «Формула-1», — усмехается Лена.

— Знаю, знаю.

Лена смущена. На широком его лице написано и то, и другое. Любовь к деньгам и любовь к любви. Месье Секвана выполнен из гладкого и твердого вещества, и голова его напоминает шар — деревянный, дочиста выскобленный и разрисованный кисточкой. Так выглядят те, у кого во всем полный порядок. Не то что Дальман. Тот имеет такой вид, будто мать нашла его под розовым кустом после мимолетной любви к заморскому принцу.

Несколько минут до полуночи. Официантка с лицом усталой куклы приносит еще три бокала с вином. В уличном освещении черты обоих мужчин заострились. Спешно допивают, намерены спать. А Лена делает шаг в сторону улицы.

Хозяин спрашивает, собирается ли она гулять в одиночестве.

Священник спрашивает, не опасно ли это.

Дальман спрашивает, не взять ли ей хотя бы куртку.

У синего базельского платья глубокий вырез на спине. Вот отчего три взгляда прикованы к ее коже. Один обеспокоенный, один порицающий, один жадный. Телефонная карточка уже у нее в руке.

— Спокойной ночи, — говорит Лена и уходит. Где-нибудь на линии тех пестрых домов, что в каменном благоговении отступают от храма, должна быть телефонная будка, а на другом конце провода должен быть Людвигов голос. Вот уж точно, в такой-то поздний час. Бульдозерами утрамбовано множество дорожек вокруг костела. Ветер холодной рукой гладит по спине. Вот он, телефон-автомат у какого-то подъезда. Лена набирает длинный номер.

Людвиг не берет трубку.

На обратном пути к костелу она боком сует телефонную карточку в туфлю.

Почти час ночи. На площадке у костела автомобили паломников. Лик Черной Мадонны торжественно откроют в шесть утра, а потом назавтра, и опять в шесть. Две женщины прикрыли глаза носовыми платками, уберегаясь от света фонаря. Та, что на водительском сиденье, держит четки в сложенных руках. Медленно проезжает полицейский патруль. Со стороны главного входа к Лене приближается пара. Здороваются, женщина недоверчиво. Будь с ней Людвиг, разинула бы рот, да заулыбалась, вроде бы ей, а по правде — ему.

Узкая дорожка идет позади костела. Ни машин, ни людей. Только собака лает. Злится, что ночь. Телефонная карточка в туфле мешает на каждом шагу. Свершись, чудо, и яви ей Людвига прямо из ограды храма. Тотчас, и пусть спокойно выступит с отговоркой. Или со стаканом воды.

Несу тебе стакан воды, потому что люблю тебя, — так он скажет.

Лена прислоняется к стене. Что там, между стеной и костелом, она и понятия не имеет. Кладбище? Зеленая лужайка, гравий и три скамейки? Зато перед ней скопище хлипких построек под гофрированными крышами. В одной теплится слабый свет, оттуда несет резким конским запахом. По линии горизонта движется поезд. Перед ним ночь, и за ним такая же ночь. Крапива жалит ей ноги. А она думает про О., про лагерь, про речку Солу и город. Город, лагерь, река. Думает, как не слушала Адриана, когда тот вчера водил ее по городу, и как в нескольких словах может описать все его движения. В тех движениях отражались ее мысли, а вовсе не его слова. В городе она думала о лагере, а в лагере думала об Адриане. А в том коридоре?

Нет, не о нем. О Людвиге.

Коридор

Адриан по-польски спросил у таксиста огня. Закурили и пошли через улицу у вокзала и гостиницы «Глоб». Нежилой дом. Дверь в коридор открыта. Вошли.

— Точно, — заговорила она, — это здесь. Здесь он жил. Лет десяти или около того. Вот, представь себе.

Тронула выключатель и удивилась, что загорелся свет.

— Кто?

— Юлиус.

— Кто такой Юлиус? Твой друг?

— Юлиус — это Дальман.

— Дальман, у которого ты живешь?

— Именно.

— И мы из-за этого здесь посреди ночи?

Промолчала.

— Эй, что не отвечаешь?

Лена разглядывала истертые каменные ступеньки. Зачем она тут с Адрианом? Адриан не Людвиг. Адриан — некая условная единица, которой Лена позволила разместиться между нею и Людвигом. То ли проверка, как далеко можно зайти. То ли легкомыслие и озорство, чтобы жизнь не застаивалась. Адриан взял ее за руку и потащил вверх по лестнице. Ступенька за ступенькой, теряла она Людвига. Сердце колотилось. И говорило, мол, будешь так делать — ни к чему не придешь. Мол, это не жизнь — на месте драмы разыгрывать драму, отрекаясь от себя самой. Это не жизнь.

Адриан притянул ее к себе. Не научил его никто, что надо бы ждать, пока женщина сама сделает первое движение. Он и в начале вечера был не в меру тороплив.

Лил дождь. Для начала три больших пива. Потом поездка в такси на дискотеку в соседнем поселке, два танца быстрых, один медленный, дважды по такому набору среди девочек в белых блузочках и парней с плоскими затылками. Хотелось танцевать, он придерживал ее за талию и прижимал к себе, она чуть изогнулась и опустила руки, ничего не говорила до тех пор, пока они, в такси, не обменялись несколькими словами, по видимости пустыми, по сути интимными. Вышли у вокзала, где ее гостиница, и поплелись через пешеходный мостик, высоко над рельсами, над вагонами коричневыми — те спали, над вагонами синими — те бодрствовали, над фонарями на пустых платформах. Перила мостика почти на высоте их плеч, а в будке среди доброй дюжины цветочных горшков спит дежурный у своего пульта. Кулак на кулак, уперся усталым лбом. Впереди во тьме деревня Бжезинка.

— Вон там ты поселился?

— Да.

— Как деревня называется?

— Бжезинка.

— По-немецки Биркенау. Ты живешь в Биркенау?

— Да, у одного знакомого. Я на пару дней.

Держась друг от друга на расстоянии, шли мимо маленькой фабрики. Пахло свежевыстиранным бельем. В домике горел желтый свет, но стул сторожа пустовал.

— Нам нужна зажигалка.

— Да.

— Тебе нужна подружка.

— Да.

Сделав шаг в сторону, чтобы увеличить расстояние между ними, она смотрела в ночь.

— Все женщины, какие мне попадались кроме тебя, настроены платонически. Или у них болит спина, — с удовольствием поведал Адриан.

Снял свитер, завязал узлом на бедрах. Она прислонилась к ограде.

— Иди сюда, — сказала и, легко оттолкнувшись от ограды, повторила: — Иди сюда, — и шагнула к нему. Заплутала в его лице, губами попала не в щеку, а в угол рта. Вот недоразумение. Он держал ее крепко, грубовато, по-юношески. Но ей понравились и быстрый натиск, и страх ее потерять.

— Ты завтра уезжаешь?

— Да, завтра.

— Тогда я хочу… — говорил и говорил дальше, она не слушала.

Два тела, не успевших заранее сговориться, повело друг к другу. И тут в ночи на мостике показался человек. Шел прямо к ним. Адриан бросил смятую сигарету, достал новую.

— Дадите прикурить? — обратился он к прохожему по-польски. Лена тихонько повторила эти слова, чтобы заговорить на чужом языке. Прохожий произнес что-то вроде «увы, нет» — Лена повторила и это. Отвечая, пожал плечами и расправил их только тогда, когда шагов через двадцать стал сворачивать за угол.

— Что он сказал?

— Что не курит. Ладно, пошли назад.

— Пошли.

— Там уж прикурим у кого-нибудь.

Вернулись через мостик, возле «шкоды» обнаружили таксиста с серебряной зажигалкой. И вот она решила показать Адриану тот коридор. Раньше об этом и не думала, а тут рассудила: «Раз уж мне грустно, так все и будет хорошо». Он тянул ее по лестнице вверх до первого окошка, где в немецких многоквартирных домах обычно стоят цветы. Но в этом доме теперь ведь никто не жил. И только коридор мог бы поведать на одну историю больше.

— Я здесь один раз уже была.

— Неправда.

— Была, — настаивала она, слыша внизу шаги в мягких туфлях, шаги, стремившиеся через потайной коридор к той части пространства, которую Людвиг называет именем Лена.

— Была, — повторила она. — Я была здесь сегодня днем.

Наверное, Лена просто боялась вернуться сюда ночью. Всю жизнь она боялась коридоров и не могла найти объяснение этому страху. Не потому ли она взяла с собой Адриана? Главное, он здесь. На свой нехитрый лад и близко от нее. Вот так-то.

Адриан устроился на выступе стены под окном. И целовал ее пупок, чтобы расцеловать те мгновенья, когда остро хотел женщину. Ее пупок тут вовсе ни при чем. Она закрыла глаза, и свершилось то, что свершалось всегда, если прикосновение ее волновало. Возникали образы прошлого, и ничем не связанные с происходящим ныне. Покрепче зажмурила глаза, чтобы снова зацвели магнолии перед старой киношкой. «Красивый пейзаж», — подумалось ей.

— Повернись. И наклонись, — это сказал Адриан, не Людвиг.

— Тут? Не буду! — но позволила притиснуть себя к перилам. Ему двадцать четыре, Дальман жил здесь пятьдесят шесть лет назад, она живет на свете вот уже тридцать девять. У входа горел свет, бросая вверх слабый отблеск. Но пространство вокруг, казалось ей, черным-черно. Хотела сказать, мол, мы тут не одни. Да только Адриан в том состоянии, когда мужчина и на смерть пойдет очертя голову. Представила, как оно будет после. Вот бы, закрыв глаза, подумать про это в гостиничном номере, но не всерьез, вот бы лежать, встречая согласием последние картинки перед сном, все вообще встречая согласием под защитой шершавого и жесткого гостиничного белья, под защитой немытого окна на сторону вокзала и гардин цвета бычьей крови, с упорством вцепившихся в угол, чтоб только не закрываться, вот бы согласиться и с тем блондином за спиной, с его опрятным запахом севера или душ-геля, доселе ей не известного. Повернула в сторону голову, будто в гостиничной койке, на подушке с белой наволочкой — тонкой, но ветхой. Крепко держалась руками за перила и смотрела вниз. Развела руки шире.

Ведь перила-то деревянные.

Он положил на них сигарету, та и дымила почем зря. Лена потянулась вверх, встала на цыпочки. Движений ровно столько, чтобы казались ответом. И замерла. Как быстро все кончилось. И головы к нему не повернула, толкнувшись грудью о перила.

Свет внизу горел черным.

Здесь жил Дальман. А раз жил, то здесь его место. А раз она жила у него, то он и рассказывал. Создавал образ этого места. Потому она и пришла сюда вновь. Сначала это был образ, созданный Дальманом. Его воспоминания. Теперь они — ее воспоминания. Ее черно-белые откровения. Она вернулась, чтобы ночью все разглядеть. Но что увидишь в темноте? Абсурд! А ведь так и есть. Про новую фотопленку забыла, зато с ней сейчас Адриан.

Первый кадр. Мужчина и женщина.

Второй кадр. Мужчина, женщина и ребенок.

Грудью она лежала на перилах, и человек за ней — мужчина, и она — женщина, и только ребенка нет.

Третий кадр. Мужчина, женщина, ребенок. Давным-давно, еще в школе, видела она эту фотографию, а вчера увидела снова — в лагере, в музее. Теперь фотография у нее в голове. Теперь она смотрит на фотографию вновь. Мужчина, женщина, ребенок. А что тут понимать? Это факт. Так вот оно было. Так. Даже если и нечего понимать, смотри и смотри. И она смотрела. Фотографировала взглядом. Третий кадр стал четвертым. Процесс, происходящий в глубине души. Адриан все там же, позади.

Четвертый кадр. Мужчина, женщина, ребенок уложены в штабель. Затем, чтобы лучше горели?

Пятый кадр. Снег падает на штабель.

Шестой кадр. Снег падает на снег.

Как быстро все кончилось. Повернись она, так могла бы показать снимки Адриану, обсудить технические детали. С ним можно. Говорить быстро и по делу, одновременно успокаиваясь. Одно дело — думать, другое — вспоминать. Не спутай, от этого сходят с ума.

Не обернулась. Считала кадры дальше и вдруг поймала себя на том, что занята подсчетом его движений. Счет — разумный процесс. К чему-нибудь, да приведет. Досчитала до ста двадцати, не то до ста сорока, тут он и кончил. И мил ей в этот миг Адриан: еще тут, но уже вспоминается. Хорошо, что тут. Ведь страха она боится больше, чем разъяренного быка. Улыбнулась, а сама рада, что Адриан не заметил.

— Когда ты уезжаешь?

— Завтра.

— Значит, завтра я тебя видеть не хочу.

Пошла вниз по лестнице, а его, наверное, тянуло на выступ под окошком, как вначале. Левую руку подняла на прощание, не обернулась и выключила свет. Улица пуста. В гостинице встретила Дальмана.

— Вы плакали? — спросил он ее под фикусом.

Потом на гостиничной кровати уперлась двумя кулаками в стену, а за стеной, в соседнем номере, какой-то человек тоже не спал и печатал на машинке. Так она сидела, справляясь со своими мыслями. Вдруг перестук клавиш за стеной умолк. И ей вспомнились слова: «Писать — значит поддерживать связь с Богом». Так говорил Георг.

— Эй, вы там, пишите дальше, — тихо промолвила она.

Спускается из своего номера, а священник и Дальман уже за столом. Изучают дорожный атлас. Завтрак в «Секване» — много мяса, яиц, маринадов и выпечки — подают на красных салфетках. Официантка юная и нежная. Завитки над ушами кажутся легкими, а склеены намертво. Белый марципан.

— Волосы? Вот так? — Дальман указывает на красотку. — Вот так? Вам не пойдет, Лена. Вид у вас слишком усталый.

Дальман касается ее головы, словно примеряя красоткину прическу. Лена отмечает, как нравится ему трогать волосы руками. Пахнет от него хорошо, на вид выспался. Священник выглядит как всегда, опять смотрит с Дальманом атлас. Прямо у гостиницы она на рядах покупает кило яблок — мелких, страшненьких, сморщенных и червивых. С торговкой обменивается напряженной улыбкой, раз поговорить не может. Потом отъезд. На переднем сиденье Дальман, сзади священник. Лена за рулем.

Деревья по сторонам дороги обрамляют дальнюю даль.

Это — я

Когда же она начала сравнивать себя и Дальмана как проверяют, подойдя к окну, расцветку ткани при дневном свете? Когда впервые ей пришла мысль, что Дальман прячет свою судьбу в обличье простой биографии? Дальман прячет О. в С.

А что скрываю я?

— Лена?

Как и вчера, Дальман сидит рядом с ней на пассажирском сиденье. Виден ей сбоку. Похоже, утренняя свежесть его лица объяснялась всего лишь покраснением кожи. После душа, например. За час езды она ушла бесследно. Дальман бледен. И она бледна, но по-иному.

— Лена?

Вот уже несколько десятилетий Дальман прячет О. в С. Она же скрывает С. в своем актерском существовании. Скрывает, что ей почти нечего скрывать. Что остается, то играет на сцене.

— Как-то вы неважно выглядите сегодня с утра, — высказывается Дальман. — А еще я хотел спросить…

Вздыхает. Пальцами правой руки проводит по боковому стеклу, как по клавишам. Пальцы наигрывают музыкальную фразу. Так он иногда начинал рассказывать, но только при включенном телевизоре или радио. Всегда мимоходом, всегда между прочим. Считает, видно, что под шумы мира никто не станет вслушиваться в его истории. Лена включает авторадио. Вот так он начал свой рассказ в рождественский сочельник, когда на телеэкране в ярких декорациях шел праздничный круглый стол.

Он, Дальман, с весны 1942-го и до Рождества 1944-го жил напротив вокзала в О. Первое время вагоны прибывали чуть не под окна квартиры, позже их стали подгонять к новой платформе, метрах в трехстах. «Далли-далли», польское «давай-давай», — ему слышны были окрики охранников, когда люди не сразу выпрыгивали из дверей вагона и не сразу растворялись в массе других. «Далли-далли» — после войны это уже любимая передача Маргарет Дальман. Ганса Розенталя, ведущего, она ласково называла Гансиком, как обычно кличут птичек в клетке. Тот был еврей. Выдумал он передаче заголовок «Далли-далли», вывез ли его откуда — этим Маргарет Дальман не интересовалась. Юлиусу было одиннадцать лет, когда 23 декабря 1944 года с матерью и обеими сестрами, Хельмой и Зайкой, он бежал из Польши в Германию. Хотел еще елку с собой прихватить. Но елка осталась при отце, одном из последних надзирателей в лагере по ту сторону реки. На вокзале в Лейпциге, где мать, Хельма, Зайка и он рыдали весь сочельник, а всю ночь ютились под вонючими одеялами у какой-то стены, Дальман впервые увидел неоновый свет. А потом он еще рассказал про Янину, польскую фройляйн Янину, официантку из казино на первом этаже.

Как же получилось, что теперь они ездят друг за другом, отрицая всякие причины и на вопрос «почему» отвечая себе словами «почему нет»? Дальман говорит, он отправился на старую добрую родину, а сам едет следом за своей квартиранткой. Она, квартирантка, утверждает, что отправилась в путь из-за футбола, а возможно — из-за одного футболиста, причем вовсе и не Людвига. Несмотря на то — или именно потому! — что все это авантюра, а самой ей для жизнеутверждения непременно нужна жизнь тайная и хаотическая. Или она отправилась вслед за тем, что рассказывал о былом Дальман? Кто рассказывает, тот задает вопрос. Возможно ли, что отныне с ней все его вопросы? Багаж Дальмана задержался в О., и Лена намерена его принять. Хочет знать, что за ноша такая вверена Дальману. И найти объяснение: отчего же собственная ее жизнь так порой непомерно тяжела? Тяжела, оттого что пуста. А не собирается ли она позаимствовать кое-что из Дальманова груза и жить дальше, одолжив впечатления? Даже если они не впору. Нарядившись в чужое, познаешь то, чего бы сроду и не заподозрил. Уж это ей известно. В конце концов, она ведь актриса. А что священник? Говорит, просто едет вместе с Дальманом. Но Дальман-то в его жизни роли вовсе не играет.

И вот эта компания из трех изолгавшихся попутчиков движется в красном «вольво» навстречу Людвигову мотоциклу. Ах, Людвиг. Любит? А она сама? Любит только ее? Любит, или она заставила его влюбиться? Девочкой Лена говорила, будто умеет колдовать. Захочет стать красивой — и станет. Наколдует. Загадает желание — и станет желанной. Но для Людвига она готова быть и любой другой. Даже третьей в списке, чтобы он сказал: «Наконец-то мы вместе, без тех двоих».

— Ну как, вы дозвонились вчера ночью Людвигу? — вот что хочет спросить Дальман.

Девушка — ноги кривые, юбка лиловая — идет вдоль дороги по склону. Лена бросает взгляд в зеркало: не девушка, а потемневшая от загара женщина с ввалившимся ртом.

— Пожалуйста, возьмите правее, остановите на минутку, — просит Дальман. — Тут так трясет, что карту не разберешь. Мне уже дурно становится.

А как оно было, на том пути? Ей тоже не раз приходилось останавливаться. Под конец еще и в какой-то промышленной зоне. Под пальцем своим на карте разглядела, что вот-вот — и она там, в О. Только проехать по этой узкой дороге на юг. Так и сделала. И добралась. Вот она уже там, и все стало совершенно другим. Раньше она могла говорить об О. Теперь остались только три слова: это место есть, место это есть, есть это место.

— Где мы сейчас? — обращается к ней Дальман.

— Скоро Здуньска Воля.

Дальман там бывал, она знает. Сам рассказывал про усадьбу Липовских. И про прелестную свою кузину — дети совсем, а как близко склоняли головки над тонюсенькой солдатской Библией.

Так кем же был распят Господь?

Евреями, — толковала кузина, — евреями.

— Разрешите, я выйду на минутку? — вступает вдруг священник.

— А что такое?

— Прошу вас.

— Зачем?

— Я быстро, — уверяет. — Очень быстро, — и он почти на улице.

Лена находит для машины местечко у стройплощадки. Мотор не выключала, и вот он, священник, уже переходит Рыночную площадь.

— Ну, смех, — фыркает Дальман. — Как будто к дереву не мог подойти. Все равно его здесь никто не знает.

Однако черная сутана развевается у входа в костел. Идут следом.

— Вот оно что… — удивляется Дальман. — Вот он куда! Ну, если это не перейдет в цикл, то и ладно.

Входят из света и солнца в каменную прохладу, а тот уже на коленях возле исповедальни. Открытой. Ей видно, как здешний священник пошептал что-то в ухо заунывной дамочке в вызывающем платье, зевнул и погладил лысину, расправляя столу. И вдруг заметил коллегу — коленопреклоненную темную фигуру в луче солнца. Закрывает на миг лицо руками, а дамочка в это время встает с коленок, перекрестившись. Коленки красные, платье бирюзовое. Те, кто ждет, готовы пропустить священника без очереди. Тот поломался, поломался, но идет. Против света долговязый его силуэт смотрится и забавно, и элегантно. Один встает на колени, другой усаживается. На одной высоте оказываются у них головы, а над ними от руки написанная табличка: «Polski / English».

— Это что значит?

— Может и по-английски, если захочет, — разъясняет Дальман.

— Так он ведь свободно по-польски.

— Ну и что? Многие вещи легче выразить ломаным языком.

— Какие-такие вещи?

— Ну… — тянет Дальман.

— О, это не про него!

— Любой человек может вообразить что-нибудь прекрасное.

— Что, например?

— Например, красивый пейзаж.

Красивый пейзаж! Откинула назад голову, закрыла глаза. Прямехонько сидит на церковной скамье. Красным-красно под прикрытыми веками. Из красноты проступает пейзаж, одинокий уголок близко от границы. Вот куда она направится. Земля там даже не плоская, а гладкая, и дорогой туда, в чужую страну, служит линия во влажном воздухе. Цвет той линии — стальной, как рельсы, и серый, как река. Трава, по которой она ступает, подобна длинным волосам женщин, прислонившихся к ветру. И пейзаж этот не реальность, а душевное состояние. Обернулась — а в машине двое, лица плоские от изумления. Мигает внутренняя подсветка. Вновь заглядывается на пейзаж. Что такое? — это ей Дальман из бокового окошка. Что такое? — это ей священник. А вы-то что хотите? Либо Людвиг, либо никто. Вот ее слова. Оглядывается вокруг. За плоской землей — совсем плоская земля, там светлеет. «Так тут же природоохранная зона, заповедник! Ни за что не выйду из машины», — кипятится Дальман. А она: «Ах, так. Ну и ждите, пока к вам солнце в машину сядет. Только меня и след простыл! Увидите птицу большую, вон там, на ветке, размером с курицу, но совсем не ручная! Она-то не улетит, когда подойдете, а я — исчезну». Идет. Густой подлесок, хрусткий ковер крупной вязки. Захочет — вернется. И закурить захочет — вернется. Вовсе не тогда, когда за ней придут эти два старикана. Где-то лает собака. Священник опускает окошко, передразнивает. Дальман смотрит изумленно. И дальше тишина. Но вдруг приграничный ландшафт теряет реальность, становится чужим: этот мир, опутанный проводами, создан не ею, а теми, у кого длинные руки. В сфере чьих-то нейтральных интересов использование ее в качестве отдельной функции планируется для собственных исчислений. Людвига нет. А Лены нет и вовсе, она себе показалась. Как же выбраться отсюда? Бежит наискось через лес, и локти вперед, в стволах полыхает прожектор, образуя коридор света, и по нему — к машине. Двумя кулаками упирается в капот, потом с размаха — по металлу. Звук как выстрел. «Я Людвига там не видала! — воет, надрывается. — Его там нет, не явился!» Двое мужчин сидят по местам, глядя так, будто из-за нее простояли на коленях по два часа каждый в рассыпанной соли. Бьет опять по капоту, глаза запали, волосы мокрые птичьими лапками мотаются по плечам. Если он от меня уйдет, я пойду следом. Если он не явится, я его уничтожу!

— Поехали, — только и сказала она Дальману.

Тот немедля встает с церковной скамьи. Идет хотя и за ней, но задает шаг, и мимо двух молодых реставраторов в белых халатах, пока те ковыряют стену над чашей святой воды.

Садятся в машину и ждут. Не спросить ли у Дальмана, наблюдал тот или нет, как она выходит из дома напротив вокзала в О. И углядел ли при ней молодого человека. И что подумал, когда они встретились под фикусом у прохода. И заметил ли ее потом в гостиничном окне, ее и луну, повисшую в ту ночь так низко. Да видит ли он Людвига где-нибудь в ее жизни.

Кто-то плюхнулся на заднее сиденье. Оборачивается. У священника в руках три банки колы. И тут же он с вопросом:

— Беспокоитесь о своем Людвиге, не так ли?

Банка, открываясь, шипит. Как-то по-другому он выглядит, вот уж развеселился. Даже готов чокнуться банкой.

— На исповеди я сказал кое-что, и мне сразу стало лучше. Разрешите, я повторю это здесь?

— Если нам от этого тоже станет лучше, — отвечает Дальман, одновременно пытаясь перелить польскую водку из фляжки в банку.

— Вероятно, ваш Людвиг был священником оттого, что боялся стать обычным человеком и не знал, как с этим жить, — проговорил тот, глядя в окно. Там, где стоит их машина, не настоящая стройплощадка, а просто пыльный пустырь. На утрамбованной земле какие-то парни возводят трибуну. Плечи голые, татуировка — все она видит.

— Вероятно, ваш Людвиг хотел…

— А что вам, собственно, нужно? — обрывает его Лена.

Сидит, съежился, рядом пакет с плохонькими ченстоховскими яблочками.

— Вероятно, ваш Людвиг хотел… — и запинается, но договаривает: — Это просто та картина, которую я себе нарисовал.

— Картина, картина! — восклицает Дальман. — Все разговорчики!

И запальчиво трет глаженым носовым платком серебро своей фляжечки — полирует.

— Вероятно, вашему Людвигу не удалось прорваться к пределу своих возможностей, — продолжает священник, — туда, где открывается вторая реальность. А кто обладает таким даром? Кому это вообще удается?

— Так, про вторую реальность, пожалуйста, поточнее, — встревает Дальман. — А то Лена и слушать не станет.

— Вторая реальность — это как бы та вечность, где мы окажемся после смерти. Это мир, который мы собираем по крупицам всю жизнь и который останется в нас, когда нас не будет. Жизнь после смерти не прекратится, наверное, именно потому, что мы храним в себе эту сокровищницу, то есть мир невидимый. Ключ к нему — таланты, и за них мы ответим на Страшном Суде. Какие мы использовали, какие зарыли в землю.

— Но у Людвига нет никаких талантов, — тихо произносит Лена.

— У меня тоже нет, — громко объявляет Дальман. — А у тебя, Рихард?

«А у тебя, Лена?» — мысленно спрашивает она.

И ничего из этого не следует. Одна только тишина. Трое смотрят в окно, каждый в свое, но все на татуированных парней. Те продолжают возводить трибуну, но сейчас у них перекур, тянутся друг к другу с зажигалками. Их тени в полуденный час совсем короткие.

Минералку развозили два раза в неделю, и весь декабрь тоже. Смеркаться тогда начинало уже около четырех. Трижды закидывала она удочку, притом дважды посветлу, однажды затемно. Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя. В темноте говорится легче. Пересказывали друг другу жизнь в кабине грузовика. Музыку потише. «Нирвана» — его кассета, «Мэсив Атак» — ее. Жевали мармеладки. Рядом с Людвигом, да на всю жизнь, да на сиденье грузовика? Возможно. Между коленок зимой термос, летом бутылка колы. Солнце вечерами так низко, что руку надо над глазами козырьком, а то не разглядишь сигнал светофора. Вместе! Очень даже возможно. Земля и небо помчатся мимо, снизу и сверху. Мчаться! Людвигу дорога напомнит молитву, Лене будет вечно напоминать Людвига. Желтые фары разорвут ночь мелкими полосками, освещая частицы мира. Обратную его сторону. А на левых поворотах она будет приваливаться к Людвигу всегда, а не только от усталости. «Даешь влево» — вот что он скажет.

— Даешь влево! — и погромче, и привалилась к нему.

Что бы ни рассказывала, всегда думала — моя, дескать, жизнь только и есть что этот рассказ ему в один прекрасный день. Фары встречных автомобилей рассекали тьму над дорогой. И как вынырнет из тьмы домик с горящими окнами, так ей кажется — вот бы там и пожить. Тихой неспешной жизнью в конце дорог, в Зауэрланде.

— Это произошло не из-за женщины, — неожиданно высказался Людвиг.

Их обгонял белый «комби», срочная доставка лекарств. Рекламная надпись на капоте тоже, кажется, торопилась. Людвиг продолжал:

— Будь дело в женщине, проще было бы разобраться. Вопрос об обете безбрачия епископу известен досконально. Но того, что со мной происходило, я и сам не понимал.

Они ехали в поселок на берегу Мёнезе к последнему на сегодняшний день клиенту. Дом она помнила. Первая доставка была в сентябре. Точно, она еще ходила без чулок. «У тебя коленки, как у девчонки», — сказал тогда Людвиг, наклоняясь вместе с кабиной влево, так что ей пришлось схватиться за рычаг передачи. А правую руку он сунул тогда между ее ногой и сиденьем. «Вон тот красный дом», — показал Людвиг, когда они проехали табличку с названием поселка. А дом-то покрыт серой штукатуркой. Лена осталась в машине.

Сейчас Людвиг держал в свободной руке сигарету. Курить он в жизни не бросит.

— Хочешь узнать, как это произошло? — и сделал радио потише.

Лена прекратила покачивать головой в такт музыке. Оно и не по возрасту.

— Дело было утром. Я лежал и смотрел в потолок, целых полчаса.

— А что на потолке?

— Да ничего. Просто я проснулся и вдруг утратил веру. Как другие просыпаются — и с ними происходит совсем наоборот. Бывает, куст терновый загорится, или конь споткнется, упадет человек, встал — а сам другой. В тот день я заново родился, только в обратную сторону.

Сбавил скорость после той таблички, откинул в сторону ее шарфик и прижался губами к шее. У обочины дорожный знак. На белом фоне вихляет черный автомобиль.

В красном доме были три этажа и маленькие дурацкие окошки, как у людей бывают глупые глазки-пуговки. Строили в шестидесятые годы. Вместо садика парковка на четыре места. Одно занято. Над входом сбоку свет, красный, а у звонка надпись: «Пансион». Мощенная плитками короткая дорожка вела от входа к озеру. Серая вода. Дверь открылась, Людвиг показал на гриль у берега, перекошенный, с двумя ножками в воде:

— Этим летом вы не часто им пользовались.

— Да уж, господин капеллан, — ответила, выйдя, женщина. Черный парик, стиль «Александра, тоска, тайга»[11]. «Говорит с акцентом. Восток», — отметила про себя Лена.

От входа ковры цвета спелой вишни, а в конце коридора приоткрыта двустворчатая дверь. Видно стойку бара, видно окно на озеро. Женщина поправила парик, а Лене сказала: «Дальше, туда», — это пока Людвиг таскает в подвал ящики с минералкой и пивом.

— Мужская работа, — заметила она и поволокла Лену за собой. Кожа рук выше локтя выдавала ее возраст, не сказать что юный. — Вы его новая жена?

Лена покачала головой:

— Я актриса.

— Ну надо же, как интересно! — воскликнула та, приобняв Лену, хотя они только что познакомились. — Наверняка я видела вас по телевизору.

— Вряд ли, — как отрезала, и насчитала по пути восемь дверей, обитых дешевой фанерой.

В последней по коридору комнате женщина усадила Лену на высокий табурет у стойки. Поставила диск с рождественскими песнями. В окно с видом на озеро хлестал дождь, а на диске звенели «Джингл Беллз». Кончилась песенка, и Людвиг сел рядом с Леной, зажег свечку цвета спелой вишни, тут же и елочные ветки украшены.

— А она знает, что ты был священником?

— Да.

— А она знает, что ты уже не священник?

— Да.

— У тебя с ней что-то было?

— Да, но недолго.

— Поэтому ты и возишь сюда бутылки.

— Нет.

— Ты за это платил?

— Нет, а ты есть не хочешь?

— Вот-вот, не хотите ли поесть? — спросила женщина, наклонившись над стойкой.

Что-то в лице Людвига переменилось.

— В меню сосиски дня, — сказала и засмеялась, явно думая о чем-то другом.

Лена вдохнула запах незнакомых духов, взглянула на Людвига. Ароматическая композиция из солнца и тяжелого сладкого питья. Что за женщины ему нравятся.

— Не в женщине было дело, — заговорил он снова. — Ты должна знать, что с Богом у меня не покончено. Его голос я слышу и сегодня, — тут он запнулся.

— Где же, когда?

— Везде слышу. Хоть бы и тогда, когда ксерокс работает.

Откинула волосы, посмотрела в лицо. В церкви было полно народу, когда он служил. Представила Людвига у алтаря. «Примите и вкусите, примите и пейте». Никто и не замечал, если он не в форме. Порядок установлен раз и навсегда, тяжесть облачения обязывает. Выступал с проповедью. Так, как недавно ей перед сном. Все, говорил, что упрощает половые отношения и одновременно сводит их до минимума. Вот, говорил, например, противозачаточные таблетки. И не лежал он в ту минуту рядом с ней, а стоял за кафедрой, раскинув руки. Не для нее, а для всего прихода. Слышно ей было, что таблетки убивают эротическую любовь, и видно, как после мессы одинокие женщины парами под зонтиком расходятся по домам, и видно, как у них забрызганы сзади чулки под дождем, и слышно, как делятся они друг с дружкой: о, когда он воздевает руки, о да! О да.

Руку подвела под грудь, рукой и всей грудью легла на стойку. А другую руку Людвигу на затылок, но быстро, вон та женщина идет с двумя тарелками, одну ему, другую ей, и с разным выражением. Людвигу глядит в глаза, Лене на ключицы. И отходит.

— С самого начала, — рассуждал Людвиг, — я был отличный парень на пути к отличному диплому, да еще и английский знал. Ты совсем другая.

Лена смотрела той женщине вслед. Хороший был вчера день. Ее комната светлая, солнечная, но позади стекло оконное ледяным проемом, и холодом дышит ей в затылок. Волосы заколоты высоко на макушке. Людвиг сказал, чтобы раздевалась. Фотографии хочет сделать, а свитер ему не нравится. Бирюзовый да устаревший. Тихонько спросила, не одеться ли по-другому. Одеваться — нет, раздеваться — да, вот что он ответил. За окном на ветку груши пристроился было дрозд. Но ветка ушла резко вниз, и птичка слетела, и снег посыпался тонкими струйками. Дрозд такого не ожидал, но для них этот день оказался прекрасным.

— Тебе надо было в театре играть, стал бы культовым артистом, — заметила Лена.

Та женщина раскладывала диски по коробочкам, отведя в сторону мизинчик.

— Я пытался, — вздохнул Людвиг. — Только я — не ты. Я всегда чуть подавлен, чуть высокомерен и очень благоразумен. Не скрывается во мне великая личность. Разве только такой же Людвиг, но поскучнее, и не хотел бы я с ним встретиться спустя годы. Господу Богу я давным-давно передал решение этой проблемы. Твой мир, Господи, — так я сказал, — даруй мне, а мой мир отними, ведь он слишком мал, и большего мне не завоевать в одиночку.

— Он тебе ответил, да? — перебила Лена. — С шумом, на всю вселенную, как положено? А это просто ксерокс шумел. Принесите, пожалуйста, горчицу.

Людвиг ел сосиски руками, она взяла вилку и нож. Все-таки она не дома и не одна.

— Девушка, горчицу, пожалуйста! — потребовала снова.

— Вот, у меня осталось немножко, — предложил Людвиг.

— Пожалуйста, — сухо сказала женщина и сунула Лене под нос подставочку для яиц. По дну размазана капелька горчицы. Лена разозлилась.

— А в один прекрасный день ты начал заикаться у алтаря, — и на барном табурете закинула ногу на ногу.

— Никогда я не заикался, — возразил он.

— Да ладно, — продолжала, — ты даже в микрофон заикался.

— Разве я такое рассказывал?

— Да ладно, чего ты не рассказывал, то я могу домыслить.

— Но я у себя в церкви и микрофона-то не использовал.

— Да ладно. Ты себе кое-что представил у алтаря, вот и начал заикаться.

— Лена, не надо.

И вперил взгляд в спину той женщины. По плечам болтаются волосы парика, жесткие, как щетина у швабры. Складки платья, колыхнувшись, показали Лене, что женщина смеется. Людвиг не мог оторваться от этого беззвучного смеха. Смех заполонил пространство, и Людвиг прилип к ней взглядом, упрямо, тупо, со всей непрошибаемостью иной расы — мужчин.

— Хорошо, — и вцепился Лене в волосы, и держит крепко. — Хорошо, я заикался. Довольна?

«Бросишь ты меня», — мелькнуло в голове, и в тот самый миг он в испуге ее отпустил. Глянула на растерянную его руку. И — телефонный звонок.

Женщина взяла трубку:

— Да-да, мне двадцать четыре, — и посмотрелась в зеркало стойки, за батареей бутылок. — Что вы желаете? Только руками? Стоимость услуги шестьдесят марок. Да-да, да-да, жду.

Положила трубку. В комнате ужас как жарко, клохчет воздух в батарее, и вид на озеро предвещает серый рождественский день. Прекрасный вчерашний день закончился тоже не так прекрасно, как начинался. Из Дальмановой столовой донеслись звуки церковной музыки. «Мессия» Генделя. Людвиг подтягивал. Что же за женщина была та, ради которой нарушен обет безбрачия? И как у нее насчет таблеток? Людвиг сказал — не знает, до таких разговоров дело не дошло. У Дальмана внизу «Мессия», вторая часть, громче. «Аллилуйя» вступает мощным хором, так что дыхание перехватывает. А без дыхания нет и настоящего пения, подумалось ей. Вот и Людвиг уже бросил подпевать, но тут у Дальмана музыка зазвучала еще громче. Дрозд спокойно уселся, наконец, на голую ветку и клювиком лазает к себе под крыло. Под музыку одна бретелька лифчика у Лены скользнула с плеча, к концу пассажа доехала почти до локтя. Хоть это удалось. Сказала сухо, что намерена раздеться догола. Не для него, для дрозда на ветке. Тот уж точно до конца досмотрит. Только сказала, как птичка улетела. И музыка в столовой оборвалась, и Дальман выронил из нетвердых своих рук коньячную рюмку, ясное дело, выругавшись.

Та женщина проводила Людвига и Лену к двери. Такой же парик, но светлый, и платьице короткое красное, под грудью в сборочку. Разворачивались, а она все стояла в дверях, водила прядкой волос по губам. Рядом с табличкой на выезде новый знак: гололед. Лена скомкала обертку от последней шоколадки.

— Сама не знаю, — вот так она тогда ответила.

Поколебавшись, Лена решается на обгон. Гуськом идут солдаты через польскую весну. Ноги мужские, тонкие в штанах, и зеленый форменный кажется тусклым рядом с зеленью травы за обочиной. Так, немедленно затормозить, там, где последний солдат тень отбрасывает на дорогу. Солнце на юге. Тормоз. Дальман в который раз хватается за руль, а тут уже и ногой почти на коврик.

— Оставьте, — говорит, — оставьте. Мне тридцать девять, и все без аварий.

Лена и Людвиг шли своим старым путем, мимо бассейна в лесу, мимо последнего в С. крестьянского двора, да и тот перестроен под четыре частных квартиры и мастерскую на месте хлева. Рождественский сочельник. Лена промочила ноги, ком снега на сапогах точным контуром горной гряды. Показала. А порою горные хребты точный слепок лежаков на пляже, когда берегом прошла песчаная буря. Обращал ты на это внимание, Людвиг? Улыбнулся вместо ответа. Шли мимо крестьянского двора, мимо пустого загона для ослика Густава. И асфальт переходил в укатанную землю.

— Вон там стоял дом, — первым сказал Людвиг и ногой ступил на порожек в конце асфальта. — Мы там были однажды.

— Дважды, — поправила Лена. И посмотрела на часы. Ошибка! Сколько у нас времени? — вот что она хотела спросить у любви. Сколько времени? — задала вопрос циферблату. Что, дополнительное время ей не нужно? С самого августа из времени они выпали, и попали в прекрасное место. Называлось оно так: настоящее. С видом на это место, да с Людвигом рядом, провела бы она остаток жизни, сидела бы и курила, вела беседы на капоте «вольво», впереди красное неспешное солнце, позади придорожный трактир с комнатами для постояльцев, а у ног некрасивый вереск. И это вовсе не та реальность, которую они делят со всеми другими людьми на свете. Это просто жизнь. Их жизнь, собственная. Почему же надо посреди жизни обязательно смотреть на часы? А сегодня днем и часы ответили перепуганным взглядом, будто их разбудили.

— Двадцать минут четвертого, — произнес Людвиг. — Да и дома-то больше нет.

Остался узкой полоской фундамент, заметный в промерзшей земле. И забор исчез, сохранились только ворота сада, торчат, как заброшенный памятник на могиле. Людвиг придержал створку, пропуская ее вперед. Створка заскрипела, захлопнулась за ними и немедленно открылась снова.

— Дом, — сказала Лена.

— Можем взять его с собой, — сказал ей Людвиг. — Если это тебе еще нужно.

Из ниоткуда, казалось ей, закричал ослик.

Пошли назад и вернулись в город. В пешеходной зоне под дождем качались рождественские гирлянды, город выглядел так, будто никто не пришел на праздник, ради которого он наряжался. Она подергала Людвига за средний палец, и оставила его в сжатой ладони. И тут за ними свист в два пальца.

— Это — я, — возгласила Мартина, глядя на Людвига. А Людвиг вопросительно посмотрел на желтую рекламу коммерческого банка, мигавшую над их головами. Смеркалось. Мартинины мокрые волосы в желтой подсветке вспыхнули непримиримым рыжим цветом. Лена тут же протянула к ним руку. Это ты? Последний раз я видела тебя, Мартина, на заднем сиденье мотоцикла, тебя и твою красную кожаную куртку, и твой красный, широкий, раной расползшийся рот на бледном лице.

— Это Мартина, — представила ее Лена. — А это Людвиг.

— Привет, — сказала Мартина.

— Очень приятно, — ответил Людвиг.

«Бред!» — подумала Лена. А вслух произнесла:

— Вы ведь знакомы… — и про себя закончила: «Со дня теплой воды в бассейне».

Мартина вся, от щиколоток и выше — движение вперед, а сама с места не сходит, с Людвига не сводит глаз. Старая ее метода. Залезет к кому-нибудь на колени, и все равно внушит ему чувство, будто он завоеватель. Ни пальто, ни куртки на ней, только толстый белый лыжный свитер. Праздничные гирлянды над их головами раскачивались на ветру.

— Мы за стол сядем поздно, ждем моего второго брата. Не хотите у нас выпить кофе? — предложила Мартина.

И сунула руку под свитер, и по животу прямиком к пупку. Задрала свитер, как делает, растерявшись, ребенок. Показалась нижняя рубашка, а за нею гладкая белая кожа, и рука поигралась с зеленым камушком, украшеньем пупка.

— Так ты не священник?

Людвиг положил руку Лене на плечо.

— Ага, вот какая парочка!

Почему она сказала «парочка», не «пара»? Парочка — это когда меньше года.

— У меня старший брат тоже собирался стать священником, — поделилась Мартина. — Но потом ему что-то помешало.

Втроем двинулись через Рыночную площадь, Лена между Людвигом и Мартиной. Видела, как Мартина поглядывает на Людвига, и за помощью обращалась вверх, к окошку над буквой «т» в надписи «Лихтблау». Окошко светилось. «Там мы играли когда-то», — говорила себе Лена.

Старший братец, который не стал священником, повел Лену в гостиную, для начала обняв за плечи и называя девочкой. Вот уже пятнадцать лет он таксистом во Франкфурте. «Господин Эдгар» — так к нему раньше обращалась Лена, потому что он на восемь годков старше и на школьном дворе известная личность.

— Ты по-прежнему в театре? — поинтересовалась Мартина, скинула ботиночки, вытянула ноги и бойко пошевелила в воздухе пальцами. Те же стулья вишневого дерева, та же кожаная обивка. Красного цвета. Красного, как ремешки детских сандаликов, срезанные тридцать лет назад Мартиной ради римского ощущения жизни. Некоторые истории Лена запоминала по цвету.

— А ты-то чем занимаешься? — в свою очередь спросила она Мартину.

Та провела по волосам прежним жестом, только рука уже постарела.

— Ну, то-се, то портнихой, то костюмершей, если надо — и подшивка-перешивка, иногда на модных показах и — как модель. Обнаженная.

А сама смотрела, как эти слова отразятся на лице Людвига. И под белым толстым свитером виднелось белое тело, может, ставшее со временем поквадратней, но все еще удобное в обращении и упругое, и мягкое, как подушки в хорошем отеле. Мартина сохранила остатки той красоты, что уже не восхищает, но все равно берет за живое.

— Обнаженная модель? Не стара ли ты для этого?

Настоящие свечки горели на рождественской елке и пахли медом. Все расселись за большим столом, только брат держался поближе к арке на кухню. Вместо кофе принесли шампанское. Под бокалы дали подставки, которые они с Мартиной четверть века назад смастерили в католическом кружке для девочек. Сухоцвет и соломка, спрессованные под пленкой. На таких, бывало, стояли вазочки для персиков в шампанском. Людвигов бокал чуть качался на мертвых незабудках. Цвели те когда-то на куче компоста, потом сушились между страницами «Моби Дика».

И вдруг по всей комнате храп. Мартина показала на розовую пластмассовую штуковину при колонке.

— Наш подарок мамуле на Рождество.

— А что это? — полюбопытствовал Людвиг.

— Это? Бэбифон.

— О, так она жива? — воскликнула Лена. Никто не ответил.

Когда-то мать у Мартины была та еще напудренная тетка, и с таким количеством украшений в ушах и на шее, что в иные дни ее декольте обнаруживало пятна от вчерашних кулонов и цепочек.

— Так ты все еще священник?

И все поглядели на Людвига, без особого любопытства, но и без смущения. А вопрос был задан Мартиной.

— Нет.

— Почему же? — и заулыбалась, хотя Людвиг смотрел только на братца Эдгара во время всей своей дальнейшей речи.

— В один прекрасный день я проснулся, — заговорил он совершенно серьезно, — и не суть оказалась утрачена, но мои поиски этой сути. Я — там же, а вопросов как не бывало. Такого я не ожидал и просто лежал в постели, глядя в потолок. Никаких объяснений не требовалось, я закрыл глаза и увидел киноплакаты, о которых и знать не знал, что видел их прежде. Захотелось пойти в кино. А почему? Вот это-то мне и было безразлично. Мне не требовалось больше никаких объяснений. Слишком долго мне все объясняла вера. Только ведь вера — это не объяснение.

— Понимаю, — встряла Мартина, но Людвиг не обратил на это внимания.

— Вера, — продолжал он, — это позиция…

— Понимаю, — опять вылезла Мартина.

— А таковой я не обладал.

— А я вот ничего не понимаю, — сказала тут Лена. — И вообще: дайте глоток шампанского.

Смотрела на Мартину, пока та не пошла на кухню. Людвиг не стал ждать ее возвращения. Опять обратился к Эдгару:

— К полудню мне надо было в церковь, встречать машину с котельным топливом. Надел старый свитер, а навстречу мне человек в синем комбинезоне. И при виде его я уверился, что вот он, конец пути, и что прежнее невозможно. В то утро я совершил выбор между человеком в комбинезоне, с его усталым, но добродушным лицом — и ликом небесным со всеми его посулами. Выбор между реальностью и истиной. Так я назвал это позднее, стараясь разъяснить себе тот миг. Да, я совершил выбор между жизнью и Богом, ее сотворившим. Такой он мне ее дал. Такой я ее проживу. Начиная с этой минуты.

— Понимаю, — ответил ему Эдгар, — у меня тоже так было.

— Вот уж неправда, — и Мартина неожиданно замахала руками, — у тебя всегда все из-за баб.

Поглядела на Лену. А та смотрела на Людвига. На легкую синеву его щек, след выбритой бороды. И видела, как он мальчиком ведет свой спортивный велосипед сквозь давно ушедший в прошлое вечер.

— Вот мы и прослушали настоящую проповедь, — и Мартина щелкнула заколкой в волосах. Густые пряди, чуть помедлив на затылке, рассыпались по плечам. Стащила свитер, показалась в мужской, в рубчик, майке и с голыми, белыми, чуточку дряблыми руками.

— Лето на дворе, — язвительно произнес братец Эдгар, покинув наконец-то свой пост у арки, шлепнув заодно Мартину по плечу. Дряблая кожа мелко затряслась. Лену это отчего-то взбесило. А Мартина задрала кверху руки. Подмышки гладко выбриты, и первый взгляд, при снятом-то свитере, направлен на Людвига.

— Мне пора, — заявила Лена.

— Почему же, — не понял Людвиг, оставшись сидеть, когда она уже поднялась. Так и стояла. «Спокойно, Лена, спокойно, — говорила она себе. — Так просто ничего не может произойти, всегда и все можно поправить. А вдруг ничего и не происходит? А вдруг это паранойя? Но кто сказал, что при паранойе нечего бояться?» Из бэбифона донеслось легкое шипение.

— Лена, что такое? — улыбнулся ей Людвиг. И тоже поднялся.

Вышла в прихожую, взяла пальто. Людвиг за ней. У вешалки Мартина задела Людвига своим голым плечом, рассыпанными волосами. Силы такой, как пламя. На миг Лене стало очень одиноко, одиноко в вагоне поезда, где за ней лишь безлюдье коридора и пустующие купе. А раз одна, а раз ночь, то уж поезд теперь точно не остановишь. Помчится сквозь ночь до самого конца в небытие. И тут Людвиг обнял ее. Бэбифон издавал жестокий храп.

Ушли. Людвиг взял под руку, задрав подбородок и на нее не глянув. Так ходят накануне серебряной свадьбы. Между ними неполадка, какая бывает на судне. Легкий сдвиг в обшивке корпуса. Слабое покачивание — не заметишь, само остановится. Но кто-то уже потихоньку покидает судно.

Людвиг отправился к своим родителям, она — к Дальману. Вошла в прихожую, а тот беседует с кем-то в столовой. Постучалась. Но Дальман совершенно один.

В тот вечер он не приглушал звук телевизора, как и тогда, когда впервые рассказывал ей про О. — немецкий городок О., точно как С., только на юге Польши, где у маленького немецкого мальчика некогда была большая собственная комната. Рассказывал громко. Но телевизор орал еще громче.

А что сказал Людвиг Лене, когда в грузовике с ящиками для минералки, где-то неподалеку от Альтенберга, она впервые всю жизнь перед ним разложила, а он, слушая, лакомился шоколадкой? Когда она вновь и вновь восклицала, дескать, главное-то я и позабыла. Когда в темноте шоферской кабины воспоминания охватывали ее с такой силой, что она то и дело колотила Людвига жестким кулаком по ноге. Что же он произнес? Тогда, когда руку у него на бедре оставив, она поняла: без него — все пустое.

— Кто рассказывает, тот задает вопрос, Лена.

Вот что.

Рождественским вечером Дальман начал свой рассказ, и она позабыла о всякой Мартине. Говорил о пешеходном мостике на пути в Бжезинку — Биркенау, где высокие перила отражались на лице тревожной решеткой из света и тени, это если высоко светит солнце, а ты совсем маленький. Рельсы под мостом вели к лагерной платформе. А над рельсами по мосту ходили женщины в платочках, безмятежные и радостные, как пасхальные цветочки. Говорил о краснокирпичных домах поселка, где жили дети, с которыми играть не разрешалось, говорил об официантке Янине из ресторана. Как она рыдала на унитазе в уборной на лестничной клетке. Перечислял, что ему было каждый день видно из окошка детской. Поезда, битком набитые при подъезде к платформе и пустыми уходившие обратно. Вагоны без окон, но с раздвижными дверями. Иногда вагоны без крыши, так что с мостика видны были люди.

— А что же Янина? — Лена спросила, потому что ей понравилось имя.

В телевизоре Рождество обсуждали пятеро пожилых дядек и одна тетенька-теолог с вылезающими вперед зубами.

Лена, не сняв пальто, стояла у Дальманова стола. Скатерть еще мама вышивала, золотая парча шаров и красные свечки. Так, в пальто, и присела. Дальман уже поехал, уже набрался. Голос казался трезвым, но звучал высоко, необычно. Так что же Янина?

— Мама, мама, они там внизу целуются, — вот что я сказал матери. — А она, мол, кто целуется, Юлиус? — Янина и немецкий дядя, — это я говорю. А она мне, мол, какой еще немецкий? — Самый, говорю, красивый.

Перчатка выпала у Лены из рук. Не стала поднимать. За окном порывами налетал ветер, но нового снега не приносил.

Янина с 1942-го по 1944-й работала официанткой в казино СС напротив вокзала в О. Впрочем, может, и не так долго, — добавил Дальман. Во всяком случае, влюбилась она в посетителя-немца, а не в немца-хозяина. Как-то днем полячка Янина и немец-шеф оказались в эсэсовском казино одни, а Юлиус как раз возвращался домой из школы. Темные шторы в окнах на улицу задернуты, в ресторанном зале слабый свет. Янина, наклоняясь, протирала стулья, каждый по отдельности. Хозяин встал за ней. Углядел узкую полоску кожи выше чулок, разглядел всю женскую фигуру сзади. Боковая дверь ресторана открыта в коридор. Оттуда ходят к уборной на площадке лестницы и к квартирам. В коридоре Юлиус притаился, наверх не пошел. Дверь в казино, да не дверь, а так, щелочка. Через щелочку видны ему двое. Шеф обеими руками ухватился за Янинины бедра, всем телом в нее уперся, голову откинул и покраснел страшно. Янина — назад тряпкой, вырвалась, и по лицу опять тряпкой. И он ее по лицу, сначала кулаком, а потом и ведро хватает, как мужчины берутся за ремень. Одним махом перевернул, и ей всю воду на голову, и сверху ведром пришлепнул. Та под ведром повизгивает, но не очень громко. Постояла так минутку, а Юлиус из коридора — во все глаза. Думает, вот смех. Янина ведро наземь, на шефа уничтожающим взглядом, и вверх на один пролет до уборной, юбка развевается, блузочка белая вся запачкана, а грязные струйки воды червями в волосах. Янине шестнадцать, а Юлиусу одиннадцать. Мимо пробежала, не заметила его в белых штанишках за дверью. Учебники стянуты ремешком, висят на плече, и запах от него школьный. Все дети пахнут школой, когда оттуда приходят. Рванул наверх, за Яниной следом, и на развороте столкнулся с человеком, что стоял за ним все это время, из-за двери наблюдая за сценой. Тот широким шагом вошел в зал ресторана, растащил в стороны шторы на окнах. Люди, проходя мимо, заглядывали в глубь зала, видели белые скатерти, видели белые свечки. «Как это понять?» — спросил самый красивый у другого, шефа. «Да я так, да так, да так просто», — вот какой был ответ. А Юлиус — вверх по лестнице.

Ты плачешь?

Замер у двери в уборную, тихо постучал. У мыска ботинка раздавленная папироса. Подтолкнул к перилам, скинул. Всхлипы за дверью уборной, окурок внизу на серой плитке. Отец ненавидит мусор в подъезде. Отец — гладкая лысина, собачий надсмотрщик в лагере, отец — псам пес, отец — рев как лай, отец — палец крючком: Юлиус, почему помойка у входа?

Юлиус пошел вниз и поднял окурок. У стены стоял велосипед Янины. С окурком, как с дохлой мухой в руке, побрел он к своей квартире.

Дальманы жили на втором этаже. Польскую фамилию Матеюк как попало заклеили, написали немецкую фамилию Дальман. Через цветное стекло в верху двери теплый свет падал ему в лицо, освещая желтым, красным, синим, а внизу тихонько открылась дверь уборной. Юлиус побыстрее нажал на звонок, на плоскую львиную морду из меди. Открывает полька-служанка, хочет, как обычно, по головке погладить. А он бегом в свою комнату, в конец коридора, и высунулся до пояса из окошка. Внизу, у двери, красивый господин подсаживает фройляйн Янину в авто, большое и черное.

А велосипед ее еще несколько недель простоял внизу, возле входа, — закончил свой рассказ Дальман.

И налил Лене коньяку. Тут-то она и сняла, наконец, пальто.

— Кстати, счастливого Рождества! — вспомнил он.

Красивый пейзаж

Слишком долго просидел Дальман один за большим и красивым материнским столом в стиле бидермайер, позволяя летать по комнате как шторам, так и запаху книжного клея. Рядом жил переплетчик. Вышел на пенсию, теперь приводит в порядок только истрепанные книги соседей. Тоже один. Но его предложение вместе коротать время у телевизора Дальман отвергал неизменно. И сидел один в своей столовой в угнетенном столешницей бидермайер состоянии духа. Пока не явилась Лена. И пока вслед за Леной в доме не появился Людвиг.

— Второй этаж, ее комната в конце коридора, слева, — объяснил он молодому человеку в сером и с лицом вроде бы знакомым. Дальман не скрывал своего неодобрительного отношения к мужским визитам, пусть даже таковые имели место до 22.00. Пусть даже молодой человек еще столь недавно был облечен духовным саном. Не такой он, Дальман, дурак, чтоб не знать про любовь среди бела дня. Когда в тот раз он уселся, как обычно, за стол своей матери, на состояние его духа давила не только столешница, но и сам восставший пол.

Тихими шагами, что Дальман оценил, молодой человек поднялся наверх, деликатно постучал в комнату, отворил и так осторожно прикрыл за собой дверь, словно боялся потревожить сон Лены. Дальман потащился следом, как предлог использовав гостевые полотенца, которые то ли надо, то ли не надо дополнительно положить в ванной. Потом скользнул дальше, мимо ванной, и так долго стоял на цыпочках у двери Лены, что у него свело мышцы на ногах. Стоял, пока не осознал глупости своего положения. Пока тихонько не опустился на пятки. Из-за двери слышалось воркование влюбленных, но что оно скажет? Только нежности, нежности — и только.

— Ты что себе представляешь, когда мы вместе?

— Я себе представляю, что мы вместе.

— То, что и так есть?

— Иногда еще что-нибудь.

— Что же?

— Красивый пейзаж, — ответил Людвиг.

Дальман пробрался по коридору назад, ведя пальцем по голубым штофным обоям, купленным когда-то матерью. Задержался наверху у лестницы. Обои и вправду красивые. И Людвиг этот тоже красивый. Да, а пейзаж-то? Что же он имел в виду? Эннепеталь, Гевельсберг, Хаген — вот уж точно нет. Нет, только не тоскливую эту местность с ее тоскливыми домами и крышами, вечно мокрыми от дождя. Да еще трубы кругом, трубы при мертвых шахтах или просто трубы. Унылые копры да вышки, унылые святилища индустрии, унылые воскресенья, унылые булочные, которые по воскресеньям открыты только с 14.00 до 16.00 ради продажи тортов — сухих или с избытком жирного крема да привкусом никотина, потому что булочник и на работе не выпускает изо рта сигарету. Правда, Людвиг тоже тут родился, недалеко от вокзала, не он ли сын старого Фрея со Средней улицы? Кстати, и вокзал такой унылый, такой несимпатичный, что даже стыдно перед гостями из Баварии или из-за границы, когда там вечно торчат эти хмурые подростки — и бороды-то ни намеком, но все равно пахнут одеколоном, потому что у них в жизни одна проблема, а именно — что у них нет машины. Все это как не знать Людвигу, и эти улицы с безлюдными тротуарами по выходным и с киосками по углам, где на выбор либо лак для волос и леденцы в жестянке, либо женские журналы и тампоны, либо дешевые тайваньские тапочки. В таком месте живешь, живешь, пока тоска вконец не забирает. Красивый пейзаж — да где тут такое видано? Стоя наверху, у лестницы, Дальман закрыл глаза. Он весь — движение, и более смелое, чем у тех, за дверью, со всеми видами их гимнастических упражнений. То он подслушивал под дверью, а теперь вслушивается в самого себя. Трава высокая… Вступает шелковый шелест стебельков, и вот уже видно траву, она длинная и зеленая. Потом лошади тащат повозку, груженную красными перинами. Вот и река, а на той стороне, за мостом, шампанский заводик, и в воде ребятишки, смехом заливаются, ноги тонкие, и зубы через один. Но главное — на фоне красивого пейзажа! Один мальчик, хоть и жара, а в белом шарфе. Дальман и себя самого увидел, и тоже с тонкими мальчишескими ногами, на лице восторг. Польша, Польша! Вот какое название носил его собственный красивый пейзаж, а посреди этой дивной Польши располагалась детская комната. Солнце попало лучом в зеркало на колесиках за его дверью, и пустило зайчика, и ослепило на миг прохожего там, у вокзала в О. Тот поднял голову, посмотрел вверх, на второй этаж. Юлиус одиннадцати лет стоит у окошка. Есть такое положение тела, с которым лучше всего возвращаться в прошлое, — вытянутая шея, опущенные плечи и сердце на ладони.

Он услышал, как голоса за дверью становятся все невнятней, громче, бессмысленней, и тихо спустился по лестнице в столовую.

Включил радио — культурная программа, встал, сделал погромче, подлил в рюмочку. Поприветствовал полной рюмкой портрет матери. До 1974 года у нее был «форд — адмирал» с каштаново-коричневыми кожаными сиденьями. Как-то в воскресенье Дальман разбил его вдребезги. И с тех пор всегда ездил поездом, например, в Шверте, на курсы. Пить с тех пор стал только больше, раз уж без машины. Но — так он себя убеждал, сидя за барной стойкой в вокзальном ресторане Шверте и пялясь на рекламу сберкассы, — форму ему сохранять удается. Форма — говорил он себе — есть тот самый зазор, через который могут спастись бегством страхи его трусливого мира. И будьте здоровы. За барной стойкой в вокзальном ресторане он подливал себе сам. Хозяин, подмигнув, ставил бутылку с ним рядом, записывал налитые рюмки. Дальмана он знал, ведь в последнее воскресенье месяца тот всегда появлялся. Помнил и путаную его речь ближе к приходу поезда. Например: «А знаете, хотел бы я стать священником. И не только потому, что у них вся одежда расшитая». Или: «А вы знаете, что если мужчина и женщина друг друга любят, то в углу комнаты непременно засядет свинья? Вот уж свинья так свинья со своими грязными фантазиями».

«Ваш поезд, ваш поезд!» — всегда вовремя напоминал хозяин.

Будьте здоровы. В столовой Дальман чокнулся с тем бокалом, что в руках у матери на фото. Сел. Свел вместе ступни, только ступни. Свисающая скатерть касается его ног, и даже это вынести трудно. Вверху, на потолке, слышны шаги — судя по звуку — босых ног. Вот, бегут над ним по коридору. Спуск воды. Ноги бегут назад. Не Лена, та при ходьбе наступает сначала на пятки. Происходящее отныне в доме пробивает бреши в его жизни, пусть сам он непосредственно в этом и не участвует.

Все то время, когда наверху был Людвиг, он сидел за столом своей матери, нервно суча ногами — под скатертью, под контролем, — пока в один прекрасный день не сорвался и не открыл рот, чтобы компенсировать давление сверху, со второго этажа. Открыв рот, он для начала намеревался компенсировать давление на барабанную перепонку. А то, что понеслось изо рта, было побочным действием несчастья.

— Вон там, у деревянной церкви!

— Что?

— Остановитесь, — командует Дальман, — Лена, остановитесь.

Церковь стоит на перекрестке, где автобусная остановка, продовольственный магазин, телефонная будка. Девушка проходит почти вплотную к машине, смотрит на номерные знаки. Интересно, похожа она на Янину? Ах, эти красотки-полячки, ах, накрашенные красотки-полячки с их невероятной белой кожей, с их ломкими и светлыми, как стекловолокно, волосами, с их глазами, подведенными темным. Будь Лена мужчиной, как бы выбирала? В руке у девушки толстый пакет. Прозрачный. Две золотые рыбки тыкаются в прозрачные стенки.

Лена ставит машину у телефонной будки. Вот и тут красиво цветет бузина.

— Лена, мы за водой, — и оба вылезают.

Она ногой раскачивает дверь машины. Я-ни-на. Ускоряет ритм. Я-ни-на. Я-ни-на. Что за сон ей сегодня снился? Тот, про Янину. Какой-то, вроде, трактир. И будто сидят они с Людвигом, влюбленные, за грубым столом, под старыми деревьями. Кто-то дал им сырые луковицы и большие стаканы с вином, и Янина приближается к ним в белом передничке. Встает за Людвигом, кладет руки ему на плечи. Людвиг говорит, не поворачиваясь: «Смотри, Лена, не такая уж она и хрупкая». А Янина тут же отвечает: «Вот уж надо было вам посмотреть на отделку бара, какая она была до ремонта».

Дальман был виноват в этом сне, как и в том, что Лена так глубоко зашла в его коридор напротив вокзала, а еще глубже — в сами его истории. Вечером на Рождество он неожиданно начал рассказывать, и неделями потом не останавливался. Рассказывал потому, что Лена ведь частица Марлис, а Марлис нет уже на свете. Так им удавалось прислониться друг к другу тем израненным местом, где каждому не хватало Марлис, и такими принимать друг друга. Он рассказывал, она слушала. У нее особая манера слушать, это он подметил. Как у Марлис особая манера откидывать назад косички. Дальман рассказывал и рассказывал, в течение всей зимы. Весной Лена поехала в О. и отправилась в его коридор. Дважды — один раз посветлу, второй раз затемно. Днем одна, а ночью с Адрианом. Днем она фотографировала. Пустые стены, тишину и свет. Делала ли она это для Дальмана в надежде самой что-то такое увидеть? Через Дальманов коридор пыталась добраться до собственной затворенной двери? Войдя в его коридор впервые, она оказалась в замешательстве, в замешательстве из-за сумеречного света, видно, присущего этому дому в пору, когда Дальман сам был ребенком. Свет и поныне таким сохранился, а вот дверь в уборную забита гвоздями. Кончилась пленка, и она решила сюда вернуться. Только зачем вместо пленки взяла с собой Адриана?

Рывком открываются пассажирские двери.

— Лена опять вся в мечтаньях, — делает наблюдение Дальман.

Банка колы — к ней на колени, Дальман — на пассажирское сиденье.

— Нет, вся в слезах, не видишь? — возражает ему священник.

— Может, я сяду за руль? — предлагает Дальман.

— Ничего, ничего, пусть Магдалена ведет машину, — успокаивает всех священник.

Дальманов коридор

Лето 1944 года. Светильник для семи свечек Юлиус с сестрами нашел в самом дальнем уголке чердака, где предыдущие жильцы держали голубей. Тот завалился под какие-то книги, книги с неведомыми знаками. Посередке у подсвечника золотая звезда.

«К Рождеству он нам очень пригодится». Отполировал звезду рукавом, спрятал подсвечник под свитер и притащил домой. И выставил в своей комнате на окно. То что на улицу. Шли дни. Иногда, как стемнеет, он снимал подсвечник с подоконника и заглядывался — на вывороченных ступнях, на прямых ногах и со втянутым животом — в зеркало на колесиках, которое мать только для шитья вывозила из его комнаты, на свое отражение и позу, казавшуюся ему исключительно церемонной и элегантной. Откидывал голову и тянул медленно вверх правую руку с подсвечником, задерживал руку на полпути, выставлял локоть, внимая фанфарам и ликующим при виде его толпам. И победоносно полыхал светильник, когда Юлиус останавливался с ним перед зеркалом. Взмахивал свободной рукой, и ликование нарастало. Мир требовал его, утверждало зеркало. Требовал неведомого доселе Юлиусова блеска.

Как-то в воскресенье, потянувшись за подсвечником к окошку, он заметил, как Янина с велосипедом направляется к вокзалу в сопровождении красивого мужчины. В доме кто-то заиграл на пианино. Наверное, Хельма. Во всяком случае, зазвучал полонез, а Юлиус схватил подсвечник и начал крутиться, и начал подпрыгивать в такт музыке, отделенной от него целой комнатой. Шопен. Юлиус пошел с другой ноги: пятка, мысок, пятка, мысок, и раз-два-три, и туда-сюда подсвечник, влево, вправо, влево, и откинул, кружась, голову, плечом так, плечом сяк, и раз-два-три. Прыгал перед зеркалом, а глаза сверкают. В подсвечнике сохранились все свечки, только ни одна из них не горела, зато вспыхнуло и разгорелось его желание, пока музыка звучала все пуще. Он жаждал, с тем подсвечником в руке, стать совсем другим человеком. Он задумался вдруг о любви и смерти. А жизнь показалась огромной. И лишь услышав голоса, заметил, что дверь его комнаты открыта.

— Так, все сюда, быстро!

И они прибежали, и застыли на пороге, впятером заполнив до предела дверную раму. Только Зайка протиснулась вперед. Мать, с утра еще в халате, подняла руку и показала на подсвечник:

— Еврейские дела, это откуда в доме?

Рукав халата задрался, и Юлиус уставился на ее красный, заскорузлый локоть, со всей достоверностью выдававший, откуда они, собственно, происходят. С самого-самого низа, из С., где в мансарде моются только в коридоре, холодной водой над эмалевым тазом. И зимой тоже.

Хельма первой отделилась от остальных, подошла к окну, открыла створку, взяла две свечки и вышвырнула их, закусив губу, на улицу. В ту же секунду Юлиус почувствовал сзади на шее отцовскую руку.

— И тебя туда же, — сказал отец.

За окном видно чудное синее небо, в вышине кружит остроклювая птица.

— Сокол, — испуганно проговорил Юлиус, — там сокол.

Но отец толкнул его к окну, ногой уперся в стенку. Одна рука — за загривок, другая — за задницу, и поднял в воздух своего сына. Вскрикнула мать. Так, будто от радости. К материнской радости подмешивалось возбуждение отца, запах, показавшийся Юлиусу нечистым, прокисшим, протухшим. Отцовский нос, приближаясь к его лицу, рос на глазах и блестел все больше. Ногами на подоконнике, Юлиус насчитал внизу пятерых и одну собаку. Все они смотрели вверх, расступаясь и освобождая место. А собака неожиданно села, и Юлиус кивнул ей сверху. Прощай, жизнь. И кивнул снова. На секунду отец, удивившись, ослабил хватку.

— С кем это ты здороваешься? — спросил, а Зайка зарыдала.

Тут Юлиус рванулся, высвободился, всем весом качнулся назад и повалился на пол. Упал очень больно, тут же почувствовал копчик, но перевернулся и в панике пополз на карачках — зверек, утративший силу и гордость. И понял в тот момент, каково оно там, по ту сторону речки. Куда отец ходил на работу.

Под огневым прикрытием Зайкиных слез выбежал из квартиры, и — вниз по лестнице. Туда, где стоял обычно велосипед фройляйн Янины, и забился в угол, и в этом углу на всю жизнь утратил какую-то часть самого себя. А перед глазами так и торчал неухоженный материнский локоть.

На обед подали чечевицу с уксусом и сахаром. Отец уже ушел в лагерь, и только пианино от ужаса до сих пор стояло с открытой крышкой.

— Вернуться туда? — удивился Дальман. — Зачем?

— Но я сама туда еду, — объяснила Лена.

— Почему?

— Потому, — сказала, как отрезала.

Вот оттого он и отправился в путь, но тайком. По дороге туда он не вынес бы соседства с нею в автомобиле. А вот увидел через открытую дверь дома, как она меняет дворники для долгой поездки, и по телефону заказал в агентстве билет на поезд. До Вроцлава. Потому что поздний час пробил уже в его жизни, как он сообщил в трубку. Разъединившись с агентством.

На электричке он прибыл в Дюссельдорф очень рано. Вечером электрички редко ходят. На дюссельдорфском вокзале выпил еще стакан пива и две рюмки «Веккья-Романа» в компании со своим одиночеством, забрался в спальный вагон и около половины первого проснулся на белом белье в Магдебурге. На первом пути. Полюбовался на рекламу «Интерсити-отеля», фляжечкой поприветствовал серое вагонное стекло. Алкоголь и перестук колес расшевелили его одиночество, и мир показался не таким пустым. Так что шторку в купе он опускать не стал и бодрствовал до шести утра, до Познани. В девять сошел во Вроцлаве и стал искать такси, такси до Кракова.

В Кракове водитель высадил его у газетного киоска, поскольку не знал города, а Дальман понятия не имел, в какую ему гостиницу.

Тут же к нему подошел следующий таксист.

— Такси?

«Полония» с желтыми буквами на вывеске или отель «Европа» с буквами цвета средиземноморской волны? С этим вопросом на лице Дальман глядел на таксиста. Тот, в тенниске, приманчиво позвякивал ключами от машины.

— Освенцим? Такси?

— Мне?

— Такси до Освенцима? Все немцы хотят в лагерь, — заявил таксист.

— Я хочу в отель.

— Хорошо, хорошо, — успокоил тот. — Значит, в Казимеж. — И ткнул себя в живот. Это означало, что только он способен справиться с задачей.

— Что такое Казимеж?

— Старый еврейский квартал, — объяснил таксист. — Синагога, музыка, полиция — все на месте. Немцы всегда хотят в старый еврейский квартал.

Взял Дальманов чемодан, а тот пригляделся к журналам, выставленным в киоске. На двух обложках Гитлер, на пяти Мадонна. Беременная звезда. Напротив вокзала, на фоне серого неба, светящаяся реклама. Жирные красные буквы. «Бош». Дальман успокоился, как будто жирным красным там было написано «Дом родной». Таксист по пути подрезал два трамвая, в салоне воняло мужским потом, и когда они наконец-то остановились на узкой и длинной площади, вымощенной булыжником, Дальман обрадовался, что приехали. Казимеж показался ему таким знакомым, будто он попал в старую часть Дюссельдорфа. Несмотря на синагогу. Таксист высадил его у гостиницы «Ариэль». Со стороны заднего двора доносилась какая-то жалостная мелодия. Номер на втором этаже с видом на площадь вполне отвечал бы вкусам матери Дальмана, но не ее запросам. Включил водный нагреватель, и тот заработал, но урчал обиженно. Снял с кровати три подушки, вышитые розочками, включил лампу на тумбочке. Кровать скрипнула, стоило только бросить на нее путеводитель. Раскрыл окно. Напротив полицейский участок, три этажа, и неоновые лампы горят над социалистической мебелью с тонкими ножками. Блондиночка в кабинете сняла форменную куртку, помотала конским хвостиком из стороны в сторону, хотя никто не видит. Подставила чайник под кран, выпятила грудь и любуется собою в зеркале над раковиной. Глядя на эту юную особу, Дальман вспомнил вдруг старшую, теперь уже старую, сестру Хельму и дом для прислуги, куда они въехали сразу по прибытии в Польшу. Шестьдесят лет назад. Дом стоял позади виллы с двумя башенками. С приходом ночи вороний грай в кронах деревьев превращал башенки в башни. Вилла на темном дальнем плане оборачивалась замком, а днем в парке появлялись незнакомые, на вид голодные, существа и чистили дорожки. Запах этих людей памятен ему и сегодня.

— Евреи, — говорила мать, — распяли Господа нашего Иисуса Христа, поэтому они теперь и заключенные.

— Наши заключенные?

— Да, наши. Идите, поиграйте.

Они с Хельмой позавертывали камешков в конфетные фантики и раздарили существам, которые чистили дорожки в соседском парке и воняли. Отдали последнюю конфетку, завизжали радостно и помчались оттуда к недостроенному мосту. Так его никогда и не достроили, бессмысленно испортив кусок земли. Или мост не там? Наверное, в Поппелау, где отцовскому подразделению отвели бывшую продуктовую лавку, а семью поселили над ней. Где на чердаке сотнями гнездились летучие мыши. Хельма задружилась с подпаском, с ним вместе ходила за несколькими паршивыми овечками, и у нее завелись вши. А детей у нее потом так никогда и не было. Вышла замуж за его друга Освальда — того, с аккордеоном, и с годами превратилась в сухопарую женщину с жесткими короткими волосами, бледной кожей и крепкими руками. Хельма и Юлиус целую жизнь прожили вместе, а Освальд при этом присутствовал, пока не умер. Тогда они в теплое время года стали часто путешествовать с организованными группами, но только не в Польшу. «Нет, только не в Польшу», — сразу сказала Хельма и захлопнула дверь кухни у него перед носом.

После обеда Дальман, следуя трамвайным путям, отправился в центр города. Польки, модно одетые, польки, скрестившие руки, польки с жесткой складочкой у рта, и — бегом к автобусу, подъехавшему вовремя, и юные монахи в теплых куртках поверх темного своего одеяния смотрят им вслед, стоя у витрины итальянской обуви. Только птичья клетка в центре торгового зала напомнила Дальману о том, что он в Кракове, а не где-нибудь в Пизе. Да еще деревянная повозка с какими-то овощными очистками, и впряженный беззубый пес, и кто-то сам без зубов, а пинает его на каждом перекрестке. Так что же сохранилось от прежнего? Хельма, сказал бы он дома, Хельма, а польки все такие же странные. Помнишь ты их взгляд, всегда будто в сторону? Всегда недоверчивы, а уговорить можно. Ломаться — вот так это называется. Такая манера у них в крови, как у нашей прежней служанки, ты помнишь, Хельма?

И вдруг он остановился на Рыночной площади, в пассаже Сукеннице, и не из-за дождя. Просто понял, что в поездке не один. Беседовал с Хельмой. Ехал вслед за Леной. Думал при этом о Марлис и смотрел вслед красивому молодому человеку. Вот так.

А виновата во всем Лена. Ее манера слушать. Из-за нее все старые рассказы вдруг снова обрели ценность. Для него тоже. О. стал сюжетом, в котором он сам хочет участвовать. Пустил эту женщину в дом, и она приняла его прошлое. Такая уж она, Лена. Стремится к глубоким чувствам. К тому же волосы у нее красивые.

В пассаже Дальман разглядывал прилавки с сувенирами и расписных кукол, и искусственные цветы, и синтетические яркие чехлы для автомобилей, разглядывал лотки с орехами и фруктами, сливой в шоколаде, лакрицей и путеводителями. Говорили, будто тут продаются фигурки евреев-музыкантов, фарфоровые или деревянные, смотря сколько выложишь. Он их не нашел. И отправился в кафе на Флорианскую. На часах над дверью половина седьмого. Официант принял как должное тот факт, что Дальман ради одной-единственной чашки кофе занял столик у окна, погружаясь в прохладную атмосферу города, где его никто не знал, но где он себя узнал чуть лучше, чем несколько дней назад. Город, где вокруг него сгущались сумерки на исходе дня.

Обратный путь

Лена притормаживает у бара в нескольких километрах от Лодзи. Эдакий павильончик в самом центре перекрестка с круговым движением.

— Чистейший абсурд, — отмечает она.

— Типичная Польша, — подхватывает Дальман.

Входят. Священнику в туалет. Официантка вручает ему ключ, такой огромный, что подойдет и к вратам небесным. Сутана исчезает в зеленом деревянном сарайчике за павильоном. Дальман заказывает местное пиво «Живец», Лена — кофе. Включен телевизор, и стайка девочек, не по возрасту взрослых, пялится на экран, где музыкальная передача, чтобы только не пялиться неотрывно на мальчика возле игрового автомата. А Лена смотрит в окно. Гужевая повозка намерена принять участие в движении по кругу. Груз — навоз. Машинам бы пропустить ее. Но тяжелая лошадь, словно почуяв смущение хозяина, пытается тронуть с места всеми четырьмя копытами, путается, застревает в собственном галопе. Головой и шеей нервно выписывает восьмерку. Мелькнули белки лошадиных глаз. Шофер выходит из автобуса на остановке напротив. Идет сюда, за ним две девчушки, ножки тонкие, очки, леденцы на палочке, садятся за столик, четыре кулачка на вязаную крючком скатерку, и краем глаза на девочек постарше. А у тех под наблюдением по-прежнему мальчик возле автомата. Самый красивый из всех в этом зале. Очередная игра, автомат выплевывает залпом пятнадцать или двадцать монеток, злотых. Мысленно Лена подсаживается к тем двум, худеньким и маленьким, и ей сейчас на тридцать лет меньше, и на зубах пластинка, зато на губах от пластинки серебряная улыбка. Хорошо ей тут, в ожидании священника. Впервые за долгое время внешнее совпадает с внутренним.

Из автомата новый монетный дождь, и повозка давно покинула круговой перекресток. Человек в домашних тапочках входит в бар с открытой коробкой, в ней яйца, несколько десятков, две штуки протягивает официантке за стойку, целует ручку. Девчушки вскочили, бегут к следующему автобусу. Так ничего и не заказали за столиком с кружевной скатеркой. Девочки постарше на них и внимания не обратили, угощают друг друга сигареткой. Дальман допивает последний глоток пива, а на том повороте, за которым исчезла гужевая повозка, стоит священник в сутане у статуи Девы Марии при дороге. Идут к нему, пока он поправляет букетик искусственных орхидей. Черные ботинки в пыли.

— Смотри-ка, наш Рихард! — говорит Дальман.

— Где же вы были все это время?

— Пили, — ничуть не смутившись, отвечает Дальман, а Лене кажется, будто и вправду она отсутствовала очень долго.

Людвиг поцеловал ее, укрывшись от ветра за пятью контейнерами для стекла. И она ответила поцелуем, и — провались все другие женщины. Ветрено. Сказала, что в бурю всегда чувствует себя счастливой. Направились от центра к замку на воде, пересекли новый торговый комплекс, где и стройматериалы, и аттракционы, и супермаркет, и фитнес. Под ветром тележки у супермаркета рвались со своих цепочек.

Шли по мостику к замку. Давно уже не деревянные тут перила. Между шпалами внизу кусты и береза, должно быть, старше самой Лены. Встала перед Людвигом, загородила ему дорогу.

— Что такое?

— Дуй, ветер, мне в лицо, дуй!

— Красивые слова, — похвалил Людвиг. — Сама придумала? — и поцеловал в носик.

Позади замка протоптанная тропинка к футбольному полю, усилился дождь, и Людвиг сказал, что раньше тренировался тут дважды в неделю, а играл с утра каждое воскресенье.

— Каждое воскресенье?

— Да, чтобы не ходить в церковь.

По хлюпающему от воды полю бегали две команды. Счет «пять — шесть», и судья, скрестив руки на животе, стоит у двери в раздевалку. Свистнул, но никто не обратил внимания. Женщина с мелкими черными кудряшками натянула капюшон мальчику, держа его за руку, и кривые ее ноги заторопились назад, в клубное кафе, где уродливые светильники на потолке освещали пустые столы. Мальчик пытался сопротивляться.

— Кто с кем? — спросила Лена. — «Чибо» против «Эдушо»[12]?

— Почему?

— А ты на форму посмотри.

— По-моему, это «Роте-Эрде 06» и «Эннепеталь», — пригляделся Людвиг.

В это время вратарь пытался укрепить в мокрой земле штангу ворот. Людвиг, повернувшись спиной к ветру и к Лене, прикуривал сигарету, закрывая огонь ладонью. Вратарь установил и вторую штангу. Лена заметила, какой он красивый. Отлично бы мог рекламировать трусы или одеколон для бритья. На темно-синем свитере с капюшоном белыми буквами надпись, но какая — не разглядеть. Волосы торчат как щетина. Вот точно он из тех, кто утром перед зеркалом мажет их гелем, направляя во все стороны, да приговаривает про себя: вот я какой злой, вот я какой злой! Я по правде очень злой! — и минута в минуту по часам уходит на работу.

Людвиг повернулся к ней, сигарета под тем самым углом, какой Лена находит особенно волнующим. Укусила его в подбородок и тут же сама застыдилась. Под ноги им ветром принесло лиловую ленточку от елочных игрушек. Людвиг обмотал ею палец, да так и оставил, пока они не распрощались на Рыночной площади.

В своей комнате с эркером она долго стояла у окна и смотрела вниз, в долину. Медные церковные башни, позеленевшие с годами до цвета мяты, и окна домов мало-помалу загораются огоньками. В водосточном желобе остатки грязного снега. Тут-то она и решила навеки остаться с Людвигом и немедленно сообщить ему об этом. Но звонить не стала. Людвига, она теперь поняла, ей всегда не хватало. Как подлинной ярости или подлинного самоотвержения, как неосторожности и благоразумия, как непритязательности и безрассудства, как доверия, радости и плача. Но звонить ему она не стала. Его отсутствие привычно. Его присутствие — нет. И она все смотрела и смотрела на улицу, а тут-то внизу, в прихожей, и зазвонил телефон.

— Это — я, — сказала Мартина. — А что у вас с Новым годом? У меня вечеринка. И вы приходите, оба.

Все внимание Дальмана приковано к жирной мухе, и как она ползет вверх по ветровому стеклу. Слушает он поэтому невнимательно.

— Однажды я так влюбилась, что просто играть не могла, — рассказывает Лена. — Режиссеру пришлось на сцене поставить качели, а то я на каждом шагу забывала текст! А роль — главная, почти весь текст — мой.

— Кыш, кыш, — он все приговаривает, а потом, наконец, открывает боковое окно и пытается изгнать муху круглой картонной подставочкой для пива. Но муха слишком жирна, чтобы испугаться какого-то Дальмана. На круглой картонке записан телефонный номер. Дальман смотрит на Лену, потом на цифры, потом опять на Лену, теперь уже с осуждением. По просьбе Дальмана они едут через Лодзь, но без остановки. Тоже по просьбе Дальмана.

— И что же дальше? — интересуется священник.

— Качалась на качелях и вспомнила текст, а про любовь забыла.

— Гадость какая! — восклицает вдруг Дальман. — Стоп, стоп немедленно!

Он случайно поймал муху и расчленил на две половинки. Желтые внутренности. Одна лапка шевелится.

— Стоп! — кричит Дальман. — Кому это теперь убирать?

В районе Кройцберг берлинская квартира. Пока Людвиг пытался справиться со всеми тремя замками, пока свет в подъезде выключался поминутно и запах угля смешивался с запахом старой кожаной обуви, она смотрела ему в спину и старалась догадаться, что он там делает. Спокойно, не тратя сил, экономя мысли.

— Поехали в Берлин на Новый год. У меня ключ от пустой квартиры. Прошу тебя, давай поедем, — уговаривала она его. А про Мартину и слова не сказала.

Квартира принадлежала одной знакомой по театру. В Берлине Лена училась в театральном училище. Потом редко там бывала, а уж с тех пор, как снесли стену, всего-то раза два или три.

В квартире три детских, хотя ребенок только один. В самой маленькой комнате большая кровать для взрослых, но и здесь лицом к стене куклы, куклы. На ночь Лена и Людвиг улеглись в кровать, как чайная ложка легко укладывается в ложку столовую. Как заснули, так и проснулись, будто кровать слишком мала для перемены позы. Снизу позвонил мусорщик, прорываясь к помойным бакам в закрытый дворик. Последнее утро года, столетия, тысячелетия. Оба казались себе слишком старыми в сравнении с тем, что несет в себе наступающее тысячелетие, и все-таки слишком молодыми, чтобы отказаться от участия. Обоим помнилась молочная окраска шестидесятых. Или ей точнее? Неосознанные, наверное, воспоминания. Но и неосознанное, она знала, обладает собственной волей. Проснулась давно. На подоконнике засохший цветок, называется «рождественская звезда». Людвиг открыл глаза, и она встрепенулась на подушке так, будто испугалась шороха его ресниц. Глянула в синеву глаз, какую не унаследуешь ни от ангелов, ни от людей, только от баночки с акварельной краской.

— Я люблю тебя, — так и сказала.

Людвиг приподнялся, закурил сигарету, стал выпускать дым, погладил Лену по плечу. И опять ей подумалось, что курить он в жизни не бросит.

— Знаешь, что мне пришло в голову, когда я только-только стал священником? — Людвиг зарылся лицом в ее волосы. — Я представил себе, как однажды обвенчаю тебя с другим.

Куклы продолжали разглядывать стену.

Вечером они перетащили телевизор на кухню. В программе «Ужин на одну персону»[13]. Как и каждый год. Невидимая публика закатывается хохотом после каждой фразы. Как и каждый год. Дворецкий наконец-то не спотыкается о голову тигра. Как и каждый год. И кто там смеется, и кто там играет — все они давным-давно умерли. Как и каждый год, Лена и Людвиг посмеялись, а ближе к полуночи отправились на Вайдендамский мост.

Целовались среди других парочек, продолжавших целоваться, когда одно тысячелетие сменялось другим. У остальных поцелуи не были такими долгими.

— Загадай желание, Лена.

— Лучше не надо.

— Почему?

— Когда я в прошлый раз загадывала желание, ужас что произошло.

Года два назад она с одним человеком, с мужчиной, стояла на вокзале днем в воскресенье. И была уверена тогда, что этого мужчину любит. «Не уезжай», — сказала. «Надо», — ответил он. А она: «То время, когда мы не вместе, навеки останется временем, когда мы не были вместе». Цитата из последнего спектакля, но говорила она искренне. «Я должен», — настаивал он. А она показала на пешеходный мостик над путями, где составы обычно сбавляли скорость, подъезжая к перрону. Они ждали последний поезд, на котором он мог уехать сегодня. В тот день — никаких других поездов, а для нее это означало: еще одна ночь. Вот тут-то она и произнесла: «Я себе желаю, чтобы кто-нибудь бросился к тебе под колеса». Тут на табло появился номер следующего поезда. «Интер-Сити-Экспресс», направление — Франкфурт. Наклонился, поцеловал, а через его плечо она увидела, как кто-то с сигаретой повис на перилах мостика.

— Вот, и он бросил окурок на пути, и ногу задрал на перила, — спешила рассказать Лена.

— Ужас, — Людвиг сунул руки в карманы.

Свет фонарей и огни фейерверков отражались в водах Шпрее. Река не принимала новогоднего веселья, отказываясь от него всей серой, всей холодной поверхностью воды.

Людвиг втянул сквозь зубы холодный воздух, закурил. Лена услышала, как клацает зажигалка, но в ту сторону не смотрела. Смотрела под ноги. А он вопросов больше не задавал.

— Да уж, — протянула.

Туман стелился над обледеневшим, скользким асфальтом. Подножный туман. И реальное вдруг предстало нереально легким. Почему бы, подумалось ей, не начать все сызнова. От жизни ведь, подумалось ей, прошла только первая половина. Посмотрела на Людвига, и оказалось, что они стоят на том же месте, но уже далеко друг от друга. И он все еще погружен в рассказанную ею историю.

«Все-таки и человек социализма не мог считать, что это красиво», — Дальман тычет пальцем в окошко. Шоссе из Лодзи, четыре полосы. На заднем плане блочные дома — гостиницы, построенные в шестидесятые и семидесятые. Коробка «Меркур», коробка «Форум», коробка «Интернешнл».

А на переднем плане девушка. Или разъяренная юная птичка. Светлые волосики, гляди, разлетятся с головы прочь, но кто-то задержал их в полете. Когда «вольво» тормозит от нее в нескольких метрах, девушка опускает автостоп-табличку к шотландской юбке. В заднем зеркале Лена видит, что взгляд у девушки равнодушный и пренебрежительный, а юбчонка короткая до такой степени, что автомобили начинают обгонять «вольво» помедленней, покуда девушка склоняется к дверце. Коленки ниже клетчатого подола юбки по-взрослому округлы.

— Место есть?

Детская ручонка с колечком на указательном пальце упирается в бок. Вопрос задан по-немецки.

Волосики зачесаны вверх гребешками-цветочками. Между желтыми, зелеными, розовыми пластмассовыми зубчиками корни волос потемнее. БЕРЛИН — написано на ее картонке. Из-за Берлина Лена и остановилась. В Берлине у нее встреча с Людвигом, в ресторане «Марктхалле» напротив квартиры, куда они приезжали на Новый год. Кто первым придет, пусть заказывает, — так они договорились, прощаясь в С. несколько дней назад. Она уселась тогда на капот «вольво», он нет. Вот как это бывает. Правильно, значит, говорили люди. Влюбленная пара — это одно мгновенье, вот что они говорили. Ни за что ей не выжить. Нечего этой паре делать, только ждать, когда выйдет время любви. Когда завершится чудо и они, распростившись с желаньем, сохранят взаимную симпатию. А ночами возмечтают о новой любви. И он тоже. Встретит женщину своей мечты во сне, на бензоколонке. Вот она — та, которую он ждал всю жизнь. Поворачивается к жене спиной, чтобы ничего не заметила, и рукой начинает поглаживать стену. И стягивает пижамные штаны. Последнее она утром, наверное, заметит, но ни за что не расскажет, что ей самой привиделось во сне. Сны не пересказывают. Во сне предают друг друга, и предательство это — та часть правды, что осталась от любви. В этом состоянии ждут. А однажды отдаляются друг от друга, вроде бы и не сильно, но тут же хотят расстаться.

«А ты рада, что я не еду? — спросил Людвиг, поскольку она сидела на капоте своего «вольво» с абсолютно отсутствующим видом.

— Нет, не рада, — ответила Лена.

— В Берлине увидимся?

— Конечно.

— Береги себя. Береги нас».

— Прошу, — и Лена разрешает девушке сесть в машину.

— Беата, — представляется Беата.

Заталкивает желтую дорожную сумку между собой и священником, усаживается. Из всех одна Лена обратила внимание на ее голую ногу и на круглый ожог выше коленки. Грузовик, мигнув фарами, пропускает «вольво» на дорогу. Едут.

И вдруг в салоне машины становится не так тесно.

Однажды в феврале, днем, она покинула Дальманов Левенбург. Завернула в бумажную салфетку ключ от входной двери, бросила в белый почтовый ящик с инициалами Ю.Д. и М.Д. Инициалы М.Д. отодрали, но они сохранились как след от клея, блеклой тенью. Белой тенью. На соседском заборе так и висели ошметки новогодней петарды. В том доме освободилась трехкомнатная квартира, в январе еще, и Людвиг ей это повторял дважды.

Лена направилась вниз, в город. Пошла прямиком к вокзалу. Замедленным из-за снега шагом.

Вкрадчивым, как всегда, голосом агентша приглашала ее на кастинг. Только услышала в трубке этот голос из Берлина, тут же представила себе длинные женские ноги, такие, как на рекламе колготок. С самого августа она всерьез не работала. Ведь телестудии находятся в Бабельсберге, под Берлином.

— Ночным поездом можешь и домой иногда съездить, — уговаривала агентша. — Мать у тебя умерла вот уже полгода как. Что ты там вообще, в этой дыре, делаешь? Где это такое находится?

Лена, видя перед собой длинные ноги, на полдня слетала в Берлин. И получила роль.

— Три месяца я буду сниматься в сериале, — сообщила Людвигу. — В Берлине.

— Жаль, что матери не узнать об этом, — ответил вместо Людвига Дальман. А Людвиг, стоя на холоде у ступенек в саду, произнес одно только слово: «Жалко».

Через два дня у него в руках был контракт на должность статиста в Оперном театре. Правда, фамилия написана с ошибкой, но зато к работе можно приступать немедля. В это время года многие болеют, поэтому администраторша из актерского отдела позаботилась о нем тотчас же. Пятьдесят марок за каждую репетицию, пятьдесят марок за каждый выход. Определила его на «Аиду». В репертуарном плане двадцать шесть представлений, так что заведующий труппой будет счастлив заполучить такого вот Людвига. Люди с такими вот лицами им не часто попадаются.

— А какое у тебя лицо? — заинтересовалась Лена.

— Кажется, красивое и непроницаемое — так она, вроде, сказала.

— Ага. А у самой декольте до пупка, на столе плюшевый медвежонок и на компьютере вазочка с конфетками!

— Точно, — подхватил Людвиг, — и еще шарфик вокруг шеи. А тебе это откуда известно?

— Я вообще-то в театре тоже работала, — фыркнула Лена. — Знаю таких. Завидят мужчину — очки снимают, и с первых слов растекаются медом: может, это судьба? Или хоть один обеденный перерыв! Такие умеют губы подкрашивать, не глядя в зеркало, и при этом еще гороскоп расскажут на ближайшее десятилетие. А подробности, говорит, сообщу тогда, когда вы ко мне домой заглянете на чашечку чая или на винца глоточек!

— Да, но при этом весьма любезна. Я ведь и пришел к ней по знакомству.

— Как? По какому-такому знакомству?

— От Мартины.

— Какой-такой Мартины?

— От твоей Мартины, — ответил Людвиг.

А та в ателье работает помощницей. Мать очень больна, и Мартина хочет быть к матери поближе.

— Да? А бэбифон она берет с собой на работу?

Лена яростно схватилась за пуговицу на Людвиговой рубашке, крутит-выкручивает. Развернулась, поднялась к себе в комнату, пора и в Берлин собираться. Так, брючный костюм, блузочка, юбочка и два пуловера, три маечки, потом двоечка, трусиков семь штук, лифчика два — хватит, теперь бикини, носочки, колготочки, еще туфли на высоченном, и никакой пижамы, зато пара тренировочных и большое-большущее банное полотенце. Людвиг позвонил вечером, слышно тяжелое дыхание. Курит? Вздыхает? Честное слово, не разберешь.

— Ты во сколько завтра уезжаешь? — его вопрос.

— Очень рано, — ответ.

— Тогда ложись спать. И еще — позвони из Берлина.

И улыбнулся в трубку! Нарочно для нее. Вот что она расслышала. А тут он и нажал на рычаг, разъединился. Разъединился, а почему бы им утром не встать в одно и то же время?

Ночью сильный снегопад.

Наутро одна-одинешенька пошла на вокзал. Да, Людвиг скоро тоже отправится на репетицию. В один день начинают они новую жизнь. Каждый для себя. Вот где опасность — ею допущенная намеренно, Людвигом из равнодушия. Так?

Поезд на третьем пути, и дежурный по перрону, которого она помнит с детства. Под форменной курткой красный шерстяной свитер, отправляет скорый поезд, а сам наступил в лужу и не заметил.

Весь вывернулся, застрял между двумя передними сиденьями! Дальман поддерживает беседу с Беатой. Попыхивает на Лену перегаром. А Беата на заднем сиденье кивает и подхихикивает, и лет ей около двадцати, и обаятельна она, как лимонный кекс свежей выпечки под сахарной белой глазурью. Беата говорит по-английски, вот Дальман и затеял с ней беседу, он ведь тоже умеет на английском изъясняться.

— Sorry, «сорри», — на раскатистом двойном «р» он особенно настаивает, — наша Лена тоже целых три месяца играла в сериале. А потом ее героиня уехала, по-моему, в Португалию, потому что Лене расхотелось сниматься, — и Дальман хлопает ее по плечу, чтобы Беата уж точно знала, кто тут Лена.

С той минуты, как в машину подсела Беата, лица у Дальмана и у священника такие, будто они кошка с собакой. Один не любит, другому не должно любить женщин. А Беата в это время заплетает, что если — паче чаянья — ей не удастся стать знаменитой, то она непременно займется изучением медицины. Но надо ей в кино, и вот она на пути к киноэкрану, в настоящий момент в красной машине «вольво». При этом она то и дело хохочет, как по молодости многие женщины, когда не подпускают к себе близко. В Берлин ее пригласили на кастинг, для какого-никакого сериала. Они как раз искали польку, которую брат заставляет зарабатывать на панели, а потом та собирается открыть частную балетную школу. И Беата опять заливается смехом, сохраняя томность взгляда, обещая готовность и горячность. Милая и непредсказуемая. Роль уж точно получит.

— Неправда, Лена, — поддерживает разговор Дальман. — На телевидении все ряженые-переряженые, а верность хранить не хотят и не умеют.

— Мне все равно, — вставляет Беата. — У меня нет постоянного друга.

— У меня тоже нету, — проговорился вдруг Дальман. И застыл с вытаращенными глазами, как чучело. Затем продолжил: — Вот Лена, наша Лена, пытается вывести разговор на другой уровень, а все потому, что у нас пассажир в машине.

А Лена вообще-то и рта не открывала. Сдвинула солнечные очки поближе к переносице. Венчиком впереди на столбе аистиное гнездо, пустое. День в самом разгаре.

С февраля по апрель Дальман и Людвиг сидели вдвоем перед телевизором и грызли земляные орешки. Иногда, так она себе представляла, на белом диванчике Дальмановой матери сиживала с ними и Мартина. Дальман, так она воображала, подкладывал гостям чистые салфеточки, чтобы не пострадала обивка. Точно как делала его мать.

«Все вместе, каждый за себя» показывали с понедельника по пятницу, и когда Лена появлялась на экране, Дальман и Людвиг точно знали, что грим на ее лице далеко не первой свежести. С семи утра она перед зеркалом заучивала выправленные тексты, под руками мастерицы из гримерной, которая стирала с ее лица заспанную козью морду, работала губочками и кистью, накладывала грунтовку и краски, согласовывала помаду с блузкой, а при этом заглядывала в текст у Лены на коленях, искала в зеркале ее взгляд и произносила вслух то, что Лена лишь мысленно повторяла, а именно: «Какая глупость!»

— Верно.

— А ты раньше чем занималась?

— Играла в театре.

— А ушла почему? Из-за денег?

Лена замолчала. А потом сказала такое, что сама не очень поняла, но зато очень хорошо прочувствовала:

— Кулисы нельзя выносить за рампу.

— Понимаю, — сказала мастерица из гримерной, и лак для волос легким облаком окутал голову Лены.

Дальман звонил по воскресеньям, как когда-то мать. Людвиг звонил ежедневно.

Она проживала в квартире из полутора комнат в Шенеберге, вход в глубине двора, печное отопление, балкон на север и без ванной. То есть ванна как таковая стояла в кухне на деревянном постаменте. Предыдущий жилец оставил всю обстановку, а именно — потрескавшийся коричнево-кожаный диванчик, кровать из толстого картона, гвоздь в прихожей вместо вешалки и голубку, несущуюся в уборной. Яйцо Лена выкинула во двор. Голубка взмыла в небо, уронила перышко, вернулась и с карниза на крыше нагадила на коврик перед дверью борделя. Часы работы: 14.00 — 1.00. Ближе к часу ночи отворялись окна в тесных комнатенках, а в баре женщина лет сорока ставила «Absolute Beginners»[14]. Последний танец! И так каждую ночь. Тихо только по воскресеньям. Женщина из бара жила на пятом этаже, и Лена слышала, как когти ее овчарки, когда ночью она сама себя выгуливает, скребут линолеум на лестничной площадке, в глубине двора. В холодные мартовские дни Лена включала обогреватель, положение три, или лежала на кровати. Отрываясь от книжки, видела иногда девушку в квартире напротив. Квартира такая же, только балкон на южную сторону. Из Хорватии, живет с мамой. Та вышивает розовыми с голубым нитками и занимается цветами в балконных ящиках, пока дочь в нижнем этаже дома выходит на смену. Через три недели Лена и мать начали здороваться. Ночью около половины второго дочь растирала себя под лампой на кухне. Не задергивала штор, не выключала света. Тихо-спокойно терла и терла, и Лена в последние секунды перед сном отмечала для себя уверенность ее движений.

Лена давала интервью. Кто снимается в сериалах, тот и звезда. Иногда она представляла себе, как Мартина в очереди у зубного врача открывает журнал и это интервью читает, но от Людвига его скрывает. Дизайнеры навязывали Лене одежду для фотосъемок. Вопросы, которые задавали ей журналистки с юными девичьими голосами, непременно касались жизни и смерти, но были облечены в бойкие и кокетливые формулировки. А когда юные девичьи голоса обретали письменную форму, Лена резко приобретала домик в Италии и намеревалась в мае выйти замуж — на том простом основании, что она выразила желание съездить в Италию, а бракосочетание с удовольствием представила бы себе в мае. Платья напрокат от «Диора» или «Версаче» после съемок немедленно увозила частная фирма доставки. И тогда Лена на миг облокачивалась о подоконник с видом на какой-нибудь внутренний дворик. Берлин оказался городом задворков. А однажды днем в воскресенье она сидела в метро напротив стайки подростков. Бальзам-ополаскиватель и жевательная резинка благоухали на весь вагон.

— Она, точно! He-а, не она. Да она!

Болтали, будто Лены не было рядом, будто ее и быть не может, если не в телевизоре. Лена, зажатая в угол, читала «Свет в августе» Фолкнера. В этой книжке одна героиня — тоже Лена, в застиранном синем хлопковом платье, беременная, без мужа, зато в огромных мужских ботинках. Тоже много глупостей наделала, но давно.

Людвиг смотрел на видео все, что пропускал из-за своих репетиций. Говорил, иногда пропускает серию, потому что сидит в буфете. За пивом.

— С кем же?

— С рабочими сцены.

Еще говорил, что иногда боится вечера, который после этого наступит.

— А на сегодня у тебя какие планы?

— Буду читать, — ответил он. Дождь стучался и в его окно тоже. Это отчасти объединяло.

С этой минуты она запретила себе звонить для проверки.

Представила, как он приезжает назавтра в гости, но только на денек. Приедет с цветами, и все женщины это увидят, у кого окна на задний двор. А он увидит диванчик возле помойки. Значит, тут ты и живешь? На миг берлинская жизнь показалась ей совсем убогой, будто вся проходила на помоечном диванчике. Потом мимо них прошествует овчарка с пятого этажа, поднимет голову, улыбнется собачьей своей улыбкой и уткнется мордой в Людвигов ботинок. На них с Людвигом вдруг нападет страшная серьезность. А овчарке тоже ужасно захочется, чтобы Людвиг остался. «То время, когда мы не вместе, навеки останется временем, когда мы не были вместе», — попытается она произнести второй раз в жизни.

— Береги себя, — пожелал ей Людвиг. Слышно, как по его комнате в С. разносится противная эзотерическая музыка.

— Что это у тебя играет?

— Подарили.

— Диск?

— Нет, кассета. Для меня переписали.

— А, — только и сказала она.

Закрыла глаза. За красными ставнями увидела женскую фигуру. В кожаной одежде. Сняла шлем, говорит: «Это я». Лена приближалась к этой мысли, как приближаются к месту аварии. Мысль обретала женское обличье. Женщина шла там, на улице, под дождем, лившим и у нее и у Людвига, и по мере ее отдаления любовь разгоралась пламенем. Косые струи дождя, по крышам и над асфальтом, весьма способствуют тому, чтобы спина этой женщины навеки осталась у Людвига в памяти. Но прежде, чем исчезнуть, она обернулась, подняла маленькую белую ручку, вроде бы для прощанья, и кое-что сказала — для такого расстояния на удивление громко. Кстати, сказала, я больше не работаю помощницей портнихи, я теперь пою на сцене, я субретка. В тяжелых походных ботинках являюсь на репетиции. Людвиг находит это забавным. С тех пор, как в «Женитьбе Фигаро» я пою Сюзанну, Людвиг тоже исполняет более значительные роли. Например, воздыхателя Марселины, с двумя тряпичными собачками в руках и со шнурками на шее, за которые он может незаметно дергать, сообщая движение своим мопсам. Людвиг находит это забавным, да и меня тоже. А если что-то считаешь забавным, отчего же не позабавиться? Мы вместе запишем кассету. Женщина улыбнулась. Со шлемом в руке сказала, мол, режиссер велел вчера Людвигу поскорее разобраться со своими шавками. Людвиг спросил — почему, ведь он уже кое-что понял на театре и требует мотивации. Тут все умолкли и уставились на Людвига, и, по-моему, это доставило ему удовольствие. Стоял с таким видом, будто отныне всерьез собирается выступать на сцене. Есть у тебя мотивация! — очень тихо и весьма раздраженно сказал режиссер. Мопсы, говорит, тебя с ног до головы проссали, вот теперь и вытирай им задницы. Уходя со сцены за кулисы, Людвиг взял, да и повернулся, и давай принюхиваться к тряпичным попкам, несомненно, провонявшим сигарами бутафора. А я бросила ему вслед катушку ниток. Наши глаза встретились. Она! — читалось в его взгляде. Он! — читалось в моем. А режиссер сказал, дескать, благодарю тебя, Сюзанна, за обеспечение мотивации. После репетиции мы поехали домой вместе, — говорила женщина, все больше напоминая Мартину и размахивая шлемом. У меня в прихожей очень долго прощались. Он притиснул меня к двери, за которой декор для витрины. Помнишь, мы там в детстве играли в плохую погоду? Мы приехали на его мотоцикле, довольно поздно. Улица спала глубоким сном, как по зиме деревня. Название нашего магазина виднелось только очертаниями букв, пустых, без подсветки. Ласковый воздух и странная тишина — вот что нас окружало, и ни следа человека, способного напомнить, что мы не одни в этом мире. Он долго прижимал меня к двери. От него пахло пивом, от меня эмскими сладко-солеными пастилками, — говорила Мартина, — а летом мы поедем вместе в Шотландию, с двумя велосипедами и палаткой. Днем я буду надевать застиранное синее хлопковое платье, а ночью мужскую майку в рубчик. Какие чистые краски, когда утром мы высовываем головы из палатки, чтобы узнать погоду! Шотландское лето похоже на осень. Спать я с ним буду, но как часто — пусть сам решает. Лягу рядом и стану для него всем на свете, чужой и все-таки прежней. Стану голосами из дому, звяканьем посуды, бульканьем кофейного аппарата, скрипом садовой калитки, звонком в дверь, улыбкой почтальонши и похлопываньем ее тяжелой кожаной сумки, стану отзвуком всех звуков, уверяющих: нам до тебя есть дело! А его родители меня не полюбят. Вернемся из Шотландии и еще три недели проведем вместе… Это Мартина говорила уже невнятно, но шлем не надела, хотя начала собираться. Три недели он заходит за мной вечерами после спектакля, — продолжала она, — если я занята, а он не занят. Появляется как раз к аплодисментам и здоровается с билетершами, ведь они его очень любят за красивое лицо, не сравнить с их собственными сыновьями. Три недели подряд он стоит в самом конце зала и свистит, когда я выхожу на аплодисменты. И думает, и я тоже думаю: наш посвист. Потом он курит, когда я ухожу со сцены и направляюсь к нему в ярком неоновом свете коридора, и выражает свою радость всегда одинаково. Вот она — ты! Не надо, не ходи свистеть, — скажу я ему однажды вечером, и однажды вечером он не придет. Ночевать у меня он один раз все-таки будет, но на балконе. А после этого можешь его забирать. Если увидишь, что он другой, знай: это — я.

Мартина таяла в дожде, но волосы у нее не намокли, даже когда она наконец-то исчезла. А эзотерическая музыка по-прежнему звучала в комнате Людвига.

— Лена?

— Да-да?

— Что с тобой?

— Людвиг, — заговорила она, — как чудесно шумит дождь и у меня тут, и у тебя вдалеке. Не хочешь поехать со мной летом в Шотландию?

— Хочу, — сказал Людвиг.

— Тогда выключи, наконец, эту музыку.

Это было вскоре после полуночи. Лена взяла велосипед, помчалась на велосипеде сквозь дождь. Под аркой городской железной дороги пел соловей. Поехала потише, хотя вымокла насквозь. Семафор стоял на красном. Затормозила, спрыгнула, посмотрела на рельсы. Долго смотрела. В какой-то миг дождь прекратился. И капало только с деревьев.

Давно уже едут молча. И вдруг из ниоткуда возникает Дальман, спрашивая, из-за чего они поссорились в среду после Троицы.

— Кто?

— Людвиг и вы, Лена, — уточняет Дальман. — В ту среду, когда вы вернулись с ярмарки, стояли в прихожей в грязных ботинках и кричали.

— Кричали… — отзывается она тихим эхом.

— А потом вы в грязных ботинках побежали наверх, а Людвиг в руках держал ваш новый телефон, — продолжает Дальман. — А по радио прекрасная музыка. Розалинда Карик играет вторую партиту до минор Баха, сочинение 826. Точно то же самое уже было второго мая, сорок четыре года тому назад. Даже в это самое время дня, в 1956-ом году. Теперь по заявке Августины такой-то из Ландау передавали архивную запись исполнения госпожи Карик, только ее давно уже не было на свете, поэтому я зажег свечку. Хоть какое-то утешение должно быть у человека, если у него в комнате не четыре темных угла, а больше? Углы, из которых они и приходят, — заканчивает Дальман, и даже в профиль выглядит уныло.

— Кто приходит?

— Покойники.

— Вы имеете в виду вашу маму?

— Нет.

— Тогда кого же?

— Маму, но вашу.

— Послушайте, будет неловко, если нас кто-нибудь услышит.

— Ну, Рихард многое знает о людях, из исповедей хотя бы. Бог, как мне подсказывает опыт, все равно не слушает, а девочка нас не понимает. Так что же?

— Да, так что же?

— Однажды ваша покойная мама появилась из угла за телевизором, села ко мне за стол и принялась черным гребнем водить по начесанным своим волосам. «Брось, Марлис», — сказал я ей, а она только посмотрела на меня дерзким взглядом и самоуверенно задрала свой маленький, круглый подбородок, свой маленький, круглый, дурацкий и такой простецкий подбородок — понимаете вы, Лена, что я имею в виду?

— Нет, не понимаю. Но мать, вы говорите, появилась прямо из угла? Живая — или как? Как видение, воспоминание, представление?

— Да какая разница, — вздыхает Дальман. — А вы знаете, что было сорок четыре года назад второго мая, когда солнце так припекало?

— Ремилитаризация, — неуверенно произносит Лена. А Дальман как стукнет кулаком по передней панели. Такого еще не бывало! Бедный его кулак.

— Второго мая 1956 года ваша мама в белом платье из тафты сидела за моим столом, то есть, собственно, за столом моей матери, и пила кофе, прикрыв колени салфеткой, чтобы не закапать свадебный наряд. Все время между регистрацией в ратуше и венчанием в церкви она провела у нас. Мы с матерью готовились к выходу, и по радио эта Карик играла на фортепьяно.

— Вот как?

— Да. Венчание в полдень. Я свидетель, а готовые кушанья разложены на Колленбушервег по кроватям, в больших черных кастрюлях под перинами. У соседей перины тоже одолжили. После угощенья мой друг Освальд играл на аккордеоне, тогда-то он и познакомился с моими сестрами. И выбрал не Зайку, хотя она красивее, а Хельму, старшую. Правда, ей и надо было первой замуж. Вот, и все время на меня глядя, она — невеста, я имею в виду — выпячивала подбородок, слишком маленький, чтоб его так выпячивать. Не казалась она мне в тот день ни красивой, ни таинственной, а казалась просто глупой. Одна у нее была тайна — что она глупа.

И Дальман вытирает глаза за стеклами очков.

— Пожалуйста, простите, — говорит ему Лена.

— За что?

— За то, что мы своими криками помешали вам, когда передавали в записи эту Карик.

Сдерживая в голосе крещендо, Дальман повторяет:

— Да, передача по радио заканчивалась. И ведущий объявил, что напоследок предлагает послушать вторую партиту до минор Иоганна Себастьяна Баха в исполнении Розалинды Карик, запись лета 1956. Сказал «лета», не «года», а вы уже в комнату побежали, в грязных своих ботинках.

В субботу вечером, когда она вернулась из Берлина, Людвиг уехал на гастроли в Мадрид. Цвели каштаны. Троица. Еще светло. И снова она стояла на вокзале в С. Вот и автобус, у него конечная возле ярмарки, маленькой замусоренной площадки у подножья Красных гор. Девочкой она возлагала на эту ярмарку большие надежды. Не из-за тира и скрипучих горок, не из-за соленых огурцов и мороженого. Она жаждала сенсаций, великих чувств и самых толстых в мире женщин, когда они скачут, выкатив груди, на двухголовой овце или на пятиногом теленке. А как стемнело, тринадцатилетняя Лена за площадкой автодрома возлагала большие надежды на любовь или хотя бы на непременно связанное с таковой насилие. Юбочка короткая, на талии поясок-цепочка, и давно пора домой. Но она не уходит, чтобы наконец-то встретить мужчину, способного выразить свою любовь бурно и сделать ее женщиной двумя-тремя ловкими приемами.

Покуда из автобуса вываливались семейства, увеличившиеся в составе за счет огромных плюшевых зверей и горшков с юккой, Лена неловко и торопливо пыталась взобраться на площадку. Какой-то ребенок испачкал ей сахарной ватой всю замшевую куртку. Папаша протянул визитную карточку «по поводу химчистки» и записал номер мобильного на обороте. «Мой личный», — добавил. Она улыбнулась, заметив красивые зубы. Он моложе. Тогда, что ли, и началась эта дурацкая история?

Людвиг в Мадриде. Вернется только в среду после Троицыных выходных. Никто ее не встречает, вот и автобус без нее уехал. В руках чужая визитка, при этом чувство, что субботний вечер мог бы завершиться и повеселее.

— А мы ведь знакомы, — произнес в этот момент позади нее чей-то голос.

В среду все и произойдет, и нельзя будет помешать происходящему. Даже погода станет ветреной и хмурой. В среду, за спиной у Лены и Людвига, рабочие займутся разборкой карусели на праздничной ярмарке. А они с Людвигом станут ссориться под сердитый ветер в лицо, не пускающий к ним лето. Вороны начнут ворошить помойку между ярмарочными будками, с достоинством, словно между прочим, переворачивая одну за другой грязные бумажки в поисках корма. По непостижимым причинам Лена и Людвиг окажутся у фонтана на замусоренной ярмарочной площадке. Только чтобы немного, совсем немного пройтись. Безостановочно будут ходить и ругаться. Там, около автодрома, мужчины в ковбойских шляпах, проверяя новые колонки для следующего раза, заведут Марианну Розенберг. «И я как ты, а мы песок и море, и оттого я так тебя люблю», — против ветра запищит та детским голоском из четырех пар новых колонок. Даже вороны, и те нахохлятся в такую погоду, какая будет в среду. Лена наденет зеленую юбку, и парни с ярмарки станут при Людвиге пялиться на ее ноги. А они с Людвигом как пойдут орать друг на друга, но дело вовсе не в словах, которые они выкрикнут. Только эта площадка поймет, в чем было дело, разглядев подлинный смысл в видимой бессмыслице. Потому что эта площадка, какая бы она ни была маленькая и замусоренная, знает людей. Площадка у подножья Красных гор. Но не будь Красных гор на свете, так часто думала Лена, она и вовсе не разобралась бы с собственной жизнью.

— А мы ведь знакомы.

Автобус тронулся от светофора, она обернулась.

Лицо, действительно, знакомое. Посмотрела по случайности на него чуть дольше, чем намеревалась. Потом приняла задумчивый вид. Вот так оно начиналось.

— Точно, я вас знаю, — настаивал молодой человек.

— Я вас тоже.

— Вы учительница немецкого у моей младшей сестренки.

— А вы вратарь на второй день Рождества, — и она взялась за синий чемодан, поскольку тот повалился на бок. А он посмотрел на чемодан, потом на ее плечи. И глаза у него вдруг стали с поволокой. Эдакий весенний взгляд мужчины, прилипчивый и полный ожидания. — Помните? На второй день Рождества.

— Помню, конечно, — согласился он. — Нам в тот день пришлось прервать игру из-за погоды.

— К тому времени я уже ушла, — сказала Лена. А почему она говорит «я» вместо «мы»?

— Проводить вас до дому? — спросил он, указав на два чемодана и взявшись за ручки. «Make you sweet»[15], — прогремело из открытой машины, когда та промчалась мимо. Рот у него капризный. Явно любимец женщин. Тащил оба чемодана, она за ним. Съемки сериала «Все вместе, каждый за себя» завершены. Устала, занервничала, лицо подурнело от ежедневного грима.

— Я ищу свою сестренку.

Лена была уверена, что к вокзалу он явился искать девочку в возрасте той, младшей, сестренки на сегодняшний вечер. Девочку на пути с ярмарки, куда в возрасте Лены уже не ходят. Разве только имея малолетнюю дочь с ресницами, удлиненными тушью как мушиные лапки, дочь, которая болтается возле автодрома и которую с наступлением темноты домой можно уволочь только за волосы. На ходу он повернулся:

— Думал, может, вы ее видели.

— Я вовсе не учительница.

Открыл дверь машины и, поймав его взгляд, прочитала: выглядишь неплохо, но все равно неудачница. В последующие недели она часто додумывала за него разные фразы. Использовала его немногословность для ведения внутренней беседы. Опустила козырек от солнца, глянула на себя в крошечное зеркальце. Кто сказал, что неудачливый человек теряет ценность?

— Что такое?

— А лет вам сколько? — спросила Лена.

Отец его владеет булочной у Цветочного фонтана.

Двадцать с лишним лет назад, когда Лена уезжала из города, он пошел в детский сад. По возвращении из Берлина С. показался ей пыльным пригорком на лунной поверхности. Этот город она не могла принять, как те, другие города, увиденные ею ночью с заднего сиденья такси на пути в гостиницу, в одноместный номер прямо рядом с лифтом, неутомимо скребущим стенку. Шум приглушен стенкой, оттого еще более неприятен. Во время таких ночных поездок ее часто охватывало неожиданное желание, и еще желание разделить это желание. Тогда она смотрела в боковое окошко в поисках какого-нибудь чужого тела, будто выискивает место для парковки. Потом, возжелав Людвига, она про то желание позабыла. Людвиг, должно быть, лет на десять и на целую мыслящую сущность старше человека с ней рядом.

Не пристегиваясь, держа руль одной рукой, он то и дело поглядывал на нее.

— Адриан, — произнес он. — Меня зовут Адриан.

Ничего больше не сказал, и она зарыла в свои волосы пятерню.

Швейцар на входе в «Блэк Бокс» приветствовал его, хлопнув по ладони. Лена стояла в темноте неподалеку. А внутри оказался мягкий свет. Выпили по два джина с тоником и вышли. Соломинку она прихватила с собой и мяла в руке всю дорогу до его квартиры. На коврике перед кроватью Адриана валялась спортивная сумка, а еще свитер — с капюшоном и с белой надписью. В кровати сидел мягкий пингвин, представленный ей не то Томом, не то Тилем и наблюдавший, как застряли ее трусики на пальцах ноги на все то время, что Адриан пытался ее любить. Причем очень грубо, и это ей особенно понравилось. На Людвига совсем не похоже. Адриан заснул, и она наклонилась с кровати, пошарила в темноте, уцепилась за край одежды, притянула к лицу.

— Здорово от тебя несет потом, — сказала она свитеру с капюшоном.

Ночь над булочной длилась недолго, часа три. Стоящими оказались минуты три, не больше, и не потому что незабываемы, а потому, что просто были. Внизу в доме запахло уже свежими булочками на воскресенье, но Адриан все еще прижимался своей щекой к ее щеке, рукой к ее волосам, губами к ее шее. Благодаря запаху булочек, впервые за долгие месяцы ей опять стало лучше.

Рано-рано, около половины пятого, она тихо встала и с туфлями в руках скользнула вниз по лестнице. Через витрину молочного стекла, между словами «Выпечные изделия», довольно далеко отстоявшими друг от друга, она разглядела силуэты приземистого мужчины и худой женщины, работавших сильными руками. На полставки в булочную! Вот что пронеслось в мыслях. Как часть ее представлений о несуетной и скромной жизни. А чемоданы лежали в багажнике у Адриана.

В воскресенье она смотрела по телевизору старые австрийские фильмы. Дальман переставил кровать в прежней ее комнате в Левенбурге. За окном отцветали каштаны и липы. Она ждала у открытого окошка. Ждала своих чемоданов. Время от времени какой-нибудь автомобиль медленно забирался в гору и останавливался у Дальмановой садовой калитки. Кто ждет очень долго, заметила она, из нормального человека превращается в идиота. В воскресенье, но ближе к вечеру, прибыли чемоданы. Адриан у нее не остался, но они договорились о следующей встрече. Дальман в это время как раз отлучился за тортом.

Понедельник.

Во вторник никто не заходил.

В среду приехал Людвиг.

Закинул пустые чемоданы на платяной шкаф. Потом пошли прогуляться и разругались. Усталые глаза Людвига действовали ей на нервы.

— Чем ты все-таки занимался в Мадриде?

Он покрутил пальцем у виска. К тому же начался дождь, и они здорово испачкали ботинки на ярмарочной площадке. Особенно Людвиг. На обратном пути купили телефонный аппарат для ее комнаты.

Дальман был дома, но не показывался. Слушал фортепьянную музыку. Пошли наверх, и тут она увидела ботинки Людвига на ковре в своей комнате. Тот стоял прямо перед ней, широко расставив ноги. Этой подчеркнуто мужской позы она за ним до сих пор не знала.

— Летом я пойду на курсы менеджмента, — сообщил он, неспешно распаковывая телефон, который хотел подключить. Потом закурил. Он всегда закуривает, если ему надо работать двумя руками. Наверное, сигарета в уголке рта была для него третьей рукой, способной сделать больше, чем обе другие. Наверное. Об этом она размышляла довольно часто. А теперь она вообще не знала, надо ли ей думать о Людвиге. С телефоном в руке он принялся искать подходящее место поближе к розетке. — В Коммерц-банке.

С этого и началась вторая часть большой ссоры.

— Консультации и работа с клиентами, в Коммерц-банке, — пояснил он. — Для этого у меня как у бывшего священника отличные предпосылки.

— Почему это?

— Я обладаю опытом, потому что многих исповедовал.

— Это кто сказал?

— Дальман, — ответил Людвиг.

Тот, бывший служащий городского управления финансов, присоветовал Людвигу не пропустить поезд, уходящий в новое тысячелетие. Лена посмотрела на его запачканные ботинки, потом на свои собственные. Ясно, что их следы остались на красивой Дальмановой дорожке в прихожей. Ясно, что тот слышал, как они ругались и продолжают ругаться. Стояли близко, чуяли дыхание друг друга. Раньше они в такие минуты начинали целоваться.

— Что же это за поезд такой?

— Когда не деньги выкладываешь за товары, а они сами становятся товаром, — излагал Людвиг. — Мировые биржи, как считает Дальман, определяют нравственное состояние общества.

Посмотрела ему в спину. В затылок, узковатый для взрослого человека. Чемоданы громоздились на шкафу.

— Вот что, значит, считает Дальман? Уж он-то знает! Дальман, который освоил в пыльном кабинете пыльной ратуши карманный калькулятор, но от компьютера отказался и собственноручно переставил его на стол другой сотрудницы. Дальман, который в руки-то ничего лишнего не возьмет, чтобы не испортить маникюра! И вот этот Дальман, оказывается, он самый умный, и точно знает, на что будет спрос в следующем тысячелетии. Людвиг, ты рехнулся! Когда это вы такое удумали?

— Когда ты была в Берлине, — признался Людвиг. — Можешь сходить вниз и проверить, работает телефон или нет?

— В жизни больше в Берлин не поеду.

— Первого августа я должен быть во Франкфурте.

— Зачем?

— В центральном офисе, на семинарах.

— О! Религиозная мысль на службе банковского дела! — расхохоталась театральным смехом. Таким, какой уже использовала против него на ярмарке, а он изумленно уронил коробку с телефоном. — Работа с клиентами на основании опыта исповеди?

— Да.

— Нет, — заявила Лена. — Это пустое. Тебе надо изучать философию. А годы, потраченные на теологию, будем считать неудачей.

— Чем-чем?

— Опрометчивым и чересчур конкретным использованием твоей мыслящей сущности. Будешь учиться, потом станешь писать. Писать — дело божеское. Чувствовать себя будешь отлично. Писать — это чудо и несчастье вместе. Ты ведь такое и любишь.

— У меня идея получше, — усмехнулся Людвиг. — Сходи-ка вниз и позвони сюда. И скажи что-нибудь внятно, я проверю, работает ли розетка.

Пошла вниз. Дальман высунул голову из столовой. По радио передавали фортепьянную музыку, старая запись, моно.

— Снимите, пожалуйста, обувь, и не надо так кричать, пожалуйста, — пробурчал он, потом тихонько добавил: — А Людвиг что-нибудь заметил?

— Что он должен был заметить?

— Ну, это, чемоданы, — и Дальман побежал к телефону, благо тот как раз зазвонил.

— Алло! — заорал он в трубку. — Алё-алё! Это кто?

— Это я, я, — послышался голос Людвига, когда Дальман сунул трубку ей к уху и одними губами произнес: «Люд-виг».

— Я на тебе женюсь, — заявил Людвиг. К сожалению, в этот момент он смеялся.

— Я за тебя не пойду, — отказалась она вполне серьезно. — Стара я уже для этого.

Не видя Людвига, она вдруг увидела синий его взгляд, неуверенный, умоляющий. Перед ней стоял Дальман, указывая на грязные ботинки.

— Боже мой, — вздохнула она.

— Что такое?

— Устала, переутомилась, все мышцы болят.

— Отчего? — спросил Людвигов голос, в трубке звучащий нежно.

— Отчего? — спросил Дальман еще тише.

— Не знаю. Наверно, от таскания чемоданов.

— Поднимайся сюда, — посоветовал Людвиг. — С телефоном все в порядке.

Дальман вернулся в столовую. Ведущий объявил последний номер концерта. Какая-то запись 1956 года. Лена пошла вверх по лестнице.

Вот так всегда. Людвиг радуется, что телефон работает. Он всегда радуется вещам, которые можно пощупать рукой, это и к ней относится. В трудные минуты жизни Людвиг начинает что-нибудь мастерить, работать руками, будто тем самым можно отремонтировать и все прочие неполадки. Выход у него всегда найдется, и всегда конкретный. Тот факт, что выход есть, он считает обычным делом. И почему он не открыл ни велосипедного магазина, ни мастерской по ремонту мотоциклов? Вот он тут стоит, а ведь полжизни провел не на той стройплощадке.

У себя в комнате она открыла окно с видом на долину. В комнату пахнуло липой. Черная «веспа» толстой цепью привязана к самому маленькому деревцу. Она задернула занавески.

— Раздевайся, — сказала, не повернувшись.

Звуки у нее за спиной выдавали возбуждение Людвига. Подумала о таких мужчинах, которые ее матери точно были бы несимпатичны, перебрала в уме детские площадки, автомобили, входные двери, палатки, гостиничные душевые, гардеробы, репетиционные залы, вспомнила церкви, кинотеатры, землю в лесу, барные табуреты, полки в ночных купе и все прочие чужие койки за последние два десятилетия. И растраченное там желание. Неужели суть человека в том, что им позабыто, но о чем он по-прежнему мечтает? Неужели он призывает любовь, только вспоминая? А всякая мечта зарождается в былой неудаче? Остерегайся своих желаний, — говорят китайцы. Сердце ее забилось часто-часто, словно пытаясь о чем-то сообщить. Повернулась. Людвиг на коленях в ее кровати. Что сейчас произойдет, то уже было, было. На секунду перина показалась ей мешком из пылесоса — лопнул, и серые внутренности лезут наружу.

— Людвиг, постель такая, будто звери когтями порвали!

А в это время он уже взял ее руку, притянул к тому Людвигу, каким был до ссоры. Стоит до него дотронуться, и ей сразу ведомо, как оно там, внутри, на ощупь — и тут ничегошеньки не переменилось. Бросилась на кровать рядом.

— Повернись, — скомандовал Людвиг.

Не она шевелилась, но он в ней. Так уже было однажды. Тогда Людвиг явился ей над столом, и было это раньше, чем он появился на самом деле. На тумбочке у кровати виден кружок, прочерченный по светлому дереву кофейной чашкой. Вечер размахнулся черным грифелем по комнате, обводил контуры и добивался резкости предметов, заштриховывал, сгущая дымкой воздух. Лена опустила голову, увидела ноги Людвига, а в треугольнике между ними часть комнаты, часть реальности. Да. Пора повернуть голову. Ничего, что он понял не сразу. Ничего, что не сразу попал в рот.

— Поцелуй меня, — просит Людвиг.

Она целует, он сглатывает.

— Да, вот как оно на вкус!

— Да.

— Всегда одинаково?

— Всегда по-разному.

Когда она вновь раздвинула занавески, на улице почти стемнело. Прямо за окном зажегся фонарь, заливая комнату резковатым светом. Людвиг уснул. Он спит, и лицо его так красиво, что Лена смотрит и думает: «Всю жизнь мою поменяю». Белые стены отражают свет фонаря, стирая тени, и все вокруг становится плоским, легким. На лице Людвига она пытается разглядеть последние два десятилетия. Какие же ему нравились женщины? Прислушивается к его легкому дыханию — лежит на спине, руки за голову. Людвиг, свидетель той эпохи, когда семнадцатилетняя Лена жила в С. и сама себя еще толком не знала. В С. прошла их юность. Позже, когда она представляла себе этот город, в воображении сразу появлялись кафе с треснутыми стеклами и стертые лица женщин, пьющих из старых чашек. Дождевые плащи висят над пустыми стульями, а шапочки снимать не принято. Мирная, вроде, картина, но напоминает почему-то осажденный город накануне капитуляции. Серый город, вынужденно раскинутый шатер на краю света. Недели безучастно вздымаются и опадают. Складываются в годы, в целую жизнь, в самого человека, если тот остается. Сквозь эту жизнь С. мальчик Людвиг вел свой велосипед в прежние годы. Как будто по высоким сугробам, даже если на дворе было лето. Он спит, а она погружена в созерцание. И чем он ближе, тем больше она по нему скучает. Положила голову ему на живот. Тогда Людвиг перевернулся на бок, руку вытянул вверх по стене.

— Дверь закрой, — прошептал во сне.

Она и сын булочника стояли на расстоянии друг от друга. Одиннадцать с чем-то. Вверху, над их головами, гаснет светящаяся надпись «Пицца-Шмица», в прошлом «Куры-гриль» того же Шмица. На миг испортилось настроение. Стояли в темноте на главной улице. Моя женщина! Таково мнение его тела.

Завязала волосы на затылке. Волосы отдают запахом жаренной во фритюре картошки. Зачем она с Адрианом встречалась еще раз, и еще раз, и всегда в последний раз, — этого она и сама не знала.

— В мае мы едем в О., — сказал он.

— Нет! — сказала она.

— Факт, едем. Товарищеская встреча.

— Не бывает такого.

— Почему? Бывает. Дыра какая-то, ближе к русским.

Сделала шаг назад. Адриан покачнулся. Закурил сигарету.

— Дыра! Как это неуместно, — возмутилась Лена.

— Ну, назови как-нибудь по-другому.

— Нельзя так говорить об этом!

— Как?

— Будто о любом другом месте.

— Почему же нельзя?

— Потому что нельзя быть уверенным, что это место существует.

— А ты знаешь кого-нибудь, кто там был?

— В общем, да.

— Ну, значит, есть такое место.

Положил ей руку на плечо. Пошли. У Людвига репетиция, раньше полуночи не вернется. В такое время улицы С. всегда безлюдны. Веточка жасмина лезла из-за ограды частной практики ухо-горло-носа. Сорвала на ходу. Над головами, в вышине, рокот самолета. Шли мимо кафе «Венеция». Темнота, стулья опрокинуты на столы, свет только в чердачном окошке. Светофоры все желтые, ведь в это время и машины-то не ездят. А тронешь рукой теплый слой воздуха, и сразу ясно, что скоро лето. Клумбу вокруг фонтана у Адриановой двери уже засадили геранью. В витрине булочной красная наклейка: «Хорошая новость! Приглашаем на кофе!» Поцеловала его в уголок рта.

— Ты там был, что ли?

— Да, был. Альтернативная военная служба. Четыре недели, не больше. Ох, еле ноги унес, а ведь у меня там подружка.

— Полька?

— Да.

— И теперь снова туда? Вообще-то ты по возрасту не годишься для юношеской команды.

— Попросили, потому что я там уже бывал. По-моему, одни боятся ехать.

Минуту Лена молчала. А потом из молчания получилось вот что:

— Я хочу поехать с тобой в Польшу.

— Зачем?

— Затем, — ответила она, но подумала при этом о Дальмане.

Адриан покрутил пальцем у виска:

— Видно, у тебя не все дома.

А она прикрыла рукой лоб. Там, под рукой, померещилась ей девчонка с подколотыми кудряшками и сильными икрами, как она мчится туда-сюда по бесконечной, просторной, немыслимо белой равнине, выписывает пируэты, замирает в шпагате. И как коротенькая юбчонка тарелкой кружит вокруг ее талии, потому что именно так должна выглядеть подружка Адриана.

Адриан снял ее руку со лба.

— Что с тобой?

— Ты же знаешь.

— Что именно?

— Не все дома.

В итоге она поехала за автобусом, в котором сидел Адриан. Тренер не желал, чтобы в автобус садились женщины. Даже немолодые, — вот как он сказал.

Безоблачная небесная синь над границей ничуть, ну ничуть не соответствовала ее настроению. В О. она отправилась из-за Дальмана. А со стороны посмотреть, так поехала за Адрианом. Вспомнила Людвига. Чего она, собственно, хочет? Того ли, чтобы именно на футболе, в дружеском матче, закончилось дополнительное время, которое они разыгрывали в С. месяцами? «Дополнительное время — это сколько?» — спросила она тогда у Людвига. «Пока один не забьет другому гол», — ответил он. Вот она и забивает ему гол с вратарем! Sudden Death, дополнительное время, вот как это называется. А за воротами стоят одна-две Мартины, наряженные талисманчиками, и уже не свистят в два пальца, а только повторяют: «Это — я, да-да, это я сама, да-да, сама я, да-да».

Лена остановилась у того же продуктового магазина, купила те же краковские колбаски, под табличкой «Почта» прямо возле колбасного прилавка сняла со счета деньги и уселась обратно в машину с запыленными стеклами. Устало поискала на карте дорогу от одного города к другому. Провела пальцем по прямой, широкой и по извилистой узкой дорогам. На четыре сантиметра ниже Праги, у Табора, поняла, зачем едет.

Ага, подумала, вот зачем, и сразу представила себе польские лесные просторы во всей их непостижности. Вот зачем. Просто чтобы ехать. Чтобы пуститься в дорогу. Просто так. Чтобы чем-то заняться. Остановилась возле будки на железнодорожном переезде. Молодая женщина с тревожной веселостью указала ей светящимся жезлом на лесную опушку и при этом сдвинула на затылок фуражку. Вон замок, ныне отель «Замок». Там Лена и переночевала в душном 307-м номере, будучи единственной гостьей отеля, и до глубокой ночи слышала звуки духового оркестра. Отворила окошко, чтобы выветрить горький запах, который оставляют люди, если они беспокойно спали и поутру лихорадочно собирались. Сложила обе руки на подоконнике и всматривалась в ночь.

Ты едешь в Польшу, что тебе там нужно, Лена?

Я об этом пишу, Людвиг.

Прямо скажем, пишешь не первая, Лена.

А я и не хотела быть первой, Людвиг.

Он не сказал, что тоже хотел бы поехать. Значит, опять все снова. Выглянула в ночь и мысленно закончила диалог.

Ты едешь в Польшу. Зачем?

Затем, чтобы ты сказал: я тоже поеду.

Закрыла окно, бросилась на кровать. На тумбочке черный телефон с круглым наборным диском. Набрала номер, не снимая с рычага трубку. Влюбленная пара — это на одно мгновенье. Потом эта пара только вместе проводит время, если вовремя не рассталась, когда чудо любви исчезло. Выходят куда-нибудь посидеть, бывают в кино, завтракают в выходные дни неторопливо, по субботам показываются на рынке другим парам. Какая уж тут любовь, просто время и жизнь проходят у них вместе.

Если так, то она лучше сразу отдалится. Хочет в таком случае уйти первой.

— Несколько дней назад, в О., у футбольного поля, она на меня тоже кричала, — вступает вдруг в разговор священник, давая возможность Дальману развивать далее тему грязных ботинок.

— Уж помолчите, а. Вам все равно не попасть на небо, — не дает себя в обиду Лена.

— Кому?

— Обоим, но вам — как священнику — тем более.

Его лицо в зеркале окаменело.

— Пусть вы и были в О. очень долго, а на небо все равно не попадете.

— Почему?

— Из-за пятницы.

— Рихард, — оживляется Дальман, — ты в пятницу съел сосиску?

— Почему вы не хотите говорить серьезно? — недовольна Лена.

— Я и есть очень серьезный.

Фраза звучит будто на чужом языке. Дальман вытаскивает свою фляжку из сумки. Беата на заднем сиденье причесывается, звякают браслеты, красный, зеленый, синий, бирюзовый, перламутровый и янтарный.

— Так вот, стою я в пятницу у футбольного поля, — начинает Лена, и Дальман заливается смехом.

— Прямо как в анекдоте! Ну тот, новый, помните?

— Какой?

— Заходит, значит, один актер в пивнуху…

— Ах, оставь, — обрывает его священник, украдкой снимая Беатин светлый волосок со своей сутаны. Беата кивает:

— Стою я, значит, в пятницу возле футбольного поля, поляки разминаются перед игрой, упал — отжался, прыгнул — удар. Пока они упражняются, все в едином порыве, польская полиция едет мимо и на немцев то ли скептически, то ли иронически смотрит. А те только руками разводят и свои сережки в ушах проверяют, так что и мне, и полиции сразу понятно, кто выиграет. Я могла уйти сразу. И тут ко мне подходит ваш друг священник и говорит: «Только вас нам и не хватало». Вот уж тут-то мне пришлось остаться.

Дальман поворачивается к священнику:

— Нечестно с твоей стороны, Рихард. До этой пятницы ты и знать не знал, что такая вот Лена есть на свете, — и поднимает фляжку, но не пьет, а сюсюкает собственному отражению в серебряном ее боку: — Вот мы какие хитренькие!

— Кто это у вас там?

— Милочек!

— Так, хорошо, а кто это — милочек?

— Милочек, милочек, приходи на часочек! — тихо выговаривает Дальман и все-таки прихлебывает из фляжки.

Лена поворачивается к Беате и к священнику. Беата расплывается в улыбке, священник нет.

— Милочек ему нужен, — заявляет он серьезно, — чтобы не ощущать пустоты вселенной. Милочек — это способ развеять одиночество, поэтому он Дальману и мил. Замена отсутствующего Бога.

— Милочек, — раздумчиво произносит Беата новое слово.

— Алкоголь, — констатирует Лена.

— Алкоголь, — повторяет за ней Беата. — За все хорошее!

— На здоровье, — веселится Дальман. — За то, чтобы наша крошка на заднем сиденье выучила немецкий! — и чокается фляжкой с локтем Лены: — Значит, только вас нам и не хватало. А дальше? Что еще он наговорил?

— Разорался он, ваш священник. То, говорил, что тут действительно произошло, страшно. И не надо про это писать романы!

Дальман опять прихлебывает из фляжки:

— А мне эта история кажется интересной.

Лена, не обращая внимания, продолжает:

— «Oświęcim, zwycięstwo», — закричали поляки у меня за спиной после первого гола. «Zwycięstwo» — что это значит?», — вот что я у него спросила и обернулась. А он едва ли рубаху на себе не рвет! Стоит, будто грудью к дулу! И все-таки тихонько перевел: «Освенцим, победа, победа». Лицо раскисло, шея красная, длинная, торчит наружу. А что волноваться-то? Из-за меня? С чего бы?

— С чего бы? — повторяет Беата.

— Из-за тебя, — заявляет Дальман. — Впервые в жизни с ним так обращаются, и ему это нравится, и он злится, а в голове обнаруживает что-то новое и незнакомое. Впервые в жизни кто-то встал ему поперек дороги. Ты, Лена.

С тех самых пор, как Лена уже не ребенок, с тех самых пор, как Лена вернулась в город, Дальман в первый раз обращается к ней на «ты».

— Ты… — тихонько вторит Беата.

— Верно, Рихард? — Дальман снова сунулся носом назад. Его шевелюра закрывает все пространство между подголовниками. — Говоришь, ты со мной поехал? Нет, это ты с ней поехал. Не надо возмущаться, мы все тут такие, в машине. У всех свои причины для поездки. И у Лены, и у меня. Верно, Лена?

— Лена… — шепчет Беата и маленькую свою ручку кладет сзади на водительское сиденье, будто гладит спящую зверюшку.

— А я, в общем, еду… — и запинается. — Ну, если речь обо мне, то я еду, честно говоря… еду собственно, потому, что… честно говоря… еду… просто потому что еду.

— Так, — обрывает его священник, — едешь не ты, а Магдалена.

— А с чего бы… — Беата все повторяет новые словечки.

— Устала я, — сообщает Лена. Темно, а ей видятся и каштаны по краю дороги, и как они давно отцвели. До границы еще добрых часа два.

— Устала я, — отзывается эхом Беата, чуть повышая голос, так что два слова звучат вопросом. Но вопрос этот — к новым словечкам, сумеют ли они задержаться. Маленькая белая ручка все еще лежит на водительском сиденье, словно утешая.

— Да, устала, — и Лена сбавляет газ. Воздух теплый, и пыли немало, и становится еще больше, когда их обгоняет какой-то транспорт на трех колесах и с красной мордой. Сильно пахнет бензином.

— «Веспакар», — говорит Дальман. — Раньше у нас тоже такие были.

— Раньше? — переспрашивает Беата.

В Познани они останавливаются и тут же — к Рыночной площади. Собираются перекусить. Беата впереди.

— Сосиски, — объявляет она, обернувшись ко всей компании. Иногда Беата похожа на ребенка, исполняющего роль ребенка ради взрослых. Уже почти полночь. Граница — это Костшин, мрачный город-крепость на Одере. Там они окажутся около трех. Не пройдет и трех часов, как Лена окажется у Людвига. Птицы защебечут под окошком, когда она приляжет к нему. Или он будет ждать ее в «Марктхалле», у стойки. Последний посетитель.

Перед каждым зданием на Рыночной площади в Познани растут, как грибы на полянке, солнечные зонтики, разноцветные зонтики с рекламой. Под каждым грибочком наливают, но туалет искать бесполезно. Фасады оштукатурены, но за ними никто не живет. Кажется, даже свет в окошках — не более чем декорация. У Лены под ногами болтается пустой стаканчик из-под кофе, так и хочет отлететь в сторону запада. После пятой попытки от поисков туалета они отказываются.

Что получится из фотографий, сделанных ею в доме напротив вокзала О.? Что получится из О. на фотографиях, когда она на той неделе отдаст их в проявку в С.? Обгоревшее пианино, или Янина, польская фройляйн — повязала полотенце на голову и улыбается рука об руку с высоким и красивым мужчиной? Или только два уродливых горшка с цветами 1943-го года на выступе лестничной площадки?

Как проявить обратную сторону фотографии?

У киоска в самом центре Рыночной площади Беата заказывает четыре сосиски и четыре пива. Попутно кокетничает с двумя парнями — затылки у них плоские, но зато весьма внушительные плечи.

— Так, хватит, — Лена, оставив в кружке пива на донышке, собирается вернуться к машине. Беата берет ее под руку. Крохотная юбка-шотландка ходуном ходит возле брюк Лены, вправо — влево, влево — вправо. Большая золоченая булавка указывает прямо на место между ногами. Когда Беата стоит или ходит, ожога над коленкой не видно. «Польша, — говорит себе Лена, — Польша в этом сезоне носит короткие юбки, и мелкая ее картошка не становится крупней».

— В Берлине я вас всех высажу, а потом уж поеду в Кройцберг, — произносит она вслух. И оставшийся отрезок пути кажется ей короче.

— Я! — говорит Беата по-немецки и поднимает, согнув в локтях, руки. Между двумя своими кулачками, перед своей белой блузкой крепко держит невидимый руль. Лена принимает предложение и на обочине дороги открывает Беате водительскую дверь. По часовой стрелке все меняются местами. Лена садится впереди на пассажирское место, Дальман размещается сзади справа, священник на месте Беаты, а Беата на месте Лены. Лена устраивается в кресле поглубже и расстегивает верхнюю пуговицу на брюках.

Беата легко находит поворот к автобану. На указателях появляется Берлин. В темноте машины Беата склоняется к Лене. Ее волосы пахнут ванилью.

— Ты плачешь?

Людвиг

Скоро пять утра. Ночь понедельника уступает вторнику место.

Не стала высаживать остальных, повезла дальше. Но она единственная, кто выйдет из машины возле «Марктхалле». Мигнет внутренняя подсветка «вольво». Наверное, Лена коротко взглянет на окна, за которыми они в Новый год ели и спали. А в воздухе будет лето. И тогда она вспомнит другое окошко, у которого они в Новый год стояли, он на стиральную машину, а она на него облокотившись. Над их головами висят чужие пересохшие детские колготки. Лена с Людвигом смотрят во внутренний дворик, на дом напротив. Во дворе на лестничной клетке, у окон — никого. А потом во двор упало узким и бледным лучом новогоднее солнце, с той стороны, где крыла дома не хватало, чтобы получился прямоугольник. Из-за осветившего двор солнца дом напротив показался совсем безжизненным. Дом этот стоял в конце последней войны и стоит до сих пор. Тогда была зима, а теперь окошко, за которым они спали, наверное, будет по-летнему раскрыто, когда она выйдет из машины. Дальман опустит боковое стекло и скажет что-то, начинающееся со слов только, только.

Точно, а тушь для ресниц размажется, и оставшиеся в машине с лицами плоскими и усталыми посмотрят ей вслед. Чтобы подбодрить себя, она стукнет по капоту, и удар прозвучит как выстрел. Лампочки продаются вон там, рядом. Укажет на тот угол, потом на погасшую внутреннюю подсветку. Беата кивнет, и прядка волос упадет ей на лоб. Пойдет она что ли покупать лампочку? Вон там, у турка? А что толку?

Кто знает, но — когда Лена выйдет — стулья перед «Марктхалле» будут привязаны к столам цепочкой, будет слышно вдалеке электричку, а еще она точно знает, что у большого почтамта даже с утра шумно. В этом городе она когда-то в четверг впервые в жизни увидела покойника. Войдет в «Марктхалле». Те, кто останется в машине, увидят ранние лучи солнца. Пивная наверху закрыта, а клуб в нижнем этаже — нет. Она спустится по лестнице мимо плакатов, мимо выставленных открыток, чувствуя музыку внизу под ногами. Увидит Людвига, сидящего у стойки. Его затылок. Что может увести дальше, чем дальняя поездка? Тот, кого любишь? И тут Людвиг обернется. Сна у нее ни в одном глазу. Выспалась в машине, пока вела Беата. Вот они почти и приехали.

Граница Берлина уже позади. За рулем все еще Беата, как раньше, когда их окружали польские пейзажи, и не плоские, а совершенно гладкие, а шоссе в сторону Костшина казалось линией во влажном воздухе. В конце вот такой дороги может начинаться только ночь, а мир — кончаться, потому что все когда-нибудь кончится. Природоохранный заповедник — так было написано на карте, но что за почва в этом заповеднике? Совершенно неясно. Когда фары высвечивали обочину, земля там казалась причесанной граблями. Пояс болот, возможно. Выходить там ей бы не хотелось. Так темно! Так, что сверху, кажется, слепящий свет тебя караулит. Этот пейзаж поблизости от границы был уже не реальностью, а душевным состоянием, в которое она не хотела погружаться.

Беата вела машину. Полная тишина. Такая, что внимания заслуживали даже самые малые и жалкие участки леса по краю дороги. Полного внимания. Двое на заднем сиденье спали. Лица у них стали гладкими и жесткими, кожа стянулась назад, к волосам на затылке, как у покойников. Так спать Лена не хотела, но закрыла глаза. Эта местность недалеко от Костшина вовсе не настоящая, это реальность, созданная теми, у кого длинные руки. Этот мир, опутанный проводами, ей не принадлежит. Так уже было раз, нет, раза два бывало в ее жизни. В такие моменты она знала точно: меня нет. Я себе показалась. В сфере чьих-то нейтральных интересов использование меня в качестве отдельной функции для собственных исчислений. Такое, возможно, происходит со многими, но страх, который ее охватывает, другие называют Богом. Или депрессией. Она — нет. Она не верит в то, что видят все. Она верит в то, чего не видит сама. Всякое мгновение жизни заряжено другим мгновеньем — тем, что не состоялось. Всякая любовь — тою, что не прожита. А что сказал Иисус Фоме, грязными пальцами полезшему в его сердечную рану? Блаженны не видевшие и уверовавшие. С верой ведь вот какое дело. Дело, правда, скорее у Людвига. Не могла она просто так верить. Она верила в собственные представления.

«Так-то, Людвиг».

«Это болезнь», — вот что он ответил.

Беата, что приятно, ехала быстро. От маленьких ее рук на руле при каждом движении исходил запах мыла, достигая Лены. Устроилась поглубже на сиденье.

— Спать, — сказала Беата. — Спать, устала я, спать.

И вдруг она поняла, о чем ей напомнил пейзаж. В том спектакле она играла два раза, позапрошлым февралем, где-то за городом в бывшем трамвайном депо. «В одиночестве хлопковых полей». Текст написан автором для двух актеров-мужчин. Но режиссер любил женщин, поэтому в его постановке были заняты семь актрис и одна балерина. Автору это нисколько не мешало, так как он к тому времени помер. ВИЧ-инфекция, как у Георга, который умер в период репетиций и ночью накануне своей смерти заставил в больнице молоденькую медсестричку заплести ему в последний путь двадцать тонких косичек. В одиночестве хлопковых полей. Вороны каркали в записи, заполняя холодным горем пространство совершенно пустой сцены, если не считать черного рояля, на котором никто не играет. За который одна из женщин только садится. Балерина. Прибыла из Далласа, напрокат из оперы, далеко не молодая. По-немецки почти не говорила. Но все любили ее за тонкое, узкое личико и за самый обычный американский голос. Колени и спина у нее были не в порядке, и она с удовольствием показывала после душа растяжки из-за беременности, чтобы только сообщить о намерении родить ребенка в тридцать восемь. А зрители не ходили.

— Fifteen spectators, — сказали однажды вечером за кулисами балерине, когда она направлялась к своему роялю.

— What? Fifteen potatoes? — громко переспросила та и расхохоталась[16]. Этот типичный счастливый хохот для Лены символизировал Америку, пока она там не побывала. Потом вороны в записи объявили следующий выход. Свет софитов достигал первого ряда. В тот вечер там сидел он. Один из пятнадцати зрителей. Твердый стоячий воротничок выдавал священника. Она видела, как синие глаза посматривают на балерину. Вернулась вечером домой, совершенно одна, и снег в водосточном желобе грязный.

Беата ведет машину.

Они давно уже едут через Кройцберг, вдоль линии берлинского метро, где оно выходит наверх. Через один перекресток отсюда находится супермаркет, несколько лет назад ограбленный и подожженный, но позже опять открытый.

— Налево, — подсказывает она Беате, и у Герлицкого вокзала большим пальцем тычет в бетонные коробочки здешней застройки. Живешь тут, и машины ездят чуть ли не под кроватью. Маленькие кухонные оконца почти все уже загорелись. На этой улице в свою первую берлинскую зиму она каждый вечер покупала кебабы, чтобы не готовить. Тогда ей было чуть за двадцать, примерно как Адриану сегодня. Адриану, с которым она не пошла в Бжезинку ради студенческой комнатенки, но которому зажгла свет в доме напротив вокзала в О.

Это здесь. Здесь он жил. Лет десяти или около того. Вот, представь себе.

Кто?

Юлиус.

Кто такой Юлиус?

Юлиус — это Дальман.

Ничего она ему не рассказывала о Дальмане, никогда не упоминала Людвига. Скоро ей выходить у «Марктхалле». Увидит Людвига и ничего не расскажет ему об Адриане. А о Мартине она спросит? Спросит.

Ей страшно.

Страх появился раньше всякой Мартины. В тот день, когда она поняла, как ей страшно, листья на деревьях еще зеленели, но свет уже казался осенним. Вскоре листочек полетит за листочком, и послышится шорох дождевых капель. Лена и Людвиг сели на скамейку у автобусной остановки, никуда не собираясь ехать, а просто так, закурили. Светило солнце. Вели беседу. А беседа под солнцем всегда приятней беседы без солнца. Середина октября, и она счастлива. Он взял ее за руку, и окружающие впервые смогли принять их за влюбленную пару. Пожатие его руки ощущалось, даже когда они встали. С виду никогда еще они не были так близки. Потом автобус заехал колесами на бортик тротуара, едва их не задевая. Одинокая тучка взмыла вверх и закрыла солнце, и долго, долго там, в вышине, блуждала. У одной тетеньки лопнул пакет, и красное вино с молоком соединились прямо на тротуаре. И не будь всего этого, не было бы и страха между ними — или только в ее душе?

Что такое, Лена?

Холодно здесь. Или мне холодно? — сказала она.

Страх ли это потерять любовь, ту любовь, что тогда казалась ей великой? Страх ли это отказаться от той жизни, в какой она и рада бы порой отказаться от власти над самой жизнью. Отказаться от жизни стремительной, рискованной неукротимой, в какой хаотичность она рада бы принять за безмерность. За то, что изумительно ей подходило, порождая опасность и опаску. И снова: не для того ее любовь начиналась в огромном пустом доме, чтобы закончиться в совместной трехкомнатной квартире.

«Все так живут, — сказал по этому поводу Людвиг. — Это совершенно нормально».

Чего она в тот день больше боялась? Скуки ли, другой ли женщины? День был ясный, ветреный, и она думала, мол, вот бы никогда не потерять Людвига. Лучше пусть сама станет для него потерей. Не было никаких поводов, чтобы так думать, но была причина. Она, Лена.

Беата едет через Кройцберг.

Улица, мощенная булыжником. Перед ними медленный мусоровоз, а за ними постепенно скапливается очередь. Ищет жевательную резинку, ведь до встречи с ним не удастся почистить зубы.

Где ты был? — спросит она.

А что такое?

К телефону не подходил!

Вчера, что ли?

Вчера, и вообще довольно часто в последнее время.

Дорожная сумка, открытая, стоит на барном табурете рядом. Сверху видно розовое полотенце с буквой «М», которого она не знает.

Беата включает радио.

Отзвучали польские шлягеры. «It’s a part of the game»[17], — поет женщина, судя по голосу, блондинка. Чем дальше они от метро, тем меньше людей на тротуарах. Фонари еще горят. Они почти у «Марктхалле». Об этом ей вдруг напоминает мелодия, звучащая по радио. Эту мелодию она слышала в Калифорнии. Или еще раньше, и такой воображала Калифорнию до того, как там побывала? Никак не вспомнить, но все равно хорошо. Так хорошо, как в прошлом году, когда она туда отправилась. Да, она отлично помнит. Последний раз в отпуске, еще из театра, она ездила по Калифорнии. Мотель, пул, пустыня, джоггинг. Поехать, подивиться, позабыть.

А теперь?

На этом пути в Берлин все время глаза закрывались. Как и теперь закрылись. Пейзажи слились воедино. Осталось ощущение движенья, приведшего в конце на другую дорогу. Небо над дорогой голубое. А машина уже не «вольво», а обгорелый «тандеберд», сиденья коричневой кожи обуглены дочерна, а верх открыт, и в дождь тоже, ведь с тех пор, как машина горела, нет у нее никакого верха. Калифорния, и через открытую крышу чужой дорожный ветер развевает волосы. Вот она, Америка. Вот он, ее кабриолет. Она едет. Сначала хайвей, четыре полосы, но спокойно. Потом сворачивает в сторону пустыни на твердую узкую дорогу, где почти никого, кроме нее самой. Наедине с горизонтом. Бензоколонки, куда она заезжает, всегда попросту закрыты, а у скопища мертвых домишек, этих пятнышек посреди валунов и песчаных просторов, белье на веревке машет пустой дороге. Стиркой там, видно, занимаются призраки, — так она думает и едет дальше. А дальше — ничего, и ничего, неизменно.

Потом табличка: «Cold Creek». Под ней стрелка указывает на решетку. Если посмотреть в ту сторону, то на расстоянии полумили виднеется тюрьма, притиснутая к земле небом, стократным голубым эхом. «Cold Creek», «Холодный залив», тюрьма с поэтичным названием. Сбежавший оттуда слишком долго и слишком хорошо виден на плоскости пустыни, и до Лас-Вегаса ему не добраться. А она едет в Лас-Вегас. Там у нее назначена встреча с Людвигом.

Нет. Встреча не назначена. Старая договоренность утратила силу. Останавливается, выходит из машины и бредет недолго по стыку серой дороги со степью с таким ощущением, будто она последний гость в этом жарком мире.

В нескольких шагах от машины валяется камень.

Всего лишь камень, но очень индивидуален. Спереди округлый, а сзади плоский. Лена открывает водительскую дверь и кладет его на педаль газа. Откидывает пряди волос с лица, будто именно в волосах все дело. Садится, поворачивает ключ зажигания, снимает с тормоза ногу и ставит на сиденье. Машина сама трогается, подпрыгнув, с места, а она ноги подтянула, руки на руле, подбородок уткнула в колени и вывела обгорелый «тандерберд» с открытым верхом на середину дороги. Вес камня выжимает скорость. «Камень ты мой», — думает она нежно. Врубает музыку и забирается на спинку, одна нога на драном кожаном сиденье, другая на руле. Дорога прямой стрелой. Странная суть любого события состоит в том, что оно могло бы случиться и по-иному. «This is a story of speed»[18], — доносится из приемника. Громче, музыка, пока не сравняешься со скоростью езды. Никто не обгоняет. Никто не попадается навстречу. Но она уже готова. Впервые в жизни готова к безошибочным действиям. На обочине расселся пес. Когда приближается машина, пес встает и, свесив язык, выходит на середину дороги. А когда машина его переезжает, Лена совершенно спокойна, будто просто сделала фотографию. Ах, отчего столь поздно узнал тебя, так, кажется, у Августина? В заднем зеркале она видит, что пес вовсе и не пес, а попрошайка-койот.

Как сложится ее жизнь по возвращении из пустыни? Вчера в темноватом баре она обедала рыбой с картошкой. Снаружи 80° по Фаренгейту и солнце. Завтра тоже так будет. Так оно и пойдет. Смотрит в небо. Еще не скоро стемнеет, не скоро все станет выглядеть как накануне, будто там, наверху, кто-то размял лепестки розы, еще не скоро мигом опустится ночь и похолодает. У края дороги деревья воздели руки к небу. Это пророки, не желающие садиться, хотя им это заповедано свыше. Не желают они покоя. Потому что нельзя сидеть патетично. Она едет. Вот первая машина ей навстречу, ей и камню. Полотно дороги узкое, ее «тандерберд» мчится посередине. Встречная машина сворачивает, но поздно. Поглаживая водительскую дверь, она видит человека в бейсболке, в заднем зеркале отмечает один, другой перевороты, пыль, сверкание, а потом отыскивает глазами что-то темное, мягкое, и оно самую чуточку приподнимается, будто всхлипывая, над дорогой и там остается. На зеркале надпись: «Objects in mirror are closer than appear»[19]. Вот ей и показалось то, что она увидела. Ветер подхватывает волосы, развевает над голыми плечами. На ней синяя спортивная майка, голые руки. Боже, человек есть лишь жалкий абрис Твоего творения, — говорит Августин. Говорит Людвиг.

«Indian Springs», Индиан Спрингс, на следующей табличке. Но никакого поселения, одни декорации, фанерные фасады и ничего за ними. «Petrol Station», «Bank», «Landry», «Gun»[20] — вывески на заведениях, которых нет. «Bar» — написано над баром, которого нет тоже. Его дверь над низеньким порожком, какой в жизни не переступит нога человека, ведет из пустыни в пустыню. Ты был внутри, я был снаружи, — Августин и Людвиг.

А пустыня становится холмистой, мягкие линии накладываются одна на другую, и выглядят тогда как бархат, как боги, как звери, как губки, как голые люди. «Kimberly Driving School»[21] написано на крыше автомобиля, и тот все ближе и ближе. Там над рулем женская прическа, а рядом мужская лысина. Догоняет, не сворачивая, таранит багажник. Автомобиль мотает из стороны в сторону, а она толкает и толкает, пока лысина не перехватывает руль у прически и не выворачивает вправо, так что сотрясается воздух. Машина — на дыбы. И гудит. Вот так и стоит, вот так и отправляется в преисподнюю на фоне пустыни и неба. И гудит. Водительская дверь нараспашку, показывается нога. Лена едет дальше. У нее ни воды, ни хлеба, ни денег, ни вчерашнего хорошего настроения. На обочине красный грузовик попыхивает на холостом ходу. Человек с длинными блестящими волосами выходит, руку козырьком поднимает к глазам. Тоже слышал взрыв. Наконец гудок оборвался.

Земля окрашивается, как палитра живописца. Темнеет. Скоро появится луна, и на вид она тут старше, чем в любом другом месте на свете. И Лена становится нерешительной. Ты был у меня, но меня у тебя не было. Людвиг, наконец-то. Мотоцикл. Ей навстречу. «This is a private road»[22], — бормочет она, руль в руках, машина на самой середине дороги. «This is a story of speed», — поет радио женским голосом. Она подпевает, мотоцикл приближается. Видны двое, фигура впереди помельче. Руки крупного человека на талии маленького. Маленький человек оказывается стройным. Женщина! Совершенно точно. Волосы до плеч огненного цвета, и уверенностью посадки дает понять всем и каждому, как она хороша, со своей длинной талией, со своей грудью — чуть низковатой, но зато полной и округлой, под кожаной курткой. В ее обличье нет таких следов возраста, какие бы не стерлись любящим взглядом. Той, что ведет мотоцикл, это хорошо известно.

Слева на обочине показывается ржавая бензоколонка, на въезде и выезде отгороженная от дороги каменными столбами. Держит руль, глядит на часы. Двадцать минут четвертого. Большой человек позади маленького на ходу поднимает руку, что значит: «Стой». Или: «Привет». Или: «Ты — здесь?» Она тоже хочет поднять руку, но вместо этого запускает ее в волосы и едет вперед, потому что большой человек снял шлем и теперь их разделяют два-три вздоха или мгновенья. Синева его глаз достигает ее и на расстоянии. Смотрит ему в лицо и едет. И теперь их разделяют один вздох или мгновенье. Его лицо хорошо видно, и ее нога на руле дрожит, как могут дрожать руки. Цель у нее древняя, как мир. Идет на него, и не за рулем, а с натянутым луком.

В любви два пути. Она выбирает: или защитить его, или уничтожить. Вновь лепечет слова Августина, известные ей только потому, что ей знаком Людвиг: Поздно я тебя полюбил. Поздно я тебя узнал, и проезжает мимо ржавой бензоколонки, и видит две вертикальных морщинки между Людвиговых бровей, и что женщина с тонкой талией движется на нее с открытым забралом. Машина и мотоцикл мчатся навстречу друг другу, будто справа и слева от этой дикой дороги нет съезда, нет места, нет мира, будто за обочиной крутой обрыв к морю. Люби — и делай что хочешь, — вторит она Августину. В последнее мгновенье Людвиг оставляет талию другой женщины, рывком мотоцикл вправо, мимо ее машины. Мимо. Переворот, скольжение, громкий предсмертный хрип? Ни мрака, ни холода, ни раскаянья, ни надежды. Не обернулась и в зеркало не посмотрела. Машина прокатилась чуть-чуть вперед и встала. Выходит. Сделано. Исполнилось. Теперь надо оглядеться в этом мире. О чем она сейчас думает? Лишь легкий ветерок веет, касаясь лица, как мелкий дождик, и конец дня предстает радостным и светлым.

Человек большой и человек маленький лежат метрах в десяти от мотоцикла. Она идет. Шлем у женщины все еще на голове, издалека видно. Лежат, как чайная ложка ложится в столовую, у каменного столбика бензоколонки. Женщина по-прежнему у него на коленях, только перевернувшись на бок. В последнюю секунду он, видно, успел снова обнять ее талию. Лена подходит ближе, совсем близко. Двое зверюшек, выставленных на обозрение, лица бледные и нежные, как стопа снизу. Мотоцикл валяется отдельно. «БМВ К 75 s». Нацистская машина, так всегда говорил Дальман. Людвиг и женщина не менее десяти метров проехали по асфальту в этой позе, как влюбленная пара во сне. Но они не спят. И не истекают кровью. И не дышат. И ничего не болит, а ему еще повезло, потому что маленькая женщина на коленях сыграла роль безопасной подушки. Лена разглядывает Людвига. Красивый мужчина. Молодой, все впереди, и легкий ветерок веет. Грудь у нее болит, но не слева, а справа. Это не сердце, это легкое покалывание, как при кормлении младенца, — так она думает. Другую половину его лица, что на земле, она не видит. Наклонилась и нежно коснулась другой щеки рукой. Ладонь в краске.

«Так, ошибка! — пронеслось в мыслях. — Вот же, кровь».

Будто молнией тело пронзает дрожь, какая бывает во сне и какая заставляет спящих со всей силы стукнуть по матрацу. Падает, падает навзничь посреди дороги, усыпанной щебенкой. Где-то у Лас-Вегаса с тупой болью в левом виске.

— Камушки мелкие, — бормочет и просыпается в машине рядом с Беатой. Головой с задней спинки сиденья соскользнула на ее плечо, на худое ее и острое девичье плечико. — Что, приехали?

«Марктхалле» в предутреннем сером сне напоминает уединенную деревушку под снегом. Стулья по четыре штуки прикованы к столикам, под деревьями контейнер для строительного мусора. Надпись виднеется только очертаниями букв, пустых, без подсветки. Ласковый воздух и странная тишина — вот что ее окружило, как только захлопнулась дверца машины. И ни следа человека, способного напомнить, что она не одна в этом мире.

— Только недолго! — кричит ей вслед Дальман, опустив боковое стекло. — Мы все устали.

«Ах, да пусть бы они забрали машину и ехали дальше», — мелькнуло в мыслях.

«БМВ» черного цвета у дома напротив «Марктхалле». На улице ни детей, ни женщин. Пивная пуста, зал с длинной стойкой отгорожен веревкой, на ней табличка: «Уважаемые посетители! Внизу открыт клуб». Подошвы щекочет музыка, для которой они уже слишком стары, и она, и Людвиг, — правда, дело происходит в Берлине.

И вот он поворачивается от стойки, а глаза его смотрят по-разному. Один лучится печалью, другой мертв. Гасит сигарету, сунув в пустую пачку и откидывает голову. Есть в этом движении отрешенность умирающего зверя.

— Знаешь, что едва не произошло со мной? — говорит Людвиг.

Judith Kuckart

Юдит Куккарт (р. 1959) — прозаик и режиссер, автор нескольких романов, пьес и сборника рассказов. Награждена многими престижными премиями, как в Германии, так и за ее пределами.

Lenas Liebe

«Сколько у нас времени? — вот что хотела она спросить у любви. Сколько времени? — задала вопрос циферблату…

С самого августа из времени они выпали и попали в прекрасное место. Называлось оно так: настоящее…

И это вовсе не та реальность, которую они делят со всеми другими людьми на свете. Это просто жизнь.

Их жизнь, собственная. Почему же надо посреди жизни обязательно смотреть на часы?»

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

«Буна» (сокр. бутадион и натрий) — искусственный каучук. «ИГ Фарбен» — в годы Второй мировой войны крупнейший химический концерн Германии, производил газ Циклон-Б для печей Освенцима.

(обратно)

2

«День независимости» (англ.).

(обратно)

3

Второй этаж, сигареты на втором этаже (англ.).

(обратно)

4

Мальчик встретил девочку (англ.).

(обратно)

5

Генрих фон Клейст. Пентесилея. Действие 1, явление 1. Цитата в романе искажена; в трагедии: «Sie rafft sich bloss zu neuem Klimmen auf».

(обратно)

6

«Еврейка из Толедо» — пьеса Лопе де Веги.

(обратно)

7

Дом Колпинга — зал католического объединения подмастерьев, названный по имени основателя Адольфа Колпинга (1813–1865).

(обратно)

8

«Натан» — имеется в виду пьеса Г.Э. Лессинга «Натан Мудрый» (1779).

(обратно)

9

Бернар-Мари Колтес — современный французский драматург.

(обратно)

10

Раз, два, три… Семь, восемь (итал.).

(обратно)

11

«Sehnsucht, Lied der Taiga» (Тоска, песня тайги) — шлягер 1960-х годов в исполнении популярной тогда певицы Александры.

(обратно)

12

«Чибо» и «Эдушо» — немецкие фирмы-конкуренты (кофе и сопутствующие товары). В конце 1990-х гг. «Чибо» вытесняет «Эдушо» с рынка.

(обратно)

13

«Der 90. Geburtstag Oder Dinner for one» — телефильм (ФРГ, 1963 г., реж. Хайнц Дункхазе, снят на английском языке), который всегда стоит в программе 31 декабря.

(обратно)

14

«Absolute Beginners» — песня в исполнении Дэвида Боуи.

(обратно)

15

«Буду ласков с тобой» (англ.) — из песни «Gonna Make You Sweet (everybody Dance Now)» в исполнении «С&С Music Factory».

(обратно)

16

Пятнадцать зрителей. — Что? Пятнадцать картофелин? (англ.).

(обратно)

17

Так и было задумано (англ.).

(обратно)

18

Все дело в скорости (англ.).

(обратно)

19

Расстояние до предметов меньше, чем кажется в зеркале (англ.).

(обратно)

20

Бензоколонка, банк, прачечная, оружие (англ.).

(обратно)

21

Автошкола Кимберли (англ.).

(обратно)

22

Это частная дорога (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Отъезд
  • Священник
  • …и Дальман
  • Что тут удивительного
  • Приди в мои объятья
  • И выглянул кто-то, давным-давно
  • Дополнительное время
  • Коридор
  • Это — я
  • Красивый пейзаж
  • Дальманов коридор
  • Обратный путь
  • Людвиг Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Лена и ее любовь», Юдит Куккарт

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства