Онелио Хорхе Кардосо Избранные рассказы
«…Кардосо является одним из лучших новеллистов Америки. Его рассказы обладают динамично развивающимся сюжетом, они социально остры и просто прекрасны»
— так говорил Пабло Неруда о творчестве Онелио Хорхе Кардосо.
Вступительное слово
Лисандро Отеро
Предисловие
Э. Брагинской
Составление
С. Шмидт
Рецензент
Б. Огнева
Оформление художника
Ю. Гуковой
Онелио, омытый дождями… (Перевод В. Капанадзе)
Уильям Фолкнер сказал однажды, что, если писатель ставит превыше всего технику, то ему лучше переквалифицироваться в хирурга или каменщика. Тем самым он подчеркнул, что главное, жизненно необходимое для писателя — человечность, а не набор технических приемов и средств.
Один из лучших новеллистов всех времен, Уильям Сомерсет Моэм — писатель, явно недооцененный и нечасто упоминаемый, — как немногие, владел искусством рассказчика. Его герои, парии и неудачники, напоминают персонажи Эрнеста Хемингуэя и Джозефа Конрада: с достоинством противостоят они ударам судьбы. Даже потерпев поражение и оказавшись внизу, эти люди не утрачивают чести. Да, они беспомощны и слабы, но тем не менее вызывают симпатию — во многом благодаря тому, что, пройдя сквозь житейские бури, сохраняют уважение к себе.
Нечто подобное происходит и в мире характеров, созданном Онелио Хорхе Кардосо, который с удивительной свежестью и кажущейся наивностью показывает нам мир, полный драматических перипетий, страха и пустоты, горя и злобы, — мир людей, всей своей жизнью связанных с землей, мир наших крестьян.
Он достигает этого с помощью сочного, выпуклого, аппетитного языка, заключающего в себе ту самую «институционализацию субъективности», о которой писал Ролан Барт[1].
Свежесть и яркость этого языка под стать незамутненному взгляду его чистых, словно омытых дождями, героев, с которыми Хорхе Кардосо постоянно сталкивался в те годы, когда был бродячим торговцем и коммивояжером, рекламировавшим лекарства.
В 1969 году кубинский писатель Рауль Апарисио написал об Онелио Хорхе Кардосо: «В нашу революционную эпоху читать Хорхе Кардосо — прекрасное средство от педантизма и легкомыслия и в то же время урок мужества… Это рассказы о бедняках, о простых людях земли нашей… Они грустны, эти рассказы, порой оправлены в лукавый крестьянский говорок, который звучит как смех сквозь слезы…»
В год, когда шла Революция, Онелио Хорхе Кардосо написал рассказ о красном, точно кораллы, коне с гривой из водорослей, который скакал по дну моря, отражаясь в глазах тех, кто хотел его увидеть. Этот образ, казавшийся тогда утопическим, стал для Онелио символом новой, приближающейся эпохи.
Влияние натуралистической и реалистической традиций девятнадцатого столетия заметно ощутимо в кубинской прозе начала нашего века. От реализма Хесуса Кастельяноса[2] к креолизму Луиса Фелипе Родригеса[3] и далее к Онелио Хорхе Кардосо — такова единая непрерывная линия развития кубинской новеллистики. Социологизм Луиса Фелипе приобрел у Онелио более проникновенное и возвышенное звучание. Точка отсчета у него та же: обездоленный крестьянин, которому он сочувствует, но в то же время писатель вводит в повествование фантастические мотивы, придающие его рассказам большую поэтическую насыщенность.
Все перечисленное: сочувствие к обездоленным, фантазия и критический реализм в их неантагонистическом противопоставлении — вот то главное, что отличает новеллистику Онелио Хорхе Кардосо.
Наш Главный Рассказчик любил повторять, что человека мучают два разных голода. Перечитывая его книги, снова и снова убеждаешься, что он немало способствовал тому, чтобы утолить один из них: потребность в мечте, в фантазии.
Лисандро Отеро[4]В глаза фантазии и правде
«С чего бы начать? Как рассказать обо всем просто, без прикрас? Право, это нелегко». Так начинается один из последних рассказов Онелио Хорхе Кардосо «Свидетельство». Рассказ, где автор спорит с самим собой, где стала явью его извечная мечта, чтобы «все, сделанное из дерева, снова зазеленело», а старый сухой ствол расцвел «крупными желтыми и красными подсолнечниками».
С чего начать? — спрашивала я себя, как рассказать просто, естественно о таком непростом писателе, о кубинском классике, который еще займет свое почетное место во всей испаноязычной литературе, о человеке, с которым его советские друзья не однажды вели тихие неспешные беседы по душам — а Онелио Хорхе Кардосо мог только «по душам» и редко бывал шумным, торопливым. Можно сколько угодно обдумывать начало предисловия, отбрасывать тот или иной зачин, но когда посчастливилось неоднократно встречаться с писателем, тут и преднамеренно и невольно, во имя той самой естественности и «объемности», начинаешь с того, каким он виделся нам, какие мысли, высказанные им в Москве, остались в памяти, а теперь, когда его уже нет, обрели особую значимость. Мы говорили с ним о разных разностях, о наших общих кубинских друзьях, о литературе, о детях, — о детях как о чуде, как о надежде… Творческий и жизненный путь Онелио Хорхе Кардосо оборвался на 72-м году, и, говоря словами выдающегося латиноамериканского поэта и соотечественника Хорхе Кардосо — Элисео Диего, «после его имени в страшных скобках, столь любимых составителями антологий, рядом с датой рождения появилась дата его последнего потрясения» — (1914–1986).
Очень многие любили Хорхе Кардосо, некоторые считали его колючим, непокладистым. Сам писатель нередко повторял слова Гете: «Смешное желание — нравиться всем». Но для всех он был человеком чистой души и надежным другом. Была в нем редкая по нынешним временам несуетность, безобманная достоверность, которая позволяла верить ему и доверять. Только всегда поражало, печалило его мучительное сомнение в самом себе, нарастающее с годами. Состоялся или не состоялся он как писатель? Удался или не удался рассказ? Эти вопросы Хорхе Кардосо задавал вслух себе и тем, кто стоял рядом. А к своей славе относился с почти болезненным недоумением. Может, смолоду он был иным, но пятидесятилетний, шестидесятилетний — именно такой. Настоящие художники извечно сомневаются в себе. Примеров тому в истории великое множество. И Онелио Хорхе Кардосо — еще один. Критики написали о нем много хвалебных слов, Пабло Неруда назвал «одним из лучших новеллистов Америки», авторитетные жюри присуждали ему литературные премии, его рассказы переведены на множество языков. Правительство революционной Кубы назначало писателя на ответственные посты и удостоило высших наград… Онелио Хорхе Кардосо был одним из организаторов Союза писателей и деятелей искусства Кубы, а в последние годы жизни — председателем секции литературы этого союза и часто представлял его за рубежом. Помнится, летом 1974 года он сидит в холле Центрального Дома литераторов в Москве и с веселой отчаянкой рассказывает, как был дипломатом, культурным советником в Перу: «Знаете, по правде, я еле выдержал, такое не для меня».
Но надо сказать. Хорхе Кардосо был человеком твердого характера, вполне от мира сего, и его глаза из задумчивых, дремных мгновенно становились острыми, цепкими, если нужно отстоять правоту, в которой он уверен.
У Онелио Хорхе Кардосо брали множество интервью. Разные вопросы, разные интонации ответов. Кубинский писатель Ахенор Марти долго готовил вопросник, отдал Онелио, и тот через несколько дней вернул его с ответами. Краткость и неожиданность ответов заставили Ахенора Марти опубликовать их под броским заглавием: «То ли принять, то ли нет». Вот для примера и к размышлению несколько вопросов и несколько ответов: «Кто из реально существовавших людей стали персонажами Ваших произведений?» — «Живые люди». «Как бы Вы определили свой литературный метод?» — «Понятия не имею». «Поддерживал ли Вас кто-нибудь, когда вы делали первые шаги в литературе?» — «Да, моя семья, еще до того, как я получил премию „Эрнандес Ката“. Начинающего писателя семья либо поддерживает, либо губит». «Что повлияло на Ваше творчество?» — «Более всего жизнь, жизненные впечатления, которые вроде бы стерлись в памяти…»[5]
Но вот ответ Онелио Хорхе Кардосо на один из вопросов анкеты журнала «Сантьяго», который цитирует в своей статье кубинский писатель Ноэль Наварро: «Есть существенная разница между художественным творчеством и плакатом, лозунгом. Я уже говорил… но повторю еще раз: можно написать рассказ на тему, которая выразит со всей полнотой высший смысл нашей жизни — „Родина или смерть. Мы победим!“ Тот, кто пишет рассказ на эту тему, должен иметь в виду одно важное условие — вовсе не обязательно, чтобы эта фраза появилась в рассказе, главное, чтобы читатель, прочитав рассказ, сказал себе: „Родина или смерть. Мы победим!“»[6]
Поразительно, Онелио Хорхе Кардосо чаще всего называли просто Онелио и лишь иногда добавляли фамилию — даже в академических статьях. Почему просто Онелио? Объяснить легко и нелегко. Так во многих испаноязычных странах называют людей — независимо от их возраста и чина, — к которым относятся с особой теплотой, с уважением. На Кубе мало кто говорит Фидель Кастро, почти всегда — Фидель. И тут есть особый оттенок— «наш», «родной».
Онелио, даже там, где размышляет о вечных проблемах, о материях отвлеченных, вроде бы ничего не выстраивает. «Пишет, как дышит», будто под настроение ведет беседу с нами, с каждым из нас. Многие рассказы — а они всегда краткие, динамичные, экономные в словах — похожи на эскизы, наброски, и в том их привлекательная сила. Ведь не раз отмечалось, что этюды к картине у иного мастера живее и пластичнее, чем законченная картина. Сам писатель рассказывал нам в Москве, как появился на свет его знаменитый «Коралловый конь». Онелио ловил рыбу с лодки, и вдруг ему почудилось, что под водой пронесся коралловый конь с разметавшейся гривой. На другой день Онелио поведал об этом своему другу, художнику-графику Хорхе Риголю, сказав: «Вот тебе бы нарисовать». И художник в ответ: «Это не картина, это рассказ, напиши его». Онелио, без обдумывания завязки, развязки, композиции, за два дня написал один из самых ярких и программных своих рассказов. В этом рассказе такие искусные ходы авторской мысли, такая емкая и пронзительная концовка, точно он сработал «по всем правилам науки».
Выходит, и впрямь тут только стихия, «божий дар», чутье? И никакой длительной, трудной работы, где на многие «да» найдутся суровые «нет»?
Писателя, как водится, забрасывали вопросами о «секретах его творческой лаборатории». И он нередко говорил, что ему приходилось переписывать иные рассказы «дважды, и трижды, и до бесконечности. Тут уж как задастся». Свои ответы на анкету журнала «Дом Америк» Онелио не без иронии озаглавил: «Некоторые соображения все о том же». Размышляя о сложностях процесса художественного мышления, он подчеркнул: «Этот процесс не может по своей сути быть чисто аналитическим, рациональным… Ибо это все равно что сказать — положи столько-то соли, налей столько-то воды и вари на таком-то огне».
Однако у Онелио есть свои секреты, но они, как у настоящего мастера, просто не на виду. При внимательном, пристрастном чтении, в хорошем смысле этого слова, нетрудно убедиться, что писатель умел определять не только «на глаз», но и собственной испытанной мерой, «когда, куда и сколько», если речь шла о композиции, стиле и лексике рассказа.
Кубинские и латиноамериканские критики уже рассматривают в лупу «механизмы» его рассказов, сопоставляют частотность глаголов в настоящем и прошедшем времени, подсчитывают количество прилагательных перед существительными, рассказов «с сюжетом внутри сюжета». Вокруг имени писателя идет давний незатухающий спор — прост он или не прост? Что в нем первично — наитие или расчет? Разумеется, веками известно, что в искусстве нельзя по отдельности взвесить вдохновение, опыт, таинство и мастерство. Но в случае с Онелио сбивает с толку то, что он, не будучи человеком широкой эрудиции, ставит сложнейшие проблемы художественного творчества, обращаясь к самому простому материалу, четко ограниченному и географически, и хронологически.
Кубинский критик и писатель Серхио Чапле, выступая на коллоквиуме, посвященном творчеству Онелио Хорхе Кардосо и организованном в Гаване (1981 г.), подверг его ранний рассказ «Старое железо» структурному анализу. Сюжет рассказа несложен: у старика Лукаса погибает на войне сын. Спустя время в дом к старику приезжает капрал за металлическим ломом — приказано собрать на военные цели. Привыкший к покорству Лукас не отдает капралу заржавевший от времени лемех — плуг был предназначен для сына — и бросает его в колодец. «На первый взгляд, — пишет Чапле, — перед нами „простой“, типичный для Онелио рассказ, без всяких затейливых красот пиротехники, с напряженным драматическим финалом и ясно выраженным идейным посылом; но если мы рассмотрим этот рассказ как конструкцию, как некое единство, состоящее из отдельных частей, обуславливающих друг друга, то первое впечатление простоты мгновенно улетучивается и само собой отпадает расхожее представление о „простом, безыскусном“ Онелио; мы увидим, как мастерски работает автор и каких высот достигает его виртуозность». Статья Серхио Чапле, где вычерчены схемы поездок Лукаса к властям, где графически изображены все драматические верха рассказа, вовсе не кажется надуманной. Несмотря на некоторый перебор схем, Чапле убеждает, что помимо «божьего дара», внутреннего слуха, присущего автору, он умеет выверить построение рассказа, вовремя дать прорисованную деталь или провести нечеткий контур. Лукас не зря едет через деревянный мост. Каждый раз стук копыт по деревянному настилу нарушает ход мыслей героя, возвращая его к реальному времени рассказа. Каждый раз этот стук слышит и читатель. А потом обязательно увидит пожухлые апельсиновые листья, слетевшие на спину лошади. У Онелио эти зримые осенние листья встретятся и в других рассказах и сразу наполнят их движением, цветом. Нет словесного портрета сына, но одной фразой передана сама сила молодости. Отец следит, как на спине сына, под взмокшей рубашкой, ходуном ходят крепкие мышцы. Автор не говорит, на какой войне погиб сын и для какой войны понадобилось старое железо. Понадобилось — для Войны. И потому вырастает в символ поступок крестьянина, бросившего в колодец старый ржавый лемех, он не хочет, чтобы на земле убивали чьих-то сыновей. «Старое железо» отнюдь не самый сильный рассказ Онелио. Он написан более тридцати лет назад, в нем есть избыточность пафоса, но мы на нем остановились, чтобы продолжить размышления Серхио Чапле о мастерстве Онелио.
Писатель очень зорко отбирает детали, чаще всего самые конкретные, обыденные, чтобы сделать рассказ объемным, наполнить звуками, очертить время, пространство. Летит пустая консервная банка, которую поддел босой ногой измученный углежог, мы чувствуем всю силу его досады, и уже не нужны авторские пояснения («В болотах Сьенаги»). Два листочка прилипают к мокрой мужской спине в рассказе «Половодье», грустном и тонком рассказе о женщине, истосковавшейся по настоящей ласке. Жужжит, мешает мулату рассказывать, а его приятелям слушать, обыкновенная муха («Сердце кубинца»). Она перелетает с места на место, падает «откуда-то сверху прямо на край стакана», обозначая пространство кабачка, и мы спохватываемся, что главный рассказчик не мулат — за ним воля писателя. Старательная муха летает и в других рассказах Онелио, садится, к примеру, на стеклянную крышку гроба, вроде бы незаметно для зачарованных слушателей — «никто не обратил на нее внимания». Но автор знает, что читатель непременно все заметит, муха нужна ему, автору, чтобы выдержать паузу, рассечь наше внимание, вернуть нас к началу рассказа и напомнить, зачем, собственно, собрались люди у гроба и почему их так захватил рассказчик («Ночь, словно камень…»).
Критика часто отмечает счастливо найденные, психологически оправданные начала и концовки рассказов Онелио. Действительно, он как бы без всяких усилий вовлекает читателя в рассказ, дает ему возможность сразу увидеть или услышать то, о чем идет или пойдет речь. Его завязки почти всегда — жест или фраза, перед которой мысленно стоит отточие. Рассказ продуманно ведется не с «самого начала», но в развороте действия, с середины, с конца. А наиболее удачные финалы вбирают в себя главную идею рассказа. «Вот этого я не понимаю и не пойму никогда», — последняя фраза рассказа «Ночь, словно камень…» В ней отлилось непреходящее удивление человека и самого автора перед неодолимой властью фантазии, литературы, искусства. «Что же… теперь делать?.. Открыть глаза или закрыть?..» Двумя вопросами означен один из вариантов сквозной для писателя проблемы о соотношении действительности и фантазии, об их противоборстве, взаимосвязи — опосредованной, прямой — в сложном рассказе-аллегории «Открыть глаза или закрыть?..».
Онелио, как правило, верен выбранной им интонации, но порой он как бы воспаряет над текстом. «…Взгляд ее был полон достоинства, потому что в конце концов она была женщиной Сьенаги, дочерью земли, где застаивалось и загнивало само время, где гнили растения, которым не дано вырасти, и люди, которым не дано жить» («В болотах Сьенаги»). Или: «И капрал медленно опустил голову, чувствуя, что не может сделать ни шага, не в силах уйти отсюда, по крайней мере до тех пор, пока не кончится в мире война» («Возвращение»). Это не упрек в адрес такого большого мастера, ибо все дело в том, что порой латиноамериканская речь в нашем восприятии звучит «на пределе», раскаленно, аффектированно, а для латиноамериканцев, по причине целого ряда серьезных факторов исторического, социального, культурного и национального развития, все это привычно, обыденно и даже «вполнакала».
Чаще всего рассказ, начинающийся с авторского «я», мгновенно сменяется коллективным «мы», но сам писатель— один из тех, кто объединен словом «мы»: «Все мы знали, что стряслось…», «Иначе не назовешь то, что все мы пережили». Это «мы» призвано выразить общее, коллективное сознание, восприятие, а следовательно, определить позицию автора как позицию народную.
Читая рассказы Онелио, мы не можем оставаться сторонними наблюдателями. Подстегивая наше внимание, писатель то и дело обращается к нам: «…выслушайте меня — и вы все поймете», «Нет, вы только подумайте!», и чаще всего: «…хотите верьте, хотите — нет…» Онелио хочет, чтобы мы ему верили, чтобы его поняли, а главное, чтобы стали его собеседниками — активными, полемическими, но собеседниками.
Он никогда не писал длинных рассказов, начал однажды роман, закончил семь глав и уничтожил. Но и в его коротких рассказах нет полного ряда событий, нет потому, что Онелио доверяет нам активно восполнить, домыслить то, что намеренно опущено, недоговорено. Сергей Залыгин прекрасно сказал в своем эссе о А. П. Чехове: «Недосказанность уместна, когда многое сказано. Тогда-то она и придает выразительность этому многому, даже приобретает собственную форму, свое собственное содержание»[7]. И быть может, «в недосказанности, когда сказано много», в первую очередь увидишь влияние А. П. Чехова на творчество кубинского писателя, которое сегодня прослеживают литературоведы. При всей экономности языковых средств в рассказах Онелио, «сама правда становится для нас куда правдивее, чем та, которую мы можем видеть при беглом взгляде», — пишет в журнале «Боэмиа» известный кубинский писатель Мануэль Лопес Кофиньо. Ощущение обыденной реальности, достоверности возникает не только при чтении рассказов, в которых нет аллегорической нагрузки, но и там, где символика «на виду».
Круг литературных героев Онелио — простые труженики, люди земли, моря, рыбаки, углежоги, крестьяне, их многострадальные жены, дети. О двойной трагедии женщин, о судьбе Исабелиты, Леонелы, Эстелы написал прекрасную статью кубинский ученый Сальвадор Буэно. Онелио Хорхе Кардосо и после победы Революции 1959 года остался верен своим героям, потому что он знал их изнутри, знал, как они, вопреки самой трудной судьбе, умеют сохранить «живую душу». Онелио знал это, потому что родился и рос в маленьком местечке Калабасар-де-Сагуа в провинции Лас-Вильяс. Пусть в детстве он не сталкивался с откровенной нуждой, с лишениями, но его чуткое сердце вбирало в себя людское горе. В тридцатые годы, в период диктатуры Херардо Мачадо, дела семьи совсем расстроились, и ему сразу после окончания школы пришлось зарабатывать на жизнь. Онелио из тех писателей, о которых говорят: «он испробовал множество профессий». Да, сельский учитель, коммивояжер по продаже аптекарских товаров, ученик в фотоателье, автор коротких текстов для радио, для хроник — все это до победы Кубинской революции. В литературу он вошел с богатыми жизненными впечатлениями. Но его рассказы лишь соприкасаются с миром медицины, литературы, журналистики… Им написано около десятка книг, и во всех этих книгах он творчески осмыслял тот мир, который был сообразен природе его таланта.
Один из первых наиболее значительных рассказов Хорхе Кардосо «Угольщики», получивший литературную премию «Эрнандес Ката», посвящен людям, измученным адским трудом, москитами, лихорадкой, но не потерявшим способности к состраданию, к солидарности. «Я верю в положительное, доброе начало в человеке, верю естественно и просто, не принуждая себя и не рассуждая», — говорит автор в одном из обращений к советскому читателю. В хрестоматийном рассказе «Сердце кубинца», включенном во многие антологии и кубинские учебники по литературе, мы встречаемся со старым крестьянином, который ценой огромного риска спасает жизнь мальчика. В рассказе «В болотах Сьенаги» на нескольких страницах мастерски показано, как мучительно приходит решение к старому кубинцу бросить сложенный для выжига угля костер и повезти на лодке в непогоду незнакомую женщину с больным ребенком. Думается, писатель, который на протяжении всей своей жизни отстаивал мысль о добром начале в человеке, намеренно не отступал от тех литературных героев, чьи добрые благородные поступки требуют особой самоотверженности и самоотреченности.
В рассказах Онелио Хорхе Кардосо нет открытой назидательности, нет готовых сентенций — разве что в притчах или сказках. Исход рассказа не задан, он вызревает в «зоне риска», и мы становимся свидетелями сложной душевной борьбы его героев. Взять, к примеру, рассказ «Вторая смерть Кота». В этом рассказе рыбак Роблес не вдруг одолевает себя, и его нравственный выбор определяется не только велением совести, но и теми значительными, реальными переменами к лучшему в жизни рыбаков после победы Революции 1959 года. Рассказ «Вторая смерть Кота» сюжетно перекликается с рассказом Эрнеста Хемингуэя «Старик и море». Но у Онелио, который в большинстве рассказов очень поэтичен, именно здесь нет никакого пафоса романтики. Нет трогательной дружбы старика с мальчиком, а есть голодный мальчик, который ради куска рыбы крадет чужую наживу для старика — жестокого, верящего только самому себе. Словом, это как бы намеренно заземленная версия прославленного рассказа Хемингуэя.
Об Онелио Хорхе Кардосо нельзя сказать, что в его творчестве были какие-то четкие переломные моменты, касающиеся проблематики, стиля, метода. Но, думается, не следует считать его лишь писателем земли, моря. У Онелио есть великолепные психологические рассказы, и герои этих рассказов — горожане, их дети, жены… Какое богатство оттенков находим мы в рассказе «Ролики», где человек, ставший признанным писателем, встречается со своим бывшим соучеником и чувствует, что тот через десятилетия пронес детскую обиду и не может простить ему славы, не так из зависти, как потому, что в детстве у писателя были и ролики, и шарф, и те блага, о которых он не смел и мечтать. Этот рассказ становится понятнее, когда узнаешь, что в основе его — воспоминания автора о родительском доме с яркими витражами, о властном деде, богаче, который разорился, когда Онелио кончал школу.
Дети, детская душа, детское воображение — одна из ведущих тем Онелио Хорхе Кардосо, которая соприкасается, вернее, вплетается в другую магистральную тему творчества писателя — реальность и художественный вымысел. Онелио воистину страдал, видя, как неумело обращаются взрослые с детьми, как не хотят они понять мир ребенка. «Меня всегда до боли потрясало отношение взрослых к детям. Дело дошло до того, что я написал об этом брошюру и отнес ее в министерство образования», — говорит он в интервью кубинскому журналу «Сантьяго». Образы маленьких непонятых мечтателей, столкнувшихся с суровой правдой жизни, с грубой властью сильных, мастерски выписаны в рассказах «Павлин», «Имена», «Угли», «Чтобы вырасти…», «Нитка и канат», «Змея и ее хвост». Это воистину поэтические рассказы, окрашенные грустным юмором.
Удивительно — всю жизнь Онелио не отступал от проблемы взаимосвязи, противостояния, даже противоборства жизненной правды и искусства. К этой проблеме, с ее самыми неожиданными поворотами и вариациями, писатель дерзко, с каким-то небывалым упорством обращается во всех книгах, написанных более чем за тридцать лет. Он, по сути, одержим желанием понять умом и сердцем, что есть художественный вымысел, фантазия в человеческой жизни, зачем она нужна человеку и какова общественная роль писателя. Зачем нужен людям писатель? Вопрос вечный, ответов человечество накопило предостаточно, но тем не менее великие писатели не раз задавали его самим себе.
Ставя эту проблему, Онелио поднимает до уровня аллегории, символа самые реальные жизненные ситуации и в то же время преднамеренно наделяет свои сказки, притчи бытовыми, конкретными чертами, чтобы несколько снизить пафос назидательности.
По словам Онелио, он написал «Рассказчика» — это один из самых популярных его рассказов — не только чтобы отстоять социальную правомерность художественного вымысла, но и чтобы оправдать профессию писателя, к которой «избранное общество» в те времена на Кубе относилось с высокомерной снисходительностью, а то и просто с презрением.
Герой рассказа, талантливый рассказчик Хуан Кандела, в противовес тусклой и тяжкой жизни рубщиков сахарного тростника, создает вымышленный мир, полный ярких и невероятных событий. Сюжет как сюжет, а между тем это глубокая развернутая метафора, охватывающая проблему художественного мышления в разных аспектах. Невероятные истории, которые сочиняет Хуан Кандела — на Кубе этот герой уже давно сошел со страниц книги и стал живым персонажем, — в конце концов возмущают его товарищей. Но их существование без Хуана Канделы — еще более унылое и тягостное. Постепенно они понимают, что им нельзя без Хуана Канделы, чья «голова битком набита былями и небылицами про реки, горы и разных людей», и просят его забыть обиду, рассказывать снова все, что пожелает. Формула рассказа ясна: столкновение творца с непонимающей его толпой, которая в конечном счете осознает, что жизнь без фантазии, без вымысла невозможна. Этот емкий рассказ можно анализировать с разных сторон, но думается, здесь есть особый акцент на нравственной позиции творца, на его понимании «свободного творчества».
В «Рассказчике» Онелио воспевает человека, отмеченного талантом, «избранника», но одновременно подчеркивает, что ему предначертано судьбой будить души людей и быть их заступником, опорой. В схеме рассказа можно было бы усмотреть призыв к утешительному побегу от действительности в мир фантазии. Жизнь — одно страдание, мечта — единственный путь к спасению. Но не случайно Онелио в самом финале рассказа утверждает тотальную необходимость волшебного слова Хуана Канделы — «и в богатом доме с паркетными полами», и в бараке — с земляными, «в любом уголке земли».
Испанское слово «куэнтеро» переводится как «рассказчик», но кубинцы толкуют это слово шире: мастер рассказывать, устный рассказчик, речистый выдумщик, импровизатор, способный увлечь и заворожить своим чудодейственным словом. При жизни Онелио любовно называли «Куэнтеро». В официальном сообщении о смерти Онелио Хорхе Кардосо, опубликованном в газете «Гранма», было сказано: «…ушел из жизни Главный Куэнтеро…»
У Онелио Хорхе Кардосо много рассказов, в которых сюжет как бы перепоручен другому рассказчику, другому куэнтеро, выполняющему сразу три задачи — сюжетную, конструктивную и ту, что призвана выразить основную авторскую мысль. Кубинская критика почти единодушно противопоставляет знаменитому Хуану Канделе Пепе Лесмеса, героя рассказа «Синсонте». Они — антиподы. Известный кубинский литературовед и лингвист Десидерио Наварро во вступительном слове на вышеупомянутом коллоквиуме сказал, что «литературные критики и литературоведы — это те читатели, которые помогают другим читателям отличить каждого Хуаиа Канделу от каждого Пеле Лесмеса». Но если вдуматься и вчитаться в тексты этих двух рассказов, то возникает сомнение в том, что Пеле Лесмес — персонаж со знаком минус, а Хуан Кандела только со знаком плюс. Оба смотрят на мир иными глазами, чем те, кто их окружает, оба по-своему одиноки, и если талант Хуана Канделы поначалу был признан, если он успел понять власть своего таланта, то Пепе Лесмес сразу был отвергнут, осмеян. Тот, кто повествует о «плохом» Лесмесе в «Синсонте», не случайно поверяет читателю, что Лесмес «плел», «хвалился», «языком молол», к тому же этот безымянный человек, от лица которого идет рассказ, вообще возмущается тем, что Лесмес зачем-то любовался «деревом, отраженным в болотной воде», а из «отражения в воде костра не сложишь и угля… не выжжешь». Словом, он, такой-сякой, похож на птицу синсонте, которая поет, чтобы ее люди слушали. Онелио, столь ярко одаренный поэтическим видением мира, должно быть, умышленно поручил роль рассказчика в «Синсонте» человеку, глухому к поэзии, к искусству. И не случайно Пепе Лесмеса слушали только дети. Безымянный рассказчик и сам в сомнении: «Почему? Знаете, есть вопросы, на которые ответить труднее, чем ухватить дым руками».
Лесмес — образ отвергнутого одинокого художника. Он истинный поэт и рассказывает историю мангрового дерева «такими словами, которые ярче любого пламени и красивее всех костров на свете». Ему мучительно молчать, быть непонятым, и, не выдержав испытания, он идет на сделку с собственной совестью, угождает сиюминутным интересам слушателей, читателей, за что потом жестоко расплачивается. Онелио, бесспорно, осуждает позицию Лесмеса, но одновременно говорит о муках отвергнутого, непонятого творца, поэта куда более глубокого, чем Хуан Кандела.
В поэтической сказке «Песня цикады» Онелио с тонким юмором обыгрывает знаменитую басню Лафонтена, которая в русском переложении великого Крылова названа «Стрекоза и муравей», а у Лафонтена — цикада. Главная сентенция басни — «ты все пела» — перечеркивается в сказке Онелио, где цикада говорит: «…я родилась, чтобы петь, и если это вина, то не моя… Пение и есть мое дело, и мне всегда казалось, будто труд мой может пойти на пользу другим…» Несмотря на все козни бездарного, завистливого жука-алькальда, никто не осмеивает поющую цикаду, она одерживает победу и своим пением спасает жителей горного селения от гибели. Мысли Онелио в этой притче предельно ясны: они о силе искусства, о его общественной роли, о его гуманизме, о стремлении людей к красоте. «Песня цикады», пожалуй, тоже «работает» против привычного в кубинской и латиноамериканской критике толкования образа Пепе Лесмеса. Чтобы свести все воедино, надо, очевидно, исходить из того, что Онелио в каждом из рассказов, в каждой притче рассматривает проблему «реальность — воображение», «творец и его предназначение» в новом повороте, смещая акценты. Но отправные положения неизменны: человек не может и не должен жить без мечты, без облагораживающего душу искусства, которое извечно раздвигает пределы реального. И второе: рассказчик, куэнтеро, творец, писатель — это «избранник», но за свой талант он держит ответ перед людьми.
В одном из самых блестящих рассказов Онелио Хорхе Кардосо «Коралловый конь» есть ключевая финальная фраза: «…людей всегда одолевают два совершенно разноликих голода». Речь идет о голоде в прямом и переносном смысле слова. В переносном — это голод человека, лишенного духовной пищи, лишенного искусства и воображения. А о голоде в прямом смысле у Онелио написано множество рассказов, один из них так и называется— «Голод». В «Коралловом коне» главный герой, символически обозначенный Пятым (в контексте это прочитывается как пятый лишний), в отличие от четверых ловцов лангустов, зарабатывающих на жизнь в поте лица, живет на сытых хлебах и попросился на шхуну, чтобы увидеть под толщами воды красно-кораллового коня. Вся четверка воспринимает его как безумца, строит по его поводу всякие подозрения. Воистину голодные сытого не разумеют. С чего это он под палящим солнцем целыми днями вглядывается в морское дно, да без дела, — ведь они-то следят за дном в поисках лангустов? «Имеющий глаза, да видит», — говорит этот странный чужак Пятый. И за его словами слышна и авторская мысль — «умеющий видеть, да видит, умеющий мечтать, да мечтает». И вот финал — из всей четверки только один, от лица которого и ведется рассказ, увидел кораллового коня, но не под водой, а в зрачках мечтателя. При таком сюжетном повороте не суть важно, был или не был коралловый конь и видел ли его Пятый. Тот ему привиделся, ибо он истово мечтал и верил в этого коня как в правду. Образ красивый и по смыслу и по цвету — красно-коралловое в зеленоватой воде. Весь рассказ, с такими будничными подробностями, с разговорной интонацией — а она присуща большинству рассказов Онелио, — прочитывается как стихотворение, и, несомненно, этот шедевр достоин украсить любую антологию.
Рассказчики у Онелио Хорхе Кардосо создают ощущение тесного круга, где и действующие лица, и автор, и мы, читатели, — «на равных началах». Их целая вереница, таких рассказчиков, — это еще и Хасинто-плотник, и просто безымянный «старик», «мулат». Рассказы сцеплены между собой, но при всех степенях и видах проблемного родства — прямого, косвенного, бокового — в них всегда есть существенное «еще и еще», всегда — новое слагаемое во всестороннем осмыслении проблемы художественного творчества. Рассказ «Хасинто-плотник» великолепно обыгрывает в новой художественной ситуации «Кораллового коня», но это не повтор, не эхо: Хасинто, увидевший восход солнца на западе и обуянный желанием навсегда прекратить дождь в «день влюбленных», в отличие от Пятого, не мечтатель-одиночка и не страдалец Пепе Лесмес. Главное для него служить людям, и к своему таланту он относится со всей строгостью. История Хасинто-плотника, приправленная тонким юмором автора, — это утверждение неустанного творческого поиска, приравненного к подвигу, подвижничеству. А в рассказе «Два лавра», построенном на чисто реальном материале, изобилующем приметами обыденной жизни, автор ставит целый ряд новых проблем, также связанных с нравственной стороной художественного творчества. Онелио откровенно смеется над гордыней писателя, видящего себя над толпой, над реальностью, но рассказ можно истолковать и иначе, выдвинуть на первый план мысль, что воображение и реальность находятся в очень сложной взаимозависимости, взаимосвязи. Ведь все, что выдумал профессиональный литератор, пока разглядывал пассажиров в поезде, не менее ярко, остроумно и убедительно, чем правда, которая открылась ему в жизни.
Одна из поразительных сторон таланта Онелио Хорхе Кардосо в том, что его рассказы, и прежде всего рассказы-аллегории, многомерны, многоплановы. В этом, пожалуй, главная тайна кубинского писателя, который пишет, по сути дела, очень просто, почти не пользуясь теми изощренными и хитроумными приемами, что уже давно в ходу у литературы XX века. Он говорит «обыкновенно о необыкновенном» даже в таком сложном рассказе, как «Открыть глаза или закрыть?..». Человек, просидевший пять месяцев в тюрьме, живет во власти воображения, творит самого себя в особом пространстве и своем времени, переносясь в разные века и на разные земли. Он вершит судьбами подлинно исторических лиц и вымышленных героев, отменяет казни, сталкивает приметы и вехи многих веков. Рассказ четко символичен: реальность — тюрьма, фантазия — свобода. Но неожиданная концовка, развязка переигрывает все сначала. Герой рассказа совершает воображаемое путешествие в Ленинград, и тут разразившаяся буря, которая «никак не входила в его планы», затопила судно «Фермопилы». На другое утро арестанту довелось увидеть заголовок газеты — ее принес тюремный стражник — с сообщением о том, что «греческое судно „Фермопилы“ потерпело крушение при входе в Финский залив». Над таким финалом стоит поломать голову. Но, быть может, лучше не искать прямого, лобового ответа на то, что же сильнее — реальность или воображение? В диалектической связи реальности и творческой фантазии все рассматривается не впрямую, а опосредованно, да и фантазия — это, в конце концов, реальность творческого человека, идущего всегда впереди, вперед смотрящего. Сама иронически-грустная интонация открытого вопроса «Открыть глаза или закрыть?..» по-разному истолкована кубинской критикой, и не только интонация, а само существо вопроса. Не случайно один из ведущих специалистов по творчеству Онелио Хорхе Кардосо Дения Гарсиа Ронда ссылается в своем предисловии к его «Избранным рассказам» на слова Владимира Ильича Ленина о действенной силе мечты. В рассказе «Свидетельство», с которого начато предисловие, деревья расцвели «крупными желтыми и красными подсолнечниками», потому что родной город писателя украсили, «чтобы встретить праздник… Революции».
До того, как было окончательно написано это предисловие, мне вдруг посчастливилось побывать на Кубе, где я много говорила об Онелио Хорхе Кардосо — часто спрашивала, почему он был так одержим вопросом предназначения писателя? Ответы были разные, но некоторые считали, что это от его сомнения в самом себе. Мне довелось быть и в доме Онелио, говорить с его вдовой, Франсиской Виейрой, которую все ласково зовут Кука. Она рассказала о том, как Онелио дописывал последний рассказ «Высшая награда» на стареньком «ундервуде», плакала, вспоминая, что он хотел исправить конец рассказа, чтобы тот не был таким мрачным, хотел прочитать ей, но вдруг в маленьком кабинете стало совсем тихо, и в напряженной тишине раздались его последние слова: «Кука, помоги мне…». А на прощание подарила нам этот рассказ, посмертно напечатанный в журнале «Боэмиа».
Рассказ «Высшая награда» — о суетности тщеславия, о том, что, говоря словами Достоевского, главное направление писателя, да и любого человека, — не искать чинов.
Онелио Хорхе Кардосо не искал чинов, ибо он был Мастером в самом высоком смысле этого слова, и его рассказ «Высокая награда» читается как завещание людям.
Э. БрагинскаяИзбранные рассказы
Рассказчик (Перевод М. Абезгауз)
Жил-был — не то в Мантуа, не то в Сибанику — человек по имени Хуан Кандела, мастер рассказывать, каких мало.
Пока сафра не пошла на убыль, крестьяне со всех концов острова работали на плантациях бок о бок. Я хорошо помню Хуана: высокий, живые черные глаза глубоко засели под торчащими густыми бровями, лоб большой, плоский, волосы темные. Язык у него был, что называется, без костей, а голова битком набита былями и небылицами про реки, горы и разных людей.
Мы собирались тогда в большом бараке и усаживались вокруг фонаря. Приходили Сориано, Мигель, Марселино и еще другие — всех не припомню. И стоило только Хуану начать рассказывать — мы так и замирали. У него в горле, казалось, жили все птицы лесов и все звуки гитары. Мы разминали затекшие ноги, размахивали руками, отгоняя насекомых, но не спускали глаз с лица Хуана, а он на разные голоса представлял героев своих историй, помогая себе всем телом. И вот после того, как целый день гнешь спину под палящим солнцем, а вместо денег получаешь талоны в лавку, тебе по вечерам начиняют голову всякими мыслимыми и немыслимыми чудесами.
Но что-что, а перечить Хуану Канделе никто не осмеливался: рассказав какую-нибудь небылицу, он обводил всех таким внушительным взглядом, что возражения невольно застревали у вас в глотке, и вы пасовали перед непонятной силой, таившейся в душе этого человека. Хуан извлекал из сокровищницы слов одно, точное и меткое, жестом как бы распластывал его в воздухе, и оно сразу пленяло и околдовывало вас.
И такими словами он расписывал истории вроде следующей:
— Река Лахас — там, возле Колисео, — кишмя кишит рыбой. Однажды, представьте, разлив случился раньше времени, и вода затопила Сан-Мигель и окрестности. Сначала тучи обложили все небо — над самыми холмами поползли. Откуда ни возьмись, нанесло пропасть черной пыли, а холодный ветер так и гнет к земле дрок и гуаябо… И вот наконец хлынул ливень. Я тогда вел торговлю на широкую ногу, и мул у меня был крепкий и выносливый. Едва река стала снова входить в русло, а земля подсыхать, пустился я в путь по деревням. Еду и размышляю, как быть с переправой, — когда покачиваешься в седле, тебя невольно клонит к раздумью. Малость еще вода высоковата, но, думаю, была не была. И не в такое половодье случалось мне переправляться, а местность я, слава богу, знаю — могу положиться на мула и бросить узду. Вот я и поехал напрямик и к вечеру добрался до реки. Гляжу, вода бурая, что твой шоколад, но из берегов вышла едва ли на полметра. Веду мула в реку, и переправа начинается. Все идет как по маслу. Копыта глухо цокают по подводным камням… Вдруг посреди реки скотина моя поскользнулась и — ни с места. Тут вспомнил я о поклаже, о нитках и пудре, которые наверняка пропадут от сырости, и, не долго думая, изо всех сил пришпорил мула. Тот, как всегда, не подкачал: вздрогнул, испуганно прянул ушами и уверенно пошел по грудь в воде. Но странное дело: только я выбрался на берег, чувствую — шпоры у меня отяжелели, так книзу и тянут. Что за черт!.. Глянул — и как бы вы думали? — на каждую шпору напоролась рыбина не меньше фунта весом. Я повернулся к реке и сказал: «Ну и богата же ты сегодня рыбой!»
И пальцы Хуана затрепыхались, словно рыбешка, играющая в воде. Затем он победоносно обвел всех взглядом, сверкавшим, точно лезвие ножа.
В другой раз Хуан рассказывал про дикую собаку, которую взял еще щенком и очень полюбил. Этот пес, по кличке Мотылек, был поистине необыкновенным существом. Между прочим, он даже выучился охотиться на оленей. Одна только была у него беда — лапы.
— Разглядеть лапы Мотылька, гнавшего оленя, — говорил Хуан, — да это все равно что увидеть ветер, свистящий в проводах. Вот эти-то лапы и не довели пса до добра. Удрал он однажды вечером в горы, и то с одной, то с другой стороны его лай доносился.
«Верно, напал на след», — думает Хуан, засыпая в гамаке, и видится ему загнанный олень, а по пятам за оленем мчится Мотылек, будто в него вселился сам дьявол. Но наутро за делами и хлопотами Хуан совсем позабыл про собаку. Вдруг около полудня в зарослях тростника поднимается оглушительный шум: олень галопом летит прямо на плантацию. Надо было видеть затравленные глаза несчастного животного! Хуан в это время точил мачете и тут только вспомнил о собаке. Мешкать было некогда. Черт бы побрал этого оленя!.. Бедный Мотылек гнался за ним всю ночь и, верно, совсем с ног сбился. Хуан воткнул мачете рукояткой в землю, надеясь, что собака споткнется о нож и ее удастся поймать. Но Канделе дьявольски не повезло. На этот раз удача ему изменила — бывало и так. Олень проскакал, а Хуан, оказалось, второпях воткнул мачете острием вперед… Мотылек мчался пулей, сливаясь в сплошное цветное пятно. Не успел Хуан глазом моргнуть, как пес налетел на лезвие, оно так и раскроило его пополам.
— Да, — говорил Хуан, — хорошо, когда собака быстро бегает и умеет гнать оленя, но это-то и сгубило моего бедного Мотылька. Тогда я еще не знал, что его можно было склеить мякотью плодов гуасимы.
В такие вечера Марселино, Мигель или Сориано, случалось, тоже что-нибудь сочиняли. Но разве можно было слушать их после Канделы? Где им подобрать такие слова и так рассекать рукой воздух, как Хуан!
Поговорив, мы укладывались в гамаки, и ночную тишину нарушал лишь металлический звон сверчков да отдаленные петушиные крики.
Однажды утром за работой Марселино неожиданно спросил меня:
— Ты веришь, что может быть столько рыбы?
— Где? — не понял я. И тут же перехватил его взгляд, устремленный на Хуана Канделу, который поодаль выпалывал сорняки.
Через несколько дней я услышал, как беседовали, натачивая мачете, Мигель и Сориано:
— Я не спорю, нож, конечно, может рассечь то, что на него летит.
— Например, масло, — перебил я, и Сориано с Мигелем расхохотались. Помолчав немного, Сориано стукнул тупой стороной мачете по камню и воскликнул:
— Все-таки он врет!
— Ясно, врет, — буркнул Мигель. — Это уж как пить дать.
И мы все трое переглянулись со злорадным торжеством заговорщиков. Теперь вопрос был в том, кто отважится вступить в единоборство с колдовской силой, засевшей в душе Хуана и светившейся в его глазах.
— Вот возьму как-нибудь вечером да и скажу… — заявил Сориано, снова хватив мачете по камню.
— А что ты думаешь, надо сказать, — заключил разговор Мигель. И каждый занялся своим делом.
Мы и впрямь решили тогда, что пора наконец припереть Хуана к стенке. Можно спустить человеку ложь первый раз и даже второй, из вежливости, но смолчать третий — это уж все равно что не ответить на пощечину.
В тот же вечер большелобый Хуан опять явился к фонарю и, закурив сигару, стал рассказывать про войну:
— Я был тогда мальчишкой, кругом — голодуха. Мой дядя, брат матери, — ну и наметанный же у него был глаз на хороший скот! — один только и спасал нас от голодной смерти. Ведь повстанцы вытаптывали поля, не оставалось ни початка маиса, ни усика тыквы. Дядя седлал рыжую кобылку и уезжал на несколько дней. Возвращался он нагруженный снедью, вкусней которой я в жизни не едал. Отворит, бывало, дверь пинком, захохочет, швырнет вьюк в комнату и крикнет: «Ну, теперь вам жратвы на две недели хватит!» Ямс, тыквы, бананы, огромные помидоры так и покатятся по полу, замелькает в глазах красное, зеленое, бурое, — да что и говорить. Мать сначала подбирала плоды в подол, потом посылала меня за мешком и все в него пересыпала. Вот была радость! Но я уже говорил вам, в то время и тыквенных семечек, бывало, не сыщешь. Где же дядюшка добывал эти божьи дары?
Вопрос Хуана повис в воздухе, окутанный клубами пахучего табачного дыма. Я бросил беглый взгляд на лица слушателей. Марселино пожирал глазами рассказчика, даже не замечая москита, сосавшего кровь у него из виска. Сориано, Мигель и все прочие слушали разинув рты, беззащитные, как мухи в паутине.
— Так вот, когда дяде пришла пора помирать, — продолжал Хуан, — он знаком приказал всем выйти, а мне велел остаться. Приподнялся он на раскладной кровати, поглядел на меня стекленеющими глазами и сказал: «Знаешь, Хуан, каждому всего не расскажешь. Люди не видят ничего дальше собственного носа, а чуть что в диковинку — смеются: небылицы, дескать. Но ты не из таких, и тебе я доверю свой секрет — не уносить же мне его в могилу. Так слушай. В Сьенага-де-Сапата, у самых истоков Рио-Негро, среди болот и кустарников вьется тропинка. Отправляйся по ней на рассвете и скачи шесть дней без передыху, пока не покажется вулкан. Между твоей дорогой и вулканом ляжет город, но ты в него не заезжай, а правь прямо в поля, где всякого добра полным-полно. Индейцы — люди хорошие». — «Какой же это город, дядя?» — спросил я. «Мехико, мальчик, Мехико. Где ж, ты думаешь, мог я доставать такую прорву еды?» И с этими словами он отдал богу душу.
Хуан помолчал минутку. Никто не шевельнулся. Рассказчик поднял голову, обвел слушателей торжествующим взглядом и добавил:
— В самом деле, я думаю на днях съездить туда. Вьюсь об заклад, никто больше не знает дороги в Мехико.
Сориано вдруг вскочил. Он выпрямился, заложив руки за широкий пояс, но взгляд Хуана тут же охладил его. Сориано осекся, проглотил слюну и покорно уселся на свое место.
На другой день, когда Хуан пошел с миской на кухню, Сориано показал мне сложенный вдвое
грязный клочок бумаги. Выцветший рисунок изображал пассажирский пароход, а вверху можно было разобрать: столько-то песо — проезд до Мехико и обратно.
— Что же ты вчера вечером сдрейфил? — спросил я.
— Сам не знаю, слова вдруг застряли у меня в глотке, — смущенно ответил он.
Мы разошлись по плантации сахарного тростника, густо заросшей сорняками. В то утро Сориано был на редкость молчалив. Мигель завел было разговор о табачной тле и способах ее истребления, но Сориано не принял участия в этом давнем и нерешенном споре. Вечером, когда солнце перевалило за крышу склада и мы курили, стоя в дверях барака, Сориано вдруг прорвало; опрокинув пинком корыто с куриным кормом, он закричал:
— Ну, уж сегодня я ему все выложу, черт меня побери, вот увидите!
Но в этот вечер загорелся тростник в Асте. Из усадьбы прискакал дон Карлос и велел идти на подмогу соседям. Мы отправились тушить пожар и провозились там всю ночь и утро. Днем нам дали отоспаться, и мы, как были, грязные и прокопченные, завалились в гамаки. Вот тогда-то Хуан и схватил простуду. Теперь, едва поев, он шел к гамаку и часами кашлял там до полного изнеможения. Понемногу, сами того не замечая, мы и думать забыли о том, чтобы уличить Хуана во лжи. По-прежнему мы беседовали, собравшись вокруг фонаря, но без Канделы в наших беседах не было ни складу ни ладу. Рассказав какую-нибудь историю, каждый невольно кидал взгляд на пустой ящик, где обычно сидел Хуан; никто уже не заикался, что надо было бы вывести его на чистую воду. И мы уныло обсуждали, как бороться с вредителями, особенно с табачной тлей. Но наконец Хуан выздоровел. Кашель, правда, все еще не оставлял беднягу в покое, но это лишь прибавляло остроту его рассказам. Хуан сдерживал кашель, пока не наступал самый захватывающий момент, тогда он задавал вопрос и изо всех сил кашлял, чтобы подольше протянуть с ответом. И тут однажды вечером он снова завел свое. От возбуждения даже вскочил, размахивает руками — так каждое слово и припечатывает:
— Вот это была маха так маха, отсохни у меня язык! Всем змеям змея. Спина в темных пятнах… Но стойте, стойте, дайте расскажу по порядку. Кроме солнца да звезд, ничего-то я там не знал, когда нанялся на работу. Это было у подножия Сьерра-Маэстра, в самой глуши. Знаете, лес такой, что на двадцать лиг[8] кругом неба не видно. Начали мы, значит, валить деревья. Мне досталась вековая акана — и втроем не обхватишь. Ну, взял я топор и — бах — первый удар, бах — второй, как вдруг чувствую — фу, дьявол! — горло сжимает что-то толстое и холодное… Эх, братцы, к сорока годам немало уж натерпишься страху, особенно ежели всю жизнь в бедности промыкался. Всякому это известно, но только в тот день понял я, что значит струхнуть не на шутку. Какое-то чудовище сдавило мне шею, да так, что у меня дыхание сперло, а глаза на лоб полезли. Хватаюсь руками за страшные тиски — они выскальзывают. Я все еще не пойму, что за черт в меня вцепился. Уж задыхаюсь, совсем изнемог и тут вспоминаю про нож за поясом. Сам не знаю, как нащупал ножны и еле-еле поднял руку, а рука словно каменная. Взмахиваю я ножом чуть повыше собственной головы, и змеиная — катится по земле. Меня так горячей кровью и обдало… А увидел я это страшилище с отрубленной головой — душа в пятки ушла. Кровь хлестала, словно вода из лопнувшей водопроводной трубы. Поглядели бы вы только на эту гадину! Ну и здорова же была, чертяка, ровнехонько сорок вар[9] оказалось, когда вытянули ее.
Хуан развел длиннющие костлявые руки в стороны и умолк. Сориано вскочил и набрал воздуху в легкие. Но Хуан смотрел на него в упор. От болезни он совсем отощал, только глаза горели по-прежнему. И хотя Сориано был уже на ногах и уже запасся воздухом, чтобы выпалить бог знает что, он так и не раскрыл рта. Тогда у меня мелькнула мысль, и я тоже поднялся.
— Может статься, мерка у тебя была неправильная, Хуан, — сказал я.
Он посмотрел на меня так же, как на Сориано: косматые брови сурово нахмурились, а глаза метали искры. Я выдержал, не моргнув, его взгляд, и тогда он перевел глаза ка Сориано и ответил:
— Что ж, может, и так.
— Наверное, в ней было от силы тридцать вар! — почти закричал Сориано, сам теперь вызывающе глядя на Канделу.
— И того меньше, — перебил, смеясь, Мигель, и все дружно расхохотались.
Хуан поднял голову, скрестил руки на груди и, обведя всех глазами, преспокойно сказал:
— Конечно, если хорошенько смерить, то, может, и не больше тридцати.
— Болтай, болтай! Скажи уж, и шести не будет, — перешел в наступление Сориано.
И тогда случилось то, что случилось. Хуан схватился за мачете и, занеся его над головой, прорычал:
— Кто скажет хоть на пол метра меньше — убью!
Все застыли на месте. Глаза Канделы налились кровью, а смуглая рука побелела — так стиснул он рукоятку мачете. Мы молчали. Хуан медленно опустил нож и сказал:
— Скоты вы, неблагодарные скоты, больше никто! — И, повернувшись спиной, исчез в темноте барака.
Сахарный тростник все рос, а полчища сорняков шли на него войной. Эта война и позволяла нам кое-как перебиваться во время «мертвого сезона», до начала сафры. Заработки были по-прежнему скудные, и по-прежнему все товары в лавке мы брали в долг. Порою по вечерам к нам в барак доносились из усадьбы звуки гитары — это играл управляющий. Но Хуан больше ничего не рассказывал. Он не покидал гамака, как во время болезни, а мы сидели у порога, перебирая в уме жалкие воспоминания, и украдкой поглядывали на пустующее место Хуана.
Однажды душным вечером пришел к нам дон Карлос и стал говорить что-то мудреное про звезды и луну. Под конец он сказал:
— А земля — шар.
— Да ведь она кажется плоской, как стол, — засмеялся Мигель.
Дон Карлос выпустил кольцо дыма и, повернувшись, чтобы идти в усадьбу, ответил:
— Многое кажется не тем, что есть на самом деле.
Никто больше не проронил ни слова, но на душе у меня стало как-то муторно. Я начал понимать, что рассказы Хуана тоже имеют отношение к звездам дона Карлоса, к таинственному миру вещей, которые кажутся не тем, что они есть. Этот мир живет другой жизнью, вне времени, вне наших забот и нашего барака. Думаю, и товарищи мои испытывали нечто подобное. По крайней мере, я помню — когда мы расходились, Мигель проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Надо, значит, верить во что-нибудь красивое, даже если его и нет.
В ту ночь я никак не мог заснуть. Было свежо и тихо — лишь по временам вдали кукарекал петух, но часы шли за часами, а сон так и не смыкал мне веки. На рассвете я услышал, как у гамака Канделы раздался едва слышный умоляющий шепот Сориано:
— Расскажи нам что-нибудь сегодня вечером, Хуан. Пожалуйста.
— Вы подлые маловеры, — отрезал Хуан, не считая нужным понижать голос, как Сориано.
Но тот настаивал:
— Да брось! Что с нас взять? Сидим здесь сиднем, ничего дальше своего носа не видим. Но теперь мы знаем, что ты говорил правду.
— Теперь? Почему теперь?
— Ну, неважно… Видишь ли, вчера дон Карлос рассказывал нам про землю и про то, что есть на самом деле, хоть таким и не кажется.
— При чем тут я?
— Сам хорошенько не знаю, Хуан, но это как-то связано.
Я подслушивал их разговор и, затаив дыхание, ждал, пока Хуан согласится. Он должен был согласиться: недаром он Хуан Кандела, недаром подчинял себе наши души и вместе с нами ходил по земляному полу барака… Впрочем, я уверен, что и в богатом доме с паркетными полами, в любом уголке земли, завораживало бы волшебное слово Хуана Канделы.
1944.
Нино (Перевод Э. Вольф)
Все пришли проститься с покойным. Дом был за деревней, далеко от последнего фонаря. Пришли даже капитан, алькальд и несколько солдат. Посреди комнаты стоял гроб, а в нем покойник с темно-фиолетовым лицом, как у всех, умерших от удушья. В комнате плакали женщины; в старом кресле спал, съежившись, босоногий мальчонка.
Я вышел в патио[10], опустился на скамейку, спиной к луне, и облокотился о закраину колодца. Старик Хулиан Баррерас, как всегда нелюдимый и суровый, тоже был здесь. Во дворе появлялись все новые люди и собирались группами. Пошли разговоры.
— По меньшей мере пожизненная каторга…
— А может, и расстреляют…
— Подумать только, поднять руку на полицейского!.. — воскликнул кто-то.
Покончив с этим, они стали говорить о женщинах, об алькальде и капитане. Но все сходились на одном: Нино совершил зверский поступок, Нино убил Селорио Рамоса. Такова была новость, и к ней ничего не оставалось добавить, кроме того, что Нино сам явился в полицейский участок, неся мертвеца на плечах, и сказал что-то такое, чего никто не хотел повторить.
Старая Руперта, на глазах у которой Селорио вырос, набросила на голову шаль и пошла к вдове.
— Дочь моя, будь уверена, бог обо всем помнит!
Хлопнув себя по колену, капитан в ярости воскликнул:
— Ну, можно ли после этого доверять таким людям! Повесить его надо!
— И немедленно, — поддержал капитана алькальд, всем своим видом выражая одобрение.
А жена капитана и жена алькальда тем временем перешли к болтовне о модах.
Лусио Бермудес, писарь в полицейском участке, получивший увольнительную, чтобы проститься с покойным, гнусный тип, невежда и пролаза, выскочил из своего угла и с нарочитой запальчивостью выкрикнул:
— Я знал, что этот Нино кого угодно может убить! Подумайте только, ведь половина его земли краденая!
Он кричал так громко, что мы со старым Хулианом, сидя в патио, слышали каждое слово. Я посмотрел на Хулиана, а он лишь сказал:
— О господи, чего только не наговорят!
Речи старика неизменно вызывали у меня глубокое уважение к нему.
— Но вы-то, старина, не верите этому?
Он повернулся ко мне лицом. Я видел его шляпу, посеребренную сверху луной, а под полями шляпы, в тени, красный огонек сигары.
— Поверьте, если человека вывести из себя, любой сделает то же самое, что Нино.
И тогда он рассказал мне, как было дело.
— Нино жил в полукилометре от полицейского участка. Это был человек высокий, статный, словно могучий дуб, с добрым лицом и большими ясными глазами. На его лице легко появлялась улыбка. Он жил бобылем, среди тростника, однако перед домом у него круглый год росли цветы, и всем было известно, что он только делает вид, будто не замечает, когда мальчишки в мае забираются к нему воровать манго. Он умел переносить и хорошие и плохие времена, неустанно обрабатывал землю, стараясь по луне и разным другим приметам определить погоду на весь год. Все, что у него было, принадлежало ему, начиная с черной сырой земли, в которой копошились сотни толстых дождевых червей, и кончая двумя упряжками волов. Все это, нажитое потом, принадлежало ему.
Таким был Нино, но с ним нужно было обращаться вежливо, вести себя деликатно, а не то в глазах У него вспыхивало пламя. К сожалению, Селорио Рамос мало разбирался в том, какие бывают люди, и слишком хорошо в том, каким должен быть полицейский.
Как-то под вечер капитан велел Рамосу одолжить у кого-нибудь волов для работы во дворе полицейского участка. Селорио трижды утвердительно кивнул головой, слушая приказание капитана. К несчастью, выбор его остановился на Нино, хотя поблизости жило много других, более покладистых соседей. А Нино в тот вечер, пользуясь прохладой, решил вспахать землю. Капрал подошел, взглянул на волов и, не сводя глаз с упряжки, приказал:
— Распряги их, они нужны капитану!
Нино вытер пот рукой и ответил:
— Мне они тоже нужны.
— Да ненадолго же, — пробурчал Селорио.
— Ненадолго или на всю жизнь — никто не возьмет у меня сейчас волов.
Капрал угрожающе вскинул руку, но сдержал себя и только сказал:
— Имей в виду, это для капитана.
Нино поднял голову, луч солнца упал на его висок светящимся треугольником, а глаза засверкали, как раскаленные уголья.
— А хоть бы и для господа бога!
Тут уж Селорио вышел из себя и, сделав несколько шагов по направлению к Нино, рявкнул:
— Или ты дашь мне волов, или я уведу тебя самого, чурбан ты этакий!
Но надо было знать Нино. В два счета он очутился возле полицейского, рванул его за пояс и поднял над головой.
— Ты еще не дорос до этого, — процедил он сквозь сжатые зубы и швырнул капрала наземь. Потом повернулся к нему спиной, будто выдернул вцепившийся в борозду сухой корень. И то, что он повернулся к нему спиной, было очень плохо, потому что капрал схватил мачете и вонзил его в левое плечо Нино. Но больше он уже ничего не мог сделать — могучая, тяжелая правая рука Нино сжала полицейскому горло и пригнула его к земле.
Всего лишь одна рука нужна человеку. Одна правая. Только что взрытая борозда была теплой, еще совсем сырой; в нее втиснулась голова Селорио. Глаза его, налитые кровью, вылезшие из орбит, уставились куда-то вверх. Ногти коротких пальцев впились в тело гиганта, правая рука уперлась в раненое, растерзанное плечо Нино. А Нино не шелохнулся, словно скатившийся с горы камень.
Вот как было дело. Потом Нино поднялся, все той же правой рукой закинул мертвого на свое раненое плечо и, не обращая внимания ни на боль, ни на горячую кровь, направился к полицейскому участку.
Он добрался туда уже в сумерках. Дежурный приказал ему остановиться, но он пошел дальше. Когда из открытой двери на него упал луч света и капитан поднялся ему навстречу, Нино сбросил с себя мертвеца и сказал:
— У кого есть свой вол, тот не посылает его за чужими.
Вот что поведал мне старик Хулиан. А в три часа утра Лусио Бермудес вышел в патио поискать огня, старик встал перед ним с зажженной сигарой в зубах, и, когда полицейский попросил разрешения прикурить, Хулиан Баррерас, не спуская с него глаз, вынул изо рта окурок и швырнул его на землю.
1944.
У горной дороги (Перевод Р. Бурковой)
Старый Матиас стоял у дверей своего дома, когда увидел внизу, на дороге, человека, идущего вдоль ограды.
— Должно быть, Махенсио, — сказал он, обращаясь к жене.
Выглянув из-за спины мужа, старуха заметила:
— Махенсио хромает, а этот нет. — И потухшие глаза на ее маленьком личике стали настороженно всматриваться в незнакомца.
Сухое, морщинистое лицо старого Матиаса трудно было назвать приятным. Над беззубым ртом торчал горбатый нос, узкие, холодные глазки беспокойно бегали по сторонам.
Между тем идущий внизу человек раздвинул ряды проволоки и пролез через изгородь. Затем, осмотревшись, нашел тропинку в высокой траве и направился к дому.
— Должно быть, прохожий, — решила старуха.
Старик промычал в ответ что-то неопределенное.
Незнакомец подошел ближе и, оглядев старика спокойными темными глазами, спросил:
— Не вы ли будете Висенте Матиас?
Услышав свое имя, старик успокоился.
— Я и есть, вот уже целых пятьдесят четыре года, — ответил он и, засмеявшись, обернулся к жене.
Но незнакомец в ответ даже не улыбнулся. Матиас бросил взгляд на его пояс, потом на руки и спросил:
— Чем могу служить?
— Я ищу человека, который услужил бы мне в одном деле.
— Уж не я ли тот человек?
— Кто знает, — отрезал незнакомец, продолжая все так же спокойно смотреть на него.
— Если вы хотите узнать что-нибудь о наших местах, то я прожил здесь столько времени, что теперь наслаждаюсь тенью этого дерева, которое сам вырастил.
— А все-таки может случиться, что вы мне и не пригодитесь. Вот ведь в чем дело.
— Вам виднее, — ответил обескураженный Матиас.
Незнакомец медленно поднялся по ступенькам террасы и устало опустился на табурет.
— Я брат покойного Наранхо.
Матиас слегка подался назад, натолкнувшись на старуху, а незнакомец продолжал:
— Что, стыдно признаваться в этом?
— Да-а-а как вам сказать… — уклончиво ответил Матиас.
— Нет, приятель, чего уж там. Будем называть вещи своими именами. В семье не без урода.
Старуха сжала локоть мужа, а тот затараторил без остановки:
— Да уж что верно, то верно… Иному прямо на роду написано быть разбойником, тут уж сам черт ничего не поделает… Знаете, и у меня был дядя — очень плохой человек, такой плохой, что мы даже обрадовались, когда его повесили. Нет, я вам говорю, если человек потерял совесть…
Но незнакомец оборвал его на полуслове:
— Мне сказали, что моего брата убили где-то здесь.
Матиас отрицательно покачал головой и проговорил, уставившись на свои башмаки:
— Врут, наверно.
— Я виделся недавно с вашим кумом Махенсио.
Тут старуха подняла голову и, протиснувшись между стеной и мужем, заговорила:
— Так вы сегодня видели Махенсио?
— Нет, не сегодня… Вчера… Мы с ним обедали.
— Как Тереса?
— Все в порядке.
— Что, уже родила?
— Да. В субботу, кажется. Мальчик у нее…
Старуха, обрадовавшись, взглянула на Матиаса, и все трое замолчали. Ветер едва доносил звон колокольцев да щелканье бичей погонщиков, гнавших стадо далеко внизу, у подножия холма.
Неожиданно старик хлопнул себя по ноге и сказал:
— Ладно, раз вы пришли от Махенсио, могу вам открыть, что вашего брата убили недалеко отсюда.
— Об этом знаете только вы.
— Да, больше никто.
— Вы и полиция.
Висенте Матиас бросил на незнакомца быстрый взгляд, пытаясь прочесть что-нибудь в его глазах, но это ему не удалось.
— Я ничего не хочу знать о своем брате. Собаке собачья смерть.
— Тогда зачем же вы пришли? — спросил старик.
— У него был единственный портрет матери, и мне его не вернули.
— Может, он его потерял.
— Кто знает… А может, и обронил в драке.
Старик поднял голову, стараясь разглядеть вдали, у кедра, двух дерущихся петухов. Затем уверенно произнес:
— Это произошло без драки.
Незнакомец вытянул ноги, пошарил в кармане и, достав две сигары, бросил одну Матиасу, который поймал ее на лету. Прикуривая, он заметил:
— Что ж, тем лучшее
Шагах в ста за домом, над дорогой, круто поднимался скалистый холм. Взгляд Матиаса скользил от его подножия к вершине, туда, где высоко в небе парили грифы.
— Видите, вон темное пятно?
— Да, вижу очень хорошо, — ответил незнакомец.
— Это случилось там.
Тогда гость поднялся со своего места и сказал, Доставая кошелек:
— Что тут долго разговаривать. Вы как раз и есть нужный мне человек. — И быстрым движением бросил кошелек, из которого посыпались деньги прямо к ногам старухи. — Вот вам задаток…
Висенте Матиас задрожал от радости, глаза его увлажнились.
— Лусиана, — сказал он жене, — припрячь-ка эти деньги вместе с теми… а я пойду помогу нашему гостю.
Старик затянул потуже пояс с висящим на нем мачете.
— Пошли, — бросил он и двинулся первым.
Старуха некоторое время смотрела вслед уходящим, потом закрыла дверь.
Им надо было подняться очень высоко. Они продирались сквозь кусты колючей ежевики, цепляясь за каждый надежный выступ. Наконец достигли входа в пещеру. Старик вытер ладонью пот со лба. Незнакомец посмотрел вниз и увидел домик Матиаса, одиноко затерявшийся в долине, и дерево, которое старик сам посадил на своем участке, — отсюда дом казался маленьким серым пятнышком среди зеленых просторов. Затем заговорил:
— Портрет мог упасть в какую-нибудь трещину, не правда ли?
— Да, — со вздохом произнес Матиас и стал рассматривать дно пещеры.
Незнакомец, не двигаясь, пристально глядел на согнутую спину старика и непокрытую голову.
— Как вы думаете, а человек тоже может провалиться в такую дыру?
— Ну, нет, человек вряд ли, — ответил старик, наклоняясь еще ниже и чувствуя, как дохнуло на него холодом пещеры.
— Но свое доброе имя, пожалуй, здесь не долго потерять, а?
Старик, все еще сидя на корточках, застыл, разглядывая темные трещины в камнях.
— К чему это вы? — спросил он.
— А к тому, что, может, ваш дядя вовсе не был таким уж плохим человеком…
Матиас почувствовал облегчение. Упорная мысль слишком долго не давала ему покоя. Стараясь отделаться от нее, он продолжал шарить руками по дну пещеры, разгребая птичий помет.
— И может, мой брат тоже не был таким уж плохим… — продолжал незнакомец.
Старик мгновенно выпрямился, но у него не хватило мужества обернуться. Он по-прежнему не отрывал глаз от серых трещин, откуда несло леденящим холодом.
— Моего брата привели сюда дела революции.
Старик все еще пытался отделаться от мысли, которая назойливо сверлила ему мозг; он смог лишь произнести:
— Со многими это бывало.
Но голос незнакомца звучал все настойчивее:
— Да, со многими, потому что есть еще на свете продажные твари, которые приводят полицию, когда честные люди спят!
Больше Матиас не мог выдержать. Он быстро обернулся и увидел, что незнакомец целится ему в голову.
— Припрячь-ка мои деньги вместе с теми, Висенте Матиас!
Глухое эхо сотрясло пещеру, вспугнув стаю летучих мышей, которые точно безумные заметались в воздухе.
1944.
Привидение Перевод В. Капанадзе)
За окном сгущались свинцовые тучи. Поглядывая на них, старик рассказывал. Я пришел к нему под вечер, вооруженный анкетами переписи и карандашами. Амаранто пригласил меня к столу, а когда я допивал последний глоток кофе, его старуха уже готовила для меня желтый полосатый гамак, от которого пахло душистым мылом.
Амаранто воевал вместе с моим отцом; мы немного поговорили об этом, потом еще о чем-то, и, наконец, разговор зашел о страхе. Он сказал, что, конечно, война войной, но не меньший, а, может, еще больший страх испытываешь, когда встречаешься с покойником. И начал свой рассказ:
— Сперва я заметил впереди огонек — словно несколько светлячков вместе собрались. А надо сказать, соседи давно плели про это разные байки, и у самих уже поджилки тряслись. Я их не слушал, ведь люди после смерти превращаются в прах, верно?
— Верно, — подтвердил я.
— И я так думал. В нашей округе в то время объявился спирит. Кинтин его звали. Глазища огромные, говорит ласково, и об этом свете тебе расскажет, и о том, вот люди и потянулись к нему. Одни хотели от хвори избавиться, другие мечтали выгодно прикупить четыре борозды земли, ну, а девчонки Бруно, известное дело, все про женихов расспрашивали. Кинтин принимался вращать глазами и сопеть, пока в него не вселялся дух, говоривший каждому свое. Инес, жена управляющего, всегда к нему ходила и высиживала от начала до конца, а после посылала в поселок за белыми цветами и все молилась. Я не возражал, помалкивал, а про себя думал: если земля родит, если из любого семени получается росток, если воды в реке на всех хватает, тогда на кой ляд носиться с разными мертвяками? Я еще понимаю, калека, как, к примеру, тот, что приезжал к нам каждый год из Камагуэя, — калека ни на что другое не годен. Иное дело я. Я так считал: если на небесах место есть, пусть покойники остаются там и не лезут на землю, чтобы досаждать живым. Всего нас на двенадцати кабальериях[11], принадлежавших дону Артемио, жило четыре не то пять семей. И все в разных концах. Мне и Грасиано выпали участки рядом с дорогой. Каждый выстроил себе по дому, семьей обзавелся. Дон Артемио навещал нас дважды в год: первый раз — когда начинался сбор табака, второй — когда маис поспевал. Приезжал он на машине, а за ним пыхтел грузовичок, в который потом складывали его долю. За работу нам причиталась всего треть урожая, так что дон Артемио уезжал довольный. Инес с Грасиано всегда выходили к изгороди, чтобы пожелать ему счастливого пути.
Дождь стал захлестывать в открытую дверь. Старик протянул руку и загородил от ветра пламя коптилки. Тени ненадолго разбрелись по дому, а затем вернулись на свои места. Амаранто продолжал:
— Слухов было — не перечесть. Как-то в долине вдруг умер ребенок. Сперва-то он все пить просил и пил, пока у него живот не раздулся. А в три часа кончился. Кое-кто говорил, будто помер он от заразы, но большинство сходилось на том, что паренек увидел мертвеца и, дескать, после этого у него началась рвота, и он слова не мог вымолвить.
Еще и с младшим сыном Эпифанио вышла история. Когда он подъезжал к участку Грасиано, солнце стояло так низко, что уже цеплялось за вершину горы, словно приросло к ней. «Вижу, кобыла моя, — рассказывал он, — остановилась на тропке как вкопанная и ни с места. Я ее и так и эдак, а она ни в какую». Потом нашли его там: в лице ни кровиночки, глаза вытаращил и все твердит: «Это привидение, оно хотело меня убить!» Уж мы его растирали-растирали, незнамо сколько спирта перевели, пока парень не отошел. Те, кто встречал привидение, говорили, что оно высоченного роста и закутано в белую тряпку, а где лицо — две черные дырки.
Пошли мы к спириту, да он только усмехнулся, сказал, что духи бывают и земные. Потом замолчал, будто кто-то мешал ему договорить. Велел он молиться, росу с цветов собирать и все такое, чтобы душу успокоить. Я слушаю его, а сам про себя думаю: «Да ведь если у покойника свой мир есть, там, наверху, для чего по земле-то шастать?»
Ему не повезло, что он потом на меня наткнулся. Я ведь заранее решил: если покойник попросит меня подсобить на небо подняться, это еще куда ни шло, я даже спину ему подставлю. Когда тебя просят по-хорошему, отчего не сделать? Но если он стращать примется или, чего доброго, сожрать вздумает, я ему такое сказану, век будет помнить.
Амаранто перевел дух. Мимо нас просеменила старуха, бормоча:
— Втащить, что ли, дрова в дом, пока совсем не промокли? — и вышла за дверь, а вскоре вернулась с вязанкой и понесла ее на кухню.
Старик продолжал:
— Ну так вот, поначалу увидел я огонек, как от светлячков, но поблизости не было ни цветов, ни кустарника, над которыми эти твари любят хороводы водить. Я стоял за раскидистой сейбой, и рядом еще гуира росла. Уж на что белый дом у Грасиано, а мне и его оттуда не было видно. Смотрю, огонек все выше и выше, потом закружился. Тут я возьми да спроси: «Кто там ходит?» А что толку спрашивать, и так ясно — покойник, его это угодья. Тогда я чуть погромче: «Если хочешь, чтобы я за тебя помолился, подай голос». Но огонек поднялся уже на высоту в два человеческих роста и все продолжает круги выписывать. Тогда уж я во весь голос ору: «Если нужно за тебя помолиться, ты только скажи!» А он стал наступать на меня. Медленно идет и так тяжело, словно кто-то дубиной колотит по твердой земле. Мне это надоело. Видно же, что человек не боится, так чего зря пугать. Закипела у меня в жилах кровь, и выхватил я мачете. Вдруг слышу глухой голос: «Прочь с дороги, если не хочешь умереть!» — «Ах ты, собака!» — кричу я, подпрыгиваю и как рубану мачете. Я уже говорил, было очень темно, и приходилось орудовать вслепую. Чувствую, мачете мой ударил плашмя по чему-то твердому. И тут же мертвяк как прыгнет на меня да как завопит: «Побойся бога, Амаранто, как мужчина мужчину прошу!»
Я сразу признал его по голосу. Дон Артемио, вот кто это был. Но я бы все равно огрел его хорошенько, только он уже на земле лежал, а я с мачете — сверху, да и боялся я всерьез его поранить. Потом, уже на дороге, сказал ему, чтобы он приходил завтра и дал мне окончательный расчет. «Только не говори ничего Грасиано», — твердил он, как попугай.
Мой шурин, царство ему небесное, давно уже прикупил землю в другом месте и все звал меня: «Приезжай со всей семьей, разместимся». Мне поначалу не хотелось, но тут возьми и приключись эта история с мертвецом. На следующий день дон Артемио появился как ни в чем не бывало и, когда мы подсчитывали мою долю, все пытался всучить мне вдвое больше того, что причиталось. «За кого вы меня принимаете!» — сказал я ему, а под вечер все мое добро уже было в повозке, и я перебрался на новое место. Люди говорили, будто я единственный, кому не встретилось привидение, и все потому, что у меня не было какого-то там особого «дара».
Вот что рассказал мне Амаранто в тот дождливый вечер. Потом старуха принесла нам еще по чашке горячего кофе, и мы заговорили о нынешних временах.
1945.
Угольщики (Перевод М. Филипповой)
Все мы на ранчо знали, что стряслось с Фиденсио: лихорадка. Иначе и быть не могло, так должно было случиться. Нелегкое это дело — пробираться по топким болотам, да еще со связкой бревен за спиной. Навьючишься, как мул, наляжешь лбом на лямку, руками тянешь вниз конец веревки, которой увязана кладь, — и бредешь… Такое никому не проходит даром. А тут еще налетит на тебя какой-нибудь москит — и все: лихорадка пронимает человека до самых костей.
Так и с Фиденсио случилось. Так случалось со всеми нами. Наглотавшись хины, мы снова взваливали на спину стволы и снова прорубали просеки в непроходимых зарослях красных мангров, снова валили лес.
Иные справлялись с болезнью, становились на ноги. Но Фиденсио был уже не тот, хоть и состарился, промышляя выжигом угля. Его когда-то каштановые волосы поредели и стали совсем белыми. А проклятая лихорадка валила чуть не в десятый раз за последние два года. И не похоже было, чтобы он мог выздороветь.
— Мне лучше, — твердил Фиденсио.
Но мы знали, что его трясет: доски, на которых он спал, скрипели.
— Скоро тебе полегчает, и ты один весь лес на себе перетаскаешь, — говорил ему лежавший в углу ранчо Канарец.
Мы разговаривали, накрывшись пологами от москитов. Черный жужжащий рой висел над нами.
Но Фиденсио не становилось лучше, и когда у Мартинеса не осталось больше ни единой капсулы хинина, он сказал, положив руку на плечо больного:
— Придется тебе топать отсюда…
Желтые глаза Фиденсио впились в него.
— Разве я жалуюсь?
Мартинес попытался улыбнуться:
— Ладно, сам скажешь.
Они посмотрели друг другу в глаза. Я сидел по Другую сторону очага и глядел на них. Иногда дым стлался понизу и скрывал их от меня. Но вдруг вдали прозвучал фотуто[12] Андреса. Значит, время завтрака, а еды-то всего и было что кусочек жареного сала, зажатый между двух половинок пресной лепешки. В большой консервной банке была налита солоноватая вода; банку мы ставили посредине ранчо. Значит, уже девять. Андрес был нашими часами. Фотуто еще только замолк, а мы уже шли по тропе. Впереди Мартинес, потом Канарец, за ним Фиденсио, последним шел я. Мы ступали прямо по воде, с трудом вытягивая ноги из вязкой тины.
Все случилось, как я предчувствовал. «Фиденсио шатает, будто пьяного», — подумал я, хоть агуардьенте[13] мы с собою не брали: в то утро мы отправились в путь с твердым намерением присмотреть яны для закладки, которая должна пойти только нам пятерым. И вдруг Фиденсио упал ничком. Я бросился к нему и подхватил его под мышки. Подбежал Мартинес. Все лицо у Фиденсио было в грязи, мы обтерли ему бороду, промыли глаза. Он дышал тяжело, но не стонал.
Когда мы перенесли его в ранчо и приступ стал утихать, Мартинес сказал:
— Завтра Антонио возьмет тебя с собой.
Фиденсио не проронил ни слова, он повернулся на бок, сплюнул и посмотрел куда-то вдаль, поверх мангровых зарослей. По правде сказать, Фиденсио ненавидел эту чащу, но у него было трое внуков-сирот, и их надо было кормить.
На носилках мы донесли Фиденсио до плота. Теперь предстояло подняться вверх по каналу. Мы все, и Фиденсио тоже, знали канал как свои пять пальцев. На протяжении полукилометра он сохранял одну и ту же глубину не больше метра и ширину в полторы вары. Да как нам было не знать, когда мы проложили его своими руками!
Орудовать шестом пришлось мне, но время от времени я все же разговаривал с Фиденсио.
— Мартинес сохранит за тобой твою долю.
— Вместо меня возьмут другого.
— Ладно, пусть другой, да только на половинном заработке.
Фиденсио улыбнулся, и было странно видеть эту улыбку на его восковом лице. Лихорадка продолжала трясти беднягу, словно погремушку. Пекло как в аду, стали появляться москиты. Два часа я работал шестом, пот, размывая сажу, струйкой стекал по моей груди до самого пупа. Наконец мы вышли в море и, отыскав причал, пристали к берегу. Первым нас встретил Эрнесто, за ним появилась и его жена. Он — толстый, она — худая, высокая.
— Раненый? — спросил Эрнесто.
— Лихорадка, — ответил я.
— Несите его, у меня есть свежие лимоны, — сказала жена Эрнесто, и мы потащили больного в лавчонку.
Около двух часов дня в море показалась «Амалия». Это было ветхое парусное суденышко. На малейшей волне оно скрипело, словно дверь на несмазанных петлях. «Амалия» принадлежала хозяину участка и была единственным средством сообщения с портом. Случись тебе привезти на берег тяжело раненного товарища сразу после отплытия «Амалии», лучше уж пусти ему пулю в лоб, если ты настоящий друг.
«Амалия» причалила, и я отошел с капитаном в сторону, — мне не хотелось говорить при Фиденсио.
— Со следующим рейсом привези какого-нибудь парня.
Он кивнул головой.
— Но придется найти такого, кто согласится на половину заработка, — добавил я.
— Ладно.
— Поищи парня покрепче. Неженок нам не надо.
Я смотрел, как увозят Фиденсио, который проработал на участке Кайо тридцать лет.
Потом вернулся на плот и, войдя в канал, снова взялся за шест.
Выло начало июля, а это значило, что в ближайшие три месяца нам предстоит сущее мучение. Появится табано — мелкий слепень, который жалит только в уши. Он вылетает из зарослей, поднимается до уровня шеи, подбирается к ушам и искусывает их так, что они превращаются в багровые пузыри. Еще страшнее были кораси, которые заставляли нас натягивать двойную москитную сетку. Они, словно шпагу, вонзают в тело длинное жало. Бывает, двадцать — сорок кораси лениво опустятся на руку, повыше локтя, тут-то их и надо стряхнуть одним махом. Кто этого не знает, тот кровью истечет, будто у него глубокая рана. В эту минуту хочется взвыть от боли, ударить кого-нибудь или пусть бы тебя ударили, все равно чем — рукой или топором. Ярость не утихает, хотя бы ты раздавил десятки этих тварей на лбу и на руках. Случалось, мы не выдерживали. Однажды бросили сложенный костер, который дал бы нам пятьсот мешков угля, и, забравшись по шею в болото, смотрели, как гибнет то, что мы добрый месяц рубили, таскали, складывали, — все горело ярким пламенем. Увязая ногами в тине, мы стояли по самый подбородок в воде, а над нами плотным облаком, таким плотным, что хоть ножом его режь, кружились кораси. Горько было видеть, как сгорает то, что досталось нам такой дорогой ценой. Но тогда мы только начали заниматься выжигом угля и были еще неженками. Теперь дело другое. За полгода нас раз по девять трепала лихорадка.
Втотгод, окоторомя рассказываю, уголь мы выжгли отличный. Возьмешь кусок за один конец, стукнешь по другому, и он звенит, будто серебряный колокол. А как сверкает! Словно начищенный башмак. Но не все шло гладко.
Главным среди нас всегда бывал тот, чью власть признавали все, и признавали добровольно. Он должен был уметь лучше других делать вязанки и таскать их не спотыкаясь, глубже других вонзать топор в ствол, раньше других вскакивать на гребень сложенного костра, из которого неожиданно вырвалось пламя. Вот это и есть главный. Мартинес был главным — собранный, крепкий, словно сжатый кулак. Я никогда не забуду его глаз, его орлиного носа над густой черной бородой.
Когда я вернулся в ранчо, Мартинес рассказывал о своей беседе с хозяином.
— Я и говорю ему: «Дон Бруно, вот уже двадцать лет, как я работаю на вашем участке. Пора хоть один костер из яны отдать нам». Хозяин оглядел меня с ног до головы, вынул изо рта окурок сигары и сказал: «Слушайте, а вы знаете, сколько стоит костер из яны?» — «Спросите на Кайо, знаю я или нет». — «Таким костерчиком, Мартинес, вы заработаете больше, чем я», — процедил он, подойдя ко мне вплотную. «Мне нужен костер в тысячу мешков» — «Да вы собираетесь разорить меня, приятель».
Мартинес остановился, поднял кружку с агуардьенте и осушил ее, словно это была вода. Повесив кружку на ветку дерева, он продолжал:
— Тогда я взял шляпу, взглянул на дверь и говорю: «Что ж, не сделаете мне такого подарка — я в этом году уйду от вас». Ну, ясно, старик согласился. Вот поэтому мы снова оказались на Кайо.
— Ладно, надо понемногу вязать яны, — сказал Канарец.
— Говорят, здесь их полно, — откликнулся Андрес. — Нужно только взяться.
На следующий день мы распаковали инструменты.
Лезвия топоров вонзались в стволы, которые содрогались от каждого удара. Сыпались пожухлые листья, и раненое дерево с треском рушилось на землю. Сок обагрял наши топоры. Затихал один удар, и тут же раздавался другой, глухой и отрывистый. Затем все умолкало. Шум падающих листьев замирал, как внезапно прекратившийся ливень. Стойкий, резкий запах пропитывал все вокруг — начиная с земли и кончая посудой. Но нас пятерых интересовало только одно — собственный костер из яны.
Андрес каждый раз, когда мы встречались — я шел за стволами яны, а он уже нес свои к месту костра, — повторял:
— Я видел яны, там их много.
— Лишь бы все ладно было, — отвечал я.
И мы работали без устали. В полночь просыпались и шли складывать костер. Это дело требует от угольщика всех его знаний и сил. Положить один ствол на другой, пригнать их вплотную, сверху класть еще и еще, да так, чтобы этот штабель свежей Древесины стал прочным, словно камень. Иначе потом может случиться беда. У нас уже было заготовлено несколько сотен стволов яны для последнего костра, когда Андрес сказал:
— Сегодня вторник.
— Завтра придет «Амалия», — пояснил Канарец.
Мартинес точил мачете и, не отрывая глаз от клинка, произнес:
— Завтра, Антонио.
Я взглянул на канал, пытаясь рассмотреть плот, но из зарослей торчал только кончик шеста.
— Ладно, завтра, — сказал я и проскользнул под сетку от москитов.
На рассвете я опять плыл по каналу. Над моей головой с криком носились коруа, внизу — спокойная вода; вдоль берегов теснились мангры, а из-под их густо переплетающихся корней выскакивали красные как кровь рачки.
Я рассчитывал быть в лавке около полудня. С моря поднялся сильный ветер, беспощадно палило солнце. В лавке я застал толстого Эрнесто и его тощую жену. Пропустив стаканчик, я уселся на берегу и стал глядеть на море в ожидании «Амалии». Она показалась часа в два. Шла с попутным ветром. Изодранные паруса раздувались, а от носа расходились волны.
Через полчаса судно пришвартовалось, и я увидел на нем какого-то парня. Он выглядел мальчишкой. Не по годам рослым мальчишкой. Белокожий, с едва пробивающимися усиками. За его спиной маячила фигура хозяина парусника.
— Эй, бездельник, что, после обеда припухаешь? — крикнул он мне.
— Хуже нет тебя дожидаться, — ответил я. — Твоя посудина хоть кого доведет.
— Меня не доведет. — И, все еще улыбаясь, он соскочил на пристань.
Следом сошел парень с усиками. Я разглядел его очень хорошо. Он был выше всех нас, на вид ему было года двадцать четыре, а может, года на два побольше. Парень казался сильным. У него была крепкая шея, беспокойные глаза и кожа белая, как молоко. Мне такие люди не нравятся.
Хозяин парусника протянул мне руку:
— Жиреешь, разбойник, а?
— Ах ты… — начал я, но он тут же прервал меня.
— Вот вам новый парень, — сказал он как-то смущенно.
— Этот?
— Его послал дон Бруно.
— Это ж молокосос! — воскликнул я, не в силах скрыть досаду.
Парень спокойно взглянул на меня. Он хотел что-то сказать, но, видно, раздумал и перевел глаза на хозяина судна.
— Ну, не такой уж молокосос.
— Именно молокосос.
— Потом сам увидишь.
— Я и сейчас вижу. — Я повернулся к мальчишке. — Ты приехал на место Фиденсио?
— Да.
— А понимаешь, что такое лес? Жечь уголь умеешь?
— Нет, не умею. Но научусь.
Меня просто смех разобрал, и руки зачесались всыпать ему как следует… Подумать только, научится! С этаким беленьким личиком! Жечь уголь — это не игрушки!
— Как же, — сказал я, — научишься, если тебя раньше не сожрут москиты.
Онничегонеответилисунулрукувкарман — искалсигарету. Мыпомолчали. Яподумалотом, какоелицобудетуКанарца, дачтолицо — япредставилсебе, что он скажет на все это. Правда, последнее слово — за Мартинесом.
Поразмыслив, я попросил хозяина судна:
— Задержись еще на пару деньков, может, тебе придется везти этот груз обратно. Ну, пошли.
Я зашагал по воде прямо к плоту, да внезапно остановился: «Вот черт, как же я мог забыть?»
— Герман… Герман! Как там Фиденсио?
Но хозяин парусника не услышал: слова мои унес ветер.
— Все так же, — сказал парень, но я даже не взглянул на него.
Мы прибыли ночью. За два дня до этого Мартинес зажег первый костер. Он был весь из хукаро и горел бесшумно. В воздух поднималось облако серого дыма. Мартинес и Канарец не спали. Это был час разговоров у огня за кружкой крепкого кофе.
Как только плот подошел к берегу, я подал голос. С берега отозвались.
— Это остальные, — объяснил я своему спутнику.
— Сколько их? — спросил он.
— Четверо, но они стоят двадцати.
Больше мы не произнесли ни слова.
Когда мы подошли к костру, Канарец встал. Невозможно было различить что-либо, кроме его сверкающих белков и жестяной кружки в руках. Он бросил взгляд на парня, затем на Мартинеса. Я тревожно следил за ними. Мартинес тоже поднялся, сделал несколько шагов нам навстречу и спросил:
— Ты знаешь эту работу?
— Пока нет.
Затем произошло то, что я и ожидал. Канарец швырнул кружку и подошел вплотную к новичку.
— Нечего сказать, хороша рожа! Просили мужчину, а прислали сосунка.
Все молчали. Молчал и новичок. Лицо его было едва освещено. Мне показалось, что оно покраснело, но я не поручусь, были то отсветы огня или прилившая к лицу кровь.
Мартинес продолжал:
— Не знаешь работы, так можешь убираться.
Тут парень потерял терпение:
— Ну, кое на что я гожусь.
— Конечно, например, тарелки очищать! — закричал Канарец.
Но прежде, чем он договорил, парень ударил его кулаком в лицо. Канарец покачнулся и рухнул на лежавшие рядом стволы. Мартинес, Андрес и я кинулись к дерущимся. Мартинес добежал первым. Он хоть и был намного ниже парня, а схватил его за пояс и швырнул на груду бревен, как куклу. Канарец выхватил мачете, но Мартинес резко его осадил:
— Прекратите, не то я кого-нибудь прикончу.
Лицо Мартинеса оставалось спокойным. Канарец спрятал мачете и утер кровь. Парню здорово досталось: острый сучок разорвал ему рубашку и глубоко поранил грудь. Из раны капала кровь. Падая, новичок стукнулся лбом о бревно и теперь был без памяти. Я поднял его на руки. Андрес побежал за аптечкой. Парень с трудом приходил в себя, и я положил его на землю. Мартинес был спокоен: такими же глазами он смотрел на слепней и на пламя.
Но вот парень очнулся, сплюнул кровь и сказал:
— Не все можно стерпеть.
— Завтра уйдешь отсюда, — отрезал Мартинес.
— Хорошо, только я привез письмо от дона Бруно, — продолжал парень и поспешно вытащил листок
бумаги. Мартинес взял фонарь и молча стал читать. Затем протянул письмо мне. В нем говорилось:
«Податель сего — мой родственник. Посылаю его вместо Фиденсио. Он молод и горяч. Я дарю ему костер из яны. Прошу принять моего родственника хорошо».
— То-то я удивлялся его щедрости. Теперь он навязывает нам своего родственника, — заметил я.
Но Мартинес будто не слышал. Он постоял, уставившись в землю, а затем сказал:
— Ладно.
По правде, больше всего нас злила кожа этого парня. Белая, как у женщины, словно нарочно созданная для москитов и острых веток. Но он остался. К Канарцу новичок за все время не обратился ни разу.
Мы все глубже и глубже уходили в лес, не обращая внимания на москитов и прочих тварей, а это требовало мужества. В те дни кораси поднимались в воздух густыми тучами. Казалось, на заросли наброшено серое покрывало. Рой описывал причудливые круги до тех пор, пока ему не удавалось выследить добычу, все равно кого — животное или человека: было бы тело и кровь, чтобы напиться до отвала. Тогда кораси тысячами набрасывались на жертву и яростно жалили, вызывая зуд, на коже оставались красные пятна, которые через некоторое время от расчесывания превращались в гнойные язвы. Мы уже не могли сдерживаться, и на наших телах их было великое множество.
В середине августа у нас был готов и сложен в мешки уголь от трех костров, и теперь мы наконец могли приняться за свой.
Парню мы все объяснили как есть:
— Этот костер наш, и Фиденсио получит свою долю. На этом костре ты ничего не заработаешь.
Он не произнес ни слова и продолжал работать, словно участвовал в доле.
Ночь, когда мы сложили костер и прикрыли его землей и дерном, была лучшей из всех, что мы провели здесь, несмотря на все наши мучения. Мартинес взобрался на гребень костра, чтобы поджечь его. Мы видели, как сосредоточенно он работает там, наверху древесной горы. Казалось, он стоит совсем близко к звездам, сверкающим над его головой. Костер удался на славу. Мы очистили все вокруг и не разводили поблизости огня.
На третий день Канарец перестал есть и пожаловался на боль в животе. У него началась рвота, и ему пришлось остаться в ранчо. Теперь мы разговаривали друг с другом только о самом необходимом.
— Антонио, поправь-ка граблями с этого боку, — говорил мне Мартинес.
Парень молчал и отводил глаза в сторону, словно был во всем этом виноват. У Канарца продолжалась рвота.
Опытный угольщик может выдержать при умеренном ветре до трех дней без сна, но когда появляются москиты, нет такого святого, который выдержал бы это. Не спасает даже дым горящих черных мангров.
Наступила такая ночь, когда нам пришлось оставить парня одного. Так приказал Мартинес, да и мы, сказать по правде, все этого в душе хотели.
Боже, как я спал! Я свалился замертво, словно глаза мне засыпали землей и камнями. Последнее, что я услышал, был кашель Канарца. И то он успел, наверное, кашлянуть всего раза три. Дальше я ничего не помню.
Не знаю, кто закричал первым и который был час. Я вскочил и стремглав выбежал из ранчо. Мартинес и Андрес уже неслись впереди. Деревья были окутаны жарким дыханием огня. Ветки и стволы светились красным, а их отражения плясали на воде. Пылал костер из яны. Верхняя половина была уже вся охвачена языками пламени. Мы бросились искать парня и нашли его здесь же, около болота. Он лежал ничком и плакал. Андрес выругался и угрожающе замахнулся палкой, но Мартипес удержал его. Я перевернул парня на спину. На его лице и руках были страшные ожоги. Я увидел испуганные глаза Андреса и лицо Мартинеса, спокойное и твердое.
В тот год мы выжгли много угля. Конечно, большую часть получил хозяин участка, но и нам досталось кое-что. А после того, как мы отвезли парня на «Амалии» и он ушел от всей этой суеты, мы пропили и прогуляли с девками весь наш заработок. В одну из веселых ночей за стаканом вина кто-то сказал нам с Андресом, что Фиденсио умер. Когда жара спала и москитов стало меньше, мы все возвратились на участок.
Выйдя на маленькую пристань, я обернулся, чтобы проститься с матерью Мартинеса. Как всегда во время прощания, она стояла на пороге дома. У ее подола жались трое ребятишек, очень серьезных, в новых ботинках.
— Кто это? — спросил я Мартинеса.
— Внуки Фиденсио, — сказал он. И повернулся в сторону Кайо, темной точки на горизонте.
1945.
Старое железо (Перевод Р. Окунь)
Старый Лукас водил пальцами по лемеху плуга и, глядя на след, оставленный ржавчиной, прикидывал, сколько же времени пролежал этот плуг без дела. Неожиданно за его спиной раздались шаги, и, обернувшись, он прежде всего увидел краги солдата.
— Капрал велел тебе прийти, Лукас. У него для тебя новости.
Лукас вскочил на ноги с легкостью, уже не свойственной его возрасту, и тревожно заглянул в лицо вестового. Но тот, не проронив больше ни слова, повернулся и пошел прочь, а Лукас так и остался стоять, на губах его застыл вопрос, который вот уже двадцать месяцев жег ему сердце.
Первым побуждением Лукаса было пойти домой и сообщить новость старухе и трем дочкам, однако он тут же раздумал и направился к лошади. Спустя мгновение старик уже вдевал ногу в стремя. И тут, впервые в жизни, не рассчитав высоты апельсинового дерева, он задел шляпой за ветки. Лукас почувствовал, как они царапнули его, и со всей силой пришпорил коня.
Порыв ветра сдул с его шляпы на круп лошади несколько пожухлых апельсиновых листьев, и, глядя на них, Лукас мысленно вернулся к событиям пятнадцатилетней давности…
День тогда выдался дождливый и ветреный, жарко дышала раскаленная земля. Он вложил в руки Фериаидито саженец апельсинового дерева и, сделав в земле ямку своими длинными заскорузлыми пальцами, сказал мальчику:
— Посади его поглубже и жди. Когда-нибудь это дерево вырастет, и ты сам смастеришь из него рукоятку для плуга.
И его слова сбылись. У дерева была всего одна ветка. Ее срезали, когда сыну исполнилось двадцать два года, и он сам очистил ветку от коры, а довольный Лукас стоял рядом и смотрел, как на спине сына, под взмокшей от пота рубахой, ходуном ходят сильные мышцы.
Деревянная рукоятка все еще плотно прилегала к плугу, и на пальцах Лукаса виднелся след, оставленный ржавчиной. Сколько времени прошло с тех пор, как Фернандо, сжимая эту рукоятку, шел по полю, погоняя упряжку волов, а сзади топтались куры, отыскивая и выклевывая земляных червей?
Лукас не мог бы сказать точно: ведь за несколько месяцев до отъезда Фернандо на полях стояла вода, и потому не пахали. Ну да ладно, не все ли равно, раз он сейчас получит известие о сыне!
Думая свою думу, Лукас и не заметил, как въехал во владения дона Федерико Луны; об этом ему напомнил стук копыт его лошади по деревянному мосту.
Старый дон Федерико Луна!
Однажды, ехидно усмехаясь, он сказал: уж больно много Лукас говорит о своем сыне. А все потому, что, когда разговор как-то зашел о его Фернандо, отец заметил, но без всякого умысла:
— Бывало, выйду я поздно вечером, и Фернандо сзади, нипочем не даст мне сбиться с дороги: ведь чего не увидят мои глаза, обязательно усмотрит он — за себя и за меня. Ну, а уж если мне руки отказывали, то что и говорить! Раньше я двумя ударами срубал молодое мангровое дерево, зато как постарел, так стало хватать и полутора. Вы спросите, почему? Да потому, что я только раз успевал взмахнуть мачете, и мой мальчик в полудара кончал дело.
Уловив на лицах собеседников улыбки, похожие на ухмылку дона Луны, Лукас пояснил, стараясь скрыть свое восхищение сыном:
— Я вовсе не оттого его хвалю, что это мой сын, просто это сущая правда. Я говорю: парень он что надо, но дети — как семена сейбы, их надо отдавать в другие земли, другим людям.
Только уж очень далеко отдал он своего Фернандо, думал Лукас; между тем лошадь, миновав деревянный мост, направлялась по тропинке к казармам. Далеко, так далеко, что Лукас даже не знал, где это. А дело было так: однажды вечером приехал капрал с лейтенантом и двумя солдатами, устроили в доме Лукаса нечто вроде сборного пункта, и со всей округи к ним стала приходить молодежь записываться.
Спустя некоторое время Фернандо получил приказ ехать в столицу. Прощание было немногословным. Старуха повисла на шее у сына и потом все двадцать месяцев ни разу не вышла из дому. Лукас сам проводил парня до лошади, и сын, то ли не зная, что сказать, то ли желая скрыть свои мысли, взглянул на плуг и натужно улыбнулся.
— Не трогай новой рукоятки, отец, пока я не вернусь. Мне самому охота поработать…
Так оно все и началось. После пошли разговоры:
— Сказывают, мир на куски разваливается!
— Не говори, приятель. А с природой-то что делается! Никогда не было такой долгой засухи.
— Даже поверить трудно — чего только не выдумают! Говорят, земля так и кипит, а семена не дают всходов, пока топчут их солдаты одной и другой стороны.
Все разговоры были об одном и том же, да только у старого Лукаса имелось на то свое суждение, и он сердито ворчал в ответ:
— Нечего обращать внимание. Чем больше языком треплют, тем меньше толку.
Правда, говорить такое значило повернуться спиной к тому, что происходило по ту сторону синих гор… А в общем, какое ему дело? Важно было одно: Фернандо никогда его не обманывал, и если он сказал, что вернется, чтобы взяться за плуг, то в один прекрасный день так оно и будет…
Размышляя обо всем этом, старый Лукас вдруг заметил, что лошадь взбирается на холм, — он был уже возле полицейского участка. Лукас взглянул на террасу и увидел обычную картину: придвинутые к стене скамьи по обе стороны двери и деревенского парнишку в заношенной солдатской рубахе, усердно начищающего сапоги на пороге дома. Лукас вспомнил слова капрала: «Когда придут письма, я не стану их ни с кем посылать, а приберегу до вашего прихода».
Так сказал на прощанье капрал три месяца назад, когда передавал ему первое письмо от Фернандо, и сейчас Лукас вздохнул:
— Этот капрал держит слово.
Решив даже не слезать с лошади, старик подъехал к дому и поздоровался. Но вместо капрала он увидел другого человека. Лукас тотчас узнал его и выпрямился в седле. Это был местный алькальд. В тот же миг из дома послышались голос и шаги капрала:
— Слезайте, Лукас, и заходите, мы ждем вас.
Лукас хотел было ответить, но, почувствовав в тоне военного какую-то неуверенность, тотчас легко соскочил с лошади.
— Что случилось, капрал, разве писем нет?
— Видите ли, это для вас, и мы должны вам об этом сообщить.
На этот раз говорил алькальд, протягивая старику какой-то металлический предмет, зажатый между пальцами. Лукас хотел его рассмотреть, однако внимание его отвлекли красные запонки на манжетах алькальда, и он вспомнил, что точно такие же видел однажды вечером в деревенской лавочке и задумал купить их для своего Фернандо.
— Возьмите, Лукас.
Тут-то старик разглядел. Это была металлическая цепочка с номером.
— Она принадлежала вашему сыну. Такие цепочки надевают солдатам, чтобы опознать их.
— Принадлежала?
Вопрос повис в воздухе, и, казалось, на него никогда не будет ответа, пока наконец капрал не поднял голову.
— Он погиб в бою, отец…
Надо было знать старого Лукаса, чтобы понять, почему он так себя повел. Никто из присутствующих не мог этого предвидеть. Лукас повернулся, и когда капрал хотел догнать его у дверей, тот уже был в седле. Потом все поплыло перед глазами старика, он пришел в себя, только оказавшись на мосту дона Федерика Луны, — об этом ему опять напомнил стук копыт его лошади по деревянному настилу.
Шло время. Уже наполовину зажил обрубленный сук на апельсиновом дереве, а вербена разрослась так буйно, что почти заглушила лилии на клумбах, когда однажды утром в поисках старого Лукаса пришел капрал Перес.
— Теперь никогда не угадаешь, где он бродит, — сказала, выглянув из двери, одетая в черное старуха. — Иной раз бывает в табачной лавке, иной раз — в загонах, но всегда там, где поменьше народу, чтобы не разговаривать.
Капрал поблагодарил и, пустив лошадь рысью, поехал вдоль сахарной плантации; вскоре он увидел старика — опершись о сруб колодца, тот откручивал рукоятку плуга.
Взгляд капрала лишь мгновение задержался на ржавом лемехе, затем, бросив поводья, капрал соскочил на землю около Лукаса.
— Как жизнь, старина Лукас?
— Как видите. Занимаюсь чем придется. — Его голос звучал тихо, но веско. Это был другой голос и другой человек, весь поглощенный своей работой.
— Знаете, Лукас, я пришел к вам за помощью.
— Говорите.
— Дело в том, что начальство всегда держит нашего брата в ежовых рукавицах. Сегодня достань им досок, завтра срочно составь списки, и все по приказу, и изволь выполнять.
— Да, сеньор, это уж точно.
— Теперь… Вы знаете, что война еще продолжается.
— Как не знать.
— Так вот, в помощь нашему делу надо собрать всякий металлический лом, ни на что не годные вещи, ну, например, старое железо.
— Понятно, сеньор.
— Ясное дело, мне не хочется, чтобы мы отставали от других. Надо раздобыть хоть какой-нибудь никудышный хлам. Плохо, что мы не живем в промышленном районе, а то на любом заводе я бы все это достал разом.
— Вы правы, сеньор.
— Но в общем… — капрал запнулся, бросив взгляд на лемех, зажатый в коленях старого Лукаса, — кусок за куском я кое-что соберу, может, и вы мне что дадите, скажем, этот лемех.
— Этот лемех, капрал?
— Вот именно, и еще что-нибудь, если найдется.
Лукас помолчал, не сводя глаз с капрала, потом, сжав рукоятку плуга, медленно произнес:
— Скажите… Для чего вам нужно это железо?
— Ну, чтобы выиграть войну… Говорят, сколько металла ни собирай, все равно не хватает…
— Не хватает, чтобы убивать?
— Совершенно верно, Лукас.
Оба замолчали. Капрал Перес не мог уловить выражения глаз старика. Они смотрели куда-то вдаль, и так как капрал не понял этого взгляда, ему пришел на ум замечательный довод, который наверняка придется Лукасу по душе:
— Видите ли, может, это железо понадобится, чтобы убить того, кто убил вашего сына. Такова жизнь, Лукас. Всему свое время.
Медленно, как бы вырастая из земли, старик поднялся на ноги. Глаза его так же странно блестели, как в день прощания с сыном.
— Капрал, а тому, кто убил моего мальчика, ему тоже двадцать два года и бедные старики тоже ждут его домой?
— Но ведь это враг, Лукас.
Больше старик ничего не спросил. Он схватил плуг, дернул за болт, уже освобожденный от гайки, вывернул лемех и, подняв его, шагнул к колодцу.
— Что вы делаете, Лукас? — раздался за его спиной удивленный голос капрала.
Но старик ничего не сказал. За него ответил глухой всплеск в глубине колодца. Руки Лукаса были пусты. Он обернулся, чтобы поднять с земли рукоятку, сделанную из ветки апельсинового дерева, которое протягивало к солнцу обрубок с еще не зажившей раной.
1952.
Тереса (Перевод В. Капанадзе)
Сеньора Исабель пришла на пляж первой. Она спустилась на берег в том месте, где каменный парапет прерывался, и очутилась на маленьком песчаном пятачке, который находился как раз против ее дома — достаточно было перейти через дорогу. Только что пробило девять. В это июньское утро она надеялась встретиться здесь и провести время в приятной беседе с женой судьи и одной молодой американкой, приехавшей сюда на каникулы. Они должны были появиться с минуты на минуту. Возможно, к ним присоединится и вдова полковника — если, конечно, она не заседает сегодня в комитете «Дамы в помощь слепым».
Но ни одна из этих женщин не обладала таким белокурым сокровищем, какое взяла с собой в это летнее утро на пляж сеньора Исабель.
Этим сокровищем был ее сын — четырехлетний мальчуган с непокорными золотистыми кудрями и ярко-синими, как море на горизонте, глазами. Она усадила его на песок, куда докатывались волны прибоя, и, когда пенистая прозрачная вода взбегала по голым ножкам малыша и щекотала живот, он корчил уморительную рожицу и, повизгивая от восторга, оглядывался на мать.
Сеньора Исабель была на седьмом небе от счастья и все посматривала по сторонам, втайне мечтая, чтобы кто-нибудь восхитился ее очаровательным сынишкой. Нежная улыбка облагораживала ее лицо, от природы не слишком привлекательное из-за чересчур широкого носа и низкого лба, словно насильно втиснутого между густыми бровями и черными курчавыми волосами, которые она старательно приглаживала и туго стягивала на затылке. Сеньора Исабель была готова просидеть так все время, выделенное для купания ребенка. Лишь изредка она переставала следить за его игрой и, хотя по-прежнему не сводила с мальчика глаз, мыслями уносилась далеко. В такие минуты она представляла себе будущее, которое было не за горами. Впрочем, сеньора Исабель начала задумываться о нем с того дня, когда у нее родился малыш. Скоро он вырастет, станет взрослым, но она должна будет опекать его так же или даже еще более ревностно, чем сейчас.
Жизнь сурова, и сеньора Исабель знала это по собственному опыту. Она выросла в скромной семье, ее родителям приходилось прилагать неимоверные усилия, чтобы свести концы с концами. Всю жизнь они разрывались между стремлением выглядеть прилично в глазах окружающих и необходимостью экономить на любой мелочи. Все вместе это именовалось добродетелью, однако такая каждодневная борьба за существование слишком быстро старила сердце.
Сеньора Исабель с малолетства усвоила привычки из числа тех, которые, становясь частью тебя самого, в конце концов против тебя же и обращаются. Поэтому временами она со страхом думала о том, что ее сын тоже может оказаться в подобном положении, если уже сейчас не позаботиться о прочном фундаменте, который должен быть только таким: начальное образование в колледже Святого духа, среднее — в колледже Слуг господа, затем университет. И главное — не терять связей с достойными людьми. Все остальное приложится, и ее малыш сможет со временем занять место судьи, председателя торговой палаты или врача испанской колонии — любого из этих милых сеньоров, с которыми она проводит досуг, обмениваясь подарками и визитами.
«Главное, чтобы он всегда был в хороших руках», — рассеянно подумала она и вдруг заметила, что малыш набрал в руки песка и тянет его в рот. Проваливаясь босыми ступнями в вязкую жижу, сеньора Исабель кинулась к сыну.
— Бяка, сынок! — крикнула она, отводя его ручонку ото рта. Затем заставила выбросить песок, и ребенок расплакался: ему не хотелось расставаться со своим богатством, рассыпавшимся в прах — тот самый прах, от которого вел он начало через предков. Сеньора Исабель растерялась. Она поискала вокруг себя, но не обнаружила ничего такого, что бы могло заменить горстку песка. Потом, вспомнив о приколотой на груди брошке, поспешно отцепила ее и, застегнув запор, показала сынишке. Малыш во все глаза уставился на занятную вещицу, ярко переливающуюся на солнце, и потянулся к ней ручкой, сразу же перестав плакать.
И тут за спиной сеньоры Исабель кто-то от всей души рассмеялся. Она обернулась, довольная, что наконец-то нашелся человек, способный оценить ее прелестного малыша, но улыбка тут же погасла. Напротив нее на парапете сидел молодой здоровенный негр. Сквозь дыру в выцветшей рубашке просвечивало мускулистое плечо, перепачканное известкой. Сеньора Исабель нахмурилась, отчего лицо ее сразу подурнело, и, выйдя из воды, стала поспешно обуваться. Улыбка исчезла и с лица негра, он снова перевел глаза на ребенка и, увидев, что тот поднял руку, чтобы выбросить брошку, не удержался:
— Сеньора, он ее кинет в море!
Его голос прозвучал так громко и раскатисто, что малыш съежился и вдруг заревел. Негр тут же состроил веселую гримасу и похлопал в ладоши, пытаясь успокоить мальчика, но сеньора Исабель уже встала во весь рост и, заслонив сына, разгневанно повернулась к обидчику:
— Прошу вас не вмешиваться не в свое дело!
Негр не знал, куда деваться от смущения. Некоторое время он молча сидел на прежнем месте, затем встал, набрал в пригоршню песка и, рассыпая его тонкой струйкой по стене, побрел вдоль парапета. Его фигура уже почти скрылась за ближайшим поворотом, когда за спиной сеньоры Исабель снова послышался веселый голос:
— Ах, как чудесно проводит время наш Панчитико!
Малыш, а вслед за ним и его мать обернулись. К ним приближалась вдова полковника. Вместо приветствия она опять, явно невпопад, повторила:
— Ах, как чудесно!
Сеньора Исабель с облегчением вздохнула: теперь ей было на кого опереться. Она пошла навстречу вдове и указала рукой на поворот в середине набережной:
— Этот негр… Он смотрел на меня!
— О боже!
— Он осмелился бранить Панчитико!
— Какие же они все наглецы!
— Но я тоже не смолчала. Вы же понимаете, когда речь идет о ребенке…
Теперь даже при желании уже невозможно было прекратить разговор, избавлявший от необходимости что-то вымучивать из себя, как частенько случалось во время их утренних встреч на пляже. Тема воодушевляла, щекотала нервы, хотя и оставляла тревожный осадок на сердце. Первой подала реплику полковничья вдова, одним махом пригвоздившая негров к позорному столбу:
— Не знаю, что мы будем делать. Раньше они не появлялись в этих местах… Все началось, когда здесь затеяли строить каменные дома. Пришлось привозить каменщиков — разумеется, негров, ибо они только на то и годны, и вот вам результат… Проходу от них не стало…
— Даже купаться сюда приходят… В той же воде, где я купаю Панчитико!
— Мало им других мест!
— Ах, я просто не знаю, до чего мы дойдем…
Вернувшись к тому, что служило оправданием всей ее жизни, сеньора Исабель вновь перенеслась мыслями в будущее. Она увидела сына уже взрослым — сильным светловолосым мужчиной с такими же мускулистыми, как у негра, плечами, только белыми. Ему предстояло участвовать в конкурсе на замещение вакантной должности. Освободилось хорошее место, и он надеялся его получить, но в зале находился еще один претендент: тот самый негр. Она сразу узнала его по лицу, хотя на нем уже, разумеется, не было рваной выцветшей рубашки, сквозь которую просвечивало голое плечо. Подумать только, негр претендовал на ту же должность, что и ее светловолосый мальчик. Тут нить оборвалась. Обернувшись к дому, сеньора Исабель громко позвала:
— Тереса! — Возглас прозвучал резко и отрывисто, точно выстрел.
— Ах, Исабель… — укоризненно проговорила вдова полковника, и та посчитала своим долгом объяснить:
— Если ей не крикнуть, она не пошевелится. Бедняжка такая бестолковая!
Вдова полковника понимающе закивала, и обе женщины снова повернулись к дому сеньоры Исабель.
И тут на его пороге возникла молодая негритянка лет двадцати, в форменном платье служанки. Казалось, между ее фигурой и одеждой идет скрытая война. Но хотя платье сидело на девушке вкривь и вкось, подол висел, талия была широковата, а воротник топорщился, все было тщетно: эта дешевенькая синяя тряпка пасовала перед натиском бедер и при первом же порыве ветра облепила тело, не в силах скрыть плавную гармонию коротковатого стана, круглые твердые груди и длинную точеную шею. Глаза у девушки были большие и слегка раскосые.
Она поспешно пересекла улицу и чем ближе подходила к пляжу, тем четче выделялась в лучах солнца ее гладкая черная кожа. Ступив на песок, сразу приглушивший ее шаги, девушка ласково улыбнулась мальчику, и этого, как всегда, оказалось достаточно: Панчитико отшвырнул блестящую брошку и с радостным визгом бросился в крепкие объятия негритянки.
1952.
Сердце кубинца (Перевод В. Крыловой)
… и пока смерть не смежит ему глаза, сердце его не дрогнет от страха.
Хосе Марти[14]— Присмотритесь к человеку попристальней, и вам станет ясно, чем он занимается. Каждого из нас жизнь отливает по особой форме. Возьмите, к примеру, прибрежных жителей, рыбаков. У них не ноги, а сущие лапы с когтями. Такая нога день-деньской цепляется за доски палубы, ищет опоры в шатком днище лодки, уж ее ни с какой другой и не спутаешь. Иначе говоря, о человеке можно судить по самому приметному, что в нем есть, или по тому, что уже умерло при жизни. Но если говорить о Гуадалупе, то все эти рассуждения ничего не стоят. Был он худ, узкоплеч, невысок ростом, а лицо такого темного оливкового оттенка, что и не поймешь, сколько ему лет, — словом, обыкновенный крестьянин, тысячу раз пройдешь мимо и даже внимания не обратишь…
Рослый худощавый мулат, облокотившись на стойку в кабачке, вдруг умолк: в рот ему чуть было не угодила очумевшая от жары муха, которая залетела с улицы, спасаясь от проливного дождя.
— Вот шальная! Мухи должны замирать, когда речь идет о храбрости.
Мы так и покатились со смеху, словно состязаясь, кто громче. А мулат продолжал:
— Но таким он был только с виду. Недаром говорится — за ребрами сердце не видать. Это как раз о Гуадалупе. Я гляжу, вы сомневаетесь: где в мире найдется смелый человек, у которого на лице не написано, что он способен на геройство? А вот судите сами. История эта произошла в ту пору, когда начальствовал здесь лейтенант полиции Лопес Роса. Как-то пришел я к Гуадалупе с наказом от дона Хасинто объездить у него молодого жеребца и только раскрыл рот, вдруг, откуда ни возьмись, этот самый Роса. Вошел и прямым ходом к старику, в мою сторону даже не покосился.
— У меня в доме гость, лейтенант, — заметил ему Гуадалупе.
— Прошу простить, — буркнул полицейский и, не оборачиваясь, протянул мне левую руку.
Затем он снова обратился к старику, мастерившему за столом недоуздок:
— Хочу просить тебя об одной услуге, Гуадалупе, хотя она нужна не столько мне лично, сколько Кубе.
— Слушаю, лейтенант.
— Разговор служебный. Посторонние здесь ни к чему.
Гуадалупе, не поднимая головы, сказал спокойно, но чуть тверже, чем обычно:
— При нем вы можете говорить все, что хотите.
Полицейский бросил на меня быстрый взгляд, я был уверен, что он сейчас повернется и уйдет. Но, видно, его привело сюда не шуточное дело, и потому, помолчав немного, он продолжал:
— Ты слышал о проделках Конго, Гуадалупе?
— Да.
— Так вот. Я не хочу порочить моих людей, хотя должен признаться, ни один из них не способен взять Конго живым или мертвым.
Снова эта проклятая муха. Она прожужжала у меня над ухом и с лету шлепнулась о высокий открытый лоб мулата. Тот ударил рукой по лбу, но муха нырнула вниз и улетела. Мулат вернулся к прерванному рассказу:
— Старик неторопливо отодвинул недоуздок и поднял на полицейского глаза — черные, как две фасолины, а взгляд спокойный и как будто даже немного сонный.
— Ну, и я тут при чем, лейтенант?
— Я тебя не первый день знаю, Гуадалупе. Я уверен, если кто и может привести ко мне на аркане Конго, так это ты. Ну как? По рукам?
— Ничего не выйдет, лейтенант.
Старик сказал это почти кротко, глядя на стол, где лежал уже готовый недоуздок. Полицейский в недоумении уставился на недоуздок, хотя по его растерянному лицу было ясно, что он ничего перед собой не видит. Но тут же он взял себя в руки и спросил построже:
— А ты знаешь, что произошло в «Тибиси Альто»?
— Знаю.
— Двое покалеченных и один убитый. Ты считаешь, можно так оставить? Ведь это дело рук Конго. Все в округе знают… Камни вопят о том. А история с женой Эмилиано? Бедняга до сих пор сидит здесь, в селении, боится идти домой, все думает, что жена жива и не умерла от пули Конго.
— Эмилиано помешался от горя, лейтенант. Но ведь он сам признавался, что первым открыл стрельбу и потом вбежал в дом, спасаясь от пуль Конго. А пуля, сами знаете, не разбирает. Вот и угодила в эту несчастную…
— Гуадалупе, пойми, вся округа ждет от тебя помощи.
— Конго не причинил мне никакого зла.
— Он убивает, ворует, разве мало? Может, ты вообще держишь сторону таких, как Конго?
При этом Лопес Роса повысил голос. Вероятно, он сделал это ненамеренно, но старик вдруг выпрямился и глянул прямо в зеленые глаза полицейского.
— Не хотел я говорить, да придется. Я не ношу полицейской формы и, должно быть, потому вижу больше вашего, лейтенант. Я-то вижу, что у каждого человека два лица.
— Какие там два лица! — отмахнулся Лопес Роса.
И тут старик сказал такое, что я буду всю жизнь помнить, сказал, словно в колокол ударил:
— Вы требуете от человека одного: будь тише воды ниже травы, не пускай в ход оружия, не зарься на чужое добро. Я с этим согласен, но я помню и другое, поважнее: человек гибнет от несправедливости, и ни власти, ни закон никогда не встанут на его защиту.
— Этот каналья уже четыре года разбойничает.
— А началось все в тот день, когда он увидел, как его семья умирает с голоду.
— Да ты-то почем знаешь?
— Я на земле живу, а земля слухами полнится. И вот что, лейтенант: не по нутру мне, когда надо мной хочет взять верх такой же, как и я, смертный, только с нашивками на рукаве, и вводит меня в грех потому лишь, что я не пляшу под его дудку.
Видали вы, как бывает, если зажать ладонью горлышко бутылки и перевернуть ее вверх дном? Вся кровь бросилась в лицо полицейскому, но он сдержался, немного успокоился и потом сказал, вертя перстень на волосатом пальце:
— Ладно, Гуадалупе, не хочешь делать по доброй воле, сделай за плату. Годы твои не молодые, лишние деньги не помешают. Что, если… — Роса взглянул на меня так, словно был уверен: я внезапно оглох и ослеп. — Что, если я предложу тебе тысячу-другую песо, Гуадалупе?
Старик будто не слышал вопроса. Он перевел взгляд на шляпу полицейского, лежавшую на столе, затем на дверь и сказал спокойно:
— Если теперь вы уйдете, даже не попрощавшись, я буду только рад. Давайте забудем и о вашем приходе, и о ваших словах, и о том, что этот парень все видел и слышал.
Роса молча повиновался. Он взял шляпу, шагнул к двери, но вдруг остановился и, стоя спиной к нам, пряча лицо, глухо пробормотал:
— Гуадалупе, если когда-нибудь тебе понадобится моя помощь, пусть даже ты убьешь человека, — приходи, не бойся.
Старик ничего не ответил. Стряхнув с колен обрезки кожи, он обратился ко мне как ни в чем не бывало:
— Так что ты хотел сказать? Дон Хасинто просит объездить жеребца? Стар я для такой работы, но делать нечего, скажи — приду.
Опять эта несносная муха. Она упала откуда-то сверху прямо на край стакана. Мулат в сердцах стукнул стаканом о стойку, и муха перелетела ему на руку. Тут-то он ее и прихлопнул. Поморщившись, он снова поднес стакан ко рту. На этот раз мулат заговорил лишь после того, как выпил все до дна, поставил стакан и стер с усов белые хлопья пены.
— И все же тремя днями позже Гуадалупе изловил Конго.
— Как так?
— Отрекся от своего слова?
— Польстился на деньги?
Перебивая друг друга, мы закидали мулата вопросами, но он наливал в стакан пиво из бутылки и не спешил с ответом.
— Нет, старик не продался. Пришлось ему пойти на это, только не ради денег. И никто, видит бог, никто больше не понуждал его.
— Тогда все это враки.
— Враки? Спросите его крестника, — из-за него-то все и вышло. Сейчас он жив-здоров, у себя дома, так что вы можете увидеть его. Нет уж, друг, не суди о том, чего не знаешь. Гуадалупе был человеком необыкновенным, а с такими и случаи необыкновенные приключаются, не как с другими.
Мулат сделал вид, будто потерял интерес к беседе, однако, уловив в наступившей тишине знак почтительного внимания, не торопясь вернулся к рассказу:
— На третий день после разговора с полицейским к Гуадалупе прибежал родственник его кума. Он должен был с глазу на глаз поведать старику о постигшем кума несчастье, но, не выдержав — ведь он сам был во всем виноват, — расплакался и выложил все как есть при мне.
— Ай, Гуадалупе! Конго вырвал мальчонку прямо из рук и увез в горы. Приставил револьвер к груди и… у меня не хватило духу отдать жизнь за ребенка.
— У тебя хватило духу прийти сюда. Что еще?
— Что ж еще? Теперь он требует выкупа, ждет, когда я привезу ему деньги.
Гуадалупе изменился в лице, но, как всегда, сохранял спокойствие. Он подошел к столу, выдвинул ящик, где, как я знал, хранились деньги на покупку седла для крестника, и, вынув несколько бумажек, протянул их мне.
— Ступай к Педро и скажи, что я покупаю револьвер, который сторговал у него.
Никогда ни с одним поручением не бегал я так быстро, а когда вернулся, то попросил старика взять меня с собой. Я понял, куда и зачем он собирается, и, если судьба сулила ему смерть, я не хотел оставлять его в трудную минуту с ней наедине. Но старик отказался:
— Такая уж у меня дурная привычка — ходить по делу без провожатых. Спасибо, парень.
Что я мог возразить? Что мог я сказать такого, на что старик не нашел бы ответа? Я смолчал и потом долго следил за ним взглядом, пока он ехал по селению. И вдруг мне стало до того скверно, до того тошно, что я, не раздумывая, прыгнул в седло и припустил вслед за стариком. Я то натягивал поводья, то пришпоривал коня, то прятался среди стволов гуаябо, все время держась поодаль, чтобы Гуадалупе, случайно обернувшись, не узнал меня. Но, насколько я заметил, он так ни разу и не обернулся… Да, не решись я тогда поехать за ним, некому было бы рассказать вам эту историю… Как сейчас вижу — остановился старик в нескольких шагах от зарослей и крикнул:
— Послушай, Конго, думаю, ты не трус. Приведи сюда мальчонку и поставь его в стороне, чтобы пуля ненароком не задела. Я не привез денег.
Спрятавшись поблизости за выступом скалы, я хорошо слышал спокойный голос Гуадалупе. В ответ на его слова только пальмы зашелестели от ветра. Но вот раздался голос Конго, хотя самого его не было видно:
— Я тебя не звал. Возвращайся и пришли того, с кем я договаривался.
— Сюда нет дороги человеку, который принес бы тебе деньги.
— А ты кто такой, чтобы так говорить?
— Обыкновенный человек, как видишь.
— Значит, тебе не хватает, по крайней мере, полметра росту, чтобы мне указывать. Ступай своей дорогой, такому сморчку только поручения передавать.
— Я приехал не с поручением, а за парнишкой, и я его увезу.
— Не слишком ли трудная затея для мертвеца?
— Насколько я понимаю, я еще жив.
— Я уже взял тебя на прицел. Не веришь?
Гуадалупе промолчал, он словно застыл на месте. У меня мелькнула дурная мысль: «Старик знает, что Конго может выстрелить, и хочет как-нибудь извернуться». Однако тут же я услышал его ровный голос. Мои подозрения как рукой сняло, но теперь мне стало за него страшно.
— Убить человека — не хитрое дело, надо только знать, что ты прав. Ну, почему же ты не стреляешь, Конго?
Как прозвучали в тишине его слова! В зарослях, где укрылся Конго, ветер шелестел листвой. Один бог знал, что донесется оттуда — человеческая речь или выстрел, может, Конго получше прицеливался старику в голову. Гуадалупе помолчал, ожидая ответа, но, так и не дождавшись, прибавил еще хладнокровнее, чем раньше:
— Есть два пути, Конго. Или позорно убить из засады, или выйти на открытое место и честно свести счеты.
— Будь ты проклят! Скольких еще ты привел с собой?
— Ни одного.
— Рассказывай! Я не ребенок. Убирайся, не вводи меня в грех!
Яростный крик Конго прокатился над зарослями подобно грому в горах. А старик, снова помолчав, заговорил терпеливо и рассудительно:
— Послушай, Конго. Я приехал сюда не затем, чтобы вернуться с пустыми руками. Я все еще надеюсь, что имею дело с мужчиной и ты не будешь прятаться.
— Старый пес! Неужели ты не понимаешь — мне противно убивать дряхлого болтуна!
— Тогда тебе придется еще меня послушать.
— Нет! А то я выстрелю.
— Что ж, не теряй времени. Слышишь, приятель, мне надоело ждать.
Большего на месте Гуадалупе никто не мог бы сделать. В голосе его прозвучала чуть заметная злость, но не было в нем ни малейшего испуга или раздражения. Да и Конго не мог больше выдержать. Вместе с выстрелом раздался его предупреждающий крик:
— Дешево меня не возьмете! Получай!
Облачко порохового дыма взмыло над холмом. Но пуля задела только шляпу Гуадалупе. Будто сильным, коротким ударом кто-то сбил ее с головы старика. Гуадалупе словно пригвоздило к месту, — как ни бесстрашен человек, а что ни говори, пуля есть пуля. Конго крикнул:
— Повезло тебе, гаду, ветер помог.
— И твой страх, Конго. Ты трусишь.
— Что ты сказал?
— Ты трусишь.
— Врешь!
— Если такой меткий стрелок промазал — значит, он трусит. Ветер тут ни при чем.
Снова над зарослями повисла тишина, тугая и зловещая, потому что теперь Конго должен был решиться на что-то большее, чем выстрел. И вот после нескольких минут молчания, долгих, как годы, Конго неожиданно задал вопрос, в котором сквозило явное недоумение:
— Этот мальчишка — сын тебе, что ли?
— Нет. Разве это обязательно?.. Слушай меня хорошенько, Конго. Я думаю, ты так зол сейчас потому, что когда-то с тебя хотели слишком дорого содрать за украденный кусок хлеба, а?
— Ну и что? При чем тут это?
— При том. Если тогда у тебя хватило смелости отстоять свою свободу, то и сейчас ее хватит, чтобы не заслониться от пули ребенком. Ты меня понял, Конго?
Он понял, бог тому свидетель. Наступило долгое напряженное молчание. И вот осторожным шагом зверя, приминая кустарник, раздвигая ветви, ломая сухие сучья, Конго спустился с холма и во весь рост предстал перед нами — коренастый, заросший волосами, в огромных, похожих на клешни, руках — ружье.
— Теперь ты видишь, паскуда, — я никем не заслоняюсь. — Он вскинул ружье. — Защищайся!
Но Гуадалупе, державший револьвер наготове с того момента, как заслышал хруст веток, выстрелил первым. Нога у Конго подломилась, он дрогнул и выронил ружье.
Мулат помолчал, смахнул с усов пену и в раздумье покачал головой, словно сам поражался тому, о чем рассказывал.
— Казалось бы, на том старику и кончить, уж куда больше, так нет. В следующую минуту он повернулся в мою сторону и крикнул:
— Беги, возьми у него ружье!
Я почувствовал себя так, словно меня голого выставили всем напоказ. Я со всех ног бросился к Конго. Как сейчас, помню его огромные ручищи, сжимающие раздробленное колено, и помутневшие от страшной боли глаза.
— Добивайте! Кончай скорей, парень!
— Кто тебе сказал? — раздался за моей спиной голос Гуадалупе. — Кто тебе сказал, что с тобой собираются кончать?
— Убейте, ради бога! Найдется кому заплатить за это представление, проклятый старик. Ты хорошо заработаешь.
— Он и заслужил! — сказал было я, но тут же прикусил язык.
Гуадалупе смерил меня взглядом с головы до ног:
— Ты знаешь на Кубе человека, который предлагал бы мне деньги за жизнь Конго?
Я, по правде говоря, смешался. Оба смотрели на меня выжидая. Но если я научился понимать кое-что в характере Гуадалупе, так это его мысли в определенные моменты. Я опустил глаза, как бы припоминая, затем сказал твердо:
— Нет, Гуадалупе, я не знаю такого человека.
Нам оставалось разыскать мальчонку. По следу Конго мы поднялись на холм и увидели его. Он с такой стремительностью бросился к крестному отцу, словно знал, что только на груди старика может укрыться от всех опасностей. Вот и все. Мы вернулись к раненому Конго, и старик объяснил ему, как добраться до одного дома, где надежные люди укроют его на время и вылечат втайне от любопытных глаз. Затем он посадил мальчика к себе в седло, и мы возвратились домой. Я не сводил глаз с Гуадалупе и только диву давался: худой, немощный, а такое выдержал, и хоть бы след усталости или волнения на лице. Кремень, не человек!
1954.
Половодье (Перевод Р. Линцер)
Фиалки ни нарочно, ни случайно не разгласят по свету нашей тайны.
Уильям Шекспир[15]Мужчина стоял босиком в лодке. Завязанная узлом веревка стягивала его штаны, дырявые на коленях, разлохмаченные внизу, словно их обрезали ножом. Мощный торс был обнажен. Мужчина наклонялся то вправо, то влево, отталкиваясь от дна шестом, зажатым в землисто-черных руках.
Дело было на озере Аригуанабо; в этом году под изнуряющими лучами августовского солнца колоски дикого петушьего гребешка поднялись выше обычного. Люди с озера давно уже поговаривали:
— К концу весны все Аригуанабо зарастет, словно луг. Лошадь и та ничего не поймет, захочет травку пощипать. Но пастись придется ей вплавь.
Случилось так, что дожди спутали все расчеты, лили себе и лили без передышки.
Теперь надо было заново разбираться в водных дорогах. Растения стали неузнаваемы. Все пошло в рост. Длинные стебли петушьего гребешка вытянулись выше шпажника. На плавающих в воде круглых листьях малангиты, подстерегая мух, привольно расселось чуть ли не по десятку голосистых лягушек. Непомерно высокая трава пропускала в воду солнечные лучи, а снизу ножка подводного стебля стремилась вверх, пробиваясь на волю, поднимая еще закрытый, зеленый и круглый бутон дикого лотоса.
Кругом разливалась вода, и по ней продвигался мужчина в лодке, как вдруг путаные донные травы оплелись вокруг киля и остановили лодку. Мужчина изготовился, уперся босыми ногами в дно и с силой налег на шест. Несколько секунд он стоял напряженно, недвижно, и наконец, когда уже казалось, у него вот-вот лопнут все жилы на руках, под водой послышался протяжный скрежет, лодка, покачнувшись, сдвинулась с места и заскользила над разорванными водорослями. Не ослабляя напора, мужчина переставил шест, оттолкнулся и двинулся дальше, стараясь сохранять равновесие.
Теперь он плыл по чистой воде, словно чудом освободившейся от перепутанных трав. Заросли колючего шпажника окружали маленькую заводь. Мужчина облегченно вздохнул. Вот и все, что ему нужно: чистая вода, где отлично клюет форель и биахака.
Он взглянул на жестяную банку с червями и улыбнулся; две струйки пота стекали у него по щекам, сливаясь под подбородком. Да, червям тоже пришлось не сладко. Они копошились в сырой земле на дне посудины, чуть ли не испеченные солнцем. В отчаянной борьбе они тянулись к краям жестянки, и, глядя на них, мужчина развеселился. Зачерпнув пригоршню воды, он плеснул ее в жестянку. Это оказалось еще хуже. Самые жирные черви добрались до краев посудины и тут же свалились обратно, словно обожглись о раскаленный металл. Мужчина, смеясь, нащупал одной рукой крючок, а другой ухватил с края жестянки самого упорного червяка, который все еще пытался выползти. И тут он услышал выстрел. Желто-зеленый селезень, летевший у него над головой, замер и упал в нескольких метрах от лодки. Мужчина, нахмурившись, взглянул в сторону шпажника; сначала он услышал шлепанье по воде, потом увидел собаку. У нее были большие уши, она плыла, не обращая на него внимания и словно хватая зубами воду при каждом рывке вперед. Мужчина следил за ней глазами и, сам того не замечая, повторял ее движения. Он как будто боялся, что селезень ускользнет, но собака бросилась на добычу и сжала челюсти. Он тоже щелкнул зубами и довольно улыбнулся.
Однако ему пришла на ум не слишком приятная мысль: пролети следующая пуля чуть ниже, она угодит прямо в него. Мужчина торопливо взялся за шест и, высмотрев путь, где было поменьше трав, оставил заросли шпажника позади; громыхнули еще два выстрела, но на этот раз утка не упала.
Только в одном месте семена трав не задерживались — пониже, рядом с родником, вливающим свои воды в озеро. Там течение разгоняло семена, оставляя оседающую на дно лягушачью икру — добычу прожорливой форели. Там рыба ловилась на славу, туда мужчина и направил узкую лодочку, заранее предвкушая, как будет сбывать свежую рыбу на шоссе, где стремительно мчатся машины.
Третий раз он вступил в упорную борьбу с травами, долгую, жестокую борьбу: нельзя было ни поднять глаза от воды, ни ослабить упор шеста. Это, пожалуй, и оказалось его злой судьбой, потому что когда он добрался до места, когда пот лил с него ручьями, а тело пылало, как раскаленные угли, первое, что он увидел на берегу, была женщина.
Рыбак просто оцепенел. Только грудь поднималась и опускалась, — он судорожно вдыхал жаркий воздух. Женщина увидела его раньше. Она смотрела во все глаза, сидя на прибрежном камне и свесив в воду голые ноги. Юбка у нее задралась выше колен.
Мужчина небрежно отер пот, провел взглядом по ее плотно сдвинутым под водой ногам, до самого края юбки. Потом вдруг сразу глянул ей прямо в глаза, и она поняла, хочет этот взгляд или нет прочесть на лице женщины отказ. Но не сказала ни слова, даже не шевельнулась. Мужчина несколько секунд ждал, сам не зная чего, а когда наконец потянулся рукой за крючком, слова женщины остановили его:
— Хорошо ловится, сеньор?
— Как всегда. Всяко бывает. День на день не приходится.
Голос его прозвучал приятнее голоса ветра в кустах, и он снова уставился на ее юбку, а она опустила голову, рассматривая, как отражаются в неспокойной воде ее растрепанные волосы.
— Вы что же, от выстрелов спасались?
— Нет. Просто искал место получше, вот и нашел.
— А!.. Знаете, кто там охотится на уток? — Скрытая насмешка скользнула по ее лицу. — Мой муж.
— Выстрелы я слышал, а охотника не видел.
— Он умеет убивать, стреляет лучше некуда… — И совсем тихо, так что мужчина едва разобрал, добавила: — Кажется, только это он и умеет.
— Каждый сумеет, если придется, — возразил мужчина, и она торопливо оглянулась, словно хотела что-то рассмотреть на шоссе.
— Да я говорю про уток, уток на озере! — сказала женщина и залилась нервным звонким смехом; казалось, слова рыбака понравились ей больше, чем ее собственные.
Он ничего не ответил. Женщина тоже замолчала и вытянула ноги, подняв их над водой. С босых сдвинутых ступней стекала струйка, и мужчина прислушивался, как падает она в озеро.
Со стороны зарослей шпажника налетел порыв горячего ветра; женщина крепко прижала юбку к коленям, но от резкого движения блузка соскользнула, открыла голое плечо, и по нему хлестнули растрепанные пряди волос.
Она подняла голову и взглянула мужчине прямо в лицо. Солнечный луч пробежал по ее крепкой шее и, словно светящийся нож, вонзился в выемку между грудями. Ей стало чуть страшно, но, пожалуй, и приятно; снова опустив ноги, она изо всех сил забила ими по воде.
Женщина знала, что рыбак не отрывает от нее глаз, она остановилась и спросила, не глядя на него:
— Вы рыбачите для удовольствия или для заработка?
— Не случалось мне болтать ногами в озере, лишь бы освежиться… Я влезаю туда всем телом, а то и всей душой, но не для развлечения.
— Тогда… — она запнулась, и краска бросилась ей в лицо, — почему бы вам не прыгнуть в воду сейчас? Я бы посмотрела, как вы ныряете…
То, что таилось за этими словами, проникло прямо в сердце мужчины; он понял, что своим ответом может сразу покорить ее или потерять навсегда, и не стал медлить:
— Что же, по-вашему, я должен делать все, что вам вздумается?
— А почему бы и нет?
— Думаю, не стоит.
— Не так уж мало я стою.
— Тогда подайте-ка пример… Я тоже не прочь посмотреть, как вы ныряете, а воды много, хватит на двоих…
Он смотрел на нее жадно, не отрываясь, и ждал.
Она не могла произнести ни слова. Потом взглянула вдаль, в сторону шпажника, надеясь увидеть только зеленые заросли. Раздался глухой выстрел. Женщина вздрогнула и, опершись руками о камень, стала сползать вниз, а вода двумя кольцами медленно поднималась по ее ногам.
Рыбак тоже не произнес ни слова. Он шагнул к борту лодки, невзначай перевернул банку с червями и сам того не заметил. Оттолкнувшись, он одним прыжком бросился в воду, а когда, вынырнув, отряхнул мокрые волосы, увидел, что женщина опять взобралась на камень…
— Нет, теперь не уйдешь!
Он замолчал, ожидая ответа, но ветер донес до него только звонкий нервный смех, приглушенный шумом листвы, — наверно, женщина бежала по лугу, заросшему цветами ромерильо. Рыбак сделал несколько широких взмахов и коснулся ногами дна. Словно зверь, выскочил он на берег и опрометью бросился к раскидистому дереву. Смех женщины затих, и рыбак решил, что она где-нибудь там, за кучами палой листвы. Но, уже поравнявшись с деревом, он вдруг услышал плач и увидел, что она стоит, вся сжавшись, скрестив руки на груди.
— Уходи!.. Нет!.. Уходи!..
В первую секунду мужчина опешил. Он ясно услышал слова и плач женщины, и его как будто пригвоздило к месту. Тут, на свою беду, женщина в страхе шагнула назад и, споткнувшись, упала навзничь. Он опустил глаза и увидел ее распростертое тело. Все продолжалось не больше секунды… Она вскочила и снова закрыла руками грудь.
Однако теперь мужчина уже видел ее лежащей на земле.
— Уходи, уходи, убирайся! Я позову мужа!..
Но он не владел собой, все силы его тела и души рвались на волю. Глаза стали цвета земляных червей, шея вытянулась, словно стебли шпажника, в руках он ощутил цепкость челюстей охотничьего пса, в груди — весь жар солнца, все бешеное стремление воды. Больше рыбак ничего не желал слышать; он швырнул ее на землю в тени дерева. Снова налетел ветер со стороны зарослей шпажника, и жаркий вихрь поднял и закружил в воздухе палые листья. Два листика, упав на мокрую спину мужчины, прилипли к ней; они поднимались и опускались, а женский плач тихо замирал среди цветущих ромерильо.
1955.
После стольких дней (Перевод Н. Горской)
…а теперь вырви из моей памяти
растоптанную радость тех дней…
Мануэла.В тот вечер к нам приехал человек из селения, где я родился, и мы принялись расспрашивать его о тамошних новостях. Мой отец — он уже вышел в отставку и сейчас хлопочет о пенсии — задает первый вопрос:
— Как поживают Хименесы? Как у них дела с усадьбой?
— Немного они с нее получают, дон Браулио. Видать, земле не нравится такое обращение.
Моя мачеха, старая молчаливая женщина, поднимает голову и тоже хочет о чем-то спросить, но, так и не произнеся ни слова, берет пузырек с лекарством и принимается внимательно изучать этикетку. Отец, продолжая начатый разговор, качает головой:
— Да… Вот мой родитель, тот умел извлекать пользу из земли.
Я стою в дверях, собираясь уйти, но меня останавливает внезапно возникшее воспоминание, и я тоже спрашиваю:
— А что Сусаиа? Все еще в селении?
Прежде чем знакомый успевает ответить, мачеха хмурится и бросает на меня взгляд, достаточно быстрый, чтобы уловить выражение моего лица и остаться незамеченным. Однако я ждал этого взгляда.
— Сусана умерла в прошлом году.
— Умерла! — Я вскидываю руки, словно желая отогнать эту весть, и невольно повторяю: — Умерла! Не может быть!
Отец прерывает меня:
— А тебе, сынок, хотелось, чтобы она пожила еще?
— Да, — отвечаю я и умолкаю, но меня охватывает острое, почти болезненное желание — узнать, что скажет мачеха; сейчас она уже стара и больше не командует в нашем доме.
— А вы что думаете об этом, Мануэла?
Она ничего не думает, ничего не говорит, даже не поднимает взгляда от пузырька с лекарством, и я замечаю на лице отца легкую тень тревоги: он боится, что произойдет взрыв. Так и не получив ответа, я поворачиваюсь к нашему знакомому, только что положившему на стол сверток с лимонами — деревенский гостинец.
— Откуда вы узнали, что она умерла? Вы бывали у нее?
— Бог знает, что ты говоришь, — бормочет отец. — Он же не родственник Сусаны и даже не сосед…
Окончательно смешавшись, отец пытается за неловкой улыбкой скрыть беспокойство. Я делаю вид, что ничего не понимаю, гость сидит не шелохнувшись, а мачеха продолжает разглядывать лекарство, вертя пузырек старыми узловатыми пальцами.
— Представьте себе, дон Браулио, именно так…
— Что — именно так? — спрашивает отец, и гость отвечает:
— А то, что хоть я ей не родственник, не сосед и даже не просто знакомый, но присутствовал при ее кончине. Такая уж мне выпала судьба.
Я искоса бросаю взгляд на мачеху, надеясь, что она откликнется на эти слова, однако Мануэла молчит. Потом наклоняется вперед, ставит пузырек на стол и говорит отцу:
— Это лекарство должно мне помочь.
Отец хочет что-то добавить, но я пугаюсь, что разговор примет другой оборот, и спрашиваю резко, прямо, с таким расчетом, чтобы сказанное дошло до Мануэлы:
— А Сусана умерла случайно не от голода?
— Голод никогда не был случайностью в доме Сусаны.
— Значит, у нее не было даже горсточки риса, чтобы хоть как-нибудь продержаться?
Наконец-то, наконец-то удар, который я готовил так долго, попал в цель… Мачеха оборачивается ко мне прежде, чем гость успевает ответить. В ее глазах отчаяние, она смотрит на меня долгим страдальческим взглядом, и в нем все горе, вся скорбь старого больного существа; она чуть не плачет. Я замечаю, что отец делает беспокойное движение. Он хорошо знает Мануэлу и понимает прекрасно, о чем она сейчас думает, чего хочет. Проходит мгновение, за взглядом Мануэлы так ничего и не последовало, она снова замыкается в себе. Отец тоже молчит, и мы слышим голос гостя:
— Сусана вся высохла, бедняжка. Она ведь жила впроголодь, а то и вовсе голодала. Детей у нее было много, все мальчики. Только они разъехались кто куда. И младший, семнадцатилетний, тоже уехал… Да что там рис! Просто чудо, что вода у нее была в этой развалюхе, где и помереть-то страшно. И знаете, она никогда не жаловалась на детей. Говорила — они, мол, далеко и у каждого свои дела.
Теперь мачеха опускает голову. Очевидно, не все ей по силам, но я хочу доконать ее и спрашиваю:
— А будь у нее хоть немного риса, она смогла бы продержаться, как вы думаете?
Тут Мануэла выпрямляется. Я понимаю, что мои старания не пропали даром, в глубине души она, конечно, горько сожалеет о своем давнишнем поступке, но ее голос, вся ее осанка вдруг приобретают непреклонную силу прежних дней, и, овладев вниманием почтительно умолкшего гостя, уверившись, что отец не спускает с нее глаз, она произносит:
— Сусана была воровкой.
— О, вы прекрасно это знаете, Мануэла! Вы знаете, и я знаю, но не кажется ли вам, что голодный вынужден стать вором?
Вот мы и схватились в открытую. Ошеломленный отец смотрит на меня с ужасом, я чувствую его взгляд, однако, начав бой, уже не могу отступить. Сейчас речь пойдет о главном, о том, что стоит за нашими бесконечными мелкими стычками.
— Никто не должен воровать! Сусана получила свое, и ты, дай срок, тоже получишь свое за дурной язык.
— А вы получите свое сейчас! Неужели вам не кажется, Мануэла, что тогда, одиннадцать лет назад, эта несчастная горстка риса могла бы остаться в кармане ее кофты?
Я сказал гораздо больше, чем следовало, — это видно по лицу отца, — и гораздо больше, чем могла вынести мачеха, — об этом говорят ее глаза, ее поникшая фигура. Она поднимается на ноги, дрожа всем телом.
— Что ты наделал! — Отец бросается к Мануэле, чтобы та не упала. Черты ее исказились, она прижимает руку к груди. — Осторожно, Мануэла, обопрись на меня.
Мачеха кашляет, согнувшись пополам от мучительной боли, и делает знак отцу, прося отвести ее в спальню. Все произошло слишком неожиданно. Отец, взволнованный, расстроенный, не спускает с нее глаз, поддерживает, почти несет это жалкое, изъеденное недугом тело.
Я смотрю на гостя. Его лицо выражает подобающее случаю уважительное сочувствие, но за этим стоит нечто другое. Мне кажется, будто он говорит: «Всегда вы были какими-то странными…» Впрочем, так думают все, кто знал нас в селении.
Мне тягостно и стыдно — и вправду натворил я дел! Неожиданно перед глазами встает Сусана. Всегда добродушная, сейчас она укоризненно качает большой черной головой, ей грустно, что я, уже взрослый, устроил такое. Но вот раздаются шаги отца, он возвращается, сейчас на меня хлынет поток упреков. Отец вспыльчив и в гневе способен убить собственного сына.
Однако ничего подобного не происходит. Я слышу, как он спешит в переднюю, и спрашиваю:
— Что случилось?
— Я пошел за доктором, а ты побудь здесь. — Испуганный, потрясенный, он уходит, не упрекнув меня ни единым словом. Произошло непредвиденное. Я все понимаю и с тоской смотрю на закрытую дверь спальни.
Моя мачеха умирает. Я не сомневаюсь в этом. И отец не может сомневаться, иначе он бы так не торопился и обрушился бы на меня с обвинениями. Ведь он ее только что видел. И вообще он слишком хорошо знает свою жену, чтобы заблуждаться. Я в полной растерянности: это ведь совсем разные вещи — догадываться о близости чьей-то кончины и увидеть все собственными глазами. Кроме того, смерть слишком жестокая кара, Мануэла заслужила теперь мученический венец и вышла в нашей борьбе победительницей.
Я вновь вспоминаю… На этот раз вижу Сусану плачущей, вижу, как сыплется рис на ее грубые башмаки и на изящные туфельки моей мачехи. Сейчас мне остается только одно: сесть у двери, за которой все происходит, и ждать. Время то мчится, то тянется невероятно долго. Но вот ожиданию наступает конец — поблизости слышны шаги. Я оборачиваюсь — появляется отец с доктором. Отец проходит вперед, открывает дверь, пропускает доктора, входит сам и закрывает дверь. И снова тянется время. Наш гость проскальзывает мимо меня в патио, берет там свою шляпу и возвращается. Вот доктор уходит, я поднимаю голову и вижу отца.
— Идем, — говорит он, и я следую за ним. Мы входим в кухню. Отец смотрит мне в глаза, пытаясь разгадать, что творится у меня в душе, но я остаюсь самим собой.
— Она умирает, ты это понимаешь? — говорит отец и умолкает, пугаясь собственных слов. Я не знаю, что ответить. И снова в моей памяти всплывает вся наша совместная жизнь, бесконечные стычки и ссоры между мной и Мануэлой. И вдруг я отчетливо вижу ее руки, трясущие, тянущие кофту Сусаны, и струйку риса, разбивающуюся о ботинки…
— Иди к ней, она хочет тебя видеть! — приказывает отец. Голос его звучит сурово.
Я подчиняюсь беспрекословно. Поворачиваюсь и иду. Мимоходом бросаю взгляд на гостя из нашего селения. Лицо его ничего не выражает, но он здесь, в гостиной. Случись радость или беда, он все равно останется на месте. «Такая уж ему выпала судьба — присутствовать», — внезапно думаю я, глядя на его недвижную понурую фигуру. Наконец я нажимаю на дверную ручку и вхожу. Комната обрушивается на меня — стены, кровать, картины. Воздух пропитан лекарствами. В нос бьет резкий запах недавно открытой ампулы.
Постепенно меня охватывает желание посмотреть на Мануэлу. Я начинаю с ног, покрытых простыней, скольжу взглядом дальше и задерживаюсь на груди. Здесь — понимаю я. Здесь трепещет жизнь, не желая уходить. Дыхание рывками вздымает простыню. Поднявшись, простыня замирает, словно это был последний глоток воздуха, которого жаждала грудь, но тут же опускается, падает вниз, последний раз вниз… И опять медленно, судорожными рывками идет вверх.
Я хочу уйти, но Мануэла начинает говорить, тихо, с трудом, невнятно, и вдруг смущенно спрашивает:
— Как бы все сложилось, если бы Сусаны вообще не было?
— Не знаю…
— А я знаю, — продолжает она, и мне кажется, что ей вдруг полегчало, мысли ее прояснились, словно она почувствовала приток свежего воздуха.
— Тогда все было бы по-другому, вся жизнь…
Она открывает глаза, устремляет взгляд вверх и замирает.
— Ты помнишь, как это было?
— Да, помню, — жестко говорю я, потому что мои воспоминания совсем не похожи на ее.
— Не было необходимости делать это, правда?
— Ни малейшей! Все произошло из-за тебя. Подумай только, что творилось в душе женщины, которая в сорок лет плакала от стыда? Ты помнишь ее лицо?
Я говорю горячо, зло, не в силах сдержаться. Даже придвигаюсь ближе, чтобы разом выложить все. Но черты ее не меняются. Может, она экономит остаток сил, а может, воспоминания уже не причиняют ей боли. Во всяком случае, Мануэла продолжает говорить, словно не слыша моих слов:
— Я не помню ее лица. Тогда я смотрела на тебя. И слышала ее плач. Знаешь, я могла бы и не смотреть на тебя, мне и так было ясно, что с тобой творится.
— Однако ты прекрасно все видела!
— Ты был очень обижен.
— Я был взбешен!
— Я помню…
— Ты же знала, что Сусана выкормила меня вместе со своим последним сыном. Она была мне матерью или почти матерью.
На это Мануэла ничего не отвечает… Потом спрашивает… Поворачивает голову, чтобы лучше видеть меня, и спрашивает очень мягко:
— Хочешь, я скажу?
— Да! — Я соглашаюсь, киваю головой, что еще мне остается делать? И она говорит все тем же странным голосом:
— До твоей матери была я. И лишь по чужой прихоти все изменилось…Это произошло на земле твоего деда… В его усадьбе… Твой отец — сын хозяина, я — служанка… Мы были одного возраста. Кругом простирались поля… Весна соединяла всех тварей, и вот…за корралями[16]… Он не владел собой… У меня не было сил отказать… А потом мама собрала пожитки, и твой дед выставил нас за дверь… Мама шла и шла вперед, боясь, что нас кто-нибудь нагонит… А я, я об этом не думала… Я думала о ребенке, который мог бы родиться… Твой дед пришел бы однажды к малышу… И мы бы все начали заново, по-другому, по-хорошему…Но…я навсегда осталась ни на что не годной, как пустой стручок фасоли, навсегда… Зеленая и бесплодная, ни зернышка внутри…
Она замолкает и, кажется, лишается чувств. Это уже не Мануэла. Думая, что она ничего больше не скажет, я медленно поворачиваюсь к выходу, но рука ее поднимается над простыней, и я замираю на месте.
— Видишь? Я не такая, как твоя мать, можешь сравнить…
Я вскидываю голову и вглядываюсь в портрет на стене. Да, они не похожи. Шея у моей матери словно создана для драгоценностей. И драгоценности созданы для нее. У Мануэлы никогда не было такой шеи. И еще на портрете видны порода и благородство, как у отца, когда Мануэлы нет поблизости. Да, Мануэла совсем другая, и даже дыхание смерти не может стереть с ее лица следов работы, — однообразной, долгой, повторяющейся изо дня в день.
— Твои мать и отец были одного круга. Вскоре они поженились, и родился ты… Твоя мать умерла в тот же день… Я была далеко и не знала… Сусана тогда уже жила в вашем доме… У нее был сын, совсем маленький… И грудь, полная молока… А потом твой отец отыскал меня… И взял к себе… Казалось бы, чего мне еще желать? Но я, пойми, Даниэль, — в голосе Мануэлы вдруг прорывается отчаяние, она ищет меня полными скорби глазами, — я так и осталась бесплодной, как пустой стручок…
Теперь Мануэла и в самом деле теряет сознание, только откинутая рука еще вздрагивает на белой простыне. Машинально, не отдавая себе отчета, я принимаюсь считать — одна, две, десять, двадцать секунд — и все понимаю.
Дом, до самого патио, заставлен стульями; множество роз, они одуряюще пахнут. Отовсюду доносится жужжание голосов, но постепенно его перестаешь замечать. И вдруг я очень ясно осознаю, что случилось. Гость из нашего селения остался на ночь. Его лицо по-прежнему не выражает ни любопытства, ни печали, ни усталости; кажется, он уже много раз присутствовал при чьей-то смерти. Он просто сидит и курит. Его не задевают мимолетные пренебрежительные взгляды других наших знакомых, которые, придя в дом, ищут, с кем бы поговорить, но на него не обращают ни малейшего внимания. Наблюдая за ним, я стараюсь отвлечься от собственных мыслей. Однако из головы не выходит вопрос: «Почему тогда Мануэла смотрела на меня, а не на Сусану?»
Я думаю об этом не переставая — даже в тот момент, когда появляется отец. С шести вечера он так изменился, что его трудно узнать. Отец придвигает стул, садится рядом со мной и говорит сбивчиво, беспорядочно:
— Мануэла никогда никому об этом не рассказывала… Что ж, это ее дело — тайна женщины, не имевшей детей…
Он замолкает и долго, покорно смотрит на гроб, на свечи, потом окидывает взглядом комнату и продолжает:
Она с первого дня заметила, что Сусана ворует… Но я не мог ее выгнать, и Мануэла тоже… Однако потом, со временем все осложнилось. Ты всегда отталкивал Мануэлу, а к Сусане был очень привязан. Вот так обстояли дела. Мужчина считает, что ему нужно иметь ребенка, а женщине ребенок необходим вдвойне. Понимаешь, все произошло внезапно, без умысла. Ей захотелось, чтобы ты увидел недостатки Сусаны… Безнадежный, отчаянный порыв женщины, тоскующей по ребенку! А потом ничего уже нельзя было исправить, и Мануэла всю ночь проплакала над страшной своей ошибкой.
Отец замолкает, и я не знаю, не знаю, что сказать, что сделать. Смотрю по сторонам, словно пытаясь найти какой-нибудь выход. Но где он? Дверь не годится для этого, и убежать некуда… Я понимаю, что от себя не уйдешь, и еще понимаю, что больше не заговорю в нашем доме о Сусане. Я буду вспоминать только Мануэлу, и стану расспрашивать о ней снова и снова, и никогда не забуду, что она жила на свете.
1955.
Ловец лангустов (Перевод С. Шмидт)
Наша шхуна находилась в пяти-шести милях от кубинского берега. Я возился с якорем у кормы, но невольно следил за человеком, который сидел на веслах в лодке, стоявшей вдалеке от нас — корделя[17] три будет.
Иной раз уставишься в одну точку, сам не зная почему, пока не спохватишься, что глазеешь как дурень.
Так и я вдруг сообразил — ведь я смотрю на человека в лодке невидящим взором, и принялся его разглядывать. Гребец был не близко, и все же я заметил, что он маленького роста, сутулый, его короткие руки крепко сжимают весла, а голова низко опущена. Ажурная тень шляпы из пальмовых волокон падала на лицо. Я не мог понять, сгорбился ли он оттого, что ему постоянно приходится грести, в то время как товарищ ловит лангустов, или же он был сутулым от природы. Так или иначе, вид у него был довольно унылый — словно призрак какой. Впрочем, не знаю, может, все это мне только почудилось. И вот тут-то рыбак, недавно пришедший к нам, такой же ловец лангустов, как и тот, которого я только что рассматривал, произнес у меня за спиной, указывая на гребца:
— Этот тип как-то сказал: «У кого нет жены, тот пусть остается на борту», — и, весело посвистывая, отправился домой, а там он узнал, что жена его ушла с другим.
Рыбак громко захохотал, смеялась и вся команда. Я подумал — когда нет ветра, на море слышно каждое слово, и сказал об этом, с беспокойством оглянувшись на гребца, но тот по-прежнему сидел, низко склонив голову и медленно двигая веслами.
Вскоре начался бриз, и мы подняли якорь, намереваясь возвратиться в порт.
Однако слова рыбака запали всем в душу; мы стали толковать об изменах и о том, что обманутый муж должен либо убить жену, либо уж поступить так, как поступил один парень: застав жену с любовником, он потребовал с него песо, а потом ушел из дома, хотя прожил с женой десять лет, — пусть она знает, чего стоит женщина, которая отдается первому встречному. Затем хозяин шхуны заговорил про то, какое вкусное мясо у морской коровы, на которую запрещено охотиться, и каких трудов стоит убить ее, даром что беззащитная.
Был уже вечер, когда мы причалили к берегу. Я отправился в бар. Деревянное здание его покачивалось на волнах, и посетителей доставлял туда парусник. Я принялся рассматривать чаек, стаи рыб у самой поверхности воды, и вдруг снова увидел лодку и силуэт сидящего на веслах гребца. Он был от меня довольно далеко, как днем, но сейчас мне захотелось получше разглядеть выражение его лица и глаз. Неожиданно рыбак сложил весла и замер. Я решил, что он ищет, где бы пристать к берегу, потом понял: он слушает музыку, которая доносится из бара, — звуки дерзкой песенки наполняли вечерний воздух:
Зачем моряку жениться — жена моряку не нужна; пока он плавает в коре, ему изменяет она.[18]Я хотел остановить пластинку, да не успел: покуда я искал рычажок, рыбак уже повернул лодку и снова взялся за весла. У ног его ласково повизгивал щенок.
Вскоре мы возвратились в поселок. Вечером, сидя рядом со мной за столом, хозяин шхуны заметил:
— Что, не понравился вам рассказ?
Я не сразу понял, о чем тот спрашивает, но он тут же пояснил:
— Я говорю о рыбаке, от которого ушла жена.
— Я его не знаю.
Хозяин, помолчав минуту, продолжал:
— Много раз слышал я эту историю, и всегда она была мне не по душе. Люди судачат, потому что жизнь тяжелая, и мы, не осмеливаясь говорить о тех, кто выше нас, болтаем всякое о тех, кто ниже.
Я снова не понял, что имеет в виду хозяин; тогда он попытался объяснить:
— Видите ли, многие рыбаки занимаются ловлей лангустов. Иногда им приходится подолгу оставаться в море, жить на борту парусника, где нет другой каюты, кроме голой палубы, и другой крыши над головой, кроме высоких облаков в ночном небе. С восходом солнца все выглядит иначе, но горькая жизнь рыбака не меняется. На каждой лодке — два человека: один гребет, не разгибая спины, другой, лежа на носу и свесив голову за борт, ловит большим сачком лангустов. И так день за днем — будь то ветер или штиль, дождь или вёдро, и длится это всю жизнь, которая неизвестно когда кончится, понимаете?
— Да.
— А когда парусник возвращается в порт, рыбаки, забравшись в бак, где кишат лангусты, вытаскивают их, стоя по пояс, а то и по грудь в воде, и даже мешки на ногах не защищают от уколов клешней. Что остается тогда человеку? Заработанные им деньги? За лангустов платят хорошо, но завтра нужно снова выходить в море, и рыбак не может даже поехать в Гавану немного развлечься, как бы ему ни хотелось. Тогда рыбаки идут в бар послушать музыку, выпить бутылочку и встретиться с женщиной, понимаете? И больше ничего.
— Понимаю, хозяин.
— Я говорю обо всех рыбаках, хотя имею в виду одного, того, что сегодня утром рассказывал на шхуне о несчастном гребце, помните? Этот человек не может сказать, что ему не нравится его жизнь, потому как другой он не видел. Но иногда ему становится невмоготу и хочется на ком-нибудь сорвать зло, а на ком — не знает. Вот он и отводит душу, издевается над беднягой, которого жена бросила…
Хозяин умолк, попросил сигару и, не дождавшись моего ответа, заговорил снова:
— Я знаю того парня, у кого увели жену. Это уже не первый случай. Он тоже ловец лангустов, как и все мы, только у него заячья губа, и он маленького роста. Такой прячет от всех и губу, и душу… Понимаете?
— Да, ему, видно, не весело.
— Весело или нет, он человек, а ведь у каждого бывают радостные минуты, — например, когда влюбляешься; но если у человека такое лицо и такая душа, он обычно любит молча. Другие не скрывают своих чувств. Есть у них в жизни что-то хорошее и надежное, вот они и живут этим, пока живется. А у некоторых и того нет, и наш рыбак — один из них; они полагают, что если даже суждено им многое испытать в жизни, то все же по-настоящему никто не ответит на их любовь, понимаете? Вот этот рыбак отправился как-то в саванну и вернулся оттуда очень довольный. Так повторялось не раз, пока однажды вечером он не привел женщину, которая брела за ним следом, а он оглядывался по сторонам, будто взял чужое. Женщина шла босиком, была она тощая, невзрачная, безгрудая. Но такой мужчина, как он, не мог просить большего: хватит и того, что она женщина. В саванне живут плохо. Люди там изможденные, низкорослые, а побудут немного у моря — и, глядишь, оперятся. Так и эта женщина обрела постепенно все, чего ей недоставало. Она уже не ходила босая — едва рыбак высаживался на берег, он сразу же отправлялся за подарками для нее. И так его разбирало желание поскорее что-нибудь достать и принести ей, что он радовался и улыбался, хотя ботинки, которые он обувал лишь по праздникам, стирали ему в кровь ноги. Понимаете? Он жил только для нее, а потом настало время, когда он ходил сам не свой из-за жены и сынишки, который должен был появиться на свет и которого он ждал с трепетом, боясь, как бы заячья губа не досталась в наследство малышу. Тяжелое это было время для него; бывало, вся ловля шла прахом, оттого что он переставал грести и лодку уносило течением с хорошего места. Оно и не удивительно — человек занят своими мыслями, хоть у него и дел по горло, и целый день он не выпускает весел из рук. И вот жена родила ему сына — хорошего, здорового мальчика; больше всего отец радовался, что не наградил его заячьей губой.
Хозяин помолчал, снял с сигары бумажное колечко и продолжал:
— Понимаете? Она, по крайней мере, должна быть благодарна, верно? К тому же у нее теперь был сын, чего же ей еще не хватало? Как вы думаете?
Я не уловил, к чему клонит хозяин. Казалось, он ждал, пока я скажу за него то, что он и сам хорошо знает, да не решается произнести. Но я молчал, и тогда он выпалил одним духом:
— А эта заячья губа? Можно долго целовать мужа из благодарности, только на свете много мужчин. Приходит день, когда женщину тянет к другому. И вот, приятель, такой день настал, и появился новый мужчина — с северного берега; кровь кипела у него в жилах, и бог создал его самым красивым парнем в порту. Понимаете? Он поселился напротив их дома; ему никогда не приходилось выходить в море — не было в том нужды, а она имела теперь все, чего прежде недоставало. Она стала женщиной, настоящей женщиной, понимаете? С грудным младенцем на руках она и ушла к нему, это случилось как раз в ту ночь, когда рыбак с заячьей губой сказал, высаживаясь на берег: «У кого нет жены, тот пусть остается на борту».
— И что же с ним стало, хозяин?
— Ничего, некоторое время он не приходил в порт, а потом все же появился и провел в лодке всю ночь. Что ему еще оставалось делать? Он бы рад не возвращаться, да голод пригнал. Правда, как-то в баре рыбак поклялся, что вернулся только затем, чтобы заработать немного денег, а потом уйти; если же это ему не удастся, то один бог знает, что будет.
— И он копит деньги?
— Да.
— А не врет?
— Я сам храню их и, когда могу, прибавляю несколько песо.
— Из жалости?
— Нет, конечно.
Молча посмотрев на синий дымок сигары, хозяин понизил голос:
— Не из жалости, а именно потому, что один бог знает, что будет.
Он обвел взглядом уснувший порт — только в баре еще веселились рыбаки — и прибавил:
— Представляете себе, как ему трудно среди тех, кто его постоянно травит?
Больше мы не разговаривали в ту ночь. Рассказ хозяина потряс меня, я почувствовал, будто мне вывернули душу, будто я потерял что-то.
Я дошел уже до своей комнаты, собираясь лечь спать, когда вдруг увидел рыбака, который подшучивал над гребцом с заячьей губой. Я окликнул его. Он шел босиком, со связкой канатов на плече. Сбросив веревки, он спросил, что мне надо.
— Поговорить, если вы не спешите, — ответил я.
— Нет, не спешу.
Я не знал, как завести разговор, с чего начать, и в этот момент с берега снова донеслась песня:
Зачем моряку жениться — жена моряку не нужна…— Слышите, — сказал рыбак, — опять завели ту же пластинку! Поди, двадцатый раз за сегодня… Ха! При таком-то штиле… Как вам это понравится, дружище?
— Что вы хотите этим сказать?
— Ха! — продолжал он хитро, не без задней мысли. — Ведь вы сами сказали: когда нет ветра, на море слышно каждое слово. Представляете?.. Тьма кромешная, тишина вокруг, и поет эта пластиночка… Ха! Уж наверно тот тип в лодке слышит!
Он засмеялся, казалось, ему хочется заразить и меня своим злорадством, которое, видно, облегчало ему душу, но я испытывал только жалость к нему, к его жизни, к его душе, черствой и забитой, как у всех жителей саванны. Наконец он неловко по прощался и, взвалив на плечо связку канатов, исчез во мраке.
Не знаю, заводили ли еще раз эту пластинку: я уснул в ту ночь, как обычно накрыв голову подушкой. Под утро меня разбудил какой-то шум; я открыл окно и выглянул. Из управления начальника порта в бар прислали двух моряков. Я увидел их, когда зажгли газолиновый фонарь, осветивший все вокруг. Через открытую дверь я заметил свисающую с потолка веревку, которую кто-то поспешил обрезать, патефон и щуплое тело гребца, а на его шее — другой конец веревки.
Несколько дней в порту только и говорили что о самоубийце и о том, каким он был хорошим ловцом лангустов. Но когда прошло время и все успокоились и снова стали рассказывать разные истории, всегда кто-нибудь начинал теми же словами: «Один рыбак сказал как-то, у кого нет жены…» Конечно, нельзя всю жизнь оплакивать человека. Мертвые — вроде рыбаков, уходящих в море: с каждой минутой они уплывают все дальше от нас, становятся все меньше и, наконец, совсем исчезают из виду. Все остальное — случайность: и циничная песенка, и рыбак, рассказывавший печальную историю слишком близко от ловца лангустов, у которого сердце уже давно наполовину умерло.
1956.
Леонела (Перевод Э. Вольф)
Ох и чудной же был этот старик Бальтасар и как здорово он рассказывал всякие истории! Я говорю не о нынешних временах, а о давно прошедших. Потому что в наши дни в моем селении все только и знают, что повторять одно и то же. О тех временах и пойдет рассказ, хотя алькальд у нас прежний, он уже состарился на своем посту, тогда как в других селениях молодые люди постепенно заняли места стариков и теперь сами, утомившись, размеренным шагом приближаются к смерти.
Так вот, я говорю о Бальтасаре де лос Пинос. Высокий старик с ровно подстриженной бородой, такой же седой, как ветви двенадцатилетнего хукаро, он был чем-то сродни этому дереву или даже земле. Однако больше всего в нем было человеческого, хотя его и ославили сумасшедшим, потому что нередко слова Бальтасара больно задевали людей.
Это было в те времена, когда над рекой уже протянулись три моста, построенные при трех сменивших друг друга алькальдах. Вот тогда я впервые и услышал изречение Бальтасара. «В каждом человеке, — сказал он, — сидит и ангел, и дикая собака. Все дело в том, удержит ли ангел на поводке злокозненную собаку или собака слопает ангела в одну из тех минут, когда человека одолевает какое-нибудь сильное искушение».
Эти слова он изрек после истории с Леонелой. Но сперва надо рассказать о том, как Леонелу привезли под вечер для судебного разбирательства, как машина сахарного завода остановилась на станции и сельские полицейские вынуждены были, ругаясь и размахивая мачете, разогнать зевак. Среди общего шума, подобно колокольному звону, выделялся голос Бальтасара:
— Отойдите, чего глаза пялите? Ведь она почти голая!
И он стал помогать полицейским, не глядя на Леонелу, уже мертвую, с полузакрытыми глазами, и — да простит мне бог! — с губами, все еще сложенными для поцелуя.
Потом Бальтасар своими руками накрыл тело простыней, которую пожертвовала какая-то добрая душа. А дальше Леонелой занялись судья и врач, и Бальтасар, еще более возбужденный, чем обычно, направился в селение спасать доброе имя покойной Леонелы. Громы и молнии метал он против тех, кто уже стал о ней судачить.
— Свиньи вы, — говорил он, — она ведь горная голубка, раненная в самое сердце. Пусть только не вздумают звать меня в свидетели против нее. Здесь у нас не меньше сорока честных женщин, но даже если они не узнают греха до того самого часа, когда упадет на них последняя горсть земли, ни одна не будет для меня такой чистой голубкой, как Леонела, хотя у нее был муж, а она любила другого.
Все дело в том, что старик хорошо знал Леонелу. Однажды под вечер, незадолго до смерти, она переступила порог его дома и в отчаянии просила у него совета:
— Бальтасар, я не люблю мужа. Что мне делать? Вернулся Хулиан.
Народ болтал, что бесстыжий Бальтасар дал ей непристойный совет, что он говорил с ней так, будто она не женщина, а мужчина, он якобы сказал:
— Уходи от мужа, ведь два раза не живут.
Но люди снова соврали, потому как любое слово старика им не по нутру. Все было враньем. А правдой было то, что сперва лицо старика засветилось кроткой добротой, потом он сказал:
— Ай, голубка, зная тебя, я ждал этого, мне уже говорили, что Хулиан вернулся.
И больше не проронил ни слова. Леонела, устремив на него большие черные ясные глаза, ждала, что старик скажет еще что-нибудь, но он молча повернулся, пошел к себе на участок и вскоре скрылся в зарослях маниоки.
Вот сейчас он и твердил как одержимый:
— Хорошенькое дело, теперь каждый лезет со своим мнением, а где же вы раньше были? Почему ничего не сказали, когда Леонела, в которой кипела молодая кровь, досталась старику? Ему удалось купить ее за сахарный тростник и скотину. У этого старого мужа давно уже такие же потухшие глаза, как у меня. Неужели ему никогда не приходило в голову, что молодая женщина может обсадить свой дом лилиями, только когда в сердце ее живет молодая любовь?
Беда вся в том, что появление в ранчо Леонелы старого богача было подобно свежему ветру в палящий зноем день. Но не для нее, не для Леонелы, а для ее родных — ее братьев-картежников и их отца-не- удачника, как он обычно говорил про себя, вечно всего страшась, хотя никогда не роптал на свою судьбу. И все-таки он был отцом, он прожил долгую жизнь, и потому, когда старик из Лос-Паралес стал вдруг приезжать в селение на лоснящейся лошадке, отец Леонелы сообразил, что человек не будет шесть раз кряду ходить в дом, если его не притягивает какая-нибудь женщина. А единственной женщиной в этом доме была пятнадцатилетняя Леонела. Вот тогда-то и подул свежий ветер. Но Леонела ни о чем не догадывалась, сердце ее было полно Хулианом. Каждый вечер в конце аллеи появлялась машина ремонтников, и в ней Хулиан, и Леонела, подымаясь на цыпочки, выглядывала из-за кустов, чтобы сказать «до свидания» всем, хотя относилось это только к нему.
Вот однажды, когда ремонтники чинили участок дороги по ту сторону аллеи, Хулиан, весь в поту, с прилипшими ко лбу почерневшими волосами, подошел к дому.
— Не дадите ли напиться, девушка?
Леонела ничего не ответила, но руки ее похолодели, и пока она наливала воду из кувшина, он снова заговорил:
— Это вы нам всегда говорите «до свидания», когда мы проезжаем?
Улыбнувшись, Леонела ответила:
— Да, здесь почти никто никогда не проезжает, и я говорю «до свидания», чтобы не отвыкнуть.
И вот они уже смотрят друг на друга; и Хулиан понимает: она каждый раз говорит «до свидания» не потому, что боится забыть эти слова, а потому, что хочет сказать их ему одному.
Дальше все пошло как положено. Он дарил ей всякие безделушки, купленные в заводской лавке; однажды принес дешевую стеклянную брошку, на которой было написано «Леонела». Она не находила слов от восторга, а он спросил:
— У тебя нет жениха, Леонела?
— Нет.
— Ну так вот, я тебя люблю.
Хулиан проговорил это очень робко, как бы стесняясь своих слов, а потом они долго не отрывали глаз друг от друга, и одной улыбкой и раскрасневшимся личиком Леонела дала ему ответ.
Вот что случилось перед тем, как появился старик из Лос-Паралес. Но это еще не все: они должны были расстаться на некоторое время: сахарный завод посылал ремонтников на новый участок. Хулиан примчался сказать ей об этом.
— Леонела, ты ведь понимаешь, ремонтные работы никогда не производятся на одном месте. Кончают здесь и начинают там. Сейчас заводу необходимо отремонтировать дорогу, которая ведет к побережью. Мне придется проработать несколько месяцев, и все это время мы не сможем видеться.
— Но ты вернешься, Хулиан?
— Зачем же я уезжаю, как не затем, чтобы вернуться? Ты меня жди. Когда я приеду, у меня уже будут кое-какие деньжата, ведь там их не на что тратить. Я приеду, поговорю с твоим отцом. — И, улыбаясь, добавил: — А уж после посмотрим, как через годик пойдут дела, если будет свой клочок земли, дом, жена…
И вот со всем этим и со стеклянной брошкой осталась тогда Леонела. Но скоро началась история с женихом из Лос-Паралес.
— Каждый рождается под своей звездой, — пытался отец намеками ускорить ход событий, — моя была несчастливой, но что ж, может, детям больше повезет.
Леонела не понимала слов отца, которые он неизменно повторял, глядя вслед облаку пыли, поднятому золотистой лошадкой старика из Лос-Паралес. Она не понимала, но ей пришлось понять, потому что старик из Лос-Паралес, столкнувшись с ней однажды в дверях, загородил ей дорогу и сказал хриплым голосом:
— Ты мне очень нравишься, девушка. Я женюсь на тебе!
Ужас охватил бедняжку. Старик всегда был в ее представлении человеком значительным и почтенным. И вдруг она увидела его лицо, его тусклые глаза, бесстыдно и нагло шарившие по ней. Не помня себя Леонела убежала в комнату и разразилась слезами. Тут только она поняла все, что раньше ей было невдомек. Сперва эта голубая ваза — подарок новоиспеченного жениха, а потом ее старшего брата приняли на работу в Лос-Паралес, невзирая на то что он картежник. Но это было еще не самым страшным. О самом страшном кричал теперь Бальтасар, бегая как безумный по селению.
— Всех она любила, бедная голубка, и даже тех, кто этого не заслуживал: отца, который притворялся, будто умирает, лишь бы разжалобить дочь слезами, и братьев — они совеем загрызли ее, пока не заставили покориться!
Вот так все и случилось. Два месяца шла в доме глухая борьба. Леонела — единственная женщина в семье; ежедневно она слышала одни и те же слова, которые ее обволакивали, подчиняли, укрощали:
— Моя дочь не хочет понять, что я ей добра желаю: Она меня в гроб вгонит!
— Посмотрел бы я, как этот Хулиан сможет выкупить наше заложенное добро!
— Голодранец, ремонтный рабочий!
— И что потом? Моя сестра замужем за ремонтником, а отцу придется просить подаяние!
Но Леонела продолжала сопротивляться, скрывая слезы: боялась, как бы они не догадались, что почва уходит у нее из-под ног. Все это длилось до тех пор, пока, как говорил Бальтасар, отец не начал разыгрывать комедию.
— Он заболел, стал кричать, будто умирает, каналья этакая, знал, что дочь его пожалеет.
В конце концов и в самом деле заболел. Почти месяц лечили его и врач и знахарь, а братья, воспользовавшись этим, попрекали сестру:
— Моли бога, чтобы отец не умер, это ты во всем виновата.
И Леонела, изнемогая под тяжестью свалившихся на нее забот, обезумев от тревоги и тоски по любимому, нестерпимого желания выплакаться, освободиться от всего, в припадке отчаяния уступила.
— Я согласна! Делайте что хотите, я согласна!
А потом уже было все остальное. Свадьба без большого шума, дом из кедра и красного дерева неподалеку от сахарного завода в Лос-Паралес.
— Я не знаю, как проводила она дни и ночи, — говорил Бальтасар. — Да это и не важно. Достаточно увидеть морщинку, появившуюся у нее на лбу через два дня после свадьбы, эту морщинку и смерть не смогла разгладить. А ведь каждый знает — не было у нас другой женщины с таким чистым и ясным лбом, как у нее!
Это была сущая правда. Все, что говорил Бальтасар — о прошлом, настоящем или будущем, — всегда было правдой. И о том, что потом случится, он правильно сказал:
— Подождите, вот вернется Хулиан. В нем тоже сидят и собака и ангел.
Два месяца прошло с тех пор, как Леонела вышла замуж. И вот однажды, когда муж ее сидел и подсчитывал деньги, она услышала в шорохе ночи гул машины ремонтников. Он медленно нарастал, заглушая своим рокотом пение сверчков. Леонела подняла голову. Все ее существо обратилось в слух: она слушала, как громче и громче, заполняя все вокруг, ревет мотор. И вот машина въехала на территорию сахарного завода. Больше ничего не произошло. Муж продолжал считать деньги, и Леонела опустила голову.
— Она готова была устоять, — говорил Бальтасар, — я ведь помнил ее маленькой, для меня она — словно родная дочь, вот и приходила ко мне три раза.
— Бальтасар, что делать? Хулиан велел передать: он знает — меня принудили, — молила она.
— Вот и хорошо, Леонела.
— Но что же мне теперь делать? Они строят дорогу прямо перед моим домом. Они работают день и ночь. Вчера вечером Хулиан пел вместе с другими. Он и поет-то, чтобы я слышала.
— Как я могу знать, что тебе делать, Леонела, если они разбили твою жизнь?
Дорогу рабочие должны были закончить до начала сафры. Другие ремонтники, как все, кто не знает любви, подтрунивали над несчастьем Хулиана, видя, что он, прежде чем ударить ломом по земле, каждый раз подымает голову и впивается взглядом в дом. Из-за этих шуточек и пошли потом злые сплетни и пересуды. И вот наступила ночь их единственного поцелуя. Хулиан дерзко перепрыгнул через живую изгородь и направился прямо к дому. Леонела услышала его шаги, угадала, что это он. К сердцу подкатило воспоминание об аромате той аллеи, о тех вечерах, когда она говорила «до свидания»; она поднялась, пошла на кухню и открыла дверь, и они очутились лицом к лицу, слились в поцелуе, и тут раздались выстрелы. Хулиан подхватил бедняжку, а она, обнимая его, произнесла только два слова, и больше ничего:
— Ой, Хулиан!
Не выпуская из рук ружья, старик из Лос-Паралес выбежал на дорогу. Ему удалось скрыться — никто из ремонтных рабочих не отважился его остановить. Тем временем Хулиан, обезумев от горя, понес Леонелу к заводу, до которого было ближе, чем до селения.
Все, что было потом, многие из нашего селения хорошо помнят. И как на другое утро несчастную привезли на машине сахарного завода, и как собралась толпа любопытных, и как старик Бальтасар кричал, чтобы на нее не смотрели, а я увидел Леонелу уже мертвой, с полузакрытыми глазами и — да простит мне бог! — с губами, все еще сложенными для поцелуя!
1956.
Эстела (Перевод В. Крыловой)
Не знаю, быть может, смерть и не кажется тяжелой утратой, если смотреть на людей как на бредущую вдали длинную цепочку безликих существ. С каждым оборотом земли гибнут миллионы жизней и столько же возникает новых. В этом чудовищном состязании природы со временем нет победителей и нет побежденных. Люди рождаются и умирают, и независимо от этого греет солнце и луна освещает темноту ночи. Одной жизнью больше или меньше — казалось бы, какое это имеет значение? Но в том-то и дело, что жизнь ближнего — в некоторой мере и наша собственная жизнь, потому что все мы — муравьи из одного муравейника, одинаково измученные непосильным трудом.
Я говорю о ней, прожившей на свете всего девятнадцать лет. Я вспоминаю, как познакомился с ней, когда она поднималась по Лома-де-Камачо на табачную плантацию. Она шла, потряхивая золотистыми косами, а мне и сейчас страшно подумать, что стало с этими косами, убранными полевыми цветами.
Ну, бог с ней, ее уже нет в живых, и можно о ней забыть. Собственно, я и забыл, но когда видишь, как здесь, в городе, взрослеют и превращаются в женщин другие девушки, невольно приходит на память Эстела, которая ясными вечерами в еще теплом после утюжки платьице любила посидеть на пороге дома, разглядывая прохожих или с улыбкой наблюдая за возней птиц в листве заброшенного парка. Посмотришь на такую девушку — и спешишь отвести взгляд из опасения, что потом станешь следить за каждым ее движением, приглядываться к выражению лица, ловить улыбку, которая, вопреки сказанному о времени и смерти, глубоко западает тебе в сердце.
Я очень хорошо помню, как все это было. Эстела с семьей жила бок о бок с нами, наши дома разделяла лишь негустая полоса зелени. Достаточно было миновать несколько манговых деревьев, раздвинуть низкие ветви анонов — и взгляд упирался в небольшой, об одно окно, домик, откуда по утрам доносилась нежная, грустная песня, затихавшая лишь после того, как груда выстиранного белья уже была развешена на веревке.
Они приехали из деревни поздно вечером, так что никто их и не видел. К нам в дом долетали какие-то приглушенные звуки, тихая возня, топот, но человеческих голосов не было слышно, и только наутро мы увидели, что у нас новые соседи. Последней вышла из дома мать семейства. На ней было дешевое траурное платье, а глаза казались намного старше ее самой. Таким женщинам судьбою предназначено всю жизнь молчать и везти тяжкий воз семейных забот. Старшая дочь, худая и невзрачная, видимо, пошла той же, что и мать, дорогой молчаливой покорности. И совсем другой была Эстела: кожа словно отбеленное полотно, косы до пояса, толстые, как золотистые плети репчатого лука. Ее голос вливался в общую песню позднее, и руки принимались за работу, когда стирка уже шла полным ходом. Но так продолжалось недолго. Однажды Эстела вернулась домой сияющая: ее приняли на табачную плантацию. С тех пор она перестала стирать чужое белье. Дважды в день проходила Эстела мимо нашего дома, склонив бледное лицо и опустив глаза в знак приветствия. Часто я наблюдал, как она с трудом взбирается на вершину холма, такого высокого, что казалось, бредущие по нему рабочие вознесутся в самое небо, прежде чем засосет их в дверной проем сарая, где целыми днями под дребезжание радиорепродуктора сортируют табачный лист.
Каждый день мы видели идущую мимо окон Эстелу, и каждый день у нас за столом кто-нибудь рассказывал подробности из жизни наших новых соседей. От моей сестры Сенайды мы узнали, что не так давно у Эстелы умер отец, из-за чего семейство и переселилось сюда. Внезапно потеряв кормильца, мать с дочерьми уже не могла обрабатывать арендованную у хозяина землю, и, захоронив на окраине безвестной деревушки дорогие их сердцу останки, они направились в город, в надежде найти посильную работу. Денег, вырученных от продажи двуколки, двух упряжек волов и курятника, едва хватило на переезд, взнос за жилье и на питание в первые дни.
Но теперь в доме появился твердый заработок. Эстела работала на плантации, и старшая сестра одна распевала фальшивым голоском, согнувшись над корытом или развешивая белье на веревках. Они хотели от жизни немногого: иметь крышу над головой, кусок хлеба, самую необходимую одежду и возможность посидеть тихим жарким вечером втроем на пороге собственного дома, — вот и все.
О большем они и не помышляли, ведь их прежняя жизнь в заброшенной деревушке была не слаще. А здесь, пожалуй, даже было побольше света: в парке уцелел один электрический фонарь, и его слабый свет доходил до самого их домика.
Скромные желания понемногу сбывались. Старшая сестра нашла клиентов посолиднее, и часто на веревке можно было видеть висящую рядышком, в полном согласии, одежду тех, кто состоял между собой в постоянной вражде; гимнастерку сержанта полиции и брюки судьи Эльпидио, сорочки лавочника дона Факундо и спецовку водителя маршрутного автобуса Эрнесто. Мой брат Даго как-то заметил, что, если бы эти люди вели себя так же, как их одежда на веревке, в городе было бы больше порядка.
Со временем мать Эстелы приобрела термос и каждое утро, вручив термос с горячим кофе босоногому мальчишке-разносчику, отправляла его продавать кофе шоферам на автобусной стоянке, а вечером принимала выручку. Дело шло неплохо, совсем так, как им хотелось, однако по-прежнему особым вниманием в доме пользовалась Эстела — ее твердый заработок, ее пожелтевшие от табачных листьев пальцы, ее непомерно тонкие ноги, о которых я вам еще ничего не сказал. Ноги Эстелы уж очень не соответствовали ее телу, и мы с первого дня это заметили, хотя и молчали до той поры, пока однажды в разговоре об Эстеле жених моей сестры не обмолвился, что находит ее красивой. Сестрица не преминула напомнить о ногах, и на другой день, за столом, мать объяснила, почему у этой юной стройной девушки с толстыми золотистыми косами такие странные ноги. В детстве Эстела долго болела малярией, и лечили ее, как водится в деревнях, домашними снадобьями и отварами, а главное, совсем от другой болезни. Но гораздо более важной нам показалась другая новость, о которой мы узнали также из уст матери: у Эстелы остался в деревне жених, он обещает скоро приехать, и она шлет ему весточки, даже послала в подарок галстук. Я сам видел этот галстук — красный с лиловыми разводами, упакованный в коробочку.
Сила молодости упорно боролась с застарелым недугом и непосильной работой до той поры, пока усталость не сломила ее. В тот вечер Эстела сидела, как обычно, у дверей дома, слушая птичий щебет, и вдруг у нее потемнело в глазах. Привели врача из городской больницы, и врач прописал уйму дорогих лекарств, но и половины их было достаточно, чтобы узнать, чем больна Эстела.
Эстела вернулась на плантацию, и всякий раз, когда она, опуская глаза в знак приветствия, медленно проходила мимо нашего дома, я обращал внимание на ее косы с двумя вплетенными в них тряпочками и на тяжелый, усталый шаг.
Не помню, сколько времени минуло с того вечера. Может, месяцы, а может, недели. Во всяком случае, срок достаточный, чтобы в городе произошли значительные перемены: заброшенный парк стали приводить в порядок, судья подал мысль холостыми выстрелами выгнать горластых птиц. На перекрестке водрузили щит с рекламой кока-колы. В селении по ту сторону холма умерли от тифа трое стариков, а дочка торговки Росы сбежала из дому с матросом. Лишь соседка Хуана, ковыляя на дугообразных ногах, по-прежнему целыми днями околачивалась в пекарне и уверяла всех, что ее муж Ибарито непременно к ней вернется. Словом, многое произошло за эти отмеренные солнцем однообразные дни, пока не наступил другой вечер, последний, запомнившийся мне на всю жизнь. Я уже спал, когда за мной пришли. Высокий молодой крестьянин осторожно постучал в дверь и попросил меня поторопиться, так как дело не терпит проволочек. Я умел впрыскивать лекарство, и об этом вспомнили в трудную минуту. Я пересек освещенное луной патио, под ногами едва слышно шуршала опавшая листва. Из темноты с лаем вынырнул пес, но кто-то тихо, без окрика, успокоил его. Проходя через кухню, я мимоходом обратил внимание на огромный глиняный кувшин, очевидно совершивший вместе со своими владельцами путешествие из деревни. В столовой со стены на меня глянул светлоглазый мужчина с точно таким же, как у Эстелы, лбом; на столике под портретом белели в глиняной вазе колокольчики. Все это я отмечал мельком, так как шел не останавливаясь, пока не столкнулся с матерью и сестрой Эстелы. Они стояли передо мной оцепеневшие, бессловесные, и только по их глазам я понял, что они хотят от меня одного: узнать, что случилось с их Эстелой. Она тихо сидела тут же, в кресле, склонив голову на плечо, прикрыв веки и бессильно откинув на подлокотник руку, как бы раз навсегда отказавшись от борьбы. Я подумал: нужно быть чужим, чтобы понять, что стряслось. Но у меня не хватило сил сказать это. Я взял безжизненную руку Эстелы, сделал укол и осторожно опустил руку на подлокотник.
Несколькими минутами позже, когда я выходил из патио, на меня опять залаял пес, только теперь уже никто его не остановил. Из дома донеслись рыдания. Вот и все, если не считать мелочей, всегда всплывающих после того, как течение времени уносит главное. Оказалось, молодой крестьянин был женихом Эстелы, и приехал он как раз в тот злосчастный день — это был день ее рождения, ей исполнилось девятнадцать лет. И еще: по дороге на кладбище порывом ветра у него выбило из-под пиджака галстук — красный с лиловыми разводами.
Вот я и говорю: быть может, смерть и не кажется тяжелой утратой, если умирает не близкий тебе человек, но все же больно видеть, как на твоих глазах люди растут, мечтают, девочки становятся взрослыми, и знать, чем все это порой кончается. Поэтому, встретив на улице девушку, я невольно отвожу глаза, чтобы потом не мучить себя мыслью: что-то сталось с теми девичьими косами, убранными полевыми цветами?
1956.
Колесо счастья (Перевод Н. Болотнер)
С кино у меня особые счеты. Да, да! Не могу смотреть фильмы спокойно: все во мне переворачивается, а в голове такой сумбур, что и черт ногу сломит. Вот посудите. Когда я смотрю фильм об Америке — я бравый ковбой, когда о любви — герой-любовник. Я даже бываю маленьким мальчиком, который спасает жизнь своей матери или отцу. Но стоит мне выйти из кино — и я снова становлюсь самим собой.
Вот, к примеру, смотрел я как-то на днях фильм об одном бедном парне, вроде меня. Он умирал с голоду, но так, как умирают только в кино. Видели бы вы его квартирку! Диванчик чистенький, удобный, и вся мебель такая, что у нас здесь, в Беласкоаине, она обошлась бы вам в две-три сотенки. Может, он действительно был беден, но я-то прекрасно знаю цену словам: «Жизнь принадлежит тем, кто за нее борется», «Моя вера поддерживает меня и возвышает» — и прочее, они хоть кого вдохновят. Не правда ли? Так вот этот умирающий работал на большой фабрике. Трудно сказать, что на ней производили. Там была высокая труба, которая дымила и оглушительно ревела, да сновало множество людей в одинаковых шапочках. У каждого небольшой металлический чемоданчик с наклейкой «счастливчик», а внутри — бутерброд с сосиской.
Надо сказать, бедняк наш умудрялся быть чистюлей, без единого пятнышка на костюме, и это особенно бесило меня. Что я только не делаю, чтобы не запачкаться! Но разве убережешься при такой дьявольской работе? Я продаю гипсовые куклы, которые мастерит мой будущий тесть. Вернее, продавал, и вы увидите, до чего довели меня тесть, кино и гипсовые куклы. Но вернемся к герою того фильма. Привлекательность и случай, который чуть было не погубил беднягу, помогли ему подружиться с девушкой, разъезжавшей в автомобиле.
И пошли тут встречи, разговоры, завтраки с неизменными сосисками, и дело кончилось тем, что они полюбили друг друга. Приятно было видеть, как вздыхает девушка, заслышав фабричный гудок. И только он возвещал конец работы, она мчалась вниз по лестнице, чтобы у ворот фабрики встретиться с возлюбленным. Девушка, конечно, понимала что к чему и не мозолила глаза голодающему своими мехами и драгоценностями. Нет, она не надевала их, когда шла к нему на свидание, и поэтому любовь их была прекрасной и взаимной.
Но не хочу больше утомлять вас, пора удовлетворить ваше любопытство. Оказалось, что отец девушки был хозяином фабрики, чего наш парень даже не подозревал. Представляете себе, как он расстроился, когда узнал об этом? Он тут же сказал возлюбленной: «Мы должны расстаться, твой отец богат, и я не смею любить тебя». Сказал… и только его и видели. По правде говоря, мне стало жаль девушку, да и на парня досада взяла: деньги-то сами шли к нему в руки. Только не думайте, что я его осуждаю. Может, он и прав. Я даже проникся симпатией и уважением к такому человеку — ведь он не запятнал себя, а значит, и мысли у него должны быть чистыми, верно?
Так вот… Парень пришел в ярость: как это миллионерша осмелилась полюбить бедняка? О женитьбе не могло быть и речи, и ни бог, ни дьявол ничего тут бы не сделали. Но девушка, конечно, ужасно страдала — смотреть было жалко. Такая молодая, симпатичная, ни забот, ни хлопот, сорок пар туфель, и вовсе не дырявых, а страдает из-за какого-то умирающего с голоду! Да ведь отец есть отец, сами знаете. Старик, узнав обо всем, принялся уговаривать парня, а тот уперся — и ни в какую. Он, мол, хочет всего добиться сам, ему не нужны подачки старика, он не желает продаваться, ему это претит, уж лучше умереть с голоду, но остаться честным. Конец этой сцены совсем меня потряс. Старик идет к дочери рассказать о своей неудаче. Он входит в комнату, девушка встает ему навстречу. Вы видите ее крупным планом: глаза сверкают, она тяжело дышит. Потом кадр меняется, вот на экране снова старик, он печально качает головой и произносит: «Нет».
Надо иметь крепкие нервы, чтобы, глядя на такое, не сойти с ума. Меня, например, выручает только жевательная резинка, я всегда беру ее с собой в кино. Это единственное, что помогает мне скрыть волнение. Так-то вот. Одним словом, жизнь — грязная штука, и деньги тут не спасают, есть они или нет их — все равно плохо. Но постойте. Вскоре обнаруживается существенная деталь: наш парень очень любит изобретать. И хотя он беден, квартира у него большая, окнами на улицу, где самая толчея и торговля. Вздумай он сдавать ее, давно бы распростился с нищетой. Да не тут-то было. Очевидно, парень и не помышлял об этом. А впрочем, может, нельзя изобретать, не имея такой квартиры? В общем, пока наш бедняк не стал изобретать, он умирал с голоду. Нужно было видеть, как глубокой ночью испещрял он цифрами целые груды бумаги и, едва сдерживая слезы, изредка бросал взгляд на стену, где висел портрет девушки. Но ничего. Фильм продолжается, а в кино умного человека не заставят проливать слезы впустую.
И вот на фабрике возникли затруднения с какой-то деталью, и это парализовало всю работу. Перестало вращаться огромное фабричное колесо, и рабочие смотрели на него, печально качая головой. Тогда явился страшно взволнованный старик и сказал, что остановка производства означает для него полный крах. И тут за дело взялся наш парень. «Спокойно, я что-нибудь придумаю», — произнес он и принялся считать и рассчитывать. Это самое волнующее место: как звучала музыка, как отбивали часы «тик- так»! Шло время, всю ночь в его квартире не гас свет, лоб парня покрывался потом, сам он страдал от голода, жажды и бессонницы, но не терял ни минуты. Вот обезумевший от усталости изобретатель обернулся, ища стакан воды. И вдруг — на тебе: девушка тут как тут и предлагает ему холодный лимонад. Признаться, он немного удивился, да и я тоже. Откуда она взялась? Неужели ей, отвергнутой, не стыдно явиться прямо в кузницу творчества в минуту гениального открытия? Но парень улыбнулся и продолжал работать. Может быть, все это сон? Наконец готова деталь, расчет которой, вероятно, и заключался в каракулях молодого человека. Ее вставляют в огромное колесо, и оно снова вращается, к великой радости старика, который таким образом избежал краха. Вообразите себе всеобщее ликование, поцелуи, объятия. Вот рабочий в форменной шапочке: он смеется, глядя на прекрасное колесо, и целует ребенка, которого протягивает ему жена. А как торжествовал наш парень, сколько радости ждало его! Не могу без волнения вспоминать эту сцену.
Ну, вот и наступила счастливая развязка. Появляется молодой человек, одетый с иголочки, рядом — девушка и старик. Старик показывает чек на полмиллиона, он предназначен для того, кто своим умом и настойчивостью, а также с помощью лимонада выбрался из нищеты и получил руку девушки. Надо сказать, и она сумела добиться своего. Ну и картина, лучше не придумаешь! Разве не так? Если бы еще остаться там, на празднике, и повеселиться вволю, если бы проникнуть сквозь экран! Кто знает? Может, я попал бы прямехонько к тем людям, вот бы здорово! Но в том-то и беда, что все кончается, вы выходите из кино и тут же сталкиваетесь с хромым билетером, этим кровопийцей, он хоть кого заставит купить билет. А потом тысячи неприятностей поджидают вас на улице.
Однако вспомните: я говорил, что очень долго не забываю увиденного. С того самого дня во мне будто что-то перевернулось, вот теперь и придется держать ответ перед лейтенантом, перед тем самым лейтенантом, который до сих пор должен мне за гипсового индейца. Но к делу. Я уже рассказывал, у меня есть невеста, зовут ее Лила. И бывает же так в жизни! Глаза у нее — точь-в-точь как у героини того фильма. Фигура не такая: ведь Лила бедная девушка, вот ей и сделали операцию наспех, но глаза похожи. До сих пор мы скрываем от ее отца нашу любовь, потому что, по словам Лилы, я сразу потеряю работу. Мы стараемся держаться подальше от старика. Иногда нам случается погулять и поглазеть на витрины. Но настроение сразу портится, когда Лила говорит: «Смотри, вот что нам надо купить к свадьбе». Ну, это еще ничего, размолвки наши быстро кончаются. А иногда мне удается только увидеть ее или услышать, как она распевает на кухне, и я счастлив. Так мы и тянем лямку.
Не знаю, сеньоры, какой бес в меня вселился с того проклятого дня, когда я в последний раз вышел из кино; да, я твердо решил ходить в чистом костюме, хотя бы по воскресеньям, и сказал старику, что в эти дни не буду продавать кукол. Ясно, он не очень-то обрадовался. Но так как платил он мне десятую часть с выручки и у меня не было твердой оплаты, ему пришлось согласиться. Только потом все сорвалось: на рождество он наделал столько дедов-морозов, что их хватило бы до скончания века. А самое печальное — все эти бородатые старикашки свалились на мою бедную голову.
Из-за них-то и началась ссора. Он потребовал, чтобы я работал по воскресеньям, — я ни в какую, и мы повздорили. Может, все это потому, что он догадался о нашей с Лилой любви, ведь раньше старик никогда так не кричал и не грозил кулаками. Само собой, я не стал отвечать человеку, который годится мне в отцы, да к тому же еще и плохо видит. Но бывает, что в одну минуту случится больше, чем за целый год. Так и здесь. «Оставь девчонку, пройдоха! Ты родился в грязи!» — заорал старик и швырнул двух только что выкрашенных дедов-морозов прямо в меня, в мою чистую рубашку.
Даже не хочется вспоминать. Теперь-то я понимаю, как все сплелось в один узел: я так боялся испачкаться и так хотел добиться чего-нибудь, а тут мне грозят кулаками, ясное дело — старик прознал о нас с Лилой. Ну, кровь и ударила мне в голову, и я бросился на него. Вот я вижу, как он входит в дом. Голова у него забинтована, за ним — полицейский. Бедняга, мне жаль старика. Я снова смотрю на улицу, — и что же: а, черт, напротив показывают «Колесо счастья». Интересно, какая часть сейчас идет, та, где старик отправляется разыскивать парня, или та, где он дает ему заработанные полмиллиона?
1957.
Четыре дня из жизни Марио Бенхамина (Перевод А. Казачкова)
Марио Бенхамин Веларде,
мир праху твоему.
Тихая жизнь его оборвалась третьего числа этого месяца.
Здесь, где ныне под свежей кладбищенской травой покоятся твои бренные останки, возле памятника героям-пожарным, на котором каждый божий вечер усаживается почирикать стайка придорожных воробьев, присядем и мы, чтобы поведать случайному путнику о четырех днях из твоей жизни, полной грез. И да пребудешь ты в мире, Марио Бенхамин Веларде.
Место действия
Согласись, Марио, ладно устроен наш знойный городок у подножия горы, весь залитый ярким светом. Река не подчиняется ни строгой дисциплине улиц, ни воле людей, и с площадки на горе видно, как она, извиваясь, врывается в патио Марии Селестины и бежит дальше по камням, точно босоногий мальчишка, минуя дом сеньора алькальда. Затем, обогнув угол церкви, она оставляет капли подаяния старым, зеленым от мха стенам и, наконец, пригнувшись, проскакивает под Крестовым мостом. Но, по правде сказать, Марио, откуда наш городок кажется пригоршней света на ладони, так это с вершины горы. Той самой горы, с которой ты не раз любовался им, глядя, как он золотится под лучами утреннего, дневного или вечернего солнца.
Я, Марио, до сих пор очарован нашим городком и его людьми, людьми, которых не сразу и заметишь с высоты смотровой площадки. Мне, Марио, дороги все обитатели нашего городка. И дурачок Факундо, что трусит на ослице и без устали твердит, будто родился раньше своего отца. И судья дон Грегорио, с его золотыми запонками с утра до вечера и кольцами цепочки от часов поверх пузатого жилета. И Мария Селестина, с ее походкой, пляшущими бусами на шее, убеленной сединами головой и всем ее обликом, отмеченным печатью тех дней, когда была она неотразимой красавицей и сводила мужчин с ума. Все, Марио, все они дороги мне, да и как может быть иначе, если эти люди стали частицей нас самих.
Рождение и детство Марио
Твой родной городок, Марио, в неоплатном долгу перед тобой. И смерть твоя лишь усугубила этот долг, ибо среди немногочисленных горожан ты один был избранником. Ты родился поэтом, и в этом была слава твоя и твоя погибель. Помнишь, как когда-то, купаясь в реке один, ты, двенадцатилетний нагой мальчишка, вдруг ощутил себя деревом, далеким лаем собаки, плывущей в воздухе рыбой? Каким неведомым трепетом наполнилось все твое существо! Ты почувствовал, как окрестный пейзаж, природа проникает в твою плоть, достигает самого сердца. И если правда есть на небе какие-то врата, может, в конце пути тебе это зачтется; ну, а нам на земле знать того не дано, сколько бы новых Марио мы ни отнесли на кладбище.
Так вот, чтобы закончить разговор о твоем детстве, я хочу сказать лишь о том дне, когда добрые волхвы из магазина вспомнили о тебе и подарили маленькое ружье с пробкой на нитке. Ты не захотел играть в любимую игру всех мальчишек нашего городка и не стал убивать из ружья других. Ты целился себе в висок и выстреливал пробкой. Глупые выходки мальчика, который родился поэтом и печется о благе ближнего, пусть даже рискуя остаться без глаза.
Мимолетная любовь
Вас сблизил аромат, который источала та девушка. А все потому, что к ночи ветер веет низко над землей и в нашем городском парке, как ты знаешь, обычно гуляют по кругу, так что мужчины и женщины идут друг другу навстречу. Немалая мудрость есть в этом обычае, Марио. И определяет его инстинкт, а не воля небес. В нашем городке это обнаруживает каждый: двигаясь по кругу, ты идешь навстречу — на встречу с тем ароматом, с той улыбкой, с той любовью, что становится лучшим мгновением в твоей жизни, Марио.
Конечно, ты у нас поэт и написал о своей любви много разного вздора, но попрекать тебя этим не стоит, ведь позже, в зрелые годы, ты как-никак пожертвовал собой ради главной достопримечательности нашего городка — Большого детского парка, который не сооружен до сих пор.
Великая мечта Марио
То, что ты продолжал жить, было почти чудом. Да и как иначе, если твоя лирическая натура не принимала ничего обыденного, мелочного, насущного? Или ты думал, что поэт может пройти по жизни целым и невредимым? Случается, Марио, от твоих причуд меня берет такая досада, что ужасно хочется согнать воробьев с памятника героям-пожариым, но тогда я думаю, что, если перестану быть твоим другом, никого у тебя не останется в этом городке, где в каждую годовщину основания «Общества трех» возлагают цветы к бюсту, воздвигнутому при жизни Пачеко Остейсе, нашему Благодетелю.
Да, Марио, немало натворил ты глупостей. Скажем, в свой первый визит к Благодетелю, когда он, говоря о твоей затее с парком, повторил, что нет никакой надобности в детском парке для детей, ты, неразумный Марио, все поправлял его, мол, слова «детский» вполне достаточно и ни к чему прибавлять «для детей». Эх, Марио, и как тебе не хватило ума позволить Благодетелю изъясняться привычным слогом! Не будь ты таким бестолковым, глядишь, обошлось бы без большой беды. Но не дано тебе было понять, что честно обходиться Благодетель не способен даже с языком.
Марио на пути к великой мечте
Мысль была действительно твоя, и если кто говорит иное, то это гнусная ложь. Сообщение я прочитал в «Вестнике доброй воли». Оно звучало заманчиво и чудесно: «Марио Бенхамин Веларде, у которого не было детства, предлагает создать парк для детей нашего городка». Я кинулся обнять тебя, Марио. Подобная мысль достойна истинного поэта, ибо поэт — это в первую очередь сердце, а уж затем — созвучия, размеры и свободные стихи, хоть люди об этом мало что знают. Но трудно уберечься от беды, когда нужный человек не отыскивается вовремя, или если на его месте оказывается поэт, уверившийся, будто все остальные разделяют его чувства. Это прямо касается тебя, Марио, ведь пора тебе узнать, что творилось под самым твоим носом, пока ты пребывал в полном неведении.
Понимаешь, Марио, президент «Общества трех» лиценциат Остейса, он же Благодетель, никогда не ощущал, подобно тебе, как природа проникает в его плоть, ему даже недосуг было любоваться пейзажем из окна автомобиля. Правда, он неизменно заботился о том, чтобы его желудок не испытывал недостатка в лучших дарах природы. В этом вся разница, Марио, но где уж тебе разобраться в таких вещах, если ты предполагал, будто у вас с лиценциатом полное родство душ.
В то утро ты подошел к «Обществу трех», сияя от радости. Из соседнего клуба под вывеской «Общество четырех» на тебя посмотрели и снисходительно улыбнулись. Возможно, кто-нибудь вспомнил куплетик: «Вон идет поэт Веларде, в облаках поэт витает, натощак стишки кропает, потому не голодает». Итак, ты собирался предстать перед лиценциатом, я же, как всегда, корпел над архивом «Общества», наводя там порядок, — увольнение мне не грозит, ведь без меня им ни за что не отыскать нужной бумажки. В то утро я, по обыкновению, обретался в архиве и слышал разговор, после которого ты очутился на улице, впервые утратив всякую надежду.
— Парк для бедных детей? — переспросил лиценциат Благодетель. — А знаете, во сколько нам это станет? В тысячи и тысячи! Пришлось бы купить целый участок земли, а на какие деньги, Веларде? На что может рассчитывать наше «Общество» без официальной помощи?
Ты что-то промямлил в ответ, поскольку и тут помешала тонкая твоя натура: мыслей тебе было не занимать, да ты не смел высказать их без хорошей рифмы и нужного размера.
— Очень легко, сеньор Бенхамин, выдвигать идеи и любить детей, однако совершать деяния для их блага — это дело иного порядка, требующее невозможных усилий. Я и вместе со мной «Общество трех», то есть все его многочисленные члены, отказываемся от какого бы то ни было детского парка для детей.
И ты вышел над улицу, Марио, когда члены-соперники «Общества четырех» уже мило проводили время за карточным столом.
Умный секретарь
Не знаю, Марио, известно ли тебе — а я подозреваю, ты ни разу не обращал на это внимания, — что архивариус всегда задерживается на работе, тем паче если заходит один из друзей и после его ухода о нем наверняка идет речь. Так что я остался и видел, как к Благодетелю пожаловал секретарь Химено. Благодетель встретил его громким смехом — это он потешался над тобой.
— Знаешь, Химено, — сказал он, — тут приходил ко мне Веларде, — «в облаках поэт витает, потому не голодает», — поговорить о детском парке для детей.
Само собой разумеется — первейшим достоинством Химено было умение всегда потакать Благодетелю в его неуемном суесловии.
— Только детей мне не хватало теперь, когда надо думать о сборе денег для карнавала, который в немалой степени способствует росту культурного престижа нашего города и продаже серпантина в моей лавке.
— Вы излишне откровенны, лиценциат.
— Излишки делим пополам, мой дорогой секретарь, — живо отозвался Благодетель, не переставая лукаво улыбаться, и тотчас вернулся к прежней мысли: — Что может сделать «Общество трех» без официальной помощи для сооружения парка в пользу детских детей?
И он уставился на Химено, однако секретарь принялся барабанить пальцами по столу.
— Что? Тебе не нравятся мои слова?
— Лиценциат, может…
— Ну, что «может», Химено? Давай выкладывай, что там у тебя?
Тогда секретарь поправил жесткий воротничок, сверкнул маленькими хитрыми глазками и заговорил, взяв на прицел нужную ему мысль:
— Благодетель, я всегда жду большего от вашего интеллекта. Я жду того буйства воображения, которого вам не занимать, когда ваш ясный ум берется за работу.
И еще, Марио, я, как человек наслышанный, знаю, что стоит Химено назвать Благодетеля умным, тот становится шелковым.
— Объясни же, Химено, натолкни на мысль.
И Химено натолкнул его на мысль, причем двумя руками, ибо, не упуская из виду присущей лиценциату скудости словаря и воображения, выпалил одним махом:
— Сбор пожертвований может принести несметные богатства, если для кампании использовать человека с врожденным даром склонять сердца в пользу детского парка.
— Веларде! — вскричал Благодетель, точно открытие принадлежало ему.
— Бесподобно, лиценциат. Люди обычно доверяют свои пожертвования человеку, который витает в облаках и, забывая о хлебе насущном, не думает оттуда спускаться.
— Веларде будет сочинять стихи, расписывать одиночество тех, у кого нет парка, и агитировать самих детей.
— Вы превосходны, лиценциат.
— Тогда каждый охотно поможет «Обществу трех», и мы получим не меньше песо с носа.
— С взноса, лиценциат, — скромно поправил, опустив голову, секретарь.
— Да, да, конечно. Кроме того, дамский комитет для сбора средств…
— Чудесно!
И тут, Марио, клянусь, лиценциат не выдержал и даже вскочил с места.
— А затем, Химено, естественно, сооружается парк поменьше, да?
— Ни поменьше, ни побольше, сеньор лиценциат, — неожиданно возразил секретарь.
— Что, совсем никакого парка после такой шумихи? Не слишком ли, Химено?
— Время проходит, лиценциат, и люди в конце концов забывают, о чем они думали и мечтали.
— Ах, Химено! — отозвался растроганный Благодетель. — Что бы я делал без такого секретаря, как ты?
— Теперь самое важное, сеньор, послушайте: на этот раз Бенхамин Веларде лично войдет в состав казначейской группы.
— Вот именно, восхитительно!
— Ибо, мой дорогой лиценциат, кто усомнится в таком казначее, как этот человек, если он в облаках витает, а о хлебе насущном забывает?
— Никто, Химено, никто, даже я сам!
Поэт, привыкший оплакивать свои беды в одиночестве
Повстречай я тебя в тот вечер, Марио, я бы все тебе поведал, надеясь, конечно, на твою скромность в отношении того, что доводится слышать простому архивариусу, но в тот вечер ты ощутил потребность уединиться вдали от города, в излюбленном уголке, и оплакать еще одну несбывшуюся мечту, а потому взобрался на вершину горы, где мы, будучи детьми, частенько скрывались от педагогических опытов учителей четвертого класса. Где ты был, я узнал от пастуха Фиденсио. Проходя мимо, он сказал мне, что со временем площадку на горе назовут Балконом Веларде, и, улыбнувшись, погнал коров дальше. Я не смог повидаться с тобой в тот вечер, и это было самое ужасное, ибо на другой день спозаранку Химено заявился к тебе и хорошо поставленным секретарским голосом произнес те несколько слов, которые, по его расчетам, должны были прямо достичь цели и глубоко запасть в твою поэтическую душу:
— Только бард, причем такой бард, как вы, Веларде, способен найти путь к сердцам детей. Я открыл Благодетелю глаза, я увидел в них слезы, слезы, которые затем вылились в огромное восхищение вами и безудержное желание немедленно претворить в жизнь проект большого парка имени Марио Бенхамина Веларде для бедных детей нашего города.
Теперь, Марио, когда с того дня прошло немало времени и я прощаю тебе нежелание выслушать меня, а точнее, думаю о твоей неспособности меня услышать, ибо у поэта тоже есть своя слабая струнка — его тщеславие, теперь я могу сказать, Марио, что твоей бедой стало участие в казначейской группе, и еще добавлю: при всем при том, Марио, ты весьма поторопился, пожалуй, даже слишком.
Стремительное падение Марио
Остального лучше меня не знает никто. Всю душу, все силы отдал ты, чтобы увлечь добрых людей, через твои руки прошли честные деньги бедняков, и что плохо — прошли, да не задержались, а ведь в твоих руках они никогда не утратили бы подлинной ценности. Ну, ладно, Марио Веихамии Веларде, зачем вдаваться в подробности? Добавить здесь почти нечего. Сбылись слова Химено: «Время проходит, и люди забывают», только вот дети не забывают, правда, Марио? Ты мог стерпеть разговоры у себя за спиной о том, что запустил руку в казну, хоть на тебе была все та же выцветшая рубашка. Ты мог стерпеть крик, которым огласился однажды парк для взрослых: «Вор!» Вор, расхитивший плоды человеческого труда, доверие, оказанное людьми. Даже это мог ты стерпеть и терпел, но когда дети спрашивали тебя о парке, Марио, ты готов был умереть не столько от стыда, сколько от горя и мчался в «Общество трех» требовать ответа: когда же начнется строительство в отведенном месте? Однако на пустыре все так же буйствовала сорная трава и вырастала свалка, устроенная соседями. И тогда ты не выдержал и поднялся в тот, ставший последним, вечер на вершину горы, откуда наш городок кажется пригоршней света на ладони.
Марио спускается с горы
Вниз тебя сопровождали почти все, кто издавна был с тобой в дружбе. Впереди Мария Селестина, на этот раз без бус. За ней девушка, теперь уже седая, та, что, идя по кругу, повстречалась тебе в нашем городском парке той ночью. Плетущий всякий вздор Факундо на ослице; потом Фиденсио, он крепко держал в крестьянских руках носилки, а я шел сзади, там, где покоилась голова, и глядел тебе в лицо, Марио, в твое прекрасное лицо; и вот так мы несли тебя вниз, сраженного честной пулей. И все-таки, Марио, дружище, пожалуй, ты слишком поторопился. Если тебе было совсем невмоготу, почему ты не выстрелил, как в детстве, из маленького ружья с пробкой на нитке?
1958.
Коралловый конь (Перевод П. Глазовой)
Нас было четверо, и мы зарабатывали на жизнь ловлей лангустов. Плавали мы на «Эумелии», одномачтовой шхуне, и, когда по ночам вахтенный держал руками или подпирал ногами рукоять штурвала, трое остальных лежали вповалку во тьме полубака, чувствуя, как при каждом покачивании суденышка грязная вода из отверстий в фальшборте лижет им щиколотки.
Но все мы четверо были вынуждены вести эту жизнь, когда выбираешь курс и пускаешься в путь, назад уже не вернуться. Дорога засасывает тебя, ты весь, с головы до пят, приноровился к ней, она стала твоей оболочкой — и другая тебе уже не подходит. Так мы думали до того дня, когда к нам присоединился пятый — он никак не укладывался у нас в сознании. Жизнь наша не была для него ни ремеслом, ни необходимостью, а по возрасту он годился нам в отцы. Кроме того, он был богат и не ради же нескольких песо выручки решил наняться на шхуну! Нелепость какая-то. А нелепости раздражают, вызывают протест, и протест прорвется непременно, надо только, чтобы было брошено два-три косых взгляда и накопилось достаточное количество затаенно-осуждающих слов. Так оно и случилось; на третий день я проронил как бы между прочим:
— Монго, можешь ты мне объяснить, зачем он тут болтается, этот богач?
— Смотрит морское дно.
— Но он же не ловит лангустов.
— Он смотрит, просто чтобы смотреть.
— От этого наши уловы не станут больше.
— Да, но он сам вроде готового улова, и считай, что выручка у нас в кармане.
— Как это так?
— А так, чистоганом, Лусио, круглыми звонкими монетами, — и трать их себе на здоровье.
— Значит, он платит нам?
— Ага.
— Сколько же мы получим?
— Сколько душе угодно.
И Монго вперился в меня взглядом, улыбаясь и как бы внушая мне, чтобы я безо всяких объяснений и слов отгадал какой-то хитрый его намек.
— А знает он, что мы иной раз по целым неделям не заходим в порт?
— Знает.
— И что морская вода — не оранжад и не ром из горлышка запрокинутой бутылки?
— Знает.
— И что мы спим здесь на голых досках?
— Он знает и это и ничего не требует. А вообще-то, Лусио, приберег бы ты свои вопросы, в море они вроде сигар: выйдут, хвать — их и нет.
Старшой отвернулся. Над островком Эль-Кайуэло вставала вечерняя звезда.
В ту ночь я долго ломал голову, как раскусить этого чудака, Пятого. Смотреть в воду, когда солнце жарит вовсю, а вокруг тебя люди надрываются, работают? Уж не прячет ли он лицо, чтобы его не узнали с какой-нибудь другой шхуны? Зачем человек станет искать чего-то в море, ради этого покидать надежную землю и на ней свои надежные капиталы? Что нужно ему на нашей жалкой «Эумелии», ведь северный ветер того и гляди унесет ее как-нибудь ночью бог весть куда? Я уснул, — у меня болели глаза, оттого что целый день я таращился сквозь стеклянное дно смотрового куба в глубину, загоняя лангустов одним взмахом руки в сачковую сеть. Я уснул, как спят только ловцы лангустов, — весь, от мыслей в голове до кончиков пальцев на ногах.
Рассвет принес озарение: за нами гонится другая шхуна, быстроходная — его разыскивают. А он, наверно, хочет улизнуть к мексиканцам, на Юкатан, — натворил чего-нибудь, что теперь никакими деньгами не откупишься, ну, и концы в море, смывается к чужим берегам, под чужое небо. Недаром старшой говорит: получим с него, сколько заблагорассудится. И опять я весь день лежал ничком в шлюпке, а Педрито управлялся с веслами; «Эумелия» стояла на якоре, и вокруг была водная гладь, спокойная, безмятежная, нетронутая даже бризом, и небо гляделось в воду, точно в зеркало.
— Он — точь-в-точь как ты: весь день ничком и дно разглядывает, — ухмыльнулся Педрито.
Вытирая руки, чтобы не намокла моя вторая, вечерняя сигара, я спросил:
— Ты думаешь, он ждет другой шхуны?
— Какой шхуны?
— А бог его знает какой. Может, с Юкатана.
Педрито уставился на меня со всею наивностью своих четырнадцати лет, проведенных на море.
— Не понимаю.
— Видно, хочет удрать с Кубы.
— Нет, он говорил, что сойдет на берег, что, если кончится штиль, он вернется в город.
— Ты слыхал сам?
— Да-а. Он сказал Монго: «Пробуду у вас, пока нет ветра, а после вернусь домой».
— Чудно!
— Так он условился с Монго: отвезти его в порт при первом же ветерке, хотя бы это был всего лишь полуденный бриз.
Значит, не для того, чтобы удрать… и он богатый. Только ловец лангустов поймет — тут что-то не вяжется. Ведь иной раз думаешь: на все готов, лишь бы не было больше этих ночей на полубаке, этих дней ничком под палящим солнцем.
Я сел на весла, и мы молча двинулись к шхуне.
Мы проходили мимо кормы, и я увидел, что Пятый свесился с нее почти головой вниз. Он не взглянул на нашу шлюпку, казалось, до него не доносится всплеск весел, и только досадливо поморщился, когда весло взволновало тихую воду, через которую он рассматривал морское дно.
Приятно прикидывать, как употребишь заранее обещанные деньги. Но есть кое-что поважней: знать, что руководит поступками человека, глухого к тебе, словно каменная стена, что там, в его больших глазах, за этим огромным лбом. И я снова обратился к старшому:
— Монго, чего он хочет, что он разыскивает? За что он нам платит?
Монго чинил сеть для ловли лангустов и уже приоткрыл губы, собираясь что-то сказать, но выпустил изо рта лишь облачко сигарного дыма, которое тут же растаяло в воздухе.
— Ты слышишь, про что я спрашиваю? — не отступался я.
— Слышу.
— Так что ж ты не отвечаешь?
— А я не знаю, что именно тебя интересует, и обдумываю, как бы тебе ответить.
— Очень просто — словами.
— Да, словами, но ведь надо попонятней…
Он весь повернулся ко мне и отложил в сторону вязальный челнок, которым чинил сеть. Я выжидательно помедлил и захотел помочь ему:
— Я же не про тот свет спрашиваю и не про этот.
— Да, Лусио, но без того света тут ничего не объяснишь, — сказал он очень серьезно.
У меня захватило дух, а когда, очнувшись, я собрался удивиться, подал голос Педрито:
— Полундра! Садимся на мель.
Мы бросились за борт и — по шею в воде — принялись толкать «Эумелию» под брюхо, пока не сдвинули с места и она не всплыла над отмелью, подняв со дна воронки крутящегося тонкого песка. Монго воспользовался случаем, чтобы осмотреть дно специального бака, где мы, в морской воде, держали лангустов. А я стал готовить завтрак — была моя очередь. За весь день я так и не сумел выбрать минуты, чтобы перемолвиться со старшим. Зато мне удалось разглядеть как следует лицо нашего Пятого, и я впервые понял, что в такие светлые и большие глаза нельзя смотреть долго. Он не сказал мне ни слова, а привалился спиной к стойке штурвала и тут же заснул. Ближе к ночи старшой разбудил его, и он, в темноте, съел немного похлебки и снова пошел спать.
Дул мягкий бриз, доносивший до нас свежее легкое дыхание с островка Эль-Кайуэло; я наспех сполоснул в море посуду: торопился на корму, где старшой, лежа на спине, грел под луною живот. Я почти ничего не успел ему сказать и потому начал с того, на чем мы остановились:
— Ведь я же не про тот свет спрашиваю. И не про этот.
Он мягко улыбнулся в сиянии луны, сел и, помолчав, заговорил, раскуривая сигару, огонек которой бросал красные блики на его лицо.
— Теперь я знаю, что тебе ответить, Лусио. Присаживайся.
Я прислонился к фок-мачте и, скользнув по ней спиною, сел.
— Допустим, он маленько свихнулся и ему кажется, будто здесь, у нас, он увеличивает свои капиталы.
— Лежа весь день ничком и глядя в воду?
— Не в воду. Он разглядывает дно.
— Вода или дно — все равно бред.
— За свой бред он платит деньги. Стало быть, точка.
— Нет, не точка.
— Почему?
Я растерялся, не зная, что ответить, и объяснил, как мог:
— Потому что на работе важно не только зарабатывать деньги, но еще и понимать, что заставляет другого платить их тебе.
— Положим, в данном случае — помешательство.
— Плавать на таком корыте, как наше, вместе с помешанным — это ж опасно.
— У него помешательство особое, Лусио, тихое, один пунктик: чтобы не было ветра.
Опять ветер! Я даже приподнялся.
— При чем тут ветер, Монго? Мне уже и Педрито говорил. Но на что она ему — эта тишь да гладь?
— Я же сказал тебе, Лусио, он помешался.
— Неправда! — почти выкрикнул я и тут же поглядел на корму, уверенный, что разбудил Пятого. Увидел я только его ноги, не затененные навесом и залитые светом луны. А когда снова повернулся к Монго, тот смеялся вовсю.
— Не бойся, дурачок. У него помешательство безобидное, и он за него платит. Он и мухи не убьет.
— Но ведь нельзя же проходить мимо… поневоле тревожишься, — проговорил я быстро и понял, что теперь-то уж Монго сумеет объяснить мне то, чего я хочу.
— Ладно, так и быть, отвечу тебе: он вбил себе в голову, будто на дне кто-то есть.
— Кто это есть на дне?
— Конь.
— Конь?
— Да, красный, говорит, конь. Красный, как кораллы.
И Монго расхохотался до того оглушительно, что я поверил: не врет. Внезапно рядом с нами очутился Пятый, и Монго, слегка смутясь, осведомился:
— Что, приятель, не спится?
— Вы заговорили о коне, но про коня — это правда, о нем я бы не позволил себе неправды.
Я осторожно поднялся на ноги — иначе не видно было его лица, только силуэт головы на фоне лунного света, а ведь, наверно, его лицо выражало досаду, хотя голос звучал ровно. Однако нет, лицо его оказалось тоже спокойным, как море. Монго, ни на что не обращая внимания, тихо встал.
— Я никого не обвиняю в неправде, — проговорил он, — только я никогда не стану разыскивать живого коня на морском дне. — И он нырнул в квадратный зев полубака — спать.
— Да, да, — пробормотал Пятый, — он разыскивать не станет, а если и станет, то не найдет.
— Почему? — неожиданно спросил я, будто мне было неизвестно, что нет на свете человека, который бы знал море лучше, чем Монго. Но тут Пятый повернулся так, что луна ярко осветила его лицо.
— Чтобы видеть, надо иметь глаза. «Имеющий глаза, да видит».
— «Да видит»? Видит что?
— То, что нужно глазам, когда они уже понавидались всякой всячины.
Сомнений не оставалось: у него было помешательство — тихое, безопасное для посторонних помешательство…
Монго не соврал, но я — я не люблю зарабатывать на сумасшедших и тратить на них время. Я решил уйти, — однако не успел сделать и двух шагов в сторону кормы, как Пятый окликнул меня:
— Погодите, нельзя же проходить мимо: человек поневоле тревожится за другого человека.
Это были мои слова, и я почувствовал себя так, будто обязан держать за них ответ…
— Допустим, ну и что?
— Вы тревожитесь за меня.
— Ничего я не тревожусь, можете себе хоть всю жизнь смотреть в воду и разглядывать ваше морское дно.
— Да, но вам позарез хочется знать, зачем мне это надо.
— А я уже знаю.
— Что у меня помешательство?
— Да, помешательство.
Пятый заулыбался и, не стерев с губ улыбки, сказал:
— На непонятное всегда стараются навесить ярлык.
— Чего нет, того увидеть нельзя. Кони созданы для земли, они раздувают ноздри, чтобы дышать воздухом, скачут, распустив по ветру гриву, и цокают копытами по камням.
— Они созданы еще и для воображения.
— Что?!
— Чтобы скакать, куда угодно нашей мечте.
— И для этого вы отправили его скакать под водой?
— Я его никуда не отправлял, просто он сам под водой. Я вижу, как он проносится мимо меня, слышу цокот его копыт. В штиль я улавливаю его приближение еще издали: он скачет галопом во весь опор, миг — и передо мной плещет водорослями его грива, и пролетает он сам, красный, как кораллы, как кровь, брызнувшая из жил и не свернувшаяся от соприкосновения с воздухом.
Пятый заметно волновался, а я хотел повернуться и уйти. Однако втайне шевельнулась во мне мысль: до чего же оно прекрасно — видеть, как скачет такой коралловый конь. Пускай это всего лишь слова — тебя уже так и тянет увидеть кораллового коня снова и снова; да, пускай это всего лишь слова взволнованного своим рассказом человека. Конечно, я подавил в себе это чувство, потому что я еще не люблю и того, чтобы меня втягивали в разные споры-разговоры.
— Хорошо, если можно думать о каком-то коне, оттого что не надо думать о хлебе насущном.
— Людям всегда нужен какой-нибудь конь.
— Но хлеб насущный важней, он нужен каждому.
— Конь — тоже каждому.
— Я обойдусь одним хлебом, жизнь-то у нас собачья.
— Когда ты наешься своим хлебом, тебе захочется еще и коня.
Может, я чего-то не понял, но в человеческих мыслях нет-нет да и вспыхнет какой-то проблеск или в словах — искра света, пускай неясного, и все-таки в душе остается огненный след. Да… и, однако же, для меня это было куда трудней, чем лежать целыми днями ничком, высматривая лангустов. Ничего больше не сказав, я поспешил уйти и даже не оглянулся, чтобы Пятый, чего доброго, снова меня не окликнул.
День, как обычно, начался рассветом над островком Эль-Кайуэло, ветер донес оттуда крики диких уток. Я подгадал так, чтобы оказаться с Монго наедине, и, прежде чем сесть в шлюпку с Педрито, шепнул, не дожидаясь, что ответит старшой:
— О моей доле не думай, у него я не возьму ни гроша.
И мы принялись за дело, на которое ухлопывали жизнь: прозрачная вода, сачок, дно, колышущиеся водоросли. Тут я впервые рассмеялся.
— А что, — обернулся я к Педрито, — а что, если бы я поймал в сачок кораллового коня?
Он посмотрел на меня наивными голубыми глазами, ответа в них не было, но слова его заставили меня вздрогнуть.
— Осторожно, Лусио, от этого солнца слишком жжет голову.
«Не от солнца, а от этого помешанного», — подумал я, но промолчал, и мне почему-то сделалось чуть-чуть грустно.
Прошло три дня, похожих на все остальные, и наш Пятый, как прежде, ничего не говорил, мало ел и много смотрел в воду, перегнувшись за борт, и не обращал внимания на шпильки Висенте, который начал с подхихикивания, а кончил тем, что высказался:
— Эй, приятель! С северной стороны водорослей побольше, видать, твой конек их хорошо унавозил.
Я посчитал, что сказано это не от жестокости, а по глупости. Раньше я всегда смеялся шуткам Висенте, но в этот раз слова его были убоги и так бледны рядом с красным конем, который там, на Дне, мчится себе по воле, разметав гриву, гремя копытами по морским камням. Выходка Висенте неприятно кольнула меня, и оттого на другой день вечером я снова подошел к Пятому, хоть и решил не поддаваться.
— Ладно, пускай он живет там взаправду, пускай скачет во весь опор по морскому дну, — вам-то с этого что? Какая от него польза?
— Та, чтобы проноситься на всем скаку, ослеплять своим видом, а может, и вовсе безо всякой пользы.
— И ради этого вы мучаетесь целые дни — целые дни! — только чтобы увидеть, как он проскачет мимо вас и потом пропадет?
— Все новое добывается в муках, все неизведанное, чем мы хотим овладеть, требует жертв.
— Чепуха, ваш конь никогда не покажется, его нет, никто его не видел.
— Видел — я. И опять увижу.
Я собрался было возразить, но посмотрел ему в глаза и не смог проронить ни звука. Убежденность придавала его взгляду такую силу, в осанке было столько благородства, что у меня не хватило духу его опровергать. Я оторвал глаза от лица Пятого и стал через его плечо смотреть на пролетавшего совсем близко пеликана; пеликан вдруг сложил крылья и шлепнулся в воду.
Пятый опустил мне на плечо мягкую руку:
— Вы тоже его увидите, подойдите ко мне после обеда.
Я стряхнул его руку — до того разозлили меня эти слова. Голову мне больше не жгло, а если бы и жгло, то лишь от солнца, — так ведь на то оно и солнце, чтобы жечь. Однако ему — кто дал ему право морочить меня выдумками насчет того или этого света, какими-то дурацкими видениями!
— С меня хватит лангустов. Больше мне ничего не надо.
Я повернулся к нему спиной, но ветерок донес его голос:
— Нет, надо. И ничуть не меньше, чем мне. «Имеющий глаза, да видит».
В тот день я почти не притронулся к завтраку — есть не хотелось. К тому же и лангусты пошли косяками, только успевай выбирать. Так что мы с Педрито уселись в шлюпку, не дожидаясь, когда окончится час отдыха. Я проработал, словно каторжный, до пяти вечера и бросил, лишь убедяеь, что на дне не различишь больше ни одного стоящего рачка. Мы вернулись на шхуну, и там ждало меня самое скверное: все трое, кроме меня, — Висенте, Педрито и Монго, отправлялись на берег за сливами икако. Я бы тоже уехал с ними, но не успел и оглянуться, как они уже отчалили. Я остался: уселся на корме чинить наши сачковые сети и все придумывал, какой бы работой заняться еще, чтобы не поднимать голову и не натолкнуться случайно взглядом на Пятого. Мы стояли на якоре к югу от Эль-Кайуэло, на довольно глубоком месте. Был полный штиль — такого никогда еще не бывало. Не шевелились даже илистые космы, свисавшие под водой из-под кормила «Эумелии». Море было как зеркало, только позади кормы зеленая спинка рыбы агухон чуть морщила водную гладь. На высоком небе — ни облачка, а тишина такая, что вздох и тот слышен. Тогда-то и раздался его возглас, заставивший меня вздрогнуть:
— Живо!
Сачок вывалился из рук, а ноги уже готовы были сами поднять меня с места, но я удержался.
— Живо сюда! Вот он!
— Вы не имеете права навязывать свой бред другим!
— Боитесь увидеть правду собственными глазами?
Это было уж слишком. Я ничего не ответил. Отшвырнув ногой стоявшую передо мной корзину, я бросился на корму и растянулся ничком рядом с Пятым.
— Ничего я не боюсь, — сказал я.
— Слышите?.. Топот!
Я задержал дыхание, насколько мог, потом повертнулся к нему.
— Это волны.
— Нет.
— Это вода бьет по ракушкам, которые прилепились к днищу.
— Вы знаете сами, что это — не вода.
— Ну, так что-то другое. Но того, про что говорите вы, быть не может.
— Прислушайтесь получше. Слышите?.. Иногда он попадает копытами по камням.
Слышал ли я? А если слышал, то своими ушами или его? Не знаю. Возможно, у меня просто горела голова и чересчур громко стучала где-то у шеи кровь.
— Да смотрите же, смотрите вниз, пристально.
Похоже, он мне приказывает. Но глазам-то не прикажешь, и я стал смотреть поверх воды, разглядывая мангровый листок, плававший неподалеку за бортом.
— Скачет! Скачет!
Он произнес это чуть ли не с остервенением и схватил меня за руку так, что ногти впились в кожу. Однако я упрямо продолжал разглядывать мангровый листок. Вот только уши — они ничем не были заняты, мне некуда было девать мой слух, а Пятый, содрогнувшись весь с головы до ног, почти закричал:
— Да вот же он, смотрите!
Глаза мои невольно переметнулись с мангрового листка на лицо кричавшего. Я не желал видеть фантасмагорий ни того, ни этого света. Я скорей дал бы убить себя, чем подчинился окрику сумасшедшего. Но Пятый внезапно забыл про меня. Он отпустил мою руку, глаза его распахнулись, и я, против собственной воли, увидел в его расширившихся зрачках, устремленных на морское дно, крохотное отражение коня, красного, как кораллы, — пламенея весь от ушей до кончиков волос в разметавшемся хвосте, конь пронесся и растаял там, в глубине этих глаз.
С тех пор прошло уже довольно много времени. Я и теперь иногда отправляюсь в море на ловлю тунца, а бывает — и лангустов. Но, как и прежде, я не могу прожить без хлеба насущного и не терплю разговоров насчет какого-то там света, того или этого, потому что я так и не знаю, был ли правдой топот копыт под нашей «Эумелией». Что, если это было только видение, возникшее в разгоряченном мозгу другого человека и явившееся мне лишь на минуту, когда Пятый заразил меня своим жаром? Но, раздумывая, я все больше прихожу к мысли: людей всегда одолевают два совершенно разноликих голода.
1959.
Меме (Перевод Э. Брагинской)
Жила в Тринидаде женщина.
Она лечила от всех болезней
питьем, которое сама готовила.
Из книги Флорентина Мартинеса «Прошлое Санта-Клары»Весть о том, что случилось с Меме, тут же облетела квартал, про это говорили на каждом углу:
— Меме исцелилась, Меме встала на ноги!
Никто не хотел верить, да и поди поверь… Столько лет была прикована к креслу, столько лет просидела сиднем у дверей своего дома, таращась на людей, которые шли вверх и вниз по берегу реки. Меме наизусть знала, какое небо днем, какое — ночью. Ей было тридцать семь лет, и двадцать из них она просидела в кресле-качалке. Замуж Меме вышла рано, но ровно через три месяца ее вдруг разбил паралич, ноги отнялись, и все — никакое лечение не помогало.
— Что отец, что дочь, — говорили люди, — чего удивляться, раз она вся в него.
Но дело в том, что Меме была крепкого здоровья, ничем до этого не хворала, в отце души не чаяла, только вот отец не хотел, чтобы она выходила замуж, а она поступила по-своему, ну и через три месяца отец взял да и умер, и через эти же три месяца, день в день, у нее отнялись ноги. В душе Меме даже радовалась, мол, платит страданием за то, что ослушалась отца, что наперекор ему вышла замуж, стало быть, платит страданием за страдания отца. Случай, конечно, редкостный, небывалый, можно сказать — божья кара.
Меме только об отце и рассказывала: как жил, что делал, что ему по вкусу, что нет, какой был работящий, как любил ездить верхом, как лошадь купал в запруде. Отца нахваливала, а про мужа — ни одного доброго слова, хотя он человек каких мало, всего три месяца с ней прожил, и на тебе — такая беда; убивался страшно, не знал, чем ублажить свою Меме, землю рыл, лишь бы все у нее было, лишь бы нужды не замечала. И вот так год за годом, ну, потом вроде сердце переболело, что положено делать — делал, а с сердца она сошла, будто он потихоньку свалил с себя камень.
За двадцать лет ничего особого не приключилось, разве что на другом берегу Велико проложили шоссе да высокую стену поставили, народ окрестил это Набережной. Меме только и видела, что стену да крыши автомобилей, которые пролетали по шоссе. Словом, прошли годы тихо-мирно, и вдруг такая новость, точно бомба разорвалась.
— Меме сама ходит, Меме излечилась!
Вся заплаканная, подошла Меме к дверям дома Эдувихес:
— Посмотри, подруга. Это все она, лекарка из Тринидада!
Сперва Эдувихес и в ум не взяла ту женщину, глядела на Меме и глазам не верила — стоит у дверей сама, никто ее не держит, и нет возле нее кресла, ни спереди, ни сбоку, ни сзади.
— Ой, Меме! Да хранит тебя господь, да не оставит своей милостью!
— Лекарка из Тринидада, лекарка из Тринидада, та самая, у которой святой колодец! — на разные голоса твердили люди и шли, бежали к дому Меме. Даже в Кайбариене, в Маникарагуа, в Ягуахае только и говорили что об этом чуде, хоть и в глаза не видели Меме.
— Меме вылечилась, сама ходит! Двадцать лет на ногах не стояла, а теперь как наново родилась: и глаза горят, и щеки зарумянились.
— Первым делом, Меме, поезжай в Тринидад, первым делом в Тринидад и целуй ноги той женщине, благодари за святую воду.
— Да разве она исцелила Меме? Это воля всевышнего!
— Ей тоже свое положено, вон какое благо сотворила.
— Только не деньги — денег она не возьмет, надо подарок какой дельный, чтобы ей пришелся по вкусу, а то она лечит-лечит, а живет в бедности, да еще одна. Ни колодец, ии молитвы из нужды не вытащили.
Дом наполнился голосами людей, простых, скромных, добрых сердцем, и среди всех — Меме, она расспрашивает о муже, об Эрнесто, а он куда-то запропастился. Все кругом уже знают, кроме него. Меме ждет не дождется мужа, как двадцать лет назад, но его все нет и нет, и она в который раз рассказывает свою историю:
— Мне о ней давным-давно говорили, Хулия первая сказала, что, мол, в Тринидаде живет одна женщина-знахарка, у которой чудотворный колодец. Она к нему подойдет, когда солнце садится, глянет на дно, прочитает молитву, а потом ведерком достает воду. Кто попьет, не евши, три дня по глоточку — с того любая хворь сойдет. Мне о ней давным-давно говорили, да я все не верила.
Меме рассказывала и рассказывала как заведенная, только и умолкала, чтобы сварить гостям кофе да еще разок взглянуть на свои ноги — подумать, сколько лет у плиты не стояла! — и снова принималась рассказывать:
— Эрнесто собрался в Тринидад, есть у него грех — петухи, свихнется скоро на этих петушиных боях, ну, я ему и скажи: «Эрнесто, раз ты едешь, сходи к той женщине и попроси у нее бутылочку воды». Говорю, а сама думаю — забудет, всегда о моем забывал и теперь забудет. Но нет — приехал и бутылку с водой привез. Вот она, тут еще чуток есть. Как теперь быть? То ли сама допью, то ли вернуть женщине из Тринидада?
— Да отдай, кому понадобится, милая, трех глотков, пожалуй, нет, а два — наберется.
И люди все толковали и толковали, пока вдруг не объявился Эрнесто. Тут все расступились, у кого на глазах слезы — пусть поскорее увидит, как Меме стоит посреди комнаты и улыбается ему.
— Эрнесто, вот какую воду ты привез, теперь я совсем здоровая!
Но Эрнесто — хоть бы слово. Все притихли, насторожились, а Меме снова:
— Эрнесто, погляди, какую ты воду привез, я теперь совсем здоровая!
Эрнесто — ни слова. Вскинул руки к лицу, закрылся и выскочил из дома, пошел куда глаза глядят, лишь бы от людей подальше.
— Эрнесто, это же правда. Это — Меме, твоя жена.
Никто не смог его остановить, даже Меме, а потом кто-то поумнее сообразил:
— Да он растерялся, шутка ли… Пусть опомнится, в себя придет. Разве мужчина станет при всех слезы лить?
Эрнесто шел быстро, и каждый шаг отдавался у него в голове.
Уму непостижимо! Годами было как было, он притерпелся, и вдруг все перевернулось, стало как должно быть. И каким чудом? Откуда это чудо взялось? Эрнесто не мог понять и все шел по пыльной, обложенной щебнем тропе, которая вела прямо к узкой, почти пересохшей Белико. Как же так? Ведь кто-кто, а он знал, он один и знал… Эрнесто не заметил, что ступил грубыми разбитыми башмаками в воду. Он сел у самого берега, стал смотреть на воду и задумался — как же так, если он один и знал? Меме его извела, совсем извела с лекарствами, гадалками, знахарями, а в последние три месяца просто житья не стало. Он добывал все, что она просила. Целую неделю Меме прикладывала к ногам листья горького гуиро — хоть бы какой толк. При полной луне Эрнесто обрывал курухей, настой из него сделали — снова без пользы. А тут — с ума сойти! — съездил в Тринидад — и пожалуйста.
Эрнесто повез в Тринидад своего единственного петуха, сунул его в соломенную шляпу, взял немного денег, а записку Меме спрятал в карман: «Смотри не забудь про воду». С петухом он простился в полчаса. Забили петуха — ведь какой был красавец! С четырьмя песо — тоже. Остался только билет на обратную дорогу да горькая обида за петуха. По пути все думал, как расскажет Меме о загубленном петухе, о загробленных деньгах, о том, какой он невезучий. Шел и шел, глядя под ноги, и вдруг, ну точно как сейчас, башмаками ступил в воду.
— Господи, а святая вода-то?
Выпало из памяти. Первое, что хотел сделать Эрнесто, — рвануться назад; потом, не раздумывая, побежал к набережной, где было питейное заведение, взял там бутылку, вернулся к реке, встал на колени, сунул бутылку в воду и услышал — буль, буль, — как она наполняется. Боже мой, первый раз в жизни обманывал он Меме. Но ведь сколько лет клал на нее силы: и жилье, и еда, и свет, и всякие лекарства — все он…
Глаза Эрнесто неотрывно следили за тихим течением реки, и свежий ветер доносил до него голоса:
— Съезди, Меме, в Тринидад, съезди, отблагодари. Ты в неоплатном долгу, хоть ноги ей целуй.
1960.
Возвращение (Перевод Р. Окунь)
Нет, солдат, ошибся ты, вовсе не твой недруг я. Ведь с тобою мы одно: я — ты. Горько, что порою ты позабыть готов, кто я. Черт возьми! Ведь я же — ты. Ты такой же, как и я. Николас Гильен[19]Капрал Перес возвращался из поселка верхом. Солнце садилось, и облака на западе окрашивались синевой. Но капрал этого не видел. Он почти никогда ничего такого не замечал. Привычными цветами были для него желтый и черный: желтизна проглаженной военной гимнастерки и чернота отверстия пистолетного дула. С каких пор? Он и сам этого не знал. Желтизна маисовых лепешек за бедным столом его родителей и густая чернота ночи, обступавшая селение, где он родился.
Так оно было в те далекие годы, таким и осталось навсегда. И чтобы освободиться от всего этого, в поисках других цветов, он пришел к желтизне казарм и окунулся в пурпур крови.
Теперь капрал возвращался верхом на рысаке, и слова Лукаса сверлили ему мозг.
«Капрал, а тому, кто убил моего мальчика, тоже двадцать два года, и бедные старики тоже ждут его домой?»
Это был вопрос, и это был ответ. Слова свои старый Лукас бросил ему в лицо, не сводя с него печальных голубых глаз. Взгляд старика был безжалостен; его вечное горе давало ему на то право.
«А тому, для кого вы собираете старое железо, тоже двадцать два года, как было моему мальчику, и бедные старики тоже ждут его домой?»
«Но ведь это враг, Лукас!» — хотел было крикнуть капрал и не крикнул, не только потому, что старик бросил лемех в колодец, а еще и потому, что слова Лукаса потрясли до самой глубины сердце солдата, для которого желтое и черное были единственными цветами с детства и до сих пор. Все было очень просто, но удар сразил капрала. От этого удара голова у него пошла кругом, всколыхнулись воспоминания, мысли, похороненные где-то глубоко, под двумя неизменными цветами.
Он пришел сюда в поисках железного хлама, какого-нибудь ненужного зазубренного топора, чтобы добавить еще немного к груде сложенного у казарм лома. В указанный день это железо погрузят в вагоны и доставят в столицу; затем на пароходе его повезут в другую страну, туда, где день и ночь дымят трубы военных заводов и где выгрузят весь железный лом, собранный в селениях по эту сторону фронта.
И вдруг старик бросает ему: «Это железо нужно, чтобы убить другого, а ему тоже двадцать два года, и дома его ждут родные?»
Ужасно, когда человек так говорит. Но старик принес войне свою жертву, своего сына, вот откуда такая сила в его словах. Человек, сын которого погиб от пули врага, — разве такой человек даст хоть кусок железа, чтобы продолжали убивать детей, чужих сыновей, воюющих на всех фронтах? Именно сыновей, ибо там, на фронте, сражаются не солдаты, а сыновья. И коль скоро это так, то остается спросить: «Разве справедливо, чтобы у человека убили сына только потому, что у кого-то другого тоже убили его мальчика?»
Капрал сам не знал, куда едет. Он ехал той же дорогой, что и Лукас в тот день, когда ему сообщили о смерти сына. Теперь капрал следовал за стариком двумя путями: одним шли его мысли, другим — его лошадь. На войне нет солдат, есть только сыновья. Это было как бы новым цветом, неожиданно вошедшим в его жизнь. То был яркий голубой цвет, о существовании которого капрал до сих пор даже не подозревал. Он сам был солдатом, сам был сыном, но сейчас это казалось неважным, важно было другое — у него тоже есть сын, такой же, каким для Лукаса был Фернандо, такой же, как тот, на фронте, для которого он собирал старое железо. Война тянулась уже два года; она могла продлиться еще пять, а через пять лет его мальчику исполнится двадцать; в двадцать лет его уже могут послать туда, куда отправляются поезда и корабли, битком набитые солдатами — их тоже ждет гибель на чужой земле, как ждала она сына Лукаса.
— Боже мой! Они не солдаты, они сыновья! — в отчаянии воскликнул капрал, рывком останавливая лошадь.
Он с тоской огляделся вокруг и увидел заходящее солнце; оно напоминало каплю крови, повисшую над голубыми вершинами холмов. Кругом царило безмолвие, земля не давала ответа на мысли человека. Постепенно сгущалась ночная тьма — его первый и горький цвет.
А если все это и в самом деле произойдет? Призывной возраст, военная подготовка, отправка на фронт и… смерть? О боже, об этом не надо думать! Но думай или не думай, все равно так может случиться, и будет он спрашивать, как старый Лукас; «Разве справедливо, чтобы у другого тоже убили сына?»
Теперь капрал понимал, что старый крестьянин говорил о нем, о его сыне, обо всех сыновьях на земле. Какое простое решение нашел старик, чтобы остановить смерть: никто не даст ни куска железа, никто не будет разжигать вражду, и сама мысль о мести угаснет при виде добрых голубых глаз Лукаса. Но что же сделать? Может ли Лукас заставить всех думать, как думает он сам? Кто из знатных сеньоров, сенаторов, министров понесет людям слова Лукаса?
«Никто», — понял капрал и ослабил поводья. Но ведь старик бросил свой лемех в колодец и тем самым показал, как надо действовать без помощи сенаторов и министров. Так должен поступить каждый. Взять жизнь в свои руки, точно семя, и сказать: она наша или ничья. Каждый должен внести свою лепту — закопать железо, или подмочить порох, или скрестить руки и не прикасаться ни к одной гайке, ни к одному рычагу. Что мог бросить он, капрал, и на дно какого колодца? Свои цвета, желтый и черный, оставив себе только новый, такой неожиданный — голубой? Но как? Путей много: можно сорвать с себя мундир и крикнуть, чтобы перековали на плуги всю эту черную груду железа, сваленную возле казармы. А что с ним будет потом? Не надо об этом спрашивать. Ведь старик не спрашивал, когда, стоя рядом с ним, представителем власти, вдруг повернулся спиной и смело бросил лемех в колодец?
Капрал вздрогнул. Что же, он не мужчина? А если мужчина пришел к честной, справедливой мысли, он не может отказаться от нее, разве что навсегда забудет о честности и справедливости. Значит, надо что-то делать, и капрал поднял голову, отыскивая в небе вечернюю звезду. Но взывать к звезде было бесполезно. Люди всегда только и делали, что взывали к звездам. Как же быть? Продолжать жить по-прежнему, идти все тем же путем и чтобы так же тянулись дни и такими же оставались люди?
Лукас! Он не выходил у него из головы. Надо выбирать между звездой и Лукасом. Звезда сияла на небе для того, чтобы человек мог в тщетной надежде устремить к ней скорбный взор, а Лукас на земле отказался дать железо для убийства чужих сыновей и тем самым учил всех, что надо делать.
«На свете нет чужих сыновей. Сын ближнего — это твой сын, и неважно, одинаковые или разные у них глаза и улыбки». Это тоже капрал понял благодаря Лукасу. Значит, идти вперед старым путем, со старыми мыслями уже невозможно.
Он натянул поводья, и лошадь вскинула голову, роняя с губ изжеванную траву. Теперь звезда сияла за спиной у капрала, а впереди, во мгле ночи, скрывался дом Лукаса.
Глаза старика, привыкшие к темноте, сразу узнали всадника. «Он вернулся, они всегда возвращаются», — подумал Лукас, но капрал не дал ему даже поздороваться.
— Сколько, скажите, Лукас, сколько железа может поместиться в вашем колодце?
Лукас молчал.
— Скажите, Лукас, сколько?..
Капрал озирался, как затравленный зверь, пот лил с него ручьями, в голосе звучало отчаяние. И Лукас все понял.
— Слезайте с лошади, капрал. Чем я могу вам помочь?
Капрал соскочил на землю и, даже не подойдя к Лукасу, направился к колодцу. Лукас последовал за ним.
— Не может быть, чтобы во всем мире были только мы двое, Лукас, кто-то еще должен знать об этом!
— Страдания рано или поздно открывают людям глаза на многое, капрал.
Капрал повернулся, чтобы рассмотреть в темноте лицо старика. Вечерняя звезда, словно капля воды, блестела почти над самой его шляпой. Он не мог видеть глаза Лукаса, но угадывал этот мудрый взгляд, казалось сосредоточивший в себе всю скорбь бедняков. И капрал медленно опустил голову, чувствуя, что не в силах сделать ни шагу, не в силах уйти отсюда, по крайней мере до тех пор, пока не кончится в мире война.
1961.
В болотах Сьенаги (Перевод Г. Когана и В. Федорова)
А когда беду узнаешь,
с ней один не совладаешь, если беден.
Гальего[20]Она могла прийти с любой из делянок, которые тянулись во все стороны до самого горизонта. Но откуда именно она пришла, Гальего не заметил, он увидел ее только тогда, когда она остановилась перед ним: невысокая, худая, с ребенком на руках.
Гальего посмотрел на нее, недоумевая, откуда она взялась, да еще с малышом, а женщина тихо произнесла те слова, что неотступно твердила про себя:
— Нам надо добраться до Хагуэя.
Гальего слегка наклонил голову, посмотрел на черную от крови и грязи тряпку, которой был обмотан его пораненный палец, и ответил:
— До Хагуэя сейчас сам господь бог не доберется. Девять суток лило как из ведра.
Женщина покрыла и без того закутанного ребенка концом грязной мешковины, которая свисала с ее плеч наподобие шали.
— Двенадцать дней, как он занемог, завтра тринадцатый.
Тогда Гальего вылез из канавы; штаны его были засучены выше колен, по белым мускулистым икрам струилась вода.
— Черт побери! — вырвалось у него. — А я тут всем за отца, что ли?
Она ничего не ответила, лишь отогнула мешковину, где у груди ее лежало крохотное существо, ничтожно маленькое под необъятным небом, на огромном болоте, пожалуй, даже меньше, чем рука по локоть у этого угольщика, что сейчас стоял перед ней. Но то было живое существо, плоть от ее плоти, и оно горело в лихорадке.
— Здесь все дохнут, хоть стар, хоть мал. Зачем еще тащить его куда-то?
На это ей было нечего возразить; некоторое время оба молчали. Потом Гальего повернулся и, присев на корточки у канавы, сунул в мутную воду руку с больным пальцем.
Он поранил его четыре дня назад, когда решил срубить напоследок еще одну яну, сам не зная зачем, что всего обиднее: то ли в азарт вошел, то ли яна приглянулась — ведь уголь из нее самый лучший. Вот что вышло из-за лишнего ствола для костра, а он и без того был готов, оставалось только поставить сверху крест и поджечь.
— Педро сейчас в море, непогода его задержала, — сказала женщина.
Гальего молчал, словно не слышал ее, но теперь он смотрел на свою лодку, которую качали волны недалеко от берега.
— Когда Педро уходил, ребеночку еще не было так плохо, или, может, Педро не заметил…
Угольщик вынул руку из воды и обратил к женщине коричневое от загара лицо. Он хотел было спросить, кто такой Педро, но передумал. Спрашивать об этом — все равно что рубить дерево, когда костер уже сложен.
— Завел детей, так успевай поворачиваться — сам в море, а заботы в доме.
Женщина не промолвила ни слова, и Гальего, не дождавшись ответа, добавил:
— Не видишь, что ли, пешком туда не дойти, вода по грудь, а то и по горло, ребенка вымочишь, да и путь неблизкий.
Женщина снова промолчала. Ей было понятно все, что говорят мужчины Сьенаги, ибо она сама родилась здесь, на этом зыбком болоте, и была сделана из того же теста, что и они, а закваской им послужила болотная топь, где застаивалось и загнивало само время, где гнили растения, которым не дано было вырасти, и люди, которым не дано было жить. А еще женщина понимала, что иногда больше скажешь, если промолчишь. Не получив ответа, Гальего все сильней злился. Наконец его прорвало, и он стал кричать, размахивая руками:
— Хорошенькое дело: муж где-то пропадает, а о семье должны заботиться другие! Черт его понес ловить рыбу в такую погоду! Будто первый раз в море выходит! Что он, не мог отвезти вас в Хагуэй на муле, раз уж вам туда надо? Или дороги не знает? Уехал и думает, будто стоит тебе прийти да позвать, как все сразу прибегут на помощь!
Женщина пошевелила губами, хотя слова ее прозвучали чуть слышно:
— А что же мне делать?
Гальего хотел ответить, но только шумно выдохнул и вдруг изо всей силы поддал босой ногой пустую консервную банку, так что она шлепнулась на середину канавы и закачалась на воде. Затем повернулся и, не обращая внимания на женщину, зашагал к берегу. Третьи сутки он не спал, ожидая Сервандо, своего напарника, который уехал на баркасе продавать уголь и должен был вот-вот вернуться с выручкой и двухнедельным запасом продуктов. А тут — на тебе, бросай все и отправляйся бог весть куда на дрянной лодчонке. Весла коротковаты, одно из них еще и треснуло. Да и мало ли народу бродит по Сьенаге, ему-то что до них! Нечего плодить детей, раз их лихорадка сжирает, а коли уж наплодили и не уберегли, пусть отец сам с ними возится. Но главное… главное, какой угольщик бросит костер, когда под слоем земли, перемешанной с золой, потрескивая, обугливаются стволы. Сложить костер не так-то просто: неделя пройдет, пока нарубишь, натаскаешь, уложишь, а когда подожжешь, то не отходи от него ни днем, ни ночью. Как будто хорошо горит, но чуть зазеваешься, глядишь — пламя уже вырвалось наружу, и пропали твои труды, не заработаешь ни гроша. К тому же костер этот сложил не он один, половина его как и половина будущей выручки, принадлежит Серваидо. Нет, ничего не выйдет. Гальего решил сказать об этом женщине, как вдруг услышал за спиной тихий детский плач и, повернувшись, чуть не задел женщину локтем.
— С ума ты спятила, что ли? Другого места не нашла, где стать с больным ребенком?
Женщина ничего не ответила. Приоткрыв край мешковины, она смотрела на малыша; лицо ее светилось надеждой. Однако мало-помалу ею овладевало сомнение, и она подняла глаза на Гальего:
— Если он плачет, значит, ему лучше, правда?
Гальего резко передернул плечами:
— Я знаю только, что не могу уехать отсюда. Вот это я знаю наверняка. Почему? Да потому, что не могу, своих дел хватает. Кому это надо — подставлять спину под чужую ношу?
У Гальего уже готов был сорваться с губ самый веский довод. Достаточно было сказать, что у него зажжен костер. Женщина Сьенаги поймет, ведь в этих краях даже материнское молоко отдает дымком костра. Но почему-то Гальего промолчал. Женщина между тем опустилась на корточки, словно собиралась сесть, а может, ее уже ноги не держали. Угольщик следил за ней взглядом и готов был протянуть руку, чтобы подсобить, но в то же время боялся, как бы она не догадалась об этом. И он произнес совсем другие слова:
— Будь я проклят, если на этой посудине вообще можно куда-нибудь плыть!
И пошел по воде к лодке, качавшейся на волнах.
Спустя полчаса женщина с ребенком сидела на корме, а Гальего работал веслами, упирая босые пятки в скользкий от грязи шпангоут. Вечерело. Небо было ясное, лишь у самого горизонта темнела небольшая туча. Из мангровых зарослей на берегу то и дело взлетали с пронзительным криком белые и серые цапли, кружились в воздухе, мерно взмахивая крыльями, и снова садились. Впереди, над самой водой, носилась стая пеликанов, то приближаясь к лодке, то удаляясь от нее на почтительное расстояние. Женщина с ребенком словно застыла и лишь безмолвно смотрела на воронки завихренной веслами воды, мутной от поднимаемого со дна ила.
— Моли бога, чтобы вон та тучка не принесла ветра к ночи. Против ветра эту развалину с места не сдвинешь, будто она камнями набита.
И снова со скрипом терлись о сухое дерево петли из ветхого каната, заменявшие уключины.
— Часов через шесть дойдем, не раньше. Да помолись и пресвятой деве, чтобы не налетел ветер.
Гальего подождал немного и, видя, что женщина безучастна к его словам, спросил:
— Сморило тебя? Спишь?
Женщина отрицательно покачала головой, и Гальего принялся разглядывать свои ноги. Они у него никогда не болели. Как корни дерева. Все время он ходил босиком, а если обувался, чтобы съездить в город на два-три дня, для него это была мука.
— Там, в кувшине, вода. Можешь попить, если хочешь.
На этот раз женщина не заставила себя ждать. Наклонилась вперед, взялась за ручку, подняла кувшин и, поставив его на руку у сгиба локтя, осторожно стала пить, стараясь, чтобы ни одна капля не попала на тряпье, в которое был закутан ребенок. Гальего смотрел, как дрожит худая рука под тяжестью кувшина, и уже опустил было весла, но потом сплюнул в воду и стал смотреть в небо.
С моря дул легкий ветерок, однако лодку не сносило. Такой ветер ей не страшен. Другое дело, если подует со стороны этой тучи, которая растет да растет на горизонте. Гальего вел лодку по каналу, который он знал как свои пять пальцев. Каналом здесь называли естественное русло, проходившее по дну заболоченной лагуны. Только по каналу можно было выйти на глубокую воду, где лодка уже не сядет на мель. Если свернешь в сторону, застрянешь намертво: киль и дно лодки уйдут в ил, и приклеишься, как муха к липкой бумаге. Но Гальего был здешним угольщиком, он знал фарватер. Он мог с закрытыми глазами вывести лодку по каналу на безопасную глубину. Вот только ветер бы не помешал. Однако ветер с моря, как ему и положено, стал под вечер затихать, чтобы до утра уступить место терралю — ветерку с суши. А кроме того, что там ни случись, на берегу всегда найдешь кого-нибудь из угольщиков, не одного, так другого. Где-то тут должны быть старый Лима, Фахардо, братья Бенитес и Чео.
Так понемногу Гальего стал успокаиваться. Женщина, прикрывшись мешковиной, пыталась покормить ребенка грудью, но Гальего по лицу ее видел, что ничего не получается, и наконец сказал:
— Оставь, раз он не хочет.
Женщина повиновалась, как если бы это сказал сам Педро.
Солнце опускалось за далекий горизонт. Пеликаны исчезли, и только козодои кричали в мангровых зарослях. Все шло как полагается, но вдруг Гальего бросил весла и, посмотрев в сторону моря, замер. Он-то понимал, что это значит, когда ветер внезапно стихает, словно решая, куда податься. «Еще чего не хватало! А может, это все-таки терраль?» — размышлял Гальего. Он повернулся к берегу в надежде ощутить на лице легкое дуновение. Но ветер подул ему в затылок, и тотчас же на шею упала первая капля, холодная и круглая. Гальего подумал, что это, верно, брызги от весел, однако тут же упала еще одна капля, потом еще, и скоро по воде и по лодке забарабанил дождь.
На этот раз Гальего даже не выругался. Зачем рубить лишнее дерево? Придется налечь на весла, бороться с ветром и дождем хотя бы для того, чтобы не сойти с фарватера и не прилепиться ко дну, как муха к липкой бумаге.
Он уже не видел, куда опускает весла, в воду или в ночную темень. Теперь не вода, а ветер держал лодку, против него надо было грести. Женщина что-то сказала, а может, это ветер? Неважно. Гальего продолжал работать веслами изо всех сил. Шпангоут впивался в подошвы ног. Под правой пяткой Гальего почувствовал шляпку гвоздя, но переставить ногу было некуда. К тому же шляпкой гвоздь в ногу не войдет. Пронзить дубленую подошву угольщика сумеют только нож или пуля, ничем другим ее не пробьешь, так нечего и время терять. Лодка казалась неподвижной, словно птица, повисшая в воздухе и трепещущая крыльями. Сейчас надо во что бы то ни стало продержаться на этом месте, потому что здесь канал, а когда кончится дождь и утихнет ветер, можно будет поднажать и наверстать упущенное, идя по глубокому руслу. Пораненный палец, о котором Гальего совсем забыл, теперь жгло все сильнее. «Вот свинство, — подумал Гальего, — значит, даже когда валишь лес, надо смотреть, что делаешь!» Так он размышлял, пока вдруг не услышал, как под килем что-то зашуршало. Звук был еле слышен, но он-то хорошо его знал. Навалившись на борт, Гальего опустил весло в воду, и оно сразу лее воткнулось в вязкий ил.
— Будь ты проклят! — взорвался Гальего и, сжав весла, с остервенением принялся грести. Может быть, от этого усилия наполовину застрявшая лодка и подалась бы, она уже стала подаваться, но рана была не только у Гальего на пальце — это бы еще ничего, — рана была и на весле. Оно не выдержало, женщина и Гальего услышали треск, и обломок упал в воду. Теперь не оставалось ничего другого, как сидеть под дождем в кромешной тьме и ждать, пока небеса не распорядятся ветром по-иному или пока утро не принесет солнца.
А дождь все шумел и шумел. Гальего трижды принимался вычерпывать воду, набиравшуюся в лодку от дождя и волн, что порой перехлестывали через борт. Трижды пришлось браться за черпак. Но вот сначала стих ветер, а затем и дождь поредел; ночь роняла последние капли, словно огромная черная чаша, у которой треснуло дно.
Гальего собирался сказать: «Мы потеряли весло», — но вместо этого произнес:
— Мы потеряли целый час.
Потом встал и посмотрел на берег, смутно выделявшийся в ночи темной полосой.
— Что же мы будем делать? — робко спросила женщина.
— Что-нибудь придумаем. Вон он, берег, там можно срезать палку подлинней.
— Шест?
— Да, — ответил Гальего и, глядя женщине под ноги, добавил: — Там под тобой где-то мой нож, брось-ка его сюда.
Женщина стала шарить рукой по дну лодки. Она не видела лица угольщика, которое впервые за этот день приняло по-настоящему озабоченное выражение, но сразу же прояснилось, как только она сказала:
— Держи. Осторожно… — И нож упал к ногам Гальего.
— Теперь подожди меня тут и не бойся. Лодка никуда отсюда не двинется.
Перенеся ногу за борт, Гальего оказался по грудь в воде. Женщина смотрела, как он бредет к берегу, постепенно исчезая в темноте, но она не знала, что под водой его ноги по колено уходят в густой ил.
Не каждый представляет себе, что значит срезать ножом прямой и упругий ствол патабана. Если рубить его мачете, и то пришлось бы ударить не меньше трех раз, а ножом — кто знает, сколько провозишься. Потом, одно дело рубить дерево днем, на свежем ветру, а другое — ночью, когда облепит тебя мошкара да и рубишь на ощупь. Мелкая мошка все-таки лучше москита, потому что москита видишь и тратишь время на то, чтобы его прихлопнуть, а мошку не видишь, и ничего не остается, как продолжать работу, — пусть себе сосет. Но когда их такая туча, тут и лошадь не выдержит…
Гальего попробовал рубить ножом, как мачете, да ничего не вышло, нож был слишком легкий. Тогда он решил сделать круговой надрез и переломить ствол. Гальего резал на ощупь, рану на пальце жгло, словно раскаленным железом, а работа как будто не подвигалась. Но вот патабан с треском сломался, и Гальего, прежде чем обрезать с него ветки, несколько раз яростно хлопнул себя ладонью по шее и лицу. Злость прошла, хотя жгучая боль от укусов осталась. Потом он очистил ствол и, когда снова вошел в воду, почувствовал облегчение. Идти по воде все-таки легче, чем кормить мошкару в зарослях.
Забравшись в лодку, Гальего воткнул шест в илистое дно у самого борта. По его телу, облепленному грязью, ручьями стекала вода.
— Хорошо, хоть ветер-то стих, — сказал он.
Женщина дрожала от холода, но в темноте Гальего этого не видел. Перед тем как снова лезть в воду, он решил немного отдохнуть. Из-под носового сиденья вытащил пачку сигарет, не замоченную дождем, и закурил. Женщина не отрываясь смотрела на огонек, ярко разгоравшийся при каждой затяжке, словно на единственную светлую точку во тьме мироздания. Наконец Гальего бросил окурок за борт и встал.
— Надо выбираться на глубину.
Женщина не хотела говорить. Если она скажет хоть слово, угольщик услышит, как у нее стучат зубы от холода, да и чем он может ей помочь?
— На веслах мы пришли бы еще затемно, а теперь только к рассвету дотянем.
Снова Гальего не дождался ответа. Он подумал, что женщина задремала с ребенком на руках, и спросил:
— Ну как, полегче ему?
— Нет, — откликнулась она, и, несмотря на все ее старания, Гальего заметил, что она дрожит.
— Надо было мне агуардьенте взять. Когда спешишь, всегда что-нибудь забудешь.
— Да, — сказала женщина.
Гальего принялся искать хоть какую-нибудь тряпку, кусок парусины, не промокший от дождя, но ничего не нашел. Тогда он оперся о борт, прыгнул в воду и, положив шест вдоль борта, стал толкать лодку. Все его мускулы, от шеи до лодыжек, напряглись в отчаянном усилии, и мало-помалу лодка начала чуть заметно подаваться вперед. Надо было найти канал. Как только лодка выйдет на глубокую воду, она сразу пойдет легко, ее, пожалуй, даже не удержать. Только так и узнаешь, где канал, а пока что лодка все ползла, вспахивая килем густой ил бог знает на сколько дюймов. Ноги уходили в вязкое дно выше колен, и Гальего приходилось после каждого толчка наваливаться на борт, чтобы вытащить увязшую ногу.
Время шло медленно, время тянулось на этом бесконечно трудном пути, но вот лодка внезапно ушла из-под рук; Гальего, сорвавшись, упал в воду и ткнулся руками в илистое дно. Однако когда он встал и увидел лодку, качавшуюся на волнах посреди канала, на его лице, по которому стекала грязная вода, появилось какое-то подобие улыбки. В несколько взмахов он подплыл к лодке и перевалился через борт.
Он совершенно выдохся и охотно бы растянулся на дне лодки. Отрешиться бы от всех забот, уснуть как убитому, погрузиться в теплый сумрак сна, где его усталое тело нашло бы наконец покой. Но лодку может снести течением на мель. Поэтому Гальего встал и, упираясь шестом в дно, налег всем корпусом. Лодка легко пошла вперед. Тогда он резким и ловким движением выдернул шест, чтобы снова воткнуть его по другую сторону лодки. Вот так и придется налегать на шест много долгих часов, пока не взойдет солнце и впереди не появятся дома и грузовик на песчаном берегу, где Гальего и высадит женщину с ребенком. Все было бы хорошо, если бы не две бессонные ночи да не ветерок, который леденит мокрую одежду. А этот Педро, где же он болтается? Ах да, рыбачит. Тут ничего не скажешь, ему, пожалуй, еще трудней пришлось в открытом море, когда налетел ветер, — чем дальше от берега, тем опаснее. А она? О чем она думает, почему молчит? Хуже нет, когда не знаешь, что на уме у человека, который с тобой в пути, тем более если ты и в дорогу-то пустился ради него. Как будто оттого, что она молчит, лодка пойдет быстрей. Гальего захотелось повернуть обратно, сказать женщине без обиняков, что у него сгорит костер, но он сразу же устыдился своего намерения: ведь здесь горит в лихорадке ребенок, на которого он до сих пор даже не посмотрел. Глубоко вздохнув, Гальего оглянулся и увидел, что женщина подобрала ноги на сиденье, а черпак плавает в воде. Тогда он воткнул поглубже шест и зачалил за него лодку. Потом, став на колени, взял черпак. Женщина слышала скрежет жести о дно лодки и плеск выбрасываемой за борт воды, но ничего не говорила. Когда уровень воды в лодке понизился, Гальего вернулся на нос. Глянул вперед, в темноту, и закрыл глаза, потому что если начнешь прикидывать, сколько тебе еще осталось сделать, — полдела проиграно. Гальего отвязал лодку от шеста и поклялся, что, хоть убей, не станет терять больше ни минуты на вычерпывание воды.
Всю ночь над головой плыла в темном небе одинокая звезда. Три раза слышал Гальего кашель женщины, однако не спросил ее ни о чем, а когда над зарослями поднялась заря, его воспаленные, покрасневшие глаза увидели дом и грузовик на песчаном берегу. У Гальего горели ладони, и на том месте, где была намотана тряпка, теперь чернел сгусток запекшейся крови. Но впереди виднелись дома селения, у берега стояла большая шхуна, возле которой суетились люди, готовясь к выходу в море. Гальего ничего не сказал, ему не хотелось говорить. Это она должна была заговорить, обрадоваться, а не сидеть молча на корме, как сидела несколько часов назад, когда он в последний раз обернулся, чтобы взглянуть на нее. Да она будто навсегда потеряла охоту разговаривать. Так они подошли к берегу. Гальего прыгнул в воду и подвел лодку кормой к причалу, чтобы женщина могла сойти, не обрызгав маленький темный сверток, который она держала на руках. Но женщина не шелохнулась, только не отводила взгляда от Гальего. На шхуне какой-то парень в спортивной куртке пил пиво прямо из горлышка и разглядывал прибывших.
— Ну, выходи, приехали.
Губы женщины шевельнулись. В глазах ее не было ни слезинки. Но откуда-то из самой глубины ее существа вырвались слова, горше которых нет на свете:
— Он умер.
На мгновение Гальего онемел, затем вдруг сжал кулак и, треснув изо всей силы по борту, выкрикнул, сам не понимая, что делает:
— Дура чертова! Лучше б ты его в воду бросила!
И тут же ему стало стыдно, а женщина продолжала смотреть на него, и взгляд ее был полон достоинства, потому что в конце концов она была женщиной Сьенаги, дочерью земли, где застаивалось и загнивало само время, где гнили растения, которым не дано было вырасти, и люди, которым не дано было жить.
1961.
Ролики (Перевод Э. Брагинской)
Нет, конечно, я не забыл Пабло, моего земляка — с ним же связаны воспоминания детства. Но, сказать по совести, этот Пабло был схоронен, упрятан под тем, что можно назвать живой, близкой памятью. Я, как видите, уже в солидном возрасте, и у меня, право, не было особых причин вспоминать о Пабло. К тому же я давным-давно уехал из родного городка, а Пабло застрял там надолго.
Но, так или иначе, меня обрадовал его голос, который раздался несколько дней назад в телефонной трубке:
— Ты не представляешь, как я мечтаю с тобой поговорить! Клянусь, я твой самый верный почитатель.
— Спасибо, Пабло.
— У меня есть все твои рассказы, и я, знаешь, посвятил тебе стихи.
— О-о, значит, ты поэт?
— Ну, не то чтобы поэт, просто сочиняю стишки.
— Молодец.
— Да что толковать обо мне, кто достоин разговора, так это ты. Я читаю все твои книги, и, слава богу, у меня есть что вспомнить о тебе и о твоих родных.
— Я очень тронут, Пабло.
Во мне, я уже сказал, тоже жили какие-то смутные воспоминания, картины… Парк в городке, катанье на роликах по вечерам и тот странный взгляд Пабло. Вот, собственно, и все. А мой земляк был готов поделиться со мной чем-то памятным, и мне, который все еще пытается понять себя, захотелось увидеть его и поговорить по душам.
Словом, в субботу я попал во владения Пабло, на плоскую крышу-террасу двенадцатиэтажного дома, который высился над шумной многоголосой улицей. Пабло вышел ко мне не сразу, и я устроился в удобном плетеном кресле. По ясному вечернему небу плыли два облака, а вдали большим мутным пятном летела стая голубей. Я снова попытался вникнуть в то, что застряло у меня в голове после телефонного разговора. Тот злобный взгляд в парке, когда я катался на роликах… это был Пабло или кто-то еще? Не знаю, хоть убей, не знаю. Наконец появился Пабло. Он, еще бы не он! Я только глянул — и сразу проступило лицо знакомого мальчишки, точно всплыло на дне колодца из воды ушедшего времени. Особенно четко — когда он перестал улыбаться. И глаза… те самые глаза.
— Подумать, ты совсем лысый, — говорит он.
Начало, по правде сказать, малоприятное, но я радостно протягиваю ему руку.
— Слов нет, как я тобой восхищаюсь, — продолжает он.
— Ну, брось, какие на то причины?
— А кто написал «Облака», «Апельсин», «Двадцать дней»?
— Тебе понравилось?
— Спрашиваешь!
Пабло садится напротив и рассматривает меня с тем острым любопытством, с каким разглядывают зверей в зоопарке. Улыбка у него определенно приветливая, но глаза отливают холодным блеском, точно два металлических колесика, чуть потертые от времени.
— Ты был сыном нашего алькальда… Помнишь те годы?
— Еще бы нет!
— И внуком дона Серафина… Что ж, тебе повезло вдвойне, как никому из наших ребят. Ну, слов нет, как я тобой восхищаюсь!
— Спасибо, Пабло.
— Мне прямо врезалось в память то время. Я постарше тебя лет на пять, правда?
— Пожалуй.
— Клянусь, я не пропустил ни одной твоей вещи, даже последний номер журнала видел.
— Ну, будет… Сказать честно, по-моему, я многое упрощаю.
— Смотря на чей взгляд. Да и зачем самому себя судить, умалять свои достоинства. Это все зря, — говорит Пабло, скосив глаза на кончик тлеющей сигары, и добавляет: — Пусть о тебе судят другие.
Пабло вскидывает голову и улыбается:
— Помнишь гостиницу? Она еще на месте.
— Неужели?
— И такая же, какой была при тебе больше сорока лет назад.
— Там я и родился. Мать говорила, что в тот самый день у нас в городке появился свет.
— Не столько свет, сколько деньги. Но примета хорошая, а?
— Данет…Япростоктому, чтовтотденьпустилиэлектростанцию, иесликтоспрашивал, когдая родился, мать непременно вспоминала это.
— Мать у тебя болела, бедняжка.
— Да… галлюцинации.
Пабло откидывается назад и впивается в меня долгим взглядом, а я делаю вид, будто слежу за голубями в небе — пусть он присмотрится, какой у меня крутой лоб.
— Да… ты, конечно, внук дона Серафина, а не сын своего отца.
— То есть как?
— Сейчас объясню. Твой дед был такой же высокий, и лысина в точности как у тебя.
— Да, пожалуй.
— Твой дед открыл гостиницу и первый в нашем городке занялся транспортом.
— Каким транспортом?
— Сейчас поймешь. Он нанял экипажи с лошадьми. На задах гостиницы поставил конюшню и заправлял всем этим. Брал с каждого одно песо за прогулку в экипаже. Она начиналась от реки и кончалась у самого кладбища, как и бывает в жизни. Всем заправлял только твой дед. Вы тогда занимали комнаты наверху.
— Правильно, справа по коридору.
— Дон Серафин. О-о! Без его воли ни одного медяка не тратили. Он, кто же еще, подарил тебе ролики?
Нет, память меня не подвела, теперь я совершенно уверен, — вот они, эти неподвижные глаза Пабло, похожие на два металлических колесика, которые вдруг перестали вертеться.
— В нашем городке мало у кого были ролики. Ты, наверно, первый их заимел.
— Раз так, значит, и впрямь мой дед питал особую любовь ко всякому транспорту.
— Скажи лучше, особую любовь к внуку.
— Ну, это бесспорно.
— На то он и дед. Одно плохо: дедом он был только тебе, а нас, ребят из бедного квартала Лос-Чивос, просто не замечал.
Пабло больше не смотрит на меня, лишь грустно улыбается, покачивая головой.
— Ну слов нет, как я тобой восхищаюсь, — вскрикивает Пабло. — «Апельсин» — вот рассказ! Иногда я думаю: далеко шагнул внук дона Серафина, но — не сын алькальда Салирио.
Он повторяет это уже второй или третий раз, и меня почему-то неприятно задевают его слова. Чем его не устраивает мой отец? Самые лучшие воспоминания моей жизни связаны с отцом. Он никому не делал зла ни на той земле, где родился, ни сейчас, когда ему под девяносто. Сидит себе на террасе и греет старые кости под вечерним солнышком.
— Н-да, определенно — ты не сын Салирио, а внук дона Серафина.
— Что ты имеешь в виду, Пабло?
Но он сразу переводит разговор на другое и сверлит меня холодными глазами-колесиками, которые мчатся по тротуару.
— Позволь сначала сказать тебе одну вещь. В твоем рассказе «Облака» есть ошибка, пустяковая, правда, но ошибка.
— Что-что? — спрашиваю я, невольно приподнимаясь.
— Осечка вышла: у твоего героя вместо топора — мачете.
— Да нет, топор.
— Мачете.
— Ты путаешь, Пабло, у меня хорошая память на все, что я пишу.
В моем голосе такой напор, что он явно тушуется. Но для пущей убедительности я добавляю:
— Клянусь жизнью.
— Может, я спутал, — торопливо соглашается он и, глядя вбок, говорит: — Однако рассказ от этого вовсе не пострадал.
Пабло оборачивается ко мне, и по его глазам я понимаю, что сейчас он снова преподнесет мне моего деда.
— Да, ты куда больше внук дона Серафина, чем сын алькальда Салирио.
— Объясни толком!
— Твой дед имел все на свете, хоть потом и разорился. А твой отец сам встал на ноги, сам добился своего. И когда добился, его сделали алькальдом.
— Ну, верно.
— Ты же всегда был внуком дона Серафина.
— В каком смысле всегда?
— Был и будешь.
— Да объясни наконец!
— Ты с детства жил в мире игрушек, которыми тебя задаривал дед. И по сей день в нем живешь.
— Ага, в этой куче игрушек были и ролики, Пабло. Ты сам про них вспомнил, — говорю я, уже не сдерживая злости.
Вот тут он сразу преображается:
— Были, были. Я глаз не мог оторвать от этих роликов — иду домой, а они передо мною. Но меня мучили не сами ролики, а то, что они на твоих ногах, что у тебя такой красивый шарф и белая матросская блуза. Во всем городке ты один и носил ее.
Теперь мы молчим. Знаем, что между нами непреодолимая преграда, и смотрим друг на друга как бы с разных берегов реки.
— Это все, Пабло? — спрашиваю я уже мирно.
— Нет, кое-что еще. Помнишь, ты совсем забросил ролики — они уже никуда не годились. Так вот, как-то раз я осмелился взять ролик, заметь, только один ролик, но вдруг вышел твой дед. Знаешь, детей легко обидеть словом. Вернее, их легко обидеть таким людям, как твой дед. Он любил только своего внука, другие дети — не в счет. «Сейчас же положите на место! — рявкнул он. — Это не ваше, слышите?» Хуже всего то, что он говорил мне «вы», хотя я едва доставал ему до колена.
Пабло умолк. А я сидел и думал: какой все-таки малостью были эти прожитые годы, которые увели нас от порога родного городка.
— И вот, — внезапно продолжает Пабло, — я сочинил стихи, похожие на ролики, а ты пишешь рассказы, и они под стать тем экипажам, которыми забавлялся твой дед. Так и бывает.
Тут я понял, наконец понял, почему я внук своего деда, а не сын своего отца, понял, откуда металлический блеск в глазах Пабло — они как колесики на тех старых роликах, которые по-прежнему мчатся сквозь время и пространство.
1962.
Песня цикады (Перевод Н. Булгаковой)
Собрались однажды маленькие горные жители на совет и подумали, что пора им переселиться в такое место, где перестанут их наконец топтать тяжелые воловьи копыта, а человеческие ноги не будут прокладывать на земле голые тропинки.
Лучше всего, конечно, было бы отыскать высокую скалу, на которую не взобраться большим животным, или залитую солнцем широкую расщелину между камней и уж там построить себе дома.
На том и порешили.
Прилетела пчела, — а пчелы, как известно, летают далеко, — и сказала:
— Есть одна чудесная маленькая долинка, сплошь покрытая цветами, по которой, словно ниточки, бегут три прозрачных ручья.
— А от людей она близко? — спросила красивая черная муравьиха.
— Далеко, — отвечала пчела. — Так далеко, что оттуда, сверху, они похожи на блошек, прыгающих за стадами.
— Так отправимся же поскорее! — вскричали все.
И вот выросло счастливое селение маленьких горных жителей.
Потянулись цепочкой от подножия горы к расщелине, где стояло селение, трудолюбивые муравьи, неся себе еду. Радостно жужжали пчелы в поисках нектара, и потом прятали сладкие ароматные соты в дупле дерева. А вечерами, когда светлячки зажигали свои фонарики, мягкий свет заливал небольшую деревенскую площадь.
И в этом празднике мира и изобилия, в котором жило селение, порой слышалась чудесная песня. Это юная цикада, только и умевшая что петь, весело распевала, радуя всех. Сверчки, и сами хорошие музыканты, очень хвалили цикаду, да и по всей округе шла молва о ее прекрасном пении.
И, однако, из окна муниципалитета пара косых глаз завистливо следила за ее домом. Это был толстый жук-алькальд в высоком цилиндре и с жезлом а руках, который хотел во что бы то ни стало прослыть выдающимся скрипачом, хотя у него ничего не выходило; целые дни напролет он проводил взаперти, пиликая на скрипке, то и дело выскальзывавшей из его глянцевых зазубренных лап.
Измучившись от бесплодных попыток, алькальд подбегал к окну и бросал злобный взгляд на цикаду, нередко певшую при луне.
Но ведь зависть, как известно, похожа на черное семечко, и если его не вытащить из сердца вовремя, оно примется расти и расти, пока злоба не заполнит все сердце целиком. Так случилось и с алькальдом, который теперь и сам уже не мог выносить своего мерзкого пиликанья.
— Разве это справедливо, что мы все работаем, а она бездельничает? — спрашивал алькальд жителей селения. — Всю жизнь она только и делает, что поет. Сестра пчела, например, сколько должна пролететь, чтобы принести мед, а сеньора цикада знай себе поет да веселится.
— Она поет и веселит нас, вы, видно, это хотели сказать, сеньор алькальд, — возразила пчела, очень любившая музыку. — Должны же вы признать — музыкой напоен сам воздух, а то, что в воздухе, принадлежит всем.
— Да, но ведь и ты летаешь по воздуху, и, однако, работаешь. Ты собираешь мед.
— Правильно, только мед этот для моих же сот, а музыка для всех нас.
— Правда, истинная правда! — подтвердили муравьи. И сверчки проверещали:
— Правда, правда!
— Это еще ладно, а вот послушайте-ка, что со мной приключилось, — вмешалась божья коровка с красной полированной спинкой в черных крапинках. — Только я вчера подумала отшлепать своего детеныша, как вдруг зазвучала песня нашей подружки цикады, и рука у меня так и повисла в воздухе. С чего бы это, я вас спрашиваю?
— Ну, просто вы хорошо ели в этом году, вот и обленились, — прервала ее цикада, смеясь.
— Может, и так, а может, потому, что от ваших песен, подруга, сердце становится добрее.
— Они сковывают волю, — проворчал алькальд.
— Сковывают или нет, — продолжала божья коровка, — только я не стала шлепать сына, и хорошо сделала, потом бы сама жалела: дети всегда озорничают, но по натуре они не злые.
— Как бы там ни было, я все же спрашиваю: справедливо ли, что мы все работаем, а она бездельничает?
— Ее работа — это пение, сеньор алькальд, — сказал светлячок, мигая беловатым фонариком.
И собрание хором поддержало светлячка, который тут же скромно погасил свой фонарик.
Тогда алькальд, видя, как над ним берут верх в споре, подумал, что, если заставить говорить цикаду, она наверняка не сумеет защититься от его обвинений, и потребовал:
— Пусть цикада сама объяснит нам, почему она не работает, пусть оправдается или уж прямо признает, что виновата.
И собрание притихло, желая выслушать цикаду.
— Думаю, — спокойно начала она, — я родилась, чтобы петь, и если это вина, то не моя.
— Но однажды один мудрый человек рассказал нам о твоей прабабушке, которая лето целое пропела — и прощай еда на зиму, — грубо прервал ее алькальд.
— А ну, замолчите! — крикнула пчела, да так громко, так властно, что алькальд тут же захлопнул рот, хотя и был в цилиндре и держал в руках жезл. — Дайте цикаде закончить, сеньор.
— Так вот, я говорила, что пение и есть мое дело, и мне всегда казалось, будто труд мой может пойти на пользу другим. Как — я не знаю, но, думаю, песня — это для души, я хочу сказать, для ваших сердец.
— Правильно, правильно, — заверещали сверчки, и на этом шумное собрание закончилось.
А поздно вечером из окна дома, где жила юная цикада, зазвучала неслыханная доселе прекрасная песня, за которую все селение благодарило певицу.
И только жук-алькальд не унимался. Черное семечко все росло, разрасталось у него в сердце, и, едва только на землю упали первые осенние дожди и жители селения стали чихать и кашлять от простуды, он решил, что теперь настало его время.
— Ах, сеньор алькальд, — жаловалась хорошенькая бабочка, — я так страдаю от боли в ушах!
— Это евстахиева труба, милая. Очень нежный орган, расположенный у нас в ухе. Он не выносит музыки.
— О, я и не знала!
— Именно так. Он попросту разрушается от нее, сестрица. Тебе придется улететь отсюда, чтобы не слышать больше этих проклятых песен.
— Выходит, цикада во всем виновата?
— А кто еще распевает у нас тут, милая? Разве другие поют так громко?
Ему бы добавить: «…и так прекрасно», — но этого он не сказал, хоть убей.
Потом алькальд пошел к улиткам, тем самым, которые оставляют за собой серебряный след на дорогах.
— Как поживаешь, сестрица улитка?
— Да, как видите, неплохо, сеньор.
— А как твой новый дом?
— Строго по мерке, сеньор.
— Ну что ж, в дождь он тебе пригодится.
— Конечно, вода стекает по раковине, и внутрь не попадает ни капли. Только вот беда: целыми днями придется сидеть взаперти. Страшный грипп гуляет вокруг.
— А звуки внутрь хорошо проникают?
— Прекрасно. Мы это учитываем при постройке домов.
— Вот беда-то! Это же очень опасно!
— Опасно?
— Тебя разорвет, милая.
— Как так? Что вы говорите?
— Музыка, моя дорогая, музыка — это не что иное, как повторение звуков высокой частоты.
— Частоты?
— Конечно. А твой дом-раковина — настоящий лабиринт, где увеличивается частота высоких звуков.
— Звуков?
— Ну, а она все надрывается. На минуту и то не умолкнет, знай себе поет да поет.
— Цикада, сеньор?
— Конечно цикада. Так она всех нас переморит. Ты даже из дома не выберешься, чтобы хоть умереть на солнце. Никто про тебя не узнает, так и останешься лежать внутри, холодная, оледенелая.
И бедная улитка, совсем испугавшись, хлопнула дверью, запираясь в раковине, а злодей-жук потихоньку улыбался, представляя себе, как на робкий народец подействует разлитая им отрава.
И такого страху нагнал он на жителей селения, что вскоре они совсем перестали слушать цикаду.
Однажды утром, решив, что пришел час свершить задуманное, сеньор алькальд в сопровождении четырех червяков вооруженной охраны появился у ее дома.
— Именем закона, ты арестована, красавица.
— Какого закона? — спросила цикада.
— Именем акустического закона, — торжественно произнес алькальд, разворачивая бумагу с множеством штемпелей и печатей.
Вряд ли стоит объяснять, что вечером того дня да и в последующие вечера темными оставались окна в домике юной цикады.
Так прошла зима. Маленькие жители селения больше не слышали песен, и не раз чья-нибудь тяжелая рука больно шлепала ребятишек, которые, не понимая, за что их так жестоко наказывают, плакали навзрыд. Снова наступила весна, и вот однажды вечером, темным дождливым вечером, в селении случилось такое, о чем никто и подумать не мог. Вдруг страшный хохот, от которого обрушилось три дома, сотряс воздух и само небо.
— Ха! Ха! Ха! Вот она я!
На вершине горы, в расщелине которой лепилось селение, показалась голова огромной жабы, будто плетью щелкавшей огромным языком.
— А ну, живо сдавайтесь все!
Обитатели селения даже сдвинуться с места не могли от ужаса, но потом собрался комитет и принялся размахивать белым лепестком. Во главе комитета, дрожа с головы до зазубренных лап, стоял алькальд.
— Сеньора, чем мы можем служить вашему превосходительству?
— Разнообразной и вкусной едой.
— Но нас не так уж много, ваше превосходительство, на полтарелки и то не хватит. — И, едва живой от страха, алькальд низко поклонился жабе.
Только пчелы не задрожали, потому что они много работают и знают, что такое борьба. Вперед выступила одна пчелка, бесстрашно крикнув:
— Послушай, ты, жаба! Ты влезла на гору, где стоит свободное селение.
— Вот еще, подумаешь, какое дело, — возразила жаба, немного помолчав.
— Думай не думай, а злые дела недолго живут.
— Ну, это мы еще посмотрим. — И жаба угрожающе двинулась вперед.
Но маленькие обитатели селения попрятались в норки, и жаба осталась ни с чем. Тогда, совсем раздувшись от злости, она заревела:
— Даю вам два часа на размышление! Или сдавайтесь, или я сотру вас с лица земли!
И вот часы принялись отсчитывать минуты и секунды. Наступил долгий, разукрашенный яркими красками вечер, который, казалось, станет последним для обитателей горного селения; стемнело, на небе зажглись звезды.
— Мы должны как можно скорее что-нибудь предпринять, — нервно суетился алькальд, пока наконец пчела не дала ему отпор:
— Ну уж вы-то ничего не должны предпринимать.
— Я ваш алькальд!
— Вы были алькальдом, — отрезала пчела, — но с тех пор, как вы назвали превосходительством эту скотину, вы уже не алькальд.
— Правильно, правильно! — проверещали сверчки.
Алькальд опустил голову, и все сразу увидели, что цилиндр ему велик, а жезл короток.
— Мы должны бороться, — продолжала пчела. — У кого есть план или какая-нибудь мысль?
Большая черная муравьиха выползла вперед и произнесла:
— Братья, чудовище влезло на гору, но за спиной у него ущелье. Если подкопать землю сзади, жаба свалится в пропасть.
— Браво! Чудесно! Лучше не придумаешь! — закричали все.
Но пчела, поразмыслив, сказала:
— Нет, это невозможно: жаба увидит, как мы огибаем гору.
— Пожалуй, правда, — согласилась муравьиха, а рыжий муравей вытер платком холодный пот со лба.
— Так что же нам делать? — прошептал юный сверчок; он был еще совсем белый, потому что жил под камнем.
Серьезный вопрос — как одержать верх над чудовищем, если оно само не упадет вниз.
Воцарилось долгое молчание. Но вдруг все увидели, что светлячок снова зажег свой фонарик. Маленький народец в надежде обернулся к нему.
— Братья, а цикада! — воскликнул светлячок.
— Что?
— Да ее музыка, которая делает добрее сердце друга и парализует волю врага!
— Такого зверя — вряд ли, — заметила бабочка.
И все же светлячок, который обычно сначала хорошенько думал, а уж потом зажигал фонарик, не сдавался:
— Нам ведь нужно, чтобы чудовище только чуть-чуть задремало, лишь немного сомкнуло веки, и тогда мы сможем перебраться на ту сторону горы и подкопать ее.
— Вот это вполне возможно, — согласилась пчелка и радостно спросила: — А где кума цикада?
Но о цикаде давно уже все забыли. Тогда алькальд сунул руку в карман черного пиджака и, дрожа, вытащил ключ от тюрьмы.
— Вот до чего ты дошел, даже в тюрьму ее посадил! — воскликнула пчела и, вырвав у жука ключ, полетела к тюрьме.
Она открыла дверь камеры и увидела, что цикада сидит за столом и что-то пишет на нотной бумаге.
— Если ты пишешь завещание, сестрица, то забудь о нем!
— Завещание? Кто сказал такую глупость? Я пишу песню, когда-нибудь ее споют.
Растроганная пчелка уронила слезу, но тут же взяла себя в руки, потому что сейчас было не до слез.
— Сестра, сегодня, как никогда, нам нужна твоя музыка. Хочешь помочь нам спасти наш народ?
— Пойдем, — просто ответила цикада и взяла скрипку.
На небе уже занималась утренняя заря, когда цикада вошла в свой дом и почти под самым носом у жабы настежь распахнула окна. А внизу рыжие и черные муравьи, сверчки, бабочки и улитки, словно солдаты построившись в ряды, ждали ее песни.
И вот из окон дома полилась прекрасная музыка, уносившаяся к небу. В ней звучала сила народа, единая боль всех за одного и одного за всех.
Огромная жаба издевательски улыбнулась, но потом мало-помалу что-то стало сковывать ее тело, а веки опустились, словно тяжелый складчатый занавес. И тогда все вышли из засады, обогнули гору и быстро, дружно принялись копать землю, пока кто-то не крикнул: «Назад!» Земля поползла вниз, и жаба покатилась в пропасть навстречу смерти.
С тех пор нет дня, когда бы народ не пел во время работы, и нет вечера, когда бы не танцевали под звуки песен.
Давно уже умерла юная цикада, но в самой середине площади ей воздвигнут памятник. Она стоит, склонившись над скрипкой, и поет бессмертные песни своего народа.
1962.
Вторая смерть Кота (Перевод Э. Брагинской)
Роблес сидел на корме, резко откинувшись назад, и смотрел, как занимается утро. Кончиками пальцев правой руки он придерживал лесу, а левой, согнутой в локте, опирался о банку. Желтый шар солнца медленно всплывал на краю моря. Роблесу это привычно. Он мог не глядя сказать, что за его спиной еще не погасла россыпь ночных огней Кохимара. Роблес знал все наизусть, ведь прошло ни много ни мало тридцать лет с того дня, когда он, двенадцатилетний мальчишка, в первый раз выбирал из воды самодельный якорь, а старый Креспо с кормы следил за ним и скверно ругался.
Этим утром, как и всякий раз, когда ему виделся старик в лодке, на своем обычном месте, Роблес непременно вспомнил бы о нем, но вот ночной улов хуже нельзя — рыбы на один зуб, и все мысли только об этом. Бог с ним, с солнцем. Роблес удрученно глянул на дно лодки, где лежали eго «трофеи» — мелочье, сплошной сор. Разве скажешь, что рыбачил? Такое впору этим лодырям, которые просидят все воскресенье, в модных шляпах и цветастых рубахах, затупят, обобьют крючки о камни и тащат домой, млея от радости, какую-нибудь ерунду вроде ронко — а эту рыбу ловить и ума не надо.
Но вот леса дрогнула и пошла вниз, может, судьба смилуется и подбросит парочку черно, фунтов десять — двенадцать каждый. Где там, черно нет и в помине, а солнце, набирая высоту, окрашивает в густой синий цвет черную от ночной тьмы воду. Э-эх, сюда бы старого пройду Креспо! Он, конечно, стал бы орать — дурень, не знаешь, где рыба держится, и все такое. Только старик давно умер, пятнаддать лет, как лежит под тяжелой красно-бурой землей. Без него Роблесу куда легче, но, как ни говори, старик обучил его всему, что знал, даже секрет открыл, как снимать рыбу с чужого яруса, считай из-под носа у хозяина.
Роблес ни разу в жизни на это не шел, но суметь — сумел бы. Только зачем? Он худо-бедно рыбачит, кормится своим трудом, три заброса — и хватит, хотя оно, конечно, зависит от многого: от течения, скажем, и от глубины — на сколько забросил, на двадцать сажен или больше. В своем деле Роблес дока, каких мало. Спасибо старому Креспо за науку. Хитрец, понятно, орудовал дай бог, и все шито-крыто. Захоти Роблес — в любой час станет Котом, не хуже старика сумеет. Кот… От такой мысли он чуть не рассмеялся.
Старого Креспо прозвали Котом за приметливость, за особый нюх на чужую рыбу. Так и говорили: кошачий глаз надо, чтобы с берега усмотреть, где добрые люди ставят яруса, а потом ночью, без фонаря, в кромешной тьме добраться на своей долбушке — и весла не слышно — да стащить весь улов. Тут такое чутье нужно, какое не у всякого кота бывает. Один Креспо мог обстряпать все это, честное слово!
Темное дело, нечистое, да иной возьмет и загордится: как-никак риск большой, и если ты с удачей, значит, смельчак, молодец. Тут только начни, а уж потом пойдет-поедет.
Внезапно леска дрогнула, и Роблес весь напрягся, сжал, как мог, пальцы правой руки. Но сразу усмехнулся:
— Мелочь, верно. Хм-м…
Ветер по-прежнему дул с берега, вода была гладкая, спокойная — ни волны, ничего. Старик бы сейчас крикнул: «Чего ждешь, дурень, тащи свою лесу», — и закурил бы смятую сигару.
«Своя» леса, «своя» жестянка-черпак, «свое» грузило, «свой» руль, «свой» нож… Когда наступал черед работе, Роблес делался как бы хозяином этих вещей, а только унеси он, не дай бог, вот эту жестянку, Креспо отлупцевал бы его будь здоров.
Но, говори не говори, старик научил его всему, что умел, стало быть, поминай своего учителя добром. Да за тот первый день надо благодарить его всю жизнь. Случаем тогда Роблес, круглый сирота, набрел на дом Креспо — услышал запах рыбы и следом увидел, как она жарится. Он сглотнул слюну, и старик, глянув на него маленькими кошачьими глазками, сразу понял что к чему, но, продолжая возиться у плиты, промолчал. Потом обернулся — нос крючковатый — и спросил:
— Небось голодный?
— Ага.
— Что ж, каждому своя забота.
Похоже, ему и дела нет до голодного парнишки, но через минуту-другую он сказал:
— Вот принесешь наживку, оставлю тебе жарева, — и, схватив рыбу за хвост, бросил ее в кипящее масло.
Роблесу только двенадцать минуло. Он ни полслова, повернулся и пошел прочь. Весь Кохимар исходил и на самом берегу взял да и украл горсть сардин — первый раз в жизни. Их и отнес старику. Тот понюхал и молча стал бросать одну за одной в ящик с солью. Потом буркнул:
— Бери, ешь.
Рука мальчишки потянулась было к жареной рыбе, но замерла от резкого окрика:
— Это не про тебя.
Роблес внимательно посмотрел на старика и уж по второму разу не оплошал — ваял какую надо.
Ох уж эти воспоминания, иной раз они как птицы, что высматривают рыбу. Прилетят невесть откуда и кружат черными рогалинами над морем, над лодкой, над душой.
При мысли о птицах Роблес взглянул на небо. Появись они — значит, удача, значит, здесь дорады, парочкой. Но в небе только солнце, уже высокое, оно палит прямо в глаза. Со спины потянуло ласковым ветерком — хорошо! И вот тут-то бахнуло по воде, да так, что Роблес обомлел. Может, и впрямь дорада? Иной раз что задумаешь, то и сбывается. Он не спеша, осторожно привстал и видит: метрах в семи от кормы из взрытой глади расходятся волны. Ну и коловерть! Того гляди заклокочет у самого борта. Роблес подался вперед и, вглядываясь в бурлящую воду, стал подтягивать лесу. Но не тут-то было. Он ахнул — мать честная! — и замер, не веря своим глазам. В том месте, где вспухли волны, мелькнула черная спина огромной рыбины, роблес сразу догадался — кастеро!
Черная рыба, да у самого берега, под палящим солнцем — такое и вообразить нельзя. Ведь эти остроносые кастеро ходят с места на место на большой глубине залива, где рыбаки ставят яруса с фонарями на буйках.
Самое что ни на есть чудо! Но что было дальше, словами не опишешь. Только Роблес опомнился, как вдруг увидел: черная рыба застряла гвоздем в доске, должно быть, пробила ее носом-клинком, и ни туда, ни сюда.
— Теперь тебе крышка!
Широко шагнув, Роблес упал на скамью, рывком дернул веревку якоря, и, пока она раскручивалась, исчезая в воде, он старался вывернуть лодку так, чтобы ветер подогнал ее ближе к рыбе.
Долго воевать этот кастеро не будет, во-первых — доска, а во-вторых, силы небось на исходе, отвоевался. Но кастеро есть кастеро, и уж если поднял колотушку, смотри не промахнись — бей между глаз, не то дело затянется, употеешь.
Да только у Роблеса что под рукой? Багор, мачете и колотушка. Сейчас бы гарпун, так нет, угораздило утопить ночью в открытом море. Однако досадовать не время, главное теперь — всадить в рыбину багор, а уж там рука поймет, сколько в ней весит жизнь и сколько смерть.
Когда до кастеро осталось не больше полуметра, Роблес ткнул что есть силы. Рыба в ответ саданула хвостом по воде, подняла столб брызг, которые залепили Роблесу глаза. Ему почудилось, будто кто-то в глубине хочет вырвать у него багор. Но он удержался: одной ногой уперся о дно, другой изо всей мочи — о край борта. Все это длилось не так долго — рыбина вдруг ослабела. Когда Роблес протер глаза, он увидел, что багор впился в бок кастеро и оттуда, растворяясь в воде, стекает струйка крови. Хорошего мало: кровь приманит акул. Значит, мешкать нельзя, значит, действуй. Ловко перехватив багор левой рукой, он сжал в правой колотушку. Прямо между глаз ударил, не ниже, не выше, да три раза, хотя с первого понял — не ошибся. Черная округлая спина кастеро стала быстро синеть — дело сделано. Вот так же черное переходит в синеву, когда над морем встает солнце.
Но Роблес едва подумал об этом. Он даже не разглядел толком свою добычу, перед глазами, заслоняя все, снова всплыло лицо старика. Роблесу показалось, что он улыбается, однако Кот никогда не улыбался, ему ли не помнить. Вот смеяться — да, этаким натужным смешком, задушливо, точно внутри что нарушилось. Припоминая тот смешок, Роблес прямо как услышал голос старика:
— Хе-хе-хе. Нашел чему радоваться, дурень, — пойманную рыбу любой поймает.
Роблес даже в лице переменился. А что? Его правда — половину дела решила ночь да эта доска. Он помедлил, задумался, но потом схватил нож и поддел им жабры рыбины. Не очень сноровисто вышло: руки торопливо искали в кровавой жиже металлический крючок. Кое-как ему удалось вытащить лесу с грузилом и крюками, и он принялся их разглядывать.
— Да это же снасть Дамасо!
Среди всех снастей, сделанных умелыми руками, Роблес распознал бы снасть Дамасо, как, впрочем, и его смех. Дамасо отличишь сразу, хоть смейся тысяча человек. Поди пойми, чем притягивает его веселый, открытый смех. Любой, кто будет рядом с Дамасо, с ходу начнет смеяться, не зная, какого черта смеется Дамасо.
Мысли, наталкиваясь одна на другую, проносились в голове Роблеса, но главное, самое главное было то, что он сразу понял, — если снасть Дамасо, значит, и кастеро его.
— Ну, что делать? — спросил он себя, и тут же появилось лицо старого Креспо, его ястребиный нос и злорадно горящие глаза.
— Да бери его, бестолочь, а уж я скажу, что снял с яруса.
Роблес облегченно вздохнул. Всего второй раз в жизни пользуется чужим добром, что за грех? Да и первый-то, право, не в счет. Какой спрос с голодного мальчишки? Теперь, что говорить, совсем другое дело, теперь не с голодухи, просто умеет шевелить мозгами, чем он хуже Кота, этого скорохвата?
Когда Роблес входил в бухту, ветер уже бил в спину и вода белой пеной окатывала высокие скалы. Вряд ли Дамасо в Кохимаре. Сегодня воскресенье, и он небось снова пошел с этими добровольцами на, как его… на воскресник. Ну, и к лучшему, стало быть, можно разделать рыбу прямо на молу. А кто полезет с расспросами, он скажет, как обдумал, спокойненько: «Посчастливилось, с яруса еще затемно взял».
Роблес уже привязывал лодку, как вдруг, услыхав громкий смех, выпрямился и бросил взгляд на контору кооператива.
— Ба, Дамасо! — проговорил он и яростно затянул узел каната.
Деваться некуда: Дамасо легко бежал к причалу — сильные босые ноги так и мелькали перед глазами Роблеса.
— Молодчага! Тут не меньше восьми арроб.[21]
— Шесть, — сказал Роблес, глядя в сторону, и торопливо спросил: — А почему ты не пошел на воскресник со всеми?
— Да вот не смог, — ответил Дамасо и, легко переступив с мола в лодку, уселся на борт, свесив ноги над отливающим синевой кастеро.
— Ну-ка, не мешай, — сказал Роблес, но Дамасо, залюбовавшись рыбиной, ничего не ответил.
— Хороша, стерва. Небось досталось тебе, Роблес?
— Не без того.
— Здорова, ничего не скажешь… а знаешь, почем теперь фунт?
— Знаем, восемнадцать.
— Сиди, с сегодняшнего дня — двадцать девять, да за любую.
Роблес поднял голову. Вот это новость. Но как радоваться, когда не смеешь глядеть в ясные глаза Дамасо?
— У нас теперь нет голодных.
Похоже, Роблес пропустил мимо ушей слова Дамасо. А руки не слушались, будто ему впервой разделывать кастеро. Хотел было приподнять за плавник, но Дамасо его опередил.
— Пусти, — сказал Роблес.
— Давай режь, — улыбнулся тот, оттягивая большой плавник, чтобы Роблесу было сподручнее.
Какое-то время оба они были заняты разделкой, хотя Дамасо неотступно думал о своем.
— Раньше нас за людей не считали. Вот и заводились Коты.
Роблес метнул на него острый сторожкий взгляд, однако Дамасо ничего не заметил, любуясь огромным хвостом кастеро.
— Помнишь, каким хватким Котом был твой Креспо?
Роблес смешался и оставил нож в рыбьем брюхе.
— Поимей в виду, что старик обучил меня всему — всему, что я умею.
Дамасо скользнул по нему взглядом, будто невзначай, и спросил, взвешивая каждое слово:
— Неужто всему? Ты, слава богу, не все перенял. Ходишь рыбачить — не красть.
Роблес резко выпрямился, а Дамасо знай себе говорит, будто не обратил внимания:
— Хвалить тут не за что, и все же попробуй пойми: приемыш Кота, а ни разу мыши не схватил. И опять же не возьму я в толк, почему такой человек, как ты, сегодня в стороне от всех нас.
— Я кругом обязан старому Креспо, — выкрикнул Роблес. — Ясно? И куском хлеба, и всем на свете.
— Да старик от тебя с лихвой получил.
— Чего?
— Неужели нет? Ну, раскинь мозгами: ты на него двадцать лет вкалывал за то, что он тебя разок в жизни накормил.
— Много ты понимаешь! Я, спасибо старику, один справляюсь.
— Человек не бывает один. Теперь мы все это знаем. Думаешь, ты и в море один? Сам по себе? Нет, брат, не один.
— При мне мои руки! Чего еще надо?
— Не только твои. Кто тебе сделал багор, гарпун, лесу — да все, что у тебя есть?
— Ну, при чем тут это? Нет, погоди! — раскричался Роблес, запинаясь от накипавшей злости.
— Не шуми, — сказал Дамасо. — Правду и без крика поймут, кто прав, того и глухой услышит.
Он сказал это с такой уверенностью, что Роблес устыдился. Да разве он когда орал на людей? Роблес принялся яростно потрошить рыбу, даже нож выскочил у него из рук и отлетел к ногам Дамасо. Он потянулся за ножом, но его опередила рука Дамасо, правая рука. У Роблеса дух захватило: рука была синяя, вся распухшая. Дамасо тут же ее отдернул и подал нож левой рукой. Роблес смутился, взял у него нож и принялся лихорадочно, кое-как потрошить рыбу. Минут пять он работал молча, потом, не поднимая головы, спросил:
— Что с рукой-то?
— Да вот, понимаешь, ночью, в ярусах, у шестого буйка… хотел выбрать рыбу — она выплыла и ходила кругами. Думаю — давай, подтягивай, вон уж совсем ослабела. Стал наматывать бечеву, а рыбища точно взбесилась. Не обруби я бечеву, выдернула бы руку, ей-богу. Снасть утянула, стерва, и здоровый кусок бечевы.
Дамасо рассказывал полулежа, не торопясь. Думал, что Роблес отойдет, успокоится. А Роблес как застыл перед рыбой на коленях, с ножом в руках, так и не шелохнулся. Дамасо, еще бы чуть, спросил, что с ним, но Роблес вдруг рванулся к корме, сунул руку под настил и положил перед Дамасо всю снасть.
— Ну, черт линючий, узнаешь?
— Да… вроде мое добро.
— Значит, и рыба твоя, понял? — яростно крикнул Роблес и, откинувшись назад, прижался к борту, выжидая, что теперь скажет этот окаянный Дамасо.
1962.
Исабелита (Перевод В. Капанадзе)
Она шла позади мужчины, напоминавшего ей отца. Правда, был он сухощав и не такой высокий, как отец, но при ходьбе так же размахнул руками. И сами руки были точь-в-точь как отцовские: испещренные набухшими жилами, привычные к тяжелой работе и потому еще крепкие и мускулистые, хотя лет ее спутнику было немало.
Вечерело, она шла с этим мужчиной на его ранчо. Отныне она будет жить там, станет его женой.
Весь мир Исабелиты, крохотный и неприметный. Как семечко, мог бы уместиться в ее кулачке. Лишь по воскресеньям он простирался чуть дальше канала, у которого располагалось родительское ранчо, — до берега моря. В остальные же дни перед глазами были лишь глухие заросли, мангры, груженные углем плоскодонки, костры, одни и те же люди — с чумазыми от угольной пыли лицами и руками, в прокопченной одежде. И ничего больше. Разве что в начале года в доме появлялся новый календарь с цветной рекламой мыла, которое демонстрировала красивая женщина в купальнике.
Но и теперь мало что изменится в ее жизни. Просто она переедет на два километра поглубже в лес, где стоит дом ее будущего мужа, там и участок, где он выжигает уголь.
Белая цапля с криком пролетела над верхушками мангров. Исабелита подняла голову и, не сбавляя шага, проводила глазами птицу. Перья у нее были белые и чистые, как волосы у отца по воскресеньям. В этот день он выходил на берег канала, наклонялся к воде и намыливал голову, а Исабелита стояла рядом и, смеясь, поливала ему из жестянки. Когда волосы подсыхали, крупная отцовская голова становилась такой же белой, как оперение цапли.
— Буду в Хагуэе, куплю тебе там туфли, — сказал мужчина.
— Хорошо, сеньор, — откликнулась Исабелита.
— Еще краше станешь, вот увидишь.
Они продолжали идти, и, когда поравнялись с ранчо Пепе Лесмеса, толстяк вышел на крыльцо и, как всегда хитро усмехаясь, прокричал:
— Поздравляю, Гальего! За птенчиками, надеюсь, дело не станет?
— Не бойся, не подкачаем.
Значит, нет у него на ранчо птицы, подумала Исабелита. А вот у ее матери было несколько кур и белый петух с ярким пунцовым гребнем. Такой красавец — глаз не оторвать. Держали птицу и на других ранчо, разбросанных среди болот и кустарника. Даже утки кое у кого водились. Ей вспомнилась утка, привезенная из Ленчо: она целыми днями плавала в канале, а желтенькие утята старались не отставать от матери. Однажды отец принес домой целый выводок диких утят. Птенцы жалобно пищали от голода. Исабелита сама их выходила и вырастила. Одна уточка у них потом долго жила, такая была задиристая, никого не боялась. По вечерам она подлетала к отцу и важно прогуливалась у его ног.
— Это платье, что на тебе, — вся твоя одежонка?
— Нет, сеньор, у меня еще одно есть на смену.
Гальего на ходу обернулся и окинул ее быстрым взглядом с головы до ног. На маленький узелок, который показывала ему Исабелита, он даже не посмотрел.
— Надо будет купить тебе новое платье.
Исабелита обрадовалась. Новое платье! А вдруг как у той женщины из календаря? Кстати, красавица частенько появлялась в сопровождении молодого белокурого мужчины с веселыми глазами и сильными, гладкими — без единой жилки — руками. Ах, что за улыбка у него была! А зубы — крепкие, ровные, один к одному. Вместе с красавицей они пили пиво, выставляли напоказ куски мыла, а то просто стояли рядом под огромным тюбиком зубной пасты. В одном из календарей женщина была изображена в голубом платье. Она собирала цветы на лугу. Удивительно, такой большой луг, и ни одного мангра — сплошные цветы. В руке у женщины была большая соломенная шляпа, увитая алой лентой, а в ней — охапки гвоздик и лилий. И на платье тоже были цветы, только вышитые. Наверное, Гальего купит ей такое же, может, даже голубое…
На тропинку выполз земляной краб, и Исабелита в страхе отпрянула. Потом, увидев, что он забавно пятится от нее, угрожающе растопырив клешни, уже была готова рассмеяться, и вдруг Гальего изо всех сил пнул краба ногой. Тот, описав дугу, шлепнулся в канал. Исабелита ничего не сказала и пошла дальше, но краем глаза заметила, как погружается в воду безжизненное тельце краба с обвисшими клешнями.
— В лесу живешь, а крабов боишься, — сказал Гальего и засмеялся, не разжимая губ.
— Я думала, змея.
— Змей, стало быть, побаиваешься?
— Немножко.
— Ничего, привыкнешь, хе-хе, — снова засмеялся ее спутник, заглядывая ей в глаза. Но глаза Исабелиты были невозмутимо прозрачны и чисты, как два тихих озерца. Такие, как всегда.
Тут она вспомнила, что наказывала мать: «Веди себя по-взрослому, Исабелита. Не забывай, тебе уже четырнадцать минуло». И ей стало стыдно, что она так осрамилась.
Однажды отец хвалил при ней Хуану Вискайю и все повторял, что это настоящая женщина: и хозяйка, каких поискать, и скромница — зубы перед каждым встречным не скалит. Вот и у Исабелиты мать такая же: молчаливая да голубоглазая. Выходит, настоящая женщина — это та, что от мужа ни на шаг, по дому хлопочет, стирает ему, стряпает и детей растит. Еще совсем недавно Исабелита в это играла: брала небольшое полено, рисовала на нем углем глаза, рот и принималась укачивать и баюкать, как ребенка.
— Думаешь небось, что я тебе в отцы гожусь? — проговорил мужчина, и Исабелита впервые сбилась с шага.
— Что с тобой? — спросил он.
— Ничего, оступилась, — ответила она и замерла на месте.
Он тоже остановился, засунув руки за пояс. Потом вновь окинул девушку взглядом с головы до ног и, уже отвернувшись, произнес:
— Не забывай, ты уже совсем взрослая.
Исабелита не ответила, мысли ее снова были далеко. Еще год назад она представляла себя невестой того белозубого мужчины, что улыбался ей с календаря. Исабелита гуляла вместе с ним по лугу в соломенной шляпе, которую он отобрал у красавицы. И даже имя ему придумала — Орландо. А он все нашептывал ей: «Что за чудо эти глазки, жаль, хозяин их — не я…» Это были слова из песни, только он их не пел, а просто говорил. Они все чаще и чаще встречались на лугу, среди цветов, и подолгу не расставались. И тюбика с зубной пастой над их головами уже не было: Орландо убрал его куда-то, когда показывал Исабелите звездочку, которая всегда восходит вместе с луной. Как-то раз она пришла на свидание первой и увидела, что луг кишит крокодилами. Они ползли к ней со всех сторон, и тогда она в отчаянии стала звать Орландо. Он тут же примчался на белом коне, сжимая в руке новенький топорик, на рукоятке которого еще была видна этикетка… И изрубил в куски десятка два крокодилов. Ах, как приятно об этом вспоминать и какой нежный был Орландо, когда бережно взял ее руку и прижав к своим пылающим щекам, сказал: «Исабелита, я люблю тебя».
— У тебя всего будет сколько нужно. Но это, голубушка, надо заслужить.
То был уже голос Гальего, и Исабелита от неожиданности вздрогнула.
— Да, сеньор, — сказала она.
— А теперь гляди вперед — вот тут мы с тобой и будем жить.
Исабелита подняла голову. Обыкновенное ранчо, у родителей почти такое же.
— Заходи в дом, а я помоюсь с дороги, — сказал мужчина и повернулся к ней спиной. Но она все стояла, не решаясь войти внутрь. Потом поискала глазами Гальего. Тот встал на колени у канала, оперся руками о землю, нагнувшись, окунул голову в воду и тут же распрямился. Мокрые волосы заметно побелели. Потом он вынул из кармана кусочек мыла и стал намыливать голову. Исабелита не сводила с него глаз, хотя в сгустившихся сумерках уже мало что можно было разобрать. И все же она разглядела то, что меньше всего хотела бы увидеть: вымытая голова Гальего светилась в темноте молочно-белым пятном… И тогда Исабелита закричала:
— Орландо! — И, не помня себя, бросилась в лес.
На следующий день утро выдалось хмурым, и люди торопились перевезти уголь до дождя. Поэтому их лодки появились на канале спозаранку, к великой радости Пепе Лесмеса, которому не терпелось поделиться новостью. Толстяк, как обычно, тараторил без остановки, рассказывая проезжающим мимо его ранчо о том, чему был свидетелем минувшей ночью:
— Старик-то не промах! Тут же кинулся за девчонкой, догнал и привел обратно. Видели бы вы эту потеху!
Люди смеялись, слушая рассказ Пепе Лесмеса. А в его доме со стены улыбался Орландо, сжимая в поднятой руке огромный тюбик зубной пасты.
1963.
На реке (Перевод В. Капанадзе)
— Эх, сеньор, не знаете вы, что такое голод! Нет, не тот голод, когда в брюхе совсем пусто и, как говорится, кишка кишке гимн играет. Таким-то кого удивишь! Я про то, когда за всю жизнь ни разу досыта не поешь, с хлеба на воду перебиваешься. Ноги, может, не протянешь, но и не больно вырастешь. Вот о каком голоде я толкую. О нем известно лишь тем, кто до седых волос дожил и ни единой буковки не выучил, у кого за душой ни гроша, а на рубахе двух одинаковых пуговиц не увидишь. И хуже такого голода нет ничего, сеньор!
Так рассуждал сам с собой высокий старик, стоя на корме лодки и отталкиваясь длинным шестом от дна канала.
— И вот в один прекрасный день приезжают люди со стороны и начинают свои законы устанавливать, взамен тех, какие мы, можно сказать, с материнским молоком впитали. Знаете что, сеньор, — продолжал он, и в его воображении сразу возникло бородатое лицо человека, к которому он обращался, — пусть вы большой начальник, да вы тут всего четыре дня, а я шестьдесят лет, понимаете? Ровно столько, сколько живу на этом свете.
Старик внезапно умолк и насторожился: ему почудились голоса. Но на берегу не было ни души, лишь ветер посвистывал в верхушках мангров.
— Что бы там ни болтали, — снова заговорил он, — а если ты уже одну подлость совершил, добра от тебя не жди. Пусть даже священник тебе грехи отпустит. Только надо совсем стыд потерять, чтобы прийти к человеку, будь он даже в сутане, и признаться: «Погубил я свою душу, всю ее в дерьме измарал».
Нет уж, лучше взвалить эту ношу на плечи да и убраться куда подальше. Не ты первый, не ты последний, кто родные места оставляет.
Старик снова умолк и взглянул на свое отражение, скользившее по воде. Лицо у него было испещрено морщинами, беззубый рот ввалился.
Ровно месяц минул с того дня, как покинул он свой дом, сказав, что едет за жердями и не знает, когда вернется. На самом же деле возвращаться он не собирался. Его давно уже подмывало уехать, словно бес какой в него вселился, и ничего он с собой не мог поделать. Но если по совести, что он дома-то оставлял? Да, почитай, ничего. Четверо сыновей давно выросли и разлетелись по разным концам острова. Жена? А что жена, у нее теперь одна дорожка — от дома и до ранчо Фернандеса по прозвищу Гальего. Фернандес — его ровесник и тоже угольщик, хотя не ему чета: разбогател за тридцать-то лет, а деньги свои проклятущие, говорят, под матрацем прячет. Но главное, он муж его Исабелиты.
Вспомнив о дочери, старик отложил шест. Лодка продолжала по инерции плыть, он перешел на нос и уселся там. Потом раскурил дешевую желтоватую сигарету и задымил, не вынимая ее изо рта.
Исабелита! Дочка его единственная. Когда у тебя рождается девчонка, люди обычно подшучивают: «Еще одна поварешка в доме», потому что это такая утварь, которую за порог не выносят. А что девчонке в лесу делать? Ее не обучишь, как парня, валить деревья с четырех ударов, выжигать уголь или обрубать стволы. Даже коры и той не надерет. Так и будет сидеть в четырех стенах да матери по хозяйству помогать, пока не вырастет и не приглянется кому-нибудь. Только кто из здешних молодых парней посватается к Исабелите? То-то и оно. Ведь чтобы своим домом жить, деньжата нужны, а пока их накопишь, состаришься.
Сигарета задрожала в губах у старика, он попробовал затянуться, но она уже потухла. Тогда он швырнул окурок в воду и опять взялся за шест, продолжая рассуждать сам с собой:
— Поварешка да поварешка. Затвердили одно слово. А если это твоя родная дочь, кровинка твоя, тогда как? Нет, не зря говорят, что с годами дочка все ближе отцу становится. Вот так-то, сеньор! — неожиданно громко воскликнул старик. — Ничего-то вы в наших делах не смыслите!
И снова перед его глазами возник бородач, выскользнувший откуда-то из мангровых зарослей, словно все время плыл вместе со стариком.
— В том-то вся и беда. Ничего другого мне не оставалось. Небось и вы бы на моем месте так поступили. Живи мы где-нибудь в городе, у меня бы душа была спокойна. Пристроил бы дочку служанкой к богатым людям, стряпухой, а то и подавальщицей в бар. Худо-бедно на жизнь бы себе заработала. Но здесь-то, здесь куда ее определишь? Так и будет мыкаться, разутая да голодная, а умрет отец — и вовсе пойдет по рукам. Что, не понимаете? Неужто вам не рассказывали? У нас тут с незамужними всегда такое бывает, и никуда от этого не деться. Ну, а когда женщина из рук в руки переходит, чего уж тут хорошего ждать? Вот теперь и скажите: разве не лучше, чтобы один у нее муж был, пусть даже старик?
Угольщик выпалил все это скороговоркой, точно боялся, что воображаемый бородач не даст ему докончить, и долго потом не мог отдышаться. Наконец успокоившись, он снова заговорил:
— Эх, ничего-то вы про нас не знаете! То-то и оно. Вам бы только призывать: объединяйтесь, трудитесь сообща, тогда и жить лучше будете, и дороги появятся… Не верю я в это. Как ни крути, а все одно человек грешить не перестанет и ради денег на все пойдет, потому как в крови у него это.
Стало смеркаться, и старик почувствовал, что устал. Приметив на берегу два больших дерева, он решил остановиться под ними на ночлег. Воткнул шест в дно, привязал лодку и сошел на берег, неся под мышкой гамак, и скоро уже покачивался в нем, глядя на всходящую луну. Он чувствовал себя так, словно начал жизнь заново. В поселок он больше не вернется. Теперь он волен делать все, что ему заблагорассудится, и если будет работать, то только в охотку. Время, из которого, по сути, и складывается жизнь, теперь у него вроде монетки в руке: захотел — истратил, захотел — сберег. Кто ему слово скажет? Представив себе монетку, он посмотрел на свою руку, и хотя силы в ней еще было много, все же это рука старого человека, и недолго оставалось ей служить ему верой и правдой. Он крепко сжал руку в кулак, при свете луны на указательном пальце обозначился небольшой шрам. Память об Исабелите. Много шрамов оставили на его теле прожитые годы, но этот — особый. Он найдет его и с закрытыми глазами. Вот он, белеет на самом сгибе указательного пальца левой руки. Старик порезал палец, когда чистил для дочки стебель сахарного тростника, а случилось это ночью — в ту далекую голодную ночь, когда лишь тростниковый сок да еще сон помогали отвлечься от мыслей о еде. Тяжело видеть собственного ребенка, который уже не плачет, не жалуется, — только смотрит на тебя голодными глазами. Кто такого не пережил, тому не понять! Взять того же Фернандеса. Он наведывался к ним по воскресеньям. Рубашку надевал свежую, не такую мятую, как обычно, но воротник все равно был черный от угольной пыли, намертво въевшейся в складки его длинной жилистой шеи. Он здоровался со всеми по очереди, усаживался и принимался толковать про уголь, про то, какое терпение нужно, чтобы дождаться высоких цен на рынке и в то же время не проворонить выгодного покупателя, про то, как ловко он умеет обвести любого вокруг пальца и всучить дрянной уголь под видом самого лучшего. Так в разговорах проходило время. Исабелита разливала кофе, мать хлопотала у плиты, а сумерки постепенно сгущались. Старик догадывался о намерениях Гальего, как-никак они были одногодки. И запала ему мысль: «Лучше уж один, чем целый поселок». Вот только больно старый этот Фернандес. Совсем старик, как и он, и руки у него такие же. Как представит, что они будут обнимать его дочку, места себе не находит. Потому-то он и не говорил ничего и никому не признался бы, что у него на уме. Но одно дело самому начать разговор и другое — согласие дать.
Как-то утром подошла к нему сзади Исабелита и робко проговорила:
— Папа, Фернандес хочет, чтобы я стала его женой.
— Ну, а ты что?
— Я говорю, как папа велит.
Старик и на этот раз ничего не сказал. Только кивнул: согласен, мол. И невдомек дочке, чего это ее отцу стоило, как клокотало у него внутри, когда он соглашался и тряс седой головой.
С тех пор и переселилась его четырнадцатилетняя дочь на ранчо Фернандеса. И вроде бы ничуть не переменилась, все такая же тихоня, как была, разве что теперь у нее появились башмаки.
— Зачем вы пытаетесь изменить мир? Пустое дело, горбатого не исправишь, — пробормотал старик и, повернувшись на бок, несколько раз стукнул кулаком по гладкой парусине гамака.
Спустя два часа он уже спал и видел сон. Старику снилось, что все окрестные болота разлились, а он лежит в гамаке и смотрит, как проносится под ним мутный поток, увлекая за собой людей. Тракторы и бульдозеры тоже плывут по воде в сторону Рио-Негро, потом река выносит людей и машины в открытое море.
Наконец ночь подошла к концу; открыв глаза, старик увидел солнце, встающее из-за макушек деревьев. Последнюю остановку он сделает у ранчо Монго Лопеса: попробует продать ему за любую цену связку жердей, которую везет с собой в лодке. Если даже Монго успел нажечь гору угля, все равно вряд ли он откажется от лишней вязанки, тем более что старик готов уступить ее почти задаром. А там… Он уже все обдумал: доплывет до устья Рио-Негро, выйдет в море и, держась вдоль берега, доберется до первого попавшегося городка. Оттуда подастся в глубь острова, подыщет работенку в каком-нибудь глухом селении, где его никто не знает, и останется там навсегда.
«Вот только руки у меня староваты для работы, — невольно подумал угольщик. — Да и для ласк они староваты. — И сам на себя рассердился: — Какие там ласки! Потрудились бы еще немножко, и то ладно!»
Он тряхнул головой и, вглядываясь в даль, еще усерднее заработал шестом.
Солнце обошло уже полнеба, когда он увидел на другом берегу костер и ранчо Монго Лопеса.
— Монго, погляди, что я тебе привез!
Серебристые сабало выпрыгивали из мутноватой речной воды почти у самого носа лодки. Взмахнув над головой веревкой, старик швырнул ее угольщику.
— Цену назначай сам.
Монго на лету поймал брошенный конец.
— Причаливай, — сказал он.
Пока все шло как надо. За такие стволы Монго вполне мог отвалить ему восемь песо. С деньжатами, что он заработал на валке леса, это уже кое-что, на первое время хватит. Монго ждал, пока старик пристанет, и по его виду было незаметно, что он заинтересовался предложением.
— Тебя уже несколько дней разыскивают, — огорошил он старика.
— Меня? Кто? — Старик сошел на берег и пристально взглянул в глаза Монго.
— Сначала скажи, сколько ты не был дома.
— Тыщу лет! Кого это касается, кроме меня?
— Твоих родных, Лоренсо.
— Вот еще, — проворчал старик, а сам не сводил глаз с Монго. Но угольщик уже прикусил язык, видно, пожалев, что сболтнул лишку.
— Говорю тебе, мое это дело.
— Лоренсо, тут такая история вышла… Словом, разыскивают тебя.
— Кто? — Он сразу подумал про Исабелиту. — Уж не беда ли какая, Монго?
— Как тебе сказать… Беда не беда, но все же… Дочка-то твоя, что замужем была за этим…
— И что же она?
— Она-то ничего, а вот муженек ее… Сбежал он две недели назад. Морем ушел с богачами из Матан- саса на краденой яхте. Бросил он твою дочку.
Старик ничего не сказал и принялся разглядывать указательный палец на левой руке. Потом поднял голову и каким-то странным голосом спросил у Монго:
— Откуда ты про это знаешь?
— Приплыли вчера под вечер из низовьев…
— Кто?
— Паренек один, в военной форме, а с ним дочка твоя.
— Тот бородач, что ли?
— Нет, другой, помоложе. Годков двадцать ему будет, не больше.
Старик задышал часто-часто и так посмотрел на угольщика, словно не верил собственным ушам.
— Честное слово! Молодой парень и в одной лодке с твоей Исабелитой. Ты уж извини меня, Лоренсо, но у нее был такой вид, будто она впервые с мужчиной. Мордашка так и сияет.
Монго Лопес был уверен, что старик разразится проклятиями, так он побагровел, да опять не угадал. Лоренсо неожиданно вытянул руки и понес какую-то околесицу:
— Монго, у этого двадцатилетнего паренька не такие руки, как у меня или Фернандеса! — И захохотал.
А между тем солнце уже почти пересекло реку, в которой по-прежнему резвились неугомонные сабало.
1963.
Синсонте (Перевод В. Капанадзе)
Вроде бы не один десяток лет Пепе Лесмес деревья в лесу валил да уголь выжигал, а все равно не лежала у него душа к этому делу.
Не верите? А если я вам скажу, что мог он часами любоваться деревом, отраженным в болотной воде, но на само деревце, стройное да крепкое, бывало, и не взглянет?
Ежели ты угольщик, что тебе в дереве главное? Чтобы древесина у него была потверже — тогда и уголек получится на славу. А на отражение в воде смотри не смотри — толку не будет: костра из него не сложишь и угля, как ни старайся, не выжжешь.
Только бесполезно было Лесмесу это втолковывать. Такой уж он, видно, уродился, и про все его чудачества люди обычно так говорили: штучки Пепе Лесмеса. Скажут — и всякому ясно, о чем речь.
А еще любил Пепе, чтобы его люди слушали. Что твоя птица или поэт какой. Вот, к примеру, видите вы на ветке синсонте, слышите, как она заливается, и небось думаете — это она утро песней встречает, ан нет. Поет эта птица, чтобы ее еще и послушали — так и купается в трелях, точно воробьи в золе кострища. Вот и выходит, что песня для синсонте — тот же мед, и чем дольше она ее распевает, тем больше пьянеет от счастья.
Так и Пепе Лесмес.
Уразумел он однажды, что умеет складно говорить, и с тех пор только и думал, как бы покрасивее да позаковыристей историю сплести. Я его байки все до единой помню. Вот, скажем, о тех же деревьях.
«Все деревья в лесу мне друзья и братья, — хвалился Пепе. — Даром что бессловесные, а все понимают. Я к ним с подходом, так, мол, и так, говорю, надо бы мне угольком разжиться, а они только посмеиваются, знают — мои руки против их ветвей ничего не стоят. Им ли не знать, что нет у меня корней: ударь разок топором, и побегов уже не дождешься. Другое дело деревья: свалишь наземь, а через месяц, глядишь, новая поросль пошла. Сколько их ни руби, сколько ни переводи на уголь, им хоть бы что, потому как от пня новые побеги идут. Разве мне с ними сравниться? Лягу в землю, и ничего от меня не останется: ни семян, ни отростков».
Слушали мы Пепе и смеялись: одни — рассказам его, другие — неизвестно чему. На первых порах мы его все подзадоривали, а он и рад стараться, разойдется, словно после хорошего стаканчика. И вот что любопытно: не столько сама история забавляла, сколько то, как он все поворачивал. Рассказывает, к примеру, про охоту и вдруг ни с того ни с сего ввернет, будто голубь так высоко летал, что «с самим господом мог беседовать».
И все же не мы, взрослые, были его главными слушателями, а ребятишки. Усядутся, бывало, кружком на землю шестеро или семеро босоногих сорванцов и разинут рты, словечка не пропустят. А Пепе им очередную небылицу подсовывает: про то же мангровое дерево, что не давало себя срубить и от топора бегало.
«Росло в лесу деревце: молодое, ствол коричневый, как шоколад, и такое прямое, что верхушкой в самую высокую звездочку на небе смотрело. И вот набрел раз на него один угольщик, весь в поту, усталый, потому что с утра в лесу топором махал. Посмотрел угольщик на дерево и думает: „Завтра срублю его под корень, даже пня не оставлю. Сегодня уже поздно, да и притомился я очень“.
Пошел угольщик к себе на ранчо, проспал ночь и утром отправился прямехонько туда, где дерево росло. Глядь, а того и след простыл. „Что за напасть! — думает. — Никак, его кто-то срубил. Ведь еще вечером здесь росло, на этой самой поляне“.
Тут поднял угольщик голову и видит — деревце, которое он облюбовал, уже на другом месте растет: в тени своего братца, красного мангра, притулилось, словно защиты у него ищет. „Стало быть, подслушало оно вчера мои мысли! — решил угольщик и, сделав вид, будто не смотрит на дерево, тихонько подкрался к нему и сказал про себя: — Завтра утром все равно срублю. Хороший шест для лодки получится“.
Пришел он на следующее утро, а рядом с красным мангром пусто. Ноги угольщика так и приросли к земле, словно сам в дерево обратился. „Что за чертовщина! Куда же оно опять подевалось?“ — думает. Стал он вокруг озираться и увидел свое деревце. Стояло оно на самом берегу канала и словно посмеивалось: мне, мол, и через канал, в случае чего, перемахнуть — плевое дело!
— Нет уж, такое дерево я не стану рубить! — воскликнул угольщик. Подошел он к нему не таясь да и выложил, что на уме было: — Слово даю, не трону я тебя. Перебирайся лучше к моему дому, будем дружбу водить.
На следующий день угольщик проснулся чуть свет, глянул в окно, а мангр уж тут как тут, верхушкой в небо нацелился».
Ребятишки просили Пепе снова и снова рассказать им эту историю, он соглашался, а то начинал другую, про белую цаплю-путешественницу, которая весь свет облетела. Крылья распустит и летит. Чего только не сочинял Пепе для благодарных малолеток и лишь взрослым никак не мог угодить. Почему? Знаете, есть вопросы, на которые ответить труднее, чем ухватить дым руками. Может, потому, что не следил Пепе Лесмес за своим костром, как положено, люди и осуждали его: «У нашего-то болтуна снова костер дотла прогорел, пока он где-то языком молол». А может, потому, что иной раз, когда Пепе особенно распалялся, то своими речами полоумного напоминал. Но главное, видно, в том — и это труднее всего уразуметь, — что не желали люди слушать про какой-то неведомый мир, где деревья переходят с места на место и смеются, а голуби летают так высоко, что могут беседовать с самим богом.
Разве таким был настоящий мир? Разве люди не изнывали здесь изо дня в день от москитов, не мучились от нехватки хлеба, не страдали от недостатка любви и ласки? К чему им все эти россказни? Уж лучше бы помалкивал Пепе Лесмес, если не хочет, чтобы его считали за полоумного. Да разве этого пустомелю остановишь! Знай заливается, точно беззаботная птица синсонте, лишь бы его слушали.
Сначала над Пепе только посмеивались, но потом и здороваться перестали. Первым отвернулся от Пепе Роман, это было уж очень обидно. Ведь Роман — молодец, каких поискать: ростом с кряжистую сейбу, топором работал — одно загляденье, и смеялся громко, раскатисто, а однажды одним ударом сшиб с ног жандарма — не посмотрел на сержантские нашивки. Как бы хотелось Пепе растолковать Роману, что можно зажечь костер и в тот же миг напрочь забыть о нем, если рассказываешь такими словами, которые ярче любого пламени и красивее всех костров на свете. Только не поймет Роман, раз ему никакие слова не нужны!
Скоро люди и смотреть в сторону Пепе не стали, а один отец даже выволок своего сына из кружка босоногих мальчишек, чтобы тот не слушал россказней пустомели, который забросил настоящее ремесло.
Но Пепе не сдавался и, затаившись, все ждал подходящего случая, когда можно будет блеснуть какой-нибудь байкой и снова вернуть расположение земляков.
Ждать ему пришлось недолго, да это и немудрено: люди каждый вечер собирались в местном кабачке и — стаканчик за стаканчиком — веселились вовсю, а заодно и разбирали всех по косточкам.
— Говорят, Ромелия, жена Эпифанио… того. Толком, правда, никто ничего не говорит…
Пепе хорошо ее знал.
Славная была женщина. С утра до вечера, бывало, стирает в канале, и все молчком, а когда муж напивался в стельку, то и за костром приглядывала. И чистюля, каких поискать, с детства такая. Волосы аккуратно на пробор расчесаны, и всегда от них душистой травкой пахнет.
— Уж небось кого-нибудь завлекла своими косами.
Лесмес помалкивал и только слушал. Сидел он в сторонке, в самом конце стола, и все заглядывал людям в лицо, чтобы они обратили на него внимание. Он бы не растерялся, нашел бы, что ввернуть! Так и шарил взглядом, мечтал — пусть бы хоть кто-нибудь посмотрел на него, спросил бы. А никто его не замечал.
— Ну, говори, кто слышал? Неужто ни один не знает про эту курочку?
Пепе так и впился глазами в сидящих, но они не откликнулись, потому что и в самом деле не знали. Да и что сказать про женщину, которая от зари до зари работает на ранчо, как каторжная? Уж это-то Пепе Лесмесу было хорошо известно. Он не раз спрашивал себя, за что Ромелии выпало такое наказание в жизни и почему она ходит будто в воду опущенная, словечка не вымолвит. И ведь лицом пригожа: лоб высокий, чистый, а не подыщет себе мужа получше, который бы ей руки целовал и не посмотрел бы, что они загрубелые да натруженные. Вот было бы справедливо, и даже тот самый голубок, что летает высоко в небе, с радостью сказал бы господу: «Живет на земле одна женщина, Ромелией кличут. Она завела себе нового мужа взамен прежнего». И бог ответил бы: «Она того заслуживает, и святой Петр благословит ее». Иначе какой же это бог, ежели он так не рассудит, думал Пепе Лесмес. А голоса вокруг меж тем не умолкали, и он все еще отчаянно старался перехватить чей-нибудь взгляд.
— Дыма без огня не бывает! Неужели так никто ничего и не видел?
Это уже Роман спрашивал. Тот самый Роман, что громко смеялся, выставляя напоказ белые креп кие зубы. И тут, на беду, Роман случайно, а может, и не совсем случайно, остановил глаза на Пепе. Тот прямо подскочил, язык у него и развязался, хотя должен был, ох как должен был Пепе держать его за зубами:
— Я видел! Я, Пепе Лесмес, ее видел!
А теперь я прерву рассказ на минуту, потому как не во всем сразу разберешься. Нет, долго ходить вокруг да около я не стану, одно только скажу, и тот, кто поднатужится, меня поймет: справедливость умом постигается. Вот, к примеру, хотите вы узнать, справедливо ли поступил тот или иной человек, и принимаетесь размышлять, взвешивать да сравнивать. Но для этого надо ясную голову иметь и не горячиться. И не дай вам бог смалодушничать, побояться другим наперекор пойти или же стать той птицей синсонте, которая поет не просто так, а чтобы ее другие услыхали. Вот с Пепе Лесмесом это и приключилось. Пятеро угольщиков повернулись к нему в ожидании, и Пепе почувствовал, будто сам черт его за язык тянет.
— Видал я ее на большом канале, под тамариндовым деревом, когда луна на ущербе была…
— Ничего себе, точное времечко указал!
— Она сказала, будто за водой идет, но меня не проведешь: за огоньком она пробиралась, чтобы душу отогреть.
Все захохотали, да так, что чуть крыша не обвалилась. Тут-то Пепе Лесмес и сел на своего конька и замолотил языком, точно парой весел.
— Не раз и не два я ее там видел. Это уж как водится: угли быстро прогорают, а золой не согреешься!
— Налейте-ка ему стаканчик пополнее и пусть выкладывает все как на духу!
И Пепе выложил. Он своего добился, заворожил словами людей, которые смеялись не хуже босоногих ребятишек. Скверно было не только то, что он распустил свой длинный язык, а то, с какими вывертами все преподносил. Нанизывал слово на слово, да самого иные воспоминания одолевали, одно другого тягостней… Ну, к примеру, однажды Ромелия три дня просидела дома голодная, ее пьяница муж уехал в поселок и ухнул там все денежки, что за уголь выручил. И Ромелия никуда не отлучалась три эти дня, никого ни о чем не попросила, да и к ней никто не наведывался.
— А что же за петушок такой, к которому наша курочка под тамаринд бегает?
— Есть один, даром что без крыльев и не кукарекает.
С того самого вечера снова стали люди привечать Пепе Лесмеса. Даже Роман и тот частенько подъезжал в лодке к самому ранчо Пепе и заходил к нему поболтать о том о сем, узнать новости: например, правда ли, что Исабелита сбежала от старика Фернандеса. А Пепе и рад стараться. Теперь, когда у него прогорал костер, люди не слишком злословили и даже оправдывали его, говорили, что Пепе не такой уж дурачок, каким кажется.
Но однажды разнеслась по округе весть, и на этот раз не Пепе Лесмес принес ее, и не кто другой — сама на голову свалилась, прогремела, точно гром среди ясного неба:
— Вчера вечером Ромелия руки на себя наложила!
Не хотел Пепе Лесмес верить. Слушал, что люди говорят, и молчал, опустив глаза в землю. Но пришлось ему их поднять, когда в полдень проплыли мимо его ранчо лодки, и в одной из них, той, что тащили на буксире, увидел он недвижное тело, едва прикрытое пустыми мешками. С той поры исчез из наших мест Пепе Лесмес — как сквозь землю провалился. Одни говорили, что видели его в Орьенте, другие — что он в Санта-Лусия подался, в Пинар-дель-Рио. Не обошлось и без небылиц. Нашелся один пустомеля, молодой, да ранний, который плел, будто по ночам, когда луна на ущербе, появляется возле того самого тамаринда приземистая фигура — вылитый Пепе Лесмес. Вот только вел себя этот человек странновато для Пепе — обернувшись лицом к каналу, он молился и не отрывал глаз от воды, словно ждал: вот-вот появится оттуда женщина и заживет по-новому, как не привелось ей жить. Я в эти байки, понятно, не верю и снова скажу: нельзя всерьез принимать всяких поэтов и птиц синсонте, которые поют не просто так, а чтобы их слушали.
1964.
Чтобы вырасти… (Перевод В. Капанадзе)
Ему шел шестой год, и волосы у него были так коротко острижены, что даже ветер не мог их растрепать.
Вся эта история вышла не то из-за воробьев, которых в городе было видимо-невидимо, не то из-за ласточек, стремительно носившихся в небе. Наверное, утром малыш, не достававший матери и до пояса, долго плакал и не отпускал ее, вцепившись в юбку, пока не упросил взять его с собой. Он только разок прокатится по городу на автобусе и будет пересчитывать своих любимых воробушков на остановках, там, где растут большие деревья. И вот теперь он гордо восседал у окна и смотрел, как мимо проносятся деревья, или, может, любовался высоким белым облаком с четкими, подсвеченными солнцем краями.
Конечно, мать уже давно сошла, и он это знал. Наскоро поцеловав его, чтобы не задерживать автобус, она сказала «до свиданья» и выскочила на повороте, у фламбояна, — там, где всегда выходила.
Но с мальчиком был еще отец, он стоял в проходе, стиснутый со всех сторон людьми, которым тоже не досталось свободного места. Сын воспринимал его прежде всего как строгий голос, безоговорочно решавший в доме, что можно и чего нельзя делать. А еще отец был для мальчика парой сильных коротких рук, они вдруг хватали его и подбрасывали высоко вверх.
И в то же время отец был всего-навсего коренастым коротышкой, который держался за поручень сиденья, потому что до верхнего поручня мог дотянуться лишь с трудом. Вдобавок лицо у него было такое бесцветное, словно его помыли в стиральном порошке, и такое гладковыбритое, что казалось вообще безволосым. Глаза две крохотные бусинки; светлая в голубую полоску рубашка, расстегнутая до третьей пуговицы, обнажала седоватые волосы на груди, где болтался образок пресвятой девы из Эль-Кобре.
Так выглядел его отец, но для сына он пока еще не был таким. Но вот, когда мальчик разглядывал красного воздушного змея, который, покачиваясь на ветру, парил над плоской крышей, в автобусе вдруг раздался густой голос кондуктора:
— Кто мать этого ребенка?
Мальчик поднял голову и сразу отыскал глазами отца: кому же отвечать, как не ему.
Однако отец, тот самый человек, который решал, что можно, а чего нельзя, неожиданно отвел взгляд и с лукавой улыбкой принялся рассматривать пассажиров.
Мальчик тоже огляделся вокруг. И тут же встретился глазами с тощей женщиной, одетой в траур, и оробел. Потом мельком заметил еще одно лицо, круглое-прекруглое, которое смотрело на него с откровенной жалостью.
— Мать ребенка, откликнитесь! — вновь прозвучал на весь автобус призыв кондуктора.
Малыш опять поискал глазами отца, но тот передвинулся так, что мальчик не смог бы его увидеть, даже встав ногами на сиденье.
— Вот будет морока, если ребенок потерялся. Придется нам тогда заезжать в отделение полиции.
Мальчик задрожал, в его глазах блеснуло отчаяние. Кто-то, нет, не кто-то, а именно его отец должен немедленно произнести нужные слова. О том, что мать просто сошла раньше, на повороте, где растет фламбоян.
Но теперь мальчик потерял отца из виду и испугался, не понимая, почему тот прячется от него за чужими спинами.
Внезапно женщину, сидевшую сзади него, будто осенило, и она поспешила поделиться ужасным открытием:
— Ой, ведь этого ребенка бросила мать! Она ехала с ним, а потом вышла. Я же видела ее!
Малыш в отчаянии повернулся, чтобы возразить, но женщина в трауре снова уставилась на него странными лучистыми глазами, и он осекся. Отвернувшись, он уцепился обеими ручонками за поручень переднего сиденья и просунул между ними голову. А у людей уже были наготове заученные фразы:
— Бывают же такие матери!
— Звери и те так не поступают!
Мальчик напряг слух, словно от этого зависела вся его крохотная жизнь, и старался различить в общем хоре голос отца. Но тот молчал и лишь посматривал по сторонам с тем же хитрым и довольным видом. Вероятно, этот коротышка, не дотягивавшийся до поручня под потолком, вдруг почувствовал возможность вырасти, только не в обычном, а в каком-то ином смысле.
Автобус доехал до следующей остановки, и тут мальчика поджидала главная беда. Морщинистая рука опустилась ему на голову, и голос, тщетно старавшийся казаться ласковым, произнес:
— Малыш, ты не знаешь, где твой дом?
Он даже не поднял головы. От гнева и боли лицо его запылало.
— Что с тобой, детка, ты не умеешь говорить?
Круглая физиономия пришла на помощь женщине в черном:
— Наверное, мышка откусила ему язык.
А та продолжала:
— Послушай, мальчик, если ты будешь молчать, придется тебя отправить в полицию.
Он не смог бы ответить, даже если бы захотел: тугой комок сжал ему горло. Отец, вот кто должен был сейчас заговорить, или уже никто.
И отец заговорил, все еще не теряя надежды дорасти до верхнего поручня:
— А ну-ка, паренек, скажи что-нибудь, ты же у нас умеешь говорить… — начал он.
Мальчик поднял голову и взглянул отцу в лицо. И были в его взгляде такой упрек и такая боль, какие только могут быть в глазах пятилетнего мальчугана, который, сидя в автобусе, не достает ногами до пола.
— Говори же, не стесняйся, дома-то ты трещишь как заводной!
Все, кто ехал в автобусе, разом повернулись к отцу, но это его ничуть не смутило.
— Так вы… его отец?
— Совершенно верно, — довольно осклабился он и, подняв руку, ухватился за поручень под потолком, хотя это и было ему неудобно. И тогда водитель, взглянув в зеркальце, что висело перед ним, пошутил:
— А вы уверены, что вы его отец?
— Да как вам сказать… — ответил тот и расплылся еще шире. — Так говорят, впрочем, поди разбери!
Возможно, при других обстоятельствах люди бы рассмеялись, как это обычно бывает, но на сей раз никто не улыбнулся. Только отец все еще похохатывал, и сын впервые увидел его другими глазами — вероятно потому, что их застилали слезы. И видел он не ловкие отцовские руки, подбрасывающие его высоко вверх, а рубашку, расстегнутую до третьей пуговицы, и позолоченный образок, пляшущий на поросшей седоватыми волосами груди.
1964.
Такое безжалостное лето (Перевод В. Капанадзе)
Два часа дня, жара. Что поделаешь, лето безжалостно. Пока нас только пятеро в приемной, не очень большой, зато уютной, хотя, к сожалению, кондиционер здесь сломан, и мы все время ерзаем в креслах, так как их синтетическая обивка моментально нагревается.
Посреди приемной стоит низкий столик с витыми ножками, заваленный журналами. Некоторые из них уже без обложек, а те, что поновее, пестрят рекламами зубной пасты и разных лекарств. Огромный вентилятор, жужжа, поворачивается из стороны в сторону и разгоняет по комнате горячий воздух. На стене висит аллегорическая картина: Смерть, в накидке с капюшоном, настигает красивую обнаженную женщину. Всю верхнюю часть картины занимает огромная коса.
В разговоры никто не вступает, все только наблюдают друг за другом. Быстрый взгляд, и человек отводит глаза, словно может оскорбить соседа, если посмотрит на него секундой дольше положенного, хотя, сколько «положено» смотреть в таких случаях, неизвестно. В числе ожидающих — сеньора в блестящем зеленом платье, на вид ей никак не меньше пятидесяти, если судить по заплывшим жиром дряблым рукам. Тем не менее заметно, что это весьма энергичная особа, поскольку она уже четыре раза вскакивала со своего места. Сперва — чтобы рассмотреть получше Смерть в капюшоне. Потом — чтобы послушать, о чем говорят за дверью кабинета. После этого она еще дважды подходила к окну и окидывала взглядом улицу. Как раз сейчас сеньора усаживается в кресло и вытягивает из кипы на столике журнал с яркой рекламой какого-то лекарства.
Рядом с ней сидит юноша лет восемнадцати, не больше. У него могучая, как ствол дерева, шея. Сразу заметно — он очень гордится своим мускулистым послушным телом спортсмена и, хотя правая рука у него в гипсе, довольно самоуверенно поглядывает вокруг, ни на ком особо не задерживаясь.
Двое других — это супружеская пара, оба уже старики. Он высок ростом, очень худой, можно сказать, кожа да кости, в больших темных очках, наполовину закрывающих обвислые щеки. Она на несколько лет моложе и одета в белое платье с воротником из тонкого, воздушного кружева. Чувствуется, что женщина обязательна и хорошо воспитана. Старик силится сохранять прямую осанку, но, когда закуривает сигарету, руки у него дрожат. Жена приходит ему на помощь.
Сеньора в блестящем зеленом платье села сейчас так, что мне за ней ничего не видно, кроме косы, которую сжимает Смерть. Медленно тянется время.
Появился посыльный из аптеки и, постучавшись, сразу зашел в кабинет врача. Когда он уходит, сеньора в зеленом провожает его завистливым взглядом.
Ничто не нарушает душной тишины приемной, кроме непрерывного жужжания вентилятора да редких телефонных звонков, доносящихся из-за закрытой двери кабинета.
Неожиданно стопка журналов, покачнувшись, соскальзывает со столика на пол. Старушка в кружевном воротнике наклоняется, чтобы поднять их, но ее опережает сеньора в зеленом. Женщины встречаются взглядами и улыбаются. И сеньора в зеленом наконец-то произносит первые слова:
— А что у вашего супруга? Видимо, что-нибудь с глазами?
— Да, сеньора, — учтиво отвечает старушка.
— Подумайте, какая жалость! Я всегда говорю: потерять зрение — это все равно что потерять жизнь.
Услышав ее слова, все мы, за исключением старушки, то есть юноша и я, смотрим на старика, который даже не шелохнулся. Может, он в самом деле слепой? За дымчатыми стеклами не разглядишь.
— И давно это у него? — продолжает расспрашивать сеньора в зеленом.
Старушка поворачивается к мужу, как бы советуясь с ним, но скорее всего она просто не расслышала вопроса, и тогда сеньора повторяет чуть громче:
— Я спрашиваю, давно ли у вашего мужа это заболевание глаз?
— У него катаракта, — поясняет старушка. Голос у нее удивительно приветливый.
— Понятно, болезнь стариков… Все к тому идем, никого она не минует! — восклицает сеньора в зеленом, заметно оживляясь. Ее резкий голос заполняет все помещение, заглушает жужжащий вентилятор. — Ну, это в порядке вещей, сеньор уже далеко не молод, как говорится, пожил на свете. Другое дело, когда приходится ложиться на операцию в расцвете лет, — так было со мной.
— А, вас оперировали… — произносит старушка, явно не стремясь к продолжению разговора, но сеньора в зеленом воодушевляется еще больше. Кажется, у нее даже заблестели глаза.
— Гм, оперировали… Четыре раза, сеньора!
— Вот как? Кто бы мог подумать…
— Целый год была, что называется, прикована к постели. Муж с дочкой — она у меня уже большая — ходили за мной, точно за малым ребенком. Потом мне удалили почку. И я еще три месяца была полным инвалидом. После этого вырезали желчный пузырь. Так что живу теперь без желчного пузыря… Ну, а четвертая операция — аппендицит, представляете?
— Да… Вам есть о чем порассказать…
— Вы не поверите, но самой тяжелой оказалась последняя операция.
— Что, были осложнения? — спрашивает старушка.
— Да, в какой-то степени… Но лучше я все по порядку. — Сеньора наклоняется вперед. — После трех операций я целый год чувствовала себя довольно прилично. И уже надеялась, что наконец-то все мои хвори позади, как вдруг, ровно через год, у меня начались боли здесь, в правом боку. Я и говорю Артуро: «Вот увидишь, скоро меня опять будут резать». А он мне в ответ: «Не говори глупостей, Кармен, вечно вы, женщины, на что-нибудь жалуетесь. Хорошенькое „жалуетесь“! Еще немного — и на операционный стол доставили бы мой труп»!
Старушка покачивает головой, сочувственно улыбаясь. Я мельком вижу ее глаза, которые когда-то, верно, были голубыми. Сеньора в зеленом явно ожидала от своей собеседницы иной реакции, а та уже не смотрит на нее, поправляя кружевной воротничок. И тогда сеньора делает новый заход:
— Я ведь вам сказала, что, как ни странно, эта операция оказалась самой тяжелой из всех, правда?
— Да, вы говорили…
— Так вот. Понимаете, сеньора, до этого раза меня всегда оперировали под местным наркозом. И знаете, это лучше. Один укольчик, и вы ничего не чувствуете. Зато можете следить за тем, как вас оперируют.
— Да-да, разумеется.
— Но на этот раз все было иначе. Врачу, видите ли, вздумалось оперировать под общим наркозом. Он усыпил меня, представляете?
— Да, сеньора.
— Понятно, боли я никакой не почувствовала, только газ этот пошел мне во вред. И с тех пор меня замучила астма, особенно зимой. Бывают дни, когда я так страдаю, сил нет. И представляете, Артуро теперь утверждает, будто эту астму я сама себе устроила, потому что, дескать, аппендикс у меня оказался здоровым. Здоровым или не здоровым, мне лучше знать, бок-то у меня болел.
Неожиданно старик встает. Жена оборачивается к нему, готовая прийти на помощь, а он, раздраженно вздохнув, отходит к окну. И тут мы с юношей понимаем, что он вовсе не слепой. Сеньора в зеленом провожает его взглядом, затем принимается рыться в сумочке. Постояв несколько минут у окна, старик возвращается на место.
В приемной снова воцаряется тишина. Слышно только, как непрерывно жужжит вентилятор. Дважды звякнул телефон, и теперь до нас долетает голос врача, взявшего трубку, хотя слов не разобрать.
Проходит еще какое-то время — сколько, сказать невозможно, — и когда уже кажется, что ничего больше не произойдет до скончания века, входная дверь неожиданно распахивается.
— Карменсита! — удивленно вскрикивает сеньора в зеленом.
Девушка в дверях заметно краснеет.
Ей от силы шестнадцать, одета она в школьную форму. На ногах — спортивные туфли и белые гетры, туго обтягивающие крепкие точеные лодыжки. Завитки непокорных золотистых волос спадают на лоб. На правом виске блестит капелька пота, — она запыхалась. Твердые грудки подрагивают в такт учащенному дыханию.
— Что с тобой, дочка? Из-за чего такая спешка? — визгливо спрашивает мать, но девушка не отвечает. Ее смущение растет, когда она замечает в приемной юношу со сломанной рукой. Все же она находит в себе силы приблизиться к матери и кладет руки на подлокотники кресла, так что та теперь не может встать. И говорит чуть слышно:
— Мамочка, у меня нога болит.
— И сейчас тоже? — осведомляется мать.
— Она все время болит, мамочка. Можно, я войду вместе с тобой, чтобы врач и меня посмотрел?
Но сеньора в зеленом решительно отрывает ее руки от кресла:
— Послушай, Карменсита, я тебя умоляю. Брось об этом думать, нога у тебя болит из-за физкультуры!
— Она все время болит, честное слово!.. — произносит девушка дрожащим голосом, однако мать не дает ей договорить:
— Хватит, не болтай ерунды! Отправляйся домой и жди меня там!
Девушка устремляется к двери, лицо ее пылает. Юноша со сломанной рукой вскакивает и, ни на мгновение не забывая о своей спортивной выправке, идет к окну. Потом застывает там и только медленно поворачивает голову, как видно, провожая кого-то взглядом. Сеньора в зеленом чувствует себя обязанной высказаться, и на сей раз старушка не находится, что ответить.
— В этом возрасте всегда мерещатся всякие несуществующие болезни, — заявляет сеньора и с достоинством выпрямляется в кресле, так что теперь ее голова загораживает мне даже косу, которую сжимает в руке Смерть.
Уже пятый час, а жара не спадает. Что поделаешь, лето безжалостно.
1965.
Два лавра (Перевод А. Шлейфер)
«Как гвоздика», — пришло ему в голову, когда он увидел на дальнем краю поля горящий красным пламенем цветущий фламбоян; решив, что это самое подходящее сравнение, он улыбнулся.
Он только что присел на единственное свободное место в вагоне и разглядывал в окно расстилавшийся перед ним пейзаж. В пространстве между окном и фламбояном многое можно было увидеть: мужчина посреди пашни, плуг, упряжка волов. Следом за волами над вспаханным полем поднимались цапли, выхватывая на лету друг у друга червей.
Однако он мог вообразить все, что угодно. Фантазировать — это его привычка, более того — обычное занятие. Ведь ему никто не может запретить по-своему увидеть пробегающие за окном картины. Вот он и представил себе мир таким, каким ему захотелось. Волы тут же стали не черным и коричневым, а зарделись пламенем горящего фламбояна. Рога у волов вдруг украсились гирляндами цветов и фруктов, у пахаря же вместо рук выросли два огромных крыла, свисающих с рукоятки плуга. Цапли тотчас превратились в серую дымку, а плуг — в нос корабля, мягко разрезающий землю и оставляющий по обе стороны легкие, прозрачные волны.
Довольный, человек вновь улыбнулся и затем, как бы призвав себя к порядку, оторвал взгляд от окна и осмотрелся. По субботам бывало мало пассажиров. Все больше коммивояжеры, шумные и болтливые, владельцы чемоданов из крокодиловой кожи, на которых выбито название торговой фирмы. Собрав заказы, они возвращались восвояси, проведя в поездке немало тяжелых дней, когда приходилось перебираться из одного городка в другой. Он, как и коммивояжеры, направлялся в главный город провинции, правда, совсем с иной целью. Ему предстояло прочитать доклад в литературном обществе, члены которого собирались по воскресеньям в тамошнем клубе.
«Итак, у каждого свои заботы, — подумал он, опять улыбнувшись. — И все же насколько мои дела значительнее!»
Паровоз громко прогудел, поезд дернулся и пошел, но тут же снова остановился, и тогда человек увидел лавры. Они возникли прямо перед окном вагона, и память совершенно неожиданно перенесла его на двадцать лет назад.
Дом, решетка, сад. Это матери пришло в голову — посадить перед домом два лавра. Ей хотелось, чтобы одно деревце посадил он, младший сын, а другое — старший. Но нужно было дождаться дождей. Наконец однажды утром мать позвала их в сад, и каждый посадил свой лавр.
Потом настали плохие времена, и семья переехала в другой город. Дом, сад, лавры — все осталось. Он их больше никогда не видел. Наверное, деревья теперь стали такими же, как те, что за окном вагона, — пышные, ветвистые, с прозрачными удлиненными листьями.
Глядя на верхушки лавров, он углубился в воспоминания, но внезапно чей-то раскатистый смех вернул его к действительности. Неподалеку сидели друг против друга два пассажира и мирно беседовали. Возле каждого стояло по чемодану из крокодиловой кожи с вытисненными на них буквами. Один собеседник что-то весело рассказывал и громко смеялся.
«Глупые, как все коммивояжеры», — подумал человек, глядя на них. У того, который смеялся, было приятное лицо, если не считать шрама, надвое делившего левую бровь. Крепкие здоровые зубы очень красили его; наверное, ему не было и тридцати.
Поезд вновь дернулся и пошел. На этот раз человек разглядывал только пассажира с крепкими зубами. И снова его необычное пристрастие дало себе волю. Он подумал: «Интересно, как бы этот тип реагировал, если бы я ему рассказал о наших лаврах?»
Оставаясь на месте, он вдруг увидел себя будто бы сидящим напротив того, со шрамом и крепкими зубами. Но коммивояжер теперь уже не смеялся. Человек «заставил» его спокойно закурить, глядя в окно, и живо вообразил такой диалог.
— Знаете, — сказал он, — я не был в родном городе более двадцати лет и вот снова еду туда.
— Как называется ваш город? — спросил пассажир.
— Кайбариен.
— Хорошее место, — отозвался тот и выбросил окурок в окно.
— Да. И представьте, у меня сохранилось любопытное воспоминание. Однажды я посадил дерево. Моя мама говорила, что мы будем расти вместе и хотя потом станем совсем разными, сердце у нас будет общим.
К своему удовольствию, он увидел непонимающий взгляд пассажира.
— Я рассказываю о том, что для меня очень важно. Ведь интересно было бы посмотреть, насколько выросло дерево. Это лавр. Наверняка его ветви с одной стороны затеняют улицу, а с другой — нависают над входом в дом. Представляете?
Теперь он был доволен, что тот молчит и с удивлением смотрит на него. Как ему хотелось высказать все вслух.
— Подумайте только, какую пищу эдакое может дать человеку, который хотел бы стать поэтом! Когда я приеду и окажусь перед деревом, мне почудится, что я обрел огромное богатство.
— Богатство? — оживился воображаемый собеседник.
— Конечно, духовное богатство.
И точно так же, как тогда, когда, не покидая своего места, он уселся напротив пассажира с крепкими зубами и заговорил с ним, теперь заставил его задать нужный вопрос.
— Вы говорите о дереве, которому сейчас лет двадцать?
— Совершенно верно.
— Постойте, постойте… — Пассажир произвел в уме какие-то подсчеты, потом поднял голову и сказал: — Ведь если бы это был не лавр, а кедр, у вас в кармане сейчас оказалось бы около трехсот песо, потому что фут такой древесины стоит теперь два сорок.
Внезапно в вагоне раздался громкий смех. Смеялись не так, как раньше, но в той же стороне. Смеялся пассажир, ехавший один, он ужасно смутился, заметив, что привлек к себе всеобщее внимание.
Наш герой снова стал смотреть в окно. Мелькали маленькие платформы, станционные домики, девушки с цветами в руках — завистливо смотрели они вслед поезду. Пробегали мосты, реки, бесконечные плантации сахарного тростника. Но все это время человек думал только о конце путешествия.
Вероятно, коллеги по обществу ждут его на станции. Как приятно поговорить с такими людьми. Талантливые, умные, способные делать выводы. Одним словом, люди его круга. Нельзя сплоховать перед ними, а главное, надо всегда иметь наготове какой-нибудь рассказ.
Случилось так, как он и думал. На станции его встречала специально выделенная группа. Некоторые с откровенным восхищением смотрели на него, другие сдержанно ожидали, когда он выразит им свое восхищение.
Как бы то ни было, все отправились туда, куда устремилась вышедшая из поезда толпа, — в кафетерий, где стояли старинные мраморные круглые столики. Вот там-то наконец и представилась ему возможность кое-что рассказать.
— Вы знаете, сейчас в дороге… Глупая привычка — открывать сердце каждому встречному… В общем, ехал один коммивояжер, с таким приятным лицом… Конечно, чтобы понять, что за человек перед вами, надо знать, каков он изнутри, а не снаружи… Ну и вот, я рассказал ему, как много лет назад, еще ребенком, посадил по желанию матери дерево. И хотя больше я никогда в жизни его не видел, воспоминание об этом остается одним из самых приятных… Коммивояжер все слушал и слушал, а я сказал еще, что с радостью еду в город, где надеюсь снова встретиться со своим дорогим уже подросшим другом… Вы не можете себе представить, какая мысль пришла в голову этому прожженному коммерсанту! — воскликнул он, оглядывая всех. — Он что-то подсчитал в уме и заявил: «Было бы это красное дерево, стали бы вы богачом, ведь фут красного дерева сейчас: стоит пять песо».
Раздался одобрительный смех, и, воодушевленный, рассказчик гордо поднял голову. Но вдруг замер и почувствовал, будто его привязали к стулу, — он увидел, как коммивояжер, тот, с рассеченной бровью и крепкими зубами, вместе с остальными весело смеется над этой историей.
1965.
Как посмотреть… (Перевод В. Капанадзе)
Бывают же нелюбопытные люди! Все на свете прозевают, даже под носом у себя ничего не видят.
Это я к тому, что вспомнил одного такого субчика. Ехал как-то с ним в поезде от Маяхигуа до самого Кайбариена. Вы северную дорогу представляете? Знаете, какие там поезда — ну, прямо игрушечные. Таких маленьких вагончиков, наверное, нигде больше в мире нет, да и колея под стать — уже не бывает. Паровозик пыхтит, надрывается, весь в клочьях дыма, как в пене, а то вдруг засвистит — тоненько так, пронзительно.
Тут, что называется, только успевай смотреть, но попутчик мой на все ноль внимания.
Между прочим, он много потерял. Ведь одно дело смотреть в окно у себя дома и совсем другое — в вагоне поезда. Дома-то сколько ни гляди в окошко, ничего там не изменится, все то же перед глазами так примелькается, поневоле перестаешь замечать
У вагонного же окна ты сидишь как в кино и вез время видишь что-нибудь новенькое, чего к не ожидаешь вовсе.
А этот тип напротив меня, хоть и сидел у самого окна, ни на что не смотрел. Вернее, смотреть-то он смотрел, да только в одну точку, в нескольких метрах перед собой, облокотившись на выступ оконной рамы и подперев подбородок рукой. Что так увидишь?
Когда так смотришь из окна поезда или, скажем, из машины, то не успеваешь разобрать отдельные предметы, потому что они сливаются у тебя перед глазами в непрерывную полосу, которая стремительно скачет то вверх, то вниз. Как ни старайся, ничего не разглядишь.
Конечно, нельзя заставлять человека смотреть туда, куда тебе хочется. Это было бы уж чересчур. Но с другой стороны, если взглянуть на вещи здраво, разве не странно, что мой спутник отказывал себе в удовольствии просто поглазеть по сторонам? Что стоило бы ему, скажем, чуточку поднять взор и увидеть то, чем всегда любуются пассажиры этого поезда? К примеру, тех же бабочек. Поскольку берега тут низкие и много разных источников — а бабочки любят сырые места, — их тут тьма-тьмущая: знай себе порхают над зеленой травкой да над белыми цветами. Просто глаз не оторвать.
Чтобы увидеть всю эту красоту, ему было бы достаточно лишь немного приподнять голову. А если бы он взглянул чуть подальше, в сторону горизонта, то заметил бы нагромождения огромных камней, среди которых, присмотревшись, обнаружил бы вход в пещеры — своими очертаниями он многим напоминает гигантского черного термита. На худой конец, можно было бы понаблюдать и за стадом коров, пришедших напиться из старого медного котла, отслужившего свой срок на сахарном заводе.
Все эти достопримечательности я знал наизусть, мне и в окно-то не надо было смотреть, поскольку я проезжаю здесь два раза в неделю.
Потому и не мог я никак смириться с тем, что этот тип сидит как истукан, уставившись в одну точку, словно ему локоть к подоконнику приколотили, а подбородок к руке пришпилили.
Хуже нет такого попутчика. Тут уж, улучив подходящий момент, не спросишь: «Видели это? А это?» Бесполезное дело! Как будто один в вагоне едешь. И разобрало меня любопытство: где же, думаю, может работать такой человек? Стал я к нему потихоньку приглядываться.
Поскольку ноги мой попутчик скрестил и убрал под лавку, словно подальше от света, треугольником падавшего из окна, невозможно было понять, туфли на нем или ботинки. Правда, когда вагон потряхивало, светлый треугольник на полу перемещался, и я сперва надеялся, что хоть один лучик пробежит по ногам моего соседа и я успею увидеть, чистая ли у него обувь. Но потом я отказался от этой мысли. Все равно ничего нельзя было определить. Тогда я стал разглядывать, во что одет мой попутчик, и меня сразу резанула ядовито-лиловая расцветка его брюк. Такие брюки продавали в декабре во всех заводских лавках. Я бы такие ни за что не надел. Дальше шла гуаябера[22]. Выглядела она, в общем, нарядно, поскольку была белая, хотя и в складках, оттого что долго пролежала в коробке. Впрочем, она бы лучше сидела, если бы была на номер меньше.
И вот я все прикидывал да рассуждал, пока не поймал себя на том, что чересчур увлекся одеждой и забыл о главном — ведь ничто так не выдает человека, как его руки и лицо. Я пригляделся сначала к рукам, а они у него были большие, с узловатыми пальцами. Такие руки вряд ли могли принадлежать горожанину, к тому же они были смуглые от загара. Видно, немало потрудились на солнцепеке. Оставалось рассмотреть как следует лицо моего попутчика.
Жаль, что он все время сидел уставившись в одну точку, а то бы я взглянул ему в глаза и, как говорится, быстренько бы все в них «прочел». Для этого, конечно, нужно особое умение: поди разбери, почему человек смотрит так, а не иначе. Тут нетрудно и ошибиться.
В общем, я толком ничего не определил, кроме того, что попутчик мой работает где-то под открытым небом. Впрочем, такая работа бывает не только в деревне, но и в городе. Как бы это поточнее выяснить? Вся надежда на обувь, и тут мне повезло: не успел я об этом подумать — мой спутник вздохнул, вытянул ноги, и они оказались на свету.
Тут я увидел, что на ногах у него грубые башмаки, никак не соответствовавшие по цене ни брюкам, ни гуаябере. Теперь все встало на свои места: передо мной крестьянин, кое-как приодевшийся, чтобы съездить в город.
Только и всего. А раз этот человек прожил жизнь в деревне, тогда понятно, почему ему неинтересно смотреть в окно на то, что он и так видит каждый день, тем более все это проносится перед глазами с огромной скоростью. Ну, хорошо, допустим, с окном все ясно, а как же с тем, что внутри вагона? Уж это- то вроде бы должно привлечь его внимание.
Вагоны внутри всегда выглядят по-городскому, и это особенно заметно вечером, когда они освещены ярким белым светом. Снаружи все остается прежним: та же мгла, тот же темный лес. А внутри — как в Сьенфуэгосе или, скажем, в той же Гаване. По стенам, там, где они, закругляясь, переходят в потолок, расклеены блестящие разноцветные рекламы кока-колы с улыбающимися красотками, которые щедро выставляют напоказ свои груди.
Я-то это на память знал, мне и глядеть ни к чему. Уж что-что, а вагоны эти известны мне, как говорится, вдоль и поперек. Вот мой попутчик — тот действительно странно себя вел: ни на что не обращал внимания, а все пялился в одну точку.
Не знаю почему, но меня подмывало сказать ему об этом, и я попробовал завязать с ним разговор.
— Извините, — начал я, — вы первый раз едете в этом поезде?
— Первый раз, — ответил он, выпрямившись, и тут же снова опустил глаза.
— Красивые места проезжаем, — заметил я, на что он ничего не ответил. — Я говорю, пока едешь, много интересного можно увидеть, если, конечно, смотреть.
— Если смотреть, — повторил он, и я сразу уцепился за эти слова:
— Вот именно! Только вы почему-то не смотрите…
Мой спутник резко повернулся ко мне и, буравя глазами, произнес две фразы, которые я, честно говоря, так до конца и не понял:
— Это вы обо мне? Я-то думал, вы про себя говорите, ведь вы как сели, так только и делаете, что рассматриваете меня с головы до пят.
Я, конечно, смолчал… Что толку отвечать? Бывают же такие люди: все на свете прозевают, даже под носом у себя ничего не видят.
1965.
Запах ириса (Перевод Г. Степанова)
И ему показалось, что в свои
десять лет он присутствует при
собственном рождении.
Уильям Фолкнер. «Медведь»Ладно, вы можете мне верить или не верить — ваше дело. Я рассказываю о том, что я видел собственными глазами и что до сих пор храню в памяти.
Угодно вам верить или не угодно, а она — все там же, в нашем городке, и если вы желаете в этом убедиться, можете увидеть ее за привычным делом: каждый день она поливает цветы у своего дома.
Сначала выслушайте меня — и вы все поймете.
Главное, на что мне хотелось бы тогда посмотреть — это на желтый мост и тихую светлую речку. Увидеть стайки рыбок, затаившихся в зеленой бороде водорослей. Это моя давняя мечта, которую я думал осуществить сразу же по возвращении в родной город. Теперь мне уже сорок, а в ту пору было всего десять.
И знаете, чего мне меньше всего хотелось? Снова встретиться с Грасиэлой. Да, да, есть вещи, которых приходится всячески избегать. Вы согласны? Вообразите себя на моем месте — и вы согласитесь со мной. Когда мне было, как я уже сказал, десять лет, ей было тридцать, и она вобрала в себя все самое прекрасное, что, по представлениям жителей нашего городка, может сосредоточить в себе женщина: кожа ее, говорили у нас, — кокосовое молоко, что выжимают в доме Менендесов, волосы — как душистый кедр, что режут пилой в мастерской Рубена, и как прозрачные озерки — глаза, ясные, словно живая вода источника, что течет у самого Мирадора, ничем не замутненная, будто обрамляющая легкой синей тенью темные зрачки. А сердце у нее было такое, что и сравнить не с чем. Потому как оно было доброе от природы. Идет, скажем, кто-то из соседей к тебе в дом, чтобы пожаловаться на то, что ты манго воровал в его саду или разбил там что-нибудь, Грасиэла обязательно выйдет к нему навстречу и уговорит не поднимать шума из-за каких-то ребячьих глупостей.
Сами понимаете, как много значит такое для десятилетнего ребенка. А еще помнятся, правда совсем- совсем смутно, ее руки, которые зашивают прямо на тебе разодранный ворот рубашки. Руки ее источали аромат лесного ириса, и тебя охватывало какое-то смутное томление, а она с улыбкой смотрела в упор — и ты сразу опускал глаза.
И поверите ли, у нее не было жениха. Насколько я знаю, никакого жениха тогда у нее не было. Люди говорили, будто причиной тому школа или ее мать, но я думаю — не из-за этого, потому что по воскресеньям она ходила гулять в парк, как все другие девушки, и там было полно молодых людей. Помню, моя мама уже много лет спустя после нашего отъезда из городка часто повторяла одно и то же: «Несчастная та женщина, у которой нет мужа».
Представляете себе? Поэтому теперь, когда тебе стукнуло сорок и ты возвращаешься на старые места, то как бы ни хотелось увидеть и мост и речку, ты этого не делаешь. Ведь с моста виден тот дом, и тебе тягостно думать, что вот-вот в дверях появится старая шестидесятилетняя женщина, которая в твоей памяти осталась молодой, тридцатилетней. Нет уж, лучше сразу идти, за чем приехал: получить в судебной палате свидетельство о рождении и не мешкая с оказией выехать из Калабасара в Энкрусихаду, а из Энкрусихады восвояси.
Надо сказать, что у нас, как и в любом другом городе, есть свой пьяница, острослов и забулдыга, который знает все и вся. Если вы там родились и жили какое-то время при нем, то как бы долго вы ни отсутствовали, он только взглянет на вас — и сразу скажет, в чьем доме впервые увидели свет ваши глаза.
И вот, когда я сижу в кафе и жду, пока откроется судебная палата, входит он, останавливается около меня и ждет, узнаю я его, теперь уже бородатого мужчину, или нет. Но вместо того, чтобы произнести полагающуюся фразу, я сам спрашиваю, помнит ли он меня.
— Помню ли я тебя? Ты был вот такусеньким и все время околачивался в доме Грасиэлы. Правильно я говорю?
— Правильно, — подтверждаю я и пододвигаю ему стул. Он молча рассматривает свои руки, потом говорит:
— Я уже давно не видел Грасиэлу.
— Она здесь больше не живет?
— Живет, но я лет десять ее не видел. Она нигде не показывается. При ней мальчуган, приемыш, — она его посылает по разным надобностям.
Я хотел было спросить, какова она теперь, но так как он не видел ее столько времени, то я не спросил: ведь мы были считай что в равном положении. Да и лучше не знать про это. Поэтому я меняю тему и задаю естественный вопрос:
— Вышла она в конце концов замуж?
— Нет, так и не вышла, — говорит он и добавляет: — Она одна из тех немногих в нашем городе, за кого время от времени надо пропустить стаканчик.
Он поднимает голову, силится улыбнуться, но глаза его смотрят на меня тяжелым, печальным взглядом. Вдруг улыбка сходит с его лица, он делается серьезным, сосредоточенно рассматривает свои ногти — кажется, его не интересует, что я заказываю новую порцию выпить, — и начинает без всякого побуждения с моей стороны:
— Иногда я думаю, что поступил плохо — не заходил к ней, но, с другой стороны, ведь и она ни к кому не ходит. Наверное, для того, чтобы к ней никто не приходил, — хотя бы это уважать надо.
— Хотя бы это, ты сказал? — спрашиваю я и вижу, что он не собирается ничего пояснять. Потом я снова смотрю на него и неожиданно для себя говорю:
— Расскажи мне о ней.
Поначалу он медлит, вычерчивая какие-то линии на мраморной доске столика, и вдруг решается:
— Ладно, была не была, раз уж она сделала — значит, сделала, это ее право. Чем она хуже других? Так слушай: явился сюда один тип в узеньких ботиночках, лет тридцати — не больше. Компания назначила его к нам начальником станции. Он всегда чисто одевался и был из тех, что умеют обходительно говорить.
Я как увидел его, сразу сказал: перед ним не устоит ни одна женщина. И я помню тот вечер в парке — я как раз выпивал там поблизости с Линаресом, царство ему небесное, — тогда еще я заметил, что этот тип пристраивается к Грасиэле. Она шла с девушкой, которая держала ее под руку слева. Помню, я тогда сказал покойному: «Гляди-ка, как этот петух распускает хвост». Но промолчал, что дело это нешуточное и мне оно страшно не нравится: ведь речь идет о Грасиэле, а мы знаем, что может натворить заезжий человек. Они всегда действуют нахрапом. Когда женщине за тридцать пять и она не пропускает ни одного воскресного гулянья, то влюбиться ей ничего не стоит. Грасиэла — это как раз тот случай. Ну, дело обернулось так, что у них начались отношения, но в один прекрасный день этот тип получил куда-то новое назначение и в двадцать четыре часа собрал свои манатки. Грасиэла пришла на вокзал буквально перед самым отходом поезда: они постояли и поговорили немного в самом конце платформы. Потом поезд тронулся, и она долго смотрела ему вслед. Я знаю все это потому, что в это время выпивал у Мустафы. Выпил я самую малость, голова была ясная, и я видел, как Грасиэла пересекла железную дорогу, и там ее окружили ребятишки из школы.
Старый пьяница умолкает и откидывается на спинку стула. Он делает это, чтобы посмотреть, какое впечатление производит его рассказ. Потом он склоняет огромную, давно не мытую и не чесанную голову и продолжает с неожиданной запальчивостью:
— Представляешь? Уехал он или не уехал, это ее дело, а не твое и не мое, и нечего соваться в ее жизнь. Но городок наш тихий, тут никогда ничего такого не случалось. Может быть, единственный повод для пересудов давал я да еще местный дурачок Медина: я частенько учинял скандалы, а с Мединой сражались буквально все. В общем, мы оба, как говорится, давали представления вместо цирка, который к нам не заезжал.
Но любое представление может надоесть, и кроме того, учти, что, когда этот тип влюбился в Грасиэлу, женщины из зависти злились на нее. Тут уж ничего хорошего не жди. Так оно и вышло: стали чесать языками, что, дескать, ее нельзя больше называть сеньоритой, что в школе ей не место, что она ездила в Гавану — будто на операцию «аппендицита». Все это великое свинство именуется здесь моралью и приличным поведением. Понял?
— Как не понять? — говорю я, и он продолжает:
— После этого Грасиэла перестала выходить из Дому, но дело не ограничилось сплетнями. К ней пришли из попечительского совета, и уж не знаю, что они там ей наговорили, только через несколько дней она подала заявление и осталась без школы.
Наш официант снова приносит вина. Я пододвигаю старому пьянице стакан, но он отставляет его и встает.
— На сегодня хватит, не то забуду, что я тут говорил. Как-нибудь в другой раз, — бросает он и направляется к выходу. Я не осмеливаюсь его задерживать.
Теперь мне непременно хочется навестить Грасиэлу. Пытаюсь мысленно представить себе, что сделали с ней не только годы, но и удар, который ей нанесли. Нет уже прежней тридцатилетней Грасиэлы! Может быть, и желтого моста нет?
Но я решился и иду по старой дороге, она мало изменилась. Миную знакомую тенистую аллею. Вот уже виден длинный безлюдный перрон и две линии железной дороги, делающие поворот у дальней пальмовой рощи. Прохожу мимо нового здания школы — раньше оно было деревянным. Направляюсь к мастерской Рубена, но теперь ее нет: на том месте — каменное здание склада. Потом поднимаюсь на мост и слышу, как скрипят доски под ногами. На воду я не смотрю. Зачем? Если у тебя умерла какая-то частичка, то приходится хоронить и остальное. И вообще, все это глупо. Рыбы живут здесь от века, всегда, а не ведут отсчет дней с того времени, когда мне было десять лет. Я же пришел в этот мир в один прекрасный день и год моего века и теперь неумолимо двигаюсь к другому дню и году этого же века.
И вот я миную речку и оказываюсь на булыжной мостовой. Перехожу канаву, поднимаюсь по ступенькам и стучу. Она открывает дверь, смотрит на меня — и не узнает.
Я мог бы, конечно, сказать, кто я, однако не сказал, и это будет угнетать меня до самой смерти, потому что глубокое чувство нежности, которое мне довелось испытать в детстве, было обращено к ней. Я уже говорил вам, хотите верьте, хотите нет, но я не мог этого сделать, я спокойно выдержал ее взгляд и только проговорил: «Извините, я ошибся».
Я сошел на мостовую, пересек мост — и покинул город. Знаете почему? Повторяю, можете мне верить или не верить: Грасиэла абсолютно не изменилась. Она по-прежнему улыбалась, и, вообразите, на указательном пальце у нее был наперсток, точь-в-точь как тогда, когда она зашивала мне разодранный ворот рубашки; и еще: могу поклясться, что от рук ее исходил прежний незабываемый запах ириса.
1965.
Косоглазие (Перевод Г. Степанова)
В этом городе около двух миллионов жителей. Нас так много, что за всю нашу жизнь от рождения до смерти мы могли ни разу не встретиться друг с другом даже на улице. Мысль, от которой легко прийти в отчаяние, если к тому же учесть, что в каждом из нас глубоко скрыты врожденные, часто переплетающиеся чувства любви и ненависти.
Богатство жизни, заложенное в любом человеческом существе, столь велико, что к концу ее делается обидно, если человек не сумел им воспользоваться и насладиться, то есть не удовлетворил свойственной нам всем неутолимой жажды видения.
Но что поделаешь! Ведь и капля дождя ничего не ведает о другой капле, упавшей где-то рядом, равно как одна звезда ничего не знает о себе подобной, хотя они и сосуществуют в едином пространстве. В какой-то мере это может нас утешить, ибо в каждом из нас, вероятно, заключен целый мир, то есть миллионы отдельных существований, загнанных в единую человеческую шкуру, пусть мы того и не знаем.
Однако я не собирался говорить об этом, ибо столь высокая материя мне не по силам. Я собирался и буду говорить о трех конкретных лицах из числа двух миллионов жителей города, которые неожиданно для себя, по воле судьбы, встретятся сегодня, десятого июня, около одиннадцати часов утра. Первое лицо — это мужчина лет пятидесяти шести с не очень круглым, но очень добродушным лицом, в дымчатых очках, которые, впрочем, плохо служат своему назначению: если внимательно к ним присмотреться, то окажется, что кверху стекла светлеют и не прячут, а открывают нам глаза их владельца, темные и печальные, и у вас такое впечатление, будто они выглядывают из-за стены, но без нескромного любопытства. На нем — приличный пиджак и галстук. В одежде — ничего кричащего, и во всем облике ничего такого, что могло бы привлечь к нему внимание. Первую четверть своей жизни он не знался ни с кем, кроме родственников, ныне рассеянных по всему острову. Остальную часть прожил в общении с сослуживцами в одном из ведомств министерства промышленности.
Но, вероятно, наиболее примечательным в этом человеке было его стремление стать самым исполнительным служащим среди чиновничьей братии и вместе с тем всеми доступными средствами избежать любой возможности превратиться в какое бы то ни было начальство.
Так уж случилось, что в конторе, заставленной столами, его стол расположен в правом углу подле самой двери, которая тоже открывается вправо, надежно пряча нашего героя от взглядов посетителей: чтобы его заметить, надо не полениться повернуть голову в эту сторону.
Живет он неподалеку от места работы в десятиэтажном доме, буквально в двух шагах от министерства, занимает скромную квартирку и ведет тишайший образ жизни. Чаще всего бывает так, что, подойдя к лифту, он не попадает в него и вынужден идти пешком, ибо, как сказано на табличке, грузоподъемность лифта составляет девять человек, а он постоянно оказывается десятым.
Он покорно плетется один-одинешенек вверх по лестнице, хотя преодолеть нужно более двух маршей. Правда, при этом можно утешать себя тем, что не надо выстаивать весь подъем, молча глядя в лица зажатых в кабине людей.
У него в квартире имеется радиоприемник, мощность звука которого регулируется в зависимости от того, насколько шум досаждает соседям. Так что, слушая симфоническую музыку, он сам не улавливает звучания некоторых инструментов. Тем не менее он постоянно слушает ее, за исключением тех случаев, когда передают сообщения о важных политических событиях или о приближении циклона. Во время таких передач он настраивает приемник на соответствующую волну.
Тридцать с лишним лет он обедает в одном и том жe ресторане на углу. Что можно еще добавить? Да, надо сказать, у него есть странная привычка разговаривать с самим собой, когда он один.
Другое действующее лицо нашего рассказа — высокий сухопарый мужчина с потемневшим от загара лицом.
Первое, на что вы обращаете внимание, — это полосатая рубашка. Продольные полосы зеленого цвета так крупны, а белые так ярки, что у вас рябит в глазах. Он носит оранжевые брюки и невероятно подвижен. Более всего подвижны глаза. Стоит на него посмотреть подольше, и вы заметите, что взгляд его по нескольку раз обращается к одним и тем же предметам, но не для того, чтобы изучить их, а словно бы только затем, чтобы осудить. Ему лет тридцать пять, и мысль его работает лихорадочно.
Он имеет обыкновение говорить о себе как о человеке невезучем, ибо он оказывался «несколько раз запутанным в пренеприятные истории из-за чьих-то злонамеренных козней». Поэтому его постоянное желание — «поменьше вмешиваться в чужие дела» и даже ни когда ни на кого не повышать голоса, но — «вы же сами видите, каковы люди». «Где бы ты ни находился, тебе нужно защищаться не только от их происков — даже о тих помыслов». Иначе говоря, «хочешь не хочешь, приходится ограждать себя от людской подлости». «Самое худшее заключено порой не в том, что о тебе говорят, а в том, что о тебе думают, — это опаснее, чем обычно полагают». «Поэтому я должен непременно выяснить, что именно думает обо мне тот или иной тип, и дать понять—я не намерен терпеть обиды, даже если они только замышлены». «Нет, нужно пресекать их в корне, ибо самое главное в нашей жизни — быть человеком решительным». «Это с одной стороны, а с другой — беда в том, что тебе уже с детства люди портят жизнь». «Ну, в самом деле, разве приятно, когда в доме отца — подумайте, в отчем доме! — тебе вдруг ни с того ни с сего приклеивают прозвище Серная Спичка?» «И это на том только основании, будто я легко загораюсь, даже если на меня плеснуть воды, как говорит отец». «Я, конечно, еще больше распаляюсь, потому что вижу — отец смеется надо мной, хотя он не большой охотник смеяться». «Словом, всегда нужно быть начеку и не задерживаться на одном месте, иначе вотрутся к тебе в доверие и в один прекрасный день вообще перестанут уважать».
Вот почему этот человек постоянно ездит с места на место, часто меняет работу и долго не разгуливает по одним и тем же тротуарам. Чуть что — сел себе и поехал куда-нибудь. А зачем? Да затем, что специальность всегда при нем, и он может ехать куда хочет — автомеханики везде нужны, везде имеются авторемонтные мастерские, надо только уметь приложить свои знания и способности.
Именно поэтому он и очутился сегодня в Гаване, «где каждый мнит себя выше деревенщины, каковым все меня тут считают». «Это ладно, если они не зайдут слишком далеко, все будет в порядке, но — побольше достоинства, побольше смелости. Итак, решаюсь: позавтракаю здесь».
Третий персонаж — олицетворение власти. Ему не более двадцати семи лет. Он одет в военную форму, сшитую вполне прилично, она удовлетворяет требованиям устава и, одновременно, вкусам штатских модников. На нем — изрядное количество всяких металлических побрякушек. В левом верхнем кармане свисток — это для крайних случаев, — он подвешен к цепочке, которая заботливо драится, видимо, каждый день. Начищенные до блеска ботинки похожи на два зеркала, когда он стоит, и на две молнии, как только двинется. Говорит он мало, с трудом выжимает из себя улыбку — ведь это дело серьезное, и, прежде чем улыбнуться, надо поразмыслить, стоит ли. Самый ужасный вопрос для него — чем начать день, он встает перед ним с момента умывания. Для других людей какие тут могут быть сложности? Все начинают свой день как обычные смертные: умываются, бреются, причесываются и идут куда кому нужно, но он так не может. Уже во время умывания он должен составить себе программу поведения на целый день. Ибо все правильное, истинное, солидное требует движения по прямой линии. То есть все должно исходить из одной точки и двигаться, «если это необходимо», до бесконечности без малейших отклонений от намеченного пути. Такова природа власти. Власть не может перемещаться по кривой линии, она не терпит никаких пересечений, даже с другой прямой. Власть не допускает ни капризных зигзагов, ни произвольных завихрений: она должна знать, куда идет. Власть представляет собой нечто, подобное тому участку строившейся железной дороги, который он видел в детстве неподалеку от своего городка. Достроить его так и не удалось по причине прекращения работ. Две линии рельсов, идущих параллельно и неожиданно обрывающихся, — вот что такое власть. Когда же человек просто умывается и рассматривает себя в зеркале, он напоминает путника, оказавшегося на перекрестке дорог и не знающего, куда идти.
Поэтому он каждое утро должен снова и снова утверждаться в своих принципах, держать их в голове, пускать в ход готовыми при первой необходимости, — в общем, ему не до улыбочек.
И вот названные три лица, я, грешный, и еще два-три иностранца, зевающие по сторонам, оказываемся в одном и том же ресторане за завтраком. Вдруг раздается голос.
— Я сам раскрою тебе черепушку! — кричит он, и все оборачиваются, чтобы посмотреть, в чем дело.
Это говорит оскорбленный. Тот самый высоченный мужчина в полосатой рубахе. Он стоит позади сидящего за его столиком соседа, заказавшего завтрак, — испуганные глаза умоляюще смотрят поверх темных очков и как бы взывают о помощи.
— Этот негодяй собирался нанести мне удар головой.
В нашем мозгу никак не укладывается, чего хочет сердитый сеньор. Потому что и в самом деле трудно понять, зачем нужно наносить удар головой, когда для этого есть кулаки. Официанты тоже наблюдают сцену и, надо сказать, удивляются еще больше нашего.
— Отвечайте, так или не так? Я вас спрашиваю, а со мной шутки плохи: я человек решительный, — говорит сердитый сеньор в полосатой рубашке.
Но человек в очках подавленно молчит, и видно, как дрожат его руки, лежащие на столе.
— Ну, отвечайте! И извольте встать! — кричит оскорбленный, хватаясь за спинку стула.
Однако тот не поднимается и ни на кого не смотрит. Он продолжает сидеть, во взгляде его, за дымчатыми очками, можно прочесть немой вопрос: неужели не найдется человека, который избавил бы его от этих страшных угроз?
Тогда вступается один из официантов:
— Но, позвольте, что здесь происходит?
И тут человек в зеленой полосатой рубахе как бы очнулся, увидев собравшуюся публику, понял, что нужно объяснить свое поведение, и, нисколько не изменив агрессивного тона, произнес:
— Слово настоящего мужчины, он шпионил за мной. Каков хитрец! И к тому же предерзкий!
Оба эти определения никак не подходили к бедняге, и тогда мы услышали голос другого официанта:
— Помилуйте, это вполне приличный сеньор…
Человек в очках оглядывается и видит, что все на его стороне, но мнимо оскорбленный не унимается:
— Значит, вы считаете, что я лгу, не так ли?
— Я только хочу заметить, что этот сеньор никогда никому не сказал дурного слова:
— Вот именно, — вступает первый официант, — не раз случалось, что я по ошибке приносил ему не то блюдо, и он съедал его безропотно.
Испуганные карие глаза увлажнились и смотрят на официанта с благодарностью.
— Меня это не интересует, он нанес мне удар головой, и я так дело не оставлю!
Тут поднимается такой ропот, что он почти заглушает слова человека в полосатой рубашке. За одним из столиков кто-то отчетливо произносит слово «скотина». По мере того как шум возрастает, человек чувствует, что он буквально гибнет: ему снова придется стерпеть оскорбление, еще одно, нанесенное другим человеком, которого нельзя наказать только потому, что здесь у него «образовались» друзья, и когда эта прискорбная мысль уже окончательно складывается в голове оскорбленного, появляется третье лицо. Третий только что вошел, и я еще не рассмотрел его, так как он остановился чуть поодаль, но я вижу его ботинки: они как две застывшие молнии.
— Что здесь происходит? — спрашивает власть.
Шум сразу замирает, на некоторое время воцаряется тишина, которую прерывает голос официанта:
— Ничего особенного. Вышло недоразумение.
Но человек-власть не верит. Он внимательно оглядывает всех присутствующих и затем, повернувшись к официанту, безапелляционно изрекает:
— Нарушение порядка.
— Но здесь действительно не произошло ничего особенного, — раздается несколько голосов.
Тогда возрождается из пепла пострадавший.
— Вот этот оскорбил меня, — говорит он.
И тут, несмотря на волну протестов, человек-власть, возвысив голос и перекрыв шум, констатирует:
— Скандал в публичном месте. Следуйте за мной.
И вот человек в дымчатых очках покорно, словно на казнь, двинулся вперед, за ним следом, с просветленным лицом, оскорбленный — наконец-то справедливость восторжествовала! — и позади всех полицейский мундир. Теперь мне удается увидеть человека-власть, прямо в лицо, и тогда я замечаю, что он не только внушителен, но и безнадежно кос.
1965.
Павлин (Перевод Г. Степанова)
Взрослые снисходительно улыбались, когда я подъезжал к дому верхом на палочке, хотя это была почти взаправдашняя лошадь, не хуже отцовской, — и пусть у нее тряпичная голова, а вместо глаз — стекляшки.
Возвращался я всегда той же самой дорогой, которой шли настоящие лошади: между стеной дома и дощатым забором.
В такие моменты я был очень похож на отца, когда тот приезжал с поля, или на Бруно, восседавшего на своей кобыле, рядом — бидон молока, поставленный в плетенку; на того самого Бруно, у которого на правой руке не хватало трех пальцев, так что он вынужден был управляться клешней, состоявшей только из большого и указательного.
Я гордо вел лошадь иноходью в самый конец Двора, туда, где находилась конюшня, привязывал ее и задавал корм; от нее исходил такой же запах, как от лошади отца или кобылы Бруно. Все происходило именно так, когда голова моя переполнялась впечатлениями от путешествия по зеленой дороге к дому.
Но в другие дни — иначе.
Тогда и лошадь была тем, чем она была на самом деле: самой обыкновенной палкой, и голова была занята только одной мыслью — как напугать павлина. Потому что я по-настоящему ненавидел его.
Правда, моя ненависть не шла ни в какое сравнение с той, которую испытывала мама — владелица сада, судя по проклятиям, срывавшимся с ее уст. Чтобы уразуметь причину такой ненависти, мне нужно было повзрослеть лет на двадцать — тридцать, но ведь разом это не происходит: годы тянутся ужасно медленно, особенно когда тебе всего девять.
И вот в такие дни я весь настораживался, лошадь моя не цокала копытами, шла тихонечко, крадучись; я старался застать павлина врасплох и так напугать, чтобы он одним махом перелетел через забор и убрался восвояси.
Всякий раз, когда мне это удавалось, я был как бы ближе к матери, бегом бросался искать ее и, едва переводя дух, сообщал:
— Мам, я пугнул павлина и прогнал его из сада.
И потом садился верхом на лошадь, сияя от удовольствия, и туго натягивал веревочные поводья чтобы умерить пыл благородного животного.
Если же я почему-либо задерживался и приезжал поздно, то мог быть уверен, что павлин уже в саду и топчет его ужасно некрасивыми пепельно-серыми когтистыми лапами.
И правда, павлин мял гвоздику, ломал кустики вербены, выкапывал цветочные луковицы.
А мама принималась жаловаться и браниться. Худо было не то, что она наговаривала в те минуты плачущим голосом, который бередил мне душу, а то, что все это надолго. Мама сердилась на павлина и четыре дня, и целую неделю, это было видно даже по тому, как она застегивала нам матросские костюмчики: нетерпеливо и нервно.
Но бывало, павлин распускал хвост, и тогда какая-то неведомая сила заставляла меня замереть на мгновение, прежде чем вспугнуть его. Потому что птица превращалась в чудесный сине-голубой камень, огромный драгоценный камень, переливающийся всеми цветами радуги, или в какой-то гигантский цветок, равного которому не было в нашем саду, и раскрывался этот цветок только для меня одного. Опустив вниз трепещущие крылья, павлин вычерчивал на пыльной земле две тонкие бороздки.
В такие минуты я видел в птице все то прекрасное, что годами откладывалось в тайниках моей памяти.
Сверкающее зеркало реки и темные бездонные заводи, ясные утра, вечерние облака, серебристый след, который оставляет улитка, ползущая по плите тротуара, удары молота о наковальню и — особенно пронзительно-синие оконца, вдруг открывшиеся в темном небе после доброго дождя.
Я мог долго-долго смотреть на это чудо и не уставал снова и снова удивляться тому, что уже некогда видел и что прочно осело в моей памяти.
Но надо было спешить: мать в любую минуту могла появиться и с криками обрушиться на павлина.
Я вдруг приходил в себя, махал руками и гнал птицу из сада. Но при этом думал: видела ли мама хоть раз павлина таким.
Конечно же нет.
Тот, кто хотя бы однажды видел, как он распускает хвост, тут же простил бы ему и длинные когти, и пепельно-серые лапы. И еще я думал, что, раз увидев его таким, мама тоже должна была бы ощутить красоту жизни, красоту, которая годами откладывалась в ее памяти.
И потому мне казалось: если бы однажды вечером я заговорил с нею, и рассказал бы ей все, что мог рассказать, и она могла бы понять меня, я сказал бы ей и вроде бы даже сказал:
— Мам, павлин иногда весь расщеперивается, дрожит, распускает хвост…
Но она меня не слышала, ее тонкие руки без устали орудовали спицами и совсем преображались от быстрых движений.
Тогда я умолкал, и дни шли, похожие один на другой.
И однажды настал последний день.
Я подъезжал уже к самому дому верхом на лошади, когда увидел павлина. Накануне лил сильный дождь, и, наверное, от этого павлин был прекрасен, как никогда.
Он гордо вышагивал посреди сада, а в тот день в руке у меня была палка: лошадь, проделав долгий, утомительный путь, плелась кое-как, и надо было ее подхлестывать.
Палка была сухая и короткая, ею я постукивал по деревянным бокам лошади — в таком длинном путешествии не обойтись без того, чтобы не подгонять лошадь; и так получилось, что я не остановился ни на секунду полюбоваться павлином, а сразу крикнул и запустил в него палкой.
Я готов был поклясться тогда, да и теперь, что швырнул палку просто в сторону павлина. Но она, причудливо перевернувшись несколько раз, попала ему прямо в затылок, как раз когда он распускал хвост. Птица упала на бок мертвая, бездыханная.
И в этот момент из дома раздался крик:
— Что ты наделал!
Я обернулся и увидел всех: маму, отца, брата, Сусану. Они впервые испытали то, что испытывал я: изумление прогнало ненависть.
С тех пор прошло много времени, но я помню, как когда-то, в детстве, по-настоящему плакал.
1966.
Лихорадка (Перевод С. Вафа)
Все началось с малярийного комара. Вернее, с самки малярийного комара, прилетевшей из мангровых зарослей, где если и не было воды, то была самая обыкновенная сырость, а не зловонная, прогнившая жижа на полу под большими тусклыми лампами.
Комар прилетел оттуда, снизу, потому что ветер утих и потому что ему хотелось жить.
Рука, огрубевшая от солнца и селитры, прикрытая рукавом старой, изодранной в пути рубахи, упиралась в проволоку между колючек.
Вылетая из зарослей, комар уже знал о руке. Едва он уселся на кожу, почти отвесно приподняв кверху брюшко, чтобы вонзить острый хоботок в тело, как почувствовал легкую дрожь, пробежавшую по руке. Но он отлично понимал, что эта дрожь не может помешать ему. Хуже было с такими животными, как лошадь, которая устраивает у себя на коже настоящее землетрясение. Не то что человек. Человек почти не чувствует укуса. Он обнаруживает его только тогда-когда комар уже улетает, пузатый и неуклюжий.
Комар сосал до тех пор, пока не насытился, а по том взлетел, снова направляясь к мангровым зарослям. Взамен крови, наполнившей его желудок, он выпустил через тот же хоботок содержимое своих слюнных желез: жидкость, которая служит проводником еще более простейшим существам, чем сам комар. Тем, что, попадая в кровь, проникают в красные кровяные тельца и изнутри пожирают их, давая жизнь другим, подобным себе.
Но человек узнал об этом только через пятнадцать дней после того, как все случилось.
В тот день он, как и в предыдущие месяцы, сжимал в руке винтовку, устремив взгляд в сторону берега, откуда в любой момент могли послышаться шаги или просвистеть пули.
Сначала он почувствовал головную боль. Она подкралась к нему внезапно, и теперь у него ломило в висках. Потом его бросило в озноб и стало так лихорадить, что приклад винтовки застучал о камни. Но он не слышал этого стука: лязг собственных зубов заглушал его. Пот — холодная влага смерти, — минуя губы, градом стекал по всему телу. Забыв о том, что надо смотреть в сторону берега, скрючившись, охваченный приступом лихорадки, человек продолжал бессознательно и бесцельно прижимать к груди винтовку.
Постепенно сознание снова возвращалось к нему. Когда скрылся последний луч солнца и над морем зажглась первая яркая звезда, он пришел в себя. И вдруг почувствовал, как тело наполняется теплом, хотя оно всегда теплое, только мы этого не ощущаем, поскольку таково наше естественное состояние. А вместе с теплом в человека вновь влилась жизнь. С той только разницей, что теперь его мучила жажда.
Жажда все росла и росла, поднимаясь из самых глубин и заполняя собой каждую частицу тела: кости, мышцы, нервы, поры кожи. Она охватила все его существо, огнем разгораясь во рту.
Но это была не жажда воды, а жажда сока. Сока хоть какого-нибудь кислого плода, который бы немного смочил пересохшие губы, проник в рот, увлажнил десны, зубы, язык, а потом радостно хлынул в темную глотку, утоляя жажду нервов, мышц, костей, животворного мозга.
Усталые глаза рыскали вокруг, однако в ночной темноте не было видно никаких плодов — только звезды и множество деревьев, погруженных во мрак, а может, и птицы, но ведь они не утолят жажду.
Это был первый приступ лихорадки и первая жажда. За ними последовали другие. Они приходили через день. Голова холодела, на лбу выступала испарина. Потом ломило в висках, бил озноб и снова начинался приступ, который трепал до тех пор, пока в сознании оставалась только одна мучительная мысль: не выпустить из рук винтовки. Безумное желание уберечь ее, спасти от лихорадки.
Потом снова жажда. Пожалуй, это было самое страшное. Господи, хоть бы какой-нибудь кислый плод!
Комар сделал свое дело, а человек еще нет. Его дело еще только начиналось. Вернее, только что началось. Оно началось с того дня, когда он отправился из Мехико, в новых, почти сверкающих башмаках, у которых теперь от долгого пути по хляби и рытвинам раскрылись пасти, «прося каши», потрескалась кожа и совсем стерлись подошвы.
Однако человек еще ни разу в жизни не был исполнен такой решимости, как в ту ночь, когда впервые услышал из уст другого человека с такой же бородой, как у него, слова:
— Однажды тебя станет трепать лихорадка — и ты не выдержишь.
Он искал взглядом этого человека среди теней, чтобы ответить ему, но озноб не давал говорить, заставляя скалить белые зубы. И все же слова сорвались с его губ:
— Придет день, и мы выиграем сражение, пусть я погибну, только не трусом и не предателем.
Другие люди делали то же самое, что и он. Их руки день и ночь держали винтовку, готовые в нужный момент нажать на курок. Тяжелая, горькая ноша для тех, кто ранен. Люди страдали от голода и усталости, а их руки всегда были начеку. Сон валил их с ног, а они продолжали путь, не думая о том, что каждую минуту могут получить пулю в лицо, в спину, в бок, куда угодно.
Другие люди делали то же самое, что и он, но его еще мучила лихорадка.
Мало того, не успевал пройти приступ, начиналась жажда. Она расползалась по всем, самым потайным уголкам, подступала ко рту в поисках хоть какого-нибудь кислого сока, любого круглого, блестящего, спелого плода.
Вот почему он не поверил своим глазам в то утро, когда вдруг увидел дерево. К тому времени его поддерживало только мужество. Глядя на дерево, стоявшее перед ним, он решительно сказал:
— Взгляни-ка, Хуан, кажется, там фруктовое дерево.
— Да, капитан.
— Какое?
— Мараньон.
— А нет ли там плодов? — спросил он, продолжая смотреть на два спелых плода и не веря себе, потому что с некоторых пор плоды чудились ему там, где их не было. Он видел, как рука тянется сквозь листву, чтобы сорвать то, от чего он не в силах был оторвать взгляда.
Положив плоды на ладонь пожелтевшей руки, он тут же сунул их в рот.
Люди смотрели, как ходят у него желваки на скулах, и никто из них не представлял себе, в какие глубины проникает эта чудовищно кислая свежесть.
Зона боевых действий простерлась на несколько лиг вокруг, но люди неизбежно возвращались к дереву, и тогда капитан снова повторял:
— Хуан, взгляни-ка, нет ли там плодов.
— Есть, капитан.
Их всегда было не более трех. И каждые четыре-пять дней он получал спелые, красные плоды, похожие на листья такого же цвета.
Сок плодов приносил некоторое облегчение, давая маленькую передышку. Он уже не мог обходиться без этого дерева, но однажды вечером, внимательнее приглядевшись к нему, увидел, что корнями его оплетены камни: корни искали среди скалистых расщелин, по которым скользили ящерицы со скрюченными хвостами, не столько прочного грунта, сколько живительного сока.
— Здесь бывают когда-нибудь дожди, Хуан?
— Очень редко. Горы преграждают им путь, капитан.
«Дерево может высохнуть», — мелькнуло у него в голове, но он тут же подумал о деле, которое привело его сюда. Капитан, как и все остальные, был охвачен одним стремлением: поскорее занимать города и свергнуть правительство. А когда это произойдет — неизвестно. Кто сумеет предсказать, когда завершится дело, начатое людьми? Власть может оказаться у них в руках так же неожиданно, как плод.
Дерево же могло засохнуть у него на глазах. Притом в любой день.
С этой минуты человек не отрывал глаз от неба, словно выискивал самолет.
— Вон облако, Хуан.
— Оно пройдет мимо, капитан.
— Значит, здесь не будет дождя?
— Это земля ящериц. Разве вы не знаете, какие глаза у Чичо, капитан? Он из здешних мест. Такого человека способны породить только ящерицы, да и ему и им не хватает воды.
Это имя, связанное с боевой операцией, которая длилась вот уже пятнадцать дней, напомнило о деле, ради которого они были здесь. Чичо — мулат, ростом в шесть футов. На его счету десять убитых, и, что самое страшное, — один из них ребенок. Почти все убиты ударом мачете. Теперь Чичо бежит от смерти, к которой его приговорили в горах.
— Тут пойдет дождь, когда мы закопаем Чичо в землю. Тогда она смягчится, и он уйдет глубже, чем все мертвецы на свете, капитан.
Теперь их задача — схватить Чичо, но капитан думает еще и о другом: «Неужели дождь не напоит камни, ящериц, дерево? И все же, если это лучше для дела, пусть будет так».
Семь дней прошло, прежде чем им удалось схватить Чичо, с мачете в руках, когда тот совершил новое убийство.
Его расстреляли на месте.
И тогда Хуан спросил:
— Разве мы не закопаем его здесь, капитан?
— Тащи.
— Разве мы не выроем для него яму здесь?
— Тащи.
И Хуан подчинился. Они шли весь день, только приступ лихорадки прервал их путь на некоторое время. Человек был одержим одной мыслью, она придавала ему силы, поддерживала его, заставляла идти до тех пор, пока они не достигли того места, где небывало дождей — только дерево и ящерицы под солнцем.
— Мы зароем его вот тут, под самыми корнями, Хуан.
И Хуан выполнил волю капитана, но рыл яму, сожалея о том, что не решится открыть ему правду: «Капитан, я же говорил это просто так, никакая вода не пойдет за мертвым».
А человек думал о своем. Он уже видел, как корни впитывают соки мертвеца, и соки эти, поднимаясь к цветам и плодам, утоляют жажду дерева, замученного засухой.
Комар сделал свое дело, человек — свое.
1967.
Затянувшаяся прогулка (Перевод В. Капанадзе)
Конечно, хорошего в этом мало. Есть вещи, которые уже сами по себе неприятны и, как говорится, достойны осуждения. Вот, скажем, разве годится ни с того ни с сего пускать в ход кулаки? А слоняться целыми днями по улице с идиотским видом, словно у тебя другого занятия нет или ты и впрямь не в себе? Таких ведь тоже хватает.
Так-то оно так, да только не стоит всех одной меркой мерить, в жизни всякое случается. Взять, к примеру, хотя бы историю с Муньосом — нет, не с тем Муньосом, у которого попугаи, а с тем, что на железной дороге служил, при конторе. Он еще гипнозом занимался.
Из-за гипноза все и вышло. Муньос еще молодой был, когда им увлекся. И что вы думаете, только стал он этот гипноз по книжке изучать, как вдруг обнаружил — взгляд его обладает удивительной силой. «А ведь если я взгляну на себя в зеркало, мне конец», — пришло ему в голову, и с тех пор он обходил все зеркала стороной.
В свободное время Муньос упражнял свой взгляд на домашней скотине и постепенно загипнотизировал всех кур и даже упрямого соседского мула, который что ни день появлялся у дома Муньоса и нахально объедал посаженные им вдоль ограды кусты.
Стоило однажды Муньосу уставиться на мула, тот сразу словно одурел и как держал зеленую ветку в зубах, так с ней и застыл. Муньос еще больше напрягся и мысленно скомандовал: «А ну-ка проваливай к чертовой бабушке! Прочь!» Мул покорно повернулся, и больше его никто не видел. Приведенный случай показывает, как далеко ушел Муньос — а с его помощью и мул — в этом деле.
И все же один раз он не сдержался и допустил оплошность, от которой сам себя предостерегал. Произошло это в тот день, когда Муньос собирался зайти в прачечную к Ньико — сказать, чтобы тот забрал у него белье в стирку. Перед выходом из дома Муньос, забывшись, посмотрел на себя в зеркало, и одного взгляда оказалось достаточно: в то же мгновение он потерял над собой власть, превратившись в беспомощного идиота, и с тех пор жил словно во сне.
На людей он теперь и глаза поднять не смел, только ждал от них какого-нибудь приказа, но так и не дождался: чтобы ему приказать, надо было владеть гипнозом, а таких у нас в городке больше не водилось. Вот бедняга и стал кем-то вроде большого несмышленого ребенка, которого без присмотра не оставишь. Даже гулять его поначалу приходилось выводить.
Все заботы легли, разумеется, на плечи незамужних сестер Муньоса, и скоро они взвыли, потому что ухаживать за таким братцем было не только хлопотно, но и накладно.
Поскольку Муньос сделался ни к чему не пригоден, его, естественно, сразу уволили с железной дороги, и хотя сестры хлопотали от его имени о пенсии, ссылаясь на то, что учебник по гипнозу, явившийся причиной всех бед, их брат раздобыл на работе, им отказали: во-первых, проситель не достиг пенсионного возраста, а во-вторых, не был настолько уж немощен. Так вот и сел Муньос на шею своим сестрицам, которые жили тем, что обшивали всю округу.
Впоследствии, ценой больших усилий, им кое-как удалось выдрессировать Муньоса, чтобы он мог, не сходя с тротуара, совершать самостоятельные прогулки от решетки их сада до парка Либертад и обратно. Парк этот находился всего в шести кварталах от дома, и туда вела прямая дорога.
Только в эти короткие промежутки, пока Муньос гулял, сестры и могли заниматься шитьем, стряпать, убирать дом, стирать, приводить себя в порядок по вечерам. Правда, вначале он возвращался слишком быстро — ведь до парка было рукой подать, и тогда сестры, стремясь выкроить побольше свободного времени, стали отправлять брата назад, как только он показывался в дверях. Они приспособились исполнять эту обязанность по очереди, и дело пошло. Стоя у решетки сада, одна из сестер ласково клала ему па плечи руки, легонько поворачивала в обратную сторону, и Муньос шел назад как ни в чем не бывало.
Так продолжалось три года, три долгих года. Много воды утекло за это время. Люди постепенно перестали удивляться Муньосу и даже научились извлекать выгоду из его прогулок. В первую очередь это относилось к влюбленным из окрестных кварталов, которым родители не разрешали встречаться. Кто-нибудь из них останавливал Муньоса и, пока тот, как заводная кукла, вышагивал на месте, прикреплял ему к спине любовную записку, потом отпускал. Муньос невозмутимо продолжал свой путь, а впереди его уже поджидал тот или та, кому было адресовано послание. Так что любой человек, каким бы никчемным он ни казался, может принести пользу.
Однако же самую большую службу сослужил Муньос не кому иному, как Ньико, — тому самому Ньико, что работал в душной, окутанной клубами пара прачечной, которая располагалась на полпути между парком и домом Муньоса. Это и еще другие обстоятельства — о них мы скажем после — помогли Ньико осуществить свою самую заветную мечту.
Но прежде необходимо рассказать о том, что представлял собой этот Ньико, иначе многого не понять. Ньико всю жизнь тянул лямку и любил повторять, что вырос на одном пустом рисе и с малолетства сам себя кормил. Впрочем, и так было видно: хлебнуть ему пришлось немало. В детстве он переболел чем-то вроде тифа, и болезнь эта не только навсегда лишила его волос, но и оставила на теле безобразные красные отметины.
Не потому ли Ньико и работал теперь в прачечной? Кто знает, может, он надеялся когда-нибудь отстирать свою пятнистую кожу, подобно тому как проделывал это ежедневно с чужим грязным бельем? Впрочем, выбор профессии — всегда загадка, и мы не станем углубляться в подобный вопрос, тем более все можно объяснить и иначе, предположив, что бедняку Ньико на другую работу рассчитывать не приходилось, и это звучит не менее убедительно.
Поскольку перечисление всех мытарств, выпавших на долю Ньико, заняло бы слишком много времени, добавим только, что в четырнадцатилетием возрасте он попал в кабалу к своему дяде по отцовской линии, который вручил хилому подростку тележку с овощами и заставил с утра до вечера возить ее по городу, на все лады расхваливая товар.
Но главное, что нищета и побои породили в Ньико два противоположных стремления. С одной стороны, его все время подмывало влепить кому-нибудь хорошую затрещину, пусть даже без всякого повода. А с другой — наученный горьким опытом, он старался быть тише воды ниже травы, чтобы самому не нарваться на. оплеуху, каких ему в жизни пришлось отведать немало.
Вот почему люди никак не могли разобраться в его характере. Ньико заводился по любому поводу, но как только дело доходило до решительных действий, сразу шел на попятную. А внутренний голос все время нашептывал ему: «Тебе надо облегчить душу, Ньико. Один удар, всего один — без дураков — и ты станешь настоящим мужчиной».
Честно говоря, Ньико толком не знал, откуда взялся этот голос: возник ли он сам по себе или под влиянием того, что Ньико с пеленок слышал о мужском достоинстве, о чести мужчины и тому подобных вещах. Казалось, этим был пропитан даже воздух, которым он дышал. Но так или иначе, а голос он слышал. И вот к концу третьего года непрерывного мелькания Муньоса у прачечной, где Ньико целыми днями задыхался в густом пару, его осенило, не могло не осенить: Муньос послан ему для того, чтобы отыграться на нем за все свои обиды.
С этого самого дня Ньико стал обдумывать план действий. Одно его удерживало: как-то неловко среди бела дня, на глазах у прохожих, ни с того ни с сего ударить человека, даже не обругав его. Вдобавок Муньос к тому времени уже пользовался благосклонностью состоятельных людей, так как не только доставлял по назначению любовные записки, но еще носил на себе рекламы, которые предприимчивые торговцы прикрепляли ему на спину, а трудолюбивые сестрицы стыдливо срывали. Эта упорная борьба шла изо дня в день, вспыхивая с новой силой, когда в магазинах появлялся новый товар.
Нет, днем на такое невозможно было решиться. Люди вступились бы за Муньоса. И тут в дело вмешалась судьба, которая всегда, по крайней мере в книгах, помогает тому, кто более всего в ней нуждается.
Она явилась в образе Этельвино, ювелира из соседнего городка, и перед Ньико замаячила новая надежда. Этот самый Этельвино, который в конце концов так и не женился, потому как внезапно умер во время свадебных приготовлений, тогда ухаживал за Лусилой, старшей сестрой Муньоса. Поскольку лишь по воскресеньям ювелир бывал свободен от торговых дел, именно в этот день он садился в половине шестого в поезд, а ровно в шесть, минута в минуту, уже входил в дом невесты.
Однако в доме жили не только три сестры, но и Муньос, который одним своим видом мог испортить все дело. Сестры-портнихи, хорошо зная, что где тонко, там и рвется, пустились на хитрость. Они решили скрыть от жениха существование Муньоса, по крайней мере до того момента, пока Этельвино не обручится с Лусилой, опасаясь, как бы тот не заартачился, узнав, что в придачу к двум незамужним невесткам получит еще шурина-инвалида.
По правде сказать, скрыть Муньоса было вовсе не трудно, ведь днем он, как мы уже говорили, вечно торчал на улице, а вечером лежал в постели, и одна из сестер — та, которой выпадал черед, — опускала ему веки, чтобы он хоть спал как люди, а спал он или нет — одному богу известно.
И если так, то нет ничего проще, чем продлить дежурство у садовой решетки. Иными словами, не укладывать Муньоса в постель, а, прибегнув к испытанному способу, повернуть его лицом к парку, и пусть себе гуляет до одиннадцати или двенадцати ночи, пока претендент на руку Лусилы не отбудет восвояси.
Но Ньико тоже не зевал и уже во второе воскресенье исполнил свой замысел. Было совсем поздно, когда он заметил Муньоса, медленно направлявшегося в сторону парка. И хотя гладильная машина Ньико еще шипела, извергая клубы пара, и ему оставалось догладить несколько вещей, ждать он больше не мог и, не помня себя, выскочил на улицу в одной майке — лысый, весь в красных пятнах. Приблизившись к Муньосу «под покровом темной, безлунной ночи», он размахнулся и влепил ему такую зверскую оплеуху, какой еще никто и никогда не удостаивался в нашем городке.
История умалчивает, кто из них двоих первым почувствовал облегчение. Поистине все произошло настолько стремительно, что выяснить это просто невозможно. Мы же, со своей стороны, лишь подтвердим слова Ньико, который позднее поведал, будто сразу же ощутил, как кожа его очищается от пятен, а на голове вырастают волосы. Что же касается Муньоса, то он встрепенулся и, повернувшись к Ньико, произнес фразу, три года вертевшуюся у него на языке:
— Кстати, Ньико, зайди-ка ты завтра ко мне забрать белье в стирку.
Вот и все. Что тут добавишь? В жизни такое случается, такие чудеса творятся — только диву даешься.
1968.
Не надо возвращать мертвецов (Перевод Г. Степанова)
Не срезайте для меня цветов
и не говорите, когда он утрет.
Кто теперь помнит о Самуэле?
Его убили, отняли у нас через двадцать лет после смерти. Кто это сделал и зачем? Зачем нужно было это делать, если он казался нам живее нас самих, живее, чем при жизни, в ту пору, когда звучала его гитара? Кто убил его, не совершив убийства, в этот дождливый день?
Тот, кто поступил так, убил в самом зародыше человеческое добро и человеческую мечту. И чтобы ничего похожего больше не произошло, мы расскажем вам все; конечно же понятно, мы это делаем, чтобы в сходных или подобных случаях люди не оказывались столь бездумными; зачем нужно было приносить труп человека, который жил в каждом из нас и в котором жила частица каждого из нас?
Да, так вот: мне было в те времена лет семь, а Самуэль был уже большой — высокий, черноглазый, с пышной шевелюрой. Сидит он, бывало, держит на колене гитару, левая рука поднята вверх, и пальцы бегают туда-сюда по грифу. У нас никто и понятия не имел о музыке и о том, как записывается мотив на бумаге. Хотя никто ни в чем этом не смыслил, все-таки, когда Самуэль перебирал струны гитары — а делал он это со всем удовольствием, — было так приятно его слушать, и главное, пока ты его слушал, вспоминались кто-то или что-то и становились ближе и понятнее.
И всем казалось, будто быки моста не только мощные, но еще и красивые, а бабочки, летающие над самой водой, веселые. И когда ты думал о ком-нибудь, например о Марии Селестине, то было ужасно обидно, что тебе так мало лет, и горько, что она пьет, и сама она воображалась другой: прежней Марией Селестиной, двадцатилетней, молодой, смешливой, милой и трезвой.
Все это длилось, пока была музыка; она звучала всякий раз по-иному, потому что ее никто не записывал, она сочинялась на ходу и вырывалась на простор из-под пальцев Самуэля, перебиравшего струны гитары.
При звуках этой музыки перед глазами вдруг возникало что-то еще более красивое, чем речной водопад в Донке, когда вода стремительно падает вниз, пенится белым кружевом и постепенно смиряется. Все это было привычно и близко сердцу, как родной городишко, отрезанный от большого мира. Только гора высилась рядом. Когда солнце заходило за гору, городок прощался с ним до следующего утра. При звуках музыки возникало такое чувство, будто различие между тобою и другими исчезает. Собравшиеся — все, как один — ощущали в себе какую-то внутреннюю силу, готовую в любой момент прорваться наружу.
Словом, игрой Самуэля нельзя было не заслушаться. Поэтому даже тогда, когда он был без гитары, а просто шел по улице и нес на плече доски, люди здоровались с ним и улыбались; если же мимо проходила женщина — чьей бы она ни была, — она непременно оборачивалась, чтобы посмотреть на него, и потом до конца дней должна была скрывать, что с радостью пошла бы за ним, хотя и знала о последствиях: по немногочисленным улочкам городка бегал бы еще один сын Самуэля.
Он был не только гитарист, но и искусный столяр. Брусок, который он обрабатывал своими ловкими руками, казалось, вытесан не из обыкновенного древесного ствола, а из глыбы какого-то чудесного камня. Вся мебель в доме Самуэля была сработана им самим по собственным чертежам. Фасад дома был самой красивой достопримечательностью у нас в городке, хотя если бы вы зашли внутрь взглянуть на мебель, то потом он не показался бы вам таким красивым.
Но не только мастерство гитариста и столяра снискало Самуэлю всеобщую симпатию. Он был немногословен, правильнее сказать, гитара заменяла ему голос, а слова он заменял делами. И это чистая правда: можно вспомнить случай, когда вода разломала надвое мост и течение увлекло за собой животных и деревья, а потом и людей; первый, кто бросился вызволять из беды ребятишек, был Самуэль. Тогда он спас двух детей Марианы.
Вот какой он, наш Самуэль. Некоторые завидовали ему черной завистью, и все это знали, кроме него, все добрые люди старались уберечь его от злой молвы. Таким он был и оставался для нас вплоть до того дня, когда нежданно-негаданно ушел из городка.
Да, именно так и случилось в одно прекрасное утро. При этом он никому не сказал ни слова, даже не простился. Он не хотел, чтобы его оплакивали, не хотел причинять людям горе. Это было его правило. Закинул за спину гитару — и никому ни слова. Отправился по дороге, что за кладбищем, и был таков.
Ясно, поначалу никто ничего плохого не подумал. Каждый рассуждал так: раз его не видно, значит, он в мастерской, возится с кедром и красным деревом, однако пилы не слышалось и не было привычного запаха свежей древесины. Тогда стали его искать, сперва не очень даже волновались, а потом забеспокоились.
Однако Самуэль не объявился, никто ничего о нем не мог сказать, и в город он больше не вернулся. Вот тут-то и началось. Если человека не любят, он может хоть жить, хоть умереть — его не хватятся, но когда человека любят, то боятся потерять его совсем и придумывают всякие истории на свой лад.
Один фантазер, который всегда хотел учиться, да так и не смог, стал рассказывать, будто Самуэль в Англии, выучил там медицину, сделался врачом, да таким знаменитым, что больные приезжают к нему со всего света. Другой с ним не соглашался: «Ничего подобного: он в Италии и руководит симфоническим оркестром в Риме. Ему удалось собрать воедино все мотивы, вылетавшие из его гитары, и теперь их играют сто профессоров-музыкантов на ста инструментах, под его палочку, которую он собственноручно выточил из гранатового дерева». Тот, кого всю жизнь прельщал военный мундир, сделал такое сообщение: «Он в России, генерал Советской Армии. Сражается на Украине. Я видел его фотографию: он на вороном коне, шашка занесена высоко над головой, а сзади — белая березовая роща. Счастливый! Вот бы и нам туда!»
Было такое чувство, что Самуэль навсегда остался с нами и навсегда унес частичку каждого из нас.
И теперь вдруг, совсем недавно, заявляется в городок этот самый немец — даже имени его не хочу называть. Первый пробковый шлем, обтянутый белой парусиной, и первые короткие штаны, которые мы видели в нашем городке.
Наверное, из геологов. Конечно, он при деньгах — иначе бы не рыскал по свету. Остановился он, кстати, в гостинице «Свежий ветерок», и местная газета посвятила ему всю первую страницу.
Все это распрекрасно, но накануне немец отправился на охоту вместе с Педро. А этот Педро имеет обыкновение после сафры охотиться на хутию[23], он хорошо знает местность и, видимо, задурил немцу голову рассказами о наших пещерах, которые, правду сказать, не так уж замечательны и не так велики.
Все же он его туда затащил. И в этот самый день, в этот самый распроклятый дождливый день немец и Педро вернулись в городок и ошарашили всех. Люди толпами стояли на улицах, смотрели на них и даже забыли, что идет дождь.
И вот мы видим — они осторожно несут скелет, покрытый рогожей. Как его нашли, так и доставили сюда: даже не обрезали веревку, которая соединяла большой палец правой ноги с курком ружья. Да, и была еще гитара — правда, ее несли отдельно, — которая целых двадцать лет пролежала в пыли и сырости рядом с покойным.
Ясно, что мы сразу все поняли. Он вернулся. Его принесли. Но зачем нужно было совершать такую глупость? Теперь — конец мечтам. Никто из нас больше не ощущает себя частичкой того доктора, который лечит больных в Англии, того дирижера, который руководит оркестром в Риме, того генерала, который сражается в России. Пропади пропадом этот злосчастный немец. Даже имени его не хочу называть.
1968.
Имена (Перевод С. Вафа)
Сегодня вечером Карлосу Альберто Кабрере будет вынесен приговор. Этим именем его нарекли при рождении и на всю жизнь, до самой смерти. Но сейчас оно не слишком подходит ему, как, впрочем, и Ричи, хотя его все еще называют так, когда хотят приласкать.
Имя Ричи годилось до трех лет, а не теперь. Теперь ему уже семь, и сладкий запах младенца, пахнувшего не то цветком, не то тальком, сменило запахом семилетнего мальчишки, который каждый день подрумянивается на солнце, распаляющем воображение.
Его назвали Ричи, потому что он вдруг и, казалось, навсегда стал олицетворением нежности и приятного запаха талька. В то время мальчик еще только научился ходить и напоминал красивую, душистую, удивительную куклу.
И вот сегодня вечером ему будет вынесен приговор.
Дед сказал, что, как только подготовит программу, вернется домой и преподаст ему хороший урок. Этот высокий суровый старик с большими морщинистыми руками, который выписывает кинофильмы и продает входные билеты, не любит терять время попусту. И потому решил отложить разговор до вечера, хотя имел обыкновение возвращаться домой очень поздно.
Говорит он всегда с таким умным видом и таким внушительным тоном, что можно подумать, будто в его словах содержатся чрезвычайно важные мысли. На самом же деле если их записать и потом прочесть обычным голосом, то окажется, что в них заключены прописные истины, которые на протяжении многих веков повторяют все добрые отцы семейств и деды.
А он ведь не только дед, но и отец. Потому что тот, кому надлежало быть отцом, зарабатывать на жизнь, играть с сыном или наказывать его, ушел однажды из дома. И тогда деду пришлось взять на себя отцовские обязанности и приняться за воспитание с двойным усердием, поскольку он всегда считал плохим того человека, который сначала был женихом его дочери, потом мужем, отцом ребенка и, наконец, навсегда бросил семью.
Сам же дед полагал, что его воспитание не только усердное, но и мудрое. Вот почему, когда он вернется вечером домой, то будет прав, едва переступит порог.
А пока он сидит у себя в кинотеатре, решает, какой фильм пойдет на дневном воскресном сеансе и какой не пойдет, и думает о том, что весь день не дает ему покоя: о двух трупах, которые лежат на солнце, если еще не прилетели грифы. Они лежат там, на дощатой закраине водоема, неподвижные, плотно сжав челюсти. И вот теперь его мучает вопрос, что же будет дальше.
Он сам положил их туда. Они уже не кровоточили, так как слишком долго пробыли в воде, прежде чем он их оттуда вытащил. Он вспоминает, как позвал внука, назвав его не Карлитос, что более соответствовало бы его возрасту и наивному выражению лица, а неожиданно для себя полным именем и на «вы»:
— Карлос Альберто Кабрера, пойдите сюда!
Мальчик приближается и смотрит на него, подняв маленькое, невинное личико.
— Кто это сделал?
— Я, дедушка. С трех выстрелов. — И лицо его оживляется.
— Ты понимаешь, что натворил?
Но вопрос так и не доходит до сознания мальчика: едва рука деда повисает в воздухе и палец нацеливается на трупы, он думает: «Если бы его рука могла стрелять, то снаряд, вылетев из пальца, словно из дула пушки, угодил бы прямо в одну из подводных лодок».
И оттого, что мальчик не слышит, а дед считает ниже своего достоинства повторять дважды, звучат другие слова:
— Ну что ж, поговорим вечером.
В ту минуту, когда дед размышляет обо всем этом, заходит служащий и кладет перед ним афишу с названием новой кинокомедии, которая пойдет на дневном воскресном сеансе: «Каково семя, таково и племя». И дед, глядя на ярко размалеванную афишу, думает: «Что верно, то верно… но в нашем доме не будет племени от такого семени».
Карлос Альберто Кабрера сидит на корточках в патио перед большой клеткой для птиц, где когда- то было множество птенцов, ставших теперь красивыми пестрыми зеленушками. Их отрывистое «чисс, чисс» мгновенно растворяется в воздухе. Но они интересны не веселым пением и не красно-зеленой окраской, а умением стремительно пикировать к миске с водой. Ну точь-в-точь как самолеты в фильмах, которые он так часто видел в кинотеатре деда. И те самолеты, что защищают демократию, и те, что атакуют ее.
Захватывающее зрелище. Звучит бравурный марш, и появляются прыгуны с шестами, за ними беззвучно стреляющий танк, потом белый автомобиль со всей скоростью взбирается на двух боковых колесах вверх по косогору, готовый вот-вот перевернуться или взорваться, а вслед за ним человек на мотоцикле, взвиваясь в воздух, пролетает сквозь огненный круг. И все это под звуки бравурной музыки, пока голос диктора не сообщает, что идет война между гитлеровцами, которые убивают наших, и нашими, которые убивают гитлеровцев.
На другой день на улицах под деревьями расстреливаются из рогаток птицы — они уже не птицы, но вражеские самолеты, а рогатки — противовоздушные орудия. И мальчик не задумывается над тем, хорошо это или плохо, ведь для него в эту минуту птицы — враги, просто теперь у них другое имя, как и у него когда-то было другое.
Жаль только, что у зеленушек такие быстрые крылья и они не все время вытянуты, как у немецких юнкерсов. Мальчик отрывает взгляд от клетки, и его глаза устремляются в небо, где в вышине наконец появляется черный юнкерс. Это гриф величественно парит на распростертых крыльях, словно застыв в воздухе, потому что, хоть мальчик и не помнит про то, в глубине патио, на закраине водоема, лежат под солнцем две мертвые черепахи.
Ах, если бы здесь были зенитки! Силки вряд ли подойдут для такой цели. И тогда в голове мальчика мгновенно рождается новая мысль, единственно возможная в подобной ситуации: это вражеский бомбардировщик прилетел на разведку.
И действие уже разворачивается на море.
Несколько дней назад он видел фильм о подводных лодках, совсем скрытых под водой, так что их почти невозможно заметить с берега. Они обнаружились лишь тогда, когда, вздымая водяную пену, показался нос лодки, а вслед за ним черный бронированный остов.
Человечки на подводной лодке быстро забегали, приводя в действие боевые орудия, и стали убивать наших людей, которые отчаянно барахтались среди волн и обломков. И тут появляются самолеты. Человечки торопятся скрыться в люке, подводная лодка погружается в воду, но наши самолеты сбрасывают глубинные бомбы, гремят взрывы, и на поверхность всплывают пятна нефти. Фашисты получили по заслугам.
И вдруг вчера снова подводные лодки. Тяжелые, ленивые, они спокойно бороздят воды там, в глубине круглого замкнутого моря, то всплывая, то вновь погружаясь. Скорее всего, они высовывают только перископы, чтобы оглядеться вокруг или же набрать воздух, ведь неизвестно, как дышат подводные лодки. Но они явно пришли на разведку и готовятся к бою.
И вот уже он, Карлитос, на нашем самолете, кружит в вышине над целью, выжидая с бомбами в руках. И едва перископы высовываются из воды, он швыряет в них бомбы, которые, рассекая воздух, летят и врезаются в подводные лодки; сраженные, поверженные, лодки падают на дно.
Это произошло вчера, а сегодня он стоит перед дедом, рядом с примолкшей матерью, и неожиданно для себя слышит приговор:
— Месяц без кино.
Он не понимает. С надеждой смотрит на мать, и надежда эта отражается в ее глазах. Однако деда беспокоит будущее внука.
— Если он сейчас так жесток с животными, как же он потом будет относиться к людям?
Азаокномпо-прежнемусветитсолнце, инаверху, ввышине, плывут облака, похожие не то на чертей, не то на цветы. Все зависит от того, каким именем их назвать.
1968.
Открыть глаза или закрыть! (Перевод С. Вафа)
И тут, в неистовство придя,
мертвец весь мир клянет,
а я — баюкаю его,
покуда не уснет.
Хосе Марти[24]Может быть, это пресвятая дева-заступница — ее образок я ношу на груди — заставила меня ударить его бутылкой?
Вначале, в первые дни заключения, когда у меня было достаточно времени пораскинуть умишком, я пришел именно к этому выводу иначе как тогда объяснишь, почему пресвятая дева-заступница по мешала мне выйти в море?
И не потому что я набожен, нет. Для меня все эти праведники и праведницы — народ чуждый, из тех, кто удобненько устроился на небе, но до них мне дела нет. Однако на сей раз, хорошенько поразмыслив, я решил, что ударил его бутылкой, потому что меня сбила с толку какая-то непонятная мистическая сила, хотя я сызмальства исподволь воспитывался в христианском духе.
Выходит, из-за того, что пресвятая дева-заступница помешала мне отправиться в плавание, я и швырнул бутылку, которая в конечном счете послужила единственной причиной для того, чтобы упрятать меня в тюрьму.
Так или иначе, а присудили мне ровно шесть месяцев, и если не считать всей этой заварушки и брехни, будто я трахнул его спьяну, то я провел за решеткой шесть сказочных месяцев. Вернее, не шесть, а пять, потому как еще не знаю… не знаю, что стану делать этот последний, шестой месяц.
Представляете, весь божий день плыть. Пять месяцев подряд лежать на койке, лицом вверх, закрыв глаза, положив руки под голову, и плыть, куда только душе угодно. И с попутным ветром, и против ветра — в любое время. Заметьте, я говорю не о времени года, а о времени в прямом смысле этого слова: времени как смене часов, дней, столетий.
И все это, сами понимаете, без всякого риска, потому что я управляю не только судном, но и облаками, течениями, рыбами, штормами.
Правда, два раза в день мое плавание прерывали ударом железной кувалды по решетке, предупреждая, что сейчас принесут поесть. Но я сразу же все уладил, поставив на всех судах специальный колокол и приказав моим помощникам дважды в день звонить, извещая меня о завтраке и обеде. Так что мне приходилось только подходить к решетке с закрытыми глазами, когда раздавался звон, и брать миску с едой, не переставая при этом чувствовать, как морской ветер дует в лицо, а за бортом плещется вода.
Я же говорю, совсем как в сказке. Дело дошло до того, что я с грустью стал считать дни, думая о том, как однажды утром окажусь на свободе. Признаюсь, мысль эта меня очень встревожила, и я все чаще стал размышлять: уж не стукнуть ли мне кого-нибудь еще, чтобы снова засадили в тюрьму месяцев на шесть, а то и больше — ведь к следующему обвинению присовокупят и это. Но, с другой стороны, жаль было тратить дни на такие размышления, и потому я решил оставить это занятие до того момента, когда окажусь на улице.
Не теряя больше ни минуты, я вышел в открытое море. За те шесть месяцев, — а они никоим образом не являлись точно шестью календарными месяцами, — пока я находился в плавании, я сделал для себя первое открытие: время в моем воображении никак не соответствует времени в действительности, которое зависит от вращения земли.
Одним словом, стоит только вам закрыть глаза — и вы уже плывете по морю на любом из ваших судов и в одно мгновение проплываете день, два, десять и даже целый век. С закрытыми глазами вы можете вообразить себе все, что вам вздумается.
Вот так и начались мои встречи с удивительными людьми: Христофором Колумбом, Эрнаном Кортесом, братьями-близнецами Пинсон[25], а спустя несколько столетий — с пиратами, с капитаном Оторви Голову, баском по происхождению и трезвенником по природе, который не вошел в историю по той простой причине, что он не носил этого имени, а назывался так, потому что поотрывал множество голов в то несуществующее время.
И все же он был человеком приятным, особенно когда улыбался. Его огромные усы в нормальном положении образовывали острый угол, вершина которого упиралась ему прямо в нос. Когда же он улыбался, они медленно раскрывались под углом в сорок пять градусов, а если смех вдруг переходил в грубый хохот — то под углом в сто восемьдесят градусов и тогда напоминали черные распростертые крылья могучей птицы, уносившие его в неведомые края.
Однажды я видел, как капитан взлетел. Море тогда было спокойным, и Оторви Голову, сидя на корме, развлекался тем, что слушал рассказы одного из матросов: «Так вот, этот тип брехал, капитан, самым наглым образом. Да так заврался, что я не выдержал и говорю: „Ну и чудеса, Навеа, вы такой старый, столько всего повидали на своем веку, а Колумба-то не заметили, когда он огибал остров“? — „Как это не заметил! Клянусь богом видел его своими собственными глазами“!» — ответил тот. — Я как раз находился в Планта-Ваха, когда три его каравеллы прошли у самого берега. Они направлялись вниз, к Пилону, а на носу флагманского судна стоял Христофор и все время глядел вперед; волосы у него развевались, он был в тунике, перехваченной поясом, и в гольфах, как у бейсболиста. Я даже крикнул ему: «Эй, приятель, ты что тут»? А он скромно так отвечает: «Я здесь Америку открываю, делаю свое дело». Знаете, капитан, я еле удержался от смеха и, чтобы поддеть его, говорю: «Тогда, может, вы видели Родриго де Триану»[26]. — «Какого Родриго?» — спрашивает он. «Как какого, дружище Навеа? Да того самого, что закричал». Старик посмотрел на меня с этаким недоверием, но тут же хитро прищурил глаз: «Постой, постой, я не видел этого человека, но слышал его крик, — такой протяжный, отчаянный, даже жутко сделалось».
Усы у капитана Оторви Голову мгновенно расправились, словно крылья, переходя от сорока пяти градусов к ста двадцати, а потом к ста восьмидесяти — капитан хохотал во все горло. И он взлетел, минуя капитанский мостик, и свалился на корму.
Я наслаждался свежим морским воздухом, когда увидел, что капитан встает на ноги и, будто оглушенный, не находит ничего лучшего, как сказать:
— Ну и брехун! Повешу!
И приказывает вздернуть остряка на одной из деревянных рей бизань-мачты. Тут уж я не выдержал и вмешался:
— Вы не убьете этого человека, капитан Оторви Голову.
— Это еще что? — закричал он грозно. — Здесь я командую!
— Пока мне этого хочется, капитан.
— Я повешу и его и вас! — Обернувшись, он позвал: — Ко мне, ребята!
— Спокойненько, капитан, — ответил я.
— Молчать!
— Сами заткнитесь! — прорычал я. — Вы забыли, видно, что это судно со всей вашей шайкой и вашей собственной персоной — в моих руках, то есть в моем воображении? Стоит мне открыть глаза, понимаете…
Так оно и было. Он хорошо это знал. Не существовало ни капитана, ни его шайки, ни судна. Только море оставалось таким же, как после потопа. Капитал Оторви Голову повернулся и зашагал прочь, громко стуча каблуками по палубе.
С этого дня у меня больше никогда не было с ним никаких столкновений. Вскоре я понял, что поместил его в слишком жестокий и кровавый век. Но капитан был человеком решительным, отважным и умел командовать людьми. Хотя, без сомнения, принадлежал к числу тех необузданных натур, которые никогда не смогут стать главнокомандующими и вершить судьбами человечества. Он был всего-навсего промежуточной силой, из тех, кто, с одной стороны много знает и полон самых высоких побуждений, а с другой — выполняет волю направляющего.
Но поскольку на судне не было иного направляющего, кроме меня, и я не брал на себя труд кем-ни будь управлять, то и предоставил эту возможность капитану, пока он сам не потерял голову год спустя. И не потому, что попал в чьи-то руки или я открыв глаза, а потому, что в конце концов имел мужество раскаяться.
Мы находились в Атлантике на широте Бермудских островов, когда пришло важное сообщение Его принес наш собрат, бежавший с Ямайки и вот, уже пять месяцев болтавшийся в море, на одних только веслах, питаясь рыбой, которую ему удавалось выловить. У него на борту было превосходное себиче[27]; по ночам он крепко спал, лежа на спине и открыв рот, чтобы с рассветом туда попала роса.
Мы заметили его слева по борту однажды утром. И капитан, наведя на него подзорную трубу, скомандовал:
— Подберите-ка этого бездельника. Даю голову на отсечение — он нашего поля ягодка, иначе зачем бы ему тут мотаться. Ну, живо!
— Похоже, — согласились остальные.
И правда, тип этот оказался нашим собратом, в молодые годы он был буканьером[28]. От него-то мы и узнали важную новость: испанский галеон, груженный золотом, возвращается из рудников Потоси в Боливии. Он вынужден был бросить якорь в Сантьяго-де-Куба, чтобы отремонтировать руль, но сейчас уже наверняка держит курс к этим широтам.
— Как же ты про это узнал на Ямайке? — удивился капитан.
— По радио, — ответил экс-буканьер.
Оторви Голову взглянул на меня, потом на матросов и, боясь, как бы его не сочли невеждой, погладил усы и сказал:
— Ну, хорошо. Возьмем его на абордаж.
Оттого, что пришлось еще пятнадцать дней кружить на одном месте, нас укачало. Но зато мы обошлись без единого выстрела. У меня бывают такие дни в море, когда я не настроен заниматься перестрелкой. Едва с испанского судна увидели флаг «Двух клыков», сразу же спустили свой, показав тем самым, что сдаются в плен.
Капитан Оторви Голову, опершись левой рукой об эфес шпаги, которая была — если ее поставить прямо — выше него, а потому приходилось все время следить, как бы она не соскользнула вниз и не впилась ему в ягодицы, распорядился:
— Позвать сюда капитана вражеского судна.
— Приказывайте, — смиренно ответил человек с голубыми глазами. — Я готов повиноваться.
— Советую перенести золото с вашего судна в трюм моего, если не хотите, чтобы я всех вас спалил или отправил на дно к рыбам.
Человек с голубыми глазами явно не понимал, о чем идет речь, и капитан Оторви Голову, заметив это, тихонько спросил у меня:
— Разве я говорю не на чистом испанском языке?
— На чистейшем.
— Тогда на каком же языке говоришь ты, свинячье рыло? — закричал он человеку с голубыми глазами.
— Видите ли, — ответил тот, — мне показалось, что вы упомянули о золоте.
— О золоте, о золоте самой высокой пробы! взревел наш капитан.
— Но, сеньор, на борту моего судна в этот раз нет никакого золота, мы везем птичий помет, чтобы удобрить им земли Канарских островов.
— Разнесу в щепки! — взорвался капитан и бросил на меня быстрый взгляд, словно желая заручиться моей поддержкой. — Убью!
— Клянусь богом, у нас нет никакого драгоценного металла, адмирал.
— Проклятие! — крикнул Оторви Голову и одним махом перепрыгнул на борт захваченного судна.
Через минуту там, внизу, в трюме, заваленном горами удобрения, капитан Оторви Голову плакал, как ребенок, от злости, сжимая пригоршни помета.
— Подложить мне такую пакость! Убью!
Я же говорил, то была жестокая, кровавая эпоха. Но открыть глаза — значило бы увидеть потолок камеры, и я предпочел стать свидетелем зверской расправы. Весь экипаж захваченного судна был перебит пиратами. Уцелел только один человек, тот самый, кого Оторви Голову считал главным виновником случившегося. Это был наш собрат, которому удавалось скрываться до той поры, пока капитан собственной персоной не явился изрубить его на куски шпагой.
— Больше тебе никогда не придется лакомиться себиче!
И тут мне вздумалось открыть глаза. Я открыл их только на мгновение, и экс-буканьер исчез, спасенный от гнева капитана. Оторви Голову удивленно посмотрел на меня.
— Что за чертовщина! Ведь он только что был здесь!
— Хватит глупостей, — сказал я. — Много чужой крови ты пролил. — И отправился спать.
И в самом деле, верноподданные капитана уничтожили в этом побоище более тысячи двухсот человек. Вот тогда-то и случилось нечто такое, чего никак не мог предвидеть наш капитан, да и я, пожалуй, тоже. Пролитая кровь, соскользнув в море, со всех сторон окружила «Два клыка»: слева по борту, справа, с кормы и с носа. Спустилась ночь, окутав судно, покачивая его на легких волнах. И хотя Оторви Голову приказал поднять паруса, красное кольцо неотступно окружало нас: впереди ясно виднелась граница между краснотой и зеленоватой голубизной, которую мы тщетно пытались преодолеть.
Капитан стал нервничать.
— Проклятие! — снова воскликнул он, обращаясь ко мне, но продолжая смотреть на кольцо. Лицо капитана покрывала смертельная бледность, которая почти совсем сглаживала шрам, пересекавший щеку. Наконец он едва слышно спросил:
— Может, ты это нарочно сделал?
— Я тут ни при чем. Ты сам вынес себе приговор.
По правде сказать, я был слишком жесток к нему.
Он бросил на меня тоскливый взгляд и опять склонился над бортом, не в силах отвести глаз от кровавого кольца. Потом снова обернулся ко мне:
— Ты думаешь, оно теперь не отстанет?
— Все зависит от того, за что была пролита кровь, — ответил я. — Если за свободу, то отстанет, а если из-за золота или удобрения, что в конечном счете одно и то же, нам от него не отделаться никогда.
Пожалуй, это были последние слова, сказанные мною капитану. Пять дней и ночей стоял он на вахте, а на шестой день повесился. Когда его мертвое тело спускали вниз, не знаю, было ли мне его жаль или хотелось смеяться. Но какое это имеет значение, если капитана Оторви Голову не существовало на свете? Он и сам не страдал, и никого не заставил страдать.
Мы бросили труп в море; кровавое кольцо остановилось и, последовав за ним, покинуло наконец наше судно.
Потом я попал в другие века и водил дружбу со множеством хороших, смелых людей.
Как-то раз мы ловили рыбу на превосходной шхуне, принадлежавшей мне, от которой еще пахло свежей краской, когда мимо нас пролетел «Куатро вьентос». Это были Барберан и Кольяр[29], направлявшиеся из Испании в Камагуэй. Я, конечно, немного удивился такому неожиданному сюрпризу, поскольку никак не рассчитывал их увидеть, хотя мне тут же пришло в голову, что настает великая эпоха, когда на смену паруснику должен прийти самолет.
Но я очень люблю море и поэтому поторопился взять от него все возможное. Я надумал продать шхуну. Она была превосходная, и я не продешевил. Мне заплатили за нее три миллиона. На эти деньги я собирался объехать весь мир на каком-нибудь роскошном судне, которым мне не надо было бы управлять и где я мог бы быть самым обычным туристом.
На нем-то я и совершил путешествие в Ленинград. Мне давно хотелось пройтись по паркам Петродворца, посмотреть на фонтаны, проплыть по Неве, а заодно взглянуть на крейсер «Аврора». И вот тут произошло чудо, если не считать Барберана и Кольяра.
Неожиданно разразилась буря, тогда как я настроился на мирный лад, уверенный, что море будет спокойным, а небо безоблачным. Разве только добрая стая летучих рыб станет преследовать нас во время путешествия, и то потому, что они прекрасно летают, а может, потому, что мне так нравится. И вдруг внезапная буря заставила меня задуматься. Она никак не входила в мои планы.
«Это ненадолго, — решил я. — Раз буря не входит в мои расчеты, значит, нечего ее и бояться». И я отправился в просторную каюту, улегся на спину и принялся читать книгу рассказов Анхеля Аранго[30] «Куда идут сефаломы».
Чтение мое прервал отчаянный звон колокола, и резкий толчок свалил меня на пол.
— Вот дьявол! — закричал я, но тут в дверях показалось бледное лицо одного из офицеров.
— Сначала женщины и дети, — распорядился он.
— Стоит ли рассказывать эту печальную историю?
Скажу только, что судно затонуло, а я спасся, ухватившись за какую-то доску. Крепко держась за нее руками, я отчаянно сражался с волнами и страшным ветром, пока вдруг не сообразил, что могу приказать себе.
— Открой глаза! — в бешенстве закричал я.
И, разумеется, снова очутился в камере. Не хватало воздуха, я задыхался.
На сей раз я не чувствовал себя счастливым в заточении. Мне показалось, будто несчастье произошло не во сне, а наяву. И когда по решетке застучала железная кувалда, возвещающая об ужине, я, сам не зная почему, сказал стражнику, беря у него миску с едой:
— Имейте в виду, греческое судно «Фермопилы» окончило плавание при входе в Финский залив.
Не помню, посмотрел он на меня тогда или нет, но настоящее чудо случилось на следующий день, когда вместе с завтраком стражник принес мне утренний выпуск газеты и в глазах его светилось искреннее изумление. Я прочел заголовок: «Бедствие! Греческое судно „Фермопилы“ потерпело крушение при входе в Финский залив».
Вот так. Что же мне теперь делать? Идет шестой месяц. Открыть глаза или закрыть?..
1968.
Змея и ее хвост (Перевод Р. Линцер)
Конечно, так оно и есть, все происходит потому, что я постоянно разжигаю живое воображение этого семилетнего парнишки.
Отсюда и пошло.
Например, разглядываем мы с ним, со стороны крепости Ла-Чоррера, устье Альмендареса, и я возьми да и скажи, что хорошо бы река была вот этакой здоровенной змеей, и он сразу же увидел на каждом берегу устья по огромному змеиному глазу и обращенный к морю коварный подстерегающий взгляд.
А еще я постоянно рассказываю ему истории, которые он хотел бы услышать от старшего друга, невзирая на его высокий рост и суровый нрав.
Случается, желая рассмешить мальчика, я вставляю какое-нибудь запретное словечко, ну, уж не из самых плохих, а такое, что можно сказать, если ты не дурак и понимаешь, что не стоит принимать все это слишком всерьез.
Надо видеть, как мальчишка хохочет.
Все зубы, с щербинкой от выпавшего молочного, так и сверкают, и ясно, что он освободился от непосильной тяжести.
Во всяком случае, сам того не желая, я занял какое-то место в его воображении. И, видно, не малое, ведь стоит ему высунуть нос на улицу, как он принимается, озираясь по сторонам, искать меня.
Ладно уж, верно, так получилось, потому что мне всякое могло взбрести на ум — вдруг ни с того ни с сего говорю ему:
— Поехали завтра в Матансас?
Прежде всего я вижу, какое у него сделалось лицо. Ведь это очень далеко, а может, даже в чужих краях, куда ездят только взрослые, и то если уж очень нужно, если пришла телеграмма от родных или еще что случилось. Потом я понял — он вне себя от радости.
И тогда добавил, что самое главное — поезд, который идет от Касабланки, а до него мы поплывем в лодке через залив, и поезд к тому же электрический, без дыма, без пыхтящего паровоза, правда, со свистком — это уж так.
Конечно, то, что я обещаю детям, я выполняю, особенно когда имеешь дело с таким мальчиком — ведь он опустит голову, уставится в плитки пола и видит там все — и залив, и лодку, и Матансас, и поезд.
Итак, на следующий день я положил в пакет кусок мяса с двумя ломтями хлеба, один термос с молоком, другой с водой, добавил немного карамели, и мы отправились в путь на рассвете, чтобы занять в поезде места получше.
И тут выяснились два очень важных обстоятельства. Во-первых, я заметил, что мальчик не отрываясь смотрит в окно автобуса, как будто на свете нет ничего другого, кроме неба. Тогда я спросил его:
— Послушай, ты что, никогда не видел рассвета?
— Никогда, — ответил он.
И я понял — малыш впервые в жизни видит такое чудо, видит, как занимается день на земле.
Во-вторых, услыхав от меня название Касабланка[31], он спросил, не там ли живет президент Соединенных Штатов, и глаза у него так и загорелись любопытством.
Я рассмеялся, конечно без всякой издевки, и объяснил, что тот «белый дом» совсем другой и находится он далеко от нас, даже в другой стране.
А по пути, когда вокруг раскинулись широкие зеленые луга, я позволил мальчику высунуться из окна, ветер ударил ему прямо в лицо, и он увидел, как поезд изогнулся на повороте, так что стал виден передний вагон.
И вот возвратились мы из путешествия, а через неделю, — не знаю уж, о чем они говорили там у себя дома, — его мать, улыбаясь, спрашивает меня, что я такое сотворил с ее сынишкой, он только и твердит, чуть не плача: «Никто меня здесь не любит так, как мой друг».
А я, — повторяю, — ничего и не домогался, это уж само собой получилось.
В общем, жизнь есть жизнь, и у каждого своя колея, по которой, хочешь не хочешь, надо идти. Но не всякий раз все выходит ладно.
И вот вам пример.
В последнее воскресенье, именно потому что было воскресенье, мальчика взяли домой. Вот я и подумал — они только и сделали, что сменили ему клетку: из одного дома — в другой. Тогда я спросил его, не прогуляться ли нам к морю.
И мы отправились.
Наша Двадцатая улица круто спускается вниз, почти под откос, и тут уж никак не стерпеть, так и подмывает ринуться бегом во всю прыть. Я представил себе это и отпустил малыша. Достаточно было разжать руку. Он сразу помчался со всех ног, кто знает, может, только затем, чтобы снова ощутить, как ветер бьет ему в лицо.
И он бежал, бежал без оглядки.
Конечно, увидев такое, невольно забеспокоишься: тротуар вот-вот кончится, а прямо наперерез идет оживленная улица. И начинаешь соображать: знает ли он? Поймет ли? Или в стремительном беге позабудет обо всем на свете? Я уже готов был крикнуть, хотя и не хотел этого, глядя, как он мчится, хлопая руками по ляжкам и, очевидно, воображая себя конем, которому сам же дает шпоры, а может, это растущие в кювете травы хлопают по колесам поезда.
Нет, я не крикнул. Ничего не случится, — мало ли что можно придумать. И потом, ему уже семь лет. Пускай бежит дальше, пускай, но…
— Альберто-о-о!
Мой крик был чистой дуростью. Я ведь знал, что за этим криком для него потянется длинная цепь наставлений и выговоров, даже знакомые голоса сразу возникнут в памяти.
И мне самому стало стыдно.
Но уж такое это дело — наезженная колея, что я не только крикнул, а еще и сказал, поравнявшись с ним:
— Ну и балда же ты, парень! Вдруг бы автобус выскочил?
Он ничего не ответил. Я опять стал для него только человеком, который выше его ростом. И еще я знал, что после того, как он слышал от меня столько замечательных историй, слово «балда» не могло не ранить его.
Ладно, идем мы дальше, почти не разговаривая: я — потому что поступил по-дурацки, он — может потому что не знал, как теперь себя вести.
Наверно, поэтому он и шел, опустив голову и ведя рукой по стене. Ясное дело, руки он перепачкал. А как известно, существуют микробы, и лаборатории, и врачи, и болячки, и вся эта не то правда, не то мура, что бывает и на самом деле, а больше только в воображении. Вот я возьми и скажи ему:
— Парень, не вози руками по стенам. Это уж просто свинство.
То был еще один удар, скрытый, но удар.
Тут я понял, что сбился с пути. Не с пути к морю, а с нашего общего пути. Все же в конце концов мы дошли до берега, и тогда-то я ему сказал про змею.
Правда, он сразу оживился. Я говорил, что он даже увидел ее огромные глаза. У меня тоже на душе полегчало, и потом, когда мы бросали камешки в воду, споря, кто дальше, мне взбрела на ум новая затея:
— Давай-ка пройдем через туннель, как будто мы два автомобиля.
Он повернул ко мне изумленную мордашку.
— Но ведь там никто не ходит.
— Так-то оно так, — говорю я, — а для нас там найдется высокий тротуар. И получится, что река течет прямо над головой. Понимаешь? Пошли!
И мы переправились через туннель. На это способны только храбрецы. Потом я предложил ему выйти к берегу и убедиться, что река здесь, на месте, и мы пересекли ее не как-нибудь, а под землей, словно два земляных червя или два смелых рака.
Да, для этого требовалось мужество!
Малыш был так горд, что даже не заметил, как уцепился за мою руку, когда рядом отчаянно загудел грузовик.
И вот перед нами раскинулась широкая река; играла зыбь, и свежий ветер дохнул нам в лицо. Домой мы возвращались уже под вечер; небо переливалось самыми невероятными красками.
Мы шагали молча.
Усталость будто сморила все вокруг.
Я думал, что Альберто больше не заговорит, что потом, как всегда в воспоминаниях о прошлом, этот день покажется ему еще прекраснее, и он опишет его всем там, у себя дома.
Однако я ошибся. Предстояло еще кое-что.
Неожиданно он сказал на ходу, по-прежнему глядя вниз и не поворачивая головы:
— Послушай, а когда я вырасту, ты будешь какой?
Вот уж именно тот вопрос, на который не сразу найдешь ответ. К тому же лучше бы обойтись без лжи. Вдруг меня осенило:
— Да что тут особенного… просто я буду немножко старее, чем ты. Только и всего.
Мы снова зашагали молча, но неожиданно малыш решился опять заговорить и даже повернулся ко мне:
— А тогда ты будешь брать меня с собой?
— Когда — тогда?
— Когда ты станешь немножко старее.
— Нет. Тогда ты будешь брать меня с собой, и так или этак, а мы всегда будем вместе, как сейчас, — сказал я и, поскольку между мужчинами нежности не приняты, добавил, чтобы рассмешить его. — Знаешь, тогда ты будешь водить меня за руку и будешь говорить: «Дедушка, не беги, не плюйся, не пачкай руки; дедушка, ты что, балда или свинья?»
И тут я увидел его лицо, озаренное такой радостью, какую раньше мне никогда не приходилось видеть.
1969.
Конь (Перевод Р. Линцер)
Он был еще просто резвым жеребенком, а Фреснеда уже называл его: «Конь!» Он рос, неся в себе это имя, оно навевало смутный страх, требовало повиновения.
И когда прекрасный рыжий конь уже мог ходить под седлом, он, бывало, вздрагивал, едва услыхав: «Конь!» Так и затрепещет весь от копыт до кончиков ушей, звонкое ржание огласит пространство, и земля загудит у него под ногами.
Ибо слово «Конь» означало очень многое, и прежде всего — «будь начеку!»
«Я в тебе и вокруг тебя. Я в каждой минуте, пробежавшей с тех пор, как впервые было произнесено слово, в котором столько заключено.
Я был раньше травы, раньше воды. Раньше берега вздувшейся реки, на которую ты глядишь в таком испуге.
Я устремляюсь наперерез могучему потоку, и вот я уже на другом берегу покоренной реки.
Ты переплыл ее, потому что я говорю „Конь!“ и потому что нервы мои сплетены под водой с четырьмя твоими ногами.
Только поэтому ты плывешь, только поэтому существуешь.
Я говорю „Конь!“ на гребне горной цепи, и твои чуткие копыта скачут по узкой тропинке, и ни мое сердце, ни твое не знает леденящего страха перед разверзшейся внизу бездной.
„Конь!“ означает, что ты — часть моего тела, еще одно устремление моей мысли.
И когда звучит слово „Конь“, знай: ты не одинок в пустынном мире, оба мы навсегда соединены мостом этого слова».
Не раз бывало, что человек, веря власти и надежности слова, в котором сосредоточились лучшие силы его души, пробовал обратить его к самой жизни, чтобы властвовать над ней, но жизнь не трепетала и отказывалась подчиниться воле человека.
И тогда он понял, что богом он был только для своей лошади, и полюбил ее еще больше; он увидел, что так же подчинен ей и так же зависит от нее, как она от него.
А лошадь, если налетал разрушительный вихрь или гремели раскаты грома, ждала слова «Конь» и побеждала свой страх.
Так возник как бы единственный островок в мире, где оба слились воедино, и островком этим было слово «Конь».
И вот рыжий конь вырос, и слава о нем шла по всей округе.
Зови не зови коня Фреснеды, что угодно говори ему, он и ухом не поведет, а вот стоит хозяину его окликнуть — и конь затрепещет с головы до ног. Даже воздух дрожит от ржания. Но лишь один Фрес- неда слышит, как звенят его косточки. И ночью, подумайте, ночью, где бы конь ни был, на ближнем, на дальнем ли лугу, только выйдет Фреснеда на террасу и позовет: «Конь!» — словно ветер несет это слово в самую даль, и под безмолвными звездами слышится в ответ звонкое ржание.
Да, хорош рыжий у Фреснеды! Высокий, статный, каждый волосок блестит, что днем, что ночью, будто весь солнечный свет в себя вобрал. И бежит конь плавно, словно река льется, а грива и хвост — чистое золото.
И должно быть, поэтому его как-то ночью украли.
Фреснеда метался по всему белу свету, разыскивая коня, но вот беда — не нашел, хотя был тот совсем рядом.
Дело в том, что самих конокрадов страх взял, они уж и лассо на коня накинули, да вдруг струхнули, а может, какие мысли одолели: ведь это двойной грабеж, двойной грех — отнять у человека лошадь, сердце которой было и его сердцем.
И они бросили коня; стреножили его, крепко-накрепко заткнули кляп, чтобы не заржал, и поставили, привязав намертво под заброшенным старым навесом, в каких-нибудь четырехстах метрах от дверей Фреснеды.
А тот искал его по всем лугам и пастбищам.
Да и кому пришло бы на ум глянуть под навес, построенный в свое время на случай урагана? О нем давно забыли, и весь он зарос вьюнком и бурьяном.
Так и умер бедный конь, стоя, со стреноженными ногами. Прошел долгий год, у Фреснеды волосы совсем поседели. Раз как-то бродил он возле старого навеса, заглянул туда и увидел коня, все еще стреноженного, все еще стоявшего на мертвых ногах. Фреснеда шагнул к нему:
— Конь!
И конь, встрепенувшись, рухнул на землю и рассыпался мертвой пылью и прахом.
1970.
Хасинто-плотник (Перевод В. Капанадзе)
Если идти все прямо да прямо,
далеко не уйдешь…
Антуан де Сент-Экзюпери, «Маленький принц»[32]Что и говорить, городок наш был невелик: каких-нибудь шесть тысяч душ, ну, от силы семь. И ни одного приезжего, если не считать тех, кто добывал себе средства к существованию на стороне и время от времени наведывался домой.
В такую глухомань, куда и поезд-то въезжает задом наперед, а когда останавливается, то паровоз — чуть ли не в чистом поле, никого не заманишь.
К тому же надо сказать, что улицы у нас были еще не асфальтированы — всего лишь вымощены булыжником и ослепительно сверкали на солнце только после хорошего дождичка.
А в мае, когда меж камнями упрямо пробивалась молодая травка, мостовая вообще переставала блестеть, и казалось, что тяжелые колеса повозок катятся не по булыжнику, а по мягкому зеленому ковру из мха.
К этому, однако, мы могли бы присовокупить, что над нашим городком проплывали точно такие же облака, как и повсюду в мире, и что здесь они тоже не признавали ни границ, ни заборов.
Имелась у нас и своя гора, не слишком высокая, но и не такая низкая, чтобы не разглядеть с ее вершины всю округу на расстоянии восьми лиг, словно подернутую тонкой пеленой, и море — огромное, далекое, синее, неправдоподобное, оно вставало отвесной стеной на горизонте, сливаясь с небесами.
Был у нас и парк, где мы назначали первые свидания, больница, где залечивали первые раны, нанесенные жизнью, церквушка, где пытались постигнуть мистический смысл покаяния, и кладбище, наводившее на мысль — увы, запоздалую — о том, какие мы все безнадежные глупцы.
Так вот мы и жили не тужили, имея всего понемножку и кое-как сводя концы с концами. И наверное, наш забытый богом и людьми городок так бы и вошел в историю эдакой крохотной милой безделушкой, для которой всегда сыщется местечко и в кармане гуаяберы, и в самом светлом уголке памяти.
Но чтобы этого не произошло, судьба послала нам Хасинто. Того самого Хасинто, на которого мы посматривали сверху вниз, снисходительно прощая все выходки, ибо ни за что на свете не хотели признать, что его жизнь чего-то стоит. Ведь в противном случае нам пришлось бы сравнивать ее со своей.
Хасинто воплощал собой тот самый порыв, какой хоть раз да возникает в душе у каждого и, если ему поддаться, может круто изменить всю жизнь, а то и свести с ума. Вот почему мы не давали нашему Хасинто слишком разойтись, отведя ему роль местного дурачка и тем самым как бы оправдывая его существование.
Да и могло ли быть иначе, если Хасинто к тому же слыл самой дерзкой головой в нашем городке? Не верите? Сейчас убедитесь.
Во-первых, он с воодушевлением работал над созданием телепатического способа связи, с помощью которого намеревался помогать выбившимся из сил почтовым голубям. Суть его сводилась к тому, чтобы заставить птиц опуститься на старую церковную колокольню, где их ждали бы еда и питье. Передохнув и подкрепившись, голуби могли бы легко продолжать полет, ибо телепатическое воздействие тут же бы прекращалось.
Увлекшись этой идеей, Хасинто днями и месяцами пропадал на колокольне, заручившись согласием священника, который, однако, строго-настрого наказал ему глядеть в оба и не перепутать простого почтаря со святым духом в образе голубя. С утра до вечера жарясь на солнцепеке, наш изобретатель посылал во все стороны магнетические волны своих мыслей.
Но никто так и не увидел, чтобы хоть одна птица снизилась над колокольней. Хасинто, правда, уверял, будто однажды под вечер, когда уже почти стемнело, к нему подлетел взъерошенный курчавый голубок. Он поклевал корм, напился воды, а после продолжил путь, не забыв в знак благодарности описать три круга над домом Хасинто.
Второе изобретение было физико-химического свойства и предназначалось для того, чтобы прекращать или вызывать дожди над полями — в зависимости от того, нуждались ли посевы во влаге или нет. Попутно, с помощью этого изобретения, можно было автоматически прекращать дождь в «день влюбленных».
Третьим изобретением, над которым трудился Хасинто, когда все как раз и случилось, был воздушный змей без нитки. Дети могли бы управлять им мысленно и запускать где угодно, не спрашивая разрешения родителей.
Это замечательное изобретение, основанное, разумеется, на том же самом телепатическом принципе, что и опыты с голубями, имело, как всякому ясно, громадное значение, ибо даже больному ребенку, лежащему в постели, не составляло бы труда через открытое окно управлять парящим в небе змеем.
Ко всему прочему Хасинто — по профессии плотник — являл собой образец поразительной добросовестности. Даже с обычной табуреткой он возился по меньшей мере две недели, не жалея ни сил, ни самых отборных кедровых досок. Закончив работу, он садился на табурет и раскачивал его, чтобы испытать на прочность. И если слышал хоть малейший скрип, признавал свою работу никуда не годной и, изрубив табурет в щепки, начинал все сызнова.
Но, как мы уже упомянули, все произошло, когда Хасинто заканчивал работу над моделью чудо-змея, сидя в каморке на берегу мирно журчащей реки. Если что и было примечательного в убогом жилище Хасинто, так это расположение окон: одно точно против другого. Между ними-то и сидел Хасинто, когда вдруг заметил, что тень от его рук падает справа.
Всегда в этот час тень от его рук и вообще от всех на свете предметов падала слева. Уму непостижимо! Он повернул голову к свету, и тут ему открылась истина: солнце на сей раз взошло не на востоке, а на западе.
Одним прыжком Хасинто оказался у противоположного окна и окончательно убедился в том, что царственное светило на самом деле повернуло вспять. Такого еще не бывало.
Тогда он со всех ног бросился к нам, влетел без стука в контору и, даже не поздоровавшись, с порога выпалил:
— Ради всего святого, идите скорее на улицу! Вы такое увидите! Солнце взошло не с той стороны!
То, что Хасинто ворвался к нам с подобным сообщением, было просто подарком судьбы. Тем самым он еще раз подтверждал — дурачком мы его называли не зря. Разумеется, никто из нас и с места не сдвинулся.
— Вы только взгляните, тени идут в обратную сторону! Скорее, а то прозеваете!
— Это зрелище как раз для тебя, Хасинто. Любуйся им сам и не морочь нам голову.
Так или примерно так отвечали ему все, а я и вовсе отвернулся от большого окна, мимо которого в тот момент проходил. Словно бес какой в меня вселился!
Напрасно обежал Хасинто все дома, все места, где люди под крышей зарабатывали себе на хлеб, все бесчисленные конторы нашего городка. Повсюду он слышал один и тот же ответ. Но если когда-нибудь наш Хасинто и проявлял в полной мере свое упрямство, то именно в этот раз. Наконец несколько человек, поддавшись на его уговоры, вышли взглянуть в чем дело. Однако случилось это, как назло, ровно в полдень, когда, как известно, солнце стоит в зените.
Не успели люди задрать головы, как алькальд, на беду Хасинто оказавшийся тут как тут, велел всем расходиться, сказав:
— Вот оно, в самой середке неба, где ему еще быть? Знаешь что, Хасинто, иди-ка ты лучше своей дорогой.
И Хасинто пошел, но на сей раз дорога привела его не в каморку у реки, а за город. Он добрался до той самой горы, о которой мы уже рассказывали, вскарабкался на вершину и зачарованно следил за солнцем до тех пор, пока оно не закатилось на востоке.
Вернулся он, когда на небе уже светили звезды. Я высунулся в окно, не сомневаясь, что увижу его надутую физиономию, но, честно говоря, ошибся. Хасинто шел уверенно и спокойно, словно и думать про нас забыл. Как будто благодаря солнцу ему открылось что-то такое… Трудно сказать, что именно. Может быть, что человек устает от бесконечного повторения одного и того же. Словом, он понял то, о чем нам не хотелось бы услышать от Хасинто-плотника.
1970.
Нитка и канат (Перевод В. Капанадзе)
Руки судорожно пытаются вдеть нитку в иголку, которая серебрится под лампой.
Глаза напряженно смотрят на игольное ушко сквозь толстые стекла очков. Вот игла чуть дрогнула, и скрученный кончик нитки выскальзывает из ушка. Вторая попытка тоже неудачна: теперь уже нитка проскакивает мимо узенькой щелочки. И в обоих случаях виноваты руки, даже не столько руки, сколько раздраженный голос, доносящийся из столовой:
— Выходит, я в этом доме пустое место!
Три дня назад он попросил жену зашить ему дырку, а она так и не собралась. И только сейчас, когда ему нужно уходить и времени уже не остается, жена в ужасе вспомнила об этом.
Тоненький, почти невидимый волосок на кончике нитки загибается, цепляясь за верхний край ушка. Приходится начинать все заново. Она берет нитку в рот: надо откусить этот едва заметный волосок.
Вот теперь нитка вроде бы идет куда следует. Лишь бы руки успокоились, лишь бы пальцы перестали дрожать и сделались послушными.
— Не хватало еще, чтобы я сам себе штопал!
И снова неудача: нитка опять скручивается и не попадает в ушко.
Так вот и сидят они по разным комнатам: она — здесь, с иголкой в одной руке и ниткой в другой, муж — там, наедине со своим гневом. Но это не значит, что они в доме одни.
Тут же и их пятилетний сынишка. Мать сидит на краешке кровати, а он пристроился у нее в коленях, облокотившись на них и не замечая, что мнет ей юбку.
Глаза малыша прикованы к нитке, которая свисает прямо перед ним, едва не касаясь лба.
— Не двигайся, сынок, стой спокойно.
Далеко не в первый раз становится он свидетелем подобных сцен и слышит сердитый голос отца, оскорбления, ругань, жалобы на расстроенные нервы, на неудавшуюся жизнь.
Все это хорошо знакомо мальчику, много разного накопилось в его памяти, в его маленькой душе, где демоны воюют с ангелами.
А нитка все покачивается.
— Когда-нибудь соберусь и уйду к чертовой матери!
— Артуро!
В этом крике ярость, но также и мольба. Смертельная ненависть и в то же время заклинание, призыв одуматься и не доводить дело до разрыва, желание любой ценой сохранить мужа, дом, семью, наконец отца для мальчика, хотя любовь давным-давно покинула эти стены.
А малыш стоит не шелохнется, он ведь послушный мальчик.
И все глядит на нитку, висящую перед его глазами. Как знать, может, в ней его единственное спасение. Вот она, совсем рядом. Если бы еще уши ничего не слышали.
Надо попробовать. Уцепиться покрепче за эту ниточку и перебраться по ней в другой мир.
Но чтобы не слышать, одного хотения мало. Нужно еще, чтобы он существовал, этот другой мир. И чтобы он мог своими звуками заглушить, перекрыть эти голоса.
И такие звуки отыскиваются. Откуда-то издалека доносится звонкая мелодия марша, ее наигрывает оркестр. Она все слышнее и слышнее, хотя и звучит лишь в памяти малыша. Звучит и не умолкает.
И вот оркестр гремит уже на весь цирк.
А перед взором мальчика возникает акробат в ярко-красном трико, которое туго обтягивает его впалый живот и мускулистые ноги, обутые в золотые сандалии. Узкая талия перехвачена поясом с серебряной пряжкой, грудь обнажена. Вскинув в приветствии руки, он раскланивается. Потом выходит вперед и оказывается прямо под канатом, спускающимся из-под брезентового купола.
Тут оркестр внезапно смолкает.
— О своих тряпках ты небось не забываешь!
— Оставишь ты меня в покое или нет, скотина!
Нитка уже было вошла в ушко, но слова выдергивают ее обратно. Только чьи слова: его или ее? Неизвестно.
Потом наступает короткая передышка: то ли он понял, что наговорил лишнего, то ли она, выругавшись в сердцах, исчерпала все средства защиты.
А тем временем акробат поднимает руки с железными, без всякого обмана, бицепсами, и мальчик замечает у него на запястьях черные полированные браслеты в блестках, сверкающие точно так же, как сверкнула сейчас иголка в руке матери.
Снова вступает оркестр, грохочет музыка.
Но теперь замечательный акробат — это он сам. То же облегающее огненно-красное трико, те же золотые сандалии, только лицо другое. Лицо пятилетнего мальчугана.
Публика восторженно рукоплещет отважному силачу. Он раскланивается во все стороны и выходит на середину арены. Над ним канат, свисающий из-под купола. Он вскидывает руки, демонстрируя железные, без всякого обмана, бицепсы. И мельком любуется искорками блесток на запястьях. Оркестр замолкает, но тут же принимается наигрывать веселый мотив в такт мигающим разноцветным огням.
Мальчик берется за канат. Сейчас, перехватываясь одними руками, он взберется по нему на самый верх. Цирк рукоплещет, к нему обращены тысячи лиц, и среди них особенно выделяются лица отца и мамы — родители давно помирились и тоже аплодируют.
Итак, он берется за канат обеими руками, готовясь подняться под купол…
И вдетая с таким трудом нитка выскакивает из ушка.
Внезапно в звуки музыки непонятным образом врывается оглушительный звон пощечины, и цирк сразу рушится, разлетается на мелкие кусочки. И вот уже нет ни арены, ни опилок, он стоит посреди комнаты, снова превратившись в маленького мальчика, и горько плачет.
1971.
In Memoriam (В память) (Перевод В. Капанадзе)
Они сидели целой компанией и болтали о разных пустяках, как вдруг у него ни с того ни с сего пошла носом кровь.
Приятели посоветовали ему запрокинуть голову и некоторое время не дышать, уверяя, что с ними не раз случалось то же самое, и ничего — только здоровее стали.
Он в точности исполнил все, что ему говорили.
Но, наверное, этот способ лечения все-таки не годился, потому что, как только он снова вздохнул и чуть наклонился вперед, кровь хлынула с новой силой. Тогда вспомнили о паутине: надо засунуть ее в ноздри, положить на лоб кружочек сырого картофеля и прилечь. Уж это-то средство проверенное.
Он снова исполнил в точности, что ему говорили. Но когда поднялся с кушетки, лицо у него было землистого цвета, а кровь уже не лилась, а хлестала струей.
Тогда заговорили о больнице и о том, что, если дело принимает такой скверный оборот, тут уж ничего не поделаешь: все советы — побоку и скорее к врачу.
И вот его внесли на руках в больницу и оставили там, сняв с него рубашку и усадив на топчан для осмотра. Это было единственно правильным из всего, что до сих пор для него делали. Тут же появилась женщина-врач, она вышла из боковой двери, откуда доносились громкие возбужденные голоса: начинался новый год, и по этому случаю распределяли календари. Тяжело отдуваясь, врач положила доставшийся ей календарь на свою сумку и повернулась к больному.
Вначале он решил, что она разглядывает его нос, и несколько приободрился. А то ведь он уже, грешным делом, подумывал, не начало ли это конца, и приготовился к худшему. Но теперь, словно споря с самим собой, больной постарался придать лицу самое благодушное выражение, на какое только был способен, хотя и без особого успеха: как ты ни улыбайся, если у тебя под носом такое творится, ты в лучшем случае можешь рассчитывать лишь на то, что люди тактично отвернутся, чтобы тебя не смущать.
Врач, правда, не отвернулась, она ведь исполняла служебный долг. Вот только взгляд ее был направлен не на ту достойную жалости часть его лица, что была перепачкана кровью, а блуждал по всему лицу. Чем-то оно ее, похоже, заинтересовало. Это было заметно по тому, как докторша прищуривалась, словно рассматривала что-то издалека и никак не могла разглядеть, отчего на переносице у нее образовалась глубокая морщина.
Так продолжалось довольно долго, пока внезапно вся она не засияла, и тогда морщина на переносице сразу исчезла.
«Я спасен!» — подумал про себя пациент. Но не тут-то было, докторша ограничилась лишь тем, что спросила:
— Послушай, ты меня не узнаешь?
Первым его побуждением было ответить «нет», однако, посчитав это невежливым да и рискованным в его положении, больной предварительно взглянул на нее, чувствуя здоровенный сгусток крови в правой ноздре. Потом произнес:
— Нет, доктор, что-то не припоминаю.
— Черт побери, хорошенькое дело! — сказала она с загадочной улыбкой и, протянув руку к ящику стола, прибавила:
— Значит, не помнишь меня. Кстати… Ты родом случайно не из Калабасар-де-Сагуа?
— Оттуда, доктор.
— И тебе, конечно, теперь уже должно быть лет пятьдесят с хвостиком?
— Пятьдесят четыре, доктор.
— Вот: память, даже когда она приблизительна, все равно остается памятью. Ах, — вздохнула она, — мы стареем. Не думай, я не намного моложе тебя.
— Да? В таком случае вы хорошо сохранились, — пробормотал пациент и тут же почувствовал, что сгусток выскочил и кровь снова полилась.
— Стоп, а откуда ты знаешь, что я хорошо сохранилась, если, по твоим словам, ты со мной незнаком? — спросила докторша, приподняв бровь и лукаво улыбаясь.
— Так ведь… Да… Ну, человек ведь сравнивает, понимаете? Видите, я по сравнению с вами никуда не гожусь…
И тут докторша без промедления нанесла удар, который она долго готовила:
— Что у тебя и в самом деле никуда не годится, так это память. А это, могу тебя заверить, скверная штука.
«Может быть, — подумал он, — только кровоточит-то у меня не память, а нос».
Женщина принялась рыться в ящике стола. Она долго подбирала пинцет, потом вынула из шкафчика стеклянный сосуд со стерильной ватой. Но, повернувшись к больному, снова остановилась. Он был еще в состоянии разглядеть ее улыбку и глаза навыкате, смотревшие на него с высоты учености.
— А ты не мог бы сделать над собой усилие?
— Я уже пробовал, доктор, даже картофелину ко лбу прикладывал, да все без толку…
— Я говорю не о домашних средствах, — властно перебила она его и тут же, смягчившись, добавила: — Лечение — это мое дело, я имела в виду твою память.
Пациент поднял голову:
— Что ж, попробовать можно… Ведь пока живешь — надеешься, не так ли?
— Сейчас увидим. Скажи, ты помнишь в Калабасаре дом, что стоял напротив школы?
— Лавочка китайца? Его еще Перцем дразнили…
— Нет, подальше.
— А, вспомнил, такой зеленый домик, обшитый досками…
— Вовсе не зеленый и ничем не обшитый.
— Ну как же, доктор! Он стоял как раз по правую руку… Если вообразить, что ты повернулся спиной к школе и…
— Нет и еще раз нет. Он стоял слева. Каменный оштукатуренный дом.
— Знаете, столько времени прошло, что надо быть семи пядей во лбу, чтобы все упомнить.
— У меня не семь пядей во лбу, но зато абсолютная память. — Это было, видимо, главное, а возможно, и единственное ее достояние, и она не скрывала своей гордости. — Ты, например, мог бы сказать, кто жил в этом доме?
Больной, задумавшись, опустил голову и тут увидел, что перепачкан кровью уже до пояса и что к животу его прилип комочек той самой злосчастной паутины. Он засопел и вдруг радостно поднял голову:
— Вспомнил! Семья Лопеса Тропы, доктор!
— Нет. Ты заехал в квартал Лос-Чивос. Лопесы Тропа всегда жили именно там. Со стариками их было пятеро. Трое детей: Роса, что вышла замуж за директора электростанции, Алехандрина, которая умерла год назад, и Нило, самый младший, он остался холостяком и жил с родителями. Ну, что скажешь? — торжествующе спросила она.
Часы на стене пробили пять раз, и больной отметил про себя, что уже битых три четверти часа сидит здесь, разгадывая загадки. Воспользовавшись минутной тишиной и улыбкой врача, ожидавшей признания ее достоинств, он решился.
— Да, здорово, ну, а как насчет этого? — спросил он, осторожно придвигая к ней свой нос.
— Это все пустяки, Аурелио Линарес, — ответила она, сделав ударение на имени. Больной приуныл, но постарался изобразить на лице воодушевление:
— Черт подери, вы и имя мое знаете.
И тут докторша с неожиданной энергией, хотя и любезно, сказала:
— Попробуем тебе помочь, Аурелио.
— Да-да, пожалуйста, помогите мне, доктор.
И, устроившись поудобнее, он приготовился к осмотру, однако врач, и не подумав приступить к делу, принялась нанизывать слово на слово:
— Слушай меня внимательно: перед тобой большой класс, сорок или пятьдесят учеников, и учитель, которого зовут Северо. Что это тебе напоминает?
— Да… что угодно. Что хотите.
— При чем тут что я хочу? Речь идет о том, что было когда-то и теперь хранится в святилище памяти. Просто ты должен вспомнить.
— Тогда… Наверное, это школа?
— В самую точку, — обрадовалась докторша. — Теперь слушай. У одного из учеников светлые волосы и красное родимое пятно на щеке. Кто это, по-твоему?
— Во всем нашем городке такая родинка была у меня одного. Стало быть, это я, доктор. — И, торопясь извлечь из сказанного хоть какую-то пользу, он добавил с вымученной улыбкой: — Но теперь, после всей этой истории с носом, родинка небось и не видна совсем?
Врач оставила его последние слова без внимания.
— Все идет хорошо, — сказала она и продолжила: — У одной ученицы, примерно твоего возраста, немного выпуклые или, лучше сказать, выразительные глаза. Кто она?
Словно сквозь кровавую пелену больной видит пристальный взгляд докторши. По правде сказать, он ничегошеньки не помнит, но, понимая, что на карту поставлена его жизнь, решает рискнуть:
— Это вы, доктор!
— Прекрасно, что и требовалось доказать! Конечно, это я! — Она чуть не подскакивает от радости. — А теперь назови, пожалуйста, мое имя.
Больной побледнел как полотно, руки его онемели, лоб похолодел. Он делает такое отчаянное усилие, что голос у него срывается в нелепом крике:
— Тереса!
Докторша разочарованно мотает головой. Ее земляк напрочь лишен памяти. Он внушает ей почти отвращение. Но больной не успевает этого понять. Он еще больше побледнел и валится назад. И тут происходит чудо, о котором, к сожалению, не догадывается врач: в считанные доли секунды пациент вспомнил всю свою жизнь — со времени, когда его еще носили «на ручках», до того момента, когда внесли в больницу на руках.
Все объясняется просто: он только что умер.
Разумеется, врач присутствует на бдении у гроба покойного, ведь он был ее пациентом, и к тому же они из одного города. Только вот часа через два, когда кто-то вспоминает, каким прекрасным человеком был усопший, она резко поворачивается к говорящему, не в силах сдержаться:
— Конечно, но у него была очень скверная память!
1972.
Пенья (Перевод В. Капанадзе)
Не пугайте светлячков, по дорогам,
словно звезды, они бродят…
Пенья.Вы помните, Пенья? Помните последнюю сафру? Под палящими лучами дьявольского солнца мы двигались от одного края участка к другому, переговариваясь на ходу. Слова вытесняли воздух из наших легких, и мы кричали друг другу, ведь за свистом мачете, схватившихся врукопашную с сахарным тростником в самой гуще плантации, не услышишь даже грома.
Мне не вспомнить сейчас, о чем шел у нас разговор, когда вы вдруг остановились. Я увидел вашу высокую фигуру, замершую на какое-то мгновение, словно бы вы потеряли что-то и теперь разыскиваете на земле. Я тоже обернулся, поискал глазами дерево, в тени которого вы сегодня сложили вещи, те, что обычно берут с собой на рубку сахарного тростника.
Но нет, все было на месте. По крайней мере, то, что я смог разглядеть: пузатая, обшитая мешковиной тыква с водой, напильник для точки мачете, бутылка, наполовину наполненная кофе, кружка и кулек из грубой бумаги с желтым сахаром.
Но вот вы снова шевельнулись, и я понял, что дело не в потере, а в находке, неожиданно обнаруженной вами в глубинах вашего сознания, там, за широким лбом, блестящим от пота. Вы присели, потом опустились на одно колено, вонзили кончик мачете в землю, и голова ваша стала клониться все ниже и ниже, пока подбородок не лег на тыльную сторону правой руки, сжимавшей рукоятку ножа.
Замолчали наши мачете. Вы замерли в раздумье, я — глядя на вас. Лишь горячий ветер шевелил листья сахарного тростника. Не представляю, сколько бы мы так простояли, если бы вы не обернулись и, улыбаясь, не сказали бы те самые слова:
— Послушайте, а я ведь был трусом.
И мне вдруг показалось, будто я только-только познакомился с вами, будто я не знал о вас всего того, что знал.
— Я не понимаю, о чем вы, Пенья?
— Зато я понимаю, просто хочу получше вспомнить…
И тогда, пытаясь как-то ответить вам, я показал глазами на шрамы от пуль на ваших обнаженных руках, но вы думали о другом, и я спросил:
— А Плая-Хирон[33], Пенья?
— Это уже после. Я говорю о том, что было раньше.
— А борьба с бандитами в горах Эскамбрая? Разве там вы не показали себя?
— Я говорю о том, что было раньше, намного раньше, Эскамбрай был потом. Мне ведь уже сорок пять.
Нет, я и вправду ничего не понимал. За те два месяца, что мы провели вместе, в одной бригаде, мне казалось, я узнал все о жизни Пеньи; по меньшей мере то самое главное, что позволяет нам думать, что жизнь прожита не зря. Разумеется, я узнал это от других, впрочем, и от вас самого, Пенья. Просто когда вы говорили о себе, о ваших поступках, и в самом деле заслуживающих уважения, о многом приходилось только догадываться. У вас была своя манера рассказывать. Вам нравилось вызывать улыбки на лицах. Вы наслаждались, видя, как люди смеются, даже если они смеялись над вами, когда невольно вам самому случалось быть героем рассказа. И только один-единственный раз вы сказали такое, над чем никто в целом мире не посмел бы смеяться:
«Я ведь с шести лет сирота, ни отца, ни матери. Дед мой взял меня к себе, и в семь лет я уже рубил вместе с ним сахарный тростник, бродя по всей Кубе, — вот так, без семьи, без крыши над головой; собственного котелка, чтобы сварить обед, и того у нас не было».
В остальных же случаях вы великодушно смешили людей.
Поздними вечерами в нашем общежитии мы слушали ваши истории. Утра, JIa Груа, Хулиан, Хики да и все мы просили вас рассказать нашу любимую историю о том, как вы однажды держали пари на пять песо.
И вот, спрятавшись за пологом от москитов, не прибегая к помощи жестов и мимики, которые столько значат для рассказчика, вы начинали:
«Придумал я это потому, что мы уже третий день щелкали зубами от голода, — не так я сам, как ребятишки и жена. Я пошел тогда в лавку, а там лежали целые горы мелких бананов. Не помню уж точно, но кто-то заметил:
— Что, Пенья, стоит тебе открыть рот — и полгрозди как не бывало.
— Пожалуй, да, — ответил я, и тут меня осенило. Я смотрел на бананы, но чудился мне билет в пять песо, величиной с добрую банановую гроздь. — Если в этой грозди шестьдесят бананов, — говорю, — ставлю пять песо, что я всю ее съем.
— Идет, пять песо, — сказал хозяин. — Ставь.
Ставь! И это он говорит мне! Но делать нечего, и я смело продолжал:
— Ты смотри, чтобы ни одного банана отсюда не продали, я сию минуту вернусь, принесу пять песо.
И я выбежал из лавки. А теперь представьте себе: на Кубе — „мертвый сезон“, и, само собой, на тридцать лиг вокруг ни у одной живой души нет этих пяти песо, да еще чтобы одолжить другому. Тогда я вспомнил про кума. Если у него есть, он даст. И правда, дал, только при этом добавил:
— Три песо тут мои, два — шуриновы. А на завтра у нас ничего не осталось.
Я ему поклялся, что беру всего на час и сразу же верну. Без долгих проволочек иду в лавку. Хозяин выкладывает на прилавок пять песо, я поверх кладу свои и протягиваю руку, чтобы оторвать от грозди первый банан.
— Постой-ка, — останавливает он меня. — Я тебе шестьдесят бананов оттуда принесу.
Не хотел, гнида, терять деньги, вот и пошел в кладовку оторвать от других гроздей самые крупные „Ладно, — думаю, — либо лопну, не сходя с места либо выиграю и куплю своим кинтал[34] муки и бататов“. Хозяин вернулся и выложил штабелем шестьдесят толстых, словно дорожные катки, бананов.
— Валяй, — говорит.
И я отвечаю:
— Начали.
В ту пустоту, что голодуха оставила у меня в желудке, сорок бананов вмещались запросто. Так что принялся я за них с полным удовольствием, думая о своих ребятишках. Ну, и дело пошло: первый банан, второй, третий, пятнадцатый с половиной, хотя, конечно, все это уже стало походить на чистое обжорство. А хозяин тем временем пододвигает к себе денежки, до того уверен, что я не вынесу. Тогда, чтобы держать его подальше от денег да подзавести немножко, я спрашиваю:
— Мелькиадес, у тебя тут воды не найдется?
— Есть, — отвечает. — Тебе кружку или полторы?
А у самого глаза того и гляди из орбит вылезут от желания, чтобы я сказал „да“, но я спокойно так, давая ему получше усвоить мои слова, говорю:
— Нет, погоди, пока сороковой не прикончу, тогда уж сразу три кружки выпью, чтобы все у меня к пяткам осело. Смекаешь?
— Ладно, — отвечает он и в сомнении отступает назад, а я, словно корабль в бурю, иду себе своим курсом.
После пятидесяти бананов я совсем распустил пояс и даже снял башмаки: казалось, вся одежда на мне вот-вот лопнет по швам. Но я не сдавался, нет, не сдавался, глотал и глотал, даже кум, прибежавший поглядеть на пари, перепугался и стал просить:
— Пенья, у тебя же глаза выскочат, — лучше бедный, да живой.
А я все ем; и вот уже кажется, что эти проклятые бананы цепочкой скользят по глотке, и ни вкуса в них и ничего, пока, наконец, пятьдесят восьмой, пятьдесят девятый… хватаю левой рукой шестидесятый, засовываю в рот, а правой сгребаю деньги и выдавливаю из себя:
— Мои.
Вот и все. Но, надо сказать, унес я с собой только деньги, потому что все шестьдесят съеденных бананов остались напротив лавки, на дороге, ведущей в Гуарейрас».
Или тот, другой ваш рассказ, Пенья:
«Чтобы я заплатил двадцать песо за такси! Из каких, спрашивается, денег? Но у меня жена тогда лежала в больнице в Карденасе, а мы пробавлялись кое-какой работенкой неподалеку от городка Марти.
До Карденаса, считай, двенадцать лиг. Из чистой любезности то один шофер, то другой подвозили меня немного на грузовиках по шоссе, пока наконец, уже поздно вечером, в четырех лигах от Карденаса не остановилось такси. Пассажиры вышли, а я стою, поглядываю: куда, интересно, поедет этот шофер и сколько он запросит? В кармане у меня ровно шесть реалов.
— Сколько до Карденаса? — спрашиваю.
— Для тебя двадцать песо, и то считай, что задаром.
Каким же гадом нужно быть, чтобы взять да и запросить двадцать песо с оборванца, стоящего посреди дороги. „Ладно, думаю, ты не хитрее меня“.
— Согласен, — говорю я ему. — Довезешь до окраины, там живет мой отец.
— Докуда скажешь, — отвечает шофер, и машина трогается.
Я устраиваюсь хорошенько на заднем сиденье, так, чтобы удобнее было выскочить, когда приедем. К счастью, уже совсем стемнело. Вот и первые огоньки на окраине, я пропускаю три дома, наклоняюсь вперед и прошу:
— Остановись, проехали дом.
— Ничего, — отвечает шофер. — Сейчас дадим задний ход.
— Да ладно, не стоит, не трать бензин зря. Подожди здесь, я деньги вынесу.
И не успел он и слова сказать, как я выскочил из машины. Шофер завертелся, все старался в лицо мне заглянуть, да куда там! Разве ночью увидишь лицо такого черного, как я? Слава богу, что хоть на руку он мне не посмотрел, — я разулся и держал в руке ботинки.
— Ты не забудь, мы за двадцать условились, — говорит он.
— Да хоть за сорок, отец здесь, стало быть, все в порядке, куманек.
А сам думаю: „В любом из этих домишек мог бы жить мой отец, если бы он вообще был жив“. Но машина едет задним ходом вслед за мной, чтобы, значит, подождать меня у самых дверей. „Ну что ж, — снова думаю, — хочешь не хочешь, а роль надо до конца доиграть“. Выбрасываю руку вперед и принимаюсь лупить в дверь.
— Отец, — кричу, — просыпайся, это я приехал, твой сын!
Шофер поверил, заглушил мотор, а я, пользуясь тем, что ни зги не видно, бросаюсь бежать, перепрыгиваю через забор и… только ветер свистит в ушах, пока я не добегаю до другой окраины города, где стоит больница.
Устал я так, словно всю дорогу пешком шел. А жена мне и говорит:
— Я верила, что ты придешь, Пенья, где бы ты ни был, все равно придешь».
Вот таким я знал вас, Пенья. Знал и еще кое-что: например, что однажды вы, словно последняя собака, как вы сказали, за два песо, голодный, целый день лазали по болотам Сапаты, подбирая диких уток для охотников, приехавших из Гаваны и не желавших замочить подошвы.
Именно поэтому в тот день, когда вы обернулись ко мне и сказали те самые слова, я так настойчиво напоминал вам о Плая-Хирон и Эскамбрае. Я никогда не терял к вам уважения и, может, потому немного растерялся, услышав ваш вопрос:
— А раньше, когда все мы голодали и у меня не хватало воли убить кого бы то ни было даже ради своих, для чего я берег мою храбрость, кум?
— Для Плая-Хирон! — закричал я.
Вы вдруг замолчали. Тростник шелестел на ветру. И вы, улыбнувшись, добавили:
— А пожалуй, верно.
И легко, как только вы один умеете, снова принялись рубить тростник. Утра говорит, что никто другой не рубит тростник с такой легкостью, и я видел это своими глазами: вокруг вас, Пенья, поднимался целый вихрь, нет, ураган тростниковых листьев.
1972.
Голод (Перевод В. Капанадзе)
Здесь, на этой зеленой горе, стоит сейчас школа в три этажа, прекрасная, как птица, и видно ее со всех сторон.
В здании этом, наверное, окон пятьсот, а то и тысяча — я их не считал. Везде асфальтированные дорожки — кто бы мог подумать! — и небольшой скверик, а в нем памятник герою революции. Ну как же, все тут есть, и электричество тоже.
Раньше на этом самом месте только и было что дом моего кума Эмилиано, скотный двор, еще кое- какие домишки да раскидистый атехе. А вокруг, по склонам хребтов, — сплошной лес, как зеленые волны: то вверх, то вниз. На этаких кручах ни ноги, ни копыта не помогут — это я к тому, что через здешние леса ни пешему не пройти, ни верховому не проехать. Испокон веку так было.
Здесь, наверху, только птицы и чувствовали себя вольготно, — знай себе летают. А остальным куда деваться — бездорожье да жизнь беспросветная.
Все это раньше здесь было. Я-то знаю, потому как давно на свете живу и никуда отсюда не уезжал, тут и родился. Я всегда говорил — из родных мест ни за что не уеду, и теперь вот пристроился здесь садовником. Куда денешься — работаю с грехом пополам.
Нет, силенки у меня еще есть, вон даже со школьниками воюю: обрывают розы, когда они еще как следует не распустились.
Ну да ладно, не о том я речь веду.
Главное, что никто из этих мальчишек и девчонок, пусть у них глаза и позорче моих, не видит того, что вижу я благодаря своей памяти.
Им неведомо, что я, если захочу, могу пройти сквозь стены, погасить электрические лампочки, стереть с лица земли скверик, клумбы — словом, все, чего тут прежде не было, и вернуть назад то, что было: светленький домик Эмилиано, тропинку, соседей, покойника и все, что с ним тут приключилось. А дело было так: забрел к нам какой-то человек да и свалился замертво — голод его свалил — у самых дверей дома куманька моего.
Долго, видать, пришлось ему скитаться в поисках работы: был тогда «мертвый сезон», и люди, отчаявшись, разбредались по белому свету. Ну, а потом, наверно, заблудился он в наших лесах и кружил по ним много дней и ночей, пока не вышел к дому Эмилиано, да у дверей его и помер, как подгадал. Даже имени своего назвать не успел.
Люди, понятно, сразу стали прикидывать, откуда он может быть родом: из Гуинии, из Фоменто или из Кондадо, только все попусту. Одно было ясно: сам этот человек с седой бородой ничего не расскажет, потому что не человек он уже, а мешок с костями.
Как известно, сперва покойнику закрывают глаза и потом извещают власти, это уж дело властей — приехать, распорядиться, расспросить, найти виноватого и все такое.
Так вот, если со второй частью все обошлось как надо, то с первой — закрыть покойнику глаза (казалось бы, чего проще!) — вышла незадача, да вдобавок все переругались.
Умершего перенесли на кровать, и он тихонечко лежал там, уставившись широко раскрытыми глазами в кровлю. То ли этот свет разглядывал, то ли уже тот. И тут один из соседей додумался:
— Что-то, верно, не успел он увидеть и теперь ищет. Не надо закрывать ему глаза, раз не хочет.
Может, где-нибудь в других краях и неважно, как хоронить покойника: с открытыми или с закрытыми глазами, только у нас так не принято. У нас покойникам всегда глаза закрывали.
— А что, если это его последняя воля? Сказать-то он ничего не успел, — настаивал тот же сосед, и почти все, кроме Эмилиано, уже было согласились с ним. Но мой кум воспротивился:
— Всем покойникам, по крайней мере в моем доме, закрывают глаза, — сказал он, как отрезал.
А потом началось что-то вроде соревнования. Я думаю, всего к усопшему подошло человек девять, не меньше, и каждый закрывал ему глаза. Последние уже просто хотели их залепить. Но ничего не выходило: как ни бились люди, веки тут же медленно поднимались, и голубые глаза снова глядели в кровлю.
И опять пошли в ход прежние доводы:
— Послушайте, если покойник смотрит, стало быть, ему так нравится. По мне, никто не вправе ему этого запретить, тем более что в мире столько красивого.
— Я против, — говорил другой, — и хочу спросить: что ты нашел красивого в этом мире, если человек умирает в нем с голодухи?
— С чего ты взял, что он умер с голодухи?
— А с чего ты взял, что в этом мире есть что-то красивое?
— Как же… Облака, горы, реки, цветы, женщины… Всего не перечесть!
— И кто тебе сказал, будто голодный человек может любоваться красотой? Да он проклянет ее тысячу раз!
— Я говорю, брюхо — это далеко не все. Есть еще и уши, чтобы слушать пение птиц.
— Брехня! Уши ничего не услышат, если в брюхе пусто.
Словом, нашла коса на камень. А ведь мы так дружно всегда жили. Послушайте, ну не все ли равно, как опустить покойника в могилу: с открытыми или с зажмуренными глазами? Только все знают — чтобы отменить обычай, пусть даже глупый, много сил и жизней надо положить.
А тут и новый спорщик подоспел и еще подлил масла в огонь:
— Нельзя закрывать усопшему глаза. Пусть смотрит, так повелел Иегова.
— В моем доме если что делают, то как положено! — загремел Эмилиано.
— Иегова везде, и в твоем доме тоже, — возразил «свидетель».
— Ты так думаешь? Ко мне в дверь он не стучался.
Ох, что тут поднялось! А я сижу молчком да слушаю.
— Это знамение божие! — не успокаивался «свидетель Иеговы», пока мой кум, у которого на шее вздулась здоровенная жила, наконец не взорвался:
— Врешь, сукин сын, это все от голода, а то бы они у него давно закрылись!
Тут я понял, что пора вмешаться, молчать больше нельзя. И вот встаю я тихонечко с табурета да и говорю куму:
— Эмилиано, не будешь ли ты так добр и не дашь ли мне батат?
Он удивленно взглянул на меня и, хотя жила у него на шее еще была здорово заметна, отнесся к моей просьбе как и подобает хозяину:
— Может, ты хочешь пообедать, кум?
— Да нет, спасибо. Это не мне, а покойнику, — сказал я.
Тут, ясное дело, все встрепенулись. Кормить мертвеца! Даже Эмилиано и тот впервые в жизни покосился на меня с неодобрением.
— В моем доме к покойнику, кто бы он ни был, относятся с уважением, — пробурчал он, но я спокойно ответил:
— Не волнуйся, кум, ты ведь меня знаешь. — И тут же, не дав никому опомниться, поспешил на кухню, выбрал там самый лучший желтый батат, подошел к мертвецу, приподнял лохмотья рубашки и осторожно положил батат в ту самую впадину, где у человека пуп.
Вы бы видели, что произошло вслед за этим! Все затаили дыхание, потому как веки покойника вдруг стали опускаться, пока голубые глаза, нацелившиеся на батат, не превратились в две узенькие щелочки, а потом и вовсе закрылись.
И я сказал:
— Не о чем больше спорить. Кум прав. — И даже «свидетелю» пришлось убраться со своим Иеговой несолоно хлебавши.
Да, память у меня будет понадежней, чем зрение у молодых. Но не все ли равно? Главное, что никому нынче не надо устраивать «испытание бататом». Так что пусть и дальше обрывают у меня розы, это ведь и есть то красивое, о чем мы тогда толковали. Пришло его время.
1972.
Ночь, словно камень… (Перевод Р. Линцер)
Все малое преклоняет колени,
все великое стремится на поиск.
Хосе МартиНет, нет, другого сравнения и не ищите, лучшего не придумать: ящик с сюрпризами. Такова наша жизнь, если оглядеть все дни, все время, отпущенное нам на земле.
Человек, конечно, должен быть готов к неожиданностям, к странным, даже невероятным событиям. Но так или иначе, самым поразительным для меня оказалось то, что люди вдруг, даже не обменявшись понимающим взглядом, никак, даже молча, не сговариваясь, покинули место, где воздавали последний, чуть ли не священный долг.
Такого и впрямь никто не может ожидать. Я, во всяком случае, этого не понимаю, и не только не понимаю, но и простить не могу ни им, ни себе самому, потому что и меня тоже потянуло уйти отсюда и оставить его одного, его, кто был особенно близок нам всю жизнь, нашего брата, нашего друга и помощника.
Но пора, пожалуй, объяснить или хотя бы рассказать, как было дело, ибо уразуметь это толком я никогда не сумею. Верно одно: ни разу еще не собирались вместе столь несхожие между собой люди, как в ту ночь. Вот послушайте только, кто там был.
Архилес Арубио, — он чувствовал себя как бы на отшибе, хотя чуть не весь свет обошел, всякого насмотрелся и не прочь был порассказать об этом, напуская таинственный вид. А на отшибе чувствовал себя Архилес потому, что попробуй-ка поговори о жизни, когда справа сидит Таблада, человек, словно топором вытесанный и не признающий никаких выдумок. Пожалуй, сиди Архилес на стуле напротив, рядом с Сеганио, он уж воспользовался бы случаем, — ведь Сеганио был единственным в нашем городе поставщиком похоронных принадлежностей, а Архилес Арубио косвенно, своими туманными россказнями, дал ему как-то возможность обстряпать выгодное дельце: это когда одного любовника захватили на месте и ткнули ножом в спину.
Сам же Сеганио, наживающийся на мертвецах, тоже был зажат с двух сторон: справа от него сидел лекарь Тумуло, его общественно-экономический vade retro[35], а слева — молчальник Тупо, немой отроду.
Был тут Этиликон Гуляка — славный выпивоха, который уже тишком наглотался; он что-то глухо бормотал и то хмурился, то улыбался видениям, возникающим в его затуманенной башке.
Была еще Эпифания, с загрубевшими от работы, словно мужскими руками, а рядом с ней Менестеро, ее муж, язык у него заплетался от постоянной болтовни. Был Акосорио, тайный агент муниципалитета, который более всех тяготился вынужденным молчанием. Был тут и Касадо Соло, секретарь городского управления, особа неимоверной культуры, рожденный под знаком Близнецов, столь самодовольный, что никогда ни с кем не разговаривал ни в эту ночь, ни в любой из дней.
Все мы тут были; и еще шесть дочек на выданье дона Пабло Канора, который отравил им жизнь, с самого детства не давая шагу ступить. И был, наконец, самый заметный и самый незаметный из нас — Семула, поэт; ему не хватало ни хлеба, ни смекалки, ни зубов во рту.
И наверно, потому, что, разобщенные взаимной неприязнью, мы сидели молча и неподвижно в этом мрачном месте, всех нас и даже самый воздух вокруг придавила такая безнадежная тоска, что казалось, сейчас погаснут звезды и замрут мысли. Так и оставались мы, каждый сам по себе, не обращая друг на друга внимания. Серый дым вился колечками. Резкий неотвязный запах не давал дышать: то упорно благоухали лилии с легкой примесью дыхания роз, то побеждали розы и чуть дышали лилии. А ночь, тяжелая ночь нависала над нами, словно камень над пустотой.
Вот тут-то и явился этот человек с высоким белым лбом. Только Семула, единственный из нас обладавший внутренним чутьем, поднял голову в смутном предчувствии. Пришелец сразу заговорил. И слова его каждому западали в душу, к ним нельзя было не прислушиваться.
Начал он свой рассказ так:
— Любовь не умирает и после смерти, блеск ее молнии длится дольше, чем гром, я-то уж знаю. Ну вот, хотите верьте, хотите нет — забрел я как-то в парк и увидел там женщину. Ей было лет тридцать, во всяком случае, тридцать можно было дать и на вид, и по ее поведению там, в парке. Платье на ней было серое, с желтыми листьями.
Если женщина сидит в парке на скамейке, да еще скрытой деревьями, вы безошибочно скажете, что она ждет мужчину. И ничего дурного в этой мысли не будет, хотя сызмальства нас приучали рассуждать иначе и кичиться притворной добродетелью.
Вы вот недоверчиво улыбаетесь — что ж, это правда, любовь создана для двоих, а третий всегда будет лишним и никогда не поймет ее небесного языка. Я, например, если наткнусь на такую пару, твердо знаю, что и я сам, и весь остальной мир для них не существует.
Но тут что-то было не так: не слышались приближающиеся шаги, не видно мужской фигуры вдали, не вспыхивало надеждой лицо женщины. Не спрашивайте, как я додумался до того, что расскажу дальше. Бывает, человек толком и не сообразит, как он все узнал. Пожалуй, пока она ждала, я обо всем догадался по ее движениям, по каким-то мелочам. Один раз женщина проследила взглядом за солнечным лучом, заглянувшим в вырез ее платья. Уж не усомнилась ли она в том, что ее грудь может еще ждать мужской ласки?
Другой раз она вытащила из сумки плюшевую зверушку, из тех, что случается выиграть на ярмарке. Такую безделку, если с ней связаны «преступные воспоминания», всегда хранят при себе и никогда не оставляют дома. Говорю вам об этом, потому что, наверно, ни одной плюшевой зверушке не доводилось встретить взгляд, исполненный такой нежности. Хотите еще доказательств? Возможно ли, чтобы женщина просто сидела на скамейке и разглядывала каждого из множества людей, гуляющих вечером в парке?
Так прошли два долгих часа, и лишь на минутку она отвлеклась от своего ожидания: когда к ее ногам подкатился синий мячик; раньше, чем подоспел маленький хозяин, женщина подняла его и протянула запыхавшемуся малышу.
Она ждала мужчину, своего любимого, я уверен. Но уже надвигались сумерки, тени деревьев вытянулись, и пришло время загореться вечерней звезде.
Тогда, только тогда женщина встала, обвела все вокруг последним взглядом и пошла по аллее. Ясное дело, никто не должен преследовать незнакомого человека, но случается, совершаешь какой-то поступок, сам не зная зачем. Короче, я отправился следом за ней.
Она ни разу не обернулась. Шла усталой походкой, словно печаль разливалась от сердца по всему ее телу. Так она пересекла улицу и двинулась дальше по тротуару под сенью лавров. Поднялась на мост. Миновала реку, даже не взглянув ни на воду, ни на лодки, и через два квартала, когда я был совсем рядом с ней, остановилась и шагнула в открытую дверь дома. Я тоже остановился, резко, словно дошел до конца жизни.
Я увидел большую, убранную на старинный лад гостиную, и там, против льющегося с террасы света, стояла девушка лет двадцати, с метелкой в руках. Я услышал ее сердитый упрек: «Бабушка, опять ты куда-то девалась. Искали тебя по всем улицам».
Женщина будто и не слыхала. Взгляд ее обежал стены гостиной, скользнул по старинному карандашному портрету лысого мужчины в галстуке и остановился на высоком потускневшем зеркале: оттуда, испещренное темными пятнами, глянуло на нее отражение женщины лет тридцати в сером с желтыми листьями платье.
Незнакомец умолк; шесть дочек Канора так и уставились на него. Мы, остальные, были, пожалуй, несколько ошарашены. Но даже те, что не хотели смотреть на рассказчика, не могли не вслушиваться в каждое его слово. Пришелец снова заговорил. Теперь он, хотя и сидел на стуле, казался выше ростом, а глаза у него из голубых стали черными.
Он сказал:
— Что такое страх? Страх делает людей никуда не годными. В любой здравой мысли таится хотя бы малая толика мужества.
Бывает, человек до седых волос дожил и все еще, как запуганный ребенок, от каждой несправедливости теряется, словно весь раздерган, разрушен тяжким тайным недугом. Что, непонятно? Ладно, тогда объясню.
Был у меня дядюшка по имени Флорентино, брат моего отца, алькальда. Служил он у нас тюремным надзирателем, сторожил арестантов, и хорошо, что служил, не то при своем горячем, буйном нраве натворил бы дел. Отец мой его любил и хотел, чтобы у дяди все было ладно.
Но вы только послушайте, что он выкинул. Знаете ли, дядюшка всегда толковал и переделывал законы на свой лад, особенно старался, когда видел, как все вокруг при этом пугаются.
А было это чуть ли не полсотни лет назад. Вот однажды Флорентино дошел своим умом, что тюремное заключение гораздо тяжелее, чем само преступление, и захотел облегчить беднягам их участь. Думаете, он стал им проповедовать, как священник, что приходит отпустить грехи, когда кто-нибудь умирает, или раздавать им сласти и благочестивые картинки, как дамы-благотворительницы? Ничуть не бывало, в этом дядя не видел ни на грош справедливости.
Он вот что сделал: на свой страх и риск каждую неделю выпускал узников на волю. Иначе говоря, могли вы сидеть в кино нашего городка и вдруг увидеть знакомое лицо. «Э, да это Меланио, — скажете вы, — видать, отсидел свое!» А тот ничего и не отсидел, просто пришла его очередь смотреть кино. Потом дядюшка Флорентино поджидал его у тюремных ворот, чтобы впустить обратно. Ну уж если фильм был хороший, арестант, вернувшись, всю ночь рассказывал его дядюшке, и оба развлекались вовсю, один по ту, другой по эту сторону решетки.
И так же, как Меланио, ходили в кино и Фанфарон, и Отмычка, и Торопыга, и Уноси Ноги, и каждый из арестантов. Дядюшка отпускал их по субботам, и никто его ни разу не подвел. А теперь хотите верьте, хотите нет, когда человеку доверяют, он становится если уж не совсем безгрешным, то все-таки получше. Но погодите, нет правил без исключения, и за решеткой тоже. Не всегда все сходило так гладко, нарвался как-то Флорентино на одного испанца.
Ясное дело, этого висельника ждала тюрьма построже, тут он задержался только до пересылки. Это, может, и смягчает его вину. Но обман есть обман, так всегда считал мой дядюшка Флорентино.
Так вот, когда пришел черед испанца, тот и не подумал идти в кино, а двинул к себе домой и стал уже собирать вещички, как вдруг заявился его отец. А отец, надо сказать, был скуп на слова, лишнего никогда не говорил, всегда знал одно — молчал да работал.
Смотрит он на своего сынка и спрашивает, почему это он здесь; тот отвечает, что простак Флорентино поверил ему и теперь уж он смоется, только его и видели. Ясное дело, отец сгреб его могучими ручищами — недаром он кузнецом был — и, протащив через весь городок, в девять часов вечера доставил к дядюшке Флорентино. «Получай, — говорит, — смыться хотел». А надо вам знать, что у Флорентино от любого обмана кровь закипала, и кулаки у него были здоровенные. Но поди ж ты, укротил свою ярость, как домашнего пса, спокойно так открыл дверь, впихнул притихшего испанца в камеру и сказал вдогонку: «Целый месяц теперь у меня в кино не пойдешь». Можете вы такое понять? Даже для того чтобы сдержать себя, надо сохранить в душе мужество. А без этого человек никогда не сможет спать в свое удовольствие.
Рассказчик замолчал. Прилетела муха и уселась на стекло над мертвым лицом Косме, но никто не обратил на нее внимания. Что-то странное, непостижимое пробивалось сквозь стойкий запах роз и лилий. И тут опять все насторожились, потому что незнакомец снова заговорил. И снова он весь преобразился, вот клянусь, теперь он казался еще старше и лоб у него был не белый, а словно обожженный солнцем и пересечен двумя морщинами.
— Я-то знаю, — сказал он, — умный спасется вовремя, а дурак умрет безвременно. Ну, теперь пошевелите мозгами: «Ана Мария» назывался одномачтовик с кормовой надстройкой. Ходили мы на нем по всем нашим водам, а чаще всего по Мексиканскому заливу, где на глубине полно тунца, где вода синяя-синяя и кругом не видно ни полоски земли.
Ночью, когда высыпают звезды, вы определяете курс, глядя на небо, а не на море. Все дело в том, чтобы уметь читать по звездам да еще найти самую нужную, Полярную, — светит она там, в высоте, одинокая, неяркая. Звезда эта протянет вам руку и выведет на верную дорогу, поможет вернуться на сушу. И потом, когда вы попадете домой, к жене, детям, друзьям, ко всем своим близким, благодарите этот бледный лучик. Она как мать, понимаете? Если разобраться, все мы обязаны ей жизнью. Но одни моряки знают цену и этой, и вообще всем звездам. Особенно когда только и умеешь, что тянуть сети, следить за направлением ветра, добиваться всего собственными руками. В общем, делать то, что известно не из книжек, не из школьного учения.
Вот такими были мы все, таким был и Хасинто, шкипер; он-то особенно любил и почитал звезды.
Теперь сами увидите, как сбился с толку Хасинто, и все из-за того типа, которого мы взяли на борт по пути. Дело было так: на острове Пинос он взмолился, чтобы мы прихватили его с собой; «Эль Пинеро» задерживался, а он хотел поскорее попасть в Гавану, хотя мы собирались идти не прямо, а через Колому. Хасинто согласился, и человек этот поднялся на борт вместе со своими книгами, — видно, в голове у него было побольше, чем у всех нас вместе взятых. Правду говоря, из-за этого Хасинто и принял его. Шкипер наш всегда хотел узнать, что только можно, о белом свете, а кроме того, сердце у него было доброе.
Итак, шли мы на всех парусах, пользуясь попутным ветром. Ход у нас, правда, был потише, чем у судна с мотором, да что из того, если наловили мы триста кинталов тунца и у каждого времени хоть отбавляй, чтобы выйти на палубу и поболтать о том о сем.
Вот как-то вечером, уже ближе к ночи, подошел тот человек и, глядя на небо, сказал:
— Видите вон ту звезду? Ведь она, может, уже давно не существует.
Хасинто посмотрел на звезду, потом на человека.
— Вы что, сбрендили? Или волна укачала? — спросил он.
Мы все так и покатились со смеху. Но человек не обиделся и продолжает так же спокойно:
— Знайте, свет проходит в мировом пространстве огромные расстояния, а от этой звезды до нас миллионы и миллионы километров.
Мы промолчали, потому как поняли, что все это дело ученое.
— Я хочу сказать: пока первый ее луч достиг земли, прошло много-много веков. А кто из людей проживет дольше века?
Хасинто швырнул сигарету в море, и я проследил взглядом за огоньком.
— Послушайте-ка, у каждого есть глаза, — сказал он, — и если я вижу, как звезда светит, значит, она существует.
— А может, зрение вас обманывает, шкипер. Может, звезда эта умерла много веков назад, и вы видите только последний дошедший до нас луч.
— Так его раз этак, — пробормотал Хасинто, и мы посмотрели на него с опаской. Моряк или сельский житель не то что городские. Подобными словами зазря не бросается. Значит, задело его за живое. Но он на этом остановился и молча ушел.
С того вечера Хасинто стал на себя не похож, и мне было горько, ведь я-то знал всю его жизнь. А матросы понять не могли, что с ним приключилось. Томасу он сказал, что просто стыд проплавать столько лет и не знать, при каком ветре поднимать, а при каком убирать парус на бизань-мачте. И когда Кристино так просто спросил, много ли каждый из нас заработает в это плавание, он его очень обидел, сказав, что никогда на чужое добро не зарился.
В общем, шкипера нашего было не узнать: ко всем придирался, чуть что — из себя выходил. На третий день и меня разругал на чем свет стоит. Я понял: объясняться с ним бесполезно — и с досады обрушился на самое зло:
— Похоже, вы и не знаете, что натворили с этими вашими мертвыми звездами! Какого только черта взяли мы вас на борт!
Тот растерялся, побледнел, смотрит на меня, ничего не понимая, а я уж выдал ему все сразу:
— Что вы знаете о Хасинто? Я-то вырос вместе с ним. Много мы чего в жизни хлебнули. Хасинто сына потерял, единственного сына двадцати лет от роду. А вы у него последнее отняли, его звезду! — И, махнув рукой, я отошел.
Никогда не знаешь, могут ли поправить дело твои слова или хоть немного помочь этому. В то же утро я собирался вылезти из люка, но сразу остановился и спрятал голову, — на палубе стоял Хасинто и слушал нашего ученого.
— Знаете, шкипер, если умирает одна звезда, то ведь нарождается и новая или доходит луч рожденной раньше. Это все тот же закон движения света.
Я посмотрел Хасинто прямо в глаза. Они снова блестели, как раньше, и на другой день и во все остальные дни он был прежним Хасинто: человеком добрым, доверчивым, охочим до ученых рассуждений. Как знать, может, и сейчас плавает он под своей любимой звездой.
Рассказчик снова умолк, но все мы уже были не такими, как раньше.
У дочерей Канора загорелся в глазах огонек непокорства. Касадо Соло искал, с кем бы поговорить. Гуляку Этиликона больше не мучили его видения. Архилес Арубио опротивел самому себе. Сеганио страдал от запаха лилий. Тумуло втайне стыдился своего толстого бумажника. Тупо взволновался, хотя и не понял ни слова. У Акосорио глаза были на мокром месте. Таблада загрустил. Только Эпифания по-прежнему разглядывала свои натруженные руки, и только Семула улыбался. Верный себе.
Но во всем этом не было ничего невероятного. Нет, то, чего я не могу ни понять, ни простить им всем и самому себе, было другое — неизбежное, неотвратимое. Едва пришелец встал и, не произнеся больше ни слова, вышел за двери в ночную тьму, все мы последовали за ним.
Мы оставили Косме одного, одного в этой комнате, где мерцали свечи, боролись запахи роз и лилий, сидела муха на стекле гробовой крышки. Вот этого я не понимаю и не пойму никогда.
1972.
Франсиска и Смерть (Перевод Н. Бутыриной)
Товарищу и другу, молдавскому поэту Петру Заднипру,
рассказавшему мне, как отвечала его мать на вопрос о смерти.
— Бог в помощь, добрые люди, — сказала Смерть, но никто не узнал ее.
Еще бы! Ведь Парка спрятала свои длинные, заплетенные в косу волосы под шляпу, желтые, костлявые руки засунула в карманы.
— Если вас не затруднит, не скажете ли вы мне, где живет сеньора Франсиска?
— Почему же нет, — ответили ей.
В дверях дома появился крестьянин и показал вдаль заскорузлым пальцем:
— Во-он бамбук качается под ветром. Видите? Там на холм дорога идет. Дом ее на самом верху.
«Дело сделано», — подумала Смерть и, поблагодарив, зашагала дальше, а утро, надо сказать, было ясное, — небо почти безоблачное, и голубизна его вся словно пропитана светом.
Смерть глянула на часы и увидела, что уже семь. В ее списке оставалась одна сеньора Франсиска, назначенная на час с четвертью пополудни.
— Всего один клиент. Недурно, — сказала Смерть, довольная, что скоро можно будет отдохнуть, и свернула на дорогу, пролегавшую среди бурно разросшихся ромерильо и росянки.
Стоял май, и после обильно выпавших дождей в земле не осталось такого зернышка, такого корешка, которые не выбросили бы ростков навстречу солнцу. Побеги сейб напоминали самое настоящее красное дерево, только прозрачное. Кора на стволе гуаябо местами полопалась, обнажив чистую плоть древесины. Среди густой поросли тростника не виднелось ни одного желтого листочка. Все зеленело — от земли до самого неба, и аромат жизни поднимался от цветов высоко-высоко.
Само собой разумеется, что Смерть зажала себе нос. Понятно также, что она и взглядом не подарила ни гнездо на ветке дерева, ни пчелу на цветке. Что поделаешь! Смерть была здесь всего лишь прохожей, царство ее находилось не тут.
Вот так шла она и шла по дороге, пока не пришла к дому Франсиски.
— Будьте так добры, позовите мне Панчиту[36], — вкрадчивым голосом попросила Смерть.
— А бабушка еще затемно ушла, — ответила внучка.
Она заметно испугалась, хотя Парка все еще прятала косу под шляпой, а руки в карманах.
— Когда же она вернется?
— Кто ее знает? — вступила в разговор мать девочки. — Как с делами управится. Она в поле работает.
Смерть закусила губу. Не очень-то хотелось ей скитаться без конца по этому прекрасному и чужому миру.
— Ну и жарища! Не позволите ли мне обождать ее тут?
— Сделайте милость. Мы каждому гостю рады. Только, может статься, она до вечера не придет, а то и до самой ночи.
— Вот незадача! — подумала Смерть. — Как бы мне на пятичасовой поезд не опоздать. Нет, уж лучше пойду поищу ее. И сказала вслух:
— А где точно она сейчас может быть?
— С утра-то корову доить ходила, а теперь, должно, маис сеет.
— А поле ваше где?
— Держитесь этой изгороди и за ней увидите распаханный участок.
— Спасибо, — сухо сказала Смерть и снова отправилась в путь.
Она внимательно оглядела все обширное вспаханное поле, но там не было ни души, одни цапли. Тут Смерть просто рассвирепела, выпустила свою косу из-под шляпы и воскликнула:
— Старая побродяжка! И куда ты только запропастилась? — плюнула и опять принялась искать неуловимую старуху.
Часом позже, когда коса снова раскалилась у Смерти под шляпой, а нос больше не в силах был вдыхать запах молодой травы, ей повстречался на дороге путник.
— Скажите, сеньор, вы случайно тут в поле где-нибудь Франсиску не видели?
— Вам повезло, — ответил путник. — Франсиска уже с полчаса в доме у Норьегасов. У них мальчонка захворал, так она пошла живот ему поразмять.
— Спасибо, — сердито выпалила Смерть и прибавила шагу.
Трудной и утомительной была ее дорога. Идти теперь приходилось прямо по распаханному полю, где не было протоптанных тропинок, а сами знаете, как тяжело шагается, когда почва под ногой неровная и мягкая, словно губка, — на такую ходьбу в два раза больше сил нужно. Как бы там ни было, Смерть хоть и в самом жалком виде, но добралась наконец до жилища Норьегасов.
— Позовите Франсиску, будьте так добры.
— Она уже ушла.
— Как ушла?! Так скоро?!
— Почему же скоро? Она ведь только заглянула к нам, чтобы пособить с мальчиком. Пособила и ушла. Чему же тут удивляться?
— Да видите ли… — пробормотала, смутившись, Смерть, — вроде бы после работы и отдохнуть не мешает, так у людей принято.
— Значит, вы не знаете нашу Франсиску.
— Я располагаю ее приметами, — возразила Костлявая официальным тоном.
— А ну-ка, скажите их нам, — попросила мать.
— Во-первых, вся в морщинах; потом — ей не меньше семидесяти.
— А еще?
— Еще… волосы седые… своих зубов почти не осталось… нос, как бы это сказать…
— Что — «как бы сказать»?
— Крючком…
— И это все?
— Да вроде бы все… вот еще имя и две фамилии.
— Но вы же ничего про ее глаза не сказали.
— Сейчас скажу. Глаза… тусклые… да, они должны быть тусклые… от времени потускневшие.
— Нет, нет, вы не Франсиску ищете, — воскликнула женщина. — Все верно, а вот глаза не такие. Глаза у нее молодые, не по летам. Нет, вам не наша Франсиска нужна.
И Смерть снова очутилась на дороге. Она была так рассержена, что не думала больше ни о своих костлявых руках, ни о волосах, которые наполовину вылезли из-под шляпы, а все только шагала, шагала и шагала.
В доме Гонсалесов ей сказали, что Франсиска тут рядышком, косит траву для коровы своих внучек. Но Смерть увидела лишь груду свежескошенной травы, самой Франсиски уже и след простыл.
Тогда Смерть, у которой ноги в облепленных землей ботинках совсем распухли, а черная кофта пропиталась потом, вынула часы и посмотрела на стрелки.
— Господи боже мой — четверть пятого! Да пропади оно все пропадом, у меня же поезд уйдет! — И, бранясь на чем свет стоит, она повернула обратно.
А в двух километрах от Смерти, в школьном саду, Франсиска в это самое время преспокойно выпалывала сорняки. Мимо ехал верхом на лошади старичок — знакомый Франсиски. Он улыбнулся ей и ласково, на свой манер, пошутил:
— Эй, Франсиска! Когда уж ты наконец помереть соберешься?
Франсиска разогнула спину, высунулась по пояс из розовых кустов и весело откликнулась:
— Да никогда. Все какие-то другие дела находятся.
1973.
Белая лошадка (Перевод В. Капанадзе)
Все началось с карусели, а может, с мальчика, и карусель была потом. Этого уже никогда не узнать.
Дело в том, что мальчик был болен: что-то приключилось с его ногой, и он не мог ходить. И вот мальчик лежал в постели и целыми днями смотрел в открытое окно, как крутится карусель, и слушал веселую музыку, доносившуюся с другой стороны улицы.
Там, закусив удила, стремительно пролетали скакуны, их большие белые зубы сверкали, а деревянные гривы развевались, словно от ветра.
Мальчику очень нравились эти лошадки, особенно одна. Не было дня, чтобы он не любовался ею, не было ночи, чтобы она ему не снилась. И вот в такую ночь, когда ему снова приснилась эта лошадка, он вдруг услышал под окном громкое фырканье — фрр! фрр! — и, проснувшись, с удивлением увидел прямо перед собой ее большие глаза.
— Не хочешь ли прокатиться на мне по полям и лугам? — спросила лошадка, и сердце у мальчика запрыгало от радости.
— Я готов! — закричал он.
— Тогда садись, — сказала лошадка. И мальчик вдруг спохватился:
— А как же моя нога… Тетя говорит, мне еще надо лежать…
— Это верно… Но разве то, что тебя радует, может пойти во вред? — возразила белая лошадка.
— Ты так считаешь? Может, ты и права.
— Тогда не будем терять времени. Вставай и садись на меня, скоро уже рассвет.
Так мальчик и сделал, и они помчались. Ну и весело же было скакать по ночным улицам под цоканье копыт!
Где найти слова, чтобы рассказать, как рождается день, когда на небе остаются лишь считанные запоздалые звезды? И как потом заря встает из-за облаков, окрашивая все вокруг в разные цвета? Такую красоту опишешь, ее нужно увидеть, и это было первым, что поразило мальчика, когда на рассвете белая лошадка, запыхавшись, остановилась в чистом поле.
— Нравится?
— Какие высокие яркие звезды! Но они меркнут!
— Так, да не совсем. Опусти глаза. Видишь, звездочки остались на травинках.
— На травинках?
— Вглядись хорошенько. Вон капельки росы.
— Верно. Они сверкают точно так же.
— Потому что их освещает солнце. Как и вчера вечером, только теперь оно на другом краю неба. Скоро совсем рассветет, и птицы запоют так, что заслушаешься. Все лесные жители отправятся по своим делам. Даже улитки выпустят рожки и поползут по тропкам.
— Как красиво!
— А теперь посмотри вперед и скажи, что ты видишь между моими ушами.
— Большую реку.
— Сейчас мы переправимся через нее.
— Но как? Ведь я не умею плавать.
— Не бойся, поплыву я, а ты будешь по-прежнему сидеть на мне верхом и глазом не успеешь моргнуть — мы уже очутимся на том берегу.
— Да, но… Погоди, это не так-то просто…
— Отчего же?
— Если я промочу ноги… Тетя всегда говорит, что…
— Послушай, если тебе хочется попасть на другой берег, ничего не случится.
— Даже если я немножко промокну?
— Даже если ты вымокнешь с ног до головы.
— Ну, если ты так говоришь, тогда поплыли.
Лошадка прыгнула в воду и скоро уже плыла по середине реки. На противоположном берегу зеленела роща, а на ветвях деревьев целый полк попугаев лакомился спелыми плодами.
— Это кто такие? — со смехом спросил мальчик.
— О, это самые разговорчивые жители леса, — объяснила лошадка. — Они с утра до вечера болтают всякую чепуху, но и от них есть прок: их яркие перья радуют глаз.
— А знаешь, они очень потешные.
— Потешные, если не обращать внимания на их болтовню.
И мальчик, которого звали Алехандро, — мы не назвали его имени потому, что лошадке не было нужды спрашивать, — стал весело смеяться над забавными попугаями, а потом, обернувшись, увидел, как лошадка, выгнув шею, протягивает ему ветку, усыпанную плодами.
— Их можно есть?
— Выбирай любой, если у тебя крепкие зубы.
Алехандро взял в ладони ароматные плоды и уже было надкусил один из них, как снова остановился:
— А вдруг они кислые?
— Ну и что?
— Я не знаю… Вдруг от них разболится живот, тетя говорит, если…
— Если тебе нравится их запах, понравится и вкус. Никакого вреда они не принесут. Попробуй.
И мальчик попробовал. Плоды оказались такими вкусными, что он съел их вместе с семечками. Белая лошадка тоже полакомилась, и Алехандро впервые в жизни услышал, как приятно она похрустывает — лошади всегда так едят, когда им попадается что-нибудь твердое.
Затем лошадка стала пить из реки, а мальчик с интересом смотрел, как поднимается вода по лошадиной глотке — словно маленькие мячики один за другим взбегали под белой шерсткой.
Наговорившись и наевшись вдосталь, полк попугаев взмыл в воздух, сразу расцветив его красками, и улетел восвояси. Тут лошадка сказала:
— Садись, пора ехать.
— Как, уже домой? Так быстро? — спросил Алехандро, но белая лошадка, весело заржав, — а именно так смеются все лошади, — успокоила его:
— Нет, мы еще многого не видели, да и солнце только встало. Так что садись.
— А куда мы поедем? — спросил Алехандро. И лошадка, впервые прижав уши, сказала:
— Когда тебе радостно, то неважно, куда ехать.
По правде сказать, на этот раз мальчик мало что понял, ведь даже лошади иногда говорят очень странно. Но он подумал: раз лошадка прижала уши, должно быть, она сказала что-то важное, и прыгнул ей на спину.
— Ладно, вези меня куда хочешь.
И лошадка поскакала, а ехать было одно удовольствие.
Ветер свистел в ушах у Алехандро, так во время циклона он свистит в проводах. Крепко уцепившись за гриву, мальчик смотрел, как бежит навстречу дорога, вдоль которой росли прекрасные деревья. Их ветки проносились прямо над головой, и он только успевал пригибаться, чтобы те не хлестнули ему по лицу.
Они мчались во весь опор, но вот лошадка замедлила бег, потому что дорога пошла круто вверх, словно хотела подняться к облакам.
— Куда мы едем? — громко, чтобы услышала лошадка, прокричал Алехандро, и она на скаку повернула к нему голову:
— Наверх, на гору. А если дорога не кончится, еще выше.
Алехандро радостно улыбнулся и, поскольку ехали они уже не так быстро, стал поглядывать по сторонам. Слева осталась река, через которую они переплывали, она все время удалялась. Зато справа быстро вырастала огромная стена из земли, каменных глыб и корней, нависавших над самой дорогой.
— Смотри, река похожа на серебряную ленту!
— Подожди, скоро ты увидишь — она превратится в тоненькую ниточку. Застегни воротник, наверху холодно.
— А холод мне не повредит?
— Нисколько.
— Тогда зачем застегивать? Да и как же я застегну, если держусь за гриву?
— Ты уже кое-что понимаешь, а я становлюсь глупой.
И они снова поскакали вперед, пока лошадка, вся в мыле, не остановилась на вершине горы.
— Теперь прыгай на землю и смотри, — сказала она.
Вокруг была такая красота, что лошадке не пришлось повторять дважды. Одним махом Алехандро оказался на земле и побежал к краю вершины, чтобы взглянуть вниз.
Какая яркая зелень, только до нее не дотянешься! Крошечный, точно блоха, человечек едет верхом на лошади размером с кузнечика. А река, извиваясь среди деревьев, и вправду кажется серебряной ниточкой. Но больше всего удивило Алехандро облако, лениво проплывавшее под ними.
— Выходит, мы выше облаков?
— Как видишь, — сказала лошадка.
— Не может быть. Облака всегда над головой.
— До тех пор, пока ты не решишься подняться выше них. Ты никогда не летал на самолете?
— Нет, а ты?
— Не смеши меня, Алехандро! Разве лошади летают на самолете?
— И правда, — засмеялся мальчик, а белая лошадка весело заржала.
Потом Алехандро стал собирать прекрасные редкие цветы, которые растут в горах и которые никто не ставит в вазы, будто красивы только розы и другие садовые цветы. Тем временем лошадка бросилась в траву и принялась кувыркаться, словно ребенок. Алехандро от души смеялся ее забавным прыжкам, а лошадка, видя, что это доставляет мальчику удовольствие, завертелась еще пуще и вдруг оказалась на самом краю пропасти.
— Берегись! — закричал Алехандро, и лошадка, отпрянув, сказала:
— Ну и ну! Еще один такой пируэт, и тебе придется возвращаться без меня. Знаешь, поедем-ка лучше обратно. Все красивое ты уже здесь видел. — И мальчик ответил:
— Что ж, поехали, если хочешь, только… еще не домой, правда?
— Правда, — сказала лошадка и, чтобы мальчику было удобнее взобраться на нее, подогнула ноги.
— Вот так, а теперь держись крепче, — если даже в гору мы мчались, вообрази, как понесемся вниз.
— Я не боюсь, — ответил Алехандро, и лошадка воскликнула:
— Молодец! — и рванула с места.
Скакала она так стремительно, что мальчику пришлось всю дорогу не только крепко-крепко держаться за гриву, но и прижимать к ней голову. Он даже не видел, где они едут, пока лошадка вдруг не остановилась как вкопанная, и Алехандро съехал ей на шею.
— Ух ты! — вскрикнул он от неожиданности, а лошадка сказала:
— Можешь выпрямиться. Теперь смотри во все глаза, навостри уши и дыши полной грудью.
Да, это надо было увидеть, услышать и вдохнуть. Не зря лошадка произнесла те слова. Только Алехандро так и не понял, услышал ли он вначале шум прибоя, ощутил ли залах соли или увидел красивые ярко-синие волны, разбивавшиеся у берега в пену.
— Море! — воскликнул мальчик, не помня себя от радости.
— Море, — подтвердила лошадка.
— Вот чудеса! Сколько волн! А что это за птицы там летают?
— Это чайки, — объяснила лошадка.
Алехандро не мешкая спрыгнул на песок и сразу же стал раздеваться. Сперва он скинул башмаки и отбросил их подальше, потом — рубашку, а когда принялся расстегивать пояс, вдруг остановился и взглянул на лошадку. Она сразу догадалась, о чем задумался мальчик. Нет, дело не в том, что Алехандро стыдился раздеться при ней. Они же старые друзья. Просто… все та же история. И лошадка ждала, пока он сам не заговорит.
— Знаешь, — начал мальчик, понурив голову, — а вдруг соленая вода… Ведь мои ноги… Тетя говорит, что…
Но белая лошадка не стала его переубеждать. Она подошла к нему маленькими шажками, опустилась рядом на колени и сказала:
— Снимай всю одежду и садись на меня.
Алехандро так и сделал. И остался нагишом — таким, каким явился в этот мир, которому так не хватает белых лошадок. Он сел на своего четвероногого друга, лошадка прыгнула в воду и поплыла, а мальчик сначала держался за ее гриву, потом — за хвост, и оба радостно смеялись.
Вряд ли нужно говорить, что они провели так весь остаток дня — то плавая в море, то загорая на пляже, то разыскивая на берегу громадные раковины, которые светились изнутри разноцветными красками зари. Мальчик и лошадка резвились, свободные и счастливые, пока не наступил вечер и Алехандро не почувствовал, что ужасно хочет есть и спать. И немудрено: не может же мальчик питаться одними плодами.
Тогда лошадка сказала:
— Садись, пора возвращаться.
Алехандро прыгнул на нее, и они снова помчались под звездным небом, прискакали в город и очутились у знакомого окна. Там мальчик расстался с лошадкой, на прощанье крепко-крепко поцеловав ее в лоб.
И лошадка сказала:
— Ни о чем не печалься. Мы еще встретимся и вместе поскачем, но запомни, отныне ты будешь приходить ко мне.
— Хорошо, — ответил Алехандро и увидел, как лошадка направилась к карусели и заняла свое место среди других лошадей.
На следующий день, под вечер, в дом пришел доктор, справиться о здоровье мальчика. И тетя, сияя от счастья, сказала, что мальчик пошел на карусель. Доктор, хотя он был добрым, старым и мудрым человеком, от удивления даже вскочил на ноги:
— Но ведь он еще не может ходить!
— С утра ушел, — сказала тетя, а доктор, взглянув через окно на карусель, снова опустился в кресло:
Ну и ну! Непостижимо! Видно, мои лекарства и в самом деле помогли.
1974.
Свидетельство (Перевод Р. Линцер)
Пожалуй, это рассказ.
С чего бы начать? Как рассказать обо всем просто, без прикрас? Право, это нелегко.
Когда-то возник у меня замысел. Я задумал создать в литературе мир, где все, сделанное из дерева, снова зазеленеет. Другими словами, дерево победит смерть, принесенную либо топором, либо долотом резчика.
Представляете себе? Возьмем, например, трость; вообразите, сколько людей на нее — старую, высохшую — опирались, сколько дорог она исходила, и вдруг или же постепенно эта трость опять оживает. И возможно, потом, среди ночи, стоя в подставке для палок и зонтов, она зацветет и выбросит новый листок, колеблемый ветром. Подумайте о стуле, снова благоухающем былым красным деревом, или о старом кресле-качалке из махагуа, неожиданно породившем нежный желто-красный цветок среди свежих листьев.
А оконная рама, зашелестевшая зелеными побегами? И сквозь них проникает ветерок и солнечный свет.
Входная дверь пустит корни, и они раскинутся в земле под тротуаром.
Или в дальних полях старая рукоять плуга однажды ночью разольет в воздухе аромат апельсинового цветка.
И вот все, что только ни есть деревянного на свете, вдруг воскреснет и вернется к прежней своей судьбе.
«Ну и что из того, — подумал я, — что хорошего может почерпнуть литература из этого удивительного чуда? Где же непременная общественная роль автора, который, пользуясь всей прелестью и силой слова, призывает к добру или злу других и самого себя? Неужели достаточно красоты ради красоты? И литературе нашего времени пристало говорить о дереве ради дерева?»
Нет, не могу я удовлетвориться формой ради ее своеобразия и поэтичности. Все эти доводы я привел себе и убил рассказ, так и не породив его.
Три года я не был в родном городке. И однажды вернулся. Как объяснить это теперь? Как рассказать?
Перед моим домом стояло старое сухое дерево. Продержалось оно — прямое, толстое — наверное, лет пятнадцать; все потемнело, растрескалось от северных ветров и жары. Уцелел только ствол и обрубки двух ветвей. Оно было тут всегда, с тех пор, как мы сюда переехали, еще до рождения дочек.
Вдруг я увидел его из окна машины и обомлел. Оно цвело крупными желтыми и красными подсолнечниками.
И не только оно: оглядевшись вокруг, я заметил, что даже на деревянных столбах появились цветы, да не какие-нибудь, а голубые колокольчики. Больше того — металлические решетки, проволока, вся улица были усеяны гвоздиками, розами и чудо-цветом.
Тогда шофер, заметив, как я поражен, сказал:
— В этом году мы украсили город цветами, чтобы встретить праздник нашей Революции.
Поняли вы теперь? Все, о чем бы я ни написал, будет свидетельством моего времени. Но как рассказать об этом? Очень нелегко, однако именно так оно и есть.
1975.
Ложь бывает разная (Перевод А. Казачкова)
Эту историю мне поведал двоюродный брат Альбио. Я передам ее слово в слово, без прикрас.
В ту пору занесло нас в окрестности Топеса. Коней мы гоняли на водопой к Сальто-дель-Кабурни, и однажды, едва мы расположились в тени густых зарослей бамбука, брат стал рассказывать:
— Теперь — другое дело, теперь везде дороги и кооперативы, школы и много всего, чего тогда не было. А раньше, когда Дамасо и Контино жили каждый сам по себе и еще не знали друг друга, селения вокруг казались вымершими — одна нищета да палящее солнце. Нездешние они были, но сюда их привела все та же нужда. Пока расчистишь поле, из сил вконец выбьешься, а потом жди шесть лет — глядишь, и примутся твои кофейные деревца. Тут заявляется управляющий с жандармами, и, делать нечего, уходишь несолоно хлебавши на новое место, — всю жизнь гонят тебя дальше и дальше в гору, чуть ли не до самых вершин. Все рубишь лес да выжигаешь уголь или опять высадишь кофейные деревца там, наверху, где у земли нет другого хозяина, кроме ветра.
Так и обживались в здешних краях Дамасо и Контино и еще, ясное дело, тешили друг друга всякими байками. Но тут был между ними как бы негласный уговор — слушай, а виду не подавай, будто хоть каплю сомневаешься, что другой рассказывает самую что ни на есть правду. На безлюдье оно и понятно. Тебе хочется, чтобы жизнь была не такая, как она есть, вот и переиначиваешь ее на свой лад. Так и бабочки — летят в открытое море прямо над страшной пучиной. Крохи малые, верная погибель ждет их, а они летят и пропадают, — может, счастье свое там ищут?
Бывало, только Дамасо соберется рот открыть, а Контино прежде него начинает хриплым голосом: «Вот послушай, куманек Дамасо. Первые годы жизни порастряс я недалеко от Ягуахая, в том месте на побережье, что зовется Карбо. Оттуда мы и ходили рыбачить в открытое море к островку Кайо-Лукас, никак не меньше сотни миль от берега. Море там почти бесцветное, сплошь мелководье, так что, когда не было лодки, седлаешь лошадь и прямым ходом на остров, воды кобыле — всего по грудь. Случалось, старина, братья Майеа бились со мной об заклад, кто придет первым — они на своей лодчонке с веслом и парусом или я верхом. Не тут-то было: Майеа еще только замаячат на горизонте, а я уже битый час как сижу на острове да варю для них кофе. И ведь чего на свете не бывает, Дамасо, сколько лет прошло, но как моя лошадь тропинку по дну моря проложила, так она до сих пор и осталась. Каждому ясно, что это моя тропка, ведь во время отлива чуть сбоку от нее видны следы подков, — это когда моя коняга от какой-нибудь акулы шарахалась».
А Дамасо только кивает понимающе, и никаких там вопросов с подковыркой или смешинки в глазах. Ведь кумовья эти, поверь, не могли друг без друга — вдвоем оно как-то веселее. Тут и Дамасо подхватывал: «Да, приятель, еще не такое случается. Вот была у меня в Мороне курочка, и уж такая несушка, каких свет не видывал, только лучше бы господь дал ей побольше мозгов, чем яиц. Ищешь-ищешь, бывало, где она гнездо запрятала, а все без толку, ведь как уйдет нестись, чертовка, так и пропадет дня на четыре, а на пятый возвращается и кудахчет как оглашенная, хоть уши затыкай. Делать нечего, идешь искать, где ее угораздило снестись, — авось найдешь кладку. Терпел я, терпел, а потом купил моток ниток — таких, знаешь, чтобы змея запускать, — да к лапе моей курочке и привязал. Тут вырвалась разбойница из рук, моток на пол покатился и давай раскручиваться, аж ходуном ходит. Не успел я глазом моргнуть, как нитка у меня почти вся вышла. Бросился я к окну и ну кричать: „Тащите еще моток, черт подери, а то не видать мне моей курицы как своих ушей!“ В общем, Контино, не буду тебе голову морочить, скажу только — целых четыре мотка у меня точно ветром сдуло, с пятым я в суматохе справиться не успел!»
«Вот это да, куманек! Ну и курочка тебе досталась!» — удивляется Коитиио. А Дамасо свое гнет: «И не то чтобы она очень бегала, — ходила своим шагом, как все куры. Просто шла-то она не куда-нибудь — на станцию и садилась в поезд до Санта-Клары. И что ты думаешь? Под рехторатом Центрального ливерситета нашли аж сорок яиц. Ее работа!»
Так кумовья и жили-поживали, языком, случается, почешут и спину годами не разгибают. А тем временем стукнуло Дамасо сорок; был он здоров как бык и в конце концов вырастил кофейные деревца там, высоко-высоко, где к вечеру облака, точно вата, так и лепятся к косогору. И еще завел он трех вьючных мулов и стал гонять их с поклажей по той тропе, что вместе с Контино проторили они в непроходимых горах. У Дамасо — кофейные деревца, дом с майораном и медовкой в палисаднике. У Контино— уголь: расчистит место в зарослях, сложит костер и выжигает, потом снова расчистит и скова выжигает — и так сотню раз, одно и то же, а перевалило ему в ту пору за шестьдесят. Но с Дамасо и семьей его, как и раньше, была у него добрая дружба; он крестил двух последних детей, народившихся у Дамасо от тихой женщины, которую тот привел в дом из города через год после смерти первой жены.
И Дамасо заботится о Контино, присматривает за ним — в его-то годы да когда кругом ни одной живой души, всякое может случиться. В шестьдесят лет у каждого костлявая уж на пороге топчется, в дверь украдкой заглядывает. И вот однажды ехал он и наткнулся на Контино, тот лежит без памяти ничком и тяжело дышит. Одному Дамасо известно, как добрался он с кумом до Тринидада, до больницы, и как его потом выходил, и как домой привез, — все боялся растрясти, получше усаживал на хребте работяги мула.
Брат прервал рассказ, и до меня донеслись привычные шорохи: среди камней бежала вода, ветер шелестел листьями.
— Чего греха таить, — продолжал он, — жили они тихо и новостей никаких не слыхивали, знай себе работали да нужду терпели. Ясное дело, невдомек им было, что жизнь вокруг пошла другим чередом. И когда долетел до них слух, какие-то люди уже карабкались по горам. Блуждали поначалу не разбирая дороги. Шли ночью, старались даже луне на глаза не попадаться. А после пообвыклись, стали оружие и лекарства в горы носить… И вот ведь странная штука — кругом такое делается, но Дамасо слушает Контино и помалкивает. «Сказывают, будто в Маяри-Арриба, да еще недалеко от Пальмы, и даже в самом Сантьяго видели повешенных. А из Гаваны один парень приехал — так на нем места живого нет, всего измордовали. Что ты на это скажешь, куманек?» Дамасо уставится себе на руки и даже глаз не поднимает: «Пустое болтают, Контино, чего только люди не придумают».
После таких слов Контино себе места по ночам не находит, мается — совсем его куманек бездушный стал. И словом не обмолвится, а сомнения проклятые, будто шипы, все сердце ему искололи. И вот однажды выбирал Контино поутру уголь из костра и, когда глянул с горы вниз, сквозь деревья увидел, как мулов Дамасо уводят солдаты сельской жандармерии. Бросился прямиком к другу и сразу все как есть узнал. «Давно уже носит он им кофе, — в слезах призналась жена, — да что там кофе: бумаги тайные и даже патроны». — «С каких пор, кума?» — «Как это началось, так и носит, Контино. Теперь вот солдаты пришли его убить, а он палить по ним стал да и ушел к бородачам».
И Контино в душе застыдился: «Ну, что ты на это скажешь?» В общем, спустился он с гор, проводил куму с ребятишками и опять остался один со своим углем, только издали поглядывал на сожженный дом кума.
Что теперь было делать Контино? Как ты думаешь? Ведь еще когда Дамасо его из больницы привез, не под силу ему стало возиться с тяжелыми бревнами и подолгу просиживать у большого костра в едком дыму. Никуда не денешься — приходилось рубить кустарник, ветки, лишь бы горело быстрее. Дамасо, правда, после того случая поставил для друга сарайчик у кофейных деревьев. Был он теперь под боком, пособить мог, если что, но Контино, поблагодарив, от помощи отказался. Договорились они все же, что и для угля найдется у Дамасо в поклаже место — можно будет возить на продажу заодно с его кофе. Только сейчас-то что делать в лесу одному, без друга и его мулов? А годы все бегут — вот ему уже и шестьдесят пять стукнуло. Да, старость не радость! Костлявая вон совсем обнаглела: не таится, дверь распахнула настежь, зайти, никак, собирается. Нет, пора взяться за ум и одно из двух — или спуститься с гор, или уйти к куманьку и бородачам воевать. Но ведь Дамасо так и не открыл ему свою тайну — думал, поди, что Контино будет в партизанском отряде обузой. Пожалуй, лучше все же сойти вниз, а их с кумом житье в горах, может, когда и припомнится вместе с теми байками, в которые сам не очень веришь.
Два голубя, как две стрелы, пронзили небо, и брат замолчал, провожая их взглядом; я снова прислушался к шуму: вверху — ветер, внизу — бегущая вода.
— В путь он вышел на рассвете, навстречу солнцу. Взглянул, как майоран и медовка пробиваются на пепелище, стиснул зубы и зашагал вниз по тропе.
Никто толком и не знает, когда это случилось, может, около полудня, может, часа в два, да только загородили ему дорогу: «Дамасо, стой, скотина!» Видишь, как оно обернулось — приняли Контино за другого, за куманька его. И еще такой крик подняли! Рассказывают, остановился он, поднял голову и принялся разглядывать солдат — то на одного посмотрит, то на другого. Потом снял с плеча котомку и бросил ее в сторону. Только на солдат он не просто глазел, а все пересчитывал их и приговаривал: «Пусть хоть эти пятнадцать думают, будто поймали моего кума». Теперь скажи-ка, что бы ты сам решил, если останавливаешь человека, называешь его по имени и он стоит спокойно, не отпирается? Мог ведь Контино сказать — он это, а вовсе не кум его. Разве не так? Мог-то мог, да не захотел. И, верно, не прошел еще у него страх, как почувствовал он на шее петлю. Но в эту минуту, должно быть, сказал себе: закрой глаза и не трусь. Потом, может, в ушах его отозвалась песня далекого погонщика мулов.
1979.
Угли (Перевод В. Капанадзе)
Рассказывать очень трудно.
Не потому, что прошли годы.
Просто некоторые события минувших
дней обладают коварным свойством смещаться,
сдвигаться в ту или иную сторону.
Жоан Гимараэнс Роза[37]Ему было давно за шестьдесят, и он медленно умирал.
Ни ноги, ни руки, ни плотно сомкнувшиеся веки ему уже не повиновались. Он перестал ощущать свое тело, и только сердце, что всегда существовало как бы само по себе, продолжало едва заметно биться.
И тогда жизнь, оказывая последнее сопротивление, мгновенно укрылась в его мозгу. И сразу нахлынули воспоминания. Они следовали бесконечной чередой, словно кадры стремительно разматывающейся киноленты, которая могла вдруг замедлить бег в любой точке пройденного им долгого пути.
И было среди них одно особенно тягостное, неотступное. Оно преследовало его всю вторую половину жизни.
Сейчас он видел все так ясно, что различал даже мелкие песчинки меж камней мостовой и подрагивающие листочки лавров на протянутых к небу ветвях.
В тот день, возвращаясь домой, он вдруг заметил посреди улицы свою дочку, она выбежала из дому вдогонку за змеем и пыталась ухватить оборванную бечевку. И тут же услышал, как мимо промчалась машина, заслонив от него фигурку дочери, а вслед за этим — душераздирающий визг тормозов. Он не успел даже крикнуть, ноги вдруг стали ватными, все внутри похолодело. Но это продолжалось лишь какое-то мгновение, потом он опять увидел девочку, которая в страхе метнулась обратно к дому.
Теперь-то умирающий хорошо знал, что внезапный переход от ужаса к счастью не обходится без нервного срыва. Вот почему он тогда бросился за дочкой, настиг ее у террасы и, не помня себя, занес над ней карающую десницу:
— Сколько раз говорить тебе, что на улицу выходить нельзя!
Сильный удар отбросил девочку к стене. Сейчас он вновь видел искаженное болью личико и даже слышал глухой стук головы о стену. Однако самое худшее ждало его вечером, когда жена, лежа рядом с ним в постели, сказала, не в силах сдержаться:
— Еще немного — и ты бы сделал то, чего не сделала машина.
Он ничего не ответил, только стиснул зубы и поклялся про себя: «Господи, если я еще хоть раз ее ударю, обещаю, что возьму раскаленный уголек и сожму его в руке!»
Дочка была совсем маленькая, когда это произошло. Ей только что исполнилось шесть лет.
С тех пор он жил с тяжелым грузом на сердце. Забудет ли? Сохранятся ли в душе дочери тягостные воспоминания? Или, может, когда-нибудь наступит медленное забвение и они бесследно канут в бездонный колодец памяти? И тогда останется лишь радостное желание расти и жить. Знать бы, когда это случится, если и в самом деле случится. Потому-то он и зависел теперь от ее глаз и пытался разгадать тайну по легкому подрагиванию губ.
И вот уже корни дерева взломали цемент тротуара и дочка догнала в росте свою мать, а он все еще томился в неведении.
Однажды вечером жена, оторвавшись от шитья, повернулась к дочери:
— А помнишь, когда ты была маленькая, тебя чуть не сбила машина?
Впившись глазами в дочь, он жадно ждал ответа. Девушка отрицательно покачала головой:
— Тебе это не приснилось, мама?
Воспоминание озарило немыслимой улыбкой лицо умирающего. Наверное, он желал бы удержать его до последнего мгновения.
Но лента снова стремительно завертелась, и перед ним, словно высвеченные из мрака, замелькали новые, теперь уже более приятные картины. Ему вспомнилось, что говорили о своих детях люди и как он, когда заходил об этом разговор, неизменно повторял одну и ту же фразу: «Я поклялся однажды, что сожгу себе руку, и больше никогда ее не ударил».
Старые часы на здании муниципалитета пробили шесть раз, но для него времени уже не существовало. За окном больницы стало светать, когда его посетило новое видение: парусиновая безрукавка, обнаженные мускулистые руки, по локоть погруженные в белую пшеничную муку. Он месил тесто, когда хозяин пекарни подвел к нему председателя благотворительного общества, и тот сказал:
— Антонио, мы ждем тебя завтра в восемь утра. Только приходи натощак.
Он знал, о чем идет речь. Нужно сдавать кровь на донорском пункте. Но кровь была частью его самого. Сокровеннейшей частью. Она незримо струилась по жилам и принадлежала ему одному, никому больше. Он знал о ней так же мало, как обо всем остальном, и верил тому, что не раз слышал в детстве: если кровь выльется из тебя, ее уже не восстановить. Еще говорили, будто нужно есть то, что красного цвета, чтобы питать кровь, и он тоже верил. Видно, эта самая кровь, внезапно бросившаяся ему в лицо, и была всему причиной, когда он неожиданно выкрикнул:
— До каких же пор вы будете пить нашу кровь?
В палату вошла медсестра. Она зажгла свет и деловито сделала все, что считала нужным: приподняла ему веко, взглянула на зрачок, внимательно пощупала пульс, поправила прозрачную пластмассовую трубку капельницы и удалилась.
А между тем перед глазами старика стояла уже другая картина. Эту весть принесли из предместья, из квартала с одинаково приземистыми, тесными лачугами с кровлей из листов жести или толя, которые были придавлены сверху камнями, чтобы их не сорвало ветром. Гвоздей у хозяев лачуг не было. Из квартала, где в узких патио росли аноновые деревья, пришла весть:
— Вчера вечером Эмилия подожгла себя.
Жена кинулась узнать подробности, дочка побежала за ней, а он пошел на работу. Вечером ему сказали:
— Умерла, даже переливание крови не успели сделать.
На этот раз лента быстро завертелась назад, к тому воспоминанию о дочке, и он впервые задумался: «Боже! Так для кого же я старался? Для дочери или для себя — боялся сжечь руку?» И испустил дух.
1981.
Высшая награда (Перевод Э. Брагинской)
Он чихнул громко, до слез и одеревенел со страху — внутри все похолодело.
— Господи, медаль!
Он тут же схватился за лацкан пиджака, но — ужас! — медали там не было. Собрав последние силы, он стал оглядывать затылки людей, сидящих впереди. О чью голову могла она стукнуться и куда потом закатилась, поди пойми.
А между тем с трибуны лился торжественный голос оратора:
— Воистину ничто не дарует нам такой свободы, как полный отказ от власти вещей, которые отнимают жизненные силы и подрезают крылья, дабы помешать нашему духовному воспарению.
Ничего не слыша, потерявший медаль выдернул несколько листков из блокнота, разорвал их на тоненькие полоски и на каждой написал:
«Друг, посмотри, нет ли у тебя под ногами моей медали». Он послал записки по рядам, но в ответ пришла лишь одна: «Друг, отвяжись и не мешай слушать».
Спустя час, когда он обшаривал глазами опустевший зал, за его спиной раздался голос:
— Вы что-то потеряли, сеньор?
Перед ним стоял уборщик из конторы. В одной руке он держал метелку и совок, на другой висел большой бак.
— Да вот медаль, очень ценная, — сказал он убитым голосом.
— Жалко, всегда что-то теряется.
Потерпевший хотел было произнести: «Помогите мне», но как-то само собой сказалось:
— Спасите меня, я отблагодарю.
— Да нет, сеньор, нам не полагается. Благодарности принимает Антильский филиал американской фирмы «Lost and Found Enterprise»[38]. Пройдите в контору и оформите все как положено.
Потерпевшему пришлось заполнить бланки в пяти экземплярах — один оригинал и четыре копии, указать год и месяц рождения, сообщить, что к суду не привлекался, назвать номер своего ряда в партере
и своего кресла, наконец — это по желанию просителей — свой знак зодиака.
Когда несчастный вышел на улицу, уже вечерело и дул свежий весенний ветерок. Но потерявший медаль смотрел только себе под ноги, которые послушно несли его по тротуару, пока он не очутился у дверей дома.
— Боже! На тебе лица нет! Что случилось?
Он не сказал ни слова и, добравшись до кресла, рухнул в него без сил.
— Я потерял медаль!
— Где?
Он махнул рукой, что означало — черт его знает где, и закрыл лицо ладонями.
— А ты точно знаешь, что надел ее?
— Да ты хоть раз видела, чтобы я вышел на улицу без медали?
— Нет, конечно нет. Но вот сегодня утром я что-то не обратила внимания.
Зато он помнит — едва он вышел из дому, как стал ловить взгляды прохожих, обращенные на его медаль, а потом занял место в партере и сидел не шелохнувшись. И вот проклятье, взять и ни с того ни с сего чихнуть, да еще как!
— Ты уверена, что ее не было?
— Ну, слушай, я же всегда ее протираю по утрам.
— Тогда, Амелия, за дело, будем искать всюду.
Перевернули весь дом, но впустую. Он совершенно обессилел, она сделалась как не своя.
— Ну, что за бред!
— А ты-то хорош! Чихаешь, так что все дрожит.
Они прожили вместе сорок лет, и настало самое время, чтобы прорвалась наружу так долго скрываемая правда. Она молча стала расставлять все по местам.
На другой день утром потерпевший позвонил в контору.
— Позовите, пожалуйста, ответственного по уборке помещения.
— Да, это я- сеньор. Тут никого еще нет.
— А моя медаль?
— А-а! Это вы. Позвоните попозже, я еще не убирал зал.
В трубке послышались гудки.
В ту ночь он не сомкнул глаз, в памяти мелькали лица людей, которые смотрели на его грудь, украшенную медалью, и он тогда подумал: «Ну вот, я своего добился! Стану членом „Country Club“[39], может, и в Ротарио[40] попаду: четыре тысячи песо, но бог с ними, а там, глядишь, и дадут пожизненную должность в министерстве».
Четыре дня кряду он названивал в контору по уборке, не выходя из дома ни на минуту. Наконец позвонили и ему.
— Ничего не нашлось, сеньор. Вы, наверно, потеряли ее в другом месте.
— На всем белом свете нет никакого другого места, где бы я мог потерять ее.
В его голосе зазвучали угрожающие мрачноватые нотки:
— Вы мне ответите за все последствия.
Наутро — это было воскресенье — ответственный по уборке помещения раскрыл двери зала. Ему, конечно, куда бы лучше посидеть дома, но жена по воскресеньям перестирывает кучу чужого белья, так что пришлось взять с собой шестилетнего сына-непоседу с живыми глазенками.
Мальчик тут же забрался на трибуну и стал тараторить что-то непонятное в выключенный микрофон, твердо веря, что его слушают важные персоны.
А его отец усердно приподнимал ковер за ковром, раздвигал все шторы, чтобы в лучах яркого света отыскать эту проклятущую медаль — не провалилась же она сквозь землю!
Когда смолкли оглушительные аплодисменты и благодарный «оратор» вежливо раскланивался перед «публикой», до него долетело известие о его друге Микито. Путь к другу был нелегкий, пришлось одолевать высокие вершины, драться с дикими зверями… Но он победил все и вся, добрался до пещеры — она была в углу, у самой стены зала, — где прятался Микито.
— Не бойся, Микито, это я — Тарзан!
Ответа не последовало. Но когда глаза мальчика свыклись с темнотой, что-то ярко блеснуло у входа в пещеру. Он лишь протянул руку, и оттуда выкатилось это «что-то» и засияло под ярким дневным светом.
Вечером ответственный за уборку помещения пришел к моргу. Амелия ждала его у входа.
Он было начал:
— Вот, слишком поздно, но я…
Она прервала его на полуслове:
— Дайте ее сюда. Его последние слова были: «Надень медаль, если она найдется».
И когда плачущая Амелия прикалывала медаль к лацкану черного пиджака, ей показалось, что муж улыбнулся довольной, умиротворенной улыбкой.
1986.
Примечания
1
Ролан Барт (1915–1980) — французский литературовед, глава французской «новой критика».
(обратно)2
Хесус Кастельянос (1879–1912) — кубинский писатель, автор сборника рассказов о жизни крестьян.
(обратно)3
Луис Фелипе Родригес (1884–1947) — кубинский прозаик; в центре его произведений — жизнь кубинского народа, национальная проблематика.
(обратно)4
Лисандро Отеро (род. в 1932 г.) — кубинский писатель, заместитель председателя Союза писателей и деятелей искусств Кубы; многие его романы переведены на русский язык.
(обратно)5
Cuba Internacional, 1971, № 22, p. 38.
(обратно)6
Bohemia, 1986, № 35, p. 31.
(обратно)7
Залыгин Сергей. Мой поэт. — Избранные произведения. В 2-х томах, т. 1. М., Художественная литература, 1973, с. 577.
(обратно)8
Лига — мера длины, равная 5572 м.
(обратно)9
Вара — мера длины, равная 83,5 см.
(обратно)10
Патио — внутренний дворик.
(обратно)11
Кабальерия — мера площади, равная 13,4 га.
(обратно)12
Фотуто — рог, сделанный из раковины.
(обратно)13
Агуардьенте — алкогольный напиток, приготовляемый из сахарного тростника или различных фруктов.
(обратно)14
Марти Хосе. От Кап-Аитьена до Дос-Риоc. Последний дневник. Хосе Хулиан Марти-и-Перес (1853–1895) — национальный герой Кубы, поэт, мыслитель, публицист.
(обратно)15
Шекспир Уильям. Венера и Адонис. Перевод В. Томашевского.
(обратно)16
Корраль — загон для скота.
(обратно)17
Кордель — мера длины, равная примерно 20,3 м.
(обратно)18
Перевод М. Самаева.
(обратно)19
Гильен Николас. Нет, солдат. Перевод М. Лозинского.
(обратно)20
Гальего — буквально: галисиец; так на Кубе обычно называют испанцев, поскольку чаще всего испанские иммигранты были выходцами из Галисии.
(обратно)21
Арроба — мера веса, равная 11,5 кг.
(обратно)22
Гуаябера — здесь: мужская рубашка навыпуск на легкой ткани, национальная кубинская одежда.
(обратно)23
Xутия — грызун, обитающий в лесах Антильских островов.
(обратно)24
Марти Хосе. «Ко мне приходит иногда один покойный друг…» Перевод М. Квятковской.
(обратно)25
Братья-близнецы Пинсон — испанские мореплаватели; Мартин Алонсо Пинсон (1440–1493) в первом плавании Колумба в 1492 г. командовал каравеллой «Пинта», а его брат Висенте Яньес Пинсон (1440–1515) — каравеллой «Нинья».
(обратно)26
Родриго де Триана — один из матросов Христофора Колумба, плывший на каравелле «Пинта»: он первым увидел остров Сан-Сальвадор и закричал: «Земля!»
(обратно)27
Себиче — блюдо из рыбы, вымоченной в уксусе; считается деликатесом.
(обратно)28
Буканьеры — морские разбойники, грабившие испанские колонии в Америке в XVII–XVIII вв.
(обратно)29
Барберан Мариано и Кольяр Хоакин — испанские летчики, совершившие в 1933 г. на самолете «Куатро вьентос» («Четыре ветра») перелет из Испании в Мексику через Кубу.
(обратно)30
Анхель Аранго (род. в 1926 г.) — кубинский писатель-фантаст.
(обратно)31
Касабланка (Casa blanca) по-испански означает «белый дом».
(обратно)32
Перевод Норы Галь
(обратно)33
Имеется в виду сражение кубинской Повстанческой армии c контрреволюционерами, под прикрытием вооруженных сил США высадившимися на побережье Кубы в районе Плая-Хирон 17 апреля 1961. г.; в течение 72-х часов десант был разбит.
(обратно)34
Кинтал — мера веса, равная 46 кг.
(обратно)35
Здесь: противник (лат.)
(обратно)36
Панчита — уменьшительное от Франсиски.
(обратно)37
Гимараэнс Роза Жоан (1908–1968) — бразильский писатель.
(обратно)38
«Потеряешь — найдем» (англ.)
(обратно)39
«Загородный клуб» (англ.)
(обратно)40
Ротарио — до Революции 1959 г. привилегированный клуб кубинской буржуазии.
(обратно)
Комментарии к книге «Онелио Хорхе Кардосо - Избранные рассказы», Онелио Хорхе Кардосо
Всего 0 комментариев