«Дезертир»

13405

Описание

У книг, как и у людей, судьбы разные. Роман «Дезертир» долго, может быть излишне долго шел к читателю. Но не авторская вина в том. Слишком «скользкой» была тема повествования, слишком «нетипичной», по мнению чиновников от литературы, ситуация, в которой оказался главный герой. Но разве от этого нарушилась правда жизни? У Валериана Якубовского, немолодого человека, прошедшего дорогами Великой Отечественной войны, перед глазами были не только случаи, послужившие основой романа. И тем интереснее читать книгу. Спасибо автору за терпение и подвижничество, а братьям Макарихиным ученикам Валериана Адамовича за то, что нашли возможность обеспечить выход в свет книги их Учителя. Александр ПРАСОЛ, «Красная звезда».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ДЕЗЕРТИР

Кто всю жизнь боится смерти,

Тот не должен был родиться.

Йован Йованович-Змай.

СОДЕРЖАНИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПРОПАВШИЙ БЕЗ ВЕСТИ.

1. Ночное ЧП, виновники и пострадавшие

2. Начало следствия

3. Из показаний сержанта Ершова

4. Девятнадцатое июля, в понедельник

5. Двадцатого июля, во вторник

6. Двадцать первого июля, в среду

7. Двадцать второго июля, в четверг

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЧЕРНЫЕ ОЧКИ.

1. Дневной призрак

2. Семейные неполадки и борьба за сына

3. Второе убийство

4. Неудачный 1947-й год

5. Напасти

6. Третье убийство

7. Суд идет

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПРОПАВШИЙ БЕЗ ВЕСТИ.

Лучшее средство привить детям любовь к Отечеству состоит в том, чтобы эта любовь была у отцов.

Ш.Монтескье.

НОЧНОЕ ЧП, ВИНОВНИКИ И ПОСТРАДАВШИЕ.

Когда полуночная июльская гроза 1943-го года надвигалась со стороны фанерного завода "Новатор" на Великий Устюг и порывы ветра поднимали с проселочных дорог и вихрили в воздухе пыль, пахнущую дождем — с Дымковских высот, где проходили ночные учения военно-пехотного училища, возвращался в город курсант минометного батальона Михаил Шилов.

Узнав, что офицеров на огневых нет, что они на КП уточняют боевую задачу второй половины учений, он попросил командира расчета сержанта Ершова отпустить в санчасть, так как он, Шилов, почувствовал острую боль в животе, подозревая начинающийся приступ аппендицита. Шилов не-надеялся, что командир взвода ночью отпустит его одного, а Ершов, неизменный друг детства, не устоит перед его стонами и клюнет на удочку.

— А что скажет командир? — возразил все-таки Ершов. — Это его дело отпускать, а я тут ни при чем.

— А где командир? — схватившись за живот, простонал Шилов.

— Разве ты, Миша, не знаешь где? У комбата… Может, потерпишь с полчасика, до его прихода?

— Не могу, Саша. Страшные боли.

— Тогда валяй. Я доложу лейтенанту… Да. Подожди, — придержал его Ершов. — А как с переправой? Ведь катера ушли в затон до утра.

— Рыбаков попрошу — перевезут, — снимая лотки с минами, сказал Шилов, и темнота ночи, которая с каждой минутой усиливалась приближающейся грозой, поглотила его в придорожных кустах ивняка.

Ершов как-то подозрительно посмотрел вслед быстро удаляющемуся товарищу, и что-то осуждающее невольно завертелось у него на языке: "И куда спешит? Будто настеганный, добро бы на какие танцы. А то ведь в вонючую санчасть, — и, вглядываясь в темень шумящего на ветру кустарника, покачал головой: — Смотри. Готово. Уже смылся. Не подумаешь, что больной". — Потом, пожалев, что не приставил к нему сопровождающего, сокрушенно почесал затылок, глубоко вздохнул и сам же себя вслух спросил:

— Дойдет ли?

Ершов опасался, что с приступом аппендицита больной не сможет грести, а одному рыбаку не справиться с лодкой да еще в грозу. Надо бы гребца…

А Шилов уже спускался к реке. Он старался увидеть на песчаной косе сторожку рыбака Евсея, напоминающую гроб, сколоченный из старых досок и поставленный на попа. Старик хранил в ней снасти, когда уезжал домой, чинил их в свободное время и коротал ночи в ожидании восхода солнца и улова.

Сторожка находилась метрах в пятидесяти от Шилова. Но Шилов никак не мог ее увидеть. Напрягая зрение, он вглядывался в непроницаемую мглу и топтался у кромки дороги. Гроза приближалась. Ветер рвал полы шинели. Пыль разъедала потное лицо, забиралась в ноздри, раздуваемые частым дыханием, слепила глаза, даже проникала в плотно закрытый рот, вызывая сердитые плевки и сквернословие.

Свернув с дороги в поисках сторожки, Шилов упал. Задев прикладом винтовки какой-то выступающий из земли жестяной предмет и издав резкий металлический звук, он испугался, осмотрелся вокруг, нет ли где человека, встреча с которым нежелательна. Не успел подняться, как ветер сорвал с головы пилотку и молния с грохотом осветила реку. Соборные купола, вонзив шпили с черными крестами в низкие грозовые тучи, червонным золотом сверкнули с противоположного берега. Шилов увидел сторожку. Крупные капли дождя, как пули по бронированной поверхности артиллерийского щита, захлопали по песчаной косе Сухоны. Стихия бушевала. Но Шилов имел перед ней преимущество. Он был совершенно здоров, и молнии, беспрестанно полыхавшие в небе, и проливной дождь, и река служили ему. Шилов пускался в дезертирство…

Эта чудовищная лазейка избежать фронта и остаться живым, лазейка для изменников родины пришлась ему по душе давно, очень давно, в начале войны, когда Шилов лежал раненый на высоте у небольшой белорусской реки Ствиги и изнурял мозг маетой о спасении жизни. С тех пор прошло уже два года. Но Шилов не забыл Ствиги. Какая-то внутренняя сила толкала его к бегству, как будто в глубине души появился некий гнойник, который с каждый днем зрел, увеличивался в объеме, обрастал сухими струпьями, свищами и торопил его, угрожая прорваться… И вот он, наконец, прорвался, заливая зеленым гноем ростки священного сол-датского долга перед Матерью-Родиной. Шилов дезертировал…

В одно мгновение он очутился у сторожки, и, может быть, трагедия, разыгравшаяся на реке, произошла бы минутой раньше, но Шилов увидел пилотку принесенную ветром и прибитую дождем к порогу сторожки, и задержал на пилотке внимание.

Из сторожки послышалось шарканье резиновых сапог.

— Кого там нелегкая носит?

Шилов промолчал. Он колебался, с чего начать разговор со стариком, то ли со слов, то ли с приклада. А начал с того и другого. Ударив в дверцу подвешенную на кожаных шарнирах, и протолкнув ее внутрь сторожки, он строгим тоном, не допускающим возражения, приказал:

— Выходи!

Достав карманный фонарик, Шилов осветил в дверном проеме маленького старичка, одетого в замызганную кацавейку и пропахшего рыбой. В правой руке старик держал

погашенную падающей дверью коптилку, высоко подняв над головой, будто она все еще излучала свет. Левой схватился за косяк, чтобы не упасть. Увидев перед собой до нитки промокшего военного, пожаловавшего к нему в такое неподходящее время, он с нескрываемой заботливостью и отцовской добротой спросил:

— Что тебе, служивенький?

В вопросе старика Шилов уловил нечто трогательное, теплое, родительское… А своего отца он почти не помнил. Он только знал, что отец был таким же добрым, как Евсей, и в нерешительности отступил на шаг. Что-то в нем сдвинулось внутри при виде этого безобидного и, должно быть, честного существа, прожившего нелегкую жизнь. Шилов устыдился своих намерений и готов был на коленях просить прощения за нарушенную сторожку, ждать рассвета на берегу под проливным дождем или вернуться в батальон, к Ершову, таскать по огневым лотки, ствол, двуногу-лафет, чугунную плиту. И тут ему живо представились гарнизонный строй, торжественная линейка училища со знаменем и духовым оркестром, когда вручат погоны офицера, посадят в товарный вагон — и снова на фронт. Сердце Шилова облилось кровью. "Нет уж, дудки! — скрипя зубами, сказал он про себя и вернулся к тому состоянию, которое двигало им, когда подходил к сторожке. — Пускай другие повоюют, а с меня — хватит. Сыт по горло!"

Фронт ожесточил его душу и перевернул ее наизнанку. Шилов опять начинал звереть. Все померкло в его глазах, и старик показался такой ничтожной и никому не нужной тварью, что убить его ради спасения молодой жизни не так уж большой грех.

Шилов не ответил старику. Втиснувшись в сторожку, он обшарил с фонарем углы, вышел на дождь и, не выпуская из рук винтовки, сказал:

— Весла!.. Где весла?

Старик оторопел и старался уйти от прямого ответа.

— Уж не на тот ли бережок навострился, служивенький? — спросил он с не прикрытой ехидцей, прилагая усилия к тому, чтобы держаться на высоте перед утратившим равновесие желчным военным.

— Я спрашиваю, где весла?

— Тебе больше знать. Где положил, там и возьми. А мои весла не про твою честь, служивенький. Изволь…

— Не рассуждать! — взвизгнул незваный гость, не дав хозяину закончить начатой фразы, и, вскинув винтовку, наставил на Евсея.

— Опусти, герой, — пристыдил его старый Евсей. — Эта штука дается Советской властью не для того, чтобы пугать стариков… Люди на фронте головы с ней кладут… А ты…

— Убью! — в исступлении зарычал Шилов, досылая патрон в казенник. Теперь он не сомневался, что весла в лодке, хотя вечером при переправе через реку видел с катера, что старик тащил их в сторожку. Не исключено, что ночью он ездил проверять снасти и оставил в лодке.

Горячка военного обескуражила деда Евсея. Он больше стал полагаться на умеренный тон разговора, поняв, что еще один неосторожный шаг — и ему несдобровать. У этого сумасшедшего не сто перегонов от слова к делу. Он мигом выпустит в него обойму и не пощадит своей пустой головы.

— Слушай, служивый, — смягчился дед. — Что тебе все-таки от меня нужно? Толком говори. Не тяни резину.

— Перевези за реку, — пояснил Шилов, сдерживая гнев.

— Так бы и сказал. Вот пройдет гроза — утром и перевезу.

— Не утром — сейчас. Сию минуту. Немедленно!

— Что так спешно? Не казармы горят.

Шилов опустил винтовку. Загнанный вопросом старика в тупик, он не мог дать убедительного ответа.

— Гражданским не положено знать. Военная тайна, — сказал он, но сказал не то, что следовало сказать, а первое, что попалось ему на язык.

— Ах, военная тайна? — усмехнулся Евсей и после паузы, показавшейся Шилову вечностью, задумчиво проговорил: — Вот что, служивый. Забирай лодку поезжай с богом, а я утром уеду на катерах. Да смотри, чтоб завтра тебя твои военные неводом в реке не вылавливали.

— Как? Один? Да я править не умею! — с притворством заскулил Шилов, хотя вырос на той же реке и до войны входил в число призеров на районных соревнованиях по гребле.

— Тогда жди рассвета.

— Не могу!

— Почему не можешь?

— Не могу — и вся недолга.

Старый Евсей ахнул от внезапной догадки. Частые удары, выбиваемые сердцем, как телеграфным ключом, оформились в слова. Слова соединялись в фразы: " Берегись! Перед тобой — дезертир. Он будет заметать следы твоей бородой!"

Дед Евсей медлил, чтобы выиграть время, в надежде, не появится ли кто третий между ними. Но Шилов его торопил. Наконец старик прервал рой наседавших на него тревожных дум и наотрез сказал:

— На меня не рассчитывай. Не поеду.

Но было уже поздно. Шилов спешил, так как до рассвета оставалось не более полутора часов:

— Довольно трепать языком! Поедешь.

— В такую-то ночь? И не подумаю. Лодчонка-то у меня, того-с, душегубка. Одного еле держит.

— Выдержит!

— А тебе почем знать?

— А тебе? — торжествующе спросил Шилов. — Ты ездил вдвоем?

— Не ездил…

Дед понял, что допустил огрех.

— Так поедешь!

— Не поеду!

— Поедешь, черт возьми! — Шилов схватил Евсея за грудь, выволок из сторожки и потащил к реке.

— Эх, ты, фашист проклятый! — упирался дед. — Был и у меня сын-летчик. Погиб на фронте. Не тебе чета, бандитское рыло! Драпаешь, небось?

Но Шилов его не слушал. Дождь усиливался. Молния, как сказочный олень, золотыми рогами боднула шпиль собора и осветила стоявшую на приколе лодку. Шилов направился к лодке. Тучи мчались низко над землей. Бурные потоки, пенясь и шумя, стремительно неслись к реке, размывая песчаную косу.

Шилов сорвал с прикола лодку, вылил, опрокинув набок, воду, высвободил весла, указал старику на корму и сам оттолкнулся от берега.

Верховой ветер вынес их на фарватер. Лодка ныряла, как щепка, плохо повинуясь гребцам. И вот, когда она взбиралась на гребень крутой волны, Шилов опустил весла. Лодку понесло вниз.

— Ты что, служивый, очумел? — крикнул Евсей, стараясь поставить лодку носом к набегающей волне. — Перевернет!

Шилов, улучив удобный момент, схватил весло и, пока старик налегал на руль, вглядываясь в волны, размахнулся, ударил Евсея по голове, и тот с пробитым черепом опрокинулся в реку. Упругие волны навсегда скрыли мертвое тело старика.

Лодка по-иному заиграла в сильных руках гребца. Шилов утопил винтовку, выбросил за борт пробитую насквозь дождем шинель и направил лодку к левому берегу реки.

Пристав к обсохшим плотам, он снял сапоги, сорвал с головы пилотку, пристроил ее к острию приколоченной к перекладине доски, перевернул душегубку и с силой толкнул ее к фарватеру.

Оглядываясь и скользя босыми ногами по глинистым оползневым породам, размытым дождем, он стал подниматься на берег. Дождь ослабевал.

Стараясь обойти главный корпус училища. Шилов снова спустился к реке, как вдруг услышал наверху шаги и, спрятавшись за гнилым топляком, замер. Разводящие комендантского взвода меняли часовых. Когда они хлопнули дверью караульного помещения, Шилов вымыл ноги, обмотал их сырыми портянками, натянул сапоги и, никем не замеченный, побрел по отмели вдоль берега. Минуя овраги, он обогнул город с запада и на рассвете вышел к Красавинскому тракту.

Этот день для Шилова стал первым днем его подпольных "хождений", а "муки", которых он еще не испытал и не имел о них ясного представления, — впереди…

Когда солнце поднялось над лесом и по низам расстилался белый туман, обещая ведренную погоду, Шилов забрался в еловую чащобу, подальше от волока, и, почувствовав себя в безопасности, свалился на мокрый мох-волосник, чтобы перевести дух и снова пуститься в дорогу. Лежа на спине и тяжело дыша, он все еще не мог опомниться от ночных ужасов. Мысли, одна мрачнее другой, разносили его голову.

Уже через три часа после трагедии на реке какой-то утробный голос нашептывал ему, что произошла непоправимая ошибка. Ведь он убил человека. Хуже — изменил Родине, осквернил бегством память миллионов погибших и опозорил на веки вечные свое имя, став дезертиром. И все потому, что дрожал за свою шкуру, которая, кроме матери, никому не нужна. " Как же я раньше не додул? — с болезненным озлоблением спрашивал себя Шилов и не находил ответа. — Сколько перестрадал! Бредил побегами. Таился от людей… Ждал этого денька, что красного яичка. Верил в удачу. Надеялся, что все будет любо-дорого… И вдруг… Что же это я? Выходит, все мои потуги — псу под хвост, — и как бы он ни казнил себя за грубые просчеты, малодушие и трусость, легче не становилось. Еще при встрече с Евсеем он мог вернуться на огневые. Теперь явка с повинной заказана навсегда, потому что он — убийца. Это страшное, потрясающее душу обвинение окончательно сломило Шилова. Он понял, что катится в пропасть и нет такой силы, которая остановила бы его падение. Повернувшись на живот. Шилов уткнулся лицом в сырой мох и, глотая слезы, в бешенстве зарыдал. — Что й над собой сделал? Ведь люди приходят с фронта — не все гибнут… И приходят героями… А я? — частые всхлипы судорожно корчили его тело. Плечи заходили ходуном. И так не один час… наконец Шилов встал, смахнул рукавом сырость с подпухшего от слез лица и начал примирять себя со своим дурацким положением: — Ладно… Поздно махать кулаками. Может, что и придумаем. Не я первый, не я последний. Будут и без меня дезертиры".

Насчет будущего Шилов, конечно, прав. Пока существуют войны, дезертирство останется черным пятном на совести человечества. Это — истина. Однако на Воровского,52[1] думают иначе. "Дезертирство, — утверждают дамочки, протирающие юбки за письменными столами, — явление, не типичное для нашего времени, и писать о Шиловых нет смысла". Но позвольте! А войны типичны? Разве не было Великой Отечественной? Была. Так почему же дезертирство не типично, если оно неотделимо от войн?

К тому же это самое уродливое среди всех человеческих пороков явление наиболее живуче, потому что держится на страхе перед смертью. Порождение кровавых войн, оно глубокими корнями уходит в древность. Прошло все эпохи и переметнулось в наш век. Разумеется, советский строй лишил его социальной основы, и дезертирство не может быть массовым, как в революции, когда старые армии разбегаются и создаются новые, но личные побуждения — в силе. Дезертирство поражает духовно обнищавших людей, у которых чувство долга теряется, когда рвутся снаряды, и человек бежит. Таков и Шилов… Но дезертирство не вечно. Будущее избавит общество от этого зла. Дезертирство исчезнет вместе с войнами. Это тоже истина. Так что писать о Шиловых, помимо смысла, есть и настоятельная необходимость. Сладкое чтиво претит читателю. Хочется иногда отведать и горькой правды. Тем более, что Шилов не выдуман. Он взят из жизни и только с тем же именем и несколько измененной фамилией перенесен из газетной рубрики " Ну и ну!" на страницы романа.

***

Утром, когда в рабочей столовой завода имени нацфлота утвердился терпкий запах распаренных соленых грибов и подпорченной прошлогодней брусники, Сережа Меньшенин, ученик токаря механического цеха, отказался от завтрака и пришел на смену ранее обыкновенного.

— Ты что, парень, петухам спать не даешь? — спросила его вахтерша Авдотья Никандровна Хабарова, когда он заглянул в окошко проходной будки.

Сережа не любил шуток и всякий раз, когда над ним подтрунивали, отвечал грубостью. К удивлению вахтерши, ожидавшей, что он начнет с ней собачиться, Сережа промолчал и, достав пропуск, предъявил Авдотье.

— Ладно. Можешь не показывать, — отмахнулась вахтерша. — Раньше-то не мог прийти?

Ранний приход Сережи на работу Авдотья принимала за излишнее усердие в благодарность за то, что его перевели в лучший цех завода и приставили к опытному токарю. Сережа быстро выдернул из окошка руку, зло поглядел на вахтершу, которая, как ему показалось, издевалась над ним. Положив пропуск в наружный карман замасленной курточки, он как-то странно замигал глазами и, чтобы не заплакать, поспешил уйти.

Вахтерша, заметив его беспокойство, пожала плечами и, когда он вышел из будки, больше из любопытства, чем из сочувствия к юноше, который раньше никогда не унывал, подумала: " Какая же муха его сегодня укусила? Может, встал не с той ноги?"

Оказавшись на территории завода, Сережа не зашел в цех, так как до пересменки более часа и будоражить людей своим горем, пока оно еще за чертой неопределенности, преждевременно.

Его тянуло к реке. Река — и только река могла дать ему ключ к разгадке тайны, терзавшей его с восхода солнца.

Сережа подошел к реке. Окинув взглядом стоявшие в затоне колесные буксиры, баржи с пробитыми корпусами, винтовые катера, низко посаженные над водой, он как будто впервые увидел и понял, что работает на заводе, где не только создают новые транспорты и боевые единицы, но и лечат старые и снова отправляют на фронт. Сыновняя гордость от сознания полезности дела, к которому он приставлен в свои неполные семнадцать лет, и душевная удовлетворенность, что и он вносит вклад в общую победу над врагом, вырвали ею на какую-то минуту из состояния подавленности и обреченности, порожденных этим злополучным утром.

Сережа свернул влево, где на стапелях стояли готовые к пуску на воду военные катера, и сердце его защемило. У причала колыхалась на волнах перевернутая лодка, прибитая полуночной грозой. Сережа узнал в ней душегубку деда Евсея. " Так вот почему он не вернулся," — словно эхо, прокатилось в каждой его жилке, болью отдалось в каждой клетке содрогнувшегося тела и плеснуло наружу слезами. Ушло из жизни последнее близкое ему существо.

С минуту Сережа стоял в полном оцепенении. Наконец подбежал к лодке, притянул ее багром, поставил на днище и вытащил на берег. Глаза его, полные слез, округлились. Он увидел курсантскую пилотку, зацепившуюся за конец доски, и догадался, что утонули двое.

Оставив лодку, он бросился к проходной:

— Авдотья Никандровна? Ведь дедушка-то у меня… утонул…

— Господи! — перекрестилась вахтерша. — А я-то, старая дура… Ты уж прости меня, Сереженька. Не знала я, грешница, про твое горюшко горькое.

Сережа пропустил мимо ушей раскаяние Авдотьи Никандровны. Он сам хотел спросить ее о чем-то важном, но забыл, зачем, собственно, заглянул в проходную. А когда вспомнил, что нужен телефон, заговорила Авдотья.

— Как же ты, дитятко, узнал, что дедушка утонул? — спросила она, вытирая кончиком косынки покрасневшие глаза.

С недоверием взглянул Сережа на Авдотью Никандровну, вспомнив недавнюю насмешку над ним, и пожалел, что сказал о своем несчастье:

— А стоит ли, Авдотья Никандровна, говорить об этом?

— Стоит, Сереженька, стоит. Я не враг тебе, дитятко. Может, дедушка-то и не утонул…

Авдотья была далека от мысли, что старый, опытный рыбак ночью, в грозу, один, без всякой надобности дерзнул появиться на реке в утлой лодчонке и утонул без посторонней помощи. Но как об этом сказать, чтоб лишний раз не ранить молодое сердце, не подставить его более сильному удару?

Однако Сережа, поверивший в свою догадку, продолжал упорствовать, стараясь как можно быстрее прервать докучные вопросы вахтерши и уйти.

— Как не утонул, Авдотья Никандровна, — определенно заявил он, — когда перевернутую лодку прибило к стапелям?

"К стапелям? — повторила про себя Авдотья, быстро вскинула голову и мгновенно сообразила, что дело тут нечистое — пахнет смертоубийством. — Бедный старик! Ведь его, поди-ка, ухлопали… Ей-ей, ухлопали". — И, не выпуская кончика косынки из рук, медленно подошла к Сереже:

— Не убивайся, дитятко. Дедушка все равно не вернется. Его нет… Это. правда. Только он, Сереженька, не мог утонуть…

— Почему вы так думаете, Авдотья Никандровна?

— Потому, дитятко, — продолжала она, — что лодка перевернута с плотов, а не на фарватере. Иначе не пристала бы к стапелям.

Сережа не нашел в словах вахтерши нитей, связывающих плоты, фарватер и место причаливания лодки с гибелью дедушки, но уловил присутствие какого-то второго лица, полагая, что Авдотья сама себе противоречит и склоняется к его выводам. Чтобы защитить мужское самолюбие, он пустил в ход последнее — пилотку — и выразил свое убеждение вслух, что утонули двое.

— Ты говоришь — пилотку?

— Пилотку. А что?

Вахтерша перекрестилась, будто стояла не в проходной завода, а в Прокопьевском соборе перед Богородицей и благодарила ее за просветление бабьего ума, которым вознаграждена за усердие к молитве.

— Провалиться мне на этом месте, дитятко, — говорила она, — если я тебе неправду скажу… В этой лодке никто не утонул.

— Как? А дедушка?

— Мне кажется, твоего дедушку, Сереженька… убили…

— Кто убил?

— Тот… без пилотки… Может, беглец какой… дезертир…

Сережа покачнулся и присел на лавку. В глазах его

потемнело. Проходная будка трижды повернулась перед ним вниз потолком и стала на свое место. Авдотья почерпнула Сереже воды.

Что-то правдоподобное, услышанное от этой пожилой женщины, сбило его с толку, никогда не думал Сережа, что одна и та же загадка может иметь две отгадки, хотя обе не исключают главного: дедушка Евсей мертв. Сережа не знал, что делать. И если минуту назад избегал назойливых расспросов вахтерши, то теперь нуждался в ее мудрых советах и вопрошающе смотрел на нее.

— Позвони военным, — кивнула она на телефон, — да скажи про пилотку. Может, найдут убийцу. — И, поправив сбившуюся на затылок косынку, прошептала. А что, Сереженька, если не найдут? Всякое бывает…

Авдотья переменилась в лице и тут же пошла на попятную, поняв, что забралась не в свои сани и надо слезать. Она побаивалась военных и не хотела подставлять им щеку под оплеуху, если убийца не будет найден и ее догадка не подтвердится. На этот счет у нее богатый жизненный опыт, потому что дважды избиралась заседателем и знала, что суды держатся на вещественных доказательствах, определяющих состав преступления. Поэтому лучше не вмешиваться в дела военных и до поры до времени молчать. Тем более что никакие догадки не повлияют на судьбу Сережи Меньшенина. Если же следователь сам обратится к Сереже за помощью, Авдотья выскажет свое мнение. А пока попросила Сережу никому не говорить про убийство, и Сережа согласился.

Набрав номер городского коммутатора, он позвонил в штаб, дежурный по гарнизону не заставил его долго ждать. Он записал о случившемся и попросил Сережу оставаться в проходной и не трогать лодки до прибытия военных.

Сережа зашел в цех, предупредил сменного мастера, что не выйдет на работу, и снова побрел к проходной. Люди, встречавшиеся ему на пути, сочувственно поглядывали на него и уступали дорогу. Сережа поняв, что весть о гибели деда Евсея облетела весь цех.

Приближалась пересменка. Заводской гудок собирал у проходной будки женщин, подростков, мужчин, перешагнувших мобилизационный возраст. Женщины узнав, в чем дело, первыми окружали Сережу, шептались, охали. Иные присоединяли к чужому горю только что постигшее их свое горе и давали волю слезам. Каждый день в город приходили похоронки, и каждый день женщины оплакивали погибших отцов, братьев, мужей.

— Что же это такое, бабоньки? — жаловались они друг другу. — На фронте гибнут, в тылу — гибнут… Везде гибну-ут…

Мужчины стояли поодаль и молчали. Вновь прибывающие подходили к ним, с участием поглядывали на Сережу, понимая товарищей с полуслова.

Какой-то хрупкий парнишка, остриженный под нулевку, потрогал Сережу за плечо и высоким, еще не сломанным голоском начал его успокаивать:

— Не горюй, Серега! Не пропадем.

— Может, тебе, Сереженька, помощь какая нужна? спрашивала стоявшая рядом женщина в комбинезоне.

— Не стесняйся, сынок, — поддержала ее другая. — Говори. Поможем. Люди свои. В беде не оставим.

Все предлагали помощь, но в чем помогать, Сережа и сам ни знал. Глядел на женщин, пожимал плечами, одобрительно качал головой и говорил спасибо.

Вскоре площадка перед проходной будкой опустела. Люди становились у станков, начиналась дневная смена.

Сережа присел на скамейку в ожидании военных. Древний город, утопающий в зелени тополей и лип, очищенный грозой от пыли, казался каким-то прозрачным и молодым. Крохотное облачко, как сизый голубок с белыми крылышками, неслось по чистому небу. Горячее солнце висело над куполами Троице-Гледенского монастыря. Становилось жарко. Сережа не сводил глаз с улетающего облачка, которое звало его с собой в голубые просторы. А будущее Сережи именно там, в кабине самолета. Теперь же он задумался о прошлом…

Сережа остался один еще в Вологде, на улице Чернышевского, где родился и вырос в небольшом домике с палисадником. Отец Сережи, Иван Сергеевич Меньшенин, работал в паровозном депо на станции. Мать, Елизавета Петровна учительница базовой школы пединститута. Сережа был их единственным сыном, учился в той же школе и накануне войны, когда перешел в седьмой класс, увлекся авиацией. Чкалов ему представлялся богом воздушного океана. А когда узнал, что Чкалов погиб в 1938 году, сначала не поверил, а потом долго и безутешно плакал.

— Ты смотри мать, — сказал как-то Иван Сергеевич, застав сына за чтением какого-то серьезного труда о развитии отечественного воздухоплавания, — парень не на шутку увлечен авиацией.

Счастливая Елизавета Петровна с гордостью говорила мужу:

— Что ж, это хорошо, Ваня.

Но счастье продолжалось недолго, началась война. Отца призвали по мобилизации в числе первых. Тысячные толпы провожающих заполнили перрон, когда они втроем пробирались к эшелону. Тревожные свистки отходящего поезда разрывали Сереже сердце. Отец заскочил в вагон.

— Береги сына! — крикнул он Елизавете Петровне.

Эти слова навсегда остались в памяти Сережи, как самое

дорогое воспоминание об отце, потому что были последними.

Елизавета Петровна до конца своих дней берегла сына. Иван Сергеевич не сберег себя. В начале декабря, после двух писем, полученных от него с фронта, пришла похоронная. Он погиб на Волоколамском шоссе, когда войска генерала Рокоссовского отходили на оборонительный рубеж, откуда вскоре началось наступление Красной Армии под Москвой.

С утратой отца Сережа почувствовал себя одиноким… В долгие зимние вечера он часто видел заплаканное лицо матери. Но видел и то, что мать, сидя за стопками тетрадей, иногда поглядывала на него, когда он читал, и красивое ее лицо уродовалось от невыносимых болей и искажалось до неузнаваемости. "Ведь она больна", — думал Сережа, и сердце его сжималось.

Однажды в июне, когда отцветала черемуха и душистые метелки сирени смотрели в окна меньшенинского домика, Сережа принес из школы свидетельство об окончании седьмого класса с похвальной грамотой Наркомпроса и удивился. Мать не вышла на работу. С грелкой у живота она лежала на диване, на котором с газетой в руках любил когда-то отдыхать отец.

— Что с тобой, мамочка? — спросил Сережа, чувствуя, как у него дрожат губы. Он боялся, что мать окончательно сляжет в постель и на его голову обрушится еще один несправедливый удар судьбы.

Видя тревожную озабоченность сына, Елизавета Петровна замялась и не ответила на его вопрос. Взяла свидетельство и, чтобы отвлечь сына от своей болезни, тихонько спросила:

— Кушать хочешь?

— Нет, мамочка. Не хочу.

— Умница, — рассматривая свидетельство, сказала она. — Круглый отличник. Спасибо тебе, мой синеглазик.

На щеках ее заблестели слезы. Но это были слезы не радости за успех сына. Это были слезы отчаяния. Слишком велика опасность остаться мальчику сиротой. Елизавета Петровна не могла представить его одного в мире, пылающем в огне опустошительной войны, и заплакала.

Сережа подсел к ней на диван, прижался к ее лицу горячей щекой и начал гладить белокурые волосы.

— Мамочка, не надо болеть… Пожалуйста, — с детской наивностью упрашивал Сережа, как будто болезнь — личное желание человека и стоит приложить побольше волевых усилий, как злой недуг прекратится.

— Глупенький. Если б это, Сереженька, зависело от меня, — вздохнула мать, — я бы никогда не болела.

— Может, врача вызвать?

— Пожалуй, да, — согласилась Елизавета Петровна. Так будет лучше.

Сережа выбежал на улицу. Он знал, что скорая помощь не работает, потому что все машины отправлены на фронт, и пешком отправился в поликлинику.

Вечером пришел врач, осмотрел больную и потребовал немедленной госпитализации.

— Молодой человек, — сказал он, обратившись к Сереже. — Потрудитесь отыскать хлебную карточку больной. Елизавета Петровна ужаснулась и с надеждой посмотрела на врача: — А нельзя ли, доктор, карточку оставить сыну?

— Никак нет-с, — ответил доктор. — Вас нужно ставить на довольствие в стационаре. Тем более, — продолжал он, — вам необходима диета. У вас печень.

Сережа, протягивая хлебную карточку, вдруг спросил:

— Скажите, доктор, это опасно?

— Что опасно?

— Печень…

Доктор посмотрел на него из-под круглых очков и нехотя сказал:

— Всякая болезнь, молодой человек, опасна, если больного не лечить.

Не знал Сережа, что у матери — рак, что жить ей осталось недолго… Сережа сопровождал ее до больницы и вместе вошел в палату. Прощаясь, он пожелал матери скорого выздоровления и силился улыбнуться. Но вместо улыбки на глазах заблестели слезы.

— Подожди, — остановила его Елизавета Петровна. — Не торопись.

Чем-то острым кольнуло в сердце мальчика. Ему показалось, что мать хочет проститься, что она больше никогда его не увидит. То же предчувствие овладело и Елизаветой Петровной. Она понимала, что видит сына в последний раз, и ей хотелось сказать что-то важное, чем бы он мог руководствоваться всю свою жизнь. Но прежде всего она попросила Сережу подать телеграмму тетушке Меланье, чтобы скорее выезжала. Потом, приблизив сына к себе, обняла его и поцеловала:

— Успокойся, мой мальчик… Ты уже большой… Если что случится со мной, поступай в авиационное училище…

Сережа, не стыдясь глазеющих сестер в нянечек, заплакал и, всхлипывая чуть слышно проговорил:

— Спасибо, мамочка… Прощай… Я выполню твое завещание, — и, не оглядываясь, вышел из палаты.

Елизавета Петровна умерла через неделю. Хоронили ее всей школой. Тетушка Меланья, как и следовало ожидать, опоздала на похороны сестры. Она приехала, когда Сережа хотел уже поступать на работу в паровозное депо, откуда уходил на фронт отец и где хорошо знали мальчика.

Меланья была старше Елизаветы Петровны, но никогда не выходила замуж. Христовой невестой перешагнула свое сорокалетие и вступила в пятый десяток одинокой холостяцкой жизни. Работала она в торговле…

Сережа не любил Меланью за ее ворчливость, которой она изводила мальчика, и грубил ей, когда приезжала в гости. Меланья не оставалась в долгу и платила племяннику той же монетой.

Теперь она, открыв дверь и окинув наметанным глазом неубранную квартиру, застала Сережу одного и в недоумении спросила:

— А Лиза где?

Сережа заплакал. Он понял, что тетушка не получила телеграммы и приехала в областной центр случайно, по командировке. Но в тоже время Меланья как будто знала, что сестры нет в живых, так как прихватила с собой, письмо, в котором Елизавета Петровна за месяц до своей смерти просила взять Сережу на воспитание до его совершеннолетия.

Выслушав племянника о событиях последних двух недель, тетушка предложила Сереже переменить место жительства и дала прочитать письмо матери.

Сережа боялся принять опрометчивое решение, но и не выполнить предсмертного желания матери тоже не мог и стал собираться в дорогу.

Меланья превратила в хрустящие червонцы громоздкие вещи, мелочь упаковала в чемоданы и отправила на пристань, а в домик Меньшениных пропустила знакомых ей торговиков-квартирантов.

Уезжая, Сережа оголил кусты сирени в палисаднике и целую охапку цветов снес на могилу матери. Взял с собой семейный альбом с фотографиями родителей и похоронку отца, которая, по его мнению, должна помочь ему при поступлении в авиационное училище.

Шесть дней, как подстреленная птица обессиленными крыльями, хлопал колесами маленький пароходик по обмелевшей реке. Часами простаивал на перекатах, в тумане, грузил дрова, пока не разразился оглушительным гудком у пристани — Великий Устюг.

Чистенький городок с его восьмисотлетней историей, застывшей на куполах узорочных церквей и в фасадах старинных зданий Советского проспекта, понравился Сереже. Это была родина его матери. Из окон дедовского дома, доставшегося тетушке в наследство, белокаменной стеной открывался вид на Михаило-Архангельский монастырь с его пятиглавым кубическим храмом. С началом войны в стенах монастыря разместились военные.

Сережа вышел на улицу. Ему хотелось в первый же день обойти город и ознакомиться с ним хотя бы с внешней стороны. Сережа побывал в Парке культуры и отдыха, заглянул в окно знаменитой "Северной черни", поднялся к щетинной фабрике, прошел по Земляному мосту, который у старожилов пользовался дурной славой…

Но самым замечательным событием дня было знакомство с дедом Евсеем. Евсей жил на задворках дома тетушки Меланьи, среди огородов, в избушке, напоминающей белую баньку. Старушка Прокопьевна по утрам суетилась у печки, а свободное время отдавала уходу за грядками. Дед Евсей ловил рыбу, продавал ее на базаре, а деньги сдавал в банк на счет обороны, открытый по просьбе военкома специально для деда Евсея.

Когда спрашивали, на что ему столько денег, старый рыбак ловко прищелкивал пальцами и с хитринкой в плутоватых глазах говорил:

— Истребитель покупать буду.

— А зачем тебе, дед, истребитель?

— Сыну подарю. У меня сын — летчик… Так вот, чтоб фашистов бил на своем самолете.

С первого дня Сережу потянуло к деду Евсею то ли потому, что у него сын — летчик, то ли потому, что бескорыстное служение Родине этого старого человека вызывало восхищение даже у самых безразличных людей.

На другой день тетушка сказала Сереже за чаем, чтобы приготовил документы об образовании. Пошли в школу имени Луначарского. Директор поздравил Сережу с поступлением в восьмой класс и попросил к началу занятий в школе представить справку о состоянии здоровья.

В тот же день Сережа узнал, что тетушка устроила его до сентября на судостроительный завод подсобным рабочим и выправила хлебную карточку.

Сережа уставал на работе. Зато в свободные часы, когда тетушки не было дома, он уходил к деду Евсею и помогал чинить рыболовные снасти. Прокопьевна угощала его сладкой налимьей ухой и вкусными шаньгами.

Занятия в старших классах начались в октябре. Весь сентябрь учащиеся работали в колхозах на уборке картофеля… Наконец Сережа с головой ушел в занятия. Он меньше думал о матери — больше о дедушке Евсее. Когда тетушка уезжала в командировку, он готовил уроки за чистеньким столиком Прокопьевны, а иногда и ночевал там.

В первую неделю занятий, когда Сережа заучивал наизусть "Плач Ярославны", добрая старушка прослезилась.

— Вы что, бабушка?

— Жалко, дитятко. Хорошая женщина, — говорила старушка, вслушиваясь в красивую речь русской княгини. Когда же Сережа произнес заклинание Ярославны, обращенное к ветру, Прокопьевна вытерла передником слезы и вздохнула:

— Мой Ванюшенька тоже вверху под облаками… Только он, дитятко, не лелеет ерманьские корабли на синем море. Он топит их бонбами…

Дед Евсей также прослезился, но по другому поводу. Сережа поведал ему "Повесть о шемякином суде", которую прочитал в школьной библиотеке по заданию учителя литературы. Дед схватился за живот и, покатываясь со смеху, начал вытирать рукавом слезы, визгливо приговаривая:

— Ой, не могу… Уморил. Ей-богу, уморил… Ну и суд! Хорошая книга. Ты дай мне, Серега, почитать ее. А?

С этого счастливого дня в избушку деда Евсея колесом вкатилось веселое, молодое, задорное, звонкое…

Однако после зимних каникул Сережа недоучил "Дуэли Онегина с Ленским" и вернулся на завод. Тетушка узнала, что племянник связался с "пошлым" стариком Евсеем, и запретила ходить в избушку на задворках. Иначе — отказывалась его кормить. Действуя на племянника словом, и делом, Меланья однажды за ослушание оставила его без ужина и заперла одного в доме, а сама ушла к продавцу в гости. Сережа собрал свои пожитки, выставил оконную раму на кухне и перешел к деду Евсею жить.

Тетушка ничего не могла сделать с племянником. В это время на складах начала "усыхать" мука и в больших количествах. "Усушкой" заинтересовалась прокуратура. Тетушку сняли с работы и отдали под суд… С тех пор Сережа ее не видел. Говорили, что в местах заключения она покончила с собой…

Зато дед Евсей был бесконечно счастлив. Он усыновил Сережу и гордился тем, что у него два сына. Сережа сохранил свою фамилию и называл Евсея "дедушкой". Когда приходили с работы, старик торопил Прокопьевну:

— Пошевеливайся, Настасья. Время пришло мужчинам подкрепиться.

Как-то за столом спросил:

— Когда лоб забреют, кем хочешь быть?

— Летчиком, дедушка. Летчиком — истребителем.

— Летчиком? Ишь ты! Молодец, — возгордился дед. — Это, брат, по мне. Теперь он колебался, кому из сыновей дарить самолет. Не знал старик, что купленный у государства истребитель принадлежал младшему сыну, которому суждено было подняться на собственных крыльях в небо и стать героем.

Старший — погиб в воздушном бою, упав с горящим самолетом где-то в районе Сталинграда.

Извещение о его смерти пришло на улицу Покровского второго февраля, день всенародного торжества по случаю ликвидации остатков 6-й армии Паулюса. Этот день для деда Евсея стал днем траура.

Настасья Прокопьевна не снесла удара и слегла в постель. Через неделю дед Евсей и Сережа ее хоронили. Веселье, которое вселилось в маленькую избушку на задворках, ушло безвозвратно, будто его унесла с собой на тот свет обиженная судьбой старушка…

Наступило лето. Дед Евсей потихоньку скрипел, утешая себя тем, что у него есть еще один сын, что семейная традиция Евсеевых будет продолжена в авиации. Он передал государству нужную сумму денег для покупки самолета, получил от военкома документ и отдал его Сереже.

И сегодня дедушка не вернулся… Сдерживая слезы, Сережа крепко стиснул ладонями распухшую голову, которая вот-вот, казалось, развалится от множества тревожных дум. И о чем бы он ни размышлял, перевернутая душегубка с пилоткой заслоняла собою все его думы и возвращала к гибели деда Евсея. "Как же я теперь без него?" — Сережа почувствовал себя таким маленьким, беспомощным и всеми забытым существом, что не хотелось жить… Но это была минутная слабость убитого горем, отчаявшегося человека. Он вспомнил стриженого парнишку: "Не горюй, Серега! Не пропадем". — И женские голоса вторили ему такими же теплыми словами: "Может, тебе, Сереженька, помощь какая нужна?.. Не стесняйся, сынок. Говори. Поможем. Люди — свои. В беде не оставим". — И на губах Сережи появилась еле заметная улыбка. Сережа понял, что не может чувствовать себя одиноким и беспомощным. О нем помнят. Он нужен людям… Не пройдет и года, как Сережа станет курсантом авиационного училища. А это — цель его жизни…

Послышались чьи-то шаги. Сережа поднял голову. К проходной будке подошел военный в хлопчатобумажной гимнастерке, с портупеей через плечо и новенькими повседневными погонами:

— Ваша фамилия Меньшенин?

— Меньшенин, — ответил Сережа.

— Лейтенант Смирнов, — козырнул военный. — Я от полковника Александрова. Вы звонили дежурному по гарнизону?

— Так точно, товарищ лейтенант. Я.

— Тогда пройдем к лодке…

Утренний звонок обеспокоил начальника училища полковника Александрова. Он только что явился в служебный кабинет и, отобрав несколько бумаг в папку для исполнения, уселся за письменный стол, дежурный офицер сообщил, что в районе затона судостроительного завода в лодке рыбака, прибитой к стапелям во время ночной грозы, обнаружена курсантская пилотка.

Отодвинув папку, полковник задумался, перебирая в голове то, что могут сделать без его личного участия. Потом, резко махнув рукой, положил папку в ящик стола и энергично заходил по комнате. Он знал по опыту, что любое дознание отнимает у руководителя массу времени, надолго отстраняет его от выполнения прямых обязанностей, и решил действовать безотлагательно.

Он попросил представить ему списочный состав училища побатальонно и направил адъютанта в затон обследовать лодку, чтобы иметь на руках какие-то исходные данные для ведения крупного разговора с командирами батальонов и их заместителями по политчасти.

Чтобы не сбивать с ритма училище отсутствием на занятиях офицерского состава, совещание назначалось на послеобеденный перерыв. Но к этому времени кое-что прояснилось, и необходимость в совещании отпала.

Лейтенант Смирнов явился на доклад с пилоткой, на отворотах которой суровыми нитками вышита фамилия "Шилов". Значит, вместе с рыбаком в грозу при переправе через Сухону утонул курсант Шилов.

Просматривая списки, полковник нашел эту фамилию в минометном батальоне, во взводе лейтенанта Малинова, и ограничился вызовом комбата майора Кузьмина и командира взвода.

Прежде чем переступить порог кабинета "старика", как за глаза называли полковника сослуживцы, комбат Кузьмин подумал о причине столь неожиданного приглашения его к начальнику училища. Кузьмин не знал о ночном ЧП и не мог предположить, что разговор будет неприятным.

Доложив о себе, он получил разрешение сесть на диван. Настроение его испортилось в самом начале. Вошел лейтенант Малинов, который тоже ничего не знал о судьбе Шилова. Полковник посадил Малинова рядом с майором, показав этим, что все офицеры училища для него равны. Майор отодвинулся от лейтенанта, хотя между ними можно было разместить еще не одного человека. Поведение гостя не понравилось хозяину. На комбата повеяло холодком.

— Майор Кузьмин, — поднялся из-за стола хозяин.

— Слушаю вас, товарищ полковник.

— Потрудитесь привести ко мне вашего курсанта Шилова.

Малинов чуть не вскрикнул: "Шилова? неужели что натворил?.. Видать натворил, коли вызывает начальник училища."

Комбат вытянулся в струнку:

— Есть привести курсанта Шилова.

— Товарищ полковник! — соскочил с дивана и Малинов.

— Разрешите обратиться. — Малинов пожалел комбата, что зря сходит в расположение батальона. Ему хотелось предупредить своего начальника, что Шилов — в санчасти, если его не отправили уже в городскую больницу. Полковник разгадал услужливый жест Малинова и, покосившись на чересчур добренького командира взвода, сказал, глядя на майора:

— Не разрешаю…

Майор щеголевато прищелкнул каблуками и вышел из кабинета.

— Теперь — разрешаю… Расскажите, лейтенант, что произошло с Шиловым?

— А разве с Шиловым что произошло?

— Да… Но вам больше знать. Вы командир взвода…

Малинов в растерянности рассказал начальнику училища, что во время совещания на командном пункте, когда командиры взводов уточняли боевую задачу-второй половины учений, сержант Ершов отпустил Шилова в санчасть…

— Одного отпустил? Ночью? Да еще в грозу? Это же преступление! — побагровел полковник. — Да знаете ли вы, лейтенант, что сержант не наделен полномочиями отпускать? Это ваша обязанность.

— Знаю, товарищ полковник, — теряясь, ответил Малинов. — И сержант знает.

— Тем хуже для вашего сержанта, — пригрозил полковник. — Почему же он отпустил, если знает?

— Боялся, что Шилов умрет на огневых. У него — приступ аппендицита.

Начальник училища достал из ящика пилотку и показал Малинову:

— Полюбопытствуйте.

Лейтенант Малинов побледнел и совсем растерялся:

— Где вы ее взяли, товарищ полковник?

— В лодке утонувшего рыбака.

Малинов, казалось, перестал быть военным и превратился в деревенского парня-рубаху, у которого выходит наружу все, чем наполняется душа. Полковник поспешил подойти к Малинову:

— Возьмите себя в руки, лейтенант. Вас никто не обвиняет.

— Я не боюсь ответственности. Мне жаль Шилова.

— Пожалейте сержанта Ершова, на нем вся ответственность.

Малинов с надеждой взглянул на начальника училища:

— А нельзя ли нам, товарищ полковник, с сержантом на двоих разделить эту ответственность?

Полковник положил ему на плечо руку и, сосредоточенно глядя в глаза, предостерег от чрезмерного увлечения принимать на себя ответственность.

— У вас широкие плечи, — сказал он. — Не сомневаюсь. Они выдержат все. Но не следует, лейтенант, валить на них чужую вину. Это несправедливо. Более того. Если хотите, ненужное рыцарство. Достаточно нам и двух жертв.

— Но я командир взвода, — настаивал Малинов. — У меня произошло ЧП.

— Не знаю, как бы вы повели себя на месте сержанта Ершова. Но ЧП произошло в ваше отсутствие, и отвечать будет Ершов. Успокойтесь, лейтенант и потрудитесь привести Ершова ко мне.

Малинов вышел из кабинета с подавленным настроением и ничего не видел перед собой. Он даже не заметил в прихожей майора Кузьмина, который ожидал его выхода. Кузьмин слишком заботился о своем авторитете среди подчиненных и не хотел, чтобы командир взвода слышал, как начальник училища станет отчитывать его, комбата, за исчезновение курсанта Шилова.

Кузьмин вошел в кабинет и с порога начал докладывать по всей форме…

— Садитесь, майор, — прервал его начальник училища.

— Вы что-нибудь узнали о судьбе курсанта Шилова?

— Так точно, товарищ полковник. Узнал.

— И что вы думаете на этот счет?

Комбат соскочил с дивана… Сидите-сидите.

— Мне кажется, товарищ полковник, курсант Шилов… утонул… Его не было ни в казарме, ни в санчасти…

Начальник училища остановил взгляд на прилизанных усиках комбата и с нескрываемой враждебностью за его скоропалительные выводы спросил:

— Вы в этом уверены?

— Абсолютно, товарищ полковник. Уверен.

— А не кажется ли вам, майор, что курсант Шилов дезертировал?

— Никак нет-с, товарищ полковник.

— Почему?

— В моем батальоне это исключено.

— Ах, в вашем батальоне! — иронически подчеркнул полковник. — А в моем училище — возможно. Если я вас правильно понял, вы хотите сказать, что ваш батальон лучше других подразделений?

— Об этом свидетельствуют данные боевой и политической подготовки.

Полковник встал и, гладя в упор на комбата, спросил:

— А о чем свидетельствует ЧП, от которою вы, майор, увиливаете?

Комбат выступил в лице, соскочил с дивана и, приняв стойку "смирно!", в растерянности ответил:

— Виноват… Но я перестаю вас понимать.

— Тут нечего понимать. Ваша амбиция неуместна. Не забывайте, майор, что речь идет о человеке. Не о вещи.

— Виноват…

— Вы, — продолжал начальник училища, — утверждаете, что Шилов утонул. Я допускаю возможность дезертирства. Оба выстрела пока холостые, потому что лишены вещественной аргументации. Одно бесспорно: Шилов пропал без вести. И где пропал? В тылу. Когда фронт ежедневно пожирает тысячи. Народ нам этого не простит. Вы понимаете, майор, что это значит?

— Так точно, товарищ полковник. Понимаю.

— "Так точно", — с насмешливостью в голосе повторил начальник училища. Ничего вы не поняли. Учтите, майор. Вы не только командир. Вы воспитатель. На вас смотрят курсанты… А теперь вернемся к нашему ЧП. Используйте местных рыбаков и неводом проверьте дно реки в районе переправы. Поднимете утопленников — ваша взяла. Что касается сержанта Ершова, то я передаю материал в прокуратуру гарнизона. Сержанта будет судить трибунал.

Из всего сказанного начальником училища майор Кузьмин отобрал то, что входило в круг его прямых обязанностей.

— Есть, товарищ полковник, проверить дно реки! — прищелкнул каблуками и козырнул комбат. Он готов был проверить морское дно, лишь бы выскользнуть из железной лапы "старика". — Разрешите идти!

— Идите.

Майор вышел из кабинета и плотно закрыл за собой дверь, точно боялся, что его могут вернуть в кабинет для дальнейшей "проработки". "Ну, старая песочница! — в душе выругался майор, обмахиваясь носовым платком. — Живым вгонит в гроб из-за какого-то курсанта. — И, возмущаясь жестокостью "старика", вытер лицо, покрытое испариной: —Шел бы в отставку да не глумился над боевым комбатом." — Кузьмин считал себя боевым, хотя и не был на фронте.

Порываясь уйти, он как-то случайно повернул голову и заметил в темном углу прихожей сержанта Ершова, который молча приветствовал своего бывшего командира и стоял навытяжку. Комбат не подошел к нему, сделав вид, будто не заметил сержанта, как вдруг увидел сидящего рядом лейтенанта Малинова, не пожелавшего встать при следовании майора. Комбат остановился, дабы отчитать невежественного командира взвода. В это время распахнулась дверь кабинета и на пороге появилась фигура начальника училища. Майор, ничего не сказав лейтенанту, попятился к выходу…

— Сержанта Ершова, — сказал полковник и оставил дверь открытой.

В тот же день военный прокурор дал санкцию на арест Ершова с предварительным заключением его в следственном изоляторе при гарнизонной гауптвахте.

НАЧАЛО СЛЕДСТВИЯ.

Следствие по делу Ершова поручено вести старшему лейтенанту Александру Георгиевичу Невзорову, человеку молодому и скромному.

Юрист по образованию, Невзоров сразу же после окончания университета, которое совпало с началом войны, добровольцем ушел на фронт. Тяжелое ранение и ампутация левой руки списали его из армии подчистую. Диплом помог ему удержаться в военной форме и получить работу по специальности.

В первых числах июля Невзорова прислали для пополнения прокурорско-следственного аппарата гарнизона. Возбужденное против Ершова уголовное дело стало для старшего лейтенанта первым блином на его следственной сковородке и старший лейтенант боялся, как бы этот блин не свернулся комом. "Важно не спешить", — утешал себя начинающий следователь.

Изучая материалы дознания, Невзоров пришел к выводу, что ему остается по данному делу, не приступая к следствию, написать обвинительное заключение с указанием меры пресечения и поставить точку.

Но когда он дошел до последнего листка папки, непронумерованного и не подшитого, остановился на нем и стал читать. Это был рапорт сержанта Ершова, написанный в кабинете начальника училища и адресованный председателю трибунала. Сержант сожалел о содеянном и просил дать ему возможность на поле боя кровью искупить вину перед светлой памятью погибшего друга детства.

Искренность чувств, излитых сержантом на листке серой бумаги, заставили старшего лейтенанта по-иному взглянуть на своего подследственного.

Все оказалось гораздо сложнее, чем думал Невзоров. Его заинтересовало загадочное исчезновение Шилова. Невзоров представил себе ночное ЧП со всеми возможными подробностями, и теперь, когда готовился к следствию, дело Ершова "О превышении власти при исполнении служебных обязанностей" переросло вдело Ершова — Шилова, вернее — одного Шилова, потому что дело Ершова само по себе яснее ясного и не нуждается в предварительном следствии.

Время, отпущенное прокурором, чтобы прописать Ершову штрафную роту, не прошло даром и в корне изменило представление Невзорова о ночном ЧП. Невзоров не верил, что Шилов утонул, и подозрение вызвала пилотка, которая едва ли могла удержаться в перевернутой душегубке старика, если оказалась там случайно. Значит, Шилов прикрепил ее к острию доски, чтобы ввести в заблуждение следствие и заявить о себе, что он утонул. Но как это доказать прокурору? Прокурор отвергает версии, не подкрепленные вещественными доказательствами. Ему подавай факты — и только факты.

На этот счет у молодого следователя — две возможности. Одна — поднять со дна реки труп рыбака. Любое повреждение на теле покойного — неопровержимое доказательство, что старик убит, а Шилов дезертировал. Но как только невод вторгался в речное царство, ничего, кроме несортовой рыбешки да старых топляков, не отягощало мотни, как будто дед Евсей, минуя чистилище, спустился в рай, который, по расчетам рыбаков, находится именно там, под градом Устюгом Великим. Вторая возможность — эксперимент с местом причаливания лодки. За неимением в городе специалистов по инженерно-транспортной экспертизе, Невзоров взял на себя этот несложный опыт, чтобы установить, в каком месте лодка стала неуправляемой — на фарватере или у берега, если прибило к стапелям. Правильная постановка опыта дала бы следствию показания не в пользу Шилова и явилась бы основанием для прокурора завести новое дело, о котором хлопочет Невзоров.

Подшив рапорт Ершова и поставив номер страницы, старший лейтенант убрал со стола бумаги, закрыл папку, положил в сейф и вышел на улицу.

Утро было солнечное. Обжигающий ветерок поднимал в воздух тополиный пух, который, как новогодние снежинки, кружился над городом, засыпая мостовые, тротуары, одежду людей, вызывая неприятное ощущение у прохожих. Начиналась томительная жара, заставлявшая горожанина заглядывать в тенистые скверы, покрытые тем же отпугивающим пухом.

Невзоров пустился через весь город к судостроительному заводу, чтобы провести задуманный опыт с местом причаливания лодки.

В проходной его остановила Авдотья Никандровна:

— Вам кого, товарищ старший лейтенант?

Невзоров показал удостоверение и попросил вызвать к

проходной ученика токаря Сергея Меньшенина, к которому у него дело.

— А может, не стоит его от работы отрывать? — спросила вахтерша. — Если вы насчет убийства рыбака Евсея, то я могу Сережу заменить.

— Как вы сказали? Убийства? — переспросил Невзоров.

— Я не ослышался?

— Нет, у вас слух хороший.

— Простите. Ваше имя-отчество?

Вахтерша назвала. Старший лейтенант с ее разрешения зашел в проходную. Сведения о его подследственных, которыми располагала посторонняя женщина, не могли быть случайными. "Если Авдотья Никандровна утверждает, что дед Евсей убит, — подумал Невзоров, — значит, имеет на это какое-то основание".

— Скажите, Авдотья Никандровна, — сгорая от нетерпения, спросил старший лейтенант, — кто, по-вашему, убил рыбака Евсея?

Вахтерша замялась и ответила не сразу:

— Разве вы не видели пилотки?

— Видел, конечно, — проговорил Невзоров, поняв, что не о том спрашивает

— Там есть фамилия убийцы, — продолжала вахтерша.

— Ваш лейтенант Смирнов показывал Сереже. Я тоже видела… Шилов… Он и убил…

Невзоров почувствовал неловкость перед пожилой женщиной:

— Извините, Авдотья Никандровна. Ваше мнение полностью совпадает с моим, но меня интересует другое. Как вы пришли к такому выводу?

— Душегубка деда Евсея помогла…

— В каком смысле?

— Пристала к стапелям. Значит, перевернута с плотов.

— Совершенно верно! — с чувством произнес старший лейтенант и тут же выставил на суд вахтерши намерение проделать этот опыт при понятых и результаты занести в протокол.

— Поздно, — разочаровала его Авдотья Никандровна.

— Почему поздно?

— Вода упала. Лодка застрянет у пристани…

— Да… Вы правы, — с сожалением признал Невзоров.

— Время действительно упущено. Я, знаете, не подумал об этом.

Возможность добыть обвинительное доказательство опытным путем внезапно оборвалась. Осталась одна, менее вероятная — поднять деда Евсея со дна реки. Обеспокоенный неудачным началом следствия Невзоров в растерянности взглянул на вахтершу, как будто просил у нее совета, как ему быть.

— А как с Меньшениным — вызывать? — спросила Авдотья Никандровна, снимая трубку телефона.

— Теперь уж нет смысла, — ответил Невзоров и стал прощаться, благодаря вахтершу за откровенный разговор.

— Наведаюсь в другой раз.

— А вы, товарищ старший лейтенант, не падайте духом,

— еще раз обратила на себя внимание следователя словоохотливая Авдотья. — Мы с Сережей в тот же день спускали лодку на воду с плотов и можем подписаться.

— Ну и как? — заинтересовался Невзоров. — Где лодка пристала?

— Там же. Малость подальше от берега. Вода после дождя прибыла.

— Спасибо, но ваш опыт не имеет юридической силы.

— Это почему же не имеет? — возмутилась вахтерша.

— Хорошая вы женщина, Авдотья Никандровна, — сказал Невзоров уже с предзаводской площадки, — но, к сожалению, трибунал проверяет данные органов дознания и следствия. А ваш опыт может быть учтен как свидетельское показание — не больше.

Авдотья пожала плечами. "Умный человек, — подумала она, провожая длительным взглядом странного следователя,

— да шибко неловкой в догадке".

Возвращаясь с завода, старший лейтенант, несмотря на провал затеи с лодкой, не считал, что шансы на изыскание материалов для возбуждения уголовного дела против Шилова равны нулю. Беседа с вахтершей укрепила в нем слабую надежду на успех. Невзоров верил еще в счастливую случайность, что невод поднимет со дна реки деда Евсея, который, несомненно, даст следствию право беспрепятственного поиска Шилова на его родине.

С этой мыслью Невзоров появился на пороге кабинета военного прокурора. Увидев "новенького", как сослуживцы успели уже окрестить Невзорова, прокурор, напоминавший своим телосложением штангиста тяжелого веса, указал ему на стул и не замедлил спросить о состоянии поисковой работы по материалам дознания, поступившим от полковника Александрова пять дней тому назад.

Старший лейтенант сообщил о ходе подготовки к следствию, об изучении материалов дознания, о встрече с вахтершей судостроительного завода Хабаровой и хотел приступить к главному, как вдруг прокурор, думавший о чем-то другом, встал со стула, отодвинул какие-то бумаги и сказал Невзорову:

— Ну и что?

— Я твердо убежден, — решительно заявил Невзоров, — что ночное ЧП не случайность, связанная с болезнью Шилова, якобы утонувшего в грозу, а заранее подготовленное и четко спланированное дезертирство, с вынужденным убийством рыбака Евсея с целью замести следы. Здесь и тактические занятия, и ночь, и гроза, и река играли определенную роль…

— О-о, да вы, я вижу, поэт, — остановил его прокурор.

— Покороче, старший лейтенант, и не забывайте, что вам поручено делать… Одним словом на что вы намекаете в своих длинных рассуждениях?

— Прошу возбудить уголовное дело против бывшего курсанта Шилова и выписать ордер на его арест.

— Вот когда генеральный прокурор даст мне предписание выдавать ордера на арест утопленников, получите… А пока…

— Причем здесь утопленники? — возразил Невзоров, — Шилов не утонул.

— Но и не дезертировал, как вам кажется, — с ядовитой усмешкой сказал прокурор и состроил на лице с тройным подбородком такую брезгливую мину, что Невзоров, сам того не желая, поморщился и отвернулся — Где ваши доказательства в пользу дезертирства?

— Будут.

— Тогда и санкция будет… А вообще-то кто вам дал право заниматься Шиловым? Ваш подследственный — Ершов. Знайте свое дело, старший лейтенант. Все с вами. Я вас больше не задерживаю. До свидания.

— Хорошо. Будем заниматься Ершовым.

— Вот и прекрасно.

Невзоров вышел из кабинета с таким ощущением, будто в него запустили тухлым яйцом, и на мгновение закрыл глаза. Потом открыл и оглянулся на двойную дверь, не швыряют ли вдогонку второе яйцо, но прочитал на черном стекле в бронзовом оформлении — "Капитан юстиции М.Н.Вакуленко".

Предстояла еще одна небесполезная прогулка к начальнику училища, у которого, насколько известно старшему лейтенанту, в отношениях с людьми всегда побеждало разумное начало. Он подкупал собеседника не только скромностью и силой человеческого такта, но и силой своего авторитета. К тому же полковник Александров заинтересован в успешном проведении следствия, так что в приеме не откажет.

Разумеется, Невзоров рассчитывал на большее. Он хотел воспользоваться авторитетом полковника, чтобы уговорить прокурора возбудить уголовное дело против Шилова. Вакуленко уважал высокие чины и всегда находил общий язык со старшими по званию.

После обеда Невзоров подошел к главному корпусу училища. Дневальный доложил о прибытии следователя по делу Ершова, и полковник вышел навстречу.

— Можете не применять уставной субординации, — сказал полковник, протягивая старшему лейтенанту руку, когда тот сделал от головного убора рывок. Рад вас видеть. Садитесь.

— Ну-с, как ваши дела? — спросил полковник, усаживаясь в кресле против Невзорова. — Надеюсь, за это время вы многое узнали?

Невзоров достал папку из-под рукава гимнастерки, заправленного под ремень, и положил рядом с собой, ожидая, когда хозяин начнет разговор.

Невзоров повторил все, о чем уже говорилось прокурору, и выжидающе смотрел на начальника училища.

— Вполне согласен с вашими доводами, — отозвался начальник училища. — Все это в пределах возможного. Одна загвоздка — вещественные доказательства, и прокурор, представьте себе, формально прав.

— Я не оспариваю правоты прокурора, — сказал старший лейтенант, — но без его визы не может быть раскрыто преступление. Второй источник — поднять труп старика Евсея — безнадежен. Это я понял сейчас.

— Кстати, вы держите связь с майором Кузьминым?

— Да. Сегодня справлялся. Безрезультатно.

Полковник встал и медленно заходил по комнате:

— Не огорчайтесь, старший лейтенант. Не ваша вина, если преступление не будет раскрыто вообще…

Успокоительная пилюля полковника окончательно разочаровала старшего лейтенанта. Он понял, что начальник училища не верит в его успех и оправдывает действия прокурора.

— А я, признаться, пришел к вам, товарищ полковник, за помощью. Вы же единоначальник, — понурив голову, задумчиво проговорил Невзоров.

Полковник снисходительно улыбнулся:

— Понимаю… Не мне вам, старший лейтенант, объяснять. Вы юрист и не хуже меня знаете. Единоначалие — в рамках законности. Надо мной — тоже висит прокурорский меч, и я не могу без визы прокурора отрядить команду на поиски Шилова. Мы оба в одинаковом положении…

— Значит, — прервал его Невзоров, — по вашему мнению, в данной ситуации нельзя применить уголовный кодекс к дезертиру и убийце по чисто формальным причинам?

Полковник подсел к старшему лейтенанту на край дивана и спокойным назидательным тоном сказал:

— Помимо уголовного, существует моральный кодекс, который едва ли не выше уголовного. Представьте себе, — продолжал полковник, размахивая руками, — я пришел в дом советской женщины с ордером на арест ее сына, который возможно, утонул, будучи курсантом вверенного мне училища. Что скажет эта женщина-мать и кем я окажусь перед ней?.. Согласитесь, старший лейтенант. Пока дезертирство Шилова не доказано, боюсь, как бы эта опасная возня вокруг прокурорской визы не обернулась против вас… Вот вы возмущаетесь, что нельзя применить уголовного кодекса к дезертиру по чисто формальной причине. Сочувствую вам. Но беда в том, что по этой самой причине его успешно применяют к совершенно безвинным людям, и вы не составите исключения. Надеюсь, это между нами… Так что пожалейте себя… И пусть Шилов, пользуясь ротозейством нашего жреца Фемиды, прикрывается до поры до времени нравственным щитом общества. Надолго ли Шилова хватит?

Выслушав начальника училища и не получив от него ожидаемой поддержки старший лейтенант Невзоров упрекнул себя, что напрасно пришел к этому человеку за помощью, что сам факт поиска "сильной руки" нельзя оправдать никакими кодексами. Надо действовать самостоятельно. "Ведь он мне угрожает прокурорской расправой, — подумал старший лейтенант, заправляя под рукав гимнастерки свою папку. — И не только расправой — подбивает отказаться от преследования Шилова. Ну нет, добрый папаша. На это я не пойду". — Невзоров поднялся с дивана.

— Благодарю, товарищ полковник, за откровенность, — сказал он и, откланявшись, направился в военный городок Михаило-Архангельского монастыря, где в предварительном заключении содержался Ершов.

ИЗ ПОКАЗАНИЙ СЕРЖАНТА ЕРШОВА.

Комната для допроса, отведенная старшему лейтенанту, находилась в восточном крыле бывшей монастырской гостиницы, рядом с караульным помещением обслуживающего персонала гарнизонной гауптвахты.

Сквозь стекла обветшалой рамы, защищенной снаружи железной решеткой струился слабый свет, выхватывавший из полумрака напоказ вошедшему скромную меблировку — письменный стол с двумя облысевшими табуретками и пустой сейф с открытой дверцей и ключом в скважине.

В комнате пахло нежилым помещением. Широкие половицы, давно не видавшие краски, скрипели под ногами и покачивались, как на рессорах. В сыром углу комнаты стена покрылась плесенью.

Невзоров прошел к столу, отодвинул пресс-папье, чернильный прибор, открыл папку и углубился в материал дознания.

Неудачи дня испортили ему и без того незавидное настроение, ни прокурор, ни начальник училища не поддержали его стремлений наказать убийцу. Допрос Ершова тоже не сулил прямых улик против Шилова. Единственное, во что еще верилось, — это случайные факты, которые могут всплыть при допросе и стать косвенным доказательством способности Шилова к убийству, а следовательно, и к дезертирству. Невзоров, в нарушение указаний прокурора, решил использовать оставшиеся четыре дня, отведенные для следствия, с этой целью. А пока в его активе нет ни одного прямого доказательства, и он пожалел, что не оформил протокола допроса вахтерши. Это был бы первый прямой конек в папке, хотя и в виде свидетельского показания. А то ведь — ничего. Пусто.

Показания Ершова привлекали старшего лейтенанта еще одной стороной, может быть, более значительной, чем случайные факты даже с составом преступления. Это семья Шилова… Ершов знал ее, как свою собственную, потому что Ершов и Шилов — соседи и друзья детства.

Размышляя о дезертирстве, Невзоров понимал, что редкий человек отважится на такой шаг. Может, из тысячи один — не больше. И тот не рождается дезертиром — становится им в силу порочного воспитания и в первую голову — семейного, где складывается личность будущего солдата… дезертирская семья — больная семья и не походит на здоровую. В ней нет искренности, доверия, уважения между братьями и сестрами, родителями и детьми. Есть ложь, жестокость, зависть, самолюбование, ябеда. И если такая семья выпестовала себялюбца-негодяя, перед ячеством которого меркнет святое, нельзя ждать от него защитника Родины. Он продаст ее при первой же опасности и продаст не за Иудины сребреники, а намного дешевле — взамен на выхоленную шкуру, которая ничего не стоит…

Окликнув часового, Невзоров попросил привести сержанта Ершова и, придвинув папку, занял свое место за письменным столом. Часовой доложил о прибытии арестованного и получил разрешение уйти.

Арестованный кивком головы поприветствовал следователя и остановился посредине комнаты несколько смущенный. Он не таким представлялся старшему лейтенанту. По крайней мере в воображении Невзорова он рисовался фигурой заметной, рослой и непременно задумчивой и мрачной. На самом же деле Ершов был ниже среднего роста, коренастый, как дубок, с веснушчатым лицом и аккуратно подстриженными волосами цвета свежего разреза чистой меди. Новенькая гимнастерка без ремня, с белым подворотничком, казалось, тосковала по погонам, снятым еще в кабинете начальника училища. Прозрачные голубые глаза так и светились добротой, которая покоряла людей даже с черствой душой и трудным характером.

Старший лейтенант долго изучал внешность Ершова, словно перед ним был портрет, написанный талантливым художником, и не находил слов для разговора. Наконец, чтобы не испугать подследственного и сохранить непринужденные отношения, спросил как-то незаметно вскользь:

— Ваша фамилия, конечно, Ершов?

— Так точно, Ершов.

— Садитесь, пожалуйста, и чувствуйте себя свободно.

Ершов подошел к столу и присел на табуретку против следователя.

— Уточните ваши имя и отчество.

— Александр Власович.

"О-о, да он мне тезка!" — приятно улыбнулся Невзоров, поправив под собой стул:

— Вы не против, если я буду называть вас — Саша?

— Что вы, товарищ старший лейтенант, — повеселел Ершов. — Называйте так как вам удобнее называть.

— Так вот, Саша, — как бы извиняясь, продолжал Невзоров, — у меня не внесен в протокол ваш год рождения.

— 1922-й.

— Спасибо, — записал Невзоров. — Вы, оказывается, моложе меня на четыре года… А теперь подумайте, Саша, и скажите, что у вас произошло двенадцатого июля ночью на тактических занятиях?

В течение двух-трех минут Ершов повторил то, что записано с его слов в протоколе дознания, и замолчал, бесхитростно поглядывая на следователя.

— А вы убеждены, Саша, что Шилов утонул?

— Куда ж он мог еще деваться?

— Убил старика Евсея, а сам дезертировал…

Ершов побледнел и, сжимаясь, как от холода, тихо сказал:

— Не знаю.

— Как? — поднял брови следователь. — В вашем рапорте написано, что вы одногодки, соседи, вместе росли, учились, воевали… Вам надо лучше знать Шилова. Как-никак — друг детства…

Ершов растерялся. Губы его задрожали, на лбу появились мелкие бусинки пота, и весь-то он переменился в лице, будто его самого обвинили в дезертирстве и в убийстве старика Евсея. Невзоров в душе выругал себя, что поспешил с обвинениями Шилова и этим в самом начале ошарашил подследственного от которого теперь трудно ожидать правдивых показаний. Надо его успокоить.

— Тогда, — чувствуя перед Ершовым вину, сказал старший лейтенант, — подумайте, Саша, о детстве, юности, как вы с Шиловым воевали на фронте, в партизанском отряде, как оказались в училище… А после выходного, с утра, приступим к делу.

— Хорошо. Я подумаю.

ДЕВЯТНАДЦАТОГО ИЮЛЯ, В ПОНЕДЕЛЬНИК.

Всю ночь Ершов не спал. Даже не ложился. Ходил из угла в угол по скрипучим половицам изолятора, как заведенный, и все думал, думал, думал. В голове была такая путаница мыслей, что он не знал, за что прежде всего приняться, чтобы на допрос явиться подготовленным. Мысли роились в нем, как пчелы вокруг матки в летний солнечный день над лесной полянкой, и в этом роении слышались человеческие голоса. "Не дури, Саша. В обиду не дадим!" — ободряюще звучал голос лейтенанта Малинова, и, как волчок, вертелись в голове другие слова — слова начальника училища: "Вас будет судить трибунал! Ведь Шилов-то утонул".. И вот невзоровское обвинение… Оно отозвалось в теле Ершова тупой ноющей болью, к которой примешалась острая сердечная боль за судьбу товарища: "Вы убеждены Саша, что Шилов утонул?" — "Куда он мог еще деваться?" — "Убил старика и дезертировал"… Ершов остановился на последней реплике. Он не верил Невзорову, что Шилов может убить человека, тем более — дезертировать. "Нет, тут что-то не так, — успокаивал себя Ершов, присаживаясь на топчан. — Невзоров перегибает палку. — И тут же начал оправдывать Невзорова: — Ну что ж. На то он и следователь, чтоб обвинять людей. — И снова скрипел половицами, садился на топчан, просил у часового махорки, дымил… наконец подошел к окну, когда наступил рассвет.

За эти шесть дней предварительного заключения Ершов как будто не замечал из своего окна фигурной монастырской решетки, которая на этот раз вызвала у него неприятные ощущения и напомнила ему, кто он такой. Ершов опустил голову и опять-таки предстал перед начальником училища полковником Александровым. "Вы преступник, говорил полковник, размахивая личным делом Шилова перед самым носом Ершова. — Отпустить больного на верную гибель это чудовищно!.. Снимайте погоны. Вы обесчестили звание командира". Ершов долго смотрел на покрытые ржавчиной кольца решетки и, мрачнея, признал что он в самом деле преступник. Горе струилось из его опечаленных глаз. Волосы становились дыбом. "Вот и я за решеткой! — повторил он несколько раз подряд, дрожа всем телом. — Что сказал бы отец, если б был жив? Сын коммуниста. Комсомолец. И вдруг — за решеткой. Преступник".

В воскресенье утром, после завтрака, лежа на топчане, Ершов думал о том, что будет говорить следователю на допросе. Невзоров задал ему задачку не из простых, и Ершов с головой ушел в озорное, но не легкое детство, которое катилось по неровным стежкам-дорожкам рядом с детством Шилова. Припомнил школьные годы, начало войны, фронт, партизанские будни. Все припомнил. И на этом пути неотступно, как тень, тащился за ним Шилов. Ершов догадывался, что следствию понадобятся чисто житейские эпизоды, изобличающие Шилова. Не погрешив против совести, он взял на карандаш до десятка забавных, порой даже трескучих историй, за которыми наверняка станет охотиться Невзоров, и в последнюю перед допросом ночь спокойно уснул.

В понедельник его привели на допрос в девять утра.

— Ну как, Саша, подумали? — ответив на приветствие, спросил Невзоров

— Подумал, — сказал Ершов. — Только не знаю, с чего начать.

Невзорова, разумеется, интересовало все, что, прежде всего, касалось Шилова. Однако, готовясь к следствию, он разработал вопросник, чтобы не распыляться по мелочам и вести следствие по определенному плану. Заглянул в блокнот, поставил птичку против первого вопроса и, не выпуская из рук карандаша, улыбнулся:

— А вы начните с отчего дома, с родителей. Родители — всему голова.

— Что ж, можно и с отчего дома, — согласился Ершов, а сам подумал: " Что ему в отчем доме? Стены ничего не скажут". Ершов присел против стола и, подняв брови, чуть-чуть наморщил лоб. Он не мог спокойно говорить о родителях. Казалось, на веснушчатом лице отпечаталось все его детство, и голос Ершова загудел праздничным перезвоном, раздвигая стены маленькой комнатушки

— Починок, или хуторок, в котором мне посчастливилось родиться, — начал Ершов, не сводя глаз со старшего лейтенанта, — затерялся в лесу, за Слободами, если идти от железной дороги по тракту на северо-восток, и выглядывал на большак сквозь ветви плакучих берез и кусты красной калины четырьмя резными окошками двух соседствующих домиков. Это моя родина.

Починок так и остался починком. Никто не захотел селиться в Кошачьем хуторе, кроме первопроходцев — Василия Шилова и моего отца — Власа Ершова

Вернувшись с гражданской, где в одном эскадроне под флагом Хаджи-Мурата Дзарахохова громили англо-американцев на Севере, они получили землю, срубили избы, женились и дождались наследников: Василий — Михаила, а Влас — Александра, то есть меня.

Мать моя, Анна Андреевна Ершова, решила сделать остановку. Татьяна Федоровна Шилова к началу 1926-го года, расщедрившись, принесла Василию еще одного члена семьи — дочь Валентину. И туг-то Василий оплошал перед женой.

Татьяна Федоровна любила покупать наряды и складывала их в кованый сундук. К тому же хорошо умела торговаться и старалась брать дорогие вещи с наименьшей затратой денег. Пронюхав про слободских скорняков, которые за недостатком работы выделывали овчинки почти даром, она наскупала за бесценок овечьих шкурок, воспользовалась бедственным положением скорняков и сшила богатырский тулуп для своего Василия, которому, к сожалению, не удалось обновить его в дороге. Пересыпав нафталином, она положила тулуп в сундук и часто на досуге доставала его, чтобы еще и еще примерить мужу.

— Ну, Василий, — говорила Татьяна Федоровна, закрывая голову воротником и улыбаясь, — никакой мороз не проймет тебя в извозе. Ну-ка, пройдись.

И Василий, пугаясь в полах, гоголем прохаживался по горнице и тоже улыбался, что у него такая заботливая жена.

Маленький Миша, глядя на отца и похлопывая по тулупу, приноравливался к тону матери и так же, как мать, говорил:

— Ну, папа, никакой мороз не проймет тебя в извозе.

Но мороз пронял отца и довольно основательно.

Василий подрядился с мужиками доставить на своих лошадях государственный груз в Красноборск и попросил жену обновить тулуп. Татьяна Федоровна одобрила затею мужа, сказав при этом, что можно хорошо подзаработать, но тулупа не дала.

— Как? Новенький тулупчик? Да ты в своем уме? — наступая, увещевала заботливая жена. — Подумать только! Да ты его в муке запатраешь. Ведь тулупчик-от денег стоит. Неужто не понимаешь? — и, видя, что Василий в самом деле не понимал, для чего шили тулуп, наотрез сказала: — Не дам! Поезжай в ватнике. Мороз-от невелик — авось, проймешься.

Василий хотел попросить у моего отца старую шубейку, так как отец не ехал в извоз, да не посмел. Запряг лошадей и поспешил за грузом.

Стояли крещенские морозы. Полярное сияние не сходило с ночного неба, усыпанного голубыми звездами. Чтобы не закоченеть Василий бежал за санями и согревался в избах, когда кормили лошадей и поправляли сбрую.

— Что же ты, братец тулупа-то не раздобыл? — спрашивали бывалые извозчики, глядя на замерзающего товарища.

Василию стыдно было признаться, что у него дома — новенький тулупчик, да жена не дала в дорогу и отправила в ватнике.

На обратном пути мороз усиливался. В лесах трещали деревья. Звонко поскрипывали полозья. Лошади, одетые в иней, выпускали облака пара. Неподвижный воздух дымился. Не знали мужики, что ртутный столбик спускался к отметке минус 45. Ночью становилось еще холоднее.

Василию бросили фуфайку. Он прыгнул в розвальни, закутался в сено, прикрылся фуфайкой и притих. В полночь обоз остановился на площади у Туравецкой церкви. Стали поднимать Василия, но Василий не откликался.

— Братцы! — кто-то закричал истошным голосом. — Да он мертвый! Весь обледенел, что сосулька… Утром труп Василия привезли в Кошачий хутор. Шиловы выбежали на дорогу.

— Что вы с ним сделали, ироды? — накинулась Татьяна Федоровна на мужиков, которые в лютый мороз поснимали шапки и, понурив головы, стояли перед телом погибшего товарища. — Это вы его улетали… Вы! Вы! Вы!

Мужики переглянулись. Они не поверили бы собственным ушам, чтоб женщина, которой оказали добрые услуги, назвала их "иродами", если б она тут же не оскорбила всю мужскую половину более унизительной и обидной бранью. Обвинив в убийстве Василия, она столько выпустила грязных слов, что мужики не знали, как унести от нее ноги.

Мы с Мишей стояли поодаль и слушали. На шум прибежали мои родители.

— Сокол ты мой ясноглазый! — по-иному запричитала Татьяна Федоровна. — На кого ты меня покинул с малыми детушками? Кто даст им кусочек? Кто уймет ласковым словечком сиротскую слезинку? Господи-и?

— Не плачь. Татьяна, — сказал мой отец. — Не дадим человеку пропасть…

С той поры до самой коллективизации отец мой, Влас Иванович, единственный в хуторе мужчина, пахал и сеял Татьяне Федоровне, считая своим долгом во всем помогать вдовствующему дому…

Не прошло и шести месяцев со дня гибели Василия, как в сенокосную пору беда наведалась и в нашу семью. Молнией убило мою мать…

Сенокосные угодья хутора находились на Вондокурских лугах, у трех осокорей, пользовавшихся в окрестных деревнях дурной славой. В зимнее время там часто появлялись волки, нападавшие даже на людей. Летом, чуть ли не каждый год, в один из осокорей ударяла молния, иссушив его и расколов до самого корня. Два другие стояли нетронутыми и шумели пышной кроной, как бы заманивая пешехода в ловушку при наступлении грозы.

В тот день мы были на сенокосе. Когда скрылось солнце и тучи обложили небо, я вел с водопоя коня. Отец дометывал стог сена, покрывая его метлицей и с каким-то мучительным беспокойством поглядывал к осокорям, где стояла телега и мать готовила перекусить, прежде чем пуститься в дорогу домой… Наконец отец разбросал охапку осоки на вершине стога и не успел спустить ивовые прутья, привязанные к стожарам, как с порывом сильного ветра хлынул проливной дождь и грохочущая молния ослепила нас с отцом.

Запахло паленым. Я подбежал с лошадью к стогу. Отец в страхе соскочил наземь, верхняя часть осокоря пылала ярким пламенем. Мы с отцом бросились туда и увидели разбитую в щепки горящую телегу, у которой с запрокинутой головой лежала моя мать. Одежда на ней дымилась. Открытые глаза широкими неподвижными зрачками смотрели куда-то вдаль.

— Анна! Анна-а-а! — закричал отец и схватил себя за волосы…

Через два дня ее хоронили…

— Достаточно, Саша, — прервал Невзоров. — Где сейчас ваш отец?

— В апреле прошлого года добровольцем ушел на фронт, а в июле погиб.

— Ясно. Значит, у вас никого из родных не осталось?

— Никого, — с грустью проговорил Ершов. — Один на всем свете.

— Ну что ж, — сказал Невзоров, записывая данные о родителях. — Сочувствую, Саша… Теперь — несколько слов о детстве.

Ершов перевел взгляд на открытый сейф с торчащим ключом и, собираясь с мыслями, продолжил тем же волнующим слушателя мягким гортанным голосом:

— Прошло три года. Опытная станция Губино, созданная на месте бывшего имения сразу же после гражданской войны, расширила свои владения за счет соседних крестьян. Это облегчило участь Татьяны Федоровны. Ей не нужно было заботиться о выращивании хлеба, чтобы прокормить детей, а приусадебный участок по плечу. Каждый день утром они с отцом уходили на работу в Губино, а возвращались домой поздно вечером.

Заботы по хозяйству в дневное время ложились на нас с Мишей. Мы росли как сказочные богатыри. Свободно гарцевали на лошадях, пасли коров, наводили порядок в козьем балагане. Когда кони перешли в станционный табун, ездили в ночное и с губинскими ребятишками усердно практиковались в недозволенных для рабочих лошадей способах верховой езды. Даже младшенькая, Валентина, и та приобщалась к труду. Она сторожила овец, сидя у лысого пригорка и перебирая полевые цветы.

Но чаще нас тянуло вдаль. В этом возрасте не во сне, а наяву является розовая птица. Она машет крыльями-парусами и зовет с собой. Сначала к линии горизонта, а потом и подальше. Любознательность толкает сорванца на дерзкие выдумки, особенно когда в полотняной сумке окажется букварь.

В год коллективизации мы пошли в школу первой ступени. Татьяна Федоровна смастерила нам сумки, отец купил грифельные доски. Федор Петрович, который учил младшую группу, выдал буквари и тетради. Мы почувствовали себя совсем взрослыми. Руки держали в карманах. В драках выпячивали грудь, и визгливо кричали: "На! Попробуй ударь"… — и, подражая ученикам старшей группы, вскоре научились цедить сквозь верхние редкие зубы слюну и плевать в цель. Что ж, школа есть школа…

Мы перестали гонять "чижика" во дворе. Чаще наведывались в дальние горохи, заглядывали в чужие огороды, где репа всегда слаще той, которая растет за изгородью своего двора. Но больше бродили по лесам, разоряли осиные гнезда не иначе как с познавательной целью, чтобы выяснить, длинно ли у осы жало… Иногда нам это удавалось, так как приходили домой с распухшими носами и заплывшими глазами…

— Саша! Вы не лишены юмора, — рассмеялся Невзоров. — Скажите. Наказывал вас когда-нибудь отец?

Ершов отрицательно покачал головой: — Не помню, чтобы наказывал.

— А Шилова?

— Был за Татьяной Федоровной такой грешок.

— За что же она наказывала сына?

— Разные причины.

— Припомните. Саша, хотя бы два случая.

Накануне Ершов брал на заметку несколько таких

случаев о тех бесшабашных днях детства, когда Шилов маялся дурью, бедокурил и мать устраивала ему таску, не жалея ни рук, ни сына. Теперь эти случаи пригодились.

— У Татьяны Федоровны, — сказал Ершов, — остались от Василия именные часы — подарок Хаджи-Мурата. Шилов знал об этих часах и однажды выкрал их из сундука и принес в школу. Ребята окружили его и от любопытства пораскрывали рты, слушая, как часы тикают.

— Эй, ты, мордастый! — подошел к нему ученик старшей группы Пашка Косой, сын местного фотографа. — Давай меняться.

— Шутишь?

— Не шучу. Ты мне — часы, я тебе — фотоаппарат. Будешь мордочки девчонок снимать, чтоб поменьше кляузничали на тебя учителям.

— Э-э, нет, — оттолкнул его Шилов. — Мои часы лучше твоего аппарата.

— А я тебе еще в придачу — полтинник. Идет?

Шилов задумался.

— Идет, — согласился он.

— Не меняйся, — шепнул я ему. — Это награда. Память о твоем отце.

Шилов не послушал меня. Его соблазнили деньги, на которые можно купить леденцов, и после уроков сменял часы на фотоаппарат.

На третий день, в воскресенье, Татьяна Федоровна разбирала веники в козьей стайке и нашла обтянутый дерматином маленький ящик с задвижкой у тыльной стороны и со стеклянным глазком с передней.

— Откуда у тебя этот ящичек? — спросила Татьяна Федоровна, войдя в избу и застав нас с Шиловым за чтением "Зимовья на Студеной".

— Он, мама, папины часы променял, — выдала брата шестилетняя Валентина и показала ему язык.

— Какие часы?

— Из сундука.

Мать схватила старые вожжи, висевшие у голбца — и к сыну:

— Кому променял? Сказывай! Да не вздымай рыла.

Шилов молчал, искоса поглядывая на сестру и грозя

из-за спины кулаком.

— Какому-то Пашке Косому, — продолжала доносить Валентина.

— Кому? Пашке Косому?

— Мама-мама, у него полтинник. Он еще леденцы покупал в лавке. Сам сосал, а мне не дал ничуточки… Я плакала…

— Хватит, воронуха, ябедничать! — осадила ее мать. Это правда?

— Правда, — признался Шилов и, боясь наказания, сам рассказал матери о часах, которые променял Пашке Косому.

Видя, что в семье назревает гроза, я потихоньку юркнул в дверь и, оглядываясь, пробрался к себе на крыльцо.

Вслед за мной Татьяна Федоровна хлопнула калиткой и с фотоаппаратом в руках побежала в Губино. Вечером она вернулась с часами, и в доме началось что-то невообразимое. Я слышал со двора раздирающие душу вопли товарища и переживал за него. Шилов три дня не ходил в школу…

"Вот это уже начало того, что мне нужно, — подумал Невзоров и записал: — Избиение оскорбляет подростка, унижает его достоинство, делает скрытным, озлобленным, жестоким. Побуждает к преступным деяниям":

— А второй случай помните?

— Второй? Хорошо помню, — ответил Ершов и, сощурившись на старшего лейтенанта, вздохнул.

— Пожалуйста, Саша.

Ершов попросил разрешения закурить и начал рассказывать:

— Шилов сидел на заборе. Увидев меня у колодца с ведрами воды, спросил:

— А что если нам с лопатами сходить к осокорям?

Я поставил ведра и с непониманием посмотрел на Шилова:

— Зачем?

— Как зачем? Ведь там твою мать небесными стрелами убило.

— Ну и что?

— Куда они подевались?

Я сплюнул в сторону, стараясь попасть на подсыхающий цветок ромашки, и, с подозрением глядя на Шилова, предположительно ответил:

— Должно быть, в землю ушли.

— Я тоже так думаю, — сказал Шилов, довольный тем, что его мнения сходятся с моими мнениями. — Давай покопаемся. Авось, найдем хоть одну.

— А если они глубоко ушли?

— Не может быть. Земля там каменистая. Камня стрелой не проймешь. Он твердый. Стрела застрянет.

— Тогда пошли, — согласился я. — Интересно, какая она, стрела грома?

— Выкопаем — посмотришь.

Поставив перед собой сверхзадачу, мы взяли топор, лопаты, прихватили хлеба, пару луковиц, соли и лесной тропинкой, напрямик, отправились к Вондокурским лугам. Солнце уже клонило к западу, когда мы, усталые и голодные, пришли к трем осокорям.

— Не плохо бы перекусить, — посоветовал я. — У меня кишки ссыхаются.

— А у меня уже ссохлись. Больше не могу, — признался Шилов, доставая из-за пазухи сверток с ужином. Мы умяли ярушник, прикусывая луком и солью, и принялись за дело. Перевернули весь грунт у осокорей, натыкаясь на могучие корни деревьев, но огненных стрел грома так и не нашли.

— Наверно, глубоко в земле, — обливаясь потом, сказал Шилов. — У меня водяные волдыри на руках.

— У меня — тоже. Давай бросим. Может, стрел-то никаких и нет.

— Как нет? — насторожился Шилов.

— А вот так. Я слыхал от учеников старшей группы, что стрелы эти невидимые, электрические. Их в руки не возьмешь.

— Нет уж, дудки! — воспротивился Шилов, лихо втыкая лопату в грунт. — Я сам их видел. Они вроде костылей, что рельсы приколачивают. Только огненные.

— Вот именно — огненные!.. А ты говоришь — костыли. Костыли из железа. А тут железом и не пахнет.

— Как не пахнет? А гром, по-твоему, отчего бывает?

Я вспомнил, что недавно читал на листке отрывного

календаря, что гром — не что иное, как треск электрической искры, рассекающей воздух, и сказал об Этом Шилову.

— Ну и дает! — рассмеялся Шилов, придержав лопату. — Так я тебе и поверил. Разве воздух может трещать-верещать? Он шипит, что гадюка — и то, когда выпускаешь из надутого бычьего пузыря. А гром… Не-эт… Гром — это когда ломаются небесные стрелы… Я так думаю.

— Плохо думаешь, Миша. Никаких стрел, кроме огня, у молнии нет.

Шилов взглянул на изуродованное дерево, которое чуть ли не до самого корня расколото молнией, и воззрился на меня:

— Не сказывай. Глянь-ко на ствол. Что бритвой распластало. Огнем так не срежет. Там какая-то железина имеется — не иначе.

Я швырнул лопату в сторону и плюнул в том же направлении, показав Шилову, что больше не работник:

— Копай-копай. Дурака работа любит. Железины тебе все равно не найти. Подумай. Откуда ей взяться на небе? В тучах она не летает… Разве что Илья-пророк подкинет из колесницы…

— Не смейся.

— Я не смеюсь — серьезно говорю. Ведь молния — это огонь и свет. Можешь это понять?

— Ну и что?

— А если свет погасить, что останется?

— Ничего.

— И здесь так же…

— Елки-моталки! А я-то… Тьфу, лошак, — выругался Шилов, согласившись наконец, со мной, и бросил лопату. — Что же ты раньше не сказал об этом?

— Сам только что додумался.

Вернулись мы в хутор в половине одиннадцатого ночи и оба во избежании трепки незаметно проникли на свои сеновалы.

Зная повадки сына, Татьяна Федоровна в полночь с фонарем в руках заглянула на повить и нашла своего бродягу, зарывшегося с головой в сено. Сердце ее закипело злобой. Она разыскала вожжи, сложила их вчетверо и, чтобы не разбудить младшенькую, плотно закрыла дверь. Поставив фонарь, она подкралась к спящему, сняла с него портки и, несмотря на отчаянный крик мальчишки, так избила, что тот неделю принимал пищу лежа на животе.

В это время мой отец подбрасывал на ночь корове сена и вышел во двор. Услышав вопли озверевшей женщины, он перескочил изгородь и через минуту оказался на повити, освещенной слабым блеском "летучей мыши".

— Ты что делаешь, Татьяна? — остановил ее отец. Ты же убиваешь человека. Брось вожжи и отойди от него.

Татьяна Федоровна испуганно шарахнулась в сторону, закрыла руками лицо и заголосила. Ей стало жаль сына, которого она в самом деле убивала. Отец схватил мальчишку и бережно, чтббы не причинить ему дополнительной боли, занес в избу Шиловых, а сам, расстроенный, вышел на крыльцо.

Дома он зажег фонарь, отыскал меня на сеновале, прикрыл шубейкой, погасил фонарь и зашел в избу.

А утром спросил:

— Ты где вчера был, Саша?

Я без утайки рассказал отцу о наших приключениях у трех осокарей. Отец сначала рассмеялся. Потом лицо его сделалось решительным и строгим:

— Если куда уходишь, надо сказываться, чтоб тебя не искали.

— А ты разве искал?

— Искал. — Сверкнул глазами отец. — И не только я. Татьяна все Слободы обежала. В школе была, а вас нигде нет.

— Хорошо, папа. Я буду сказываться.

Отец тронул меня за плечо:

— Сходи навестить Мишу. Татьяна озверела — чуть не угробила парня. Да возьми гостинца. Вчера я купил леденцов да белого хлеба.

Потрясенный сообщением отца, я прихватил гостинцев и сразу же поспешил к Шиловым, чтобы не опоздать в школу. Я застал больного лежащим под ветхим отцовским армяком. Лицо Шилова, сплошь в ссадинах и кровоподтеках посинело и распухло. Глаза полузакрыты. Губы дрожали. Я положил на подушку гостинцы, отделив несколько душистых леденцов Валентине, которая не отходила от брата и с нежностью гладила его белые, как овес, волосы.

В сенях послышались шаги. С подойником вошла Татьяна Федоровна и с порога накинулась на меня с упреками:

— Это ты его, рыжий бес, сманил.

Я почувствовал неловкость перед товарищем и считал себя виноватым, потому что вместе ходили к осокорям, а наказали одного, Шилова. В школе я сказал учителю, что Шилов тяжело болен.

Вечером пришел Федор Петрович и, узнав, в чем дело, пригрозил матери судом за истязание подростка. Татьяна Федоровна расплакалась и дала слово Федору Петровичу больше никогда не трогать сына и пальцем.

— Ну и как? Сдержала слово? — спросил Невзоров, перевернув страницу.

— Не только сдержала. С этого дня начала нежить его, потакала ему во всем. Несправедливо брала под защиту в перебранках с Валентиной. Одним словом, наказание не принесло Шилову пользы. Мне кажется, так…

— И как повел себя Шилов после этой истории?

— Как бы вам сказать поточнее, — затруднялся Ершов, почесывая затылок. — В общем-то, он стал каким-то замкнутым, осторожным. Присматривался к людям. Часто угадывал, когда Федор Петрович вызовет его к доске, когда состоится драка между враждующими учениками и кто победит.

— Откуда ты все это знаешь? — спросил я его однажды.

Шилов промолчал. Как-то по дороге из школы мы

наблюдали за старушкой, которая выгоняла из огорода бодливую козу и не могла с ней справиться.

— Давай поможем бабке, — предложил я Шилову.

Оседлав животину, мы с торжеством выдворили ее на

улицу.

— Ой, спасибо вам, парнецьки! — благодарила старушка, закрывая калитку и провожая нас ласковым взглядом. — Дай вам бог здоровьича.

Шилов терпеть не мог чужого рогатого поголовья, но с любопытством следил, как та самая коза уже раздвигала рогами тычинник и настойчиво старалась проникнуть в другой огород, где была еще не убрана капуста.

— Ты смотри, что выделывает! "Ну, проклятущее племя! — сказал Шилов и замедлил шаг, будто вспомнил что-то забытое и не решался высказать, ожидая более удобного момента. Наконец он поравнялся со мной и почти шепотом предупредил меня: — Знаешь, что, Саша? Вы проследите за своей черной козой. Она может завтра подохнуть…

— Я с подозрительностью заглянул в его быстро мигающие глаза:

— Откуда тебе известно?

— Во сне видел. Влас Иванович втащил ее на мост и прирезал.

Предсказание Шилова сбылось даже во времени. Придя с работы, отец увидел черную козу, которая забралась под ступеньки лестницы и стонала, как человек. Бедное животное залезло туда умирать. Пришлось прирезать.

Когда разделывали тушу, нашли в ней какую-то ржавую колючую проволоку. Отец считал, что проволока каким-то образом попала в веники, лежавшие под навесом, и рогатая проказница решила ими полакомиться.

— Саша! — вскочил со стула старший лейтенант. — Это дело рук Шилова. Не иначе. Закатал в хлеб колючку и дал проглотить.

— Не знаю. Может быть, — с неуверенностью сказал Ершов. — Но вершиной проницательского подвижничества стал случай, который поссорил нас и привлек к себе внимание следственных органов.

— Даже следственных? — удивился Невзоров. — Любопытно. Послушаем.

— Слободская красавица Дунька в Ильин день пошла на лесные вырубки за малиной и не вернулась. Два дня искали ее и не нашли. И если б не слободской пасечник Олекса, никто не узнал бы, куда девалась Дунька. Рядом с вырубкой находилось болото. В жидкой трясине, прозванной "Черным омутом", он заметил Дунькину косынку, которая осталась на поверхности и, как живая шевелилась под струйками выходящего из глубины болотного газа.

Догадливые слобожане урезонили недогадливых. Дуньку-де зацеловал леший, а Дунька не снесла позора и кинулась в омут.

Накануне годовщины со дня ее гибели Шилов, залезая вечером на полати живо представил себе бросающуюся в омут обезумевшую красавицу, а ночью увидел сон, будто к ней на бережок спустился леший да так застонал, что листья посыпались с дремучих деревьев.

Утром, провожая в стадо буренку Шилов встретил меня и спросил:

— Хочешь настоящего лешего увидеть?

— Опять сон?

— Сон… Пойдешь?

— Пойду.

Отпросившись в ночное, мы взяли с собой отцовскую шубейку и окольными путями отправились к слободскому болоту. Увидев стожок сена на лесной опушке, мы забрались наверх, к стожарам, чтобы подождать рассвета, потому что леший должен явиться к водяной Дуньке на восходе солнца. Попотчевав друг друга полдюжиной деревенских поверий про нечистую силу, мы повернулись на спину и долго всматривались в ночное августовское небо. Большая Медведица опустила хвост — минула полночь. Сон смыкал ресницы.

— А если мы уснем? — зевая, спросил я Шилова.

— Тогда все пропало. Нельзя спать.

Восточная часть неба мало-помалу стала наливаться бледным румянцем. Редкие звезды начали меркнуть и постепенно терялись из виду. Сжимаясь от холода, мы сползли со стога и перепорхнули к Черному омуту, скрывшись в могучих лапах огромной ели. В лесу еще было темно. Как-то невзначай перед глазами с ветки снялась и зачирикала птичка. Ей отозвалась другая, и лес наполнился разноголосым свистом.

Начиналось утро. По верхушкам деревьев скользнули первые лучи солнца. В розовом тумане зашумели неспокойные осины. Все ожило, заговорило, задвигалось в ожидании чего-то необыкновенного.

— А что, если он не придет?

— Кто?

— Леший.

— Сейчас придет.

На дальних подступах к болоту затрещали сучья. Какое-то живое существо медленно подкрадывалось к болоту.

— Тише, — прошептал Шилов, — идет.

Мы уткнули головы в разостланную шубейку и перестали дышать. Страх овладел нами. В конце концов любопытство взяло верх. Мы приободрились, зорко вглядываясь в то место, откуда доносился треск сучьев и хвостами вихрился молочно-розовый пар.

Показалась человеческая фигура в белой рубашке, без головного убора и с тальянкой на плече. Пугливо оглядываясь, она подошла к омуту, бросила под куст тальянку и стала на колени.

— Глянь-ко, Миша, — прошептал я Шилову, — нечистая сила, а рожа-то чистая, что у человека.

Шилов хитро улыбнулся:

— Неужто не узнал? Это же Николка, слободской парень, бывший батрачонок помещика Тарутина. Молчи. Мы его сейчас разыграем.

Позже я узнал, почему Шилов, приглашая меня к слободскому болоту, был так уверен в появлении "лешего". Он слышал от матери, что Николка за лето по праздникам не раз приходил на восходе солнца к Черному омуту поклониться водяной Дуньке, а в Ильин день обязательно придет, и Николка пришел.

Николка сам испугался своей затеи проникнуть в загробный мир и заговорить с мертвецом. Рука его так и тянулась, чтоб наложить на себя крест… Но Николка все-таки удержал душу за крылья и раскрыл рот:

— Дунюшка-а-а! Солнышко ты мое красное-э-э… Отзови-и-ись!

Шилов мигом сообразил, что ему делать. Он решил сыграть роль утопленницы-водяной и, закрыв рукой рот, припал к шубейке:

— У-у-у-у-у!

Казалось, голос его выходил из-под земли и глухо распространялся над Черным омутом. Оробевший Николка, услышав Дунюшкин голосок, начал свое слезное прошение:

— Дунюшка! Прости, что не уберег тебя от злого человека-насильника-а.

— Уходи, Николка-а! Не будет тебе прощения-а-а!

Николка не сдавался, неуступчивость утопленницы

заставила его трижды отвесить поклон Черному омуту, чтобы горячим усердием разжалобить холодную душу женщины, ушедшей в небытие. Но и это не помогло. Дунюшка больше не откликалась, и Николка утратил последнюю надежду получить успокоение от злого духа и утешить разбушевавшуюся совесть.

Тут он почувствовал, что надо уходить, что несговорчивая Дунюшка не примет его прошения, что дело может кончиться для Николки плохо. Пока он совершал обряд прощального челобития, Шилов, улучив момент, запустил комок земли в самый центр омута:

— Утоплю-у-у-у!

Николке почудилось, что Дунюшка с распушенной зеленой косой плеснулась в омуте и плывет к нему, чтобы утащить с собой. Николка, что помешанный, дико осклабился, замычал, вскочил на ноги, перекрестился и задал такого деру, что Шилов невольно захохотал и пустил вдогонку:

— Держи его-о-о-о!

Шилов торжествовал, что ловко одурачил Николку, а я чуть не плакал… Мне жаль стало этого честного парня, который взял на себя вину, что не защитил Дунюшку от насильника, и так жестоко поплатился за чужие грехи.

Осознав это, я предложил Шилову бросить тальянку в омут и повесить на языки замочки, чтобы никто не узнал печальной истории, которая произошла в Ильин день у Черного омута. Шилов обещал молчать, но тальянку Николки прибрал к рукам:

— Зачем бросать? Чтоб Дунька-водянуха там играла? Нет уж, дудки!

Шилов принес тальянку домой, спрятал на чердаке в куче пакли и забыл про нее. Осенью, когда мы уже ходили в пятый класс Удимской ШКМ. Татьяна Федоровна, подрядив мужика проконопатить стенку, которая промерзала в зимнее время, сбрасывала с чердака паклю и нашла тальянку:

— Ты откуда, дитятко, принес эту тальяночку?

Шилов рассказал матери о Николке, сорвав клятвенный замочек с языка. Татьяна Федоровна прикусила губу и ничего сыну не сказала, а утром уехала в город и увезла с собой тальянку. Что она там натрепала про Николку, никому неизвестно. Только на другой день пришел "черный ворон", и Николку арестовали. Говорили, что он сошел с ума, все ночи напролет перекликаясь со своей Дунюшкой, и умер в камере до суда…

— Понятно… Чисто сработано — не подкопаешься, — в раздумье проговорил Невзоров, не проронивший ни единого слова за время рассказа Ершова о Николке. — Однако, с какой стороны ни подойди к Шиловым, так или иначе пахнет какой-то уголовщиной. Только все это скрыто от постороннего глаза. А ведь Николка стал жертвой клеветы Татьяны Федоровны.

— Выходит так…

Видя податливость Ершова в оценке роли матери и сына Шиловых в гибели Николки, Невзоров пытливо взглянул на своего подследственного, надеясь найти в нем единомышленника, и обрушился на Шиловых.

— Неудивительно, — сказал он с твердой убежденностью, — что такие люди становятся убийцами и предателями. Почему? Потому что для Татьяны Федоровны преступные забавы сына дороже Николки. Мало того. У нее в крови неистребимая страсть приписывать свою вину другим и доносить на них властям.

Ершов не мог согласиться с доводами Невзорова, что Шилов — убийца и предатель, и попытался, конечно, возразить:

— Товарищ старший лейтенант! По-моему, в гибели Николки виновата одна Татьяна Федоровна, а Шилов тут ни при чем. Ведь сын за отца не ответчик?

— Это верно, — сказал Невзоров, — не ответчик. Но если сын во всем повторяет мать и соучаствует с ней в злодеяниях, он отвечает за себя, но вместе с матерью. Шилов сыграл роковую роль в судьбе Николки. Этого отрицать нельзя. Он с детства с пользой для себя усвоил мерзкую науку матери — лгать, доносить, наказывать безответных и многое другое — потому что эта наука возвышала Шилова над слабыми существами, которые, как мне кажется, боялись его подзатыльников, но и тянулись к нему, чтобы задобрить своего палача оградить себя в будущем от его тумаков. Припомните, Саша, избивал Шилов когда-нибудь учеников младших классов?

— Избивал, — признался Ершов. — Но это, мне кажется, были детские шалости — не больше.

— А вы избивали?

— Я? Я не избивал…

— Значит, не шалости — закономерность… Кому перепадало в детстве от родителей, тот не считает зазорным давать волю и своим кулакам. А слово "бить" — одного корня со словом — "убивать". Вывод сделайте сами…

О ночном походе к Черному омуту Невзоров записал целую страницу, поставил на полях вопросительный знак, перевернул листок и поднял на Ершова брови с готовностью слушать дальнейшие показания:

— Скажите, Саша, выполнял ли Шилов общественные поручения в школе?

— Конечно, выполнял, — не задумываясь, ответил Ершов. — Такая потребность появилась у него после нашей ссоры.

— Попутно несколько слов о ссоре. Из-за чего вы поссорились?

— Из-за того же Николки.

— Да. Вы говорили об этом. А конкретно?

Ершов достал платок, вытер потное лицо и попросил разрешения закурить.

— Курите. У меня — папиросы.

Ершов закурил:

— Уже весной, узнав от слободских ребятишек, что Николка умер, я в тот же день сказал об этом Шилову Шилов тряхнул овсяной шевелюрой, выкатил на меня глаза и с озлоблением спросил:

— Что ты все о Николке печешься? Кто он тебе — свой?

— Свой, не свой, — ответил я, — человек. И хороший человек. Проболтался. Ты же обещал молчать… Какого парня погубила!

— Кто погубил? Говори, да не заговаривайся! — покраснел Шилов.

— Мать твоя…

— Прикуси язык, не то по зубам получишь.

— Попробуй. А еще другом прикидывался.

Обойдемся как-нибудь и без твоей дружбы, рыжий.

— Ах, так…

— Так, — сказал Шилов и сунул мне под нос фигу…

Это была первая наша ссора на пороге юности, неприязнь,

установившаяся между нами, развивалась с обоюдным ожесточением. Мы избегали встреч, не подходили к калиткам. Когда в одно и то же время появлялись на улице делали вид, что не замечаем друг друга. По утрам я поглядывал в окно и выходил на дорогу десятью минутами позже, чтобы не идти вместе в школу. После уроков уходил раньше или ожидал, когда Шилов повесит на плечо сумку и отправится домой.

В классе я пересел на "камчатку" к Сидельниковой Светлане. Она охотно приняла меня за парту, потому что я иногда провожал Светлану домой, в Губино. В школе не знали, какая кошка пробежала между нами. Раньше нас было водой не разлить: куда Шилов, туда и я. А теперь дошло до того, что мы норовили друг друга обезобразить помоями, пуская в ход все средства и возможности. И так-то два месяца тянули мы носы в разные стороны и сочетали каждый по-своему неприятное с полезным.

Свободное время, ранее одинаково принадлежавшее нам обеим, я отдавал гармошке и научился играть танцы, песни из фильмов, собранные в песенники.

Шилов ударился в чтение и прежде всего пристрастился к Марку Твену. Он побывал в гостях у Тома Сойера, обратил внимание на дохлую кошку Гекльберри Финна, несколько ночей провел с "Принцем и нищим". Николая Островского поглотил за день, даже в школу не ходил. А когда достал повесть Катаева, приобрел нового дружка — Гаврика. Словом, ссора, о которой как в школе, так и дома, никто не знал, пошла на пользу.

Наступила последняя четверть учебного года. Мы с отцом поздно ложились спать и перед сном садились ужинать.

— Что же ты, Саша, все один? — как-то спросил отец, наливая стакан молока. — И Миша к нам почему-то не ходит.

— Не пускаю — так и не ходит.

— Как это понять — "не пускаю?"

— Как хочешь, так и понимай.

— Поссорились?

— Поссорились.

Отец перестал кушать. Мои слова для него были как снег на голову. Однако он не стал допытываться, почему поссорились, так как понимал, что советы родителей выбирать детям товарища, равно как невесту или жениха зачастую бывают одинаково вредными и опасными, и дал мне право самому разобраться в отношениях с Шиловым и наладить их.

Татьяна Федоровна с другого пригорка посмотрела на нашу ссору и в первую голову на сына, присохшего в вечернее время к книгам.

— Уверни лампу, шалопай. Последний керосинчик дожигаешь, — в ту же ночь сказала она сыну, разбирая постель. — Сидел бы в потьмах, а то шел бы к рыжему да и читал там, сколько душе угодно, а свой керосинчик повоздерживал бы на черный денек. Не накупишься.

— Я не хожу к нему, — отозвался Шилов с полатей, перевертывая зачитанную до дыр страницу "Всадника без головы". — Поссорился.

— Из-за чего поссорился?

— Из-за Николки…

Судьба Николки не тревожила Татьяну Федоровну. Да и сама ссора едва ли чем занимала. Тем не менее козел отпущения виделся ей в огороде.

— Ну-у, — страшным голосом завопила Татьяна Федоровна. — Я с Власом посчитаюсь по-свойски — попадись он мне под руку. Пускай уймет своего щенка. Не то я живо космы Власу повыдергаю. Будет он у меня плехатым ходить.

— Не смей этого делать! — вскричал Шилов. — Я во всем виноват.

Он опасался, что мать испортит все дело. А ведь Шилов стремился к улучшению отношений со мной и считал, что, если позаботиться о своем авторитете в школе, сближение произойдет без особых усилий, так как был убежден, что я не стану оспаривать мнения коллектива и сдамся.

Начал он с неприметного, казалось бы, случайного. Маленькая Лютикова, учительница русского языка, всю жизнь залезала на стул, чтобы написать предложение в верхней части доски. Недавно она упала со стула и повредила ключицу. Шилов в перемену вызвался писать за нее на доске текст для изучения нового материала на уроке.

— Ой, спасибо тебе, Мишенька. — говорила старая учительница, тронутая заботливостью ученика. — Век не забуду твоей доброты.

— Ничего не стоит, Евдокия Александровна, — отвечал Шилов, выводя каждую буковку и отмечая нужные орфограммы цветными мелками.

Будучи членом учкома, он два раза в месяц готовил политинформации. Особенно удачно сделал сообщение о челюскинцах, приуроченное ко второй годовщине со дня гибели судна, и вызвал одобрение класса. Не менее удачными были беседы о возрастающей мощи Днепрогэса, о советском тракторостроении и тревожных событиях, поступающих из Испании.

Накануне майских торжеств он получил благодарность в приказе по школе. Новый директор Дмитрий Михайлович объявил субботник по завершению работ в строившемся на Челдане двухэтажном здании школы. Бригадиром в классе выбрали Шилова, который так организовал труд, что его бригада первой выполнила задание и стала помогать отстающим.

Три дня выписка из приказа висела на щитке объявлений, и даже старшеклассники с интересом и завистью спрашивали:

— Это который Шилов?

— Славный парень! — с восхищением говорили о нем и в учительской.

На собрании классный руководитель Евдокия Александровна тоже хвалила его, но тут же оговаривалась, что Шилов распустил руки, не любит учеников и обижает маленьких, которые ему под силу-

Невзоров постучал карандашом, дабы остановить подследственного, покачал головой и тоном убежденного человека сказал:

— Очень важная оговорка. Не хочу, Саша, навязывать вам свои мнения. Но Шилов любит одного человека — самого себя… Это уже чуть ли не половина того, что мне нужно…

— Не понимаю, — возразил Ершов. — Какое отношение имеет поведение Шилова в школе к дезертирству?

— Прямое, Саша. Позже поймете. Продолжайте.

Ершов, недоумевая, дернул плечом, расстегнул ворот гимнастерки, смахнул с лица капельки пота и, взглянув на окно, попросил открыть форточку. Невзоров открыл форточку:

— Пожалуйста, Саша.

— Шилов решил, — продолжил Ершов, — что настало время помириться со мной. После собрания он сразу же ушел домой и поджидал меня на повороте тракта у Больших слобод. Увидев Шилова, я свернул с дороги и скрылся в кустах ивняка. Шилов, шедший мне навстречу, остановился…

— Что же вы, Саша, отвергли его капитуляцию? — спросил Невзоров медленно прохаживаясь по комнате.

— Хотел, чтоб он еще денек подумал о своем поведении в школе, которое в последний месяц не нравилось мне. За каждый шаг в послеурочное время ожидал какого-то вознаграждения и улыбался, когда его хвалили. Может быть, я не прав. Может, Шилов не знал другого способа вернуть утраченную дружбу. Но я не мог принять отвратительного вымогательства похвалы, так как знал, что в Шилове не было внутренней потребности приносить людям пользу без личной выгоды. Эта червоточина появилась в его душе во время нашей ссоры, я не хотел больше медлить. Надо было спасать товарища, потому что в его падении повинен и я.

На другой день, в субботу, он ожидал меня на том же месте. Но я шел не один. Со мной была Светлана Сидельникова. Она квартировала у родственников на Удиме и на выходные ходила домой, в Губино.

Светлана росла в культурной семье. Мать ее, Мария Михайловна, работала агрономом в семеноводстве опытной станции. Отец, Николай Петрович, — механизатор, человек уравновешенный и всеми уважаемый. Светлана тяжело переживала ссору с Шиловым и радовалась нашему сближению.

Мы обменялись приветствиями, протянули друг другу руки и помирились.

— Вот и хорошо, мальчики, — сказала Светлана. — Чур больше не ссориться. Слышите? Не ссориться, — повторила она. — А теперь — домой.

Всю дорогу Светлана разговаривала о делах класса, об экзаменах, о переходе в новое здание, о пристройке, где открывается актовый зал со сценой.

Шилов восхищался новеньким спортивным оборудованием — параллельными брусьями, матами, кольцами на веревках, шведской лестницей.

— Вот где можно, — говорил он, — развить мускулатуру и стать сильным.

Я мечтал появиться на сцене, у суфлерской будки, и растянуть меха своей гармошки перед певцами и плясунами школы, чтобы порадовать маленьких зрителей накануне их ухода в трудовое колхозное лето.

Через четверть часа мы были уже в Губине. Мария Михайловна, ожидавшая прихода дочери раньше, выбежала на крыльцо, когда мы остановились у палисадника Сидельниковых.

— Ах, вот вы где, блудные детки! — сказала она, вытирая о передник руки. — Думала, вы не придете сегодня. Поздно. Заночуете в Удиме. Ну, здравствуйте, кавалеры? Спасибо, что привели мою гостью.

— Ничего не стоит, Мария Михайловна! — в один голос ответили мы.

— Заходите. Чаем с вареньем угощу.

— Спасибо. Мы домой пойдем, — сказал Шилов.

Вечером он засиделся у нас до одиннадцати ночи, пока

отец не вернулся с партийного собрания. Застав нас вместе, он повеселел, приятно улыбнулся и, накрывая стол, спросил:

— Как поживаешь Миша?

— Спасибо, Влас Иванович. Хорошо.

— Помирились?

— Конечно.

— Молодцы! Всякая ссора красна мировою.

Улыбка осветила лицо Шилова:

— А как вы узнали, что мы с Сашей ссорились?

Отец расставил стаканы с молоком, подложил хлеба,

сел за стол против Шилова и с хитроватой улыбкой в глазах сказал:

— Земля слухом полнится. Слыхал такую поговорку?

— Слыхал.

— Так вот, — продолжал отец, — дело прошлое, а интересно знать, из-за чего у вас сыр-бор загорелся?

Я поспешил Шилову на выручку. Вопрос отца одинаково касался обоих. Но мне не хотелось, чтобы Шилов, который никогда не хитрил в разговоре с моим отцом, раскрывал ему настоящую причину ссоры.

— Из-за общественных поручений, — пояснил я, показав Шилову, о чем должна идти речь.

— А точнее?

Шилов отодвинул пустой стакан, поблагодарил отца за ужин и, переглянувшись со мной, сказал:

— Вот вы меня, Влас Иванович, похвалили. Мне приятно. Хочется еще делать что-нибудь хорошее. И я делал…

Отец задумался:

— Не знаю, правильно ли я тебя понял, Миша. Но мне кажется, что общественные поручения ты выполнял за похвалу.

Шилов оживился. Он нуждался в мнении взрослого человека:

— Вот именно! За работу получают деньги. А за общественные поручения — ничего. Это несправедливо. Я так считал.

— А если тебя учителя не похвалили?

— Я отказывался от поручения.

В словах Шилова угадывались мысли Татьяны Федоровны. Это насторожило отца и поставило его в затруднительное положение:

— А ты как, Саша?

— Я считаю, — ответил я отцу, — что всякое поручение нужно выполнять на совесть, не ожидая похвалы. Отец убедился, что я прочно усвоил его науку, и внутренне возгордился, но ничего не сказал. Он не допускал и мысли, чтобы в грубой форме унизить достоинство Шилова, и, решив на жизненных примерах показать его неправоту обратился к нему с вопросом:

— Ты слыхал, Миша, о событиях в Испании?

— Как же… Политинформации проводил в классе.

— Похвально. Значит, тебе известно, что многие наши товарищи едут в Испанию сражаться за республиканцев против генерала Франко?

— Даже из нашей Северной области есть.

— Верно. Скажи, пожалуйста. Кто их посылает в чужую страну умирать под фашистскими бомбами?

— Никто. Интернациональный долг, — не задумываясь, ответил Шилов.

— То-то же. Твой отец тоже добровольцем воевал в гражданскую. Учти… Награду имеет — именные часы. И от кого? От самого Хаджи-Мурата…

Невзоров сел за письменный стол.

— Ясно, — сказал Невзоров, заглядывая в вопросник. — Саша, чем вы занимались в каникулярное время и как проявлял себя в работе Шилов?

— После пятого класса, — улыбнулся Ершов, — Татьяна Федоровна устроила Шилова подсобным рабочим по формированию плотов, начальник запани не мог отказать в приеме на сезонную работу рослому парню, который никому не уступал в силе и склонности с багром в руках работать на реке. При этом мать поставила непременным условием заработать мануфактуры на сарафан и сестре на платьице, потому что Валентина пойдет к Федору Петровичу во второй класс, а сплавщиков отоваривают мануфактурой.

Я тоже отпросился у отца последовать примеру Шилова, чтобы на заработанные деньги справить костюм и хромовые сапоги в "гармошку".

Мы рьяно принялись за дело, а после работы зачастили в клуб запани. Я включился в подготовку самодеятельности, которая пользовалась успехом среди молодежи. Шилов пристрастился к спорту. Вступил в ОСВОД, сдал нормы на значок ГТО, участвовал в соревнованиях по гребле и плаванию и не раз был в числе призеров, особенно по плаванию.

— Существенная деталь. Стало быть, он не мог утонуть при любых обстоятельствах, — записал Невзоров. — Продолжайте, Саша.

— К началу занятий мы возмужали, окрепли и пришли в шестой класс с оборонными значками. Семиклассники завидовали нам.

— Смотрите, — говорили они, — значки! Откуда эти мордастые взяли их? Неужто купили на базаре?

— Ты что, смеешься? — возражали другие. — Разве значки продаются? Это же награда… Все равно, что орден.

— Чудно.

Учителя ставили нас в пример другим ученикам. Выступая на сентябрьском педсовете, Дмитрий Михайлович, ссылаясь на наши успехи, призвал педагогический коллектив к изучению опыта классного руководителя Лютиковой по соединению трудового воспитания с оборонно-патриотической работой.

В шестом классе мы стали учиться у самого директора, преподававшего новый предмет — физику. Сам предмет тоже интересовал нас и обещал в будущем путевку в мир техники.

— Знаешь, Саша, — сказал мне после первого урока Шилов, — нам с тобой физика больше других предметов нужна.

Я соглашался, понимая, что с изучением тепловых двигателей можно получить постоянную прописку в автотракторном парке и после окончания школы работать у моего отца — старшего механика опытной станции.

Но, к нашему огорчению, в учебнике не оказалось тепловых двигателей.

— Какая же это физика, — возмущался Шилов, — если в ней нет двигателей внутреннего сгорания?

— Терпение, терпение, молодой человек, — успокаивал его Дмитрий Михайлович. — Поберегите ваше внутреннее горение. Не спешите. Будут и двигатели. Только не сейчас — в седьмом классе.

Взяв в библиотеке учебник, мы принялись за "физику-7". Первая тема нас порадовала, но когда мы прочитали статью и рассмотрели схемы устройства двигателя, Шилов захлопнул книгу и отодвинул ее в сторону.

— Чепуха! — рассердился Шилов. — По этой физике управлять трактором не сможешь. Здесь только общие принципы работы двигателя.

— А ты после этой статейки хотел за руль садиться? Нет, дорогой, надо попотеть с годик, пуд соли съесть, а потом руки протягивать к рулю. Нам, пожалуй, сейчас не физика нужна.

— А что?

— Я видел дома на полке руководство по подготовке трактористов. Называется оно "Трактор ЧТЗ С-60". Если хочешь, попрошу у отца. Не откажет.

— Спрашиваешь. Конечно, попроси.

В свободные часы мы изучали гусеничный трактор "С-60" с лигроиновым двигателем. Когда заходили в тупик, отец помогал нам. Шилов, ссылаясь на занятость, отказывался от поручений классного руководителя и ничего не делал в школе, если не считать политинформации, проведенной им в декабре, по поводу принятия новой конституции. Мне по-прежнему приходилось руководить самодеятельностью класса и часто приносить в школу гармошку.

Шилов раньше уходил домой, когда я задерживался на репетициях, и, скучая от безделия, поглядывал в окно. И только по субботам мы вышагивали по большаку вместе, потому что провожали Светлану.

Наступили каникулы, которые совпадали по времени с окончанием посевной и началом ремонта техники к уборке урожая. Мы не пошли на сплав, хотя и не теряли связи с клубом запани, а попросили моего отца зачислить нас в ремонтную бригаду машинного парка, чтобы изученный трактор увидеть в натуре, пощупать руками и привести в движение мертвые узлы двигателя.

— Как же я вас зачислю? Вы же несовершеннолетние и не имеете паспортов, — отговаривался отец.

— Очень просто, — гордо приподняв голову, ответил я отцу. — Мы не потребуем у вас зарплаты. Будем работать бесплатно.

Посоветовавшись с председателем рабочкома, отец сказал нам, что с 20 июня мы принимаемся на работу и будем получать зарплату в зависимости от того, сколько заработаем.

После трехдневной стажировки отец определил нас в звено Сидельникова, доброго папаши Светланы, где предстояло наполовину разбирать трактор с заменой изношенных деталей и целых узлов.

— Что я с ними буду делать? — с поникшей головой пожаловался Николай Петрович отцу. — Ведь они совсем еще дети. А главное — трактора не знают.

Отец насмешливо улыбнулся и, мягко сверкнув глазами на Сидельникова, промолчал. Прошло две недели. Он встретился с Сидельниковым в коридоре конторы и остановил его, придержав за плечо:

— Ну, как там мои герои? Привыкают?

— Вы знаете, Влас Иванович, — как бы извиняясь перед отцом, проговорил Сидельников, — действуют, как заправские слесаря.

— Серьезно?

— Лучше меня знают трактор.

— Ну что ж, — сказал отец, — ничего удивительного, это, брат, новое поколение. Ученее. Не то, что мы с тобой. Далеко пойдет.

За лето мы научились управлять трактором, крутили баранку "ЗИС-6" и в последних числах августа, покидая мастерские, пожалели, что не удалось при осоавиахиме запани сдать зачеты на право вождения мотоцикла…

В седьмом классе мы получили паспорта. Я вступил в комсомол. В августе мы проводили Светлану в сельскохозяйственный техникум и обещали писать. Мы любили Светлану. Двое любили одну, дав ей возможность выбрать одного из двух. Это она обещала сделать на вокзале при отправке нас в армию. И мы с Шиловым с нетерпением ожидали этого дня.

Прошло три года. Нам выдали приписные свидетельства в военкомате, и мы знали, что служить нам в артиллерии. Работали механизаторами под началом отца. Писали Светлане. Каждый год она приезжала на каникулы и вот 21-го июня вернулась из техникума с дипломом на руках. В восемнадцать лет она стала агрономом и поступила в распоряжение областной опытной станции.

Мы впервые побывали в уютном домике Сидельниковых за праздничным столом, накрытым в честь приезда Светланы. Светлана превзошла все наши ожидания, и не смотреть на нее не было никакой возможности. Она достигла того возраста, который напоминает только что распустившийся цветок, ослепляющий своей красотой все окружающее, и мы липли к ней, как мухи к меду.

Николай Петрович выставил бутылку шампанского и поручил мне открыть. Пробка с шумом ударилась в потолок. Малиновым звоном последнего мирного дня зазвенели бокалы, начались поздравления, поцелуи, пожелания счастья.

— Кушайте, дорогие гости, не скромничайте, — говорила Мария Михайловна, подкладывая нам любимые Светланой лакомства домашнего приготовления и была благодарна нам за внимание к дочери.

Вечер прошел весело — с музыкой и танцами, с прогулками и поздним возвращением домой…

Утром все узнали, что началась война. В тот же день, еще до объявления мобилизации, нам вручили повестки и направили к месту формирования артиллерийских подразделений…

— Спасибо, Саша, — Невзоров сделал пометку в блокноте и поднялся со стула: — Последнее сегодня. Что сказала Светлана на вокзале и как прощалась Татьяна Федоровна с Шиловым?

Упоминание другим человеком имени Светланы привело Ершова в смущение. "Это уж слишком… — подумал он с каким-то озлоблением. — Какое ему дело, что сказала Светлана?" — Но не ответить на вопрос следователя Ершов тоже не мог. Со времени его ареста Светлана представлялась ему далекой и недосягаемой, но бесконечно близкой и милой. В зеленом лунном свете майских вечеров рисовался Ершову ее туманный образ.

Ершов повторил про себя вопрос Невзорова и прерывисто вздохнул:

— Провожать нас, кроме отца и Татьяны Федоровны, приехала Светлана. Они прибыли в город на второй день утром, когда привокзальная площадь еще пуста. Прохладный воздух пронизывался короткими свистками маневровых паровозиков, толкавших вагоны на разъездных путях. Поодаль стояли пустые составы пассажирских поездов.

Безлюдный перрон наполнялся народом. Прошли строи, колонны. На посадочной платформе разместилась команда в новеньких шинелях и в ботинках с обмотками. Всюду замелькали военные с зелеными вещмешками.

Хлынули провожающие. Море людских голосов захлестнуло перрон.

— Влас Иванович! Татьяна Федоровна! — радостно воскликнула Светлана, увидев нас в толпе новобранцев. — Во-он Саша и Миша!

— Здравствуйте, товарищи красноармейцы! — сказал отец, подходя к нам и пожимая нам руки. — Вас не сразу заметишь в такой прорве народу.

Последовали расспросы, увещевания, слезы… Подогнали товарный состав. В открытых вагонах виднелись двухъярусные нары, настланные из свежих досок.

— По ваго-онам! — раздалась команда.

Толпы людей подались к краю платформы. Мы отозвали Светлану в сторонку и начали засыпать вопросами:

— Скажи, Светлана, кому из нас тебе писать?

— Оба пишите, — всхлипывая проговорила Светлана.

— А замуж за кого?

Светлана улыбнулась и вытерла платком слезы:

— Кто вернется героем, за того и выйду.

Отец прервал объяснения. Подошел ко мне, и мы обнялись на прощание:

— Ну, Саша, пиши. Я скоро за тобой. Помни. Это мой наказ. Бей фашистских извергов! Защищай Родину с достоинством. Она у нас одна… До свидания, Миша, — и поцеловал Шилова.

Мы пожали Светлане руку, дежурный по станции вынес жезл, и люди в шинелях, простившись с родными и близкими, поспешили к вагонам.

Татьяна Федоровна с отчаянным воплем подскочила к сыну, обхватила его руками, точно клещами, и повисла у него на шее:

— Господи! Дитятко мое моленое… Не отпущу!

— Постыдилась бы, Татьяна, — тихо сказал отец, мрачнея лицом. — Проститься-то как следует, не умеешь. Один срам…

Татьяна Федоровна как будто не слышала его — голосила, что заводная сирена. Потом накинула на шею сына маленький золоченый крестик на длинном шнурке и снова завыла. Слезы душили ее. Она не могла сказать слова и не выпускала сына из объятий…

— Пошли, — сказал я Шилову. — Поезд отходит.

Раздался паровозный свисток и заглушил вопли Татьяны

Федоровны. Шилов наконец вырвался из ее объятий, сорвал с шеи крестик, со злостью швырнул его в толпу и вслед за мной заскочил в вагон отходящего поезда.

***

Ершова увели. Склонившись над папкой с материалами ЧП, старший лейтенант Невзоров придвинул к себе блокнот, перечитал записи, расширившие круг его представлений о Шилове, провел итоговую черту и, прежде чем записать выводы по первому дню допроса Ершова, на минуту задумался. Походив по комнате, он вернулся к письменному столу и размашистым почерком записал: "Случай с Николкой убедительно показал, что Шилов способен к убийству… Что касается дезертирства из армии, то эта мысль у Шилова зародилась значительно позже. Скорее всего — на фронте… Татьяна Федоровна вытравила из него все святое, что пыталась посеять в его душе Ершовы и школа, и выпестовала в нем по своему подобию зверя".

ДВАДЦАТОГО ИЮЛЯ, ВО ВТОРНИК.

Невзоров встретил Ершова у входа и протянул ему руку:

— Итак, Саша, на очереди фронт. Меня интересует поведение Шилова в бою. Желательно подробнее об этом.

— Можно и подробнее, товарищ старший лейтенант.

— Садитесь.

И Ершов продолжил свои показания.

— В учебном подразделении, — сказал он, — где мы, как говорят, на ходу прошли подготовку молодого солдата и приняли присягу, мне привинтили на петлицы по два зеленых треугольничка и в звании сержанта отправили на Западный фронт.

Вместе с Шиловым, который стал моим наводчиком, я попал в команду для пополнения потрепанных артиллерийских частей, занявших оборону на старой границе у древнего белорусского городка Турова. Командование ставило целью задержать противника на этом укрепленном рубеже, чтобы дать возможность войскам фронта закрепиться на Днепре и Соже.

Переправившись на южный берег Припяти в районе Петрикова, что расположен против устья реки Уборть, мы продвигались проселочными дорогами на запад, выставив головной и боковые дозоры.

Прошли несколько деревушек. Полесские хаты с соломенными стрехами непривычны для глаза северянина. Кое-где на старых колесах или боронах, поднятых на вершины дремучих ветел, у прудов, заросших плюшником, гнездились буслы.[2] В садах созревали фрукты, но главное, на что мы обратили внимание это опустевшие деревни, хотя противник наступал севернее Припяти.

На окраине одной из таких деревушек встретили высокого старика в лаптях и в посконных портках. Он нес за спиной вязанку хвороста и, увидев нас издали, остановился, опустив вязанку к ногам.

— Отец! Куда люди подевались? — спросил старший по команде лейтенант Швидкий, когда мы поравнялись со стариком.

— В пущу падались, — ответил старик, искоса поглядывая на нас.

— А почему не уехали в эвакуацию?

— Куды паедзешь?

— За Днепр, на восток.

— Э-э, сынку, — сказал старик с каким-то болезненным озлоблением. — Туды немец раньше нашага приедзе.

— Почему, отец?

— У яго — машины.

Старик явно чего-то недоговаривал, но в его словах скрывался справедливый упрек военным, которые, по его мнению, оказались неспособными остановить врага, и жители предпочитали не срываться с мест и оставались в тылу, так как не были уверены, что фронт их не обгонит. Они уходили в леса, чтобы вблизи от домашних очагов начать партизанскую войну против оккупантов.

Молодой лейтенант не мог возразить старому человеку, повидавшему на своем веку не одну войну, тем более что в его словах была горькая правда:

— А ты почему не ушел в пущу?

— Веску старажу.[3]

Лейтенант почувствовал себя перед ним виноватым. Ему хотелось, чтоб люди поверили в Красную Армию, что она не только остановит врага, но и разобьет его у стен рейхстага. Однако, прощаясь со стариком, лейтенант придержал громкие слова и ограничился довольно скромной фразой:

— Не падай духом, отец. Придет время — и мы будем наступать.

— А придзе?

— Обязательно придет.

— Дай божа.

В полдень встретили санитарные повозки, переполненные ранеными.

— Откуда? — поинтересовались в колонне.

— Из-за реки, — отозвался ездовой. — А вы куда?

— На передовую.

— На какую передовую? Там никого нет.

— Не паникуй! — прикрикнул лейтенант. — Знаешь, что за это бывает?

Перед носом ездового показались грузовики с артиллерийскими боеприпасами. Лейтенант приказал принять влево и пропустил машины.

— А это что? — спросил он. — Теша дыни на базар повезла? У-у, паникер!

— Ну-ну, идите-идите, — не останавливаясь, проворчал ездовой.

Вскоре обстановка прояснилась. Возвращалась с задания партизанская разведка. Белобрысый парень, назвавший себя странным именем Чанкайши, сказал, что через пару часов мы будем на месте, что нас ожидает майор Королев. Чанкайши также предупредил лейтенанта, что видел в Турове переправившихся с левого берега вооруженных пулеметами и автоматами немецких мотоциклистов, которые наверняка встретятся нам на пути.

Не прошло и часа, как послышался рокот моторов. Пять мотоциклов с колясками, поднимая пыль, неслись по дороге.

— К бою! — скомандовал лейтенант.

Мы рассыпались по левой обочине проселка и устроили засаду. Головной мотоцикл с хода открыл огонь. Захлопали наши винтовочные выстрелы. Шилов бросил гранату под самые колеса. Машина перевернулась. Пламя охватило развороченные гранатой обломки мотоцикла, похоронив водителя и пулеметчика. Подкатили остальные. В короткой схватке, сопровождавшейся взрывами гранат противник, поздно заметивший засаду, не устоял. Запылал второй мотоцикл. Третий, не справившись с управлением, врезался в дуб. Последние два повернули обратно. Меткий огонь стрелков настиг их на повороте дороги.

— Молодцы, ребята! — похвалил лейтенант. — Боевое крещение получили.

Пять изуродованных машин и десять трупов немецких солдат остались на дороге. У нас недосчиталось четверых…

К исходу дня мы повстречали подразделение на конной тяге, отступавшее от старой границы. Его нельзя было назвать ни дивизионом, ни батареей. На двенадцать стволов в нем было восемь человек прислуги, включая командира, пожилого майора с перевязанной головой. Три машины, которые обгоняли нас, двигались на восток вместе с дивизионом.

Увидев пополнение, майор обрадовался:

— Кто ведет команду? Старший — ко мне!

Лейтенант подскочил с докладом:

— Товарищ майор! На марше команда артиллеристов в составе двадцати четырех человек, следующая…

— Отставить…. Фамилия?

— Лейтенант Швидкий!

— Вольно! Видно, что швидкий, — сказал майор. — Молодец, товарищ лейтенант. Благодарю за службу.

— Служу Советскому Союзу!

Объявив привал, майор приступил к формированию огневых подразделений. Двенадцать стволов распределил на две батареи, во главе которых поставил офицеров. Комбатом-2 стал лейтенант Швидкий. Что касается огневых расчетов, майор приставил к каждому стволу командира и наводчика из числа наиболее грамотных артиллеристов. Решая вопрос о подносчиках, он встретился с трудностями, но вышел из положения, сняв часть ездовых и передав их в распоряжение командиров батарей. Остальным поручил лошадей и вместе с фуражом заботу о продовольствии.

Закончив привал, вновь отформированный и возвращенный к боевой жизни дивизион тронулся на восток и спустя полчаса подошел к деревянному мосту через Ствигу, откуда трактовая дорога поворачивает на юго-восток, к среднему течению Уборти — Лельчицам.

Подозвав комбата-1, старшего лейтенанта Селезнева, майор кивнул на большую высотку справа, покрытую у основания редкими кустами орешника.

— Вы знаете, старший лейтенант, — сказал майор, показывая на высотку, не могу представить лучшего места для огневых, чем этот лысый пупок. Взорвать мост — и танки остановятся. Не подбивай — расстреливай, как макеты.

— Да, хорошая высотка, — согласился комбат.

— Остановите колонну.

Дивизион повернул на юг, к западному подножью высоты, и скрылся в лесу за старой вырубкой.

Исследовали высоту и все двенадцать стволов выдвинули на огневые в позиции. Стреноженных коней спустили вниз, к автомашинам.

— Товарищ майор! Разрешите обратиться по личному вопросу, — сказал лейтенант Швидкий, когда комдив приказал сигналить сбор. — Вы сегодня кушали?

Такого вопроса от молодого человека майор не ожидал. Проглотив слюну он с благодарностью посмотрел на лейтенанта:

— Признаться, дорогой мой, третий день рты на холостом ходу. Наши кухни далеко, а немецкие не кормят.

— Что же вы раньше не сказали? — упрекнул лейтенант.

— У нас в команде недельный запас сухого пайка. Окликнув меня, лейтенант попросил накормить батарейцев — раздать им продукты погибших в столкновении с мотоциклистами товарищей, а сам, пригласив к комдиву Селезнева, тут же, у орешника, "накрыл офицерский стол".

Я опустошил свой вещмешок и заслужил признательность артиллеристов. Но, когда стал раздавать тушенку погибших, артиллеристы отказались взять ее и посоветовали оставить при себе в качестве НЗ.

Приняв пищу в спокойной обстановке, майор неторопливо достал часы, окинул взглядом огневые и, убедившись, что расчеты подзакусили и кое-кто уже возвращался с реки с котелком воды, встал и помахал рукой.

— Все собрались? — спросил майор, когда мы подошли к орешнику, и, не получив ответа, сказал: — Усаживайтесь.

— С минуту он пристально вглядывался в суровые лица солдат, стремясь предугадать способность дивизиона в предстоящей операции решить сверхзадачу и приглушенным голосом проговорил: — А теперь, товарищи, о положении дел на нашем участке фронта. Вчера спрашивает меня один солдат, почему второй день не едут кухни. Должен сказать, что кухни к нам не приедут. На севере противник рвется к Днепру. На юге — к Киеву. Мы — в тылу врага и поставлены здесь, чтобы не пропустить танковую колонну, которую немецкое командование бросает на стыке флангов с тем, чтобы уничтожать на своем пути случайные группировки наших войск, выходящие из окружения на правый берег Припяти. По имеющимся сведениям, танки подойдут к мосту завтра между восьмью и десятью часами. Не хочу от вас скрывать. Мы обречены на гибель. Выживут самые дерзкие… Остальное расскажут вам командиры батарей. Какие будут вопросы?

Никто не мог представить себя мертвым на этой безымянной высотке. Каждому хотелось верить в обратное. И Шилов первым нарушил тишину, которая помогала людям думать, но думать не о смерти — о жизни:

— Товарищ комдив? Вы сказали, что выживут самые дерзкие. А если выживут многие? Куда им податься?

— Путь отхода один — партизанские отряды.

— Сколько ожидается танков?

— Это нам не известно. Предполагается в пределах двух десятков.

— Хватит ли бронебойных снарядов?

— Дана двойная норма на ствол. Еще вопросы? Нет? Ну что ж, — заключил майор. — Командиры батарей останутся здесь. Расчетам зарываться в землю.

Расчеты разошлись. Оставшись с комбатами, майор предложил каждому из двенадцати орудий ударить по отдельному танку. Он исходил из того, что остановка головного у поврежденного моста нарушит дистанцию движения на марше и машины подойдут вплотную. Это позволит орудию открыть огонь по своей цели: двенадцатому — по головной машине, первому — по двенадцатой, и до десятка боевых единиц, если не все двенадцать, выйдут из строя. Но для этого по мнению майора, нужна предварительная наводка по воображаемой цели, чтобы секундная поправка дала возможность вести беглый огонь по команде мощью всего дивизиона.

Отпуская командиров батарей, майор предупредил лейтенанта Швидкого, который еще не участвовал в боях с танками…

— Что касается атакующих танков, — говорил майор, — тактику боя навязывает сам противник. При этом нельзя допустить одного: чтобы танки прорвались на огневые позиции, тогда артиллерия беспомощна. В подобных случая прибегают к гранатам и бутылкам с зажигательной смесью.

— Все ясно, товарищ майор, — козырнул лейтенант. — Разрешите идти?

— Идите.

При отдаче боевого приказа в своих подразделениях командиры батарей руководствовались указаниями комдива. С приближением сумерек они доложили о готовности личного состава выполнять боевую задачу. Майор в их сопровождении прошел по огневым и убедился, что расчеты потрудились на славу. С часами в руке проверил способность наводчиков быстро производить наводку орудия в цель. В качестве мишени он выбрал клетку парапета первого пролета моста.

Вставили в гнезда панорамы, сняли чехлы с казенников, заглянули в затворы, потрогали маховики поворотного и подъемного механизмов.

Шилов показал неплохие результаты, в считанные секунды совместив черные нити панорамы с клеткой парапета, и вызвал одобрение комдива:

— Так надо наводить и в бою.

Двух наводчиков отстранил от прицелов, заменив командирами орудий:

— Вы мне все дело испортите. Потаскайте снаряды.

В целом майор остался довольным выучкой пополнения и подготовкой огневых к предстоящему бою. Для себя оборудовал НП на самой высокой точке, у куста орешника, и установил стереотрубу. Из четырех телефонных аппаратов, уцелевших в дивизионе, использовал три. Один взял себе, два передал комбатам для дублирования команд.

Окончив проверку, он спустился к мосту и долго всматривался в оборону. Оценивая позиции с точки зрения огневой уязвимости, отметил, что все орудия одинаково уязвимы и танки могут накрыть любое. Прорыв на оборонительный рубеж больше угрожал левому флангу Селезнева. Наше правофланговое орудие, установленное у крутого обрыва к реке, занимало самое выгодное положение и имело шансы дольше всех продержаться. Об этом он уведомил комбатов.

Возвратился майор на огневые, когда зашло солнце и стала появляться роса. Ночь спускалась на землю. Темной дымкой заволокло дубняк, где укрылись грузовики и беззаботно бродили кони. Порхающий ветерок доносил запахи жженой соломы и навоза. Над рекой поднимался туман.

Проверив секреты, выставленные еще до окончания земляных работ, майор подошел к НП и нажал кнопку зуммера:

— Комбат-2?

— Так точно, товарищ майор.

— Ездовые вернулись из деревни?

— Вернулись. Принесли хлеба и сала.

— Товарищ майор! — отозвался комбат-1. — Ваша порция у меня. Заходите

Комдив направился к Селезневу. Медленно двигаясь по огневым, чтобы не разбудить отдыхающих, он увидел ровик старшего лейтенанта и, остановившись, прислушался. Какой-то сверчок успел поселиться у комбата и назойливо сверчал. Селезнев вышел навстречу майору.

— Что это у тебя за музыка, старший лейтенант?

— Да какой-то сверчок покоя не дает.

— Это хорошая примета. Долго будешь жить. А вот у меня не поселился…

Ночью, когда ущербленный месяц пастушьим рожком засиял над пущей, северный секрет доставил на огневые бродячую группу солдат, которая охотно присоединилась к дивизиону, составив стрелковое отделение. Командир группы старшина Черняев, блуждавший по лесам чуть ли не от самого Бреста, вызвался в засаду к мосту, чтобы расстреливать в упор танковые экипажи, которые, наверняка, поползут из горящих машин. Комдив приказал накормить стрелков и сам выдвинул их к дороге.

Оставалось одно — поджечь мост. Эту операцию он поручил Селезневу, который находился в дивизионе давно и зарекомендовал себя опытным командиром.

На рассвете, в белом тумане, прихватив с собой шофера, несшего ведро с бензином, Селезнев спустился к мосту, выбрал средний пролет, облил бензином перекладины и поднес спичку. Пламя мгновенно охватило весь пролет, с треском перекинулось на посиневший парапет. Мост запылал, как солома.

На огневых никто уже не спал. Мутный солнечный диск, окруженный дымовой короной, как совиный глаз, поднимался над горизонтом. Утренний воздух на сотни верст отравленный пороховыми газами, едким дымом горящих деревень и запахом разлагающихся трупов, у непривычных вызывал тошноту, но люди развязывали вещмешки, доставали полученное вечером сало, резали деревенские ковриги с прилизанной до блеска верхней коркой и торопливо жевали, с тревогой поглядывая на горящий мост.

Я возился у орудия, когда Шилов разостлал шинель, нарезал хлеба и выставил банку мясной тушенки:

— Саша! Может, и мы перекусим?

— Иду!.. А ты что? — спросил я подносчика Сергеева, бледнолицего калужского паренька, сидевшего за бруствером ровика. — Развязывай своего сидора да присаживайся к нам.

— У меня там ничего нет, товарищ сержант, — признался Сергеев.

— Так иди сюда, — подозвал Шилов. — Хватит на всех.

Сергеев подсел к нам и, стыдясь кушать чужое, почти

не дотрагивался до тушенки, а больше нажимал на хлеб, любуясь коричневой корочкой.

— Ты ешь, не стесняйся, — угощал его Шилов.

Опростав банку тушенки, мы раскинулись на порыжевшей траве и долго блуждали прищуренными глазами в бесконечных пустотах июльского неба.

Майор отказался от завтрака, ссылаясь на раннюю пору. С биноклем на шее он отправился к огневым, чтобы своим появлением поднять дух артиллеристов. Но расчеты, не обращая внимания на комдива, как и прежде, толпились у щитов, упражняясь в наводке. Иные открывали ящики, готовили фанаты, очищая их от масла, доставали бутылки с зажигательной смесью, пристраивая их в нишах, поближе к поверхности земли.

Подойдя к обрыву, майор увидел нас и, не желая своим появлением тревожить отдыхающих, попятился к брустверу, заговорив с комбатом…

Услышав стрекот кузнечика, я повернулся набок, стараясь отыскать нарушителя опасной тишины, которая в любую минуту могла разразиться грохотом канонады. Но как бы я ни силился обнаружить бесстрашного музыканта в зеленом плаще, притаившегося где-то за щитом подорожника, он по-прежнему оставался для меня невидимым.

Шилов следил за полетом шмеля, который вибрирующей точкой зигзагами спускался вниз. Сделав неторопливую посадку на малиновой кашке, он пожужжал, пожужжал, перепорхнул на другую и поспешно полез в землю. Я перевел взгляд на то место, где спрятался мохнатый хозяин высоты, который как будто почувствовал присутствие посторонних и испугался. Казалось, шмель понимал, что и в земле нет спасения, что пришельцы, вторгшиеся в его владения, наставили на высоте орудий смерти, чтобы взорвать жилище маленького шмеля и самим погибнуть. Шмель, как бы жалуясь на свою участь, вылез из норы и, остановив выбор на синеокой фиалке, закачался на ней и устрашающе жужжал в надежде, что пришельцы образумятся и уйдут.

— А я сегодня в первый раз услышал жужжание шмеля, — признался Сергеев.

— Серьезно? И шмеля никогда не видел?

— На картинке.

— Не может быть, — возразил Шилов. — Где же ты рос?

— Я родился в городе, и как-то не приходилось бывать на природе.

— И за город никогда не выезжал?

— Некогда было. Все работал. Мать у меня больная… А я один…

Не думал Сергеев, что он услышал шмеля и в последний раз. На левом фланге послышалось иное жужжание — гул моторов. Услышали его и на правом.

Шилов взглянул на дорогу.

— Танки! — крикнул он, подавшись к командирскому ровику.

Лейтенант схватил трубку. Я поднял бинокль. По дороге двигались танки. Черные кресты вырисовывались на боковых щитах. Покачивая стволом, головная машина заметила на мосту дым, за которым скрывался провал целого пролета и замедлила ход, расстояние между остальными быстро сокращалось.

— Сколько насчитал?

— Шестнадцать.

— Больше нет?

— Нет, товарищ лейтенант.

— Батарея-а! К бою! — продублировал он команду майора и, не отрываясь от трубки, высунулся из ровика. Как и предполагалось, ловушка сработала точно. Головной танк подошел к мосту и остановился. Торкающий мотор выпустил из выхлопной трубы тучу искрившегося дыма. Видно было с высоты, как немец в шлемофоне вылез из переднего люка, посмотрел вокруг и, не заметив ничего подозрительного, осторожно, почти на ощупь, стал пробираться по настилу первого пролета, опасаясь, что мост заминирован. Этого момента нельзя было упустить. Колонна остановилась, образовав сплошную железную стену.

Лейтенант Швидкий продублировал вторую команду майора:

— По своим целям… тремя бронебойными… беглый… — и прежде чем сказать слово "огонь!", дал время наводчикам уложить нити перекрестий на запыленные бока бронированных громадин, наконец торжественно и повелительно обрушил на батарею это страшное слово: — Огонь!

Мы рванули рукоятки затворов — и ударная волна выстрелов так хватила по барабанным перепонкам, что многие с непривычки пораскрывали рты. Разорванный воздух загремел в соседних урочищах двенадцатикратным эхом, повергнув все живое в неописуемый ужас.

Открыв ответный огонь, танки с грохотом сползали с дороги. Девять машин осталось на месте. Огненные змейки, слепящие извивы пламени замельтешили, запрыгали по угловатым щитам присмиревшей брони…

Но, видимо, не таким представлялся бой артиллерии с танками комбату-2 лейтенанту Швидкому. По крайней мере, он предполагал полную самостоятельность командира батареи в выборе цели и ведении огня, да и не только командира батареи — командиров орудий. По его мнению, правильно говорил майор, что тактику боя навязывает противник. Но тот же майор приказал ничего не предпринимать без его команды. И вот он, боевой комбат, сидит у телефона и ждет, когда ему предпишут ударить по танкам.

— Товарищ майор! Товарищ майор! — надрываясь до хрипоты, кричал комбат выпрашивая очередную команду.

— Ты почему прекратил огонь? — услышал он, но услышал не майора, а старшего лейтенанта Селезнева. — К орудиям, мальчишка! Танки прут, раздавят!

— Где майор, товарищ старший лейтенант?

— Где майор? Нет майора! — прикрикнул Селезнев, но смягчился и, сдерживая себя от гнева, пояснил: — Убит майор… Прямое попадание. Об этой промашке нашего комбата я узнал позже, но тогда видел, как он пораженный вестью о гибели командира дивизиона, выскочил из ровика и, пригнувшись, нырнул к одиннадцатому орудию, над которым клубилась густая толовая гарь разорвавшегося снаряда. Не видя расчета и задыхаясь в удушливом смраде. Швидкий сорвавшимся голосом приказал:

— Семенов!.. По танкам… Тремя снарядами…

— Товарищ комбат? — поймал его за руку Шилов. — Вы кому подаете команду? Туг никого нет. Весь расчет погиб… Комбат схватился за голову и беспомощно засуетился у щита орудия, не зная, что предпринять в эту решительную минуту, когда судьба батареи во многом зависела от его расторопности и выдержки.

— Что же это такое? — спросил он самого себя. — Комдива Королева убило. Семенова тоже убило…

— Комдива, говорите? А у нас Сергеева убило…

— А ты почему здесь?

— Панорама вышла из строя.

Шилов выхватил из гнезда панораму и бросился к своему орудию. Остолбеневший комбат прыгнул на бруствер и, стоя во весь рост, крикнул:

— Батарея? Пятью снарядами… Ог-гонь!

Это была его последняя команда. Разорвавшийся в трех шагах снаряд опрокинул комбата. Иссеченный осколками, он лежал с открытыми глазами, которые уже застеклила смерть.

Батарея стала неуправляемой. Расчеты долбили склон высоты, но как-то вразнобой, не поражая цели, тогда как Селезнев подбил еще две машины из четырех, атаковавших его фланг.

Пока Шилов прилаживал панораму, я вскинул бинокль, чтобы уточнить обстановку и направить огонь по угрожающей цели. Молнии разрывов, таранившие огневые, и черный дым горящих танков, непроницаемой стеной застилавший сектор обстрела, не давали возможности видеть того, что творилось впереди, и я поворачивал бинокль направо и налево, стремясь выхватить из черноты и засечь очертания надвигающихся чудовищ, наконец ветер, усиленный вихрением десятков двухсторонних траекторий, отогнал за Ствигу тучи дыма и обнажил подлинную картину боя.

Два танка, вращая башни и поблескивая огнем, неслись на первое орудие — орудие Селиванова. Два другие, не замеченные Селезневым, у подножья обогнули высоту с запада и скрылись в дубняке. Пятый, замыкающий колонну, выбросив дымовую завесу подбитым собратьям, не торопливо, обстреливая огневые нашей батареи, по диагонали грохотал прямо на мой бинокль, наползая гусеницами на стекла прибора.

Нервная дрожь забиралась под шинель, выступала на поверхности лица холодным потом. Становилось жутко. Если через минуту не остановить этого стального дракона, через две он будет на огневой, и я с ужасом передвинул бинокль вправо, стараясь уйти от назойливой мысли о неизбежности приближающейся смерти, заслонить ее хотя бы на несколько секунд чем-то другим. С мальчишеским упоением я стал наблюдать в разводье густого дыма, как старшина Черняев со своими стрелками бегал вокруг подбитых танков и расстреливал в упор уцелевшие экипажи, которые, воспользовавшись дымовыми шашками, как тараканы, полезли изо всех люков. Старшина не выпустил ни одного танкиста из раскаленного пекла. Запах горелого мяса распространялся по высоте.

Я не выдержал сверхчеловеческой пытки вдыхать паленую мертвечину. Тошнота подступала к горлу. Выворачивало нутро. Бинокль сам передвинулся влево — и в объективе снова поползли на меня вращающиеся гусеницы. Грохот брони, лязг и скрежет надвигающегося паукообразного страшилища заполнил все мое существо. Я хотел выругать Шилова за его крайнюю медлительность, но взял себя в руки и спросил:

— Что с панорамой?

— Маленький перекос.

— Не входит?

— Вошло.

— Наводи! — приказал я Шилову, не опуская бинокля.

Шилов втолкнул снаряд, захлопнул затвор и впился

бровями в наглазник панорамы. Вращая маховики, он мигом всадил в перекрестие нитей прицела тупой лоб фашистского танка. Я дернул рукоятку. Зазвенели летящие гильзы, после второго снаряда Шилов высунулся из-за шита. Опасность миновала. Танк подался назад, сделал рывок вперед, закружился на месте и замер. Перебитая лента правой гусеницы распустилась, обнажив катки. Языки пламени лизнула смещенную башню с уныло поникшим стволом. Раздался взрыв. Черный корпус сотрясался пульсирующими толчками. Это рвались боеприпасы внутри танка. Свежий мазутный дым поднимался над высотой.

— Так тебе и надо, фашистская гадина! — торжествующе воскликнул Шилов. Я снова поднял бинокль и обмер: Разворачивай орудие влево! — Зачем? — Не видишь? Живо! Шилов бросил скользящий взгляд на левый фланг. Селезнев оказался в трудном положении. Подбив еще один танк, он упустил момент остановить второй, достигший мертвого пространства. Прорвавшись на огневые, машина с ходу подмяла орудие Селиванова, опрокинула и раздавила вторую пушку и, ударив вдоль обороны осколочным, уничтожила четвертый расчет, ранив при этом самого комбата Селезнева.

Оставалось одно. Пока еще не поздно, открыть по танку огонь нашему орудию, которое могло спасти остатки дивизиона от полного разгрома. Такое решение было небезопасным для оставшихся в живых артиллеристов Селезнева, притаившихся с гранатами в непосредственной близости от цели. Но я пошел на риск. Повернув орудие на девяносто градусов и закрепив сошники, Шилов придвинул ящик поближе к казеннику и выжидающе посмотрел на меня.

— Наводи!

— Как? — воспротивился Шилов. — А если накроем своих?

— Отвечать буду я.

Танк уже утюжил третье орудие, пробарабанив в наш щит осколками и комьями земли. Шилов, опасаясь второго снаряда, отскочил от панорамы, чтобы укрыться в ровике, и крикнул на лету: — Готово!

— Ты куда? Это не последняя наводка!

В грохоте выстрела он не расслышал второй моей фразы и непонимающе взглянул на меня, потом — на левый фланг. Танк, пораженный с первого выстрела, остановился, штопором ввинчиваясь в притоптанное орудие. С огневых Селезнева одна за другой полетели две гранаты, доколачивая изнемогающую фашистскую броню.

— Что ты сказал? — спросил Шилов, когда наступило короткое затишье.

— Я сказал, что это не последняя наводка.

— Как не последняя?

— Сколько было танков в колонне?

— Шестнадцать.

— А подбили?

Будучи уверенным, что подбиты все шестнадцать, Шилов уловил в моем вопросе что-то насмешливо-угрожающее и, подсчитав горящие на высоте костры в испуге прошептал:

— Четырнадцать.

— А где еще два?

— Не знаю…

— За гребнем высоты. — Я приложил к уху ладонь и придержал дыхание: — Идут. Заряжай! — Я увидел вторую машину, которая, преодолев подъем, выползала к центру обороны. Первой не заметил. Она была шагах в двадцати от огневых и, выжимая газ, готовилась к прыжку, укутавшись пеленой дыма.

— Надо сообщить Селезневу, — посоветовал Шилов.

— Поздно!

Выстрелом из танка с грохотом рвануло мягкий фунт у разбитого орудия Семенова, и пулеметная очередь прошила усыпанную воронками полоску земли вдоль огневых. Это бил первый танк, находившийся вне зоны видимости.

— Ты его видишь? — спросил Шилов, стоя на коленях у панорамы и ожидая появления цели. — Я ничего не вижу, Саша.

— Сейчас увидишь.

Мотая гусеницы на высоких скоростях, из дыма выдвинулся тот самый танк, которого ожидал Шилов. Остановившись для выстрела, танк стремительно ринулся к пятому орудию, будто знал, что это последняя точка первой батареи с живыми людьми, способными оказать сопротивление. Пышущий жаром перегретый мотор свистел, как Соловей-Разбойник, некогда обитавший в здешних лесах. Примяв беззащитное орудие, он начал давить своей сатанинской силой живых и мертвых. Первая батарея перестала существовать.

Но возмездие всегда рядом. Наш бронебойный снаряд рикошетом скользнул по скату башни, осыпав искрами угловатый остов. Второй — толкнул машину назад, залил пламенем смотровую щель, ослепив водителя, и танк, потерял управление, двинулся вперед, охваченный густым дымом, неуклюже, как черепаха, ныряя по изрытому снарядами грунту, он протарахтел мимо нашего орудия и рухнул с обрыва в Ствигу.

— А-а-а, сопливый фриц! — с ликованием подпрыгнул Шилов, поверивший, наконец, в удачу. — Туда тебе и дорога…

Впрочем, самое страшное было еще впереди. На гребне высоты высунулся ствол, у основания которого показалась башня, и танк, преодолев крутизну ската, выполз на огневые и остановился, словно ему захотелось передохнуть.

— Доставай гранаты! — приказал я Шилову. — Да поживей.

— А может, развернем пушку?

— Куда? Он тебе развернет.

Оказавшись в непоражаемом треугольнике и почувствовав безнаказанность, танк дал три выстрела по огневой нашей батареи, застраховав себя от нападения оставшихся в живых артиллеристов, и, развернувшись, неторопливо загрохотал к четвертому орудию.

— Готов к отражению атаки?

— Готов, — ответил Шилов. — Возьми гранату.

Разбросав соседние пушки и примяв многотонной

массой круглые площадки усыпанные гильзами, танк прибавил скорость и двинулся на нас. Началось единоборство с последним фашистским танком.

— Нам нельзя больше держаться вместе. Надо рассредоточиться.

Шилов прыгнул через бруствер, вызвав на себя пулеметную очередь, и, скрывшись в кустах орешника, приготовил бутылки и гранаты.

Я залег между станинами лафета и каждой клеткой сердца, готового выпрыгнуть из груди, ощутил приближение смерти. Не поднимая головы, я с нетерпением ожидал, когда стальная махина окажется от меня на расстоянии броска. Уже слышались горячие выхлопы мотора, его устрашающий визг, усиливающийся резкий перестук гусеничных лент и тяжелый грохот брони. Подняв голову, я швырнул бутылку и, пока воспламеняющаяся жидкость растекалась огнем по крутому лбу машины, бросил гранату. Танк дрогнул от взрыва, но продолжал двигаться на орудие, ветром сбивая пламя с ошпаренных боков. Прижав к земле ствол пушки, он ударил меня поднявшейся правой станиной, и я, как подрубленный, без памяти свалился в ровик…

Очнулся я, когда зашло солнце и сумерки стали сгущаться над высотой. Первым, что заставило меня прервать дремотное состояние и содрогнуться, — это, где Шилов. Он оставался в засаде у орешника, когда меня хватило станиной и опрокинуло в ровик. Я открыл глаза. Передо мной стоял тот самый танк, на долю которого не без усердия Шилова перепала смертельная доза взрывчатки. Опущенный ствол покоился на щите орудия. С кромки открытого люка свисал простреленной головой вниз обезображенный труп танкиста. В прорехе прожженного комбинезона виднелось истлевшее тело.

Опираясь на руки, я сделал попытку подняться и неловко повернул ушибленную ногу. Превозмогая боль, я все же встал, перенес тяжесть тела на больную ногу, вскрикнул и упал, потеряв сознание.

Когда пришел в себя, почувствовал облегчение. Мне показалось, что я вылез из медвежьей берлоги, и мишка как самый точный костоправ так дернул меня за ногу, что вывихнутое бедро живо нашло свое место в суставе, и боль стала уходить пудами.

Я поковылял к орешнику. Избитый осколками молодой кустарник приветствовал появление живого человека и готов был предоставить ночное убежище у своей небогатой кроны.

Подойдя вплотную, я увидел, что на месте бугорка, за которым лежал Шилов, была глубокая воронка, вырытая снарядом.

"Неужели он погиб? — рассуждал я про себя, хотя остатков трупа у воронки не оказалось. — Значит, Шилов находился не здесь, когда ударили из танка".

Приступая на больную ногу, я побрел к гребню высоты, надеясь отыскать Шилова живым. Вдруг тихий стон, раздавшийся где-то поблизости, напомнил мне далекое детство, когда мы разыскивали стрелы грома и поздно вернулись домой. Мать избила мальчишку, и он так же стонал. Стон повторился, и я пустился к тому месту, откуда доносился стон.

— Миша! Ты живой? — не помня себя от радости, воскликнул я, увидев перед собой Шилова. — Какой же ты молодец!

Не зная, как можно еще обласкать раненого товарища, я засуетился вокруг него и, не долго думая, приступил к перевязке, разрезав обе штанины, залитые густой запекшейся кровью, я стал перевязывать ноги, насквозь простреленные в мякоти голени, приговаривая:

— Как я рад, что ты остался живым!

— Я тоже рад, Саша, что тебя не убило. Иначе мне — крышка, — прошептал Шилов, еле шевеля губами. Лицо его искажалось от боли, иногда прояснялось улыбкой. Временами он терял сознание и быстро приходил в себя…

Невзоров остановил Ершова:

— Саша! Как же его ранило и почему он оказался на гребне высоты?

Ершов собрался с мыслями и продолжил рассказ:

— Шилов мне говорил об этом… Когда я свалился в ровик, началась охота за Шиловым. Однако в танке не рискнули гоняться за ним по высоте. Неизвестна степень повреждения машины, которая могла быть устранена снаружи. Немцы, видимо, считали, что легче ударить по беглецу на расстоянии, покончить с ним, чтобы в спокойной обстановке выйти из люка с инструментами и устранить поломку от взрыва моей гранаты.

Осколочный снаряд, посланный из танка, черным смерчем вздыбил складку земли, за которой находился Шилов, Но там его уже не было. Заметив, что башня поворачивается к орешнику, он переполз к площадке, где стояло орудие Семенова. Другого, более подходящего места для схватки с врагом он не находил. Ударить в лоб или разворотить боковое хозяйство значило подвергнуть опасности меня, так как, по мнению Шилова, я был контужен. Оказавшись в тылу, он впился глазами в широкий зад танка и, когда пламя полыхнуло из ствола, метнул две гранаты, поставив точку бутылками с зажигательной смесью.

Танк запылал. Шилов вывел из строя двигатель и сам пустился к гребню высоты. Зачем пустился, куда, не знаю. Не подумал, что в горящем танке мог остаться живой немец. И точно. Пулеметная очередь хлестнула Шилова по ногам. Шилов согнулся, схватился обеими руками за больное место, закачался и упал лицом вниз. Он только слышал винтовочный выстрел с левого фланга и лежал там, где я его нашел.

— Выходит, в дивизионе осталось в живых трое?

— Да, товарищ старший лейтенант, из артиллеристов — трое, — вздохнул Ершов. — Третий — стрелявший в немецкого танкиста.

— Саша — соскочил Невзоров. — Как бы вы сами оценили поведение Шилова в бою на Ствиге?

Не хотелось Ершову отвечать на этот вопрос. Хвалить или ругать Шилова — говорить о самом себе. Оба они стояли у одного щита, поражали одни и те же цели. Кроме того, Ершов не находил ничего предосудительного в поведении Шилова в бою и высказал Невзорову то, что думал:

— Воевал, как все. Стоял насмерть. Выжил. Что еще сказать, не знаю.

Неудовлетворенный таким ответом, Невзоров медленно заходил по комнате, жалея о том, что Ершов до сих пор не сделал никаких выводов о пороках Шилова, по-прежнему заблуждается в нем и придерживается ошибочного мнения о его поведении в бою.

Извините, Саша, — остановившись посреди комнаты, сказал Невзоров. Это не совсем так, как вы думаете. Убежден. Шилов не из тех, кто стоит насмерть и бросается со связками гранат под танки. На Ствиге он действовал по принципу: если я немца не убью, так немец меня убьет. Не случайно его первая граната полетела в немецких мотоциклистов. Меньше врагов — больше гарантии выжить. А вспомните вопрос к комдиву: "Если выживут многие, куда им податься?" Шилов уже тогда ставил целью — выжить во что бы то ни стало.

— Товарищ старший лейтенант? Мне тоже хотелось выжить.

— Согласен, — Невзоров подошел к столу и опустился на стул. — Давайте, Саша, откровенно, положа руку на сердце. Почему вам хотелось выжить? Меня интересует не физиологическая — нравственная причина, не связанная с инстинктом самосохранения, а чисто умственного или даже рассудительного порядка. Есть же в человеке какие-то возвышенные цели, которые не подвластны инстинктам. Как вы думаете?

— Видите ли, — бесхитростно проговорил Ершов, с открытой душой поглядывая на старшего лейтенанта. — Мало я уничтожил фашистов, чтобы так просто отдать себя в лапы смерти. Хочется дойти до Берлина. Продолжить войну до победного конца. А если уж погибать, так погибать, как говорят, с музыкой, чтоб заставить врага как можно дороже заплатить за мою смерть.

— Вот именно! — подхватил Невзоров. — Вам хотелось выжить, чтобы продолжить войну. А Шилову — чтобы закончить ее на Ствиге и… дезертировать. В этом вся разница. Но меня интересует еще одна вещь. Когда у Шилова впервые появилась мысль о дезертирстве? Если на Ствиге, дезертирству должна предшествовать длительная симуляция болезни, хотя Шилов не собирался бежать из партизанского отряда…

— А почему? — заинтересовался Ершов.

— Потому что в тылу врага нет Татьяны Федоровны. А немцам Шилов служить не станет. Там тоже опасно. Впрочем, это особый тип дезертира. Домашний. Он может существовать только на всем готовом и непременно под крылышком матери. Так уж слепила его Татьяна Федоровна.

В словах Невзорова все чаще и чаще проскальзывало что-то очень похожее на правду. "Ведь Шилов в самом деле пять месяцев лечил свои ноги, — забегая вперед, с заметной тревогой поймал себя Ершов. — Чем объяснить это лечение если не симуляцией?" — И тут же утешал себя, что это случайное совпадение фактов из биографии Шилова с доводами Невзорова.

Отвечая на новый вопрос старшего лейтенанта, Ершов не утаил, что после ранения Шилов почему-то всего боялся, во всем видел угрозу для жизни.

— Значит, все-таки Ствига толкнула его к дезертирству. — Невзоров записал об этом и, предложив Ершову закурить, с чувством уверенности сказал: — А то, что Шилов после ранения дрожал за свою жизнь, можно его понять. Выйти живым из такого побоища и принять смерть от какой-то случайности — не все равно. Давайте, Саша, разберемся в этом. Как вы с Шиловым пробирались в партизанский отряд?

Ершов закурил…

— После перевязки, — продолжал он, — Шилов приоткрыл мутные глаза и, делая глотательные движения кадыком, стал ловить что-то рукой в воздухе:

— Пить…

Сняв с ремня стеклянную фляжку, я подал ее больному, и он с жадностью накинулся на питье.

— Хватит. Много нельзя. Как бы не было хуже.

Что-то радостное засветилось в его потухших глазах, и

слабая улыбка опять появилась на его воспаленных губах. Он впервые оказался в таком беспомощном состоянии и был доволен, что о нем заботятся.

— Я много крови потерял, Саша… Ослабел, — как бы оправдываясь за лишний глоток воды, пожаловался Шилов, возвращая ополовиненную посудину.

Потом он попросил есть.

— Побудь один. Я схожу за вещмешком на огневые.

Заметив мою хромоту, он испугался и, приподняв голову, спросил:

— Что с ногой?

— Теперь все в порядке. Вывих был от удара.

Отыскав вещмешок Шилова, я прихватил трофейный автомат с двумя рожками патронов, пристегнул к ремню планшет с картой здешней местности, оказавшийся у трупа лейтенанта Швидкого, и, затаив дыхание, прислушался. Странно было сознавать, что этот бойкий рубеж, сотрясавшийся несколько часов назад от грохота полевых и танковых орудий, не выдавал себя человеческим присутствием. Все живое ушло в небытие. Вражеские танки с расплывчатыми очертаниями, как тени усопших, маячили там, где их застала смерть.

Проходя по огневым, я натыкался на пустые ящики, наступал на стреляные гильзы, которые звенели под ногами, останавливался, подозрительно оглядывался по сторонам, точно за мной кто-то следил, стараясь меня схватить.

Становилось страшновато. Я перебрался за бруствер и вышел из зоны огневых. Теперь другие мысли терзали меня, и главное, в чем я был уверен, нельзя оставаться здесь до рассвета. С восходом солнца нагрянут немцы, так как отправленная в рейд колонна в Лельчицы не прибыла и командующий третьей танковой группой в Калинковичах, где должна произойти встреча, наверняка дал указание карателям идти по следу затерявшейся колонны. "Надо уносить ноги и немедленно", — подумал я и ускорил шаг, спускаясь к дубняку где стояли тылы. Озабоченный предстоящим уходом, я рассчитывал найти там какое-нибудь тягло, чтобы податься в партизанскую пущу.

Однако расчеты остались расчетами. Внизу было то же, что и наверху. Прорвавшиеся в начале боя танки, сожгли машины, поломали повозки, передки артиллерийских прицепов, уничтожили до десятка лошадей. Но трупов ездовых в дубняке не оказалось. Видимо, ездовые собрали оставшихся в живых коней, бегавших по дубняку, и скрылись в окрестных лесах.

Вернулся я к гребню высоты ни с чем.

— Что так долго, Саша? — тоном упрека встретил меня Шилов.

— Надо уходить отсюда.

Шилов соглашался со мной, но боялся, что ночная переправа через незнакомую реку может кончиться для него трагически, и готов был ожидать рассвета, чтобы уйти на заре.

— Вот дождемся полуночи, взойдет месяц, — сказал я, — и тронемся.

— Месяц-то на ущербе, — только и мог возразить Шилов.

— А ты что предлагаешь?

— Я? Ничего, — он вообще не хотел что-то предлагать человеку, от которого зависела его жизнь. — Я думал, — все же намекнул Шилов, — не заглянуть ли в тылы? Может, лошаденка какая… Тогда и торопиться незачем.

— Заглядывал. Там побывали танки.

— А как же я? — невольно вырвалось из его груди. Он чуть не заплакал.

— Успокойся. Тебе нельзя расстраиваться. Все будет хорошо.

— Спасибо, Саша.

Шилов замолчал и почти ничего не ел, хотя не раз протягивал руку к тушенке. Но аппетит чаще приходит во время еды. А душа не принимала пищи.

Поужинав, я завязал мешок и, подложив под голову Шилова, сказал:

— Побудь еще с полчасика один, а я поищу броду.

Взяв автомат, я пошел вдоль берега, надеясь набрести на песчаную отмель, но сколько бы я ни продвигался вверх по реке, встречное течение несло спокойные воды на север по глубокому руслу, проложенному в торфяном грунте. Поэтому вода в Ствиге, как и в самой Припяти, черная и вызывает в человеке чувство озноба, пугая своей обманчивой глубиной.

Потеряв надежду найти брод, я поднялся на южные отроги высоты, прошел несколько вперед и хотел было возвращаться, чтобы решить с Шиловым, куда идти, как вдруг нащупал под ногами утоптанную тропинку, ведущую к реке, и быстро зашагал по ней.

Через две-три минуты я очутился у бона, соединяющего оба берега. Весной по Ствиге сплавляли молевой лес, и полещуки сохранили бон, превратив его в скрытую от противника переправу и снабдив ее перилами для безопасности движения в ночное время.

— Ну, Миша, счастливый же ты человек! — сказал я, подходя к Шилову

— Что, брод нашел?

— Бон. Плавучий мост да еще с перилами.

— Хорошо, — повеселел Шилов.

— Плохо, Миша, одно. Товарищей не похоронили, — с сознанием невыполненного долга проговорил я, вздыхая.

— Колхозники похоронят.

— Какие колхозники? Пустые деревни.

— Ну партизаны, — стараясь уйти от неприятного разговора, пояснил Шилов и взглянул на меня. — Ты думаешь, никто не знает об этом побоище?

— Почему? Знают. Особенно немцы. Утром первыми прикатят на высоту.

— Да — согласился Шилов, — надо уходить. — Теперь его рассвет не устраивал. — Когда тебя опрокинуло станиной, я видел "раму".

— Значит, знают. Эта птица с коварным оперением. Итальянский корректировщик. Помашет крыльями — жди беды.

В полночь, когда взошла луна, мы тронулись в путь. Редкие звезды тихо поблескивали на небе. Белый туман клубился по низам. Холодная роса осыпала меня до пояса, проникала в сапоги. Каждые сто шагов я останавливался передохнуть. Но вот мы вышли на тропинку. Какая-то ночная птица с криком выпорхнула из-под ног и с короткими перелетами стала появляться то справа, то слева, шумно хлопая крыльями при взлете. Пернатый попутчик сопровождал нас чуть ли не до самой переправы.

— Видишь, какая магистраль! — похваляясь, сказал я Шилову, а сам невесело подумал: "Не поверит… Сейчас меня одного сгоняет на тот берег", — и, как вы думаете? Сгонял…

— Может, передохнем?

— Обязательно, — я усадил Шилова, прошел по настилу на второй берег и вернулся обратно, показав надежность переправы. — Отличный бон! Ну, поехали.

Шилов, как на рессорной бричке, покачивался на упругих волнах Ствиги и, когда оказался на твердой земле, посетовал на свою промашку:

— Жаль, топора нет.

— Для чего тебе топор?

— Как для чего? Трос рубить.

— Зачем?

— Нам больше переправа не нужна.

— Странный ты человек, Миша, — возмутился я, выбирая место для вынужденного привала. — Нам не нужна — людям нужна. Может, на рассвете по ней пройдет партизанская разведка?

— Разведка — не знаю. А вот собаки по нашему следу пройдут. Не думай, Саша, что немец глупее нас. Его не проведешь. Одиннадцать орудий — одиннадцать мертвых расчетов. У двенадцатого — подбитый танк. Расчета нет. Где расчет? Ушел. И через час ты будешь в лапах карателей.

Шилов убедил меня. Он обладал способностью глубоко проникать в существо вопросов, связанных с его безопасностью.

— Может, ты и прав, — сказал я, достав кинжал, взятый у немецкого мотоциклиста, подошел к тросу, которым удерживался бон.

— Ты что? — недоумевая, спросил Шилов.

— Хочу резать узел.

— Если сможешь, так начинай с той стороны.

Я с удивлением посмотрел на Шилова:

— Верно. Как это я не догадался?

Вернувшись на ту сторону, я разрубил по узлу конопляный трос, побросал в воду все, что могло напомнить о переправе, и прыгнул на бон, который, описав свободным концом дугу, вытянулся вдоль противоположного берега. На правом берегу я разрезал второй узел, и бон понесло к Припяти…

Рассвет застал нас в березовой роще в полутора километрах от реки. Розовые макушки деревьев приветливо закивали нам с высоты, когда, свернув с тропинки, я опустил Шилова на мягкий, как подушка, бурый мох, блестевший капельками росы. Разостлав шинель, я снял планшет и развернул карту, чтобы наметить маршрут на дневное время и ознакомиться с близлежащими населенными пунктами, которые могли быть полезными для установления связи с партизанами. В трех верстах находились Озераны — большое село с церковью и погостом. Согласились обойти его и как можно подальше. Второе селение — Бечи — тоже не малая деревня. И если там нет немцев, то староста и полицаи успели появиться. А этот фрукт хуже немца.

Решили идти в третий населенный пункт — Буда. Двадцать дворов. Стоит в стороне от дорог и весь утопает в садах — есть где укрыться. Надо сказать, что в эти дни в организации безопасности Шилову принадлежала главенствующая роль. Последнее слово оставалось неизменно за ним.

Лежа на шинели, я свернул карту и убрал планшет:

— Может, заодно и перекусим?

— Тише, — прошептал Шилов, пригнув голову к земле.

— Кто-то идет.

Я схватился за автомат. Шагах в двадцати мелькнула фигура женщины с корзиной в руке. Увидев нас, женщина с криком шарахнулась в сторону.

Я вскочил на ноги:

— Свои, мамаша, свои! Не бойтесь. Идите сюда!

Услышав русскую речь, женщина остановилась и

осторожно стала приближаться к нам, будто все еще не верила, что мы свои, а не фашисты.

— Ах, вы сыночки май родненькие! — нараспев заговорила женщина, поставив корзину. — Да аткуль вы май каханые?

— Слыхали, мамаша, про вчерашний бой?

— Слыхали, родненькие, слыхали… И про танки слыхали…

— Так вот мы оттуда, — пояснил Шилов. — Простите, как вас звать?

— Марыля, родненькие, Марыля, сыночки.

— А величать?

— Янава…

— Значит, Мария Ивановна?

— Так и в метриках записана.

— Скажите, Мария Ивановна, — продолжал Шилов. — Из какой вы деревни?

Марыля быстро освоилась с нами:

— Наша сяло — Азяраны, родненькие… Да што это я, зазуля, раскукавалась? Можа, вы голодные, сыночки? — она достала из корзины бутылку молока, краюшку хлеба и подала мне: — Вазьми, сыночак. Ат шчырага серца даю.

Я поблагодарил Марылю за хлеб и обратился к ней за советом:

— Помогите нам. Мария Ивановна, и добрым словом. Можно в Озеранах найти человека из партизанского отряда?

Марыля лукаво улыбнулась, посмотрела вокруг и тихо сказала:

— А вы яго уже найшли… Только в Азераны не хадзите. Божа упаси, родненькие. В Азеранах — немцы. Панаехали из Житкавич. Лютують. В Бечи тожа не хадзите. Идзите в Буду. В першую хату к Михалине пастучите… У Михалины все найдзете.

Марыля ушла. Шилов зло посмотрел ее вслед и выругался. Я осудил его за излишнюю подозрительность.

— Ты что, — возразил он мне, — не веришь, что эта женщина — контра? Она тебя в ловушку направила, а ты уши развесил и благодаришь ее. За что?

— Темнишь, Миша, темнишь. Какая она контра? Она к тебе — "сыночек", а ты — "контра". Надо верить простым людям… На, пей молоко.

Шилов вытащил из бутылки газетную пробку, вылил молоко под трухлявый пенек, а бутылку отбросил в сторону.

— Зачем ты это сделал?

— Может, это молоко отравлено, — больше с уверенностью, чем предположительно. — Хлеб тоже надо выбросить.

Хлеб я не выбросил и, отрезав от краюшки ломтик, начал жевать.

— Не ешь! Отравишься…

— И хорошо. Посмотрим, кто прав.

В полдень мы пересекли Лельчицкий шлях и, скрывшись в лесу, снова развернули карту. Озераны находились в двух верстах, и двигаться по маршруту, намеченному в березовом лесу, становилось небезопасным. Взяв курс строго на восток, мы достигли малых озер, которым, похоже, обязано своим названием большое полесское село.

Вечером вышли к скошенной лесной полянке, примыкавшей к травянистому болоту. Посреди полянки стоял круглый, как белорусская коврига, стог сена. Отсчитывая тяжелые шаги, я направился к стогу.

— Ты куда, Саша?

— К сену. Может, заночуем.

— Давай не пойдем к стогу, — начал меня упрашивать Шилов.

— А что?

— Помнишь "Школу" Гайдара? Ночью к стогу всякая сволочь заглянет.

Мы свернули к болоту. Пройдя еще шагов двести, я обогнул болото с севера и остановился в чаше осинника, где стояла копна осоки, заготовленная впрок заботливым хозяином на подстилку скоту.

— Здесь подойдет?

— Подойдет.

Расположившись на ночлег, мы открыли предпоследнюю банку консервов и поужинали. Шилов по-прежнему ничего не ел. У него появился жар. Раны гноились. Я сделал перевязку, отмачивая присохшие бинты водой из фляжек, наполненных еще у малых озер…

Я где-то слышал, что раненый — тот же младенец. Это, пожалуй, верно. Он даже нуждается в игрушке, чтобы на время забыться от невыносимой боли и как-то скрасить нечеловеческие страдания.

Разыскивая среди осоки источник воды, я наткнулся на болотную черепаху и принес ее Шилову. Черепаха совершила настоящее чудо. Шилов больше не впадал в беспамятство. Держа в руках живую игрушку, он восхищался ее панцирными щитами, сравнивая маленькое животное с немецким танком, и с любопытством заглядывал между щитами, откуда черепаха высовывает голову. Оглашая громким смехом осиновую рощу, плевал туда, стараясь, как в детстве, попасть в цель.

Наигравшись, Шилов отпустил черепаху:

— Ты смотри, Саша, как она медленно ползет!

— Не медленнее нас с тобой, — отозвался я, расстегивая ворот гимнастерки. — Может, уснешь?

Покрыв больного шинелью, я прилег рядом и закрыл глаза. На рассвете чувствовал, как что-то холодное сжимает мне шею. Коснулся подозрительной петли рукой и с криком вскочил на ноги. Оказалось, что ночью своим теплом я пригрел у себя на шее… змею, которая "озябла" и решила воспользоваться столь редкой возможностью погреться. Я сорвал с шеи змею и с силой бросил оземь. Змея опомнилась и, шурша прошлогодней листвой, пустилась к бурелому.

— Это уж! — проснувшись от крика, определил Шилов.

Я брезгливо сплюнул и, может быть, впервые в жизни

выругался. Я долго не мог успокоиться. Змеиная петля все еще продолжала сжимать шею. Отвращение к земной нечисти заставило меня снять одежду и вымыться до пояса.

Собираясь в путь, я предложил Шилову оставшуюся банку тушенки, и он не отказался. Грустно было сознавать, что это последний армейский завтрак, предусмотренный продовольственным аттестатом. Сухой паек, полученный с фронтовых складов ПФС[4], кончился. А раздобыть съестного, не заходя в Бечи, не было никакой надежды. Я вывернул вещмешок, который стал ненужным, и, отыскав несколько ржаных сухариков положил в карман для больного.

Вечером я поднял в лесу белый гриб и начал жевать, но проглотить не смог. На ягоду как-то не нападали. Дикие груши и яблочки еще не созрели. Хорошо бы встретить в лесу еще одну Марылю. Но лес был безлюдным.

К исходу третьего дня мы вышли к западным окраинам Буды. Сгибаясь под тяжелой ношей, я еле волочил ноги…

Спрятав Шилова в коноплянике за гумнами, я внешней стороной огорода, межой, пробрался к крайнему домику, похожему издали на сказочную избушку бабы-яги, и, прежде чем постучать в калитку, врезанную в высокий дощатый забор, остановился и растерялся. Чего-то недоставало мне в этой полесской деревушке с ее бревенчатыми, как и у нас, хатами, только со ставнями, и чистыми садами на задворках. Я взглянул на заходящее солнце, и далекое детство донесло мне запах парного молока. В это время суток у меня на родине приходила с пастбища буренка и, заглядывая во двор, ожидала, когда появится голубой подойник и мягкие женские руки коснутся ее упругих сосков. А здесь — ни разноголосого мычания коров, ни лошадиного ржания. Не слышно даже лая собак, которые не любят, когда к калитке подходит чужой.

Я постучал в калитку. Послышались шаркающие женские шаги:

— Кто там?

— Мне нужно Михалину.

Калитка отворилась. Передо мной оказалась сгорбленная старушонка лет семидесяти пяти в поношенной стеганке-безрукавке.

— Ну, заходи, герой, — сказала она с заметным оживлением и почтительностью, осмотрев меня с ног до головы. — Не часто такие бывают.

Мне показалось, что она говорит на чистом русском языке. По крайней мере в ее речи я не заметил "дзекающего", как у Марыли, белорусского говорка, но мягкие шипящие она произносила твердо:

— Вы русская?

Женщина провела меня в маленькую, чисто убранную комнатку и, улыбнувшись беззубым ртом, ответила:

— Нет… До революции я долго жила в Твери и с русскими разговаривала на их родном языке. — Потом, усадив меня на лавку возле стола, спросила: — Что же ты солдатик, так долго шел со Ствиги? Тут всего восемь верст.

— А я не один, раненого товарища тащил на себе.

— Ах, ты, бедняга, — пожалела старушка. — Измучился весь, на тебе лица нет. Где же твой товарищ?

— В коноплянике спрятал. Старушка всплеснула руками:

— Что ты, служивенький! Он же там задохнется.

— В огне, бабушка, не задохнулся, а в коноплянике… Не называй меня, пожалуйста, бабушкой, — обиделась

женщина. — Зови Михалиной. Тебя-то как звать? Я назвал свое имя и обратился к Михалине:

— А по батюшке?

— Александровна. Мой покойный отец — тезка тебе, — добавила Михалина, покрывая салфеткой выскобленный добела столик. — Проголодался, небось?

— Еще бы, — сознался я. — Двое суток ничего не ели. Спросив, как фамилия — раненого, Михалина Александровна нарезала свежего хлеба, поставила молока, принесла сала:

— Ну, придвигайся, Саша, поближе к столу да покушай, а я твоему Шилову узелок снаряжу. Пусть покушает.

Я вымыл руки и набросился на еду, которая никогда не казалась мне такой вкусной, как у Михалины. Пока я наслаждался таявшим во рту салом и запивал молоком, хозяйка вынесла из кладовки калачик колбасы и три яичка. Развязав узелок, она пополнила его новыми лакомствами, сказав при этом:

— Пусть поправляется. Небось, герой?

— Пять танков подбил.

— Боже мой… Пять танков, — прослезилась Михалина, — есть же на свете отважные люди! Тяжело ранен?

— Ноги прорешетило из пулемета… Поблагодарив хозяйку за ужин, я приступил к тому важному делу, ради которого, собственно, и пришел:

— Михалина Александровна! Нужно пробраться с Шиловым к партизанам, не могли бы вы нам помочь?

— Помогу, Сашенька, помогу, — с нежностью сказала Михалина, вглядываясь в мое лицо, будто испытывала меня на верность. — Есть тут у нас один человек. Сегодня еще ночует в деревне. К нему вы и пойдете.

Со слов Михалины я понял, что, если бы мы опоздали и не пришли к ней в этот день, связь с отрядом была бы прервана — и надолго. Но я понял и то, что у Михалины уже побывали военные, и спросил об этом.

— Да. Был один старшина с красноармейцами, — не скрыла старушка.

— Черняев?

— Верно, Черняев.

— А еще?

— Был и старший лейтенант, — она забыла его фамилию и, морщиня лоб, стала припоминать.

— Селезнев? — подсказал я.

— Кажется, Селезнев. Конечно, Селезнев. У него рука еще забинтована.

— Это наш командир, жив, значит, старший лейтенант.

Мне на минуту представилось, как я встречусь с Селезневым

в отряде, сколько будет разговоров о сражении на Ствиге, о товарищах, о командире дивизиона майоре Королеве, о гибели которого мне ничего не было известно. Но как добраться до отряда?

Михалина сообщила, что человек, который меня интересует, — некто Пашковский, — ночует в доме своего отца. Это восьмой дом от ее избушки.

— А как пройти к нему?

— Через сад, — предупредила Михалина. — Только будь осторожней. Вечером бечанский староста обещал наведаться в деревню. Не нарвись на старосту.

— Спасибо, Михалина Александровна. Вы здорово нам помогли.

Я распрощался с Михалиной и вернулся к Шилову:

— Ну, Миша, все в порядке. Считай, что мы в партизанском отряде, — и подал ему узелок Михалины. — На, ешь.

— Я чуть не подох, — пожаловался Шилов, отклонив пищу. — Вынеси меня Саша, из этой чертовой конопли.

— Тогда в саду закусишь. Пошли.

Медленно и осторожно продвигаясь по узкой дороге, протянувшейся за гумнами на всю деревню, я отсчитывал межи с изгородями, разделявшими крестьянские дворы, и остановился против сада Пашковских.

— Сюда, — сказал я Шилову и открыл калитку.

В саду было уже темно. Вечерние тени следовали за нами, как верная дворняжка, не отставая ни на шаг. Пахло поспевающими яблоками, деревья глухо шумели, как бы перекликаясь между собой. Выбрав старую грушу, которая приветливее других встретила нас своим лепетом, я усадил под ней Шилова, развязал узелок Михалины и сказал:

— Кушай здесь, а я к проводнику.

Чтобы не топтать грядок, я обогнул огород, отворил еще одну калитку и попал во двор, захламленный неколотыми осиновыми дровами.

На стук в сени вышел человек:

— Кто?

— От Михалины.

Открылась дверь, в которой показалась знакомая фигура. Я чуть не вскрикнул — настолько велико было мое изумление. Передо мной стоял Чанкайши.

— А-а, сержант, — заговорил Чанкайши. — Помню, на дороге встречались, да и Селезнев рассказывал. Только он сказал, что тебя подмяло танком.

— Как видишь, живой! — воскликнул я, по-дружески пожимая руку партизанскому разведчику. — А меня послали к Пашковскому.

— Так я и есть Пашковский. А Чанкайши — уличная кличка. Хочешь есть?

— Спасибо. Я поужинал у Михалины Александровны.

— Ну, заходи.

— Я не один. Со мной раненый наводчик Шилов.

Чанкайши от неудовольствия присвистнул:

— Это хужее. Идти, конечно, не может. Придется лошадей искать.

— Какой там идти! Я тащил его на себе. А лошади где? Далеко?

— В том-то и дело, что в лесу, — задумавшись, ответил Чанкайши. — Знаешь что, сержант? Ты подожди меня здесь, а я минут на десяток отлучусь.

Мне показалось, что Чанкайши — человек словоохотливый. С ним не соскучишься. Но скоро я убедился, что у него и дело горит в руках. Повесив замок на дверь, он скрылся за воротами. Не прошло и десяти минут, как против дома остановился вороной рысак, запряженный в щегольскую бричку.

— Сержант! — крикнул Чанкайши. — Бери Шилова — и за гумно, к калитке!.. А я объеду кругом!

Не задумываясь, откуда он взял рысака, я прибежал к Шилову, который не успел как следует подкрепиться.

— Пошли, Миша. Нас рессорная бричка ожидает. Сейчас уедем к партизанам, — сказал я и потащил Шилова к калитке.

Послышался стук хорошо смазанных колес, напоминающий клекот полесского бусла. Вороной рысак, сдерживаемый вожжами седока, выгнув шею, раскатисто заржал, чуя поблизости незнакомых людей.

— Наше вам! Как можется? — шутливо донеслось с брички.

— Кто это? — спросил Шилов, когда я закрыл за собой калитку.

— Чанкайши. Помнишь партизанского разведчика?

Спрыгнув с сиденья, Чанкайши подошел к Шилову и

пожал ему руку. Усаживая раненого, я не удержался от любопытства и спросил:

— Где ты взял коня?

— У старосты украл.

— Как у старосты?

— Очень просто, — ответил Чанкайши. — Выхожу на улицу — стоит у ворот правления. Хозяина нет. Я к нему. Слышу разговор. Гляжу — сидит среди двора бечанский полицай. Пьяный — лыка не вяжет. "Я, — говорит, — благородный человек. Я шляхтич. Во мне дворянская кровь. Она не может без самогона хиба они понимают? Поховали хамы. Нема самогона. Это не люди. Это полещуки. Мужичье!" Вижу — мой шляхтич раз клюнул носом, два клюнул, опрокинулся на спину — и захрапел. Я отвязал коня — и поминай как звали…

— Ловко ты его! Молодец. А если хватится?

— Да и так уже хватился, — сказал Чанкайши. — Поехали.

Он пустил коня по меже, отделявшей конопляник от пшеничного поля. Не успели отъехать и двухсот шагов, как вдогонку нам понеслись угрожающие возгласы и повелительные восклицания:

— Сто-о-ой! Сто-ой, разбойники! Стрелять буду!

Три винтовочных выстрела грянули среди ночной тишины.

— Это староста очухался, — сказал мне Чанкайши и спрыгнул с брички на межу. — Надо прихватить с собой, а то немцев наведет на след.

Чанкайши попросил нас подождать его, а сам, пригнувшись, с автоматом на шее пустился пшеничным полем навстречу бегущему старосте.

— Может, помочь?

— Сам справлюсь! — донеслось до нас.

Подкравшись к старосте, Чанкайши крикнул:

— Бросай оружие! Да перед смертью помолись своему папе римскому!.. Ну, живо, панская твоя морда!

Староста бросил винтовку, опустился на колени и забормотал под нос:

— О Езус Христус, боэка матка с вента Мария! Спаси меня от лютого ворога, от мужика-лапотника…

— Сейчас спасут. А ну-ка встань, продажная шкура!

— Не губи, Коленька, — поднимаясь, взмолился староста. — Уж так и быть, возьми коня, бог с тобой. А меня не губи. Что тебе в моей погибели?

Чанкайши дал короткую очередь из автомата по ногам, чтобы пресечь попытку к бегству в самом начале, и староста, падая, завыл, как бешеная собака, призывая на помощь, но уже не "бозку матку", а людей.

— Молчи, гадина!

Достав тряпку, чтобы заткнуть рот. Чанкайши связал старосте руки, подобрал винтовку, взвалил отяжелевшую тушу на плечо и притащил к бричке.

Часа через два мы были уже в отряде.

***

Всю ночь Ершова мучила бессонница. Сначала одолевали клопы, потом не выходил из головы Шилов, и Ершов ничего не мог придумать в защиту бывшего друга детства. "Неужели он жив? — соскочив с топчана, подумал Ершов и, сжав рукой подбородок, как при зубной боли, медленно заходил по комнате. — Не может этого быть!"

Какие бы ни выдвигались обвинения против Шилова, Ершов твердо решил отстаивать свои убеждения — Шилов утонул…

С этой мыслью Ершов встряхнул шинель, разостлал ее на топчане и уснул, когда взошло солнце и на полу камеры заиграли горячие лучи.

ДВАДЦАТЬ ПЕРВОГО ИЮЛЯ, В СРЕДУ.

Невзоров явился в помещение гарнизонной гауптвахты в назначенное время и был уже за письменным столом, когда привели Ершова:

— Как, Саша, самочувствие?

— Спасибо. Как всегда, товарищ старший лейтенант, бодрое.

— Ну что ж, отлично. Может, продолжим?

— Давайте продолжим.

— Как приживался Шилов в партизанском отряде?

Невзорову хотелось услышать подтверждение своей версии о симуляции Шиловым болезни, но услышал и многое другое, о чем даже не подозревал.

— Утром, — сказал Ершов, — все узнали, что Чанкайши увел из-под носа полицая бричку старосты с вороным рысаком и самого старосту прихватил с собой. Не менее важным событием было и то, что с Чанкайши прибыли в отряд мы с Шиловым — последние артиллеристы дивизиона майора Королева.

Первым заглянул в землянку старший лейтенант Селезнев, назначенный к этому времени начальником штаба отряда.

— А-а, сержант Ершов! — протягивая руку, сказал Селезнев. — Приветствую и поздравляю с прибытием на партизанскую землю. Не говорю с благополучным, потому что знаю: тебе не легко пришлось.

— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант!

— Сиди-сиди, — придержал меня Селезнев. — Признаться, не ожидал этой встречи. Думал, что ты того-с… в ящик сыграл… Видел, как тебя станиной хлобыстнуло, да помочь не смог — самого оглушило и руку покалечило. Я только из винтовки снял танкиста в горящем комбинезоне…

— Так это Вы его подвесили на кромке люка?

— Сомневаешься?

— Что вы, товарищ старший лейтенант! Я просто не знал, кто просверлил ему голову… А вам известно что-нибудь о гибели комдива?

— Известно. С Черняевым хоронили, — Селезнев рассказал о последних минутах жизни комдива и, встав из-за стола, по-дружески похлопал меня по плечу: — Не тужи. Правда, потери большие, но победа все-таки наша. Спасибо, сержант, за тобой было последнее слово. Вернее — за твоим наводчиком.

— А он здесь, — я указал на угол землянки, где лежал Шилов. — Ранен.

— Это вам спасибо. Вы спасли мне жизнь. Этот обгорелый фриц прикончил бы меня, — отозвался Шилов и, укрывшись шинелью, тихо застонал.

Послали за медсестрой Зосей. До ее прихода я успел ознакомить Селезнева с нашими дорожными приключениями. Говоря о переправе через Ствигу, я ожидал, что он похвалит меня, но Селезнев выругал. Это была тайная лазейка для партизанской разведки на пути к Турову.

— Слыхал, Миша?

— Слыхал, — вторично отозвался Шилов. — Разве немцы не побывали там?

— Побывали, — ответил Селезнев, — но партизаны их опередили. Зато оружие и боеприпасы, собранные на огневых, пришлось переправлять вброд.

Шилову ничего не оставалось, как замолчать.

Что касается встречи с Марылей, то Селезнев сказал:

— Завтра ты ее увидишь в отряде.

Явилась Зося и привела с собой санитара.

— Здравствуйте, — сказала она. — Где у вас раненый?

— Мое почтение, Зосенька, — встретил ее Селезнев. — Раненый здесь.

Зося кокетливо улыбнулась Шилову, сняла бинты и повернулась ко мне:

— Раны у вашего товариша гноятся. Это плохо.

Шилова перенесли в санитарную палатку. Оставшись со мной с глазу на глаз, старший лейтенант познакомил меня с буднями отряда, который, к сожалению, нельзя было назвать боевым подразделением. Распыляясь по мелочам, люди занимались "домашними" делами: несли караульную службу, вели разведку, держали связь с населением. В отряде не хватало оружия, боеприпасов. Но главное, что угнетало Селезнева, руководство слабо разбиралось в вопросах борьбы с оккупантами.

Будучи кадровым офицером, Селезнев не только лучше других знал военное дело. Потомственный артиллерист, внук бомбардира-наблюдателя, погибшего в Японскую войну в Маньчжурии, он имел какую-то врожденную способность видеть обстановку. По его мнению, оказываемая доселе выходящим из окружения группировкам помощь исчерпана. На очереди — крупномасштабная разведка в пользу действующей армии, диверсии, удары по коммуникациям и самая настоящая война в тылу врага. Для этого нужны крупные соединения — не карликовые отряды. Нужна устойчивая связь с Москвой и подпольными центрами. Нужно оружие, плановое снабжение боеприпасами и минно-взрывными устройствами. Слушая старшего лейтенанта, я понимал, что так и должно быть:

— А как относится к этому командир?

— Ждет указаний свыше, а сам инициативы не проявляет.

Я встал и посмотрел на выход:

— Кстати, мне нужно у него побывать.

— Сиди-сиди, — остановил меня Селезнев. — Сейчас я за командира.

— А командир где?

— На лесных курсах в Октябрьском районе.

Вошел комиссар отряда. Увидев, что начальник штаба занят, он поприветствовал нас и присел на край лежанки, достав очки и протирая их носовым платком. Селезнев ответил на приветствие и, повернувшись ко мне, спросил:

— Зачем тебе, собственно, командир?

— Хотел, чтоб зачислили в какую-нибудь команду.

— А я тебе, сержант, уже приготовил должность и без командира, — заявил старший лейтенант. — Будешь командовать диверсионной группой…

— А если не справлюсь?

— Справишься, — убеждал Селезнев. — Ты природный артиллерист. Подрывная техника тебе знакома.

Комиссар подошел к столу:

— Вы кончили с товарищем сержантом?

— Что у вас, Иван Игнатьевич?

— Я насчет старосты, — сказал комиссар, поглядывая на меня.

Я почувствовал себя лишним:

— Мне уйти?

— Останьтесь. Мне кажется, — продолжал комиссар, — старосту надо отпустить, но с одним условием…

— С каким?

— Поспевают хлеба. Люди рвутся на пожни… Так пусть староста поработает на нас. Нужно сорвать отправку зерна в Германию.

— Это он сам предложил?

— Сам.

Селезнев решительно восстал против затеи комиссара:

— А если тот же староста завтра приведет роту немцев в расположение отряда? Какая у вас гарантия, что этого не случится?

— Гарантии у меня нет. Но я полагаю, что людям надо верить. Это истина. Тем более — нужно спасать урожай.

— Ах, верить! — вспыхнул Селезнев. — В такое время мы себе не всегда верим. А вы предлагаете верить изменнику родины… Не выйдет.

— А что вы предлагаете? — тем же сдержанным тоном спросил комиссар.

Старший лейтенант встал и прошелся вокруг стола:

— Пусть колхозники убирают хлеб и прячут, сколько могут спрятать. Остальное отобьем у немцев… А старосту — расстрелять.

Комиссар метнул недовольный взгляд на Селезнева и направился к выходу:

— Я, товарищ начальник штаба, не даю согласия на казнь человека, который вызвался нам помогать.

— Хорошо, Иван Игнатьевич, — сказал Селезнев. — Вопрос о старосте оставим открытым до приезда командира. А пока — арест с усиленной охраной.

— Да он не убежит, — усмехнулся комиссар, — у него нога перебита.

— Бывает, что и курица закукарекает.

Иван Игнатьевич ушел. Селезнев хихикнул и, покачав головой, насмешливо посмотрел ему вслед. У меня остался неприятный осадок на душе от разговора двух руководителей отряда. Я был на стороне старшего лейтенанта. Рискованное предложение комиссара могло погубить отряд. Но меня подкупало и человеколюбие Ивана Игнатьевича, основанное на доверии к людям.

На другой день я получил списочный состав группы и вместе с Селезневым провел первые занятия по изучению и практическому применению минно-взрывных устройств, находящихся на вооружении инженерно-саперных подразделений.

Это была двенадцатая тактическая группа. Теперь уже в свободное от караульной службы время учился весь отряд. Даже Шилова приписали к радиоузлу, хотя никакой приемной аппаратуры в отряде еще не было.

Вечером у палатки начхоза я услышал знакомый женский голос. Какая-то пожилая женщина сбрасывала с телеги свежую траву, под которой прятала хлеб. Это была Марыля. Я подошел к ней:

— Мария Ивановна! Вы?

Марыля сначала не узнала меня и, бросив наземь охапку травы, медленно подошла ко мне вплотную. Прищуренные глаза ее округлились:

— Солдатик? Родненький, — встретила меня добрая Марыля и, как сына, обняла. — А дзе ж твой сябер?

— В санитарной палатке, Мария Ивановна. Ранен.

— Ах, божа ж ты мой… Што ж гэта я ня ведала?

Прощаясь с Марылей, я попросил ее выполнить поручение

Шилова — найти какой-нибудь захудалый приемничек с батареями. Она обещала достать и на третий день привезла приемник. Шилов починил его, и через неделю в лесу услышали голос Левитана. Комиссар благодарил Шилова, который с этого дня регулярно принимал сводки информбюро и прослыл в отряде "рупором Москвы".

Вскоре возвратился с лесных курсов командир и не узнал отряда. Военные навели в нем строгий порядок, превратили безликую массу штатских людей в боевое подразделение, о котором мечтал старший лейтенант Селезнев.

— Как это вам удалось переломить отряд? — спрашивал он начальника штаба в день своего приезда.

— Это вам так кажется, — скромничал Селезнев. — В отряде очень много невежества, цивильной серости.

Ян Францевич, или товарищ Ян, как называли командира партизаны, ценил начальника штаба, дорожил его мнением и брал под защиту людей, которых положительно характеризовал Селезнев. Это прежде всего касалось военных. Недаром Ян Францевич в тот же день посетил санитарную палатку, успевшую превратиться в отрядный радиоузел, и поинтересовался больными:

— Ты смотри, Зося, чтоб они через две недели стали в строй.

— Нет, Ян Францевич, — осмелев, сказала Зося. — Шилов, например, и через два месяца не станет в строй.

— Это мы еще посмотрим, — нахмурился командир. Надо лучше лечить.

— Как еще лучше? — обиделась Зося. — А медикаменты? У нас даже нет перевязочного материала.

— Будет и перевязочный материал. Все будет.

Уходя, он покачал головой. Ему не нравилось, что

застенчивая Зося стояла за Шилова горой. С этого дня Ян Францевич частенько заглядывал в санитарную палатку и почему-то невзлюбил Шилова. Шилов мне рассказывал что командир отряда за ним шпионит…

— Подождите, Саша, — как бы полуочнувшись, придержал его Невзоров. — Выходит, у Шилова с Зосей роман и об этом догадывался Ян Францевич?

— К сожалению, да, — согласился Ершов.

"Ага, ловкач! — загорелись невзоровские глаза. — Вот он, ангел-хранитель — Зося. Это она помогла Шилову симулировать болезнь. Чего проще для молодой женщины — стать любовницей больного и держать его в свое удовольствие под боком".

— Почему "к сожалению"? — подоспел каверзный вопросик.

Невзоров убеждался, что это и есть начало той симуляции, о которой предполагал. Зося помогла Шилову отсидеться в санитарной палатке. Но почему Ершов сожалеет об их тайных связях?

— У Зоей был второй поклонник, — сказал Ершов с осуждением Шилова.

— Кто?

— Командир конной разведки Лаптевич, который любил Зосю и не раз просил ее податься к комиссару, чтобы оформить брак по-партизански. Но Шилов стал на пути и испортил все дело.

— Как же складывались его отношения с Лаптевичем?

— А вот этого не скажу. Между нами появился второй Николка, который как в детстве, поссорил нас с Шиловым и поссорил надолго.

— Когда это случилось?

— При подготовке Туровской операции.

— Изложите это последовательно, Саша.

— Ян Францевич созвал совещание руководства с приглашением командиров спецгрупп и отделения боепитания. Такой широкий состав приглашенных возбуждал интересы совещающихся. Все ожидали начала боевых действий.

Окинув взглядом свой "золотой фонд", он посетовал на недостаток в отряде кадровых офицеров, объявил благодарность начальнику штаба за умелую организацию военного всеобуча отряда и приступил к делу:

— Так вот, товарищи, прежде всего — обстановка. Мы сидим в лесу и ничего не знаем. А бои идут на гомельском направлении. Враг рвется…

— Товарищ Ян! — прервал его старшина Черняев. — Мы знаем обстановку. Шилов трижды в сутки включает Москву. Лучше скажите, когда в бой.

— Хорошо. Скажу, — повеселел Ян Францевич. — Тем не менее, вы не знаете того, что творится вокруг. Наша земля в огне. Гибнут тысячи. Вчера в Буде полицаи повесили Михалину Александровну… Надо наказать убийц.

— Беру на себя, — сказал Чанкайши, — и все посмотрели на Чанкайши.

— Примем во внимание, — одобрил Ян Францевич, — и помощь окажем. Сегодня на рассвете, — продолжал он, — в Озеранах немцы расстреляли заложников. Требуют выдать место базирования отряда. В Турове — поголовные казни. Перерезаны все еврейские семьи. Каратели ищут подпольщиков, и нам медлить нельзя. Отраду приказано атаковать гарнизон Турова и уничтожить. Этому нас обязывает директива ЦК и СНК, изложенная в речи товарища Сталина от 3 июля. План операции разрабатывает начальник штаба и представляет на утверждение за день до выступления отрада. Вопросы?

— Как с оружием?

Ян Францевич взглянул на командира отделения боепитания:

— Это по вашей части, Иван Степанович. Завтра вечером авиаторы доставят нам оружие и боеприпасы. Обеспечьте приемку и строгий учет.

— Количественный состав гарнизона?

Командир посмотрел на Чанкайши.

— В пределах роты, не считая гестаповцев и комендантского подразделения, — сказал командир пешей разведки.

Закончив совещание, Ян Францевич, отпуская актив отрада, попросил задержаться комиссара и начальника штаба. Я не спешил уходить.

— Какой у вас неотложный вопрос, Иван Игнатьевич?

Комиссар рассказал о старосте, который уже более двух недель содержался под стражей, и изложил командиру свои соображения о помощи колхозникам в уборке и сохранности урожая.

— Какой может быть разговор! — сердито сказал командир. — Почему до сих пор не расстреляли? Пора кончать с практикой жалости к врагам только потому, что они люди. Они-то нас жалеют? И вы, Иван Игнатьевич, не настаивайте на своем. Поверить старосте — погубить отряд.

Вечером Селезнев вызвал в штаб Черняева, Чанкайши и меня. Разложив карту с квадратом Турова, он обратился к Чанкайши, который не только хорошо знал город, но трижды побывал в нем при немцах.

— Скажите, товарищ Пашковский, в городе есть склад с боеприпасами? — спросил Селезнев, уткнувшись в карту.

— Есть. — не задумываясь, ответил Чанкайши.

— Где он расположен?

— Между речным портом и усадьбой бывшего помещика Норейко.

Чанкайши указал на карте место нахождения склада и рекомендовал при наступлении темноты воспользоваться "услугами" огромного сада, где можно укрыться не одному батальону.

— Превосходно! Так говорите, сад большой?

— Что Беловежская пуща! — расплылся в улыбке Чанкайши. — И главное — немцы туда боятся заглядывать.

— Отлично! Еще вопрос. Склад размещен в хозяйственной постройке?

— Под открытым небом. Селезнев задумался:

— За проволочным заграждением?

— Нет, — ответил Чанкайши. — Немцы нарыли ям, а столбов не поставили.

Начальник штаба провел черту на исписанном листке блокнота, бросил на стол карандаш и повернулся к Черняеву:

— Гарнизонную сволочь надо собрать в одно место и приблизить к засаде то есть к вам, товарищ Черняев. А как это сделать?

— Взорвать склад, — подсказал я Черняеву.

— Правильно. Это сигнал тревоги, по которому противник бросит все силы в район диверсии… Работайте, стрелки, не зевайте.

— Не подкачаем, старший лейтенант.

— А вам, товарищ Пашковский, как разведчику, снять часовых и обеспечить огневой поддержкой группу Ершова…

Это был черновой план. Потребовалось время, чтобы привести его в соответствие с поставленной задачей. Много противоречивых мнений высказано по поводу заграждения, так как прошло три дня с момента разведки Чанкайши и вокруг склада могла появиться колючая проволока. Это усложняло операцию, ставило в затруднительное положение Селезнева.

— А что, если нам троим побывать на месте? — предложил Чанкайши.

— Не плохая идея, — одобрил Селезнев. — Только нужно идти накануне выступления отряда, чтобы немцы не смогли ничего предпринять.

— Заодно, — продолжал Чанкайши, — покончим с бечанскими полицаями. Возьмем их одежду, документы и днем полюбуемся на местечко Туров.

Предложение командира пешей разведки приняли с поправкой начальника штаба'— "накануне выступления отряда".

Возвращаясь от Селезнева, я зашел в санитарную палатку проведать Шилова и застал его одного:

— Как живешь, Миша?

— Спасибо, Саша. Хорошо. Только раны гноятся. Нечем перевязывать. Зося стирает старые бинты… И никакого лечения…

Я понял, что Шилов жалуется, но ничем не мог ему помочь.

В палатку вошла Зося с утюгом и просушенными бинтами:

— Правда ли, Саша, что вы идете в разведку?

— Правда, Зосенька. А кто вам сказал?

Зося густо залилась краской. Ей не следовало говорить об этом при больном. Шилов не знал о моей разведке, и вопрос Зоей его озадачил.

— Когда? — спросил Шилов, взметнув на меня яростный взгляд.

— Накануне выступления отряда, — ответил я словами Селезнева.

— Это же не твое дело — разведка.

— Мое дело — взорвать склад, но прежде его надо увидеть в натуре.

Шилов предостерегал меня от опасного шага:

— Ты, Саша, везде сунешься, где тебя не просят. А если схватят?

— Партизанское движение Белоруссии от этого не пострадает…

Невзоров перевернул страницу блокнота и неожиданно спросил:

— Саша? Почему Шилову не хотелось, чтобы вы шли в разведку?

— Не знаю, товарищ старший лейтенант.

— Могу объяснить, — улыбнулся Невзоров. — Шилов не представлял себя без вас и в партизанском отряде. Ему нужна была и там своя, домашняя нянька.

— Может быть. Не спорю.

— Продолжайте.

— К исходу следующего дня начхоз с Иваном Степановичем приняли груз, доставленный авиаторами и я, получив на складе минно-взрывные устройства, использовал каждую свободную минуту в учебных целях. Готовясь в разведку я принял зачеты у взрывников и остался довольным их выучкой. Особенно рядовой Бек показал себя настоящим "диверсантом". С прибытием стандартного оружия и боеприпасов отряд Яна Францевича готов был выполнять боевую задачу.

Отправляя в разведку, начальник штаба предложил нам переодеться, сдать комиссару документы и вручил трофейные парабеллумы и гранаты. Он приказал вернуться в отряд не позже восемнадцати.

— Раньше вернемся, — сказал Чанкайши и попросил меня сверить часы, чтобы избежать ненужных нареканий.

— Зайдите к Шилову, — посоветовал Селезнев. — У него московское время.

Шилов встретил меня недовольным взглядом:

— Все же идешь?

— Иду. Миша.

Мы покинули расположение отряда, когда не было еще шести.

Вечером Селезнев узнал, что мы не вернулись в назначенное время и доложил об этом Яну Францевичу:

— Что будем делать?

— Ждать разведки.

— А если разведка вообще не придет?

— Предоставим вам право принять решение, — спокойно ответил Ян Францевич. — Вы готовите операцию.

Реплика командира не понравилась начальнику штаба. Он понял, что вся ответственность за исход операции ложится на него, Селезнева, и ему в минуту нужно проявить принципиальность:

— Спасибо за доверие, товарищ командир. Но если вы меня вынуждаете единолично принять решение, так оно готово.

— Интересно, что у вас за решение. — Ян Францевич встал из-за стола и подошел к двери: — Дневальный? Пригласите сюда комиссара.

— Если к двадцати двум не вернется разведка, — сказал Селезнев, не обращая внимания на вошедшего комиссара, — предлагаю выступить сегодня в полночь, чтобы на рассвете дать бой противнику.

— Как думает на этот счет комиссар?

— Мне кажется, начальник штаба прав.

— Ну что ж, — согласился командир, — выступаем в полночь. А вы, товарищ Селезнев, уточните заместителям ушедших в разведку боевую задачу.

Селезнев вызвал Свиридова, Бека и Лаптевича, которому вменялось в обязанность вместо Чанкайши снять часовых у склада. Беку предписывалось произвести взрыв, а Свиридову — командовать стрелками Черняева.

Возвращаясь от начальника штаба, Лаптевич встретил Зосю:

— Привет, Зосенька!

— Ой, — вздрогнула Зося. — Здравствуйте, Стась. А я испугалась. Вы откуда идете такой веселый?

— Да вот, — нехотя ответил Лаптевич, — разведка не вернулась. Так начальник штаба готовит меня на первую скрипку в Туровской операции.

Слова Лаптевича встревожили Зосю. Она боялась говорить об этом Шилову. Но Шилов узнал о разведке раньше и, когда Зося вошла в палатку, спросил:

— Не пришел Саша?

— Придет, Мишенька, придет. Ты только не волнуйся. Чанкайши выкрутится. Не раз живым выходил с того света. А сколько немцев спровадил туда — черт на печку не вскинет

Прославляя бессмертие Чанкайши, Зося на этот раз ошиблась. Когда руководство вело трудный разговор о невернувшейся разведке и вынуждено было менять сроки выступления отряда, мужички, пришедшие в пущу в день прибытия Яна Францевича с лесных курсов, будучи в секрете, поймали двух полицаев в немецкой форме и долго продержали в лесу связанными и с кляпами во рту.

После смены караулов вернулись в отряд и привели пленных. Один из конвойных, Мирон, пожилой партизан с черными бегающими глазками, держа левой рукой винтовку, правой втолкнул полицаев в землянку:

— Ну, как добыча, товарищ начальник штаба? Ничего? Нравится?

Селезнев взял со стола коптилку и подошел поближе. Трудно сказать, какое чувство овладело Селезневым, когда он в полицаях признал Черняева и меня. Вытащив тряпки и освободив руки, он усадил нас на топчан и, взяв на себя вину по поводу случившегося недоразумения, сказал:

— Простите, товарищи, за этого дубиноголового субъекта…

— "Товарищи?" — в испуге произнес Мирон и отступил на шаг. — Не понимаю. Да кто они такие? — Где тебе понять, садовая голова! — накинулся на него Селезнев. — Ты изуродовал своих героев — разведчиков… негодяй!

— Я думал, что…

— Ты думал. Ничего ты не думал. — Он схватил Мирона за лацканы бушлата и стал трясти: — Если бы это были полицаи, они бы из тебя приготовили фрикасе. По-немецки. С красным подливом… Понял?

— Как не понять…

— А теперь вон отсюда! Расстрелять тебя мало.

Мирон выложил на стол отнятые у нас парабеллумы,

неумело козырнул начальнику штаба и задним ходом пустился наутек.

Подавив в себе вспышку гнева, Селезнев высунулся из штабной землянки и, подозвав к себе дневального, попросил пригласить командира и комиссара. Вернувшись в землянку, он приказал нам снять полицейскую шкуру.

— Не нравится? — усмехнулся Черняев.

— Боюсь, как бы комиссар не схватился за оружие. — проговорил Селезнев и как будто только сейчас увидел, что нас двое: — А Пашковский где?

— Погиб наш Пашковский, — опустив голову, виновато проговорил старшина.

— Как? Пашковский погиб? В землянку вошли командир и комиссар.

— Товарищи, — с подкатившимся к горлу комом встретил их начальник штаба, — почтим память нашею прославленного разведчика Чанкайши. Сняв головные уборы, они застыли в минутном молчании.

— Ну-с, как сходили, герои? — натягивая фуражку, спросил командир.

— В основном удачно, — ответил Черняев. — Задание выполнили. Казнили трех палачей Михалины Александровны. Уничтожили начальника полиции в Турове. Убили немецкого патруля, но дорого заплатили — жизнью товарища.

— Как он погиб? Черняев рассказал:

— Мы собрались в обратный путь и проходили по Хоченской улице. Вдруг Чанкайши, который шел впереди, заметив что-то, шепнул через плечо: "Отстаньте шагов на десять и не смотрите на меня", — а сам идет на человека в такой же шинели с повязкой на рукаве. Это был начальник полиции, знавший своих головорезов в лицо. Увидев чужого, он выхватил пистолет — и на Чанкайши: "Руки вверх!" "Да ты погляди, кто сзади, болван!" Тот оглянулся. Коротко сверкнул нож. Удар в сердце — и начальник полиции рухнул на тротуар… Не успел Чанкайши отпрянуть в сторону, как длинная очередь немецкого патруля, оказавшегося по соседству, прошила грудь. Чанкайши упал. Но я все таки успел выстрелить и убить немца. Мы втащили труп Чанкайши в калитку дома, сняли полицейскую форму и тело спрятали в саду…

Смерть командира пешей разведки потрясла руководителей отряда.

— Да, — с гордостью возгласил Ян Францевич. — Это был человек высокого гражданского накала. В жизни такие встречаются не часто…

— Простите, — прервал Селезнев. — Нам нужно торопиться. Время не ждет У меня вопрос разведчикам. Что нового узнали о Турове?

— Ровным счетом — ничего, — ответил старшина. — Все по-старому. А вот в отряде есть кое-что новое — провокатор. И если б не покойный Чанкайши, вы бы сейчас в круговой обороне отбивались от немцев.

— Откуда такие сведения? — спросил командир.

Черняев кивнул мне. Я снял сапог и достал из-под

войлочной стельки листок бумаги, исписанный химическим карандашом, и протянул Селезневу.

— Что это? — придвинув коптилку, разом склонились командир и комиссар.

— Сведения о нашем отряде, — сказал Селезнев, — и довольно точные.

Ян Францевич мельком пробежал по неровным строчкам и с ужасом остановился на численном составе отряда, вооружении, месте расположения и времени нападения на Туров.

— Странно, — помрачнел Ян Францевич. — Где вы взяли этот документ?

— Чанкайши нашел в бумажнике полицая. Вез немцам, да не довез.

— Вот вам и бдительность, товарищ комиссар? — упрекнул Селезнев. — Провокатор в отряде! Ничего себе.

— Да не только провокатор, — поддержал его Ян Францевич. — Должно бьпъ третье лицо между провокатором и полицаем — связной агент, который получает сведения здесь, в отряде, и доставляет по назначению. Надо выступать, пока противник не располагает этими данными. Завтра вечером будет поздно. Сведения из отрада поплывут утром или днем.

Иван Игнатьевич, которого обвинили в беспечности, согласился на немедленном выступлении отрада и предложил кой-что предпринять и сейчас.

— Надо по возможности, — сказал он, — сегодня схватить провокатора, а утром устроить засаду связному агенту. Он обязательно появится здесь. Немцы не дадут отсиживаться.

— Это не так просто найти провокатора, — возразил командир.

— Товарищ Ян, — вмешался я. — Утром надо искать агента. Правильно говорит Иван Игнатьевич. А провокатор уже найден.

— Кто?

— Мирон.

Селезнев выбежал из землянки.

— Тяжкое обвинение, — сказал комиссар. — Это предположение или категорическое утверждение?

— Утверждение.

— А доказательства?

— Есть и доказательства. — Я рассказал, как Мирон задержал нас и сообразив, откуда такие шинели, хотел расстрелять. Товарищи не согласились. Тогда Мирон, связав нас и жестоко избив, стал обыскивать. Он искал эту записку, которую сам же писал, но не догадался поднять стельку сапога.

— Так-с, — прищелкнул пальцами сообразительный Ян Францевич, — проверим, — и записку положил в карман.

Селезнев втолкнул в землянку Мирона.

— Здравствуйте вам, — сказал Мирон, остановившись посредине землянки.

— Здравствуйте, — ответил Ян Францевич. — Когда в наряд?

— Утром.

— Тогда садись и пиши. Вот бумага.

— Что писать?

— Прошение о помиловании, — сказал командир. — Иначе я тебя вместо наряда на тот свет отправлю.

— За что, товарищ Ян?

— За избиение разведчиков. Карандаш есть?

Мирон понял, что робостью он выдает себя, и, сдерживая приступ колотившего его озноба, заикаясь, вполголоса проговорил:

— Найдется.

Достав из внутреннего кармана бушлата желтый химический карандаш, прислонился к столу и начал писать. Руки его дрожали. Вымучив несколько строчек, он задумался, как бы получше изложить просьбу. Ведь речь идет о помиловании. А Мирон чувствовал вину, которая измерялась веревкой с перекладиной или на худой конец — пулей, а не листком серой бумаги с плохо написанным прошением.

— Достаточно, — остановил Мирона Ян Францевич и, убедившись, что оба документа написаны не только одной рукой, но и одним плохо подточенным химическим карандашом, спросил: — А эту записку ты с кем посылал, что она пришла по обратному адресу?

Мирон, взглянув на записку, рванулся к выходу. Прогремел выстрел.

— Дневальный! Вытащите эту падаль, — сказал Селезнев, вкладывая пистолет в кобуру. — А вы, товарищи, поддались этому мерзавцу.

— Маленькая хитрость, старший лейтенант, — подмигнул Черняев. — Поняли, что провокатор. Боялись — убежит. А так надежнее.

— Выходит, вы его привели, а не он вас?

— Конечно.

— Молодцы, ребята! Настоящие разведчики!

— А теперь, товарищи, по местам, — приказал командир. — В расположении остается комиссар. А вам, товарищ Ершов, утром с секретом Мирона поймать связного агента. А пока — отдыхайте.

— Товарищ Ян!

— Все! Никаких возражений.

Спустя полчаса отряд тронулся, выслав дозоры. Я поужинал у Марыли, которая после расстрела заложников в Озеранах не покидала отряда и была приписана к кухням, переоделся, взял у комиссара документы и зашел в санитарную палатку. Шилов обрадовался моему возвращению, но, когда узнал, что Мирона пристрелили, переменился в лице:

— Как? Без суда и следствия? Как старосту?

— А ты ждал суда и следствия, когда бил по немецким танкам?

— То немец, враг…

— А это — друг?

Утром Иван Игнатьевич посоветовал мне самому развести секреты и остаться там, где недоставало третьего человека. Когда пришли на место, напарники Мирона спросили, где их старшой. Я не скрыл, что Мирон — провокатор и что начальник штаба пустил его в расход при попытке к бегству.

— Ишь, куда метнулся, шкура! — возмутился первый, Никита.

— А я-то думаю, — вознегодовал второй, Макар, — что это ему так хочет вас расстрелять?

Я поставил перед ними задачу — взять живым связного агента, который уже приходил к Мирону за сведениями об отряде.

— Когда приходил? — спросил Никита.

— Позавчера. Он и сейчас должен прийти. Сведения немцам не попали. А Мирон сегодня последний день в наряде.

Никита подтвердил, что Мирон отлучался на стук дятла. Хотел убить лесную пичугу, да вернулся ни с чем. В день прибытия в отряд, получив назначение в караул, отпрашивался в деревню за сапогами и, наверняка приводил сюда этого агента, чтобы договориться о месте встречи, когда появятся важные сведения об отряде.

Ровно через час дятел прилетел снова.

— Слышите? — прошептал я. — Вы, Никита, заходите слева. Макар — справа. Я пойду прямо. При бегстве — бить по ногам. Но упустить нельзя.

Продвигаясь между деревьями, я пошел на усиливающийся стук дятла и шагах в двадцати увидел человека, который, припав к стволу клена, каким-то металлическим предметом выстукивал птичью дробь, уподобляясь мастерству лесного красавца. Временами он останавливался, прислушивался и снова стучал. Я обратил внимание, что винтовка у него была на ремне за плечами.

Подкравшись к нему на расстояние трех шагов, я вскинул автомат:

— Руки вверх — и не шевелись!

Он вздрогнул и, уронив обойму, которой стучал во дереву, поднял руки.

— Я… красноармеец из окружения, — невнятно пробормотал он, точно проковылял хромой ногой по изрытому снарядами полю. Даже не оказал сопротивления и стоял, как приказано, не шевелясь.

— Что же ты, красноармеец из окружения. Красную Армию продаешь?

— Я? Я не продаю.

— Как не продаешь? А что ты делал здесь, в лесу?

— Партизан ищу.

— Хитришь, парень. Ты не партизан ищешь. Ты Мирона искал. А партизаны тебя ищут… Разве не так?

Он утвердительно кивнул головой и, сделав холостой глоток выставившимся кадыком, попросил… хлеба…

Я подумал, что ослышался, и переспросил.

— Хлеба, — повторил он. — Пожалуйста. Маленечко. Два дня ничего не ел.

Оказывается, у полицаев и такие бывают связные агенты.

— Как тебя звать?

— Николка… Николай Евстигнеевич Сысоев.

— Опусти руки и садись.

Сысоев снял винтовку с плеча, поставил ее к трухлявому пеньку, а сам присел у клена и выжидающе, глотая слюну, стал наблюдать, как я достаю краюшку хлеба, которую утром вместо завтрака сунула мне в карман Марыля.

— Плохо тебя кормят твои хозяева, — сказал я, развязывая узелок.

— Нема у меня хозяев, — подражая местным жителям, произнес Сысоев.

— А я знаю, что ма.

— Это не хозяева.

— А кто они такие?

— Не сказывают. Только бьют да насмехаются, — пожаловался Сысоев и набросился на хлеб. — Красноармеец, говорят. Заклятый враг. А когда больного нашли в сарае, так разукрасили, думал концы отдам. Потом бросили, как собаке, ковригу хлеба; "Мирону отработаешь!" Вот третий раз и прихожу.

Я верил Сысоеву, но сомневался в одном — кто послал его сегодня. Ведь полицаи казнены вчера. Оказалось, что задание на связь с Мироном он получил утром, до их отъезда в Туров.

— С чем же ты пришел сегодня?

— Какой-то пистолет велели передать Мирону.

Сысоев достал из кармана ракетницу с тремя зарядами

и подал мне. Я снисходительно отнесся к его дурацкому положению. Но что скажут Иван Игнатьевич, Як Францевич, наконец, старший лейтенант Селезнев?

Подозвав своих помощников, которые, стоя поодаль, с раскрытыми ртами слушали исповедь задержанного агента, я спросил:

— Может, вы останетесь здесь, а мы с Сысоевым пройдем к комиссару?

— А что, дело говоришь, — согласился Никита.

Макар достал веревку, чтобы обезвредить задержанного.

— Не надо. Не убежит.

— Да я и так от вас не отстану, — сказал Сысоев, глядя на меня.

— Бери винтовку и пошли.

Дорогой я сообщил Сысоеву, что бывшие хозяева — бечанские полицаи и Мирон — расстреляны как прислужники фашистов.

— Так им и надо, — повеселел Сысоев и, подумав, заикаясь, спросил; — А меня в отряде не расстреляют?

— За что тебя расстреливать? Ты не враг народа.

— У нас на Тамбовщине в тридцать восьмом, сказывают, и невинных расстреливали. Прикатит "Черный ворон" — и человек как в воду канет.

— В отряде нет "Черного ворона". Так что…

— Спасибо, — проговорил Сысоев и, зашмыгав носом, прослезился. Уход от полицаев и неожиданное возвращение к своим было для него спасением. Радость выпирала слезы. Он плакал, как ребенок.

В расположении отряда Шилов, сидя у санитарной палатки, первый увидел нас и не без приятного удивления сказал:

— О-о, старый знакомый! Не узнаешь?

— Нет, — пожал плечами Сысоев.

— Ты знаешь этого человека? — спросил я Шилова.

— А ты разве не знаешь? Это ездовой санитарной повозки, что ехала рядом с тем паникером, который собачился с комбатом. Неужто не помнишь?

— Правда, — сказал Сысоев. — Был такой случай.

С тех пор прошло три недели. Судьба распорядилась ими по-своему. Одного бросила на фронт, другого — в тыл, а свела в партизанском отряде, и Шилов узнал Сысоева. Это отвело угрозу, нависшую над головой незадачливого агента, во время допроса у комиссара.

Когда мы зашли в штабную землянку, комиссар поздравил меня с выполнением задания, но, увидев, что Сысоев с оружием, в недоумении спросил:

— А он почему с винтовкой?

Я ответил, что привел не врага, а товарища.

— В каком смысле?

— В самом прямом, — и рассказал о Сысоеве все, что стало известно о нем после задержания в лесу.

Комиссар нахмурился и потребовал дополнительных сведений о службе в Красной Армии. Сысоев поведал Ивану Игнатьевичу о пребывании на фронте в первый месяц войны.

Сысоева случайно призвали в армию. Он потерял белый билет, и военком, рассердившись, направил его в пехоту. Через несколько дней Сысоева перевели в нестроевую команду и определили поближе к врачам — ездовым в медсанбат. В районе старой границы его подразделение эвакуировало раненых и переправилось на южный берег Припяти, где было спокойнее. Немцы разбомбили их. Сысоев бежал в лес с намерением пробиться к партизанам. И тут, как на зло, ночью забрел в болото, простудился. Участились припадки падучей болезни. Одиночество, временами беспамятство, голод привели его в деревню.

Две ночи в жару провел он на сеновале, пока полицаи в поисках самогона не наткнулись на него сонного и не избили. Иван Игнатьевич, следивший за рассказом Сысоева, спросил:

— Как вы сейчас чувствуете себя?

— Сейчас лучше. Сержант успокоил. Спасибо ему.

— Ну что ж, — сверкнул очками комиссар, — все это правдоподобно. Но чем вы можете подтвердить ваше пребывание в медсанбате?

— В отряде есть партизан, — ответил Сысоев. — Он знает меня.

— В нашем отряде? Кто он такой?

— Шилов, — ответил я.

— Это правда?

— Конечно, правда, Иван Игнатьевич. Шилов видел Сысоева, когда Сысоев вез раненых, и сегодня узнал его.

— Тогда вопрос исчерпан. Последнее. — Комиссар достал из кармана записку, которую передавал Сысоев полицаям. — Эта бумажка вам знакома?

— Нет, — покачал головой Сысоев.

— Как? Вам ее передавал Мирон.

— Мирон передавал письмо в конверте.

— И вы его не прочитали?

— Я неграмотный, — заикаясь сказал Сысоев.

— Тогда я прочитаю.

Сысоеву сделалось плохо. Он весь обмяк, потерял равновесие и упал. Глаза его закатились под лоб, судороги корчили тело, изо рта выступила пена.

— Не надо бы читать. Ведь свой человек, не враг.

— Простите, сержант. Виноват, — испугался Иван Игнатьевич. — Я с вами согласен… дурацкая привычка… Разумеется, переборщил.

Через две-три минуты Сысоев пришел в себя. Я усадил его на лежанку поднес холодной воды.

— Вы не расстраивайтесь, товарищ Сысоев, — сказал комиссар, назвав "товарищем". — Будете и у нас ездовым при санитарном отделении.

Слабая улыбка появилась на бледном лице Сысоева:

— Спасибо вам…

— Ну и что же? — спросил Невзоров. — Сысоев оправдал доверие комиссара?

— Конечно… Отпуская нас, Иван Игнатьевич наказал мне передать начхозу, что в его распоряжение поступает новый ездовой, чтобы начхоз поставил на довольствие, а Мария Ивановна не забыла хорошенько накормить. Я познакомил Сысоева со всеми службами отряда и, может быть, побыл бы с ним подольше, но услышал стук колес и ржание коней. Оставив Сысоева у Марыли, я вышел из палатки. Возвращался отряд. Первым, кого я увидел в толпе партизан, был старшина Черняев. Он сделал несколько шагов и протянул мне руку.

— Ну, как у тебя, сержант, дела? — спросил Черняев. — Поймал агента?

— Поймал. А у вас как?

— Как намечалось по плану, — сказал Черняев, — даже лучше. Твой Бек мастерски взорвал склад. А там все пошло как по маслу.

— Прямо-таки как по маслу? — усмехнулся я. — А не сочиняете?

— Серьезно, — убеждал Черняев. — В Турове не ожидали партизан. А взрыв мол, дело рук двух-трех диверсантов, которые не посмеют стрелять в высшую расу, тем более нападать на город.

— А вы, конечно, посмели?

— Посмели да еще как! Разбили гарнизон. Даже формирование полицаев. Прибежали пешочком, трусцой. Думали, "железные крестики" отхватят…

— Отхватили?

— Деревянные. Свиридов елочкой уложил из "максима".

— А наши потери? — спросил я, почувствовав, что старшина увлекся преувеличением успехов отряда и неудач врага.

— Двенадцать убитых и семь раненых.

— Ого! Значит, жарко было?

— Еще бы! — признался Черняев. С последнего грузовика немцы залегли в переулке. Очухались, сволочи. Поставили пулеметы. Пришлось атаковать с тыла. Тут основные потери. Двое погибли в здании комендатуры. Брали коменданта с охраной. Спрятался в выгребной яме. Дали очередь. Там и захлебнулся. В общем, не оставили в городе ни одного немца. Так-то, сержант.

— А Чанкайши похоронили?

— Похоронили у Ствиги, на высоте, рядом с майором Королевым.

Операция в самом деле оказалась успешной. Ян Францевич, увидев комиссара, подошел к нему:

— С чем явился Ершов?

— Привел. Да вот он и сам, — сказал Иван Игнатьевич, указывая на меня.

Прошли в землянку. Комиссар, боясь, как бы командир опять не отменил его решения, как это сделал со старостой, с волнением изложил данные о Сысоеве и взял на себя ответственность за его поведение в отряде.

— Я ручаюсь за этого человека, — решительно заявил Иван Игнатьевич. — И не только я. Товарищ сержант тоже ручается.

— Ну что ж, — сказал Ян Францевич, — двое — это уже сила. Согласен. Помогите ему освоиться в отряде и не напоминайте о его прошлом.

— Беру на себя, товарищ Ян, — вызвался я и попросил разрешения уйти.

Заглянув в санитарную палатку, я радостный подошел к Шилову:

— Ну, Миша, сегодня ты сделал большое дело.

— Какое?

— То, что ты узнал Сысоева, оказалось решающим для его оправдания. Ты спас хорошего человека. Сысоев определен к вам ездовым. Шилов, переключал диапазоны приемника, придержал руку на клавише:

— Если б знал, что так получится, промолчал бы…

Во мне что-то перевернулось. Мне стало стыдно за своего друга детства перед Зосей, которая перевязывала — раненых и, к счастью, не все слышала.

— Неужели ты не радуешься избавлению человека от незаслуженного наказания? Как тебе не стыдно?

— Плевать мне на Сысоева, — проворчал Шилов, выключив приемник. — Убежит — меня первого притянут к ответу, рисковать жизнью? Нет, дудки?

В эту минуту я невольно подумал, что было бы, если б я оказался на месте Шилова раненым на высоте у Ствиги?

— Спасибо, Миша. Ты плюнул мне в самую душу, — с горькой обидой сказал я и поспешил уйти. Мне больше не о чем с ним было разговаривать.

— Саша! Вернись!

Я не вернулся и надолго забыл тропинку к санитарной палатке…

— Когда же вы помирились с Шиловым? — поинтересовался Невзоров, внося в блокнот очередную пометку о жестокости Шилова и его крайнем эгоизме.

— В начале зимы, когда отряд стоял у Червоного озера и готовился к санному рейду по тылам врага.

— Как это произошло?

— Однажды Лаптевич, — продолжал Ершов, смахнув с лица пот, — вернулся от Коржа, который в то время руководил подпольными центрами трех областей юга Белоруссии. Привязав взмыленного коня, Лаптевич спросил дневального:

— Где командир?

— У начхоза.

Лаптевич заглянул к начхозу.

— Только что вышел, — ответил начхоз, сортируя комплекты теплой одежды, привезенные из окрестных деревень.

Лаптевич застал командира в санитарном отделении. Ян Францевич подал Лаптевичу руку и с чувством гордости за успехи Красной Армии сказал:

— Ты понимаешь, Станислав Станиславович, что ни день, то новый город. Сегодня Калинин освобожден.

— Скоро и мы пойдем в наступление, — сказал Лаптевич, присаживаясь возле командира, но, увидев меня, кивнул в знак приветствия. Я был легко ранен в руку и изредка заходил к Зосе на перевязку.

— Что-нибудь новенького привез? — спросил Ян Францевич. — Выкладывай.

И Лаптевич "выложил", что Корж (он же и товарищ Комаров), отправляя Лаптевича в обратный путь, наказал Яну Францевичу готовить отряд к санному рейду на многие сотни километров. Зачинателем этого движения был Минский обком. Рейд намечалось провести двумя колоннами, во главе которых ставились опытные руководители — Василий Козлов и Роман Мачульский. Ян Францевич обязан позаботиться о средствах передвижения, чтобы к Новому году отряд был готов к выступлению. Выслушав Лаптевича, Ян Францевич с похвалой отозвался об Иване Игнатьевиче, который в точности предсказал это зимнее событие в жизни отряда.

— А что станем делать с этими товарищами? — спросил Ян Францевич, указывая на раненых партизан.

— На этот счет, — сообщил Лаптевич, — есть указание товарища Комарова отправить в партизанский госпиталь, который развертывается в Лавах.

— Значит, товарищ Ян, вы хотите от нас поскорее избавиться? — с обидой на командира спросил раненый с перевязанной крест-накрест грудью.

— А что поделаешь? Там будет безопаснее.

Для Шилова это было неожиданностью. Он не хотел ехать в партизанский госпиталь в Лавы. Раны его давно зажили, и если он держался в санитарном отделении, то, мне кажется, исключительно из-за радиоузла. В тот же день он побывал у Селезнева с просьбой зачислить в диверсионную группу.

Вечером Шилов объявил о своем решении Зосе, которая сначала пустила слезу, точно Шилов уходил от нее невесть куда, а не в соседнюю землянку, потом кокетливо улыбнулась и сказала:

— Не забывай меня, Миша.

— Что ты, Зосенька. Я никогда тебя не забуду…

Увидев, что Шилов притащил с собой приемник, я как-то растерялся и выхватив из его рук тяжелый ящик, спросил:

— Все же пришел?

— Пришел, — улыбнулся Шилов.

— Давно бы пора.

Я не знал, куда определить приемник,

— Сюда, товарищ сержант, сюда! — с мальчишеским задором воскликнул Тереня и поставил приемник у стола.

— Тут не подойдет, Коля, — сказал Шилов, — надо антенну выбрасывать наружу. Она будет мешать. Если можно, поставим здесь.

Он выбрал место в углу, у печки, чтобы уберечь аппарат от сырости.

Товарищи встретили Шилова недружелюбно, так как знали, что Шилов пользовался с моей стороны особым вниманием и непонятной для них уступчивостью. Это не нравилось прежде всего Николаю Беку, тезке и односельчанину Чанкайши. Он близко сошелся со мной и ревниво оберегал возникшую между нами боевую дружбу.

Второй Николай — Тереня, сын лесника, где стоял отряд накануне Житковичской операции. Тереня уважал Шилова за отличное знание радиотехники. Он даже уступил ему место для ночлега рядом со мной и в день, когда Шилов готовил сводку информбюро, восемь часов отстоял за него дневальным у штабной землянки. Первый Николай восстал против такой несправедливости. Второй, повизгивая, тоненьким голоском защищал Шилова:

— Он же еще не окреп. Ему трудно стоять на посту.

Первый схватил второго за грудь и, притянув к себе,

неласково заглянул ему в глаза:

— Он тебя обманывает. Лапшу на уши вешает. Понял? Сводку принять минутное дело. А ты за него целый день батрачишь. Лопух!

С приездом Лаптевича, Ян Францевич деятельно включился в подготовку отряда к санному рейду. Рассылая по деревням стрелков Черняева, он поставил перед ними задачу — пополнить тяглом и транспортными средствами обозы и заодно продолжить среди населения сбор теплых вещей.

Отправив стрелков, он с комиссаром прошел в штабную землянку к Селезневу, чтобы договориться об эвакуации раненых, и попросил вызвать Зосю.

Зося тотчас явилась.

— Скажите, Софья Николаевна, — обращаясь на "вы", спросил Ян Францевич, — сколько у вас в санитарном отделении раненых?

— Семь человек.

— Всего-то?

— Трое из группы Черняева выписались на той неделе, а вчера Шилов ушел.

— Как ушел? — всполошился Ян Францевич. — Куда ушел?

Селезнев, отмечавший на карте маршрут санного рейда, встретив обеспокоенный взгляд командира, пояснил:

— Я зачислил его в группу Ершова.

— Так бы и сказала, вертоглазая. Я-то подумал — дезертировал.

Иван Игнатьевич возразил командиру:

— Согласитесь, это вздор. Такой грамотный парень не может дезертировать.

— Грамотный, говорите? Разве только неграмотные дезертируют? А от Шилова всего можно ожидать. Я в этом убежден, — поблескивая умными глазами, сказал Ян Францевич и, повернувшись к Зосе, строго спросил: — Сколько он у вас в санитарном отделении прокантовался?

Зося в смущении опустила глаза. Улыбка, с которой она вошла в землянку, исчезла с лица. Щеки запылали огнем:

— Пять месяцев.

— Во! — Ян Францевич вздернул указательный палец.

— Сама говорила: два месяца — и в строй. А теперь? Уж не завела ли ты с ним шуры-муры?

Зося закрыла руками лицо и заплакала.

— Так что, дорогая Софья Николаевна, — не унимался Ян Францевич, — больной три месяца с лихвой симулировал свой недуг… А от симуляции до дезертирства — один шаг.

— Почему вы так скверно думаете о людях? — вступился за Шилова Иван Игнатьевич. — Ваши обвинения огульны и не имеют под собой почвы.

— Имеют, не имеют — объяснять не стану. Это мое личное мнение. Да и не о Шилове нам следовало говорить.

— Он придвинулся к Зосе. — Вот что, Зосенька, — сказал Ян Францевич, — мы решили избавить тебя от лишней обузы и передать раненых в партизанский госпиталь, который открылся в бригаде майора Капусты в Лавах. Сколько нужно саней для перевозки раненых в Лавы?

— Не знаю, — ответила Зося, вытирая слезы. — Может, на трех увезем.

— Потребуется не менее четырех, — определил Иван Игнатьевич. — Ездовые, охрана, то да ее, да и самой Софье Николаевне надо ехать.

— Берите пять, расщедрился командир, — и сами езжайте.

— Что ж, — согласился комиссар, — я поеду.

Сборы продолжались не долго. Начхоз выдал всем

теплую одежду, выделил лучших лошадей. Селезнев снарядил пять автоматчиков, и на другой день утром санитарный обоз тронулся в Лавы.

Перед отъездом Зося встретила меня и со слезами рас-сказала с мельчайшими подробностями о вчерашнем разговоре в землянке. Зося жалела, что Ян Францевич нехорошо отзывается о Шилове, и просила не говорить об этом Шилову.

— Не беспокойтесь, Зосенька, не скажу…

Довольная улыбка слегка раздвинула тонкие губы

Невзорова. Он ждал этого момента в показаниях подследственного и, записав в блокнот мнения Яна Францевича о Шилове, с оживлением сказал:

— Значит, я прав. Симуляция налицо.

Ершов пытался возразить Невзорову ссылкой на то, что Шилов держался в радиоузле из уважения к комиссару: в отряде не было радиста.

— Это несерьезно, Саша, — покачал головой Невзоров. — Ведь Шилов пришел к вам в землянку с приемником? Почему же раньше он этого не сделал?

— Болел.

Невзоров положил карандаш, встал из-за стола и подошел к Ершову:

— Тоже неубедительно. Испытал на себе. Огнестрельные раны в мякоти заживают в две-три недели. А у Шилова? Пять месяцев. Конечно, из санитарного отделения не посылают взрывать мосты. На это и рассчитывал Шилов. Правильно обвинил его Ян Францевич в симуляции. Шилов пускал пыль в глаза доверчивым людям и мог бы просидеть у Зоей еще не один месяц — помешал госпиталь.

Ершов ухватился за последние слова Невзорова:

— Почему госпиталь?

— Потому что в госпитале лечат больных, — усмехнулся Невзоров, — а Шилов здоров. И если он обманывал медсестру, то врача обмануть трудно. К тому же и уходить от вас Шилов никуда не собирался. Он вынужден прийти к вам. Иного выбора у него просто не было Так что заглянем немножко вперед. По логике — симуляция должна продолжаться… Пожалуйста, Саша.

Ершов и на этот раз воспринял доводы Невзорова как профессиональную привычку следователя обвинять людей и снова остался при своем мнении. Однако все сказанное до сих пор Невзоровым, к сожалению, подтвердилось поведением Шилова в отряде. Теперь Ершов почувствовал себя загнанным в тупик и не знал, что думать о Шилове. Глядя на открытую дверцу сейфа с торчавшим в скважине ключом, он шумно вздохнул и начал мало-помалу припоминать на чем он остановился, когда Невзоров прервал его вопросом.

— Иван Игнатьевич, — вспомнил Ершов, — вернулся из поездки в госпиталь, когда начхоз повесил на землянки замки и раздалась команда "приготовиться к движению". В отряде знали, что с началом санного рейда немцы бросили на Лаве кую пущу до девяти батальонов карателей. Комбриг Капуста вел оборонительные бои и вынужден был переправить госпиталь в безопасное место. Санитарный обоз Яна Францевича оказался в самой гуще событий. Потеряв убитыми ездового и автоматчика, Иван Игнатьевич с боем вышел из Лавского леса, прорвавшись сквозь огонь противника, и на славу гнал лошадей, чтобы застать отряд у Червоного озера, на старой стоянке.

— Ну, Иван Игнатьевич! — воскликнул командир, слезая с коня. — Вы не иначе как родились в рубашке.

— Не только в рубашке, — шутил Иван Игнатьевич, раздвигая улыбкой красивые усики, — в комиссарской тужурке и с пистолетом на боку.

— И кто этот погибший ездовой? Не Сысоев?

— Юревич. Сысоев здесь, — сказал комиссар. — Сысоев — молодец! Мы обязаны ему своим спасением. Он нащупал слабо защищенный фланг противника и вывел нас из окружения с минимальными потерями.

Ян Францевич еще за Припятью, у домика лесника Терени, справлялся о службе Сысоева, и начхоз ставил его в пример другим ездовым. Теперь у командира появилось желание похвалить Сысоева за находчивость и отвагу.

— Сысоев! — крикнула Зося. — К командиру!

Шилов увидел Зосю, но подойти к ней побоялся. Зося тоже посмотрела на Шилова и, вздохнув, отвернулась…

— Саша! Вы уверены, что Шилов любил Зосю?

— Не знаю, товарищ старший лейтенант. После ухода из санитарного отделения некоторые его поступки вызывают сомнение.

— Какие поступки?

— Зося, например, переметнулась к Лаптевичу. Правда, для этого была серьезная причина, но Шилов, по просьбе того же Лаптевича, возил Зосю в немецком вездеходе по дорогам Белоруссии.

— Странно. Какая же причина?

— Мы двигались, — продолжал Ершов, — на Новоселки

— крупный населенный пункт на пути к Копцевичам, где отряд присоединялся к колонне Мачульскош. Лаптевич подъехал к Селезневу.

— Как думаете, старший лейтенант, — спросил Лаптевич, ставший к этому времени командиром эскадрона, — там немцы есть?

— Где? В Новоселках? Гарнизона нет, — ответил Селезнев, — но приезжают гости. Так что надейтесь на худшее. Есть.

Лаптевич поскакал к дозорам. Через час они придержали коней у крайней хаты. На крыльцо вышла пожилая женщина с ведрами.

— Хозяйка? Немцы в деревне есть? — спросил комэск, усмирив шенкелям не вовремя заржавшего коня.

— Естека, браточки, естека, — ответила женщина, подходя к колодцу. — Панаехали из Копцевич. Душ пятнадцать. У старосты Новы год справляють.

Конники переглянулись и с непониманием посмотрели на женщину, которая, по их мнению, увидев своих, на радостях зарапортовалась:

— До Нового года еще два дня, хозяюшка!

— А хто яго знає, — махнув рукой, сказала хозяйка. — Мы в няволе давно вже счет дням потерали и ня помним себя.

Горькое признание женщины болью отозвалось в сердцах конников.

— А староста что за человек? — продолжал допрашивать Лаптевич.

— Шкура христапрадавец. Немцу падметки лиже. Таргуе нашим дабром, — отвела душу женщина. — На той нядзеле спрашивае, дзе партизаны хлеб хавають. А я аткуль знаю, дзе хавають. Вот и хадзив на лесу — склад шукав. А вчора немцав навев да с немцами стаскався в лес. Вот яны сягодня и пирують.

— Выходит, староста нашел склад?

— Кабы не найшов, немцав не навев бы.

Женщина говорила правду. Лаптевич знал, что в окрестных лесах Новоселок находился тайный партизанский склад с зерном, вывезенным осенью со станции во время Житковичской операции, и решил принять меры, чтобы не дать немцам увезти хлеб в Германию.

Невзоров постучал карандашом по столу:

— Минуточку, Саша. В трех словах. Что за Житковичская операция? Вы дважды ее упоминали, но ничего еще о ней не сказали.

— Это была крупная операция. Разработал ее и осуществил старший лейтенант Селезнев. У западного семафора мы отбили у немцев и поставили под разгрузку эшелон с хлебом. Уничтожили гарнизон Житкович. Партизаны бригады Павловского и Бумажкова разбили противника на дальних подступах к станции и обеспечили переброску зерна в надежные места. Один из складов, о котором говорила женщина, староста пронюхал и вызвал немцев… И вот у них — пир.

Дозорные проникли во двор, против которого на улице стоял вездеход. Окружив дом, откуда доносились звуки патефона и пьяные голоса людей, они подошли к крыльцу. Окна со стороны двора замерзли. Так что никто не мог видеть дозорных. А часовой, поставленный у входа, сидел в какой-то дурацкой позе. Тронули — мертвый. Видно, хозяин перестарался. Угостил для согрева лошадиной дозой первака, да так угостил, что прусская утроба не выдержала горячительной заправки и на морозе откинула копыта.

Четверо в полушубках, подняв с крыльца автомат и столкнув в сугроб окоченевший труп часового, прошли на кухню. Ударив ногой в дверь горницы, где за длинным столом протекала бесшабашная попойка, Лаптевич с занесенной гранатой громовым голосом:

— Хенде хох!

Несколько окосевших фрицев попытались встать, но не смогли и сидя потянули кверху руки. Остальные, не поняв, что происходит в доме "бургомистра", открыли совиные глаза, в которых утраивались фигуры в полушубках, и снова уткнулись носами в залитую самогоном скатерть. Один староста стоял у стола и, глядя на вошедших, бормотал "Отче наш".

— Ах, сволочи, и в ус не дуют — спят! — рассердился Лаптевич. — А ну, ребята, на кухню! Я им "Колыбельную" сыграю.

Метнув гранату в центр стола, он закрыл дверь и прислушался. Прогрохотал взрыв. Распахнулась дверь. Толовый дым, перемешанным с морозным паром, ворвался сквозь вышибленные стекла окон и понизил видимость до нуля. Лаптевич дал из автомата очередь вдоль стола и приказал собрать оружие.

На улице конники уже завели вездеход и развернули фарами на запад.

— Поехали к отряду, — сказал Лаптевич и тронул поводья.

Ян Францевич остановил колонну и поднял бинокль.

— Что это значит? — спросил он, когда подъехал Лаптевич.

— Трофеи, Ян Францевич.

— Неужто немцы были в Новоселках?

Лаптевич неторопливо рассказал о похождениях конников и, ожидая похвалы от руководства отряда, прищелкнул пальцами:

— Так-то, Ян Францевич! Принимайте трофейную колымагу.

Комиссар снял очки и, глядя в упор на комэска, начал их протирать:

— А вы уверены, что староста убит?

— Конечно, уверен, — без колебания ответил Лаптевич. — Староста стоял у стола, когда я бросил гранату, и сомнений быть не может.

— А я убежден, — сказал комиссар, — что староста сейчас настегивает вороного по дороге в Копцевичи, чтобы оградить себя немецкими штыками взамен на партизанский склад с хлебом.

Селезнев соглашался с комиссаром. Командир с интересом поглядывал то на Ивана Игнатьевича, то на Лаптевича, не зная, кто из них прав.

— Это вам шестое чувство подсказывает? — спросил наконец Лаптевич.

— Нет, — ответил комиссар, — элементарная логика. Учтите. Спаивая гостей, хозяин никогда сам не напьется. Так что староста был трезв. И пока летела граната, юркнул под стол…

Лаптевич круто повернул жеребца и поскакал к деревне. За ним устремились конники из головного дозора. Ян Францевич тоже подал команду, и колонна тронулась в Новоселки.

Остановившись у знакомого двора, Лаптевич заскочил в дом. Комиссар был прав. Среди трупов старосты не оказалось. Лаптевич открыл дверь в спальню, где застал старостиху. Она лежала в кровати за пологом и стонала. Рядом сидела девочка лет восьми и всхлипывала. Это была внучка старосты. Увидев чужого, она взвизгнула и ухватилась ручонками за бабушку.

— Где староста? — строго спросил Лаптевич.

— Хиба ж я знаю, — ответила старостиха, поднимаясь с постели.

— А кто должен знать, кроме тебя?

Старостиха закатила истерику, когда Лаптевич достал пистолет.

— Дяденька! Не стреляйте! — закричала девочка. — Дедушка в Копцевичи поехал к немцам.

— Ах, ты, зелье! — накинулась на нее старостиха. — Ты дедушка сваяго погубила, — и, схватив за волосы, начала безжалостно ее таскать.

— Не смей трогать ребенка! — пригрозил Лаптевич и. выбежал на крыльцо. — Давай, ребята, в погоню! Староста к немцам укатил.

Настигли его в четырех верстах от Новоселок. Вооруженный винтовкой, он первый открыл огонь по всадникам, которые стороной обогнали сани и стали на пути. Завязалась перестрелка. Длинная очередь Лаптевича догнала старосту, когда тот, израсходовав патроны, поднялся в рост и бросился в кусты. Староста упал, распластавшись на снегу.

— Ваша взяла, — сказал он, умирая, и попросил не трогать старуху да пожалеть сиротку, внучку Алесю.

Вернувшись в Новоселки, Лаптевич спешился у дома старосты и увидел бегущую к нему Алесю, одетую в дубленый казакин и теплый платок.

— Дяденька! Возьмите меня, — взмолилась девочка. — Бабушка повесилась.

Сердце Лаптевича дрогнуло. Он вспомнил свою белокурую дочурку, тоже Алесю, которую немцы живьем сожгли в сарае вместе с матерью, и ему примерещилось, что это его Алеся. Он схватил девочку на руки и крепко прижал к груди. Алеся маленькими ручонками обвила его шею и стала целовать колючую щеку, пропахшую махоркой. С девочкой на руках Лаптевич отыскал штаб отряда и был доволен, что встретил комиссара одного.

— Настигли старосту? — спросил Иван Игнатьевич.

— Настигли…

— Откуда у вас такая славная девочка?

— Это внучка старосты.

— Гм… А где у тебя, девочка, папа? — поинтересовался Иван Игнатьевич и с отцовской нежностью погладил ее ворсистый платок.

— У меня нет папы, — всхлипнув, ответила Алеся.

— А мама?

— Мама еще до войны отравилась…

— А бабушка, — добавил Лаптевич, — час тому назад повесилась. — И, помолчав, решительно заявил комиссару:

— Я хочу девочку удочерить.

Под очками Ивана Игнатьевича блеснула слеза.

— Благородный вы человек, Станислав Станиславович,

— с гордостью сказал комиссар. — Отряд поможет вам воспитать ее настоящей партизанкой.

— Спасибо, Иван Игнатьевич.

— На первое время препоручите девочку Зосе. Она все-таки женщина… А ребенку нужна материнская ласка.

Вечером конники захватили еще одну машину, хотя и не воспользовались ее лошадиными силами. Машина пришла из Копцевич на поиски пропавшего вездехода и сама попала в западню. Подъезжая к деревне, машина забуксовала. Десятка два промерзших до костей вояк в коротких шинелях и натянутых на уши пилотках повыскакивали из кузова и стали толкать грузовик сзади. Колеса провертывались в сугробе и не повиновались окрикам офицера, вышедшего из кабины. Зажженные фары усиливали темноту вокруг, а словесный ералаш солдатни позволил конникам спешиться и незаметно приблизиться к машине.

Затрещали автоматы Лаптевича, и прежняя галдевшая орда, не успев схватиться за оружие, валялась уже в снегу, истекая кровью. Уезжая, Лаптевич подбросил в кабину гранату, чтобы вывести грузовик из строя…

Трофейный вездеход вызвался водить Шилов. Он подсчитал, что горючего хватит до Копаткевич. Но если пополнить его запас за счет подбитого грузовика, то хватит и на дольше. А там — видно будет.

Объезжая колонну, Ян Францевич заметил Лаптевича и комиссара и сошел с коня. Подойдя к машине, он заглянул в кабину, где, кроме Шилова, сидела Зося, державшая на коленях маленькую Алесю.

— Это что еще такое? — гневно спросил он Ивана Игнатьевича. — Только что освободились от лазарета — и на тебе — детский сад… Убрать!

— Не приказывайте, Ян Францевич, — резко возразил Лаптевич. — Это моя приемная дочь. И если вы ее гоните, я тоже уйду в другой отряд.

— Никаких дочерей! Здесь партизанский отряд, а не сиротский дом.

— Не надо, — тихо сказал Иван Игнатьевич. — Не надрывайте ребенку сердце. Оставьте девочку в покое. Мало еще фашисты убивали наших детей? Кто ее защитит, если не мы? Опомнитесь. Вы же командир.

Сконфуженный Ян Францевич поднялся в седло и поскакал в голову колонны. Ему стало не по себе, что обидел своего любимца.

Колонна тронулась. Следуя в хвосте, за кухнями, Шилов остановил вездеход у грузовика, слил бензин и через четверть часа догнал колонну.

— И долго он ездил с Зосей? — поинтересовался Невзоров.

— До весны. Лаптевич снабдил его горючим на весь санный рейд.

— Значит, Шилов в боях не участвовал в составе отряда?

— В одном участвовал. Правда, случайно.

— При каких обстоятельствах?

— В феврале, когда зима, выдыхаясь, ополчилась снежными вьюгами на проселках Пиншины, в деревне Милевичи к нам присоединился еще один отряд, во главе которого стоял генерал Константинов. Я сопровождал его в штаб колонны и доложил командующему о прибытии генерала.

— Пригласите ко мне, — сказал Мачульский, — и можете быть свободным, товарищ сержант. — Потом остановил меня у выхода и спросил: — Ваша фамилия?

— Ершов.

— Вам известно, что Ян Францевич за Ствигу и Житковичи представил вас к Красному Знамени? У меня ваш наградной лист.

— Нет, не известно, товариш командующий. А Шилов не представлен?

— Шилов — нет. Кроме вас представлены Селезнев, Черняев и Лаптевич.

— Спасибо.

Я сказал Константинову, что его ожидают, и попросил разрешения уйти.

Мачульский предложил генералу расформировать его карликовый отряд и передать личный состав, особенно офицеров, другим отрядам для укрепления штабов, а самому возглавить оперативный отдел колонны, пока его, генерала Константинова, не отозвали в Москву.

Приняв предложение командующего, он рьяно взялся за дело. Разработанные им операции по разгрому вражеских гарнизонов Барановичской области, когда колонна повернула на север, прошли успешно…

В то утро Шилов оставил свой вездеход в тылах и находился с нами на высоте. Колонне предстояло штурмом овладеть городом Несвиж и взять станцию Городея. По насыщенности огневыми средствами эту операцию можно было бы сравнить с битвой на Ствиге.

На рассвете, когда растаял туман и мартовское солнце скользнуло вдоль Копыльской гряды, многочисленные штурмовые подразделения, оседлав высоты, выдвинулись на исходные для атаки рубежи.

Наш отряд располагался на левом фланге. Он должен был обогнуть овраг — исток реки Уша — и устроить засаду, чтобы лишить противника путей отхода на запад. Тут же развертывалась батарея сорокопяток.

Противник нанес упреждающий удар. Послышались глухие выстрелы из нескольких орудий, и снаряды ударили по высоте.

— Ложись! — крикнул Селезнев соседнему отряду, бойцы которого, пораскрыв рты, глазели на город, стоя во весь рост.

Я поднял бинокль. В окулярах вырисовывался средневековый город с двумя католическими монастырями.

Поодаль возвышался иезуитский костел с маленькими куполами, несущими на себе шпили с черными крестами.

Из-за оврага вынырнули четыре легких танка и начали вести обстрел левого фланга, быстро продвигаясь вперед. За ними одна за другой показались цепи противника. Немцы начали наступление на высоту.

Батарея открыла беспорядочную стрельбу по танкам. Трассирующий снаряд пролетел метрах в десяти от цели.

— Прекратить огонь, мазилы! — приказал Селезнев, подбежав к орудию. Оторопевший расчет, увидев незнакомого офицера, отошел от щита, не зная, слушать старшего лейтенанта или ждать комбата.

— Кто прекратил огонь? — спросил подоспевший комбат. Судя по всему, это был рядовой артиллерист из числа окруженцев.

— Я прекратил! — бесцеремонно сказал старший лейтенант.

— Почему?

— Стрелять не умеете.

Селезнев подозвал меня с Шиловым. Комбат окончательно растерялся.

— По головному, — скомандовал Селезнев, — одним снарядом, — и пока произносил слово "огонь!", я загнал в казенник снаряд, захлопнул затвор, а Шилов прирос бровями к наглазнику прицела и, вращая механизм наводки, сказал — Готово!

Я произвел выстрел. Головная машина остановилась, и сизый дымок показался над присмиревшей башней.

— Вот как надо стрелять! — сказал Селезнев. — Понятно?

— Понятно, — опустив голову, ответил комбат, сгорая от стыда.

Селезнев приказал нам ударить по второй машине, а сам подошел к соседнему орудию, отстранил прислугу, произвел наводку и выстрелил. Три танка пылали на склоне высоты. Четвертый повернул назад.

— Дай, сержант, по четвертому, — попросил Селезнев. — Уйдет.

Я закрыл казенник с третьим снарядом, и Шилов дольше обыкновенного двигал винтами наводки, останавливался, вглядывался в цель. Рука его то замирала на холодном металле, то снова вращала маховики. Он ожидал, когда корпус удаляющегося танка выйдет из дыма. Наконец Шилов встал.

Снаряд разворотил неуклюжий зад машины и воспламенил мотор. В красных языках огня оказался весь корпус. Раздался взрыв, и черные клубы дыма завихрились над склоном высоты.

Как рассказывал наш связист, находившийся тогда с телефоном у Мачульского, горящие танки увидели с наблюдательного пункта.

— Смотрите, Михаил Петрович, — протягивая бинокль Константинову, сказал командующий. — Какой молодец комбат! Четыре выстрела — четыре танка.

— А вы уверены, что их подбил комбат? — спросил генерал, вглядываясь в наступавшие цепи противника.

— Разумеется.

— А я сомневаюсь. До этого шесть снарядов пущено на ветер. Значит, подбил не комбат, а кто-то другой.

— Михаил Петрович! Кто же еще может подбить?

— В колонне есть мастера своего дела… Сигнализируйте…

В небо поднялась и прошипела ракета.

— Вста-ать! В ата-аку! — Десятки голосов командиров больших и малых подразделений, штурмующих групп продублировали приказ командующего, и извивающаяся огромной змеей цепь с криками ура понеслась вниз.

Высоты опустели. На огневых остались одни артиллеристы.

Немцы залегли и открыли прицельный огонь по наступающим.

— Прикажите батарее поднять противника, — потребовал Константинов.

Роман Наумович нажал зуммер и загудел в трубку телефона:

— Литвиненко! Подними немцев.

Батарея ударила осколочными. Гитлеровцы повскакивали с мест, заметались по склону, не зная, куда податься, чтоб выйти из-под обстрела. А генерал, увидев, что наш отряд форсировал овраг и скрылся за строениями, опустил бинокль. Довольный ходом протекающей операции, так не похожей по размаху и характеру на партизанскую, он встал и, потирая руки, сказал:

— А теперь, дорогой Роман Наумович, потрудитесь пустить ваших кавалеристов, наступил их черед.

Мачульский дал вторую ракету — и с правого фланга, рассыпавшись лавой показались конники, с гиком и свистом устремившиеся на врага.

Немцы не выдержали фланговой атаки и под перекрестным огнем наступавших начали бегство к городу. Небольшая группа достигла окраины и укрылась в замке Радзивиллов. Втащив пулемет на четвертый полуэтаж с тремя окнами, каратели задержали партизан, пока блокирующая группа не проникла в замок с тыла и не забросала их гранатами.

Вечером колонна овладела станцией Городея и повернула на восток. Проходя мимо батареи сорокапяток, которая двигалась в составе нашего отряда, Роман Наумович подъехал к комбату:

— Поздравляю, товарищ Иванов, с первым боевым успехом!

— С каким, товарищ командующий?

— С четырьмя подбитыми танками. Комбат покраснел и начал заикаться:

— Благодарите Селезнева. А я тут ни при чем. Он подбил танк…

Командующий нахмурился и с презрением взглянул на комбата:

— А остальные?

— Остальные — сержант Ершов и его наводчик.

— Фамилия наводчика?

— Не запомнил, товарищ командующий. Кажется… Шилов.

— Надо знать, кто тебя спасает. Сдашь батарею Литвиненко.

Я слышал этот разговор и оставил его при себе…

— Ясно, — сказал Невзоров. — Сегодня еще один вопрос, Саша. Как вы с Шиловым оказались на Большой земле?

— Прошло несколько дней. Западнее Слуцка маршруты обеих колонн сошлись в одной точке. Головной дозор, следовавший из Дзержинского и Уздненского районов на юг, столкнулся с левым боковым дозором Мачульского, продвигающимся на восток, началась перекличка на расстоянии.

— Вы чьи будете? — спрашивали конники головного дозора.

— Мы из второй колонны — отвечал левый боковой. — А вы кто такие?

— Мы из первой, Василия Ивановича Козлова. Нам приказано вас задержать как подозрительных личностей.

— Нам тоже приказано.

— Кто же из нас в плену? — смеялись в головном дозоре.

— Командующие разберутся? — шутили в левом боковом.

Колонны остановились на привал. Поприветствовав друг друга, командующие ограничились рукопожатием. Обменявшись несколькими фразами с Романом Наумовичем о делах рейда, Василий Иванович посетовал, что быстро сходит снег, что надо спешить на базы, пока не разлились реки, и посоветовал двигаться ночами по насту. Перед тем как проститься, Василий Иванович сообщил Мачульскому, что его, Козлова, с генералом Константиновым с первым самолетом с Зысловского аэродрома отзывают в Москву и что секретарем Минского подпольного обкома остается он, Мачульский. Козлов стал прощаться.

— Минуточку, — задержал его Роман Наумович. — У меня к вам просьба. Передайте это товарищу Пономаренко. — Он достал десятка два наградных листов и вручил их Козлову. Козлов обещал передать, когда будет в Москве.

Отряды расходились по своим базам, расставаясь с Яном Францевичем, Мачульский на прощание пожал ему руку и сказал:

— Доволен вашим отрядом. Берегите своих героев.

В начале апреля мы прибыли к Червоному озеру. Начхоз снял замки, повешенные в декабре. Люди не успели освоиться в нетопленых землянках, как в расположении, у поста дневального, спешился всадник:

— Где командир?

— В штабе… Кто такой?

— От товарища Комарова.

Корж сообщал Яну Францевичу, что разведка доставила директиву Гитлера от 5-го апреля номер 41 о подготовке весеннего наступления на советско-германском фронте, и потребовал усиления диверсий на железной дороге. В тот же день мы получили задание взорвать мост у станции Житковичи.

Селезнев вызвал меня для уточнения боевой задачи.

— Знаю, товариш старший лейтенант. Этот мост мы уже взрывали.

До наступления темноты мы добрались до окрестностей Житкович на лошадях. Остановились в лесу, привязали коней, уточнили план действий на месте. Ночью проделали лазы в проволочном заграждении и, согнувшись, на ощупь шли вдоль насыпи, Шилов не отставал от меня, держался рядом, потом взял шаг влево и наступил на мину. Послышалось шипение… — Ложись! — крикнул Бек. Голос его утонул в грохоте разрывающейся мины.

Часовые с площадок моста открыли огонь по месту взрыва. По тревоге выбежали из караульного помещения немцы и начали стрелять. Несколько трассирующих очередей пронеслось над нами. Я почувствовал боль ниже правой лопатки. Осколки мины иссекли мне спину. Падая, я услышал стоны Шилова:

— Ребята, я ранен… и опять в обе ноги…

Четверо выносили нас из-под обстрела. Остальные прикрывали отход. Когда скрылись в лесу, стрельба прекратилась.

— Что будем делать? — спросил Бек, взявший на себя командование группой, когда нас с Шиловым перевязали и уложили в повозку, в которой везли взрывчатку и шанцевые инструменты.

— Отправим на базу.

— А мост?

Сопровождать нас Бек выделил четырех конников. Тринадцать осталось в лесу для выполнения боевого задания штаба.

Когда оставшиеся тринадцать выполнили боевое задание и вернулись к Червоному озеру, нас не застали. Мы были уже в пути к Зысловскому аэродрому, чтобы не опоздать на самолет, который ожидался через два дня.

При посадке в самолет Николай Тереня, провожавший нас до аэродрома, простился с нами, как с братьями. Сысоев, в повозке которого мы ехали, подошел к носилкам, опустился на колени, поцеловал меня, как покойника, в лоб и, прослезившись, тихо сказал:

— Счастья тебе, сержант, за твое доброе сердце. — Потом взглянул на вторые носилки и еле слышно проговорил: — Прощайте, товарищ Шилов… Если что не так, не поминайте лихом.

Шилов не ответил Сысоеву. Он, видно, думал о Зосе и жалел, что Зося не проводила его до аэродрома — не отпустил Лаптевич.

Санитары внесли нас в салон самолета. Я открыл глаза. Передо мной сидел генерал Константинов и разговаривал с каким-то человеком. Лицо этого человека мне показалось знаковым. Я где-то видел его и вспомнил — при встрече колонн во время санного рейда. Это был Козлов.

Взревели моторы. Самолет поднялся над островом, набрал высоту и взял курс на северо-восток.

ДВАДЦАТЬ ВТОРОГО ИЮЛЯ, В ЧЕТВЕРГ.

Этот день для старшего лейтенанта Невзорова стал решающим днем. Много накопилось неотложных дел, и против каждого из них в блокноте стояла пометка — "четверг"… Нужно было закончить допрос Ершова, выделить из его показаний самое важное в поведении Шилова в тылу — факты с составом преступления, если таковые встретятся, подготовить докладную прокурору с требованием визы на арест Шилова и, наконец, составить обвинительное заключение по делу Ершова.

Невзоров явился на гауптвахту в половине двенадцатого. С утра он побывал на судостроительном заводе, побеседовал с Сережей Меньшениным, оформил протокол допроса Авдотьи Никандровны и по материалам следствия обменялся мнениями с курсантами минометного батальона.

Когда привели Ершова, Невзоров, ответив на приветствие, принес извинения, что задержался по служебным делам и не пришел в назначенное время.

— А мне, — сказал Ершов, — не было скучно. Читал "Нашествие" Леонова.

— Ну и как? Понравилась пьеса?

— Сильная вещь! Федор поразил меня своим самопожертвованием…

— Спасая героя, — вставил Невзоров. — А вы, Саша, жертвуете собой ради спасения преступника. Садитесь. Как повел себя Шилов на Большой земле?

Ершов сел на свое место и, хотя реплика Невзорова о самопожертвовании несколько задела его самолюбие, Ершов не возразил старшему лейтенанту и сразу же приступил к показаниям:

— Эвакогоспиталь, из которого мы выписались, находился на Рязанщине, в тихом городке с громким названием — Раненбург. Оба получили третью группу с переосвидетельствованием через шесть месяцев и уезжали домой.

Оформив документы, мы попрощались с товарищами по палате и вышли на улицу. Стояла жаркая июльская погода. Безоблачное небо дышало зноем. Прихрамывая на правую ногу и опираясь на клюшку, Шилов шел впереди. Я еле поспевал за ним и даже перестал разговаривать с медсестрой Дашей, которую послали проводить нас до вокзала и посадить в вагон.

В зале ожидания царили прохлада и покой. Обливаясь потом, Шилов снял вещмешок, оставил его на мое попечение и постучался в кассу.

— Что вам угодно? — послышался голосок молоденькой девушки.

— Билеты до станции Котлас, — сказал Шилов и уточнил:

— Два… По воинским требованиям.

— Нет билетов, — ответила кассирша, поджав губки.

— Повтори. Что ты сказала? — покраснел Шилов. — Не понял.

— Билетов, говорю, нет.

Шилов просунул в кассу клюшку и замахнулся на кассиршу:

— А этого не хочешь? Выписывай! Иначе разнесу твою собачью конуру.

Девушка вскрикнула и, толкнув ногой в боковую дверь, ловко юркнула в соседнее помещение. Из помещения вышел мужчина.

— Товарищ военный, — спокойно сказал мужчина. — У нас все билеты проданы.

— А мне какое дело! У меня — требования.

— Так нет же билетов. Поймите, нет.

— Врешь! — закричал Шилов. — А если я коменданта вызову да проверим?

Мужчина понял, что от военного не отвязаться. Шепнул что-то девушке на ухо и скрылся в боковой двери.

— Давайте ваши требования, — сказала девушка, — выпишем. Есть еще два забронированных места. Только учтите. Другие, такие, как вы, не уедут. Тоже по воинским требованиям. Инвалиды и, может быть, не хуже вас.

— Давно бы так! — заулыбался Шилов, одержав не легкую "победу" над кассиршей. Сграбастав в пригоршню билеты с плацкартами, он подхватил клюшку и радостный приковылял ко мне: — Взял, Саша! Да еще в плацкартном вагоне. Пошли, а то места займут. Народу — пропасть.

К кассе подошла седая женщина в роговых очках:

— Девушка, милая, откройте, пожалуйста, — постучала она в окно. — Выслушайте меня внимательно.

— Что вам угодно?

— Госпиталь забронировал два места до Москвы, — ответила женщина. — Везу домой безногого сына-солдата…

— Поздно, гражданка, — разочаровала ее кассирша. — Ваши билеты проданы.

Женщина беззвучно заплакала и, вытирая слезы, вернулась к сыну. Она не сказала ему, что не дали билетов, потому что не хотела расстраивать сына, и решила ехать без билетов.

Вслед за женщиной мы вышли на перрон, где начиналась посадка. Мешочники заполнили платформу и лезли к вагонам напролом. У эшелона сновали патрули, проталкивая в тамбуры выписавшихся из госпиталя военных.

— Подождем, — остановился я, — пусть успокоятся.

— Что ты, Саша… Места займут.

Я подошел к матери с безногим сыном-солдатом:

— Товарищи! Посторонитесь! Дайте инвалида посадить.

— Да у меня, сынок, билета нет, — прошептала женщина. — Продали кому-то. Вот только одни требования.

— Ничего, мамаша. Для вас достаточно и требования, — так же тихо сказал я и обратился к патрулям с просьбой помочь матери посадить безногого сына.

Патрульные переглянулись, взяли солдата и понесли в вагон. Я пропустил вперед себя мать и под напором мешочников мы очутились в тамбуре. Поезд вскоре тронулся. Я примостился на краю полки возле матери.

— Спасибо, сынок, что помог сесть, — трогательно сказала мать. — Думала без билетов не пустят. Не знаю, чем тебя и благодарить.

Я догадался, что билеты этой женщины в кармане у Шилова, который с верхотуры косился на безногого солдата и молчал…

На Павелецкий вокзал приехали утром. Перед выходом на перрон женщина подала мне свой московский адрес:

— Кончится война — приезжай, сынок, в гости. Приму, как родного.

— Спасибо, мамаша. — Я прочитал название улицы — Вторая Мещанская — и положив бумажку в карман, спросил:

— Сколько же у вас Мещанских улиц?

— Четыре, сынок.

Проводив мать с сыном к остановке транспорта, мы спустились в метро и проскочили до Северного вокзала. Позавтракали по спецталонам в столовой и вышли на платформу, где шла оживленная посадка.

— Куда идет поезд?

— До станции Петушки, товарищ сержант, — подошел к нам какой-то мешочник, увешанный дорожной кладью.

— А вам куда?

— Нам нужен — Киров.

— Так садитесь! — любезно предложил мешочник. — В два часа через Петушки идет Свердловский. В Кирове меняется бригада. Доедете с колокольчиками. Лучшего и желать не надо.

— А что, — сказал Шилов, — чем в Москве толкаться, в Петушках сядем свободно. Может, катнем, Саша?

— Давай катнем.

До Петушков с мешочником ехали в одном вагоне. Примостившись к нам на диван и заняв весь угол у окна, он рассказывал о своих торгашеских делах на толкучках Мос-квы, познакомил с ценами на продукты питания и даже сказал, сколько стоит черная икра и где ее можно купить. Заметив, что я плохо слушаю его и не интересуюсь дорогостоящей икрой, он махнул рукой и стал клянчить у Шилова банку тушенки, дескать, за услуги, что посоветовал ехать в Петушки, что нынче бесплатно никто и шагу не ступит и за все надо платить шамовкой, потому что деньги ничего не стоят.

— Нет у меня тушенки, — грубо оттолкнул его Шилов.

— Есть, дорогой, есть, — залебезил мешочник. — Меня на мякине не проведешь. Нос чует. У тебя, дорогуша, три баночки. Так вот одну — мне…

— Есть, да не про твою честь, — осадил его Шилов. — Мне зимовские часы давали за банку, борода… Не взял.

— А хочешь — я тебе кировские дам, ручные?

— Обойдусь как-нибудь и без кировских. А будешь приставать — в морду дам и выброшу из вагона. Понял? Бо-ро-да…

Мешочник испугался и всю дорогу до Петушков молчал.

В Петушках прошел ливневый дождь. Ветер разогнал тучи, и снова засияло солнце. По перрону вместе с воробьями бродили куры и пили из луж, высоко задирая головы и не обращая внимания на пассажиров.

— Это не Петушки, а станция Курочки, — усмехнулся Шилов, открывая дверь в зал ожидания. — Сколько же тут нам припухать?

— А вы на какой поезд? — откинул газету пожилой мужчина в очках.

— На Свердловский.

— В четырнадцать, — сказал мужчина, положил газету и, сняв с плеча пиджак, подошел к Шилову: — Не обменяем на сухарики? Не много возьму.

— Нет, не надо, — ответил Шилов.

На Свердловский тоже попали в плацкартный. Взяли у проводника постели. Перекусили. Побаловались кипятком. Завязав мешок, я забросил его на полку.

— Саша, — шепнул мне Шилов, — положи под подушку — стянут.

Расправив постель и покрыв ее сверху одеялом, я достал вещмешок, сунул под подушку и сам улегся, не поднимая одеяла.

В Киров прибыли рано утром. Вышли из вагона и почувствовали себя дома. Зашли в привокзальную столовую. Сдали очередной комплект талонов, позавтракали и долго бродили по городу в ожидании последнего перегона.

Отправились вечером. Уселись на нижние полки в полупустом вагоне и затеяли чаепитие в честь родных мест. Раскрыли банку тушенки, Шилов достал бутылку красного вина и наполнил дорожную посуду.

— Ну, Миша, за наш маленький Кошачий хутор, предложил я. — Мне кажется, нам будут завидовать все последующие поколения. Выпили. Шилов заглянул в пустую бутылку и поставил ее под столик:

— Не будут нам завидовать, Саша.

— Почему?

— Едва ли найдутся такие дураки, — утверждал он, — чтобы завидовать голодному поколению. Ты не приценивался, почем на базаре картошка? — и, не дождавшись моего ответа, спросил: — А пенсии тебе сколько назначат?

— Сколько заслужил…

— Вчера немцы к Волге вышли. Еще хуже будет.

— Придет время — и мы выйдем на Эльбу.

— Пока выйдем, с голоду опухнем.

— Ничего, Миша. Опухшие, на карачках, а дотянемся до Берлина и победим Гитлера. Иначе и быть не может. Это мое глубокое убеждение.

— А я плохо верю, — признался Шилов.

— Знаю. Ты больше веришь в картошку, — рассмеялся я.

— Но учти. Татьяна Федоровна не промах. Насадила картошки. Покупать не придется.

— Ладно, — подавив в себе привычку возражать, согласился Шилов и замолчал. Скоро он свернулся на полке калачиком и уснул.

Мне кажется, Шилов слишком заботился о сытости своего желудка.

— И это не случайно, Саша, — в задумчивости произнес Невзоров. — Шилов больше не собирался воевать. Поэтому его интересовала картошка… Как же вы доехали? Как встретили вас родные?

— Проснулся Шилов, когда солнце светило в зашторенное окно вагона и поезд застучал на стрелках.

— Что за станция? — спросил он пассажиров, которые растянулись с багажом вдоль вагона и готовились к выходу.

— Котлас.

— Вставай, Саша, приехали. — Он стал собирать вещи.

Поезд остановился. Ступив ногой на землю отцов, мы

с волнением вышли на перрон и подошли к тому месту, где год назад, отправляясь на фронт, получили родительское благословение на ратные подвиги.

— Куда пойдем?

— В зал ожидания.

Я перевел взгляд на здание вокзала и не узнал его. Построенное в начале века по шаблонному проекту незатейливого архитектора, оно показалось намного ниже, чем в прошлом году, и почернело.

— Почему вокзал черный? — спросил и Шилов, которому, как и мне, померещилось одно и то же.

— Не знаю. Какая-то сажа.

Его коптил воркутинской угольной пылью втрое увеличившимся локомотивный парк, потому что к этому времени наша тупиковая станция превратилась в крупный узел и центр Печорской железной дороги.

Зашли в зал ожидания. Из буфета потянуло застарелой треской, из которой готовилось первое и второе блюдо. В комнате для раненых обратились к дежурной с последними талонами и попросили их отоварить.

Позавтракав, мы походили по городу и к двенадцати дня направились к речному порту в надежде уехать на катерах, прибывших из-за реки за грузом для запани. У пригородного дебаркадера встретили знакомого моториста Щукина, который поднимался вверх по ступенькам лестницы.

— Иван Иванович! — окликнул его Шилов. — Не узнаете?

Моторист обернулся на зов.

— А-а, — обрадовался старик и, растопырив по-птичьи руки, обнял нас. — С благополучным возвращением, ребята! По ранению?

— Так точно, Иван Иванович! На шесть месяцев.

— Идите на катер. Я мигом, накладную выпишу, — и засеменил к пристани.

Мы поднялись на катер. Разговорились с грузчиками и не заметили, как появился Иван Иванович и заскочил в рубку:

— Поехали, ребята! Поднимай трап.

Торкавший двигатель вздрогнул, зазвенел на больших оборотах, и катер стремительно понесся к запани, рассекая голубую гладь Малой Двины. Покачиваясь на волнах, мы любовались родной природой и, зачарованные, не могли оторвать глаз от прозрачной дымки, за которой угадывался наш хуторок.

Шилов открыл дверку, и свежий ветер ворвался в рубку.

— Заходите. Продует.

Зашли в рубку, разговорились, Щукин сообщил, что мой отец, Влас Иванович, ушел на фронт. Это известие меня огорчило. Я надеялся встретиться с отцом, побыть с ним под одной крышей хотя бы во время отпуска. И все напрасно. Не получилось…

— А мои как там маются? — с волнением спросил Шилов.

— Твои молодцом, — улыбнулся Иван Иванович и подмигнул мне. — Татьяна, как лошадь, бегает. Два огорода засадила.

— Как два?

— Свой и Власа Ивановича.

— Не покупает картошку? — посмотрел я на Шилова.

— Свою продает, — ответил Иван Иванович. — Мешками возит на базар. Девку замучила. Торговать заставляет… Вот какие у вас дела, Миша.

Шилову не понравилось, что этот человек с осуждением отзывается о его матери. Он хотел возразить Ивану Ивановичу, но катер причалил к берегу.

Поблагодарив Щукина, мы поднялись вверх и вышли на большак. Решили не спешить, потому что время рабочее и на двери Шиловых, наверняка замок.

— Слушай, Саша. А какое сегодня число?

— С утра было девятнадцатое. А что?

— Так сегодня воскресенье. Все дома, пошли.

Осторожно приступая на больную ногу, Шилов зашагал

по пыльной дороге печатая наконечником клюшки следы неизвестного досели существа. Я не поспевал за Шиловым. К счастью, нас догнала подвода с бидонами молока.

— Садитесь, солдатики, подвезу, — пригласила молочница. — Чьи будете?

Усаживаясь возле бидонов, мы назвали свои фамилии.

— Но-о, Серко! — хлестнула вожжой молочница и полюбопытствовала: — Не Татьяны Шиловой сынок?

— Татьяны, — улыбнулся Шилов. — А он — Власа Ивановича Ершова.

158

— Боже мой! Сколько Татьяне радости! — позавидовала молочница. — А мой уже не вернется. Похоронку получила, — и заплакала. — Нно-о, проклятущий.

У дома Сидельниковых мы соскочили с телеги, Шилов открыл калитку:

— Замок. Никого нет.

— Жаль. Зря сошли, — подосадовал я вслед тарахтевшей под гору повозке. Но повозка была уже далеко. С минуту мы постояли у калитки.

Шилов вышел на дорогу. Маленький хуторок открылся перед нами как-то не заметно. Я увидел почерневшую трубу и тесовую кровлю отцовского дома. Сердце мое задрожало, когда показались заколоченные окна нежилой избы. А Шилов, ковыляя больной ногой, пробежал перед окнами, будучи уверенным, что его заметят. Но никто нас не встречал, словно все вымерли. Обогнув изгородь, Шилов открыл калитку и увидел на двери замок. Я подошел поближе:

— Никого нет?

— Наверно, сенокосят. За травой ушли.

Двор был завален травой. Трава висела на заборах, валялась под ногами. Татьяна Федоровна раскидала ее по крыше козьей стайки. Даже на нашем дворе стояла копна. Такая же копна сухого сена наметана и у колодца.

— Богато живут хозяева, — сказал я. — Что будем делать?

— Поищем ключа, — проговорил Шилов, припоминая, куда прятала мать ключ, когда уходила на работу. Он протянул руку за наличник дверного проема и, улыбнувшись, сказал: — Нашел, Саша.

Мы вошли в избу. Шилов остановился у порога и, затаив дыхание, стал осматривать горницу, стараясь приметить что-то новое в доме матери, но ничего нового не нашел, если не считать, что кровать Валентины чуточку подвинута к столу и на подоконниках появились комнатные цветы.

— Ну, Саша, проходи и располагайся, — сказал Шилов как хозяин, а сам, бросив вещмешок на полати, снял гимнастерку и начал умываться.

Может быть, впервые в жизни я позавидовал Шилову. Шилов вернулся с фронта к жилому домашнему очагу. Вернулся к матери, к сестре — и счастлив. У меня — ни сестры, ни матери. Отец — на фронте. Дом — безнадзорный, осиротелый. Но меня тянуло к своему дому, так сильно тянуло, что я ни минуты не мог оставаться у Шиловых. Сняв вещмешок и швырнув на лавку, я подался к выходу, бросив на пути:

— Подожди, Миша, я сейчас.

Соскочив с крыльца, я пробрался во двор. Заскрипели калитки, заросшие крапивой и другой сорной травой. Я обошел вокруг дома. Участок, занятый картофелем, обещал неплохой урожай. Белые цветы с розовым отливом напомнили мне далекое детство, когда отец в такое же летнее воскресенье выходил со мной в огород и, любуясь дружным цветением ботвы, говорил:

— Не сносить нам, Саша, картошки. Куда будем девать?

— Татьяне Федоровне отдадим. У нее — поросенок.

— Отдадим, Саша, отдадим, — соглашался отец, — пускай кормит.

Глядя на белые цветы, я и не подозревал, что картошку со своего участка мне придется покупать у Татьяны Федоровны по рыночной цене, несмотря на то, что огород засажен семенами отца. Подойдя вплотную к дому, я посмотрел на окна — и все как будто во мне перевернулось. Сердце сумасшедше застучало в груди. Перехватило дыхание. Слезы подкатывались к горлу. Я заглянул в пустой дровяник. Вынес оттуда топор и с яростью начал освобождать окна от наводящего уныние дощатого панциря. Сложив доски под крыльцо, я хотел зайти в дом, но не нашел ключа и вернулся к Шилову.

Запах мясного встретил меня на пороге. Шилов сидел за столом. Перед ним стояла тарелка с горячими щами. Вторая — на противоположной стороне стола, два свежих ярушника по северному обычаю лежали неразрезанными. Рядом — бутылка с гранеными стаканами, наполненными до краев вином.

— Садись, Саша. Я тебя давно поджидаю.

Я вымыл руки и присел к столу:

— Неужто успел сварить?

— Да нет же, — пояснил Шилов. — В печке стояли.

Не успели мы взяться за ложки, как у калитки

показалась Татьяна Федоровна. Выглянув в окно, Шилов опустил поднятый стакан.

— Пришли, — прошептал Шилов и с волнением прилип к косяку окна. — Не показывайся, Саша. Посмотрим, что они будут делать.

Открыв калитку, Татьяна Федоровна сбросила с плеча вязанку травы и присела на ней передохнуть. То же самое сделала и Валентина. С минуту она просидела на свежей траве, потом развязала узел, вытянула из-под ноши веревку, подошла к крыльцу и, задержав взгляд на двери, в испуге пошатнулась, с тревогой взглянув на мать:

— Ты дверь запирала?

— Как же. Валюшенька, как же… Запирала, милая, запирала…

— Замка нет.

— Господи? — перекрестилась Татьяна Федоровна и на цыпочках подбежала к крыльцу. — Обчистили нас, дитятко, ворюги. Начисто обчистили.

Сердце ее загорелось решимостью постоять за свое добро до последнего. Открыв наружную дверь, она прошмыгнула в сени и ухом припала к дверной створке. Прислушалась. Из горницы доносился сдержанный шепот "грабителей". Приготовив топор, она распахнула дверь и остолбенела. Перед нею стоял сын…

Увидев мать с топором в руках. Шилов понял, что его самовольное вторжение в дом и шутка над матерью могли кончиться для него плачевно, если б он вышел в сени до того, как распахнулась дверь, случилось бы непоправимое… Татьяна Федоровна впотьмах могла бы его зарубить.

— С нами крестная сила! — вскрикнула она, узнав сына, и бросилась ему в объятья: — Мишенька! Сыночек. Вернулся, — и залилась слезами.

Пока она лобызала сына, я испытывал какое-то неудобство. Валентине хотелось тоже первой обнять брата. Но я протянул ей руку и начал засыпать приятными для девушки любезностями:

— Здравствуй, Валентина! Какая ты большая да красивая. Хоть замуж отдавай. И не за простого смертного — за героя. Смущенная Валентина губами коснулась моей щеки и покраснела.

— Хватит! — вырывался Шилов. — Задавишь. Ты бы хоть с Сашей поздоровалась.

Валентина обняла брата. Татьяна Федоровна повернулась ко мне:

— С приездом. Сашенька. Золотой мой мальчик. Надолго ли?

— На полгода. Татьяна Федоровна.

— Слава тебе, господи! Хоть отдохнете.

Только что сели за стол, как кто-то постучал в дверь. Я встал из-за стола и сделал шаг навстречу новому гостю.

Вошла Светлана, ставшая за этот год настоящей красавицей. Белое платье, слабый румянец на лице придавали ей невыразимую прелесть. Увидев меня, она растерялась и в нерешительности остановилась передо мной.

— Саша, ты? — с радостным изумлением прошептала она, не зная, что ей делать в присутствии Татьяны Федоровны, которая давно считала ее своей невесткой и ревниво оберегала от прикосновения чужих парней.

Я не трогался с места, ожидая, что предпримет Светлана. Наконец, она первая протянула мне маленькую ручку и уткнулась лицом в грудь. Шилов вышел из-за стола. Светлана подала ему руку и, взглянув на меня, окончательно растерялась.

— С приездом. Миша.

— Светланушка, дитятко, — забегала Татьяна Федоровна. — Садись с нами за стол да выпьем за наших защитников.

Светлану посадили рядом с Шиловым. Напротив оказался я. Светлана смотрела на меня и редко поворачивала голову к Шилову. Татьяна Федоровна вынесла из голбца бутылку водки, припасенную для этого счастливого дня.

— Ну, деточки, — сказала расщедрившаяся хозяйка, подымем чарочки, чтобы нашим солдатикам не довелось боле проливать кровушку да мыкаться по чужой сторонушке под германскими пулями.

Выпили. Татьяна Федоровна понюхала хлебную корочку. Шилов поморщился.

— А сейчас, — продолжала она, поглядывая на сына, — поведайте мне, старой и глупой женщине, где вы были и что делали…

— Отчитайся перед матерью, Миша, — подмигнул я Светлане. И Шилов начал рассказывать о том, что уже известно о его пребывании в дивизионе майора Королева и в партизанском отряде Яна Францевича. Когда он затруднялся что-то припомнить, я приходил на помощь

Потчуя гостей. Татьяна Федоровна не пропускала ни единого словечка сына. Охала, громко сморкалась в передник и временами крестилась. На протяжении часа она дважды подбегала ко мне и целовала в лоб за то, что я отыскал на поле боя ее сына и трое суток тащил на себе к партизанам.

— Как же ты, Сашенька, смог дотащить такую тяжесть?

— Смог, Татьяна Федоровна. Не бросать же человека на гибель.

Татьяна Федоровна стала на колени перед образами и, призывая в свидетели богородицу, клятвенно заверила:

— Пока жива, вечно буду перед тобой в долгу, Сашенька.

Говоря об отряде, Шилов особо выделял мои диверсии

на железной дороге. Рассказывал о разведке, о Сысоеве и, наконец, о моем участии в Житковической операции. Три пары женских глаз по-разному ощупывали нас с Шиловым.

— Мне кажется, — вмешалась Светлана, — тебя, Саша, должны были наградить каким-то высшим орденом.

— Его и так наградили "Красным Знаменем", — сообщил Шилов. — Только орден еще не пришел в военкомат.

Молчавшая до этого Валентина заерзала на стуле:

— А как они узнают, что Саша здесь?

— Узнают, — ответил Шилов. — Комиссар записал адрес военкомата.

— А тебе, Мишенька, так ничевошеньки и не дали, — подосадовала мать. Бог с ними. Остался живым — вот награда почище той железки.

— Не расстраивайтесь, Татьяна Федоровна, — сказал я. — На счету Миши восемь подбитых танков. И если его не наградили, так просто не успели.

— Нет, — возразил Шилов. — Меня не любил командир. Я был ранен и ничего не делал в партизанском отряде. Только сводки принимал по радио из Москвы.

При Светлане Шилов умолчал об отрядном лазарете, где писалась далеко не безобидная страничка его биографии, связанная с именем Зоей. Я наивно полагал, что Зося отняла у него моральное право волочиться за Светланой. Ан нет Шилов по-прежнему тянулся к Светлане. Это в какой-то мере задевало мое самолюбие. Кроме того, я почувствовал неловкость от притязаний матери и сына на правительственные награды и, попросив ключ от своего дома, хотел было уйти, как вдруг поднялась из-за стола Светлана и поспешно стала прощаться с Татьяной Федоровной.

— Что так скоро, Светланушка? Нисколечко и не посидела.

— Спасибо, Татьяна Федоровна У меня дома — дела, — сказала Светлана увидев, что Шилов трогается с места, чтобы ее проводить, подошла ко мне: — Саша, проводи меня, пожалуйста.

Мы ушли в Губино. Вернувшись в хутор, я нащупал в кармане ключ и зашел в свой дом. Что-то оборвалось в моей груди, когда я переступил родной порог. Вместо привычного уюта, созданного заботливыми руками отца, я увидел придвинутые к столу знакомые предметы домашнего обихода, покрывшиеся толстым слоем пыли. Постель была перевернута и скомкана. Чайная посуда из шкафа исчезла. Тарелки разбросаны по полкам и тоже покрылись пылью. Позеленевший самовар стоял у печки. Я заглянул во все углы дома и остановился у сундука с одеждой. Замочная скважина исцарапана гвоздем. Кто-то открывал замок. Я отыскал ключ. Скрипнула крышка и отворилась. Из сундука потянуло нафталином. Достал костюм, хромовые сапоги, белье, рубашку с галстуком и опустил крышку. Но вспомнил об отцовской шкатулке, которой никогда не открывал и не знал, что в ней хранилось, стал рыться в сундуке и нашел небольшой ящик, обтянутый красным бархатом. Заглянул в тайничок отца и разочаровался. В шкатулке лежали деньги и два письма. Одно мне было знакомо. Я писал его отцу по прибытии на Западный фронт. Другое — записка отца. Развернул записку — и в комнате загудел глуховатый голос отца:

Саша!

Ухожу на фронт. Иначе не могу. Совесть гонит. Надеюсь, ты прочитаешь мое письмо не позже, как летом этого года. Оставил Татьяне двадцать пудов картошки, чтоб для тебя засадила огород. Пей молоко — две наших козы тоже у нее. Денег не жалей, но Татьяне не давай. У тебя все свое. Будь счастлив, Саша.

Твой отец В. Ершов. 14.04.42 г.

На крыльце послышались шаги. Я закрыл сундук и спрятал ключ. Не хотелось, чтобы посторонние видели шкатулку отца… Вошел Шилов:

— Где ты, Саша, пропадаешь? Валентина баню топит.

— Я уже видел дым и приготовил белье.

Мы вместе вышли на крыльцо. Поспела баня. Лежа на полке и нахлестываясь березовым веником, Шилов спросил:

— Ты ничего не говорил Светлане о Зосе?

— Сам должен сказать. Я на такие вещи не способен.

Видимо, у них состоялся неприятный семейный разговор о Зосе. Но мой ответ пришелся Шилову по душе. Он понял, что Светлана никогда не услышит от меня этого имени, и успокоился, а мне становилось тошно от закулисных проделок Шилова…

— Саша? Что это у вас — ревность? — неожиданно спросил Невзоров, вглядываясь в подпухшие от бессонницы глаза Ершова.

— Не знаю, товарищ старший лейтенант. Все может быть.

— Мне кажется, ревность, — продолжал Невзоров. — Только напрасно вы обвиняете Шилова в преследовании вашей невесты. Не спорю. Может, он и любил Светлану, но жениться на ней не допускал даже в мысли.

— Почему?

— Потому что женитьба — помеха дезертирству. Кроме Татьяны Федоровны с ее животной любовью к своему дитяти, ни одна порядочная женщина, в том числе и Светлана, не согласится принести себя в жертву мужу-дезертиру, чтобы вечно кормить его и прятать в подвал от чужих людей. Она не примет такого мужа. Уйдет от него и сама же донесет властям. Это понимал Шилов.

— Тогда… зачем ему понадобилось волочиться за Светланой и скрывать от нее свои любовные связи с Зосей?

Невзоров усмехнулся, снисходительно покачав головой. Поднялся со стула, молча подошел к Ершову и по-дружески положил ему на плечо руку:

— Для отвода глаз, Саша… Шилов уже тогда готовил почву для бегства, чтобы обеспечить безопасность будущего подпольного существования. Это не так уж трудно понять… Скажу больше. Рано вы, Саша, начали оберегать Светлану от посягательств Шилова. Может случиться так, что Светлана не станет и вашей женой, если вы будете пренебрегать моими советами.

От последней мысли, высказанной Невзоровым, Ершова передернуло. "Что это — угроза или в самом деле — дружеский совет?" — мысленно взвешивал Ершов. Ему очень хотелось узнать, на что намекает следователь, и он тут же спросил Невзорова:

— Какими советами?

— Позже скажу, Саша. Следствие не закончено. А сейчас — продолжайте.

Ершов в растерянности дернул плечом и окончательно смутился. На лице его выступили багровые пятна. Веки отяжелели. Глаза померкли. Над ресницами правого глазного яблока запрыгала маленькая жилочка, как при нервном потрясении. Он опустил голову и с минуту молчал.

— Хорошо, товарищ старший лейтенант, будем продолжать, — еле выдавил из гортани Ершов, забыв в это мгновение, на чем он, собственно, остановился.

— Вы говорили о бане, — напомнил Невзоров, прочитав в глазах своего следственного крайнее замешательство…

— Да… О бане… Это точно… Мы вышли из бани, — сказал наконец Ершов припоминая ход дальнейших событий этого дня. — Распарившись, я присел на ступеньку крыльца охладиться. С пастбища возвращались козы.

Внучка той черной козы, которую прирезал отец, подошла к крыльцу, выкатила на меня зеленые глаза, фыркнула, подошла поближе и вежливо почесалась о мои колени:

— Ме-э-э-э…

Узнал и я отцовскую кормилицу. Но участь ее была решена. В тот же вечер новая хозяйка… зарезала ее, чтобы поддержать нас свеженьким мяском. Татьяна Федоровна распоряжалась своей и чужой живностью, как и чужими огородами. Она была убеждена, что я не знаю о ее огородных и козьих делах, потому что отец, уезжая на фронт, хотел оставить письмо, да так и не оставил. Ей и невдомек, что письмо он спрятал в красную шкатулку, опасаясь, что Татьяна Федоровна в погоне за наживой упечет письмо и не передаст мне. Но я не хотел вмешиваться в ее хозяйственные дела и решил молчать.

На третий день мы съездили в город. Получили новые военные билеты, пенсионные книжки, зашли в паспортный стол и заполнили форму N 1 для получения временных удостоверений. Когда приехали домой, нас ожидал Николай Петрович Сидельников, отец Светланы, оставшийся в должности старшего механика опытной станции вместо моего отца.

— Рад вас видеть, — сказал он, пожимая нам руки, — С возвращением!

— Спасибо, Николай Петрович.

— Пришел вас сватать на работу. На носу уборочная, а техника не готова. Некому заниматься ремонтом. Два инвалида-фронтовика — и все. Что с них возьмешь? Помогите, ребята. Очень прошу.

— Ладно, Николай Петрович. Завтра получим паспорта — и на работу.

— Спасибо. Договорились, — протянул руку Сидельников и ушел.

Работали мы по двенадцать часов, не считаясь со временем, и приходили домой усталые, но технику подготовили к жатве. С началом страды Николай Петрович выделил нас в особую группу текущего ремонта. Обветшалая техника не выдерживала большой нагрузки и часто ломалась. Приходилось нам бегать по полям опытной станции и устранять неполадки на месте.

Двадцать третьего августа, в воскресенье, мы получили выходной и с утра никуда не отлучались из дому. Вымылись в бане. Шилов перестал хромать и клюшку закинул в голбец. Я принес гармошку, вышел на крыльцо и стал разучивать песни, рожденные войной. Шилов попросил сыграть "Барыню" и пустился в пляс. Татьяна Федоровна, затаив дыхание, наблюдала за его пляской и радовалась выздоровлению сына. Во двор вышла Валентина, нарядная, в праздничном платье:

— Сашенька! Пожалуйста, танго.

Я заиграл танго, и Валентина начала медленно кружиться с братом, ловко изгибаясь под его огрубевшей рукой. У калитки показался почтальон. Я перестал играть, недовольная Валентина покосилась на почтальона.

— Ершов Александр Власович здесь проживает?

— Здесь.

— Вам письмо.

— От дяди Власа? — спросила Валентина, заглядывая почтальону в сумку.

Почтальон не ответил. Отдал письмо и тихо побрел к калитке. Страшным холодом повеяло на меня, когда я взглянул на конверт с проштампованным синей мастикой номером полевой почты. Это было письмо воинской части. Я разорвал конверт. На глазах навернулись слезы. Затуманенный взгляд поймал на четвертушке печатного листка леденящие сердце слова: "пал за советскую родину"… Отец погиб у Сталинграда семнадцатого июля. Я уперся подбородком в гармонь и беззвучно зарыдал… Я любил своего отца, очень любил и не мог представить, что его уже нет в живых.

Заметив, что молодежь притихла, скорбно понурив головы. Татьяна Федоровна, стоявшая на крыльце, вытянула шею и склонилась надо мной:

— Что, Сашенька, случилось?

— Не приставай к человеку, — прицыкнул на нее Шилов и шепнул на ухо: — Похоронка пришла… Власа убили…

— Власа? — оторопела Татьяна Федоровна и, всплеснув руками, заголосила: — Я ль ему не говорила: образумься. Влас. Не ходи на фронт. Ты же на броне. Куда там. И ухом не повел. Вот тебе и…

Я не знал, куда мне деваться. Весь день передо мной стоял отец: то строгий и добрый, то веселый и грустный… Я даже слышал его слова: "Защищай Родину с достоинством. Она у нас одна". Эти слова я всегда вспоминал, когда приходилось трудно. Они мне придавали силу.

Вечером я решил написать заявление и ехать на фронт. Тянуло туда, поближе к отцу. Сказал об этом за ужином. Шиловы принялись меня отговаривать. Пугали, что я могу повторить судьбу отца.

— Что ты, Сашенька? Господь с тобой. Опомнись, — говорила Татьяна Федоровна. — Хватит одного Власа. Пускай другие повоюют. Неровен час — и головушку сложить не долго.

Я стоял на своем, пока Шилов наконец не сказал:

— Тебя не возьмут. Инвалид. Ходишь — задыхаешься, а лезешь на фронт.

— Могут, конечно, не взять, — согласился я с Шиловым, но заявление военкому послал по почте и через неделю получил отказ.

— Саша! Когда вам вручили орден? — записывая что-то, спросил Невзоров.

— В середине сентября, когда уборочная подходила к концу и мы с Шиловым пересели на трактора по свежей стерне поднимать зябь. Я считал, что меня вызывают на перекомиссию, чтобы отправить на фронт, так как в повестке указано — иметь при себе документы.

С полевой сумкой я вышел на большак. У дома Сидельниковых в окне увидел Светлану. Взгляды наши встретились. Светлана выбежала на крыльцо:

— Минуточку, Саша? Я тоже в город.

Я взглянул на часы и стал ожидать ее у калитки. Вышла Светлана:

— Ты куда, Саша?

— В военкомат.

— А я в райЗО. Поедем вместе.

Мы спустились к реке, где на приколе стояли катера. Щукин издали узнал нас и пригласил на свой катер.

— Как поживает наш фронтовой герой?

— Как все, Иван Иванович.

— Это правда, что треплют про отца?

— Правда.

— Надо же. Какой человек погиб! — помрачнев, снял картуз Щукин и после недолгого молчания спросил: — А как поживает Николай Петрович?

— Спасибо, — ответила Светлана. — Тоже на фронт собирается. Все пугает нас с мамой. Второе заявление подал в райком.

— Ну что ж, — одобрил Иван Иванович, — так оно должно и быть. Хорошего человека не надо гнать на фронт. Он сам пойдет.

Я знал, что у Щукина был сын Александр, мой тезка, и спросил о сыне.

— Мой сын — зенитчик. Стоит на охране московского неба.

Заглушив мотор ниже пригородного дебаркадера, Иван Иванович предложил нам услуги и на обратный путь, но попросил не задерживаться в городе, потому что катера отчаливают ровно в двенадцать.

К двенадцати мы были уже на пристани. Щукин встретил нас у трапа:

— Рассказывайте, молодые люди, где побывали, что видели?

Во избежание докучных расспросов я приложил палец к губам и предупредил Светлану ничего не говорить о военкомате, а сам присел к ней у рубки на реечном диванчике:

— Весь город обошли, Иван Иванович. Устали.

Светлана, отрицательно покачав головой в знак несогласия со мной, улыбнулась и, глядя на Щукина, тоненьким голоском пропела:

— Неправда. Он скромничает. Были в военкомате. Саша орден получил.

— Ах, вот оно что! — подбежал ко мне Щукин и стал трепать обе руки. — С тебя, значит, причитается. А ну — показывай, герой, — и сам откинул борт пиджака. — Ты смотри, Знамя подхватил! Молодец!

— Саша! А как же Шиловы отнеслись к вашей награде? — снова спросил Невзоров, придвинув к Ершову пачку папирос.

— Спасибо. Я редко курю, — отказался Ершов. — Поздравляли. Но поздравляли все по-разному. Шилов с кисловатой улыбкой с минуту тряс мне руку. Татьяна Федоровна поклонилась мне и пустила слезу. И только одна Валентина поздравила меня без притворства, от души.

В тот же вечер прибежал еще один поздравитель — прицепщик Шилова Лучинский. Он долго стучался в дверь и, когда зашел в избу, вежливо поздоровался, поклонился хозяйке и пожал мне руку:

— Поздравляю, товарищ сержант.

Лучинского не так интересовала моя награда, как Валентина, в которую, по словам Шилова, он "втрескался выше ушей", и давно искал предлога, чтобы посетить дом своей суженой, показать себя будущей теще, и не мог упустить удобного момента с моим награждением.

Татьяне Федоровне не понравился "дроля" Валентины. И хотя бубновый король вышел в паре с червонным в начале гадания, когда она вечером разложила карты. Лучинский зачастил к Шиловым, пока старая хозяйка не спустила его с лестницы крыльца коромыслом.

— Пошел вон, сопливый жених! — кричала она, гоняясь с коромыслом и направляя Лучинского к калитке. — Чтоб ноги твоей не было в моем доме.

С тех пор Татьяна Федоровна держала коромысло в сенях, и Лучинский больше не показывался в Кошачьем хуторе. Через год его призвали в армию.

— Не завидую ему, — думая о Лучинском, сказал Невзоров. — Вернется с фронта — Татьяна Федоровна не выдаст за него Валентину. Кто он такой? Откуда? Фамилия не здешняя — какая-то польская.

— Я знаю его биографию, — шевельнул бровью Ершов. — Это безобидное существо трагической судьбы… Если хотите…

— Пожалуйста. Саша. Сделайте одолжение.

И Ершов с головой окунул Невзорова, человека, родившегося в Москве в страшное прошлое деревни, которое и поныне замалчивается и старательно обходится в печати:

— Лучинский из числа тех раскулаченных, которых в марте 1930-го года высадили из товарных вагонов на снег в километре от станции Котлас. Старшая сестра Эвелина, похоронив на Макарихе умерших с голоду родителей, двух братьев и грудную сестренку, осталась с младшим братишкой в земляном бараке среди таких же несчастных, ожидавших своего часа. Лучинскому шел тогда четвертый годик. И хотя детские воспоминания — самые яркие и долговечные, он плохо помнил своих родителей и называл сестру "мамочкой".

Когда отправляли ее земляков в таежную глухомань за сотню верст от человеческого жилья. Эвелина с братцем обошла ночью по болоту комендантские посты с целой уймой "палочников", вышла к реке и с рыбаками переправилась на левый берег Северной Двины.

Все лето скиталась она по деревням в поисках куска хлеба и крыши над головой. Нанималась колоть дрова, окучивать картошку, а когда не было работы, просила милостыню. В праздники ее можно было видеть с протянутой рукой на паперти Васильевской церкви. Люди жалели сиротку и щедро бросали в рваный картуз медяки и гривенники. Однажды ребятишки в Слободах натравили на них собак и отняли деньги. Собаки искусали мальчика, и он долго болел. Сестрица выходила его травами, но следы собачьих зубов навсегда остались на теле Лучинского, как вечное напоминание о горестных днях детства.

В том же году, осенью, Эвелине удалось устроиться уборщицей в Губине. Там же, при конторе, ей отвели маленькую боковушку, похожую на голубятню. Эвелина надолго застряла в опытной и была довольна своей судьбой.

В середине тридцатых годов, когда мальчику исполнилось восемь лет, она свезла его в детский дом. Прощаясь, обняла сироту, заплакала и обещала изредка навешать. Дважды приезжала к нему с гостинцами. Писала письма, получала от него. С началом войны Лучинский потерял с ней связь

И вот, окончив семилетку, он приехал к своей мамочке с чемоданчиком. Но ее уже не было в опытной. Сидя на завалинке магазина, Лучинский увидел знакомую старушку Марковну. Старушка рассказала ему о сестрице Эвелине. В первые дни войны ее отправили в Карелию рыть окопы. Во время бомбежки Эвелина была ранена в голову. Санитары спустили ее в окоп, и она на глазах соседей из опытной скончалась. Лучинский смахнул рукавом слезу и ночевать попросился к Марковне, которая доживала последние месяцы своей одинокой жизни. Лучинский вызвался за ней ухаживать, и Марковна приютила паренька в крохотной избушке, напоминающей лесную сторожку.

Слушая Ершова, Невзоров, порываясь сказать что-то важное, слегка передернул брови, подав этим знак остановиться, и, когда Ершов достал носовой платок и начал вытирать потное лицо, спросил:

— Выходит, Лучинский — сын бывшего кулака?

— Я бы не сказал так, товарищ старший лейтенант, — ответил Ершов, искоса взглянув на следователя — Лучинский — сын раскулаченного крестьянина.

— А это не одно и то же?

— Нет, не одно и то же, — повторил Ершов тоном обиженного человека.

— Почему?

Ершов медлил с ответом, потому что не знал, как возразить старшему лейтенанту, чтобы в ответе содержалось то, что мы называем "достаточным основанием". Попросив разрешения закурить, он закурил и, вдохнув дым какой-то тонкой, как гвоздь, горьковатой папиросы из невзоровской пачки, закашлялся. Наконец вспомнил, за что ему уцепиться:

— Отец Лучинского никогда не был кулаком, но раскулачен, хотя имел две лошади, корову с теленком, несколько овец и свиней — и никакой наемной силы… Разве это кулак? У моего отца — та же корова, две лошади — на троих. У Лучинского — семь едоков. Было бы справедливее — раскулачить моего отца, а не Лучинского. Отец — богаче…

— Да, — согласился Невзоров. — Были, естественно, ошибки, но основная масса раскулаченных — все же кулаки.

— Вы говорите — кулаки? — не сдержался Ершов. Ему пришла в голову дерзкая мысль — поспорить со следователем и взять под защиту Лучинского. — Я как-то на чердаке нашел старую "Крестьянскую газету" за 1924-й год. И что вы думаете? Там написано: "С восемнадцатого по двадцать третий годы в стране ликвидированы помещики и кулаки". В другой газете за двадцать восьмой год читаю Бухарина: "В деревне — две прослойки крестьян: середняки и бедняки". Откуда же взялись кулаки за какие-то шесть месяцев? Спросите крестьянина, сколько понадобится времени мужику-лапотнику, чтоб обложиться богатством и стать кулаком-мироедом? Крестьянин ответит: десять лет — и то при подходящих условиях. А какие у нас были условия накануне раскулачивания? Твердое задание… Тем не менее "кулаки" появились в 1929-м году и в большом количестве. Значит, это были не кулаки…

— Кто же?

— Бухарин точно сказал, — выпалил Ершов, — середняки. А некоторые, как например семья Лучинских — даже бедняки.

— Что ж, — покраснел Невзоров, — Бухарин — академик. Знал о состоянии дел в деревне. Но не забывайте, в какое время мы живем и чем кончил Бухарин. Может, потомки его оправдают и вы будете цитировать Бухарина.

— Сейчас полезнее, Саша, помолчать… Собственно, что вы хотите этим сказать?

— Хочу сказать, — в горячности затвердил Ершов — что три миллиона середняцких семей оторвано от земли. Это по меньшей мере двенадцать миллионов сельских тружеников разделили судьбу Лучинского. Из миллионов уцелели тысячи. А мы еще до сих приклеиваем им обидные ярлыки кулацких детей.

Это ли не надругательство над человеком?

— Откуда вы взяли цифровые данные о раскулаченных? — мрачнея, спросил Невзоров. — Ни одна газета таких данных не публиковала.

— Слышал от отца, товарищ старший лейтенант.

— А отцу откуда известно?

— Уполномоченный крайкома назвал эти цифры собранию партячейки, когда обсуждали статью И.В.Сталина "Головокружение от успехов".

— Понятно, — как бы про себя, еле шевеля губами, произнес Невзоров и удивленно взглянув на Ершова, снова заскрипел половицами.

В принципе он не пытался возражать, чувствуя правоту Ершова, доводы которого показались настолько убедительными, что Невзоров нашел в них ответ на давно мучивший его вопрос — почему страна до 1929-го года обходилась не только своим хлебом, но и кормила им Запад, а после коллективизации наступил голод, особенно на Украине, и наше золото потекло в европейские банки за хлеб, который нужно было еще распределять по карточкам? Невзоров понял, что на огромной ниве страны не стало хозяина — крестьянских миллионов. Но попробуй об этом сказать в другом месте.

Несколько минут оба молчали, и каждый думал о своем.

Оберегая имя Лучинского от узаконенных ярлыков прошлого, Ершов высказал Невзорову все, что накопилось в его душе за эти минуты, когда заговорили о Лучинском, и сам испугался. Он слишком далеко зашел в своих показаниях и боялся, как бы Невзоров вместо штрафной роты не прописал ему 58-й статьи, от которой люди немели и прощались с жизнью, попав в застенки НКВД. Так повелось с тридцатых годов, когда по злобным доносам осведомителей приписывали эту статью чуть ли не каждому арестованному. Ершов с беспокойством ожидал, что предпримет Невзоров.

Впрочем, Ершову, можно сказать, повезло. Невзоров оказался не плохим человеком. По крайней мере не таким, как его собратья по службе, которые выколачивали состав преступления из своих подследственных путем выкручивания рук. Невзоров вовсе не думал делать из Ершова мученика и осложнять его обвинительное заключение побочными статьями уголовного кодекса, напротив. Ему хотелось предостеречь этого человека — не лезть в большую политику, из-за которой люди даже в верхах рискуют жизнью.

— Послушайте меня, Саша, — просто и непринужденно сказал Невзоров, садясь за письменный стол. — Свои убеждения насчет раскулачивания держите при себе и никому не высказывайте. За такие слова в наши дни по головке не погладят. Что касается "миллионов", оставим их на совести истории и будем говорить о Лучинском в единственном числе.

— Хорошо, товарищ старший лейтенант. Понял вас. Спасибо.

Страсти в душе Ершова, наконец-то утихомирились. Он улыбнулся и начал говорить о Лучинском, как сказал Невзоров, в единственном числе.

— Прошу.

И Ершов продолжил свой рассказ о Лучинском:

— Лучинский поступил на работу. Сначала подвозил корм скоту, когда на ферме вместе с матерью работала Валентина. Каждый день, сбрасывая привезенное сено, Лучинский поглядывал на нее издалека, улыбался ей. Потом познакомился поближе. Иногда появлялся на сливном пункте, в бытовке, и Валентина, жалея Лучинского, втайне от заведующей подносила ему парного молочка. Так день за днем внимание девушки к одинокому пареньку перерастало во что-то более значительное, чем обыкновенная дружба.

Весной Лучинского перевели к моему отцу в мастерские. А когда отец уехал на фронт, Лучинский попал под начало Николая Петровича. Летом — сенокосил. Подвозил копны к зародам. Когда началась осенняя — вспашка под яровые его заставили управлять прицепами.

Однажды во время обеденного перерыва Шилов заглушил трактор и пригласил Лучинского пообедать, Шилов знал, что сестра ударяет за этим пареньком, и решил познакомиться с ним основательнее. Разостлав фуфайку на колючем жнивье, он развязал узелок, приготовленный матерью, разделил на двоих хлеб, мясо, отлил в банку молока и кликнул своего напарника.

— Я, Михаил Васильевич, не обедаю! — отозвался Лучинский и, оставшись у трактора, продолжал ворочать рычагами прицепного агрегата.

— Почему не обедаешь?

— Отвык, — признался Лучинский, но все же подошел к Шилову.

— Тебе осталось отвыкнуть от завтрака да от ужина, рассмеялся Шилов и ты станешь святым.

— Нет, — возразил Лучинский, — святым я не стану. Я ужинаю и завтракаю, потому что вечером выкупаю паек. Половину съедаю, половину — на утро.

— Так садись, — пригласил Шилов, — а то совсем отвыкнешь от еды.

Лучинский присел на фуфайку и медленно начал жевать, смакуя каждый глоток драгоценной пиши. Шилов смотрел на него и думал: он чем-то похож на Николая Тереню, особенно манерой говорить:

— Слушай, Алеша, ты случайно не белорус?

— Национальность у меня сложная, — сказал Лучинский, собирая с фуфайки крошки хлеба и отправляя их в рот.

— Как то есть сложная? — не понял Шилов.

— Очень просто. По происхождению — поляк, по рождению — белорус, а месту жительства — русский.

— Странно. А в документах как записано?

— В метриках — белорус, в паспорте — русский.

— А по-моему, — усмехнулся Шилов, — то и другое — неправильно, и документы твои, Алеша, липовые.

— Почему липовые?

— Потому что ты на все сто процентов — поляк, — и, заметив на лице Лучинского недоумение, пояснил: — В России, кроме русских, живут и другие народы, и все они, как и ты, не русские. Место рождения и жительство не определяют национальности человека.

— Может, вы, Михаил Васильевич, и правы, — нехотя согласился Лучинский, но для меня безразлично. У нас все люди равны.

— Расскажи о себе, Алеша. Хочется знать, кто ты такой.

И Лучинский не утаил ни словечка от своего будущего

шурина, считая, что родственники невесты должны знать всю его подноготную.

Своей рассудительностью и честностью Лучинский располагал к себе собеседника, и Шилов убедился, что мать перегибает палку, что у сестры губа не дура, что сестра выбирает в спутники жизни хорошего человека.

Недаром Лучинский внутренне ощутил эти добрые начала в Шилове и после окончания пахоты потянулся за ним в мастерские. Татьяна Федоровна прослышала, что сын подкармливает этого "бездельника", и узелок заметно потощал.

Но Шилов и впредь брал под защиту Лучинского, оберегая его от нападок матери и стал посредником в его недозволенных связях с сестрой.

— Слушай, Алеша. — не раз говорил он Лучинскому, — сестра просила передать, что в субботу будет в клубе запани.

— Спасибо, Михаил Васильевич. Приду. Татьяна Федоровна знала, кто подливал масла в огонь запретной любви ее дочери, но гарью потянуло на меня. Произошло событие, вернее, два события, которые в корне изменили ее отношение ко мне. Ушел на фронт Николай Петрович, и меня временно назначили старшим механиком. Когда Шилов сообщил об этом за ужином, Татьяна Федоровна перестала жевать и отодвинула от себя тарелку. Трудно было тогда разобраться, что больше ее встревожило — уход Николая Петровича или мое назначение. По крайней мере она не поздравила меня с новой должностью, а заговорила о Николае Петровиче:

— Тьфу, господи! Да кто его посылал на фронт?

— Совесть, — ответил я с невозмутимым спокойствием.

— Какая, дитятко, совесть? У кого она теперь есть? Сидел бы наш дорогой Николай Петрович на броне да не рыпался.

Она считала его будущим сватом, но, видимо, поняла, что с таким же успехом он может стать моим тестем. Тем более, что я не только соперник Шилова, но и его начальник, которому сам бог велел с орденом обосноваться в тылу, а ее сына погонят на фронт, чтобы сложить голову за чужое счастье. Сердце Татьяны Федоровны обливалось кровью. Она возненавидела меня и начала мне мстить в большом и в малом, забыв про свою долговую клятву.

К Октябрьским она зарезала вторую козу отца, а когда появился санный путь через реку, свезла на базар весь отцовский картофель и продала.

Как-то в воскресенье она уезжала с семьей в очередной картофельный рейс. Шилов еще затемно ушел на конюшню запрягать лошадь. Я не спешил вставать и прохлаждался на полатях. Валентина, завязав затаренные в сенях мешки, взволнованная и злая вошла в избу. В руках у нее была тетрадка с долгами. Убедившись, что я сплю. Валентина, потряхивая тетрадкой, подошла к матери, хлопотавшей у печки, и шепотом спросила?

— Что это такое?

Я прислушался. Доносились приглушенные голоса то матери, то дочери.

— Где взяла?

— Где взяла, там уже нет. Ты лучше скажи, кто перед кем в долгу: ты перед ним или он перед тобой?

— Не твое дело, цыганка. Не суй носа, куда тебя не просят.

— Бессовестная! Мало тебе еще денег? Целый чемодан наторговала. На сто лет хватит. Он тебе хлебные карточки отдает. Зарплату всю до копеечки приносит. А ты… ты ему 2400 рублей долгов насчитала…

— Помолчи, негодница! Что ты в долгах понимаешь?

— Как тебе не стыдно?! Ты его картошку продаешь на базаре, коз порезала, мясо сама жрешь и ему же тысячи насчитала.

— Как у тебя язык поворачивается такое матери говорить?

— А-а, не любишь правды? Что ты обещала своей богородице? Забыла? Быстро забываешь. Бесстыдная! Ни чести, ни совести.

Вошедший в избу Шилов помешал Валентине заставить мать отказаться от тех тысяч, которые она мне насчитала.

— Приехал, — сказал он матери. — Буду грузить картошку. Дай попить.

Я заворочался на полатях:

— Может, помочь, Миша?

— Справлюсь один, — отказался Шилов. — Там всего-то пять мешочков.

Шиловы уехали на рассвете. Я сошел с полатей, побрился, поплескался в холодной воде, оделся и подошел к столу. Под салфеткой был завтрак, оставленный расчетливой хозяйкой. "Сколько же червонцев запишет Татьяна Федоровна в тетрадку за этот стакан молока, горшочек картошки в мундирах да за ломтик хлеба?" — усмехнулся я и, сняв салфетку, сел за стол.

То, о чем говорила Валентина, не было для меня секретом. Но я не мог понять, почему за свое добро остался должником Татьяны Федоровны. Хотелось уйти из этого дома, но куда уйти? В свою избу? Топить нечем, на улице мороз. Татьяна Федоровна еще летом перетаскала все дрова из отцовского дровяника в свой сарай. Может, попроситься к Лучинскому? После смерти Марковны он живет один. Я даже подумал, не сделать ли предложения Светлане, сыграть свадьбу и пере-селиться к Сидельниковым. Но вспомнил, что свадьба может состояться только после войны. Да стоит ли вообще уходить? Уйти от Шиловых на какие-то два месяца не сделает мне чести, и я решил, как сказала Татьяна Федоровна, "не рыпаться".

Позавтракав, я отправился к Сидельниковым. Мать и дочь встретили меня радушно и принялись за самовар. Я прошел в столовую комнату и раскинулся в кресле, в котором любил сидеть когда-то Николай Петрович.

Поставили на стол самовар. Усаживаясь против Светланы, я спросил Марию Михайловну, что слышно о Николае Петровиче.

— Было, Сашенька, одно письмо, — вздохнув, сказала Мария Михайловна, разливая чай. — Намекает, что в танковых войсках где-то у Сталинграда.

— Все может быть. Там сейчас жаркие бои…

Стараясь увести меня от трудного для нее разговора, она спросила:

— Где же ваш приятель сегодня?

— В город уехал.

— По важному делу?

— Да нет. Матери помогает картошку на базар свезти.

— Откуда у нее столько картошки?

— Два участка, — проговорился я и подумал, что сказал некстати.

— Но ведь второй — ваш?

Я не стал объяснять всех тонкостей торговых дел Татьяны Федоровны, так как не считал нужным. Поняв это, догадливая хозяйка налила мне еще чашечку чаю и тоже замолчала.

Вечером я встретил Шиловых у калитки:

— Как, Миша, съездили? Продали картошку?

— Конечно.

— Как выручка?

— Не знаю. Мама торговала.

Валентина показала три пальца. Я понял, что выручили три тысячи…

— Последний вопрос, Саша, как вы оказались в военном училище?

— С этого дня я редко бывал дома. Иногда ночевал у Лучинского. Хотелось до получения повестки закончить сборку второго трактора, доложить директору о готовности к посевной и оставить самое малое — текущий ремонт, чтобы вновь назначенный старший механик не думал обо мне плохо.

Я загонял Шилова, который в поисках запчастей неделю разъезжал по району. Перессорился с кладовщиками, проверил склады МТС, заглянул в отдаленные колхозы и кое-что привез.

Дни замелькали с такой быстротой, что я перестал их замечать и запутался в числах месяца. Последний выходной перед новым годом провел на хуторе, чтобы снова заколотить окна своего дома до окончания войны.

В полдень Татьяна Федоровна на стук топора выбежала на крыльцо:

— Ты почто, Сашенька, колотишься?

— На фронт, Татьяна Федоровна, собираюсь.

— Как на фронт? Ты же старший механик!

— Механики тоже должны воевать.

Накрывая стол, она все же сомневалась, правду ли я сказал. Наконец уяснила, что ради шутки люди окон не заколачивают, что я в самом деле собираюсь на фронт и что ее сыну не придется за меня воевать. Татьяна Федоровна обрадовалась и, кажется, близка была к тому, чтобы простить мне тысячные долги из ее поминальника.

Второго февраля я сдавал мастерские Ивану Ивановичу Щукину, который, бросив катера, решил на старости лет податься поближе к земле и перешел на работу в опытную станцию. Подписывая акт о приеме мастерских, он спросил, на что ему в первые дни обратить особое внимание.

— Самое большое сделано, — сказал я. — Трактора к севу готовы.

— Трактора готовы? — переспросил Иван Иванович.

— Спасибо тебе, Саша… Это больше всего меня беспокоило.

— Сейчас на очереди — текущий ремонт: прицепы, культиваторы, сеялки и прочая мелочь. Сами увидите.

Иван Иванович слушал меня, и сердце его радовалось:

— А на кого можно положиться из людей?

— На всех, Иван Иванович. На Лучинского — особенно. Парень молодой, способный. Технику знает не хуже нас с вами. Лучинский не подведет…

На другой день мы уже стояли перед комиссией в военкомате. Оба с Шиловым признаны годными к строевой службе.

— Ну как, товарищ сержант, желаете быть офицером?

— спросил военком. — Мы вас, как фронтовика, направим в военное училище.

Я не ожидал такого предложения от военкома:

— А нельзя ли, товарищ капитан, сразу на фронт? Военком улыбнулся, с гордостью восприняв мой

патриотический порыв:

— Сейчас, — сказал военком, — как никогда, нужен командный состав. Слишком велики потери среди офицерского корпуса.

— А сколько там учиться? — спросил Шилов.

— Шесть месяцев. Шилов умоляюще посмотрел на меня:

— Давай, Саша, поедем.

— В училище — так в училище, — согласился я. — Поедем! — и, обратившись к военкому, поинтересовался:

— В какое училище?

— В Великий Устюг.

— Там же — пехотное, а мы артиллеристы…

— Ничего, — сказал военком. — Там есть минометный батальон… А минометы — та же артиллерия.

— Зачисляйте, товарищ капитан! Когда отправление?

— Послезавтра.

Военком написал записку директору опытной станции о выделении машины на пятое февраля для доставки нас в Великий Устюг и передал мне.

Накануне отъезда я побывал у директора, договорился о транспорте, попрощался с домом Сидельниковых, и утром все вышли на большак. В числе провожающих, кроме Татьяны Федоровны с дочерью, была Светлана. Потом появился Лучинский. Светлана плакала'. Она не отходила от меня, пока на дороге не появился станционный грузовик.

Шофер остановил машину и, не выходя из кабины, сказал:

— Может, Александр Власович, поедем?

Стали прощаться. Я подмигнул Лучинскому и Валентине, обнял их и пожелал счастья. Светлана первая подала руку Шилову, сказала "до свидания" и. не стесняясь Татьяны Федоровны, подбежала ко мне. Светлана обняла меня и поцеловала. У меня было такое ощущение, будто мы прощаемся навсегда:

— Пиши, Саша… Не забывай…

Татьяна Федоровна заключила сына в объятья и, как полтора года назад повисла у него на шее:

— Не отпущу-у-у!

— Ладно, мама, не плачь, — прослезился и Шилов и, когда мать потащила его за рукав в кабину, что-то прошептал ей на ухо…

Татьяна Федоровна и тут схитрила. В холодный день посадила сына в кабину и избежала нежелательною его присутствия при прощании со мной…

— Стоп, Саша! — прервал Невзоров. — Не кажется ли вам, что Шилов успокоил мать своим скорым возвращением домой?

— Не знаю, товарищ старший лейтенант. Не слышал.

Невзоров что-то записал. Поднялся с места и медленно

прошелся по комнате. Казалось, задумчивое лицо его осветилось новой искоркой любознательности. Он остановился у своего кресла и бросил на Ершова взгляд:

— А как, Саша, с тысячными долгами?

Ершов усмехнулся и с лукавинкой в глазах ответил:

— Перед тем, как сесть в машину, я подошел вплотную к Татьяне Федоровне и с низким поклоном сказал:

— Ну, Татьяна Федоровна, не поминайте лихом. Прощайте. Спасибо за хлеб-соль, за крышу над головой, за все огромное спасибо.

— Не за что, дитятко, — проговорила она и, покосившись на Светлану, которая мешала ей объясниться со мной, добавила: — Только я, Сашенька, хотела поговорить с тобой с глазу на глаз.

— А вы говорите, не стесняйтесь. Здесь все свои.

И Татьяна Федоровна заговорила:

— Вот ты жил у нас шесть месяцев, а за столованьице не платил.

— Сколько нужно?

— Да совсем малость, — махнула она рукой. — Три тысячонки…

Светлана ахнула, отступила назад и отвернулась. Валентина заскрипела зубами. Лучинский зло посмотрел на будущую тещу и опустил голову.

Наступила минутная тишина. Все трое время от времени с негодованием поглядывали на Татьяну Федоровну и с нетерпением ожидали, как я отреагирую на слова этой расчетливой хозяйки:

— Но у меня сейчас нет таких денег. Я после войны отдам.

— А ежели, не доведи господь… тьфу-тьфу-тьфу… тебя убьют? Не на посиделки в другозьбу идешь — под пули германца…

— Вот — дом, а вот — свидетели. Домом расплачусь! — и перемахнул борт кузова. На душе сделалось гадко. Я в последний раз взглянул на заколоченные окна своего дома, на голую березку с заиндевевшими ветвями, на куст калины, высоко поднял руку и помахал Светлане. — Трогай!

Машина рванула вперед и через два с лишним часа остановилась в Великом Устюге у ворот Михаило-Архангельского монастыря на улице Покровского. Мы простились с земляком-шофером, подошли к пропускной каменушке и предъявили документы дежурному офицеру училища.

— Курсант Калашников? — сказал офицер, возвращая нам документы. — Проводите сержанта Ершова и рядового Шилова в штаб.

В тот же день мы познакомились с училищем, прошли санобработку, вымылись в бане, получили новое с иголочки обмундирование и с курсантскими погонами на плечах предстали перед начальником училища полковником Александровым. Полковник, просмотрев учетные данные военкомата направил нас в распоряжение командира минометного батальона майора Кузьмина. Майор Кузьмин препроводил во взвод лейтенанта Малинова.

Начались занятия. Приехавшие со всех концов округа безусые парни усердно штурмовали военную науку, чтобы научиться управлять боем и побеждать.

Став командиром расчета, я помогал Малинову готовить занятия с курсантами, распределяя по минутам время с подъема до отбоя. Огневая подготовка сменялась строевой, тактика — уставами, политбеседы — нередко боевой тревогой с маршами и бросками в противогазах через полосу препятствия… И снова тактика, и снова устава.

В упорном труде прошла весна. Наступило лето. В августе предстоял выпуск офицеров…

И вот в июле — ночное ЧП. Шилов не дошел до санчасти.

Ершов закончил свои показания. Случайные факты из биографии Шилова все же могли стать для Невзорова косвенным доказательством способности этого человека к дезертирству и убийству. В блокноте значились и черная коза, и Николка, и Марыля, и Ян Францевич, и Сысоев, и, конечно же, Зося, Лаптевич, немецкий вездеход и многое другое. Все это подчеркнуто синим карандашом и таило в себе, если не сам состав преступления, то что-то очень похожее, чтобы завести новое дело и добиться у прокурора визы на поиски и арест Шилова на его родине.

Поблагодарив за правдивость показаний, Невзоров встал из-за стола и с блокнотом в руке подошел к Ершову:

— Ну, Саша, вольно или невольно, но вы подтвердили мою версию, что Шилов жив и скрывается дома, у матери. Не удивляйтесь. Эта женщина не только выпестовала дезертира. Она раскрыла перед ним дверь в свое логово и держит в подвале, оберегая от правосудия. Через две недели состоится заседание военного трибунала. Вас пошлют в штрафную рогу. Если прокурор не даст визы на арест Шилова и вы вернетесь после войны в Кошачий хутор, будьте осторожны. При первой же встрече Шилов постарается вас… убить, и ваша невеста выйдет замуж за другого. Это, Саша, тот совет, который я обещал высказать позже, и я предупреждаю вас именно сейчас, потому, что следствие закончено. Пренебрегать этим советом вы не имеете права, если хотите жить.

Ершов стремительно поднял брови и так посмотрел на старшего лейтенанта, будто заподозрил его в верхоглядстве, в готовности припугнуть своего подследственного опасностью, которая грозит ему со стороны Шилова:

— Шутите, товарищ старший лейтенант.

— Не до шуток, Саша, — со всей серьезностью проговорил Невзоров. — Что бы вы стали делать при встрече с Шиловым? Молчать?

— Нет, почему же?

— Наивно думать, что и Шилов будет ждать, когда вы на него донесете… Убьет — и концы в воду. Другого выхода из положения у него нет. Жизнь или смерть. Третьего не дано.

Лицо Ершова окаменело. Он опустил глаза и с минуту молчал. Наконец поднял голову и втайне покосился на старшего лейтенанта:

— Не может этого быть. Я Шилова знаю с детства. Откуда вы взяли, что Шилов скрывается дома?

— Источников много. И один из них — ваши показания.

— Простите. Но я ничего подобного вам не говорил.

Невзоров придвинул стул к табуретке Ершова и сам присел.

— Видите ли, Саша, — сказал он тихим голосом. — Вы дали следствию богатый фактический материал. А факты нуждаются в обобщениях, и я, разумеется, такой возможности не упустил. Так что вы Шилова плохо знаете, хотя справедливо подметили, что после ранения он всего боялся. Боялся ночной переправы через Ствигу, заставил вас уничтожить бон, боялся Марыли, боялся ночевки у стога сена. Но главное, чего боялся Шилов — это бой…

— Товарищ старший лейтенант, — не сдержал себя Ершов, — и для меня бой — не игра в лапту. Я тоже боялся, хотя и не был ранен.

— Вполне естественно, — согласился Невзоров. — Каждый человек боится смерти. Однако одни сознательно подавляют в себе чувство страха — гибнут или становятся героями. Другие навсегда остаются в плену у страха. К их числу принадлежит Шилов. Он рассуждал просто. Если бой — угроза для жизни, надо избегать боя. Но как это сделать в условиях фронта? Существует два способа: симуляция и дезертирство. Шилов воспользовался тем и другим…

— Извините, товарищ старший лейтенант. Откуда вам известно, как рассуждал Шилов на фронте?

— Понять не трудно. Мысли человека определяются его поступками… Согласны со мной?

— Допустим.

— Так вот, Саша, — убеждал его Невзоров. — Вы сомневаетесь. Попробуем доказать, что Шилов все-таки дезертировал. Начнем с симуляции. Три месяца из пяти он симулировал болезнь, прикрываясь радиоузлом и поддержкой комиссара. Немецкий вездеход отстранил его на всю зиму от участия в боях. Несвижская операция, где Шилов, не жертвуя ничем, с легкой руки подбил с вами еще три танка, сняла подозрения Яна Францевича насчет дезертирства и поправила его репутацию в отряде. Шилов стал неуязвим. Наконец, второе ранение у моста почти на полтора года задержало его в тылу. Что касается военного училища, то Шилова привлекали не офицерские погоны. Ему нужны были шесть месяцев, в течение которых могла кончиться война. Разве это не симуляция? Но так как война еще продолжалась, а избежать фронта не представилось возможным, Шилов за месяц до отправки на фронт дезертировал, убив при этом старика Евсея. Так что, Саша, берегитесь. Шилов в Кошачьем хуторе…

Рассуждения Невзорова трудно было опровергнуть, и Ершов подумал: "А что если он прав? — и тут же возразил себе: — Не может быть! Шилов утонул".

— Не знаю, товарищ старший лейтенант, — сказал он вслух. — В голове не вмещается, чтоб Шилов стал дезертиром и поднял на меня руку. Ведь я ему жизнь спас.

— Верить или не верить, Саша, — ваше право. Но помните. Вам грозит опасность со стороны Шилова. Ершова увели. Положив в папку обвинительное заключение, Невзоров немедленно отправился к прокурору.

В приемной сидели курсанты и при виде старшего лейтенанта встали.

— Кто там? — спросил Невзоров, указывая на кабинет прокурора.

— Наш лейтенант, — ответил курсант, продолжая стоять.

— Садитесь, — разрешил Невзоров и сам присел на свободный стул у окна.

Его обуревало желание получить ордер на арест Шилова. Но что скажет прокурор? Невзоров старался предугадать, с каким результатом закончится его посещение прокурорской опочивальни. И чем больше он думал об этом, тем меньше становилось шансов на успех. Протопав вместе с Ершовым по жизненному пути Шилова, дабы поймать в небе журавля с очевидным составом преступления, он все же пришел к неутешительному выводу. Прокурорская синица, именуемая вещественным доказательством, сильнее невзоровского журавля, потому что журавель по-прежнему в небе синица в руках прокурора.

Из кабинета вышел лейтенант Малинов. От имени взвода он просил прокурора освободить Ершова и вину брал на себя. Выслушав лейтенанта, прокурор отругал его и выпроводил в приемную.

— Ну как, товарищ лейтенант, — спрашивали курсанты, — освободят Сашу?

— Ни в какую не соглашается, — махнул рукой лейтенант. — Да с ним и говорить трудно. Это какой-то зверь — не человек.

Невзоров понял, что лейтенант тоже хлопочет насчет Ершова, но промолчал и с подавленным настроением зашел в кабинет прокурора.

— Садитесь, — приказным тоном сказал прокурор, стараясь поставить себя перед следователем в строгие рамки законника. — Следствие закончили?

— Закончил, — желчно произнес Невзоров, усаживаясь в кресло.

— Ну и как?

Старший лейтенант метнул презрительный взгляд на прокурора:

— Шилов не только дезертир, но и убийца.

— Говорите о Ершове — не о Шилове.

— О Ершове нечего сказать. Можно говорить о Шилове.

— В таком случае сдайте обвинительное заключение и можете быть свободным, — распорядился прокурор и упрекнул Невзорова: — Вы юрист и должны разбираться в социально опасных стереотипах убийцы и дезертира.

Невзоров встал и положил папку на стол:

— Я не могу разобраться, почему у нас появляется не менее опасный стереотип в прокурорском надзоре.

— Перестаньте паясничать, старший лейтенант, — побагровел прокурор. — Исчезновение Шилова мы не можем юридически квалифицировать как преступление из-за отсутствия достаточных улик. До свидания.

Прокурор не думал в этом безруком следователе увидеть столь серьезного противника и пошатнулся к тому, чтобы подписать ордер. Но Невзоров уже закрыл за собой дверь. Прокурор оставил все на своих местах и, сняв трубку телефона, попросил соединить его с военным училищем. Он сообщил полковнику Александрову, что следствие по делу Ершова закончено, что можно посылать родителям Шилова извещение, что их сын пропал без вести.

— Что? Как писать? — переспросил прокурор. — Так и пишите: Пропал без вести… Всего доброго.

Невзоров спустился с крыльца. Никогда он не чувствовал себя в таком нелепом положении, как в эту минуту. Ненаказанным преступлением прокурор попирал справедливость. Шилов мог натворить такого, что трудно предсказать. Мог, например, убить еще не одного человека, чтобы надолго сохранить в тайне свое дезертирство. Шилов весьма опасен для общества.

Вечером Невзоров зашел к Ершову на гауптвахту и сказал, что с визой ничего не вышло. Он также сказал, что видел в прокуратуре лейтенанта Малинова с курсантами. Малинов просил прокурора освободить его, Ершова, но получил отказ. Уходя, Невзоров неожиданно для Ершова спросил:

— Саша, а где же ваш орден?

— В кармане.

— Боитесь, что снимут?

— Да нет, товарищ старший лейтенант, не боюсь, — улыбнулся Ершов. — Без погон ему тоскливо на груди — в карман просится.

Невзоров рассмеялся:

— Хороший вы парень, Саша! — сказал на прощание и протянул руку. Ершов пожал ее. Рука, скользя по гимнастерке, передвинулась к шее, и Невзоров обнял Ершова: — Прощайте, Саша. Будьте счастливы. Не забывайте моих советов.

С уходом старшего лейтенанта Ершов загрустил и, разостлав на полу шинель, уснул и половине первого ночи.

А в это время в окошко Татьяны Федоровны кто-то осторожно постучал… Встав с постели, ворчливая хозяйка зажгла коптилку, поставила ее на стол, тихонько, на цыпочках подошла к окну и раздвинула занавески.

Что почувствовала Татьяна Федоровна, когда сквозь двойные оконные стекла в полумраке уходящей белой северной ночи увидела своего сына? Она ждала его и не ждала, хотя, уезжая в училище, сын обещал скоро вернуться, но думала, что обещал так, просто, чтобы утешить плачущую мать.

И вот он вернулся. Но почему без пилотки, без шинели, худой, один мясистый кадык на шее торчит под окном да зловеще светятся глаза?

Пока мать открывала дверь в сенях, Шилов уже стоял у порога.

— Мишенька! — вырвалось у нее из груди. — Пришел! Дитятко мое, пришел! — и, широко раскинув в стороны руки, начала тискать ею в объятиях, не переставая твердить: — Пришел… Слава богу, пришел…

Но радость Татьяны Федоровны была преждевременной.

— Чужих нет? — оглядывая горницу, спросил Шилов, переступив порог, и удивился, насколько ослабел его голос, которого не подавал одиннадцать суток. — Я убежал, мама. Найдут — расстреляют… К тому же убил человека…

— Что ты господь с тобой! — перекрестила его оробевшая мать. — Что же теперь будет, дитятко?

— Хлеба, — простонал Шилов. — Две недели ничего не ел. Грибами да черникой в лесах перебивался. Обессилел.

— Где же ты, Мишенька, столько пропадал?

— Скрывался в лесу, мама. Думал — засада в хуторе.

Мать принесла хлеба и картошки, оставшейся от ужина.

Шилов не чистил ее и почти не жевал — глотал целиком, но много есть побоялся. Как бы добротная пища не повредила голодному желудку:

— Унеси, а то все съем.

Убирая со стола, Татьяна Федоровна спросила:

— Как же ты, дитятко, ушел?

— Саша отпустил в санчасть. Он командир, — и рассказал все по порядку — от первого до последнего шага, пока не постучал в окно.

— А почто ты, Мишенька, убил этого Евсея? Взял бы лодочку, да и переехал. Греха бы на душу не брал.

— Была у меня такая задумка, мама. Весла помешали. Видел, как вечером Евсей тащил их в сторожку, и не поехал один — пошел за веслами. И хорошо сделал. Была гроза. Молнии сверкали. Светло, как днем. А река-то широкая, да пересохла. Плоты на той стороне видно. Тут-то я и подумал. А вдруг старик выйдет из сторожки, заметит меня на плотах да утром к начальнику училища. Курсант лодку угнал. Значит, переправился, не утонул. А в городе нет. Где курсант? Дезертировал. Тогда все пропала. Поймают. А так-то надежнее. Утонули, мол, двое, с рыбаком. Поди ищи.

Мать соглашалась с сыном, но вспомнила, что сын хорошо плавает и мог бы вообще не трогать ни лодки, ни старика:

— А вплавь, дитятко?

— Нельзя, мама, вплавь…

— Почто нельзя-то?

— Саша отпускал меня больного. А с приступом аппендицита кто поплывет? Нужна лодка. Я сказал Саше: рыбаки перевезут. Лодка на берегу. Куда девался больной? Переплыл да еще в грозу. Значит, не бальной. Тут-то как? Вот и навел командиров на ложный след. Пристроил пилотку к душегубке Евсея — пускай думают, где я. У них — большие головы. Конечно, утонул…

— А и верно, дитятко, — согласилась Татьяна Федоровна, довольная тем, что сын так ловко одурачил военных. — Теперь Сашу судить станут?

— Может, и станут…

Валентина не хотела встречать брата и даже не встала с постели. Натянув на голову одеяло, она вслушивалась в сдержанную речь матери и сына и плакала, пока Татьяна Федоровна не накинулась на нее с упреками:

— Чего ревешь, дуреха? — подошла к ней мать. — Радоваться надо.

— Вот и радуйся, — высунула голову Валентина. — Он славный хомут на тебя надел. До гроба не скинешь. Будешь ходить в упряжке дезертирской матери да оглядываться, — Прикуси язык, воронуха. Он тебе брат.

— Нет у меня больше брата! — соскочила Валентина.

— У всех братья, как братья. А у меня — дезертир, и убийца. Не хочу иметь такого брата.

— Не серчай, доченька, — принялась уговаривать мать.

— Другого брата не будет, а этого на фронте могли убить.

— Лучше б его убили…

Шилова затрясло от таких слов Валентины:

— Ладно, сестра. Спасибо. Не ожидал, что ты так встретишь брата.

— А какая еще нужна дезертиру встреча — с духовым оркестром?

— Хватит издеваться! — прикрикнул на нее Шилов и спустился в подвал.

До рассвета он сколотил топчан и установил его в глухом углу подполья. Мать принесла подушку и овчинный тулуп, который когда-то пожалела мужу и погубила его. Шилов разостлал на топчане тулуп и улегся.

Первая ночь в родительском доме была для него тревожной. Одолевали кошмары. Не успел он отбиться от Николки — в подвал спустился Евсей с разбитой головой и закатившимися под лоб глазами:

— Ну-с, бывший служивенький, узнаешь?

Шилов замычал во сне и заслонился от Евсея руками:

— Откуда ты взялся?

— Разве не знаешь откуда? — захохотал Евсей, простирая мертвую кисть, обглоданную речными раками.

— Где у тебя горлышко?

С трудом удалось Шилову оторвать руку утопленника от глотки и вытолкнуть его в горницу.

— А мне и не к спеху, — обернувшись к убийце, сказал Евсей. — Приду вдругорядь. Тогда уж не отвертишься удушу! — и вышел сквозь стенку горницы.

Шилов проснулся в поту, с дрожью в теле, будто его трясла лихорадка… Схватил подушку, овчинный тулуп и, попадая ногой на ступеньки лестницы, полез на полати, к матери.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЧЕРНЫЕ ОЧКИ.

Человек хуже зверя, когда он зверь.

Рабиндранат Тагор.

ДНЕВНОЙ ПРИЗРАК.

Первые две недели подпольного существования в родительском доме не принесли Шилову ожидаемого успокоения и отрешенности от мирских дел военного времени. Кошачий хутор оказался не таким уж спасительным уголком, где можно было бы, как за Китайской стеной, укрыться от войны и ждать ее окончания. Война и здесь ежечасно атаковала его со всех сторон, и Шилов от нее не успевал отбиваться.

В разгар страды, когда в опытной не хватало рабочих рук, особенно мужских, он задыхался от безделия, и руки его, привычные к труду, как чужие, праздно болтались у здорового тела и просили работы. Обстоятельства навсегда лишили их возможности трудиться в коллективе и обрекли на прозябание.

Но Шилов не сдавался. Главное — выжить, сохранить себя для послевоенного периода, когда наступят лучшие времена. А там… Преследуя эту цель, он первым долгом проверил имущественное состояние матери. Заглянул в денежный чемоданчик, где насчитал до тридцати тысяч карбованцев, открыл мучной ларь, который, к сожалению, оказался пустым, определил средний урожай картофеля на приусадебном участке. Словом, разузнал все и не без учета двух хлебных карточек на троих пришел к выводу: жить придется скромненько, тем более что огород Ершовых оказался незасаженным. Но жить — можно…

Строгая ревизия пищевых припасов не сулила ему облегчения. Она лишь подогрела желание помогать матери, насколько это возможно в его положении, и Шилов починил обувь, чтобы не платить сапожнику, сложил в сарае дрова, отклепал и наточил косы, навел порядок в козьей стайке и на сеновале. Наконец смазал шарниры внутренней двери, которая предательски скрипела.

Однако Шилов не получил успокоения. Была иная, более серьезная причина для беспокойства. Она отняла у него сон, не давала покоя ни днем ни ночью. Шилов не знал, что записала о его исчезновении следственная комиссия в Великом Устюге. Хорошо, если — "утонул". А если — "дезертировал?" Значит, неизбежны поиски, трибунал, расстрел… Страх перед опасностью быть пойманным превратился в манию преследования. Шилов даже подобрал на повити старые вожжи и оборудовал на чердаке… виселицу, чтобы в критический момент сунуть голову в петлю, коль скоро против дома на большаке остановится машина с военными и начнется облава.

Так неотступно изо дня в день мерещились ему страшные гости, создаваемые силой болезненного воображения. Обостренный слух ловил посторонние звуки, доносившиеся с улицы, и Шилов на цыпочках подкрадывался к окну, чтобы выглянуть на дорогу, и с такой осторожностью раздвигал занавески, будто обезвреживал мину, которая могла взорваться.

В минуты отчаяния, когда натренированное чутье подсказывало, а зоркое око подтверждало, что вокруг хутора пока еще нет вооруженного оцепления, он из сеней проникал в дровяник и надолго скрывался в лесу. Приходил домой ночью. Сестра, утомленная на работе, давно уже спала. Одна мать, оставив открытой дверь, то и дело сползала с полатей, бегала от окна с окну, вглядывалась в ночную мглу и снова лезла на полати. Шилов появлялся незаметно. Как дикий зверь, подкрадывался к дому, неслышно, по-кошачьи пробирался в сени, припадал ухом к дверной замочной скважине, прислушивался и, убедившись, что в доме нет посторонних людей, тихонько открывал дверь.

— Никого не было? — спрашивал он, переступая порог и пугливо оглядывая горницу, в которой всегда перед образами мерцала лампадка.

— Никого, дитятко, — со стоном отвечала мать, слезая с полатей, чтобы дать сыну перекусить. — А что?

— Да ничего, мама.

На двенадцатый день, во вторник, когда он следил из чердачного окна за проезжающим транспортом, жизнь его висела на волоске. Против усадьбы Шиловых остановился крытый брезентом грузовик. Трое военных с карабинами выпрыгнули из кузова и направились к дому Шиловых.

"Вот и все… Добегался, голубчик", — задрожал Шилов и в растерянности согнулся, растопырил руки, терпеливо ожидая своего часа. В глазах его потемнело. Кровь прилила к лицу. Он услышал стук собственного сердца и начал терять сознание. Протяжный шум раздался в ушах, точно Шилов находился не на чердаке, а на берегу моря и грохот прибоя ударял в барабанные перепонки. Приближающаяся смерть заставила его удержать себя в руках и принять меры. Ему очень хотелось жить. Но он достал привязанные к перекладине вожжи и, засуетившись вокруг виселицы, сунул голову в петлю.

— Живым не дамся, — проскрипел он зубами и, прежде чем опуститься на колени и дать веревке захлестнуть шею, вздохнул и прислушался.

Со двора донеслись приглушенные удары спускаемой бадьи о деревянный сруб колодца, и Шилов, не веривший в бога, перекрестился. Быстро высвободил шею из петли, забросил вожжи на перекладину и подбежал к окну.

— Дай-ка, сержант, и я попью, — снова послышалось со двора.

С фасада Шилов не видел военных, пока они возились у колодца. Он только понял, что эти люди пришли совсем не за ним, а остановили грузовик по технической надобности — заметили во дворе колодец. Им и дела нет, что где-то на чердаке скрывается дезертир, который с перепугу сует голову в петлю. Наполнив брезентовое ведро водой, они подошли к машине. Откинув капот, шофер залил ледяную жидкость в горловину перегретого радиатора, опустил капот, военные забрались в кузов, и грузовик тронулся.

Проводив недобрым взглядом военных, Шилов зло покосился на виселицу и долго не мог успокоится после случайного совпадения обстоятельств, которые едва не привели его к самоубийству.

Лежа на животе, он продолжал наблюдать за большаком. Изредка проходили незнакомые люди, проскакивали машины, прогрохотала телега с флягами, управляемая женскими руками. Шилов узнал Симку-молочницу, которая год назад подвозила его с Ершовым, когда они возвращались из госпиталя. Кто-то перегонял трактор к слободским полям. Тракт рист остановился и вышел из кабины. Вытер пот рукавом комбинезона, закурил и долго не спускал глаз с усадьбы Татьяны Федоровны. Шилов отполз от окна, так как определил в трактористе Лучинского и побоялся, что тот может заметить его на расстоянии.

Судорожный прилив страха проскочил по телу. Бледное. лицо стало покрываться багровым румянцем. Никогда не думал Шилов, что ему придется прятаться от Лучинского, и тут впервые начал сознавать, в какую западню загнал он себя. И не на год, не до окончания войны, а на всю жизнь. Как это глупо! Слишком велики его моральные издержки. Он перестал быть гражданином. Его нет среди живых. Он утопленник. И если видит с чердака людей, завидует им, что они свободно передвигаются и никто не преследует их за это.

Спустившись в подвал, Шилов улегся на отцовском тулупе и, вдыхая спертый воздух с запахом гниющих овощей, уснул далеко не спокойным сном.

Вечером в сенях стукнула щеколда и разбудила его. По торопливым шагам Шилов понял, что с работы возвращается мать, и поспешил ей навстречу. Он все еще был под гнетущим впечатлением дневных событий, но умолчал о них.

Ему не хотелось расстраивать мать и слышать от нее ненужные охи, так как Шилов заметил, что она и без того чем-то взволнована. Закрыв на засов дверь, она стала на колени и перекрестилась на темный лик Богородицы.

— А где сестра? — спросил Шилов, когда мать поднялась на ноги.

— Пошлындала к прохвосту Лучинскому.

— Он же трактор погнал на Слободы.

— Вернулся.

На потемневшем лице матери Шилов уловил отпечаток тягостного ожидания чего-то неприятного, опасного и немедля спросил:

— Случилось что, мама?

— Случилось, дитятко, — ответила Татьяна Федоровна, вздыхая. — Почтальона, Петра Никанорыча, встретила. Спрашиваю про весточку от тебя. "Пишет, — говорит, — а вот Власов сынок, Саша, написал письмецо дочке агронома Синельниковой Светлане".

Шилов растерялся и опрометью бросился к окну.

— Сейчас Светлана придет, — прошептал он и спустился в подвал.

И точно! Светлана пришла через полчаса. Увидев ее издалека, Татьяна Федоровна предупредила сына и плотно закрыла люк подвала.

— В чем она? — послышался глухой голос Шилова.

— В черном…

— Значит, траур по мне. Смотри. Будь осторожней, мама.

Татьяна Федоровна побаивалась прихода Светланы в дом и строго проверила, нет ли на виду каких-нибудь вещей из одежды и обуви, которые могли бы напомнить постороннему человеку, что в доме есть мужчина, и дать повод к подозрению. А Светлана думала об этом. Ершов написал, что следователь Невзоров считает Шилова не утопленником, а дезертиром. Но прокурор не дал визы на поиски Шилова и арест из-за недостатка улик, и Шилов отсиживается дома. Однако Ершов просил Светлану не говорить об этом Татьяне Федоровне, поскольку на личном деле Шилова стоит пометка — "утонул".

Не заметив ничего мужского в сенях, при входе, и в доме, возле порога, где по обыкновению снимают обувь, Татьяна Федоровна, охваченная тревожным ожиданием гостьи, сунув в карман передника разрезанную луковицу, вышла навстречу. Она догадывалась, какие вести несет в дом эта девушка, и заранее натерла пальцы луком, чтобы вызвать при необходимости слезы.

— Проходи, дитятко, проходи, — запела она, пропуская вперед себя гостью. Спасибо тебе, милая, что не забываешь солдатскую мать. Спасибо, Светланушка. Бог тебя наградит за твое внимание к людям.

Держа в руке скомканный носовой платок, Светлана остановилась посреди горницы, как раз на том месте, где под полом, затаив дыхание, сидел Шилов. Окинув неторопливым взглядом видимую часть горницы и приложив к глазам платок, Светлана не сдержалась, чтобы не заплакать.

— Простите, Татьяна Федоровна, — осторожно проговорила Светлана, глотая слезы, — но я принесла вам нехорошую весть…

— Что, милушка, сдеялось?

— Получила от Саши письмо. Пишет, что ваш Миша…

— Что, дитятко, Миша?

— Утонул, — смутившись, выдавила из груди Светлана, с участием глядя на Татьяну Федоровну и не помня себя от горя.

— Господи! Пресвятая богородица, — заголосила Татьяна Федоровна, прикрыв руками лицо. — Сыночек мой родненький! Кровинушка моя… За что такая напасть? О горе мне, горе… Убили изверги… Утопили-и! — Слезы ручьями покатились из ее глаз. Она упала на кровать и долго извергала ругательства в адрес военных, которые погубили ее сына. Страшно было подумать, что сын ее жив и находится рядом, в подвале.

Своими обильными слезами она ввела гостью в заблуждение. Светлана в душе упрекнула себя, что плохо подумала об этой женщине, искренне оплакивающей покойника, и взяла под сомнение версию Невзорова о дезертирстве Шилова, считая ее несостоятельной и оскорбительной для чести матери.

А "покойник", сидя в подвале, втайне улыбался. Ему посчастливилось скрыть кровавые следы преступления. Он радовался, что побег удался, что следствие зашло в тупик и не может рассматривать ночное ЧП иначе, как трагическую случайность при переправе через реку во время грозы. Это самое важное, что принесла Светлана в дом Татьяны Федоровны, и Шилов перекрестился, успокоив свою грешную душу.

Но вот Татьяна Федоровна подняла с подушки голову. Красные глаза, натертые луком, источали слезы и бегали как у помешанной.

— Скажи, дитятко, как Мишенька-то утонул? — спросила она в отчаянии хватая себя за волосы.

Светлана в сильном волнении, прерываясь и путаясь, кое-как передала содержание письма Ершова, умолчав о дезертирстве.

— Выходит, Сашеньку теперь судить станут, дитятко?

— Да, Татьяна Федоровна. Завтра, четвертого августа, заседает трибунал, — сказала Светлана, и губы ее задрожали. — Саше грозит штрафная рота.

— За что ж, Светланушка, ему такое наказание?

— Пишет — за превышение власти. За то, что отпустил Мишу в санчасть.

Новые сведения о Ершове еще более укрепили положение Шилова. Не пропустив ни единого слова Светланы, он обрадовался вдвойне, так как слышал, что из штрафных рот не выходят живыми, и это больше всего устраивало Шилова. По крайней мере, Ершов не будет препятствием на его пути после войны, если он, Шилов, останется в Кошачьем хуторе.

Светлана собралась уходить. Не хотелось ей в такую минуту мешать Татьяне Федоровне побыть одной, без чужих людей, дать волю слезам, до дна выплакать душу по покойнику, и Светлана стала прощаться.

— А где Валентина? — спросила она с порога.

— На работе задержалась, дитятко, — ответила Татьяна Федоровна. — Ты уж, милушка, ничего не говори ей. Сама, буде, скажу, — и снова залилась слезами. — Несчастная я. Господи! И чем я богу не угодила?

Уходя, Светлана вспомнила наказ матери и посоветовала Татьяне Федоровне самой съездить в Устюг и все разузнать о сыне.

— А может, дождаться похоронки, дитятко?

— Не знаю. Смотрите сами, как лучше.

На большаке Светлана встретила Валентину с Лучинским. Поздоровалась с ними, ничего не сказав о письме Ершова.

На другой день весть о гибели Шилова разнеслась по всей опытной. Люди с сочувствием отнеслись к горю Татьяны Федоровны, явившейся на работу в черном платке. Женщины окружали ее, плакали. Мужчины сопровождали участливыми взглядами и, разговаривая вполголоса, кивали на нее.

— Сына потеряла…

Старший механик Щукин, увидев Татьяну Федоровну, остановился, снял картуз и, потупив голову, сказал:

— Какой работящий парень был, а?

Татьяна Федоровна и ему отпустила малую толику слез, застраховав сына от всевозможных передряг, которых не избежать в будущем.

Вечером у калитки ее ожидал почтальон.

— Ну, Татьяна, — сказал он, искренне желая развеселить хмурую хозяйку, — сегодня и тебе письмецо. Только от командования. Поди-ко, благодарность матери прислали за хорошую службу сына…

— Какая уж благодарность, — заплакала Татьяна Федоровна, принимая от почтальона письмо. — Похоронка, Петр Никанорыч…

Почтальон оторопел и долго, не сходя с места, глядел Татьяне Федоровне вслед, пока она не закрыла за собой двери.

Шилов задержался в подвале. Наблюдал за почтальоном в отдушину, и, когда почтальон повернул восвояси, скрипнула ступенька голбца, и Шилов наскоком подбежал к матери:

— Похоронка?

Татьяна Федоровна протянула ему письмо. Разорвав конверт, Шилов достал извещение, заполненное печатным шрифтом пишущей машинки. Скользнув острым взглядом по листку бумаги, он уперся в строку, выбитую прописными буквами — "ПРОПАЛ БЕЗ ВЕСТИ", и побледнел. Трижды перечитав текст, он швырнул "похоронку" к порогу и тяжело опустился на лавку.

— Что, Мишенька? — испугалась мать и подняла с пола извещение.

— Пишут — не "утонул", а "пропал без вести", — пояснил Шилов.

Мать не спросила его, хорошо это или плохо. Поняла, что плохо:

— Что ж будем делать, дитятко?

Шилов ничего не мог сказать. Он только повторил предложение Светланы съездить на место и перед матерью поставил задачу — узнать, чем дышит начальство, какого мнения придерживались за столом трибунала, когда судили Ершова, и что думают о ночном ЧП в минометном батальоне. Формулировка "пропал без вести" наводила Шилова на грустные размышления и поколебала веру в безопасность пребывания в родительском доме, которая появилась у него в связи с получением письма от Ершова. Шилов понимал, что под эту ширму можно спрятать и дезертира. Найденная в душегубке пилотка, видимо, не смогла стать достаточным основанием, чтобы прийти к выводу — "утонул". Отсюда опасность оказаться пойманным — в силе.

— Надо ехать — и немедленно, — сказал наконец Шилов и хотел было дать наставление матери, как вести себя у начальника училища, что говорить и как держаться перед большим человеком. Но мать оборвала сына:

— Не учи, Мишенька. Сама знаю. Слава богу… — Она не договорила, что всю жизнь изводила словцом своих супротивников и начальник училища не из святых — пошатнется и поверит ей.

— Когда пароход на Устюг?

— Сегодня уже ушел.

— Значит, завтра?

— Завтра, дитятко.

Утром Татьяна Федоровна надела черную кофту, в которой еще шла за гробом Анны Андреевны, матери Ершова, повязала вчерашний платок, припрятала деньги с извещением в чулок — подальше от карманных жуликов, высыпала в чистую тряпку чугунок картошки в мундирах, положила соли и ушла на работу в опытную вместе с Валентиной.

Перед обедом обратилась к бригадиру, Клавдии Семеновне, женщине степенной, с большими подпухшими глазами, и показала ей похоронку.

Чем же я могу помочь твоему горюшку? — спросила Семеновна, разглядывая извещение. — Сказывай.

— Съездить бы надо, милушка, да разузнать, как он там, бедняжка, утонул, — заплакала Татьяна Федоровна.

— Так поезжай. Успеешь на пароход. Мы за тебя отработаем.

— Спасибо, Клавдеюшка. Спасибо, милая.

— Когда выйдешь на работу?

— А уж в субботу с утречка придется, не раньше.

Не заходя домой, Татьяна Федоровна переправилась через реку в город и поспешила к кассам. Долго стояла за билетом. Когда впереди оставалось человек десять, кассирша сообщила, что билеты кончились, что пароход перегружен, и закрыла кассу. Пассажиры заворчали, но не расходились в надежде, что перед отправлением выбросят еще с десяток билетов.

Минут за пять до объявления посадки Татьяна Федоровна растолкала очередь, пробралась к кассе и постучалась.

— Что еще? — спросила недовольная кассирша.

Татьяна Федоровна протянула ей похоронку.

— У меня, доченька, сынок погиб в военном училище,

— заплакала она. — Мне уж очень надо бы попасть в Устюг.

Взглянув на извещение, кассирша приняла деньги и подала билет:

— Возьмите. Только палубный.

— Спасибо и за палубный, доченька. Дай тебе бог хорошего женишка.

— А может, твой сын — дезертир? — взглянув на извещение, вмешался инвалид на костылях. — Тут написано — "пропал без вести".

— Типун тебе на язык, служивый! — накинулась на него Татьяна Федоровна. — Что зенки-то выкатил? Бессовестный. А еще фронтовик…

Стоявшие рядом женщины пристыдили инвалида, и тот. покраснев, вышел из очереди и достал кисет.

Объявили посадку. Татьяна Федоровна каким-то образом оказалась впереди других и первая стала спускаться по дощатым ступенькам лестницы вниз. Предъявив билет, она бойко засеменила по борту дебаркадера.

Старенький однопалубный пароходик "Шеговары", приняв груз в порту, пришвартовался к пристани. Подали трапы. У кормы судна прошмыгнул винтовой катер, и дебаркадер закачался на волнах. Под ногами заходила палуба. Татьяну Федоровну закружило и повело в сторону. Она еле не слетела за борт, оказавшись у трапа со сломанными перилами.

— Не падай, мамаша! — поддержал ее за узелок с провизией молоденький матросик в полосатой тельняшке.

— За что хватаешься? — отцепила его от узелка Татьяна Федоровна и выругала: — Картофелину раздавил, ирод!

Матросик, почти мальчишка, ожидавший похвалы за то, что помог человеку, остолбенел и, оглянувшись на товарищей, покраснел, как девочка. Маячивший у трапа лоцман с "капустой" на фуражке громко рассмеялся:

— Не жалей, тетка, картофелины! Легче жевать будет.

— У-у, зубоскал! Чтоб твоей теще окриветь, богарадина треклятая! — огрызнулась Татьяна Федоровна и проскочила на палубу парохода.

Сошедший с капитанского мостика штурвальный, наблюдая сверху за посадкой, улыбнулся и заметил боцману:

— Ну как Иван Петрович, попало на орехи?

— Не говори. С характером бабонька, — признал потерпевший лоцман. — Не клади пальца в рот — откусит.

— То-то же…

Отыскав местечко у машинного отделения на реечном диванчике, Татьяна Федоровна удобно расположилась и успокоилась. Развязав узелок, она разделила картошку на три кучки, чтобы хватило на обратный путь, и поужинала.

Когда засипели хриплые отвальные гудки и колеса захлопали по упругой глади Двины, Татьяна Федоровна почувствовала усталость и решила отдохнуть. Положив в головах узелок с харчами, сняла кофту, чтобы прикрыть узелок сверху и прилечь, как вдруг с ужасом обнаружила, что в кармане не оказалось луковицы. Она забыла ее на столе, когда уходила на работу. По телу пробежали мурашки. Что будет, если ее глазная капельница сфальшивит перед большим начальством? Ведь Татьяна Федоровна выдаст с головой свою "кровинушку", ради которой живет на белом свете и кривит душой.

Это была минутная слабость, которая раньше времени заглянула в ее выцветшие не по возрасту глаза и помутила рассудок. "Стыдись! — приободрила себя Татьяна Федоровна.

— Лук-от и в Устюге растет".

Выкинув из головы тревожные думы, она утешила себя надеждой на удачную поездку, согнулась на диванчике и задремала.

Проснулась на рассвете от сильного толчка. Против Бобровникова в слепом тумане пароход наскочил на мель и опоздал на два с лишним часа.

Когда с пристани закрепили швартовы и подали трапы, она в пестрой толпе пассажиров поднялась на берег. На уличных часах вокзала значилось половина девятого. Уточнив время отправления парохода в обратный рейс, она вышла на Советский проспект… У Землянного моста встретила милиционера и спросила, где колхозный рынок.

— Идите прямо — и налево. Увидите, — козырнул милиционер.

На базаре Татьяна Федоровна купила пару луковиц и, расспросив завсегдатаев рыночного прилавка, где найти главного начальника военных, вскоре остановилась у каменных ворот училища.

В прихожей полковника Александрова она подошла к дневальному, стоявшему у входа, и сказала, что она мать погибшего курсанта Шилова, что ей нужно видеть самого большого начальника.

Дневальный доложил о гражданке Шиловой и, вернувшись, с порога сообщил, что начальник училища ждет ее в кабинете и рад с ней встретиться.

Держа обеими руками извещение, как драгоценную реликвию, которая может упасть и разбиться, Татьяна Федоровна с заплаканными глазами, натертыми луком, вошла в кабинет и, низко поклонившись хозяину, сказала:

— Здравствуешь, служивенькой.

— Здравствуйте. Проходите. Садитесь.

Татьяна Федоровна присела на кромку дивана, достала платок, высморкалась и с нетерпением начала ожидать, когда заговорит хозяин.

Начальника училища заинтересовала встреча с этой женщиной. Любая неосторожность в ее поведении могла быть воспринята полковником как фальшь матери, пришедшей пронюхать, что думают в училище о ее сыне. Этого боялась Татьяна Федоровна. На это рассчитывал и полковник. Он вглядывался в ее лицо, старался угадать мысли, тщательно взвешивал каждое сказанное ею слово. Придвинув к себе личное дело Шилова и пролистав несколько страниц, он назвал посетительницу по имени-отчеству и с участием спросил:

— Вы, конечно, по поводу сына?

— Как же, родимый, — заплакала Татьяна Федоровна. — Одна у меня заботушка — сыночек. Царство ему небесное. Хоть бы одним глазком взглянуть на его могилушку… Где она?

Этот вопрос застал полковника врасплох. Он не знал, как на него ответить, и сам спросил:

— Разве вы извещения не получали?

— Получали, родименький, получали. Потому и приехали. Вот оно.

— Позвольте. Здесь черным по белому написано: "Пропал без вести".

Татьяна Федоровна затряслась, зарыдала во весь голос, поднялась с дивана и, придерживаясь за спинку кресла, подошла к столу:

— Лукавый же ты человек, служивый. Я старая женщина, неграмотная, глупая и пропажи твоей не понимаю. Ты прямо скажи, куда девал сына? Да не виляй хвостом. Сердце матери — вещун. Оно чует правду.

Полковник не потерял самообладания, хотя никто еще не ставил его так низко, как поставила Татьяна Федоровна, и он ничего не мог сделать, потому что она женщина. Он подошел к ней с графином:

— Успокойтесь. Татьяна Федоровна. Не надо так отчаиваться. Выпейте водицы. Ну, трагическая случайность. Недосмотрели. Простите, — и он рассказал все, что было известно ему о ночном ЧП по материалам дознания, следствия и трибунала. Татьяна Федоровна сопровождала рассказ полковника потоками слез и бесконечными выкриками, доходившими до истерики:

— Значит, утонул?

— Выходит, так…

— Утонул… Господи! сыночек мой родной. Кровинушка моя бесценная. Утонул… — она дико повела вокруг себя глазами, в бешенстве вырвала клок волос на голове и в бессилии повалилась на край кресла. Сомкнутые веки и восковая бледность лица говорили о том, что наступил глубокий обморок.

Хозяин испугался. Поднял выпавший из ее рук носовой платок, от которого несло луком, облил из графина водой, слегка отжал, положил больной повыше переносицы и подбежал к окну. Опустив фрамугу, он на мгновение задумался и, взявшись за шпингалет, распахнул створку окна. В комнату ворвалась свежая струя воздуха, раздувая шторы и листая на письменном столе личное дело Шилова. Полковник закрыл папку и прижал ее тяжелым пресс-папье. Плеснув в стакан воды, он сделал попытку разжать больной зубы. Но это ему не удалось, и он обрызгал ее холодной водой.

Татьяна Федоровна пришла в чувство и поднялась на ноги.

— Не обессудь, служивый. Всякое с человеком бывает. Что поделаешь. Сыночек-то у меня один. Каждому жаль своего дитяти.

— Сочувствую вам, Татьяна Федоровна, и прошу извинения, что так получилось. Виноват. Но помочь ничем не могу. Мертвого не воскресить.

Поблагодарив начальника училища, что сказал "правду" о сыне, она низко поклонилась ему и собралась уходить:

— Прощевай, служивенький. Не поминай лихом, — сказала Татьяна Федоровна. — Хороший ты человек. Дай бог тебе здоровья, — и подалась к порогу.

— Минуточку, — придвигая к себе телефонный аппарат, остановил ее начальник училища. — Вы извещение забыли. Оно вам еще пригодится.

— Ой, спасибо, родной отец. Хорошо, что напомнил,

— вернулась Татьяна Федоровна, взяла извещение и еще раз поклонилась.

— Может, вас до пристани на машине подбросить?

— Спасибочко, родненький. Как-нибудь сама доберусь,

— сказала она и закрыла за собой дверь кабинета.

Выпроводив посетительницу, полковник Александров смахнул с лица капельки пота, вздохнул и дал строгую оценку только что закончившемуся визиту, но ничего фальшивого в поведении этой женщины не увидел. И не увидел, может быть, потому, что женская душа для военного, привыкшего общаться с мужским полом — потемки. Он поверил в искренность переживаний Татьяны Федоровны и пришел к выводу, что курсант Шилов все-таки… утонул…

Татьяна Федоровна иначе оценила свои луковые слезы. Ей показалось, что начальник училища хитрит перед ней, преподнося успокоительные пилюли, и сама пошла на очередную хитрость. Увидев, что рука его лежит на телефонной трубке, что он собирается куда-то звонить и ждет, когда выйдет назойливая посетительница, Татьяна Федоровна, взяв узелок, оставленный у дневального, вышла на крыльцо. Заметив недалеко от раскрытого окна у стены дома скамейку, она бочком подошла к скамейке, осмотрелась вокруг, присела на край скамейки и начала медленно перешнуровывать ботинок.

— Здесь нельзя, гражданка, сидеть. Пройдите дальше!

— потребовал второй дневальный, стоявший у калитки, ведущей в Парк культуры и отдыха.

— Ничего, сынок, — ослушалась Татьяна Федоровна.

— Я только переобуюсь. Всю ногу истерла, дитятко. Идти не могу.

Из открытого окна кабинета начальника училища доносились до ушей Татьяны Федоровны обрывки телефонного разговора с прокурором:

— Да-да! Мать курсанта Шилова, — уловила она. — Смею вас уверить. Так вести себя мать дезертира не может. Убежден. Да, Шилов утонул… Невзоров? Прокуратура вправе пресечь его беспочвенную затею. Согласен. Всего доброго.

Завязав шнурок, Татьяна Федоровна поднялась со скамейки, проковыляла мимо дневального и вышла на аллею парка. Подслушанный телефонный разговор воодушевил ее. Она несколько раз повторила его про себя, чтобы запомнить из слова в слово и порадовать сына, что ему больше не угрожает преследование. Одного орешка ей не удалось раскусить: кто такой Невзоров. Но она предположила, что это следователь, который допрашивал Ершова и требовал у прокурора согласия возбудить уголовное дело против ее сына… Теперь действия Невзорова пресечены как беспочвенные.

Дальнейшие события дня в Великом Устюге развертывались не в пользу Татьяны Федоровны. Она чуть не погубила сына своим болтливым языком.

Возвращаясь к речному вокзалу, Татьяна Федоровна у здания городского Совета увидела толпу притихших людей, собравшихся у репродуктора послушать дневную сводку Совинформбюро. Женщины со слезами радости поздравляли друг дружку с успехами наших войск на Курской дуге. Не думала Татьяна Федоровна, что там ожидала ее самая большая неприятность.

— Что, бабоньки, уши-то поразвесили? — спросила она у маленькой старушонки, которая, вытирая слезы, все еще с надеждой смотрела на уличный динамик, ожидая новых приятных сообщений. Но голос диктора уже умолк. Из репродуктора полились звуки маршевой музыки.

— Наши детушки Белгород и Орел ослобонили, — с гордостью проговорила старушка и, приглушив голос до шепота, добавила: — Вечером в Москве из пушек стрелять будут… Вот что…

— Ну и пускай стреляют бездельники! — с явным осуждением отозвалась Татьяна Федоровна. — А ты-то что, старая, нюни распустила?

— Постыдилась бы, молодица, — обиделась старушка. — У самой-то, небось, сынок-от на фронте. Неужто сердце у тебя каменное?

— Что не радуешься, деревня? — грудью преградила Татьяне Федоровне путь крупная женщина с насмешливым выражением лица. Это была Авдотья Никандровна. Рядом стоял Сережа Меньшенин. Последний месяц он жил по-прежнему в доме деда Евсея и почитал Авдотью Никандровну второй нареченной матерью. Она помогала ему по дому, стирала белье, подавала ценные советы, как жить. Возвращаясь с ночной смены, Сережа задержался у проходной, чтобы вместе с Авдотьей Никандровной идти домой. И вот они у репродуктора.

Татьяна Федоровна попятилась к толпе, но не испугалась. Ей очень хотелось прополоть густые, как лен на ухоженной почве, седеющие волосы вздорной устюжанки, изрядно поцарапать насмешливую рожу и доказать, что "деревня" тоже не лыком шита и умеет за себя постоять. Но Татьяна Федоровна и тут схитрила. Решила разжалобить толпу, вызвать к себе сочувствие падкого на слезы женского окружения и загрести жар чужими руками, так как по своим, неровен час, могут ударить в отделении милиции.

— А что мне радоваться, — сказала она со слезами, Нет у меня, бабоньки, радости. Сырая землица ее отняла. А сердцу не прикажешь радоваться, коли оно слезно плачет. Сыночек-то у меня… погиб…

Женщины поддержали Татьяну Федоровну. Затараторили, застонали. Одна Авдотья Никандровна оборвала ее строгим вопросом:

— Где погиб?

— Да здесь — в военном училище…

— Уж не Шилов ли твой сынок?

Татьяна Федоровна выкатила глаза. И черт же дернул ее сказать:

— Шилов. А ты почем знаешь?

— Смотри, Сереженька, да запоминай, — нахмурилась Авдотья Никандровна. — Это мать убийцы твоего дедушки Евсея…

Толпа ахнула, исподволь окружая виновников уличной перебранки.

— Ты что? Белены объелась? — тучей разразилась на нее Татьяна Федоровна, играя на чувствах богомольных старушек. — Мой сын утонул!..

— Знаем мы, как он утонул, — продолжала Авдотья Никандровна. — Уж коли кто не знает, так это председатель трибунала. А мы-то знаем.

— Авдотья Никандровна! — подошел к ней старый рабочий в комбинезоне. — Коли вы знаете, так почему молчите? Сообщили бы, куда следует.

— Что мы? — с горечью сказала Авдотья Никандровна.

— Следователь Невзоров не нам чета, и тот ничего не мог сделать. Нет, мол, вещественных доказательств. А ты съезди на место да выволоки его из подвала — вот те и доказательства. Ан нет! Прокурор визы не дает на арест. Поди-ка докажи!

— Охульница! — накинулась на нее Татьяна Федоровна.

— Что белиши выкатила? Почто солдатку позоришь при всем честном народе? Бога не боишься! Люди подумают — правду говоришь. Я жаловаться пойду.

— Поди-поди, жалуйся, солдатка! — толкнула ее Авдотья Никандровна. — Да не забудь своего дезертира накормить, а то он, бедняга, проголодался, пока ты следы заметала.

— Бесстыжая рожа! И как у тебя язык ворочается такое говорить порядочной женщине? — заголосила Татьяна Федоровна и шарахнулась через улицу к северному тротуару. Она не могла опомниться от нервного потрясения. Сердце ее вырывалось из груди. Горло перехватило судорогой. Она давилась слезами и никого не замечала перед собой. Люди сторонились и давали ей дорогу… Но так продолжалось не долго.

Придя в себя, она строго взвесила все то, что произошло в толпе у репродуктора, и все-таки успокоилась. Несмотря на осуждающие взгляды честного народа, сын ее по-прежнему оставался в неприступном для Авдотьи Никандровны заколдованном кругу с прокурорским замочком. К тому же уголовное дело Ершова, при разбирательстве которого за столом трибунала могли говорить о дезертирстве Шилова, рассмотрено и сдано в архив. Домогательства Невзорова о возбуждении нового дела прекращены. Так чего же бояться Татьяне Федоровне? Тихая улыбка засияла на ее губах и расплылась по лицу.

Подходя к Земляному мосту, Татьяна Федоровна отчетливо услышала, что ее кто-то окликнул. Она остановилась и посмотрела вокруг себя.

— Татьяна Федоровна! Это вы?

В трех шагах от нее проходил Ершов, сопровождаемый конвоирами. Лицо его почернело. Он весь исхудал, согнулся, сделался каким-то маленьким, не заметным, и глаза его смотрели с такой грустью, что сердце Татьяны Федоровны сжалось от боли. Ей стало жаль этого парня.

— Сашенька! — обрадовалась Татьяна Федоровна и бросилась к своему соседу. — Вот уж не ожидала встретиться. Куда ж тебя, дитятко, ведут?

— На фронт, Татьяна Федоровна, — оживился Ершов и всем туловищем подался к своей соседке, протянув ей руку.

— А сейчас?

— Сейчас пока на пристань. Отправляют к месту формирования штрафной роты. А вы как оказались в этом городе?

Конвоир посмотрел на часы, махнул рукой, и все четверо отошли от тротуара к каменной ограде древнего собора.

— Приезжала про Мишеньку узнать. Похоронку получили.

Ершов опустил голову.

— Простите меня… Я отпустил Мишу. Не знал, что так получится.

— Что ты, дитятко, — встрепенулась Татьяна Федоровна. — Грешно мне тебя винить. От смертушки никуда не уйти. Уж, видно, судьба наша такая.

— И куда вы спешите?

— Сама не знаю. На пароход хотела. Да долго ехать на пароходе. Боюсь на работу опоздать. Пешком пойду. Авось, попутная машина подбросит

Конвоир посмотрел на часы:

— Извините, мамаша. Нам время идти.

— Прощайте, Татьяна Федоровна. Буду писать, — пообещал Ершов, выходя на мостовую. — Справляйтесь у Светланы Сидельниковой. Да не забудьте передать ей привет от меня. Валентине и Лучинскому — тоже.

Татьяна Федоровна помахала ему платком и, став лицом к собору Вознесения, перекрестилась.

Пройдя от Земляного моста у здания милиции на Красную улицу, она повернула направо, к щетинной фабрике, и вышла к Красавинскому тракту. Ей не хотелось ехать вместе с Ершовым на пароходе. Она не верила в искренность своего соседа, потому что сама всю жизнь говорила неправду. Получив, быть может, впервые наглядный урок у Авдотьи Никандровны, она стала побаиваться людей и с этого дня выбирала выражения в столкновении с людьми. Боялась она и Ершова. Боялась разговоров с ним о сыне, чтобы как-нибудь не проговориться. Так лучше подальше от греха. Она была уверена, что Ершову задавали вопросы о дезертирстве, о котором он преднамеренно умолчал. Почему? Татьяна Федоровна истолковала по-своему — хитрит.

Она также догадывалась, что Ершов не мог не написать об этом Светлане. И если Светлана при получении письма ничего не сказала, то выполняла просьбу Ершова: усыпить недремлющее око Татьяны Федоровны и установить негласный надзор за ее домом, пока Шилов не будет схвачен за руку.

Вышагивая по большаку и думая о Светлане, считая ее самым опасным врагом, она не заметила остановившейся сзади машины.

— Куда путь держишь? — услышала она хрипловатый голос шофера и, вздрогнув от испуга, перекрестилась:

— До Кошачьего хутора!

— Где такой?

— За Большими слободами!

— Не слыхал. Садись. Довезу до мельницы.

— Ой, спасибо тебе… — она хотела сказать "сынок", но из кабины высунулась голова, которая раза в полтора старше самой Татьяны Федоровны, и, заикнувшись, придержала язык.

— Пройди с той стороны в кабину! — крикнул шофер, и машина, как бешеная, помчалась по пыльной дороге на восток.

Часа через полтора шофер сбавил скорость, провел грузовик по Удимскому мосту и круто повернул направо, к мельнице. Татьяна Федоровна пожелала доброму старикану здоровья и к вечеру была уже дома.

Когда она сунула ключ в замочную скважину двери и зашла в сени, Шилов встретил ее у порога.

— Ну, как съездила? — спросил оп, усаживая мать ни лавку.

— Ох, натерпелась, дитятко, страху, — простонала она. снимая кофту. — А все обошлось любо-дорого. — И Татьяна Федоровна поведала сыну о своих хождениях по мукам, начиная с кассы речного вокзала, безногого инвалида и кончая Удимской мельницей.

— А кто такая Авдотья Никандровна? — спросил Шилов, когда мать отчиталась перед ним и начала накрывать стол для ужина.

— Хоть убей, дитятко, не знаю.

Шилова заинтересовала личность Авдотьи Никандровны, которая знала всю правду о нем, держала руку Невзорова и смело честила прокурора и суд.

— А на тебя почему она так взъелась?

— На чужой роток не накинешь платок, Мишенька. Язык-то без костей. Мелет, что мельница. Да помолу нет.

— А Сережа кто? — задал он последний вопрос, чтобы иметь представление о своих недоброжелателях.

— Сережа? — повторила Татьяна Федоровна. — Внук деда Евсея.

— Нет, мама, — возразил Шилов. — У Евсея не было внуков. У него один неженатый сын, и тот погиб на фронте.

— Тогда — постоялец.

— Это похоже. У него жил какой-то сирота…

Один груз свалился с плеч Шилова. Военные больше ему не угрожали. Но до успокоения — далеко. И будет ли оно вообще? Шилов боялся не только встреч с земляками. Его приводила в бешенство "агентура" Ершова — Сидельниковы, которые, по его мнению, не откажутся от слежки за домом, и надо быть осторожным, не давать повода к подозрению.

Утром, когда мать уходила на работу, он остановил ее у крыльца:

— Зайди к Марии Михайловне да расскажи про Ершова. Боюсь, Светлана опять притопает. А у меня — насморк, чихота.

— Зайду, дитятко, зайду, пообещала мать и, пощупав голову сына, сказала: — О-о, да у тебя — жар, Мишенька. Где-то простудился.

— На чердаке. Там сквозняки.

— То-то же. Приду — малинки заварю да компрессик на поставлю. Авось пройдет. Не выходи на улицу, похранись.

На работе бабы окружили ее, но боялись спрашивать, что стряслось с сыном, ожидая, что она сама расскажет, но Татьяна Федоровна молчала.

— Ну и что узнала? — спросила наконец Семеновна. — Как сын-то погиб?

— Утонул ночью в грозу, — простонала Татьяна Федоровна и зарыдала.

— Не плачь, — утешили ее бабы. — Слезам горю не поможешь. В других семьях по три похоронки получили. Ничего не поделаешь — война…

— У меня-то, бабоньки, один сынок, да и погиб-то не на фронте.

— На фронте, не на фронте. Смерть везде одинакова… Разве что погибать в тылу для наших властей не так уж почетно. А для матери — одна малина.

После работы Татьяна Федоровна постучалась к Сидельниковым. Открыв двери в сенях, Мария Михайловна проводила ее в столовую комнату.

— Говорите, Татьяна Федоровна, как съездили, что узнали о Мише? — спросила хозяйка и, усадив гостью за стол, поднесла чаю с вареньем.

— Съездила, милушка. Спасибо. Все разузнала. У самого большого начальника была, — и залилась слезами. — Мишенька-то мой… утонул…

— Успокойтесь, Татьяна Федоровна, — проговорила хозяйка, искренне разделяя чужое горе. — Нельзя же все время плакать. Слез не хватит. Покушайте чайку с вареньицем — легче будет на душе.

Дотрагиваясь ложечкой до варенья и прихлебывая из блюдечка чай, Татьяна Федоровна окинула взглядом комнату и, не увидев Светланы, спросила:

— Где же ваша доченька, Мария Михайловна? Ведь я к ней пришла.

— В город уехала Сашу проводить. На фронт отправляют.

Татьяна Федоровна перевернула пустую чашечку на блюдце, отодвинула варенье и, перекрестив лоб, сказала:

— Про него-то я и принесла Светланушке весточку. Виделась с ним.

— Когда виделись? Где?

— Вчера, в Устюге, — ответила Татьяна Федоровна и уточнила: — На пароход конвоиры вели. Саша кланяться велел…

Распахнулась дверь, и расстроенной походкой вошла Светлана.

— Легка на помине, доченька. Богато жить будешь, заметила гостья, поднялась и вышла из-за стола.

Судя по подпухшим от слез глазам, можно было понять, что Светлана не встретила Ершова и съездила в город напрасно.

— Ну как, доченька?

— Не видела, мама, Саши, — заплакала Светлана. — Уехал…

Она искала его в военкомате, тогда как он находился в комендатуре. А пришла на вокзал — пассажирский состав, к которому прицепили товарный вагон с военными, проследовал на Коношу.

— Что ж я могу сделать? — схватилась за сердце Мария Михайловна. Вот Татьяна Федоровна пришла к тебе. Она вчера видела Сашу.

Светлана повеселела и подбежала к гостье, которую до этого как будто и вовсе не замечала:

— Правда, Татьяна Федоровна?

— Как не правда, милушка, — и она мигом воссоздала маленькую картинку случайной встречи и трогательного прощания с Ершовым в Великом Устюге.

Светлана радовалась сквозь слезы и осталась довольной, что услышала о Ершове от знакомого человека.

— Спасибо, Татьяна Федоровна, — сказала она, провожая гостью к калитке. — Утешили меня. Будто с Сашей поговорила.

Дома Татьяна Федоровна убедила сына, что Сидельниковы ничего не подозревают, сочувствуют ее горю и благодарят за дорогую весточку о Ершове.

У Шилова отлегло на сердце. Он глубоко вздохнул и закашлялся. Мать вспомнила о своем обещании и принялась за лечение. Достала пузырек ментола, таблетку аспирина, заварила малины, напичкала сына лекарствами, напоила малиновым чаем и, спеленав согревающим компрессом, уложила в постель.

Целую неделю провалялся он на отцовском тулупе в подвале. Вечером нюхал жженую хлебную корочку, натирал в носу чесноком, мазал ментолом, принимал аспирин, и болезнь отступила. Но Шилов жаловался, что у него стреляет в ухе, и Татьяна Федоровна укутала голову теплой шалью, отошла в сторонку, посмотрела на сына и ахнула:

— Ну, Мишенька. Весь — я. Ничевошеньки от Василия.

Да, Шилов очень похож на свою мать и лицом, и характером. Правда, мысли его роились несколько иначе — требовали духовной пищи. Недаром он, почувствовав безопасность под родительским кровом, часто вспоминал партизанский отряд, санитарное отделение, когда каждый день из его рук поступали Ивану Игнатьевичу сводки о положении на фронтах и партизаны с гордостью называли Шилова "рупором Москвы"… А теперь?

— Знаешь что, мама? Принеси мне какую-нибудь свежую газетку.

— Принесу, дитятко, принесу. Только не хворай.

На другой день в обеденный перерыв Татьяна Федоровна зашла в красный уголок и, увидев, что там никого нет, вырвала из подшивки последний номер "Известий", свернула и не успела сунуть за пазуху, как вошла заведующая, Фаина, белокурая девчушка лет шестнадцати, с большими навыкат бесцветными глазами и маленьким носиком, заостренным кверху.

— Тетенька, — сказала она. — Газет нельзя брать.

— Да мне редисочку завернуть, — схитрила Татьяна Федоровна.

Фаина взяла газетку из рук Татьяны Федоровны, посмотрела, что газета небрежно вырвана и подшить ее больше нельзя, сокрушенно сказала:

— Ладно, возьмите. Только больше не трогайте.

— Вот спасибушко тебе, доченька.

В тот же вечер Шилов набросился на измятые страницы и с такой жадностью впился глазами в рубрику "От советского информбюро", что Татьяна Федоровна перестала дышать, наблюдая, как сын пожирает каждую строку печатного текста, задерживает внимание на отдельных местах, чешет затылок и в недоумении качает головой. Углубившись в газету, он до полуночи просидел за чтением и спустился в подвал, когда в горницу вошла Валентина.

С этого дня в дом Шиловых потекли газеты самым невероятным образом. "Шестая держава" никак не могла подозревать, что за нею будут охотиться люди, пуская в ход и шестой палец. Татьяна Федоровна похищала газеты, где только могла: с директорского стола, в клубе запани, в библиотеке, оголяла уличные витрины, а однажды ухитрилась вытащить из сумки зазевавшегося почтальона. И Шилов читал, читал, читал.

Трудовые будни страны и победы на фронтах на многие часы уводили его от сознания того, кто он такой. Когда же вспоминал о своем затворничестве, становилось на душе гадко. Ведь он умеет управлять двигателями. Владеет радиотехникой. Отличный артиллерист. Любит трудиться. Наконец у него есть заслуги перед Родиной. Он подбил восемь немецких танков и мог бы после войны похваляться перед друзьями. Но тут-то с ужасом признал, что у него нет и не может быть друзей. Он даже лишен возможности встречаться со знакомыми людьми, которые знали и ценили его. Теперь он для них — "пропавший без вести". В лучшем случае — утопленник. В худшем — дезертир…

Газеты доносили до него отголоски многосторонней жизни, которой он испугался и от которой навсегда ушел в подполье.

Как-то, оставшись в запертом доме, он вышел на повить почитать и раскинулся на свежем сене. Пахло десятками знакомых с детства оттенков летнего разнотравья. Шилов отложил газету в сторонку и уткнулся головой в душистое сено. Терпкий запах мяты, перемешанный с ароматами зубровки и пырея, приятно дурманил голову. Так было хорошо дышать полной грудью, что не хотелось пошевелиться. Но вот что-то хлопнуло на чердаке. Шилов вздрогнул и выбежал в сени. Осторожно поднялся по лестнице на чердак. Бойкая струя ветра, проникшая в проем выставленной на лето рамы, сорвала с перекладины стропил старые вожжи, и они петлей вниз все еще раскачивались на ветру. Шилову почудилось, что виселица живая и, словно магнитами, притягивает его к себе, чтобы удушить.

— Ма-а-ама! — крикнул Шилов и свалился с лестницы…

Прошла еще неделя. Из интереса он следил за текущими событиями в стране и за рубежом. Но, так как газеты приходили в опытную с большим опозданием, его потянуло к живому слову радиодиктора, и Шилов решил восстановить детекторный приемничек, собранный еще в седьмом классе. Однако Татьяна Федоровна выбросила его из подвала на помойку вместе с картофельными отбросами, и Шилов стал нудить мать достать какой-нибудь батарейный приемник. Он знал, что приемники изъяты из личного пользования в начале войны. Но желание услышать Москву настолько было велико, что Татьяна Федоровна не устояла перед сыном и дала слово любым способом найти приемник.

В воскресенье она уехала в город на базар. Обошла ряды, где торговали овощами. Заглянула на толкучку. Там продавались вещи хозяйственного обихода. В конце прилавка, на отшибе, Татьяна Федоровна увидела потертый ящик со стеклянной шкалой и тремя клавишами. Лицевая сторона ящика была обтянута желтой с бугорками обшивочной материей.

— Что это за штуковина? — спросила Татьяна Федоровна хозяйку — старую женщину с седыми волосами, торчавшими из-под черного платка.

— Был приемник, — ответила хозяйка, — а сейчас — не знаю. Убили моего сыночка на фронте. Некому теперь приглядывать за приемником. Купите, милая. Не дорого возьму.

— А куда мне такое дерьмо? — поморщившись, сказала Татьяна Федоровна.

— Выбросите нутро, приделаете крышку — будет хорошая хлебница.

Торговавший рядом сосед рассмеялся:

— Хлебница-то теперь, гражданка, никому не нужна. Паек-то он и без хлебницы не залежится и не загустеет.

— Ну лук можно хранить, чтоб тараканы не ели.

— Давай уж возьму. Жаль мне тебя, бабонька, — согласилась Татьяна Федоровна. — Ложки класть стану. Сколько тебе за эту хламину?

— Сколько не жалко.

Татьяна Федоровна выбросила три десятки и покупку сунула в мешок.

— Спасибо вам, — обрадовалась старушка, не ожидавшая, что за такой ящичек дадут тридцать рублей.

Приемник, приобретенный на базаре за- бесценок, оказался исправным. Не доставало батарей. Татьяна Федоровна в понедельник, когда все ушли на обед, заглянула в столовую. Увидев, что Фаина села за стол, вернулась в красный уголок, отсоединила батареи от приемника и спустила их через открытое окно в крапиву. Вечером жала траву для коз и положила батареи в мешок. Шилов похвалил мать за находчивость и долго думал, как быть с антенной, которая могла его подвести. Но догадался, что можно воспользоваться громоотводом, выступавшим над печной трубой. Проверил заземление и услышал Москву.

Вечером Фаина обнаружила пропажу и заявила участковому Данилычу, старому партизану с пышными буденовскими усами и белой головой. Он был на пенсии, но, когда началась война, заменил молодого товарища, ушедшего на фронт, и честно нес свою нелегкую милицейскую службу.

— Кого подозреваешь, дочка? — спросил он у заведующей.

— Шилову, Данилыч. Шилову Татьяну Федоровну, — бойко ответила Фаина. — Один раз она у меня газету из подшивки украла.

— Шилову — так Шилову, — записал участковый. Только зачем ей батареи?

Раскинув умом, он сообразил, что батареи похищены тем, у кого приемник. А есть приемник — должна быть и антенна. Отпустив заявителя, Данилыч решил прогуляться до Кошачьего хутора к дому Шиловых.

Заметив железный стержень, торчавший над печной трубой, Данилыч принял его за антенну. "Значит, Татьяна свистнула батареи", — подумал он и подошел к крыльцу. Он забыл, что рабочий день не кончился. Огромный замок и метла, вставленная в скобу двери, не пустили в дом. Данилыч заглянул в окно. Ему померещилось, будто какая-то тень мелькнула за оконной занавеской и скрылась в глубине горницы. Он испугался. Данилыч верил в существование ночных привидений. В дневных — сомневался и отошел от окна.

В конце рабочего дня он вызвал Татьяну Федоровну, усадил против письменного стола, откашлялся в кулак и плутовато спросил:

— Что это, Татьяна, у тебя призраки бродят по избе среди бела дня?

— Что ты, господь с тобой! — перекрестилась Татьяна Федоровна. — Уж не выжил ли ты, старый, из ума, что призраки перед тобой заходили?

— Очень даже возможно, — обиделся участковый. — Поживи-ка с мое — не то еще увидишь. — Он достал записную книжку, раскрыл ее и положил перед собой на стол. — А вызвал я тебе, девушка, по делу.

— По какому делу?

Данилыч, забыв обиду, хитро сощурился на Татьяну Федоровну, расправил усы и спросил:

— Тебе известно, что с сорок первого года все приемники изъяты из личного пользования граждан?

— Какие приемники?

— Радио…

— А зачем ты меня про приемники спрашиваешь?

— Затем, — сказал участковый, — что, если найду у тебя приемник, под суд пойдешь… Вчера пропали батареи. Так тебя подозревают в хищении.

— Кто подозревает? — соскочила Татьяна Федоровна со стула.

— Сиди-сиди, не волнуйся, — смягчился Данилыч. — А подозревает заведующая красным уголком Фаина Марковна.

— Та белоглазая вертихвостка?

— Не знаю, вертихвостка или нет, а подозревает…

— Пошла она к… — Татьяна Федоровна послала ее далеко. Очень далеко, и Данилыч боялся, как бы она не послала и его по тому же адресу, а то и дальше… У нее много адресов…

— Напрасно, Татьяна, отказываешься, — снисходительным тоном проговорил участковый. — Я сам проверял.

— Что ты проверял?

— У тебя антенна у трубы…

— Что у меня у трубы?

— Антенна, говорю.

— Ах, ты, старый хрыч! Хочешь, я тебе собачьи усы повыдергаю? — взъелась Татьяна Федоровна. — Да знаешь ли ты, что у меня у трубы?

— Думаю, антенна.

— Плохо думаешь! Громоотвод. Понял?

— Пока нет.

— Сейчас поймешь! — она подошла к нему вплотную. — А еще умным себя считаешь. Видал у меня на задворках сухую осину?

— Видал

— А почему она сухая? Знаешь? — и объяснила: — Ее громом разбило еще до войны, в тридцать девятом году. Так мой покойный сынок, Мишенька… царство ему небесное на том свете… поставил этот громоотвод, чтоб избу не спалило… Понятно? А ты — "энтенна". На что мне твоя энтенна? Ворон пугать? — понесла такую ругательскую ахинею, что у Данилыча глаза поползли на лоб. Он сорвался с места, закрыл уши и закричал истошным голосом, пытаясь остановить эту зубастую бабенку:

— Стой, Татьяна! Стой! Хватит понапрасну собачиться. Не видишь? Сдаюсь! Твоя взяла, — и поднял перед ней руки.

Но Татьяну Федоровну трудно было остановить.

— Стой, говорят! Кто кого допрашивает? Ты меня или я тебя?

— Ты, Данилыч.

— То-то же…

Татьяна Федоровна блестяще доказала свою непричастность к похищению батарей, и Данилыч поспешил выпроводить ее из кабинета, так как не хотел слышать брани, которой не терпит человеческое ухо и вянет.

— Прости, Татьяна, — повинился Данилыч, провожая ее к выходу. — Зря вызвал. Ошибся. Конь о четырех ногах, и тот спотыкается.

— Ладно. Не размазывай. Тошно слушать. Моли бога, что усы целы. А то бы Феоктиста на порог не пустила.

Татьяна Федоровна вышла из кабинета и схватилась за голову. Несмотря на то что она облапошила Данилыча с батареями, "призрак" не выходил из ее головы. Ведь этот усатый леший видел ее сына. А что, если донесет? И какой дьявол надоумил шататься по избе? Всю дорогу она была сама не своя и решила пожурить сына за неосторожность, напомнить ему, что у него на каждом шагу враги, которых надо бояться пуще смерти.

Когда она открыла дверь и увидела сына, сердце ее окаменело. Сын стоял перед ней бледный и растерянный.

— Что, Мишенька?

— Сегодня, — сказал он, опустив глаза, — кто-то заглядывал в окно и, кажется, видел меня.

— Знаю. Это Данилыч, — и мать рассказала о призраке, которым отшучивался участковый, как присказкой, перед тем как начать разговор о батареях.

Шилов понимал, что стоит на скользком пути, и если сделать неосторожный шаг, можно упасть и разбить себе голову. Но, выслушав мать, оживился.

— Не будет Данилыч доносить обо мне, — сказал он с уверенностью.

— Ой-ли? — усомнилась Татьяна Федоровна. — Твои бы слова да до бога дошли.

— Не будет, — определенно заявил Шилов. — Он меня не узнал. А узнал бы — тебе не сказал. Это точно. Снял бы трубку и донес.

— А что ему мешает сейчас донести? Догадка приходит, Мишенька, не сразу. Надо пуд соли съесть, пока догадаешься…

В этот день Шилов не ночевал дома. Одевшись потеплее, он прихватил с собой веревку и, дождавшись, когда стемнеет, ушел в лес.

Вернулся на рассвете с вязанкой веников усталый, с красными глазами и подпухшими веками. Мать открыла ему дверь, приняла веники и приготовила поесть. Уплетая за обе щеки свежие огурцы и запивая козьим молоком, Шилов невнятно пробормотал:

— Видел двух женщин-грибников.

Татьяна Федоровна втянула голову в плечи:

— А они тебя видели, дитятко?

— Нет. Я притаился за кустом смородины и пропустил их мимо.

Убрав со стола салфетку, он остановился возле матери, постоял и, прежде чем спуститься в подвал, с озабоченностью проговорил:

— Мне нужны, мама, черные очки.

Мать не поняла, зачем ему очки, и в выходной снова отправилась на базар. Она привезла очки и, когда Шилов примерил их, сказала:

— Ты, Мишенька, в очках почти не похож на самого себя.

Чтобы "почти" можно было заменить словом "совсем", он задумал отпустить бороду и перестал бриться. А пока…

Шилов вспомнил, что Ершов покупал для драмкружка актерские принадлежности. Взяв ключ от избы Власа Ивановича, он вышел на крыльцо.

Спустя полчаса кто-то осторожно постучал в дверь. При мерцании лампадки подслеповатая Татьяна Федоровна открыла дверь и в страхе попятилась от порога. В полумраке она увидела перед собой плешивого старикашку с жиденькой бородой, в очках, похожих на те, которые покупала сыну.

— Добрый вечер, хозяюшка, — пробасил незнакомец.

— Пусти, милая, переночевать странника, — и ползет в дверь.

— Куда прешь, козлиная борода? — преградила путь несговорчивая хозяйка.

— Пусти, хозяюшка, я хорошо заплачу.

— Пошел вон! — заупрямилась Татьяна Федоровна. — У меня не дом крестьянина. Поди в затон. Много вас тут шастает.

"Старик" захохотал удивительно знакомым смехом.

— Господи! — остолбенела Татьяна Федоровна. — Кто это?

— Уж коли родная мать не узнает, так люди подавно не узнают, — сказал Шилов и обнажил личину: снял очки, парик, бороду.

Татьяна Федоровна заплевалась, зафукала, но осталась довольной, что сына и впрямь не узнать.

В последних числах августа он часто пропадал в лесу, заготовляя на зиму веники. Рубить дрова боялся и в черных очках. На стук топора могли прийти лесники, которые охотились за безбилетными порубщиками, привлекая их к ответственности. Мать предостерегала сына от лесников, но сердце ее по-прежнему щемили "призраки". Она опасалась, что участковый может ей навредить, сообщив о виденном властям.

Как-то у конторы опытной она встретила Данилыча. Остановилась на минутку, и тот по старой дружбе перекинулся с ней словечком.

— Ну как, Татьяна, призраки тебя больше не беспокоят? — спросил участковый, опасливо поглядывая на гражданку Шилову

— А с чего им беспокоить меня? — возразила Татьяна Федоровна. — Ты же сам, Данилыч, их выдумал и себе голову морочишь.

— Нет, не выдумал. А что это было, в толк не возьму. Ты-то как думаешь, Татьяна? — допытывался участковый.

— Тьфу, леший! Будь ты проклят со своими призраками, — вспылила Татьяна Федоровна. — Пристал, что банный лист… Тучка махонькая набежала на солнышко. Так ее тень проплыла по занавеске. А ты. старый хрыч, не разобрался сослепу, в чем дело, да бух в колокол! Призрак. Людей смешишь.

— А что, Татьяна. Ты правильно мыслишь, — признал свое поражение участковый. — А я не додумался до этого.

— Где тебе додуматься! Ты сам не знаешь, на каком свете живешь.

С тенью призрака исчезла и тень подозрения. Но… Надолго ли? Данилыч согласился с Татьяной Федоровной и оставил ее в покое. Шилов теперь не скрывался в лесах, а сидел дома, не опасаясь, что Данилыч опять заглянет в окно. Однако борьба за сына заставила Татьяну Федоровну проникнуть во все уголки опытной станции и пронюхать, откуда могла исходить опасность. Она залезла в душу каждой ненадежной личности.

Тихо и незаметно подкралась к опытной станции хмурая осень. Осыпала золотом плакучие березки, лизнула малиновой кистью неспокойные осинки за косогором, зазвенела бубенцами огненной рябины и, просияв бабьим летом, пошла шуметь по лесу желтеющей листвой, устилая многочисленные тропинки. Побурела картофельная ботва на огородах, почернели огуречные листья на грядках, опустели поля. Повеяло холодом.

Сутулясь под пронизывающим ветром, почтальон, Петр Никанорович, с сумкой на плече подошел к калитке Сидельниковых и остановился с письмом в руках, ожидая, когда выйдет хозяйка.

Мария Михайловна поспешила ему навстречу. Сердце ее учащенно забилось, подкашивались ноги, кружилось в голове, когда она приблизилась к почтальону и с тревогой взглянула на него.

— Голубушка, — взмолился почтальон, — простите, что я принес вам нехорошее письмо. Должность такая. Он с первого взгляда определял письма с извещениями, присылаемые с фронта, и заранее просил у людей прощения.

Дрожащими руками Мария Михайловна разорвала конверт, пробежала по строчкам, вскрикнула и, покачнувшись, упала на мостки. Выбежала Светлана и стала поднимать отяжелевшее тело матери. Вдвоем с Петром Никаноровичем, они внесли Марию Михайловну в спальню и осторожно уложили на диван.

Перепуганный Петр Никанорович протянул Светлане подобранное у крыльца извещение, и Светлана, убитая горем, зарыдала.

Николай Петрович погиб 12-го июля у Прохоровки. Будучи механиком-водителем, он сгорел вместе со своим экипажем в пылающем танке.

На другой день в опытной все узнали о его гибели. Татьяна Федоровна сочла уместным именно в этот день заглянуть к Сидельниковым, чтобы разделить утрату, постигшую их на третьем году войны, и вместе поплакать.

Мария Михайловна была очень больна. Врач предписал ей постельный режим и запретил двигаться. Не желая нарушать семейного гостеприимства, она встала с постели, приняла Татьяну Федоровну и, проводив ее в горницу, пожаловалась гостье на плохое здоровье.

Пришла Светлана и, застав мать у стола, начала выговаривать ей за ослушание врача. Усадив в кресло и покрыв ноги пледом, она стала занимать гостью разговорами, но боялась упоминать об отце, так как с больной мог снова приключиться сердечный приступ.

Подогрев самовар, Светлана поднесла им по чашечке чаю, поставила варенье, подала ложечки. Татьяна Федоровна придвинулась к столу, достала из-под рукава носовой платок и, взглянув на хозяйку, пустила слезу:

— Слышала, милая, про ваше горюшко горькое. Теперь мы с вами одного поля ягодки. У вас война отняла мужичка. У меня — ненаглядного сыночка…

Мария Михайловна встрепенулась, пожелтела, как осенний лист, и что-то хотела сказать, но не сказала. Почувствовала, что теряет сознание. Голова ее откинулась на спинку кресла. Глаза заплыли слезами и закрылись.

Светлана подбежала к матери.

— Татьяна Федоровна! — крикнула она не своим голосом. — Оставьте нас, пожалуйста… Очень прошу… Уйдите…

Гостья выкатила на Светлану удивленные глаза, не поверив услышанному. Встала из-за стола и, не простившись, молча вышла на крыльцо.

Дома она пожаловалась сыну, что Сидельниковы выгнали ее из квартиры. Всю ночь мать и сын, сидя в подвале, строили догадки о причине обморока Марии Михайловны и пришли к единому мнению. Мария Михайловна не хотела себя равнять с матерью дезертира.

Значит, Ершов сообщил Светлане о дезертирстве. И если Мария Михайловна молчит, то не иначе как ждет, когда донесут другие, потому что сама боится дурной славы доносчика.

— А если она донесет? — допускала Татьяна Федоровна.

— Не донесет, — говорил Шилов. — Мария Михайловна не из таких. Мне кажется, Сидельниковы любят доносить чужим языком…

Появляющаяся опасность всегда толкала Шилова к потребности что-нибудь делать. Это давно заметила мать и, возвращаясь на другой день с работы, знала наперед, что будет говорить ей сын.

— Картошку время убирать в огородце. А то как бы снегу не нанесло. Все, что они добывали из земли и ссыпали на полосе для просушки, ночью Шилов сортировал и стаскивал в подвал для зимнего хранения.

Вскоре огородец опустел. А время шло, принося с собой новые беды. В конце октября, когда выпал первый снег и покрыл на лесных тропинках бурую листву, доселе шелестевшую под осторожными шагами Шилова, в Кошачий пришла еще одна нерадостная весть. Светлана получила из госпиталя от Ершова письмо, в котором Ершов писал, что отделался от штрафной роты легким ранением в ногу и получил орден "Красной Звезды". Об этом Светлана сообщила Татьяне Федоровне в конторе, увидев ее после митинга в честь освобождения Днепропетровска. Светлана также сказала, что Саша с выздоровлением попытается попасть к минометчикам или в артиллерию и пошлет письмо, когда получит назначение и прибудет на фронт.

— Заходите, Татьяна Федоровна, — покраснев, сказала Светлана и улыбнулась. — Мама давно уже поправилась.

Улыбку Светланы можно было объяснить радостью за успехи Ершова. Сообщение о здоровье матери Татьяна Федоровна приняла как робкое извинение за то, что ее выгнали из дома. Но что значило ее приглашение, не могла понять. Шилов расценил его как очередную уловку Марии Михайловны с целью нанести Шиловым новый удар в спину.

— Не ходи, мама, к ним. Обойдемся как-нибудь и без Сидельниковых. Не это сейчас самое главное для нас.

— А что главное, дитятко? — донимала его расспросами мать.

Главное, разумеется, письмо. Шилов надеялся, что Ершов не выйдет живым из штрафной роты. Вышел да еще с орденом.

— И везет же этому рыжему потюремщику, — позавидовала Татьяна Федоровна, одержимая страхом перед будущим. — Этак-то он, упаси господь, и в хутор возвернется после войны…

— Тогда мне крышка, — с озлоблением сказал Шилов. — Выдаст. В первый же день выдаст, как пить дать.

— Что ты, бог с тобой… Может, еще убьют. Война-то не кончилась.

В эту ночь Шилов долго не мог уснуть. Он думал о том страшном дне, когда судьба столкнет его с Ершовым у околицы родного хутора. В голове впервые зародилась чудовищная мысль — убить Ершова до того, как он ступит ногой на кошкинскую землю и замести следы убийства, как с дедом Евсеем. Это решение преследовало Шилова даже во сне и принимало все более конкретные формы. Он держал его втайне и возвращался к нему, когда становилось скверно на душе от того, что его могут выдать.

Татьяна Федоровна перестала понимать сына. Он казался ей каким-то неприступным, замкнутым и чересчур осмотрительным. Он больше молчал и сидел в подвале, включая порою приемник. Редко выходил на повить, давно не бывал на чердаке и только иногда, поднимаясь на две ступеньки лестницы, поглядывал на виселицу и вздыхал. Гнетущая тоска изматывала его. Он сходил с ума. Мать, наблюдая за ним, сама с каждым днем чахла и не меньше его переживала. Часто прибегала к слезам, к непомерной ласке, которой не заслуживал сын. У нее не хватало сил в трудную минуту поддержать сына, хотя лезла из кожи вон и преподнесла ему даже праздничный подарок.

Накануне Октябрьских из директорского фонда опытной выделили семьям погибших воинов единовременное пособие продуктами питания. Татьяна Федоровна достала из-за иконы похоронку и в числе первых получила на складе продукты, включая кусок свежей говядины и банку соленых огурцов.

Шилов, к огорчению матери, отказался есть мясо и огурцы и не дотронулся до праздничного обеда с рюмочкой спиртного.

— Почто не ешь? — спросила она и тоже положила ложку, пустив слезу. — А я-то, дура, старалась. Что с тобой I Мишенька? Ума не приложу. Все сердце изныло. Скажи хоть словечко матери…

Шилов опустил голову и, не взглянув на мать, вышел из-за стола. Ему не лезло в горло полученное матерью нечестным путем на извещение пропавшего без вести. "Ведь это обман, мама! Я живой" — хотелось сказать, но Шилов не сказал. Махнул рукой и спустился в подвал.

Наконец, ему надоело молчаливое одиночество. Он приохотился к чтению принесенного сестрой из библиотеки запани "Дон Кихота".

Вечером вернулась с молодежного субботника Валентина и застала брата за книгой. Валентина покачала головой и бросила язвительную реплику:

— Люди обливаются на работе потом, а ты воюешь с ветряными мельницами, дезертир несчастный.

Шилов покосился на сестру и снова уткнулся в книгу…

Наступила зима. Закружились метели, затрещали морозы. Покрылись ледяным панцирем стекла деревенских окон. Шилов переселился на полати, поближе к печке, но отцовский тулуп и подушку оставил в подвале.

СЕМЕЙНЫЕ НЕПОЛАДКИ И БОРЬБА ЗА СЫНА.

В конце мая 1944 года, в субботу, Валентина пришла домой поздно вечером расстроенная и заплаканная.

Она проводила в армию Лучинского и на обратном пути из города зашла в его каморку вымыть полы и навести порядок в осиротевшем жилище. Лучинский оставил ей ключ и отдал под ее попечение засаженный огород, чтобы иметь свой угол и овощи на случай, если поссорится с матерью и уйдет от нее.

Валентина и Лучинский любили друг друга чистой любовью, какая только может существовать между молодыми людьми. Любовь красивая, вечная…

— Если с тобой что случится, — крикнул из вагона Лучинский, — я никогда не женюсь и буду верен тебе!

Кто-то из стриженных новобранцев поднял его на смех:

— Ну и даешь! Что с ней может случиться в тылу?

— Не знаешь — не смейся! — осадил его Лучинский. — Я-то знаю, что может случиться. Потому и говорю.

Что же имел в виду Лучинский? Расставаясь на перроне, Валентина дала слово, что будет ждать Лучинского, сколько бы ни продолжалась война, и замуж выйдет за него или совсем откажется от жизни, если мать станет преградой на пути замужества дочери…

И вот Валентина взошла на крыльцо. Прогремев щеколдой, увидела в окне дрогнувшую занавеску и услышала шаги брата. Мать уже спала, свалившись в постель после нелегкого труда в поле и дневных забот по дому.

Открыв дверь, Шилов пропустил сестру и остался в сенях накинуть засов.

— Ну как? Проводила Лучинского? — спросил Шилов, застав Валентину у печки с тарелкой и черпаком в руках.

— Проводила. А тебе что?

— Мне ничего, — ответил Шилов. — Так спрашиваю. И куда его? Известно?

— Известно, — смягчилась сестра. — В Вологду. В какой-то тридцать четвертый запасной полк на сержанта учиться.

— Ух, ты! Сержантом будет…

— А ты думал… Лучинский — не какой-нибудь беглец — парень на все сто.

Шилов не спорил с Валентиной. Он отлично понимал, что сестра вправе его презирать, и не обижался на нее.

Татьяна Федоровна, откинув с головы одеяло, прислушалась к разговору своих детей и открыла глаза.

— Что это ты, доченька, — сказала она, — братца охаиваешь, а хахаля своего, ни дна ему, ни покрышки, расхваливаешь? — При упоминании имени Лучинского, стараясь насолить дочери и оградить сына от ее нападок.

— Ты бы хоть раз в жизни помолчала, когда тебя не спрашивают, — злобно сверкнула на нее зрачками Валентина…

Последние десять месяцев отношения между Шиловым и сестрой были натянутыми. Валентина неделями не разговаривала с братом, не отвечала на его вопросы, и причина не только в Лучинском. Сложный узел семейных неурядиц завязывался на протяжении полутора лет, если не больше, и завязывался просто. Поначалу Татьяна Федоровна невзлюбила Лучинского как чужака, преследующего по пятам ее дочь, и закрыла перед ним двери своего дома. Потом стала замечать, что сын помогает Лучинскому в недозволенных встречах с дочерью. Появился тайный союз брата с сестрой, направленный против матери. И Татьяна Федоровна опустила руки. С памятной июльской ночи, когда Шилов постучался в окошко родного дома. Валентина расторгла союз и отвергла брата как дезертира и преступника. С этой ночи Шилов опасался сестры, но больше опасался Лучинского, который, провожая Валентину, каждый день появлялся у калитки, мог заметить в доме мужчину и заинтересоваться им.

Побаивалась Лучинского и Татьяна Федоровна. Она осторожно поругивала дочь и со дня на день ожидала отправки ее ухажера на фронт.

Теперь, когда Лучинского призвали в армию и Валентина осталась одна, Татьяна Федоровна свободно вздохнула и, не скрывая от дочери своего победного торжества, надеялась, что Лучинский не вернется с фронта, а если и вернется, то не скоро.

Этот день Шилов считал наиболее подходящим, чтобы начать примирение с сестрой, в котором, как никогда, нуждался, и решил ей не прекословить. Но Валентина, увидев, что с отъездом Лучинского мать несправедливо ожесточилась с ней, взяла хлебную карточку и ушла из дома.

— Зачем ты ее? — спросил Шилов, когда Валентина, хлопнув дверью, выбежала на крыльцо. — Ей тоже без Лучинского не легко.

Татьяна Федоровна проворчала вслед дочери:

— Уж ничего и не скажи. Сразу — в пузырь. Ишь, зелье какое! Никуда не денется. Походит-походит, да и придет.

Шилов пожалел, что мать помешала ему наладить отношения с сестрой, в лице которой утратил на какое-то время одну из двух собеседниц. Он понял, что сестра ушла надолго, потому что взяла с собой хлебную карточку, но не знал, куда ушла, и спросил об этом у матери.

— В курятник Лучинского. Куда ей больше идти? — и пояснила: — Этот длинноносый ярыга оставил ей ключ. Вот она и фигуряет перед матерью.

— А что она там будет есть?

— Найдет. Картошка осталась от посадки.

Встав с постели, Татьяна Федоровна выглянула в окно. Увидев, что дочери на крыльце нет, она вышла в сени, закрыла дверь и легла в постель.

— Ложись и ты, дитятко, — посоветовала сыну. — Время позднее. Да не убивайся понапрасну. К лешему! Плюнь на ее причуды.

Шилов подтянул гирю часов и, зевая, молча спустился в подвал послушать ночной выпуск последних известий.

Он долго не мог уснуть и думал о сестре. Горластый петух в козьей стайке проиграл "зорю". В открытую отдушину донесся робкий свист просыпающихся птиц. Шилов подполз к отдушине и выглянул во двор. Слабый предутренний сумрак майской ночи быстро таял. Тихо занималась заря. Потянуло прохладой. Наступал новый день.

Утром Татьяна Федоровна встала, когда сын еще не ложился спать, сварила обед, приготовила завтрак и начала собираться в город. Шилов с подпухшими глазами вышел из подвала и проводил ее в сени.

— Может, я, дитятко, задержусь, — сказала она, снимая с гвоздя замок. — Ты уж не волнуйся. К Валентине зайду, а то, не доведи господь…

— Что? — всполошился Шилов, задержав мать на пороге.

Татьяне Федоровне не хотелось заранее говорить сыну, зачем она пойдет к Валентине, но так как проговорилась, не стала скрывать:

— Боюсь, дитятко, как бы она сдуру-то не подалась к Данилычу.

Шилова передернуло от страшного подозрения матери:

— Неужто родная сестра на такое отважится?

— От нее всего можно ожидать. Сумасшедшая. Вся по отцу.

Повесив замок, Татьяна Федоровна с авоськой в руке вышла на дорогу. В этом году она больше не возила в город картошки. Нечего было продавать. Участок Ершовых опять не разрешили засаживать, и Татьяна Федоровна еле сводила концы с концами. Ее подвел "осенец" — поросенок, взятый в опытной по дешевке. Она пустила его на зиму. Набрав тело, в январе он вдруг обезножил и, к огорчению хозяйки, пропал, но картошки перевел великое множество. К тому же Татьяна Федоровна бросила еще несколько мешков на базар, да вовремя спохватилась. И вот она каждое воскресенье покупает на рынке хлеб и распечатала денежный чемоданчик, который быстро таял.

Впрочем, она не жалела денег на сына. Жалела для государства. Когда семьи фронтовиков собирали средства на танковую колонну, о чем писала районная газета за третье марта, уполномоченный по сбору обратился к Татьяне Федоровне насчет взноса, но получил отказ:

— Рада бы, миленький, все отдать для нашей победы над заклятым врагом, да за душой ломаного гроша нету. Паек перед получкой не на что взять.

— Что так бедно, Татьяна Федоровна?

— Неурожай, дитятко. Картошка-то повымерзла. Прикупать приходится, прикупать, миленький, — и не дала ни копейки.

Сегодня она привезла из города три килограмма хлеба, оставив спекулянтам около трехсот рублей, так как Валентина унесла карточку.

Вечером, подходя к домику Лучинского, Татьяна Федоровна посмотрела на него издали. Маленькая избушка, аккуратно обмазанная снаружи глиной, стояла среди огородов на задворках большого дома. Татьяна Федоровна подошла к крыльцу, звякнула щеколдой. Валентина открыла матери дверь и ввела в горницу. Мать остановилась у порога и перекрестилась на то место, где, по обыкновению, висят иконы. Внутреннее убранство холостяцкого жилища произвело на нее приятное впечатление. Чисто выскобленные полы, покрытые домотканными дорожками, никелированная кровать, заправленная белым покрывалом, комод с кружевной салфеткой, старинные часы с боем — все это говорило, что здесь жил порядочный молодой человек и что покойная старушка Марковна, оставившая дом и пожитки Лучинскому, была бескорыстной и чистоплотной женщиной.

Не думала Татьяна Федоровна, что у поклонника Валентины, с виду неказистого и неуклюжего парня, такой образцовый порядок в доме, и на сердце отлегло. Не будь у нее в доме сына-дезертира, она, не задумываясь, отдала бы дочь за Лучинского и не посмотрела бы, что он безродный чужак.

Валентина взяла со стола только что прочитанную книгу, сунула ее в ящик комода и предложила матери сесть.

— Ты уж на меня, доченька, не обижайся, — сказала Татьяна Федоровна, придвинув к ней стул. — Я не враг своему дитяти. Хочется, чтоб всем было хорошо. Теперь-то я вижу, что Лучинский не плохой парень.

— Поздно увидела, мама, — заплакала Валентина. — Не знаю, вернется ли он сюда вообще, если не убьют на фронте.

— Не кручинься, дитятко. Тебе еще восемнадцать. Успеешь выскочить замуж. В девках не засидишься. Таких — нарасхват.

— Другого Алеши мне не найти. А ты его на порог не пускала. А за шалопаев я не пойду. Даже не думай.

Перечить дочери, когда уехал Лучинский, Татьяна Федоровна не собиралась. Достав из авоськи пай хлеба, она протянула дочери:

— Возьми. А то пойдем домой, Валюшенька. Нечего тебе скитаться по чужим углам. Насидишься еще без матери.

Валентина подачки не приняла.

— Поживу с недельку здесь, — сказала она. — Мне нужно побыть одной.

Мать пожала плечами и покосилась на дочь:

— Уж не задумала ли чего, дитятко?

— Что я могу задумать?

— Мало ли что в голову придет. Может, донести собираешься на брата?

Неодинаково поделила Татьяна Федоровна свою любовь к детям. Львиная доля досталась сыну. А дочери — так себе. Как падчерице от мачехи…

— Плохо ты меня знаешь! — вскрикнула Валентина и, прежде чем дать отповедь матери, схватила руками голову и задумалась. Она вспомнила тронувший ее до глубины души случай из спрятанной книги, и ответ пришел сам…

Как-то в начале мая Валентина шла с работы и, увидев в окне дома Сидельниковых Светлану, замедлила шаг. Светлана улыбнулась ей и пригласила зайти на пару минут в дом.

Валентина бывала в этом доме, но никогда не видела переполненного книгами шкафа со стеклянными створками. Правда, раньше он стоял в спальне. Мария Михайловна выставила его в прихожую, будто нарочно для Валентины.

— Ой, сколько у вас книг! — с завистью воскликнула Валентина при виде однообразных старинных переплетов.

— Это библиотечка моего покойного отца, — с грустью сказала Светлана, открывая шкаф. — Самая дорогая память о нем.

— Дай мне что-нибудь интересное почитать.

Светлана достала с полки книгу большого формата, с

зеленой матерчатой обложкой, с золотым тиснением в круглом орнаменте и по краям:

— Достоевского читала?

— Читала, — несмело ответила Валентина. — "Наточку Незванову".

— Это незаконченная повесть, — с видом знатока сказала Светлана и предложила "Преступление и наказание". — Почитай-ка про Родиона и Соню. Тоже Достоевского. Не оторвешься.

Поблагодарив за книгу, Валентина вернулась в домик Лучинского и читала ее вечерами чуть ли не весь месяц.

И вот перед приходом матери, когда закрыла книгу и с минуту выбиралась из вонючих дворов и пахнущих помоями трущоб Петербурга в двадцатое столетие, какой-то внутренний голос донес ей, что Светлане известно не только о дезертирстве Шилова, но и о том, что он убил человека. Иначе не подсунула бы этой ужасной книги. Валентина почувствовала себя не сестрой убийцы красавицей Дуней Раскольниковой, а богобоязненной блудницей Соней, запутавшейся в тупиках христианских заповедей.

Валентине казалось, что смерть Алены Ивановны перекликается со смертью деда Евсея, и, несмотря на различие эпох и побудительных причин преступлений, оба убийства одинаково бесчеловечны. Предлагая книгу, Светлана надеялась, что Валентина, девушка честная и решительная, по примеру Сони заставит брата отдать себя в руки правосудия, и Шилов покорится сестре.

Что ж, намерения Светланы, если они были таковыми, оказались не холостыми выстрелами. Светлана попала в цель, хотя не была уверена, что Валентина для брата сделает то. что сделала Соня для Раскольникова, то есть заставит его сдаться правосудию.

Пока Татьяна Федоровна укладывала хлеб и закрывала авоську, Валентина подняла голову и бросила стремительный взгляд на мать.

— Я могу жертвовать только собой, — ответила она словами Сони и прибавила от себя: — И не могу усовестить брата, чтобы он добровольно сдался властям. Это не в моих силах.

— Ишь, ты, зелье. Добровольно сдаться властям? Не дождешься, голубушка, — не поняв дочери, прошипела Татьяна Федоровна и ушла.

В следующее воскресенье, возвращаясь домой, Валентина занесла книгу Светлане. Марии Михайловны не было дома.

— Поняла что-нибудь? — спросила Светлана.

— Все поняла, — ответила Валентина, зло сверкнув глазами на Светлану. Поняла даже то, почему ты дала мне эту книгу прочитать.

— Почему же?

— Ты сама знаешь почему, — и хлопнула дверью.

Дома Валентина рассказала о своих подозрениях матери и брату, не встретив с их стороны должного понимания.

— Это нам уже давно известно, — пробормотал Шилов и спустился в подвал.

Валентина воочию убедилась, что дома она совершенно чужая, что в ее сведениях никто не нуждается. Вот уже год, как семья живет какой-то раздвоенной жизнью. Мать скрывает от нее свои тайны, шепчется с сыном, потому что не верит дочери. С уходом Лучинского в армию Валентина особенно остро почувствовала одиночество и стала лишним человеком в семье. Брат иногда пытался с ней заговорить, но не для того, чтобы утешить ее, а просто из любопытства, вернее из личной потребности в общении. Жизнь становилась невыносимо трудной, а временами — бессмысленной. Единственное, ради чего стоило жить — это ощущение радости приближающейся Победы. Это Лучинский. И Валентина начинала жить ради Лучинского, ожиданием Лучинского.

Наступило лето. Шилов не выходил из леса. Его борода с оттенком подпорченной сыростью овсяной соломы и черные очки то и дело мелькали в чащобах и нож ловко орудовал у нагнутых берез, срезая побеги с еще не достигшими натуральной величины бледно-зелеными листочками. Заготовленный для коз корм Шилов стаскивал ночами на сеновал для просушки.

Однажды с вязанкой веников он шел в хутор и услышал потрескивание сучьев под ногами живого существа. Избегая встречи с человеком, свернул с тропинки и в ужасе остановился. Он чуть не угодил в "волчью яму".

Шилов и раньше слышал о ямах, но не знал, где они находятся. Говорили, что накануне войны, когда у западных границ запахло порохом, дикие звери покинули белорусские и брянские пущи и устремились на северо-восток, в тайгу, где было спокойнее. Хищники появлялись в окрестностях Кошачьего хутора, нанося урон общественному животноводству. Бывали случаи, когда волки подходили к скотным дворам и заглядывали в козьи стайки.

В деревнях стали бить тревогу. Охотники нарыли ям, провели облаву, а с началом войны люди забыли о них, и ямы на звериных тропах превратились в ловушку для человека. Попавший в беду не мог выбраться из ямы без помощи других и обрекал себя на верную гибель.

Обследовав охотничью западню и поставив заметки на подступах к яме, Шилов перекинул несколько жердей, набросал поперек веток, сучьев, запорошил травой. Словом, замаскировал ловушку, сделав ее незаметной среди бурелома и более опасной. Но для кого опасной? Надо полагать, не для дикого зверя — для неосторожного человека.

Утром, когда Татьяна Федоровна подала к завтраку чугунок горячей картошки и стакан молока, Шилов, доставая солонку из ящика стола, взглянул на мать, которая возилась у печки, и с дрожью в теле вспомнил о яме.

— Ну, мама. Сегодня искала бы ты меня в лесу. Вчера вечером, когда начало темнеть, я чуть не провалился в волчью яму.

— Что ты, господь с тобой, дитятко, — предостерегала мать. — Смотри. Будь осторожней. Сиди лучше дома. В доме и стены помогают. В лесу не одна яма.

— Сколько?

— Никто не знает, Мишенька. Охотники не сказывали. А нынче-то и спросить не у кого. Всех, как есть, забрили.

Весь следующий день Шилов потратил на поиски остальных волчьих ям, а вечером, сидя за столом, сообщил матери:

— Нашел еще две. Больше нет.

— Ну и слава богу, — походя у печки, сказала Татьяна Федоровна, не придав значения находке сына.

— Но первая, — продолжал Шилов, — самая глубокая. Провалился — могила.

С этого дня, уходя в лес, он почему-то подолгу думал о волчьих ямах, будто они таили в себе какой-то определенный смысл и могли быть полезными ему в будущем. Как браконьер, поставивший рыболовные снасти в запретных водах под носом вооруженной охраны, Шилов каждый раз, оглядываясь и прислушиваясь, с присущей ему осторожностью и трепетом проверял волчьи ямы, а потом уже принимался за дело. Иногда подходил к ним за несколько шагов и смотрел издали, не потревожил ли кто его маскировки и нет ли в яме обреченного существа.

К середине лета он покончил с заготовкой веткорма для коз, подкосил травы и ходил в лес просто на прогулку — подышать здоровым лесным воздухом. Эти прогулки Шилов всегда считал праздником. Выбрав знакомую с детства полянку, где вместе с ним росла ветвистая черемуха, успевшая к этому времени сбросить розово-белый наряд, он ложился на душистую траву, широко раскидывал руки и ноги, щурился от яркого солнца, часами вглядывался в безоблачное небо и мысленно рассуждал: "Как все-таки хорошо жить на земле!" Шилов забывал в лесу все на свете и редко думал о своем подпольном существовании. Лежа на спине, он лениво смыкал веки, расслаблялся, сдерживал дыхание, вслушивался в лесные шорохи, в сонный лепет листвы на белоствольных березках, в перекличку птиц, стараясь выделить из многоголосого свиста пернатых певцов противный вороний крик — верный сигнал, что поблизости — человек. А Шилов всегда боялся встречи с людьми и уж никак не думал, что его дважды видели в лесу.

После дождей пошел в рост июльский слой грибов, и Шилов зачастил в лес, чтобы запастись на зиму лесным мясом.

Поворачивая по сторонам бороду и сверкая черными очками в лучах заходящего солнца, он как-то проходил с корзинкой грибов по тропинке, ведущей к Кошачьему хутору, и не заметил, что за ним, притаившись у кустов ольшаника, наблюдает женщина, которая, видимо, не желала встречи в лесу с незнакомым мужчиной. Это была бригадир полеводов Клавдия Семеновна

Окончив работу и не заходя домой, она без корзины, с платком, в который завертывала хлеб, решила пробежать по Кошкинскому лесу, чтобы поднять с десяток грибков и сварить семье ужин.

На другой день, в обеденный перерыв, у полевой сторожки, когда женщины уселись в тени перекусить и развязали узелки, Клавдия Семеновна, прожевывая хлебную корочку, искоса взглянула на Татьяну Федоровну, покачала головой и предостерегающе сказала ей:

— Смотри, девка. Запирай покрепче двери и никого не пускай в дом.

— А что такое, Клавдеюшка? — спросила Татьяна Федоровна и, выкатив на нее бесцветные глаза, перестала есть.

— Видела вчера в Кошкинском лесу бородатого старика в черных очках и с корзиной в руке. Идет прямо по тропинке к вашему хутору.

— Господи! — перекрестилась Татьяна Федоровна и придвинулась к бригадирше. — Час от часу не легче. Кто же это, Клавдеюшка, мог быть?

— Не знаю, — ответила бригадирша, нагоняя на бригаду страх. — Неровен час, заберется в избу. А у вас ни одного завалящего мужичка на весь хутор. Убьет — пикнуть не успеете. Ограбит — и был таков. Ищи ветра в поле.

— Грабить-то у меня, милушка, нечего, — побледнела Татьяна Федоровна, догадавшись, что Семеновна видела Мишеньку, да не узнала.

— Не сказывай. Денежки у тебя водятся. Поживиться грабителю есть чем. Вон сколько картови-то свезла на базар.

Брови Татьяны Федоровны поднялись кверху. Она снова перекрестилась:

— Кто ж это, бабоньки? Господи! Владыка небесный… Может, какой из Устюга? Пособирал грибков, пособирал — да и на дорожку.

— Нет, девка, — возразила Клавдия Семеновна. — Это кто-то из местных. Может, беглец какой. Скрывается в лесу. Молочница Симка искала коз — так видела его с ношей веников на той же тропинке. Значит, не устюжанин — местный. Устюжанину веники ни к чему. В город не понесет.

Бабы в страхе переглянулись. Носы их повытянулись к бригадирше, которая дала волю болтливым подружкам, а сама замолчала. Высказывались догадки. Но все пришли к единому мнению, в том числе и Татьяна Федоровна, что бородач — беглый арестант. Но чей он — вопрос оставался открытым

Вечером, придя домой, Татьяна Федоровна с порога накинулась на сына и отчитала его по-своему:

— Ну, Мишенька, уморил. Без ножа зарезал. Заставил петь в волчьей стае чужую песенку. — Потом бросила на лавку платок и ткнула сыну в глаза. Не умеешь ходить в лес — сиди дома. И бороду убери к лешему.

Дальнейший разговор не обещал ничего хорошего Шилову. Он понял, что попался кому-то на глаза:

— Видели меня?

— Как не видели, дитятко? Бабы по всей опытной языки чешут, — и рассказала про Клавдию Семеновну и Симку-молочницу.

Провинившийся Шилов безропотно подчинялся матери и ни в чем не смел ей прекословить. Собрал бороду, перестал ходить в лес, согласившись с матерью, что еще одна такая встреча может заинтересовать Данилыча.

Первый день домашнего ареста после вольных лесных прогулок показался Шилову хуже каторги. Бесцельно шатаясь по горнице, он не знал, что ему делать, чем заняться. Пытался включить Москву — не было приема: сели батареи. В субботу мать принесла новые. Шилов онемел от изумления.

— Где ты их взяла?

— Там же. У Фаины, — нисколько не смущаясь, сказала Татьяна Федоровна, выставив на стол новенькие батареи.

— А если Данилыч вызовет опять на допрос?

— Не вызовет, дитятко. Он еще от того вызова не опомнился. Все ходит по опытной станции да оглядывается.

— Тебе бы, мама, участковым быть, — ухмыльнулся Шилов. — Ты бы навела порядок в опытной. Данилыч — разиня.

— Далеко, дитятко, кулику до Петрова дня. Да и не по мне эта собачья должность. Пускай мужики рты разевают.

Догадка Шилова, что на мать снова падет подозрение, оправдалось. Шилов знал Фаину с сорок второго года. Тогда у нее тоже случались пропажи, и она всегда показывала на одно и то же лицо.

А хватилась Фаина батарей в тот же вечер — и к Данилычу. Данилыч, самодовольно улыбаясь, попросил заявительницу вкратце изложить жалобу. Он любил исполнять свой служебный долг и выводить на светлую водичку граждан, покушающихся на общественную собственность.

Заявительница поставила в известность участкового об очередной пропаже батарей и просила помочь в отыскании похитителя.

— Кого подозреваешь? — последовал затверженный вопрос.

— Кого можно подозревать, как не Шилову, Данилыч?

Услышав знакомую фамилию, участковый высоко

поднял брови, собрав гармошкой мелкие морщинки на лбу, помрачнел и отодвинул блокнот:

— Спасибо, дочка. Ты сама с гражданкой Шиловой потолкуй. А я имел уже истинное удовольствие допрашивать ее.

— Я не милиционер! — с неуважением к офицерским погонам Данилыча отнеслась Фаина, округлив и без того круглые, как у рыбы, глаза.

— А я милиционер! — повысил голос Данилыч. — И знаю, что гражданке Шиловой батареи не нужны. До свидания, красавица. — На том дело и кончилось.

Шилов присоединил к приемнику новые батареи и с этого вечера не отходил от приемника. Он следил за развитием белорусской операции "Багратион", начавшейся 23-го июня силами четырех фронтов. Однако "рельсовая война" партизан больше интересовала Шилова. "Где теперь отряд Яна Францевича? — с явной озабоченностью думал Шилов. — Где Зося? Жива ли она?"

17-го июля включил Москву и замер. Проходил парад партизанских соединений в Минске. Шилову очень хотелось услышать "товарища Яна" или хотя бы Мачульского, Козлова, Павловского, наконец — легендарного Коржа-Комарова.

В эти дни он все же услышал о своем отряде. Светлана получила письмо от Ершова, который не давал о себе весточки почти четыре месяца. Из предыдущего треугольничка, полученного Светланой еще в марте, Шилов через сестру узнал, что Ершову присвоили первичное офицерское звание и назначили командиром взвода 82 мм минометов. Судя по кой-каким деталям, не вычеркнутым цензурой, он участвовал в разгроме Корсунь-Шевченковской группировки противника в составе 53-й армии. Но это было в феврале. Светлана получила новое письмо. 21-го июля в опытной проходил летучий митинг по поводу вступления советских войск на территорию Польши. Увидев в ликующей толпе Валентину. Светлана подбежала к ней.

— Письмо получила от Саши! — с радостью прошептала она Валентине.

Пока они шли от конторы к дому Свдельниковых, Светлана прочитала письмо, испещренное убористым почерком Ершова и раскинувшееся на четырех страницах. Ершов писал, что при форсировании Южного Буга ниже Первомайска он был ранен и находился на излечении в Кисловодске. В Храме воздуха на прогулке случайно встретил бывшего начальника штаба отряда майора Селезнева, вывезенного в 1943-м году в тяжелом состоянии на л Большую землю. Селезнев "подремонтировался" и год командовал дивизионом на фронте. И вот опять ранение и встреча с Ершовым в Кисловодске.

Выписывались из госпиталей вместе. Селезнев взял Ершова в свой дивизион командовать батареей. Прибыли на формировку в район Оргеева, в Бессарабию. А впереди — Кишиневско-Ясская операция.

Более страницы Ершов отвел отряду Яна Францевича. Готовясь вместе с другими партизанскими соединениями к уничтожению крупнейшего моста через реку Птичь на линии Брест-Гомель, отряд Яна Францевича попал в ловушку карателей понес огромные потери. Погиб командир. Ранен начальник штаба. Повозка Сысоева, в которой ехала жена Лаптевича Зося с дочкой Алесей, схвачена немцами, и все трое повешены. Не пощадили даже маленькой Алеси. Иван Игнатьевич присоединил остатки отряда к бригаде Павловского.

— Спасибо, Светлана, — поблагодарила Валентина. — Для меня Саша как родной брат. — Она об этом сказала искренне, без притворства, потому что ставила Сашу Ершова выше своего брата, Шилова, который осквернил эту священную степень человеческого родства.

За ужином Валентина рассказала о письме Ершова. Лицо Шилова налилось кровью. Он бросил ложку и тихо побрел к своему логову. Мать проводила его каким-то болезненно-сочувствующим взглядом и ничего не сказала.

Всю ночь Шилов не спал. Часто вздыхал и произносил ни о чем не говорящее слово "так". Закрывая глаза, он неизменно видел перед собой то вздернутую на виселице Зосю, то мертвого Яна Францевича, прикрытого плащ-палаткой, то маленькую Алесю, которая называла его дядей Мишей, то Сысоева, раскачивающегося на ветру под перекладиной, и давился слезами. Почему он плакал? Зосю жалел? Нет. Он плакал потому, что перестал существовать его спаситель — партизанский отряд, где ему, Шилову, удалось пересидеть трудное время и остаться живым, когда гибли миллионы, где его считали человеком и откуда вывезли на Большую землю, в госпиталь… А теперь?

Бурная жизнь опытной станции тоже проходила мимо него. Он не видел ни зеленой, ни хлебной жатвы, не ощущал запаха бензина, не вдыхал испарений пота, которым обливались в непосильном труде его земляки. Спрятавшись от войны, чтобы выжить, он не подумал, для чего жить, если жизни не будет, если останется одно существование. И Шилов существовал.

Перед началом уборки колосовых дирекция и партком решили снять рабочих полеводческих бригад и направить их на недельку для завершения зеленой жатвы на Вондокурских лугах. Мать и сестра Шилова уходили на сенокос.

— Смотри, Мишенька, — наказывала Татьяна Федоровна, — сиди дома и жди, пока мы с Валюшенькой не вернемся с сенокоса.

Она сварила ему похлебки, оставила хлеба, молока, а коз увела с собой. Шилов придерживался запрета матери и не появлялся в лесу, покамест в опытной свежи кривотолки о бородатом старике в черных очках.

Оставшись под защитой замка, он незаметно для себя сделал открытие. Ему нельзя топить печки. Дым из трубы в запертом доме мог повредить Шилову, который при виде множества посудин с молоком вдруг захотел чищеной картошки. Отыскав старый примус, он починил поршень, продул горелку, нашел бутыль с керосином и стал варить картошку на примусе.

На третий день вечером он разжег в сенях примус, поставил чугунок с картошкой в зашел в избу почитать свежую газету. Запахло паленым. Дым проникал в горницу. Шилов потянул носом и выбежал в сени. Над примусом полыхало пламя, вздымаясь до самого потолка. Загорелся стол. Схватив ведро воды, Шилов вылил на примус и, обжигая пальцы, выпустил воздух. Пламя погасло, но сени переполнились дымом и паром.

Спустя полчаса пришла Татьяна Федоровна проведать сына. Открыла дверь и увидела следы пожара. Она испугалась и еле устояла на ногах.

— Что же ты, дитятко, делаешь? — завопила мать, разводя руками. — Ты подумал, что станет с тобой, коли хутор сгорит?

— Подумал, мама, — признал за собой вину Шилов. — Прости. Недоглядел. Газетка подвела. — Ему стало жаль матери, пришедшей за пять верст. Он принял от нее бидончик с молоком и проводил мать в горницу, рассказав о случившемся. Шилов поклялся, что будет осторожным и больше не допустит пожара.

— Разжег примус, — по-прежнему наставляла непутевого сына мать, — не отходи от него ни на шаг, пока выключишь.

— Понял. Все понял, мама.

— Понял, а сам себе пакостишь…

Татьяна Федоровна хотела истопить печку, но не стала возиться с дровами и, потолкавшись у примуса, легла отдохнуть. Утром, чуть свет, снова собралась на покос, чтоб не опоздать к началу работы.

— Смотри, сынок, — запирая дверь, поучала мать, — будь осторожней. Береженого и бог бережет. Домой придем с Валюшенькой в субботу. Ходить-то мне к тебе, дитятко, недосуг, да и Семеновна, наш бригадир, что-то подозревает: "Куда, — говорит, — пошла на ночь глядючи?" — "Пойду огородец проведаю". — "А молоко зачем с собой?" — "Киснет, — говорю, — Поставлю на творог. Не пропадать же ему даром". — "Иди-иди… Я так спросила"…

В эту долгую неделю произошло еще одно событие, стоившее Шилову нервов и порчи крови. В огороде побывал вор. Шилов не только не мог поймать его, как говорят, с поличным, но и напугать и заставить уйти без добычи.

Прослушав утреннюю сводку у приемника, он влез на чердак и, как всегда, стал наблюдать за большаком. Проехала Симка-молочница, пронеслась машина, и на дороге опять становилось пусто. Шилов перевел взгляд на огородное пугало, возвышавшееся над зеленым морем картофельной ботвы, и увидел женщину, которая стояла на коленях в борозде и бросала в корзину мелкий, с куриное яйцо молодой картофель. Женщина не опасалась, что на нее смотрят так как знала, что хозяйка на сенокосе и в хуторе нет ни одной живой души. Шилов определил в ней хромую Параньку. Раньше она нанималась в няньки, бродяжничала, просила милостыню. Теперь живет на иждивенческом пайке. Ворует, забираясь в дома и в огороды…

Рука Шилова потянулась за обломком кирпича. Появилось желание прекратить гнусный грабеж среди бела дня. Шилов почувствовал себя на высоте у Ствиги. Глаза его устремлены сквозь стекла панорамы в тупое рыло фашистского танка. Еще мгновение — и он крикнет: "Готово!" Ершов дернет рукоятку затвора — и бронированное чудовище вздрогнет, остановится. И сотнями змеек огонь замельтешит по угловатым щитам изуродованной стали…

Но не туг-то было! Женщина, что танк, безнаказанно крутит опорками-гусеницами поперек грядок, немилосердно утюжит ботву, выбирает лучшие кусты, рвет их, наполняет корзину и спокойно уходит из огорода. Ей наплевать, что на чердаке притаился грозный артиллерист, способный сокрушать броню.

Шилов зловеще заскрежетал зубами, расписавшись в бессилии перед убогой старушонкой. Взгляд его опять остановился на неподвижном пугале, охраняющем опаскуженный огород. Но, сравнивая себя с этим предметом, состоящим из двух палок, рваного пиджака и шапки, поднятой с помойки, Шилов позавидовал пугалу. Его боятся птицы. Шилова никто не боится. Пугало не страшится людей, будь перед ним хоть сам прокурор или следователь Невзоров. Шилов испугался параличной старухи, потому что не числится в живых. Его нет на этом свете. Он утопленник. А утопленники страшны только во сне.

С яростью отшвырнув от себя осколок кирпича, которым хотел припугнуть Параньку, Шилов схватился за голову и в бессильной злобе снова заскрипел зубами. Сердце его разрывалось от обиды, что он всего лишь — ничтожество.

С приходом матери с сенокоса, Шилов посетовал на свою беспомощность, сообщив, что у него на глазах Паранька обокрала огород.

В понедельник Татьяна Федоровна увидела Параньку, вертевшуюся у парников, где снимали свежие огурцы, и подозвала к себе:

— Ну-ка, красотка, показывай, что у тебя на ногах? — и, взглянув на подошвы стоптанных опорков, разразилась угрожающей бранью: — А-а, голубушка, попалась? Вот кто у меня на огородце побывал! Ну, смотри, хромая. Поймаю — вторую ногу выдерну. Будешь ты у меня на больной костылять. Аконькую, что голубиное яичко, картошечку покопала…

— Может, не она? — подошла Семеновна и строго заглянула Параньке в глаза: — Копала картошку в Кошачьем хуторе?

— Копала.

— Много ли накопала?

— Корзину.

— А сколько напортила? — Татьяна Федоровна воспылала страстью расправиться с Паранькой по-своему, да не успела.

— Оставь убогую! — вступились за нее бабы, и Паранька < захныкала, задергалась и поковыляла прочь, так и не получив зелененьких огурчиков.

Татьяна Федоровна осталась довольной. Она все-таки при людях отругала Параньку и оградила себя от подозрений. в будущем, когда нужда заставит и ее запустить руку в государственный амбар, чтобы прокормить сына и сберечь за душой лишнюю копейку на черный день.

С августом пришла уборка зерновых. Вслед за рожью поспевал ячмень. Вывели жатки и на ячменные поля. Бригада Клавдии Семеновны вязала снопы и ставила их в суслоны, работа спорилась, да и урожай радовал душу.

Держа серп в полевой сторожке, Татьяна Федоровна, привыкшая с весны таскать козам на ночь по мешку травы, после работы оставалась в поле и шла за серпом. Она уподобилась Параньке, которую публично честила за воровство, и в первый же день жатвы оголила два снопа ячменя. Колосья сунула в мешок, а сверху прикрыла травой. И так несколько дней подряд.

На повити она пустила в ход ступу для обдирки зерна. Шилов смастерил ручную крупорушку, и в доме запахло. ячменной кашей.

Агрономы стали замечать обезглавленные снопы и дали знать Данилычу. Данилыч встретил Татьяну Федоровну у полевой сторожки и проверил мешок.

— Что ж, гражданка Шилова, — сказал Данилыч, вытряхивая траву из мешка, перемешанную с ячменем, — выходит, воровством занимаемся?

— Что ты, Данилыч, господь с тобой! — заюлила Татьяна Федоровна. — Да это я жала траву на меже и вижу: колосья лежат. Зачем, думаю, добру пропадать? Козы съедят. Взяла и положила в мешок.

"Это не баба — черт без хвоста! — подумал участковый. — Всегда найдет оправдание. Попробуй ее обвинить". — И решил перехитрить ее. Он рассуждал просто. Если она взяла колоски, на месте должен остаться след. Кто-то спрягал, чтобы ночью забрать. Самой Шиловой после работы без надобности прятать их в траве. Сразу положила бы в мешок. Днем при людях тоже не могла взять. Если ее слова подтвердятся, вора надо искать в другом месте…

А Татьяна Федоровна в обеденный перерыв, когда подружки, укрывшись за сторожкой в тени, задремали, пошла до ветру, нарвала колосков, спрятала, а потом пришла к сторожке и разбудила Семеновну:

— Вставайте, лежебоки! Пора приступать к работе. Лошадей с водопоя пригнали. Запрягают в жатки. А вы все еще спите…

— А ты что? Не спала? — спросила Семеновна.

— Как не спала? Встала.

Данилыч лукаво сощурился на Татьяну Федоровну:

— А ты можешь показать, где эти колоски лежали?

— Как же! Могу и показать. Пошли.

Участковый в самом деле увидел жатую траву, тертые остья ячменя, несколько колосков, не поднятых с межи, и пришел к выводу, что гражданка Шилова говорит правду.

— Да, — почесал затылок Данилыч, — к тебе не подкопаешься. Ты права, Татьяна. Прости, что побеспокоил… Кто же ворует?

— Уж этого не могу сказать, — повеселела Татьяна Федоровна. — Врать не стану. Варвара мне тетка, а Правда — сестра, Данилыч. Век не врала — и на старости лет не совру. Вот тебе крест святой — не знаю. — И перекрестилась.

Добродушный и по-стариковски простоватый Данилыч улыбнулся:

— Милиция, гражданка Шилова, крестам не верит, — и, приняв серьезный вид, начальствующим тоном сказал:

— Она опирается на факты и только на факты.

— Не знаю, на что она там у вас опирается, а про вора не скажу.

— Ну что ж, спасибо и за это. Хоть имени своего не запятнала.

Участковый вытер потное лицо, надел фуражку, разгладил усы и, прежде чем уйти, подумал, зачем он, собственно, сказал Шиловой спасибо? Ведь она не оставила колосков на меже — положила в мешок. Получается, вор у вора дубинку украл. При чем тут спасибо? Может, он постарел, выжил из ума, забываться стал? "Ничего подобного! — почти вслух опроверг самого себя сконфуженный старикан. — Есть еще порох в пороховницах!" А спасибо сказал потому, что не любил предъявлять людям обвинения и радовался, когда подозреваемый подсовывал алиби или оправдывался другим способом. Данилыч верил в человека и хотел, чтобы все люди, несмотря на трудности военного времени, когда голод хватает каждого за горло, были честными. С этой меркой он подходил и к Шиловой, не думая о том, что Шилова ему морочит голову. Не успела Татьяна Федоровна отойти от участкового, как вдруг остановилась, опустила к ногам мешок и почти шепотом сказала:

— Слушай, Данилыч… Господь надоумил…

— Вспомнила что?

— Вспомнила. На прошлой неделе, когда ходили на покос, хромая Паранька у меня огородец обокрала. Так не она ль колосья ворует?

— Паранька, говоришь? — переспросил Данилыч. — Хорошо. Вызову. — В этот момент ему как будто кто-то подсказывал, что оправданная Татьяна Федоровна прикрываясь Паранькой, все еще снимает с себя подозрения. Значит, совесть ее не чиста. Вкравшееся в душу сомнение заставило Данилыча по-иному взглянуть на эту женщину. Щурясь на нее, он старался приметить, не дрогнет ли у нее на лице какая-нибудь жилка, не покажется ли что-то фальшивое, что могло бы поколебать к ней доверие. Но, не заметив ни того, ни другого, он все-таки сказал: — Ладно, Татьяна. Не плохо бы и к тебе наведаться с обыском.

— Татьяна Федоровна не ожидала такого ответа. Позеленела, но постаралась сохранить спокойствие и даже вымучила на посиневших губах улыбку:

— Приходи, Данилыч, приходи. Милости просим.

Напуганная участковым, она не помнила, как добралась

до хутора. Начавшийся в доме переполох продолжался не одну неделю. В тот же вечер Татьяна Федоровна выбросила в коровник ступу, вымела на печке, где сушились колоски и между кирпичами застряли мелкие остья ячменя. Снесла в дом Власа крупу, ручную мельницу. Шилов утащил радиоприемник, актерские принадлежности и сам в ту же ночь ушел в лес и не приходил двое суток, боясь Данилыча.

Он скрывался где-то у Черного омута. Отыскав поблизости медвежью берлогу, принес охапку сена, устроил ночлег, но оставаться до рассвета не решился и первую ночь провел наверху стога, зарывшись с головой в сено.

Утром, достав из корзины узелок, перекусил. Потянуло пить. Пришлось идти к омуту. Днем собирал грибы, подкрадывался к малиннику. Услышав детские голоса и лай собак, пустился наутек.

Вечером Шилов забрался на покой в медвежью берлогу, но уснул не сразу, его пугало соседство ночлега с Черным омутом, где слободская красавица Дуня приняла смерть. Говорили, что в Ильин день она оборачивается русалкой. Выходит на бережок и заманивает к себе молодых парней. Шилов, конечно, не верил байкам земляков, так как никто из молодых парней не пострадал, хотя сам порядком-таки струхнул в берлоге. Засыпая, он ясно представил себе Дуньку-утопленницу и ночью увидел ее во сне.

Присосавшись зелеными щупальцами длинных волос к телу Шилова, Дунька притянула его к себе, но утащить в омут не смогла. Вдруг, откуда ни возьмись, из-за плеча выглянул Ершов и с силой толкнул их обоих в омут. Сердце Шилова замерло. Очнувшись, он пулей выскочил из берлоги. Боль, смешанная с обжигающим зудом, распространялась по его коже… Казалось, сотни ползающих земных тварей жалят его с ног до головы, будто он голый залез в крапиву. Осмотревшись, он увидел на себе тучи муравьев, которые беспощадно обжигали его тело. Шилов окинул взглядом берлогу. С южной стороны ее возвышался конусообразный муравейник, которого он с вечера не заметил.

Впрочем, муравьи доставляли ему неприятные болевые ощущения, но душу мутил Ершов. С тех пор как Шилов решил не допускать его на кошкинскую землю, Ершов впервые наведывался к нему во сне в такой неприглядной роли.

Когда мать пришла с работы, он был уже дома и за столом рассказал ей лесной сон:

— Что бы это значило, мама?

— Не знаю, дитятко, — отодвинув стакан, ответила мать. — Дунюшка приснилась — это понятно. Она там дух испустила. А Ершова кто туда звал? Ума не приложу. Неужто и вправду этот потюремшик столкнет тебя в омут?

Испытав на себе вопросительно-выжидательный взгляд матери, Шилов покосился на нее злым прищуром и, сжав в кулак руку, сказал:

— Не выйдет…

Ершов давно уже сидел в печенке Татьяны Федоровны и не давал покоя:

*************************************************************************************************************

С 249 по 258 страницы книги вклеены другие страницы, типографский брак. В целом смысл дальнейшего повествования не теряется.

fb2 — and-tyutin

*****************************************************************************************************************

Сидельниковы, которые в угоду Ершову в любую минуту могли показать Данилычу пальцем на Кошачий хутор.

Татьяну Федоровну, в сущности, и потянуло в семеноводство, чтобы легче было заглядывать в душу Сидельниковым, вытягивать из нее сведения о пребывании Ершова на фронте и держать сына в курсе событий. Татьяна Федоровна; заискивала перед Марией Михайловной. Приходя на работу и видя свою начальницу в лаборатории или за письменным столом, она низко кланялась, справлялась о здоровье, иногда предлагала услуги съездить в лес за дровами, перекопать на зиму грядки в огороде, за что Мария Михайловна благодарила услужливую работницу и великодушно отказывалась сиг помощи, ссылаясь на то, что у нее — взрослая дочь.

— Что вы, Мария Михайловна, голубушка, — говорила Татьяна Федоровна. — Светланушка еще девочка. Ручки-то у нее махонькие, что у ребеночка. Надорвется еще, сердечная, на черной мужицкой работе.

— Ничего, Татьяна Федоровна. Ей уже двадцать один. Слава богу, пора привыкать к тяжелому труду. К тому же она у меня не белоручка.

Наступило затишье в Кошачьем хуторе. Шилов перетащил из дома Власа Ивановича спрятанный приемник и время от времени включал Москву. 29-го сентября он принял сводку о начале Белградской операции войск Третьего украинского фронта, а через неделю Мария Михайловна, будучи в хорошем настроении, сообщила Татьяне Федоровне, что ее сосед, Саша Ершов, кланяется ей, что за Кишинев и Яссы получил третий орден и вторую лейтенантскую звездочку. Сейчас Саша находится в Югославии.

Татьяна Федоровна отпустила слезу своей благодарности и выклянчила адрес Ершова, чтобы написать ему на чужую сторонушку теплое письмецо.

— Ведь Сашенька-то мне, милушка, что сын. — говорила она, вытирая слезы. — Почитай, с пеленок нянчила сиротку. Покойница Анна рано покинула нас.

— Простите, Татьяна Федоровна, — сказала Мария Михайловна. — Не знала, что ваши семьи в столь близких отношениях. Думала — просто соседи.

— Как же, милушка, как же… Ведь мы с Аннушкой с детства подружки. Вместе батрачили у помещика Тарутина.

Так неужто я не приласкаю ее кровинушки-сиротки? Грешно не приласкать, грешно, милая.

От таких речей Татьяны Федоровны потягивало чем-то приторным. Мария Михайловна сомневалась в искренности ее признаний. Необъяснимая тяга к фронтовику-соседу, да и к ней, Марии Михайловне, вызывала недоумение. Татьяна Федоровна почти год не появлялась в ее доме, избегала встреч на улице, и вдруг пришла к ней на работу и предлагает услуги в хозяйственных делах. Чем объяснить такое поведение Татьяны Федоровны? Мария Михайловна объясняла его ссорой с бригадиром полеводов Клавдией Семеновной, от которой ушла, и с горячим желанием угодить новой начальнице. Впрочем, и живейший интерес к Ершову она объясняла той же слащавой угодливостью, основываясь на старинном изречении: любишь хозяина — люби и его собаку.

Вечером, разговаривая с сыном об успехах Ершова на фронте, Татьяна Федоровна скроила противную для постороннего человека рожу и сказала:

— Теперь он поднимет морду — кочергой не достанешь.

Шилов тоже под стать матери показал свою враждебность к Ершову:

— Ишь, лейтенантом стал. Три боевых ордена. Комбат. Начальник, — и, опасаясь, что Ершов может дотянуть до конца войны и вернуться в хутор, с озлоблением процедил сквозь зубы: — Пол-Европы прошел с боями, а живой… Не укокошили доброго молодца фрицы…

Пришедшая с работы Валентина, услышав слова брата, возмутилась:

— А тебе надо, чтоб укокошили? Бессовестный! Сам-то где находишься? Забыл? Тебя, небось, не укокошат. Надежно укрылся от войны.

Шилов придержал язык, покосился на сестру и заговорил о Лучинском:

— А твой Алеша где? Все еще в учебном батальоне в Вологде?

— Хватился! — приподняв брови, сказал Валентина. — Алеша давно уже сержант и на фронте. Тоже в Югославии.

С призывом Лучинского в армию, Валентина каждую неделю получала от него письма. С переходом в маршевую роту и отправкой на фронт он писал реже. Последнее письмо пришло из румынского города Турну-Северин, превращенного союзными "летающими крепостями" в груды развалин. 21-го сентября Лучинский в составе полка форсировал Дунай и вступил на территорию Югославии.

— Не помнишь номера полевой почты? — спросил Шилов, чтобы задобрить сестру и смягчить ее нерасположение к себе.

— Помню, — ответила Валентина. — 71788… А что?

— Он где-то совсем рядом с Ершовым…

Предположение Шилова оказалось на редкость точным.

Накануне Октябрьских Светлана увидела Валентину на митинге и сияющая подбежала к ней.

— Послушай, Валюшенька! — захлебываясь от восторга, воскликнула Светлана. — Саша встретил твоего Алешу на фронте.

— Где встретил? — с волнением спросила Валентина и уточнила свой вопрос: — В каком месте? Не пишет?

— В Восточно-Сербских горах, на перевале.

Глаза Валентины засветились радостной улыбкой. В эту минуту перед ней вырисовалась нескладная фигура Лучинского в военной форме:

— И как он встретил?

— Алеша шел в пехотной колонне, а Саша перегонял пехоту на грузовике с артиллерийским прицепом.

— Поговорили?

— С минутку…

После Октябрьских Валентина прочитала письмо Светлане, где Лучинский писал о случайной встрече с лейтенантом Ершовым.

Так письма с фронта мало-помалу сглаживали шероховатости в отношениях между девушками и сближали их. Валентина перестала дуться на Светлану за Достоевского, а Светлане нужно было с кем-то поделиться радостью. Связи с семьей Сидельниковых налаживались по двум направлениям.

Вскоре Татьяна Федоровна написала своему соседу трогательное письмо. Она послала Ершову то, чего еще никто не посылал ему на передний край — материнский поклон. Уведомила, что его дом бережет пуще глазу. Пожаловалась, что вот уже который год не разрешают засаживать его участок, и попросила Ершова об одном: известить, когда приедет домой после войны, чтобы встретить его, как сына, как победителя — с достоинством и честью.

ВТОРОЕ УБИЙСТВО.

После долгой северной зимы пришла торопливая весна. Поднялись над почерневшим снегом утоптанные за зиму тропинки у Кошачьего хутора. Развезло дороги. Появились выбитые колесами машин ухабы. Зажурчали подснежные ручейки. Косогор запестрил проталинами. На большаке редко появлялся транспорт. Только иногда по рыхлой мешанине проедет на Удиму Симка-молочница, понукая лошаденку, готовую перевернуть допотопные розвальни с флягами.

Под ярким солнцем загремела звонкая апрельская капель, напоминая человеческому уху удары боевых литавр, прославляющих победы на фронте.

— Сегодня Благовещение. Подморозило, — сжимаясь от холода, сказала вошедшая с подойником Татьяна Федоровна. — Будет еще сорок утренников.

— Откуда ты знаешь? — спросил Шилов, выходя из подвала.

— Такая, дитятко, примета в народе.

— Значит, весна будет холодной?

— Холодной, Мишенька.

К маю сошел снег. Днем, когда пригревало солнце, становилось тепло. На деревьях набухали почки. Кое-где, по низам, на вербах, засеребрились мохнатые барашки — спутники оживающей природы. В окрестных лесах заводили первую весеннюю песню прилетающие с юга птицы.

К празднику, как всегда, Татьяна Федоровна получила за сына пособие, повесила вышитые занавески на окна, будто ожидала гостей, хотя за последние два года никто не переступал ее порога, кроме Светланы Сидельниковой.

Холодная весна 1945-го года стала самой теплой и радостной в сердцах советских людей. Она принесла им Победу.

Третьего мая, утром, щелкнув клавишами приемника и услышав торжественно-ликующий голос Левитана, разносивший 00 эфиру весть о крушении твердыни третьего рейха, Шилов в замешательстве попятился от приемника и на минуту оцепенел. Он ожидал этого события, но не в начале мая, а позже.

Выключив приемник, он поднялся по крутым ступенькам лестницы в горницу. Мать вытаскивала из прогоревшей печки чугунки, покрывала их сковородками, снова ставила по краям, отгребая от них тлеющие угли, и сначала не заметила стоявшего в двух шагах от нее сына, на котором не было лица. Он выглядел до того жалким и ничтожным, что сердце матери сжалось:

— Что с тобой, дитятко? Не заболел ли?

Шилов, ссутулившись и опустив голову, сказал:

— Знаешь, мама… Вчера взяли Берлин… Война продлится не больше пяти-шести дней от силы, а то и меньше…

— Слава тебе, господи! — всплеснув руками, обрадовалась Татьяна Федоровна и бросилась перед ликом богородицы на колени.

Татьяна Федоровна тоже ожидала этого дня, но ожидала, как самого светлого праздника. Слишком много горя выпало на ее долю. За последние два года, когда в подвале поселился сын, она постарела на добрый десяток лет. Глаза, вечно подпухшие и влажные от непросыхающих слез, потускнели и заметно сузились. Веки, утыканные редкими рыжими ресницами, из круглых превратились в угловатые, с острым углом в сторону ушей — верный признак наступающей старости. Под глазами повисли мешки. На лбу и у рта прорезались глубокие морщины. И вся-то она не походила на прежнюю Татьяну Федоровну, насмешливую, озорную, зубастую. Ходила она оглядываясь. На людях припадала на ногу, жалуясь на "колики" в пояснице. Одна, без людей — носилась, как лошадь и всегда спешила домой. Сын не выходил из ее головы… И вот теперь, когда остались считанные дни до окончания войны, она особенно почувствовала усталость. Ей надоело каждый божий день кривить душой перед земляками. Перепевать чужие песенки про бородатого старика в черных очках. Хитрить, обманывать людей и бога. Молиться. Молиться за свои грехи, но больше за грехи сына.

Окончание войны сулило ей облегчение. Она надеялась, что сын под шумок начавшейся демобилизации достанет фальшивые документы и под чужой фамилией уедет в Сибирь. Правда, Татьяна Федоровна никогда ему об этом не говорила, но тешила себя сладкой мечтой о праве на маленькое человеческое счастье, которое обязательно улыбнется ей после долгих и мучительных страданий.

Однако Шилов никуда не собирался уезжать. Он точно знал, что обречен на вечное прозябание под крылышком матери и уйдет из жизни вместе с ней. Ему казалось, что на чужбине он всегда будет испытывать страх перед наказанием. Родные стены вселяли в него надежду на безнаказанность.

— Ничего ты, мама не поняла, — сказал Шилов, смахнув слезу, когда Татьяна Федоровна, завершив молитву, все еще находилась в плену радужных ожиданий великих перемен в ее жизни, поднялась на ноги и начала будить Валентину, чтобы вместе с ней идти на работу.

Туманная реплика сына и пробежавшая по щеке слеза взбудоражили успокоившуюся душу матери и дали повод к новым тревожным размышлениям…

Проводив мать и сестру, Шилов влез на полати и, подложив под голову старый ватник, неподвижно уставился в маленький сучок в потолочине, знакомый ему с детства. Он любил смотреть на этот сучок, когда попадал в затруднительное положение и не мог выпутаться. Сучок помогал ему думать. Но мысли его всегда вращались вокруг одного вопроса: как избежать наказания за детские шалости. Теперь все иначе. Не о шалостях речь — о жизни и смерти. Сучок оставался сучком — немым свидетелем, смотревшим с потолочины, как молчаливый судья. А мысли разносили голову, и ни одной из них Шилов не мог оседлать, чтобы разделаться с ней по-настоящему и получить ответ, как жить.

Шилов никогда еще серьезно не задумывался о жизни. Она текла как-то сама по себе, потому что двадцать лет за него думал Ершов. И если что-то делалось по затее Шилова, было неизменно плохо. И плохо, прежде всего, для самого Шилова. Он пожинал горькие плоды своих ошибок.

С этой меркой он оглянулся назад, строго оценил настоящее, приоткрыл окно в будущее, и все, что он делал за свою жизнь, расползалось по швам… Казалось, у него от напряженной мысли трещали мозги и глаза лезли на лоб. Он вспомнил далекое детство. Осиные гнезда в лесу, стрелы а, когда мать выпорола его до потери сознания, черную Власа Ивановича, наконец, Николку и фотоаппарат, который выменял у Пашки Косого на отцовские часы. Но, это было все-таки детство…

Став взрослым, Шилов не приобрел нужной ^осмотрительности, которая удерживает человека от дурных " поступков — всегда рубил сплеча, я потом каялся. Он не мог себе простить кончившегося для него тяжелым ранением Неоправданного бегства с огневых позиций от подбитого ИМ фашистского танка, уничтоженной на Ствиге переправы, несправедливого обвинения Марыли, связи с Зосей, промаха с Сысоевым, неосторожности, когда наступил на мину и получил второе ранение. Вершиной же его неосмотрительности стало дезертирство.

Не спуская глаз с волшебного сучка. Шилов с горечью признал, что легче ему было получить еще два ранения и победителем вернуться домой. Но этого, увы! не произошло. По его мнению, была еще одна возможность спасти свою душу. Год назад, когда война грохотала у границ Германии, он мог бы с курсантской книжкой проникнуть на фронт, пристать к какой-нибудь части, совершить подвиг, и после войны на его личном деле в том же училище появилась бы другая надпись: убежал на фронт. Но и эта возможность упущена. Военные действия повсеместно прекращаются. Не сегодня-завтра фашистская армия капитулирует… И Шилов кусал себе локти…

Закрыв глаза, он, как и на берегу Сухоны в день своего бегства, вспомнил Ствигу, где впервые пришла ему в голову мысль о дезертирстве. Падение его началось с невинной идейки — избегать участия в боях. Тогда он лежал раненый и безумно хотел жить. Эта юродивая идейка обрастала деталями и вылилась в конкретное понятие — дезертирство. Шилов получил его в готовом виде через полтора года, когда уезжал в военное училище. Прощаясь с матерью на большаке, он недвусмысленно дал понять, что скоро вернется. Это было уже отшлифованное временем, выношенное в груди и приспособленное к условиям казарменного режима училища решение, осуществленное пять месяцев спустя июльской ночью в грозу. Оно повлекло за собой убийство рыбака Евсея — роковое следствие, которому нет и не может быть оправдания.

Шилов схватился за голову и с отвращением к своему "я" почувствовал, как по телу ползут мурашки и дыбом становятся волосы. Вряд ли найдется человек, который захотел бы лезть в его шкуру даже под угрозой смерти… Это была исповедь Шилова перед крупицей затерявшейся совести, вынужденное, но трезвое признание ошибок, которых нельзя исправить. Шилов летел в пропасть и тянул за собой мать и сестру. Это падение, в определенном смысле, напоминает тот ком земли, который, по преданию древних греков, сорвался с вершины и, пока достиг подножия, вызвал горный обвал… Гибнет вся семья…

Весь день Шилов провалялся на полатях и не заметил, как в горницу вошла мать. Бросив на кровать платок, она на цыпочках потрусила к печке, полагая, что сын спит. Взяв салфетку, она покрыла стол и неосторожно загремев ухватами, стала доставать из печки чугунок с похлебкой.

— А сестра где? — спросил Шилов с полатей.

— На митинг осталась, — ответила мать, всхлипывая и вытирая передником слезы. — Слезай, дитятко, ужинать будем.

Шилов спустился с полатей и занял свое место за столом.

— Ну, что там в опытной, новенького? — спросил он, принимаясь за ложку и хлеб, но, увидев на щеках матери слезы, положил ложку и отодвинул от себя тарелку с похлебкой. — Опять какая-то неприятность?

— Какая может быть неприятность, Мишенька? Люди радуются, веселятся. А у меня на сердце — камень. Как ты ждал конца войны! А теперь? В толк не возьму, что у тебя на душе, дитятко?

Стараясь успокоить мать, Шилов обдумывал каждое слово, чтобы с маху не допустить грубости и как можно мягче ответить на ее вопрос, но высказать все, что накопилось в его голове за этот тревожный и памятный день.

— Видишь ли, мама, — тихо проговорил он, неподвижно глядя в тарелку, — раньше я не думал, что после войны мне будет хуже.

— Почто хуже-то?

Замявшись, Шилов перевел дух и сказал матери, что нужно было сказать:

— Скоро начнут приезжать с фронта. Куда мне деваться?

Мать тяжело и неровно вздохнула, вытерла слезы, обжигавшие ее лицо, и, повернувшись к образам, остановила взгляд на горевшей лампадке:

— Может, уехать куда-нибудь подальше? — намекнула она. — Только не подумай, дитятко, что я тебя гоню. Хочется, чтоб и ты жил, как люди.

— Мама! Куда я поеду без паспорта?

Татьяна Федоровна поняла, что напрасно строила воздушные замки над сибирской землей. Сына не выпроводить из Кошачьего хутора. Сын не думает трогаться с места. Для него стало привычным сидеть в подвале матери, которая на 99 процентов делает за него то, что пришлось бы делать самому. Но главное, чем привлекал его родной очаг — это безопасность, обеспечиваемая неусыпным бдением и дьявольской расторопностью матери.

Решение Шилова остаться дома вконец обескуражило Татьяну Федоровну. Она страшилась этого решения. Нельзя же вечно скрываться в подвале от людей. У человека одна жизнь, и надо ее прожить среди людей — не в одиночестве. Так повелось с незапамятных времен. И не ее сыну менять стародавние обычаи. За это она осуждала его. Больше ничего преступного не видела в сыне. Вернее — не хотела видеть и потакала ему во всем, потому что у самой рыло в пуху. Сама выпестовала на свою голову дезертира и убийцу.

Пока она без тени надежды размышляла о будущем сына, пришла Валентина. Шилов встретил ее в сенях и, закрывая на засов наружную дверь, спросил:

— Что там, сестра, говорили на митинге?

Валентина зло сверкнула на него черными глазами. Ей нравилось, что Шилов часто называет ее "сестрой" и пускает в ход это слово, когда нужно спросить о чем-то важном и расположить Валентину к мирной беседе. На этот раз все получилось покамест наоборот.

— У меня есть имя, — сказала Валентина, снимая рабочую одежду и обливаясь из умывальника холодной водой.

— Не сердись, сестричка, — уговаривал ее Шилов. — Ведь я обратился к тебе без всякого умысла, от чистой души.

— От чистой? — покосилась Валентина, протягивая руку за полотенцем. — И как у тебя язык поворачивается сказать о чистоте своей души? Она у тебя не ахти какая чистая… Терпеть не могу сюсюканья. Говори просто, без всякого заискивания…

— Ну хорошо. Я буду просто, — повинился Шилов. — О чем все-таки говорили на митинге? Может скажешь брату?

— О взятии Берлина. О самоубийстве Гитлера…

Слово "самоубийство" покоробило Шилова. Он вспомнил виселицу на чердаке и, стараясь скрыть от сестры свое замешательство, переменил разговор:

— От Алеши давно не было писем?

— Сегодня получила.

Шилов замечал и раньше. Когда начинался разговор о Лучинском, сердце Валентины отходило, и она, хотя и со скрипом, отвечала на вопросы и находила в них что-то полезное для себя.

— И где он сейчас?

— Тринадцатого апреля был в Вене…

— Так и Саша Ершов там, в Вене, — оживился Шилов — За форсирование Дуная у канала святого Петра и тяжелые бои на Батинском плацдарме он заработал четвертый орден… Теперь — старший лейтенант… Письмо Светлане прислал. Мария Михайловна маме говорила на днях.

— Знаю, — сказала Валентина и, чтобы унизить брата, сообщила: — Алеша тоже старший сержант и получил медаль "За отвагу".

Шилов замолчал. Лучинский, когда-то из уважения называвший его Михаилом Васильевичем, и тот в звании старшего сержанта носит напоказ людям медаль. А он Шилов, утратил последнее звание — звание человека — и прячет от людей под черными очками бесстыжие глаза. Недаром Валентина ставит своего Алешу выше брата. Что ж, приходится терпеть.

Девятого мая в опытной отгремел праздник Победы лихими колокольцами тальянок, звонкими голосами частушечников, топаньем и пляской всякого другого люда. Редкая душа не отведала хмельного, не всплакнула на радостях, что наступил долгожданный мир. Десятого Татьяна Федоровна, уходя с дочерью на работу, наказала сыну сидеть дома.

— Не ходи, дитятко, на дорогу. Там сегодня одна пьянь да хамь шастает. Упаси бог. Увидят — тогда все пропало.

Проводив до калитки мать, Шилов все же ослушался матери. Надев круглые очки, в которых его еще никто не %видел в лесу, он вышел на прогулку.

Утро было солнечное, но холодное. Ветер не по-весеннему пронизывал до костей. Похоже, ночью был заморозок. Озираясь вокруг, Шилов неторопливо продвигался вдоль южной кромки большака к Слободам, поминутно останавливаясь. При малейшем шорохе забирал влево и скрывался в кустах. Прислушивался, нет ли поблизости человека.

Но вот он вышел к тропинке, ведущей лесным урочищем к Прислону. Не успел пройти и двадцати шагов, как увидел изрядно отметившего Победу пожилого человека, который, уткнувшись носом в землю, раскинулся на сухой траве, не проявляя признаков жизни. Шилов испугался и хотел было дать стрекача, но сильное желание проверить у пьяного карманы удержало его от бегства и заставило действовать более решительно.

Искушение было настолько велико, что Шилов, преодолевая страх, сделал несколько шагов вперед, хотя у него тряслись поджилки и ноги наливались свинцом. Набравшись смелости, он окликнул спящего. Тот, как говорят, ни гласа, ни воздыхания. Шилов подкрался к нему вплотную. Черные очки устремились в неподвижную фигуру, одетую в диагоналевые галифе — на военный манер, в яловые сапоги, помазанные дегтем, и в китель с отложным воротником, как у первых секретарей райкомов. "Откуда такой гусь?" — подумал Шилов. Нагнулся над ним и начал его мало-помалу немилосердно ворочать.

Нагрузившийся человек не открывал глаз, но был живой. Слабый пульс прощупывался у сонных артерий. Обмякшее тело не повиновалось Шилову, пока он не взял его обеими руками и не перевернул на спину. Отвратительным перегаром не совсем благородного напитка пахнуло из полуоткрытого рта. "Ишь, бражки нализался, скотина!" — определил Шилов и запустил руку во внутренний карман кителя, из-под которого виднелась застиранная нательная рубашка. Достав оттуда потрепанный бумажник с пятьюдесятью рублями и паспорт, Шилов, не теряя времени, поспешил дать тягу.

Забравшись в чащу леса, он раскрыл зеленоватую книжицу, выданную начальником паспортного стола Диричевым на имя Щелкунова, уроженца Удимы, и обратил внимание, что владелец паспорта прописан в городе. Судя по особым отметкам, Щелкунов работал в райпотребсоюзе.

Вечером Шилов показал находку матери.

— Слава тебе, господи! — обрадовалась Татьяна Федоровна и вцепилась костлявыми руками в зеленые корочки. Она никогда не держала в руках паспорта и не знала в нем толку, потому что всю жизнь провела в деревне и документом, удостоверяющим личность, была ее расчетная книжка.

— Зря, мама, радуешься, — разочаровал ее Шилов. — Ты лучше посмотри на карточку. Дурак скажет, что это не мой паспорт. А возраст?

— Раз у тебя — значит, твой, дитятко, — с доверчивостью к найденному документу отнеслась мать, вглядываясь в подслеповатую фотографию. — А и верно. Тут какой-то старичок, батанушко.

— Ему пятьдесят восемь лет, мама. А мне?

— Но ведь люди как-то живут по чужим паспортам?

— Живут, — согласился Шилов. — Кое-кто и деньги подделывает, не только паспорта. Слыхала про фальшивомонетчиков?

— А ты, Мишенька, не можешь подделать?

— Не могу, мама. Не специалист.

Татьяна Федоровна убедилась, что чужой паспорт непригоден для сына, и, кажется, смирилась со своей судьбой. Ей стало жаль, но не себя — сына. Что будет с ним, когда она умрет? На Валентину надежды нет…

— Проста, дитятко, что не могла устроить тебе человеческой жизни, — сказала Татьяна Федоровна, чувствуя вину перед сыном. Слезы покатились по ее щекам. — Живи, пока живется. А там видно будет, — выдавила она из груди и, перекрестив сына, повернулась к образам: — Да сохранит тебя господь…

— Спасибо, мама. Ты и так для меня много сделала.

Но это была капля от того, что предстояло сделать в будущем.

Первая неделя после Победы не принесла счастья в Кошачий хутор. Шиловым овладело холодное равнодушие ко всему, что происходило в мире. Он ни разу не включал приемника, не прикасался к газетам, не выглядывал в окно, а сидел в подвале и о чем-то лениво думал.

Между тем Валентина уже пять дней не приходила ночевать. Она отстранилась от домашних забот и жила какой то обособленной жизнью. На вопрос матери, где она пропадает, ответила, что копает грядки и готовит семена, чтобы и в этом году засадить огородик Лучинского. Вечерами на пару с сыном Татьяна Федоровна перебирала в подвале картофель, чистила козью стайку, выносила и разбрасывала навоз по участку, жгла старую ботву, разводя дымные костры. Словом, готовилась к посевной.

Однако, что бы она не делала, чем бы не занималась в светлые майские вечера, сын ни на минуту не выходил из ее головы. Татьяна Федоровна смотрела на него и втихомолку плакала.

— Не надо, мама, плакать, — утешал ее Шилов. — Слезами горю не поможешь.

В эти дни она иногда проливала слезы и на работе.

— Что с вами? — однажды спросила ее Мария Михайловна.

— Да так, — ответила Татьяна Федоровна. — На душе тоскливо, милушка. Люди скоро с фронта станут приезжать. А мой Мишенька никогда не приедет.

— О демобилизации пока ничего не слышно. Саша бы написал. Кстати, вы давно от него не получали писем?

— Было одно в январе, — всхлипывая, ответила Татьяна Федоровна. — Вы уж, голубушка, будете писать — поклон от меня посылайте. Один у нас ясный сокол остался — Сашенька… Всех война прибрала.

Мысли ее теперь вращались вокруг Ершова. Как бы не проворонить демобилизации и не допустить его в Кошачий хутор! Татьяна Федоровна не хотела прерывать связей с семьей Сидельниковых, от которой во многом зависела судьба ее сына, и всеми силами старалась угодить своей начальнице. Она ожидала телеграммы о дне прибытия Ершова, который в январском письме обещал выслать телеграмму при посадке в эшелон. На случай, если телеграмма задержится в дороге, Татьяна Федоровна могла уточнить время приезда Ершова только у Сидельниковых, и поступиться такой оказией было бы неразумно. Она даже с началом полевых работ не вернулась в бригаду Клавдии Семеновны и, сетуя на плохое здоровье, осталась у Марии Михайловны в семеноводстве.

Вечером она передала сыну разговор у Марии Михайловны о демобилизации, Шилов усмехнулся, показав этим, что тревоги матери преждевременны:

— Закон о демобилизации принимает Верховный Совет. А в газетах объявления о созыве сессии еще не было. Так что Ершов приедет не скоро.

— Ты уж следи, дитятко. Не пропусти объявления, — умоляла мать, — а то нагрянет в Кошачий хутор — оглянуться не успеем.

В воскресенье пришла Валентина.

— Огородец надо копать, — сказала Татьяна Федоровна. — Одна-то я не справлюсь, доченька. Да и здоровьице-то у меня аховское.

— Я устала. Мозоли от лопаты на руках, — показала Валентина. — Есть у тебя кому копать. Также сидит в подвале и ничего не делает.

Недовольная мать безнадежно посмотрела на дочь и махнула рукой.

— Ладно, мама, — вмешался Шилов, — вскопаю. — Только одежду приготовь.

Валентина не поняла, о какой одежде идет речь, но не стала спрашивать. Поужинав, она снова ушла в домик Лучинского, ничего не сказав матери.

На третий день, в среду, она поздно вернулась домой и увидела, что участок вскопан. Вошла в горницу. В эти майские ночи не зажигали свет. Валентина приоткрыла на кухню занавеску. Шилов, переодетый в женское платье, сидел в потемках у кухонного стола и ужинал. Голова его была повязана белым ситцевым платком, в котором Валентина привыкла видеть мать.

— Мама! — окликнула его Валентина.

Шилов поднялся с табуретки и загородил дорогу на кухню.

— Тьфу! Оборотень…

— Не узнала брата? — рассмеялся Шилов, снимая кофту и юбку.

— Черт тебя узнает! — проговорила Валентина, отступив на шаг.

— Можешь принимать работу, — сказал Шилов, протянув руку в сторону участка. — А садить придется тебе с мамой.

— А где мама?

— На полатях. Не буди — спит…

На той же неделе Татьяна Федоровна у конторы встретила Данилыча.

— Ты что, Татьяна, по ночам огородец копаешь? — спросил Данилыч, приложив руку к козырьку фуражки. — Что тебе дня не хватает?

Татьяна Федоровна оторопела. Она и носа не доказывала на огороде — копал сын, но перед участковым начала хитрить:

— Днем на работе. Приходится ночей прихватывать. Ничего не поделаешь. Время не ждет… А ты что, как сыщик, за мной следишь?

— Не слежу я, — доказывал свою невиновность участковый, — а так, случайно увидел. Иду вечерком на Слободы и вижу: стоишь, как добрый мужик, с лопатой на полосе. Аж земля летит во все стороны. Ну, думаю, двужильная баба… Силушки у тебя, Татьяна, еще много.

Кому-кому, а Данилычу с его наметанным милицейским глазом непростительно путать мужика с бабой. Он видел не гражданку Шилову, а переодетого в женское платье ее сына Михаила Шилова, человека без гражданства, оборотня, как справедливо назвала его сестра Валентина, попавшая, как и участковый Данилыч, в небо пальцем…

— А что тебя нелегкая на Слободы понесла?

Данилыч, поскользнувшись на Слободах, почесал затылок и вынужден был признаться Татьяне Федоровне, зачем ходил в позднее время на Слободы.

— Да вот, — сказал он, — заявление поступило от заготовителя райпотребсоюза Щелкунова о пропаже паспорта. Так я наведывался к его родственникам узнать, не оставил ли этот пьянчужка там бумажника с документами.

— И как? Нашел?

— Черта с два! — выругался Данилыч. — Заготовитель, видать, крепко отметил Победу, что не помнит, куда забрел и где уснул. Покрышку с головы потерял, да бумажник с паспортом кто-то выудил из кармана.

У Татьяны Федоровны от любопытства загорелись глаза. Ей хотелось узнать зачем воруют паспорта. Данилыч охотно исполнил ее просьбу, довольный тем, что, помимо прямых обязанностей, он занимается просветительной работой среди населения своего участка.

— Видишь ли, Татьяна. "Молоткастый, серпастый советский паспорт" — великое дело, — издалека размахнулся участковый. — Им больше интересуется иностранная разведка для засылки шпионов в нашу страну. Но чаше паспорта похищают уголовники. Подделывают их и живут на свободе по чужим документа…

— Ишь, что выделывает этот народец! А разве так можно?

— Бывали случаи…

— А что ему будет за этот паспорт? — допытывалась Татьяна Федоровна.

— Кому?

— Заготовителю…

— Объявят, что старый недействителен, оштрафуют и выдадут новый.

Сколько времени продолжалась бы эта беседа, трудно сказать. Но Данилыч заметил, что с крыльца собственного дома пристально смотрит на него жена, Феоктиста, и во избежание неприятностей начал поспешно закругляться:

— Так-то, Татьяна… Куда ходила?

— В лавку. Паек выкупить.

— Ну-ну, добро- Бывай, — козырнул Данилыч и пошел своей дорогой.

Феоктиста все же подбежала к Татьяне Федоровне:

— Ты что, потаскуха, чужих мужиков приворачиваешь? Бесстыдница!

— Ах, ты, старая калоша! Жаба огородная! — отчитала ее Татьяна Федоровна и пригрозила: — Сгинь с глаз — не то по зубам получишь…

Встреченная в штыки старуха Данилыча зло выругалась и поползла за мужем, выговаривая ему за любовную встречу со своей соперницей.

После беседы с Данилычем Татьяна Федоровна угомонилась и перестала мечтать о фальшивых паспортах. Она окончательно убедилась, что сын на веки вечные осел в хуторе, что ей не только придется кормить и оберегать его от чужого глаза, но и помогать ему устранять опасных людей, которые станут на его пути. Таким опасным человеком оказался Ершов. Татьяна Федоровна видела в нем своего врага и постоянно думала, как извести его со света.

Шилов тоже готовился к встрече бывшего друга детства и не пропускал ни одного номера областной газеты. Его интересовали события внутренней жизни страны. Он ожидал открытия первой послевоенной сессии Верховного Совета, на которой, по его мнению, должны принимать закон о демобилизации.

Однажды, когда Татьяна Федоровна пришла с работы, Шилов спросил:

— Сегодня "Правды Севера" нет?

— Есть, — улыбнувшись, ответила мать, вынимая из-за пазухи газету.

Шилов окинул взором страницы и остановился на статье военного корреспондента, где говорилось о жизни воинской части в мирных условиях.

— Ну как, дитятко, есть объявление?

— Пока нет, — сказал Шилов, не отрываясь от газеты.

В начале июня он сообщил матери:

— Двадцать второго открывается двенадцатая сессия, — и, отложив газету, с озабоченностью почесал затылок: — Надо бы в город съездить и уточнить расписание движения пассажирских поездов.

— А я и так знаю, без города. Какие тебе надо поезда?

— Когда приходит Кировский?

— В шесть пятьдесят.

— А пароход отходит к нам в запань?

— Ровно в шесть.

— Отлично! — произнес Шилов, потирая руки. — А пригородный на Кизему?

— В восемь с чем-то.

— Еще лучше! Вот на нем-то Ершов и приедет. А сойдет у блок-поста на левом берегу Двины — пешочком через Кошкинский лес домой.

— А ежели его леший через Вологду понесет?

— Не понесет. Этого поезда Ершов не знает. Он ездил на Кировском.

— Твоими устами, дитятко, да мед пить, — перекрестилась Татьяна Федоровна и с легким сердцем благословила сына на черное дело — убийство Ершова.

Двадцать второго июня Шилов включил Москву. Из Большого Кремлевского дворца разносились по стране слова начальника Генерального штаба А.И Антонова "О демобилизации старших возрастов личного состава действующей армии". Барахлил приемник. Старенькие батареи садились. Прерывалась еле слышная в динамике речь. Но Шилов уловил самое важное. Увольнялись в запас тринадцать возрастов обшей численностью в три миллиона триста тысяч человек.

Когда пришли газеты, Шилов прочитал на первой странице "Закон" и узнал, что возрастная группа Ершова демобилизации не подлежит. К тому же Ершов — офицер, и увольнения в этом году ожидать не следует.

— Что ж будем делать, дитятко? — оторопев, спросила Татьяна Федоровна.

— Ничего, — ответил Шилов. — Он же тебе обещал телеграмму послать. Будем ждать. Только бы зимой не приехал. А служить ему, как медному котелку.

Ершов прослужил еще год. Закончив войну в Австрии старшим лейтенантом, с четырьмя орденами и тремя ранениями, он в колонне Третьего украинского фронта 24-го июня принимал участие в Параде Победы на Красной площади и, несмотря на дождливую погоду, был, как говорят, на седьмом небе.

Случайно оказавшись в столице, он вспомнил Вторую Мещанскую улицу и, достав записную книжку, уточнил адрес, чтобы навестить старушку с безногим сыном, которой помог в Раненбурге сесть в вагон. Ершов не пожалел личного времени, отпущенного старшим команды для ознакомления с Москвой, и отравился на поиски Второй Мещанской улицы.

Поднявшись на третий этаж, небольшого каменного дома с почерневшим за войну серым фасадом, он позвонил в квартиру АД.Волобуевой. Послышались торопливые шаги. Открылась дверь. Гостеприимная солдатская мать тотчас же узнала бывшего сержанта и приняла его, как родного.

— Аграфена Дмитриевна, а где же ваш сын? — спросил Ершов, рассматривая гостиную с массивным буфетом и длинными стенными часами с боем.

— Сына давно уже нет, Сашенька, — сокрушенно сказала старушка. — Он умер в том же году, осенью.

Ершов снял фуражку и в молчании опустил голову:

— И вы одна в такой большой квартире?

— Что ж делать? У меня никого больше нет. Вы ведь не пойдете ко мне в сыновья. Я бы квартиру на вас переписала. Жить мне осталось не долго.

Предложение Аграфены Дмитриевны застало Ершова врасплох. Он думал, что старушка шутит, и сам в шутку сказал:

— Кстати, у меня тоже никого нет. Отец погиб на фронте. Мать молнией убило. Одна невеста на родине…

Аграфена Дмитриевна не шутила. В таком положении не шутят. Она прослезилась и на минутку задумалась:

— Так в чем же дело? Приезжайте, Сашенька, вместе с невестой. Буду очень рада. Квартира — в вашем распоряжении… Серьезно!

— На родину тянет, — также серьезно отговаривался Ершов.

— Понимаю. Если что, приезжайте. Осчастливите меня на старости лет. Да, — хватилась Аграфена Дмитриевна, — я и не спросила, где же ваш товарищ?

За чашкой чая Ершов рассказал ужасную историю, жертвой которой стал его друг детства Михаил Шилов.

Старушка поохала, но осталась довольной тем, что хоть Сашенька уцелел и вышел из войны победителем.

Прощаясь, Волобуева просила его после окончания службы приехать к ней насовсем, взяла у него адрес, и Ершов обещал подумать.

О своей поездке в Москву на Парад Победы он написал Светлане и письмо с наклеенной маркой опустил в почтовый ящик. Ершову не хотелось, чтобы Татьяна Федоровна знала о старушке Волобуевой, которую когда-то обидел Шилов, перехватив в кассе ее билеты по воинским требованиям. В том же письме Ершов указал Светлане и московский адрес Аграфены Дмитриевны.

С прибытием в полк его вызвал Селезнев и сказал, что получен приказ грузиться на платформы, но куда, не знал и сам Селезнев. Эшелон отправился ночью без паровозных свистков. О перемене места службы Ершов дал знать Светлане, черкнув несколько слов перед отходом поезда.

В середине июля Светлана получила от Ершова сразу два письма, и Валентина сообщила дома, что Ершов участвовал в Параде Победы и в последних числах июня с полком Селезнева отправлен из Подмосковья.

— Куда ж его отправили, доченька? — всполошилась Татьяна Федоровна.

— А вот не знаю. Не пишет.

— Я знаю, куда, — отозвался с полатей Шилов. — На Дальний Восток. Мне кажется, будет еще война с Японией.

— С Японией, говоришь? — насторожилась мать, живо заинтересовавшись догадкой сына. — Почто с Японией-то?

— Тебе, мама, трудно понять, — отмахнулся от нее Шилов и обратился к сестре: — А Лучинского никуда не перебросили?

— Пока нет, — испугалась Валентина. — Алеша в Австрии.

— Когда было от него последнее письмо?

— На прошлой неделе.

— Значит, в оккупационных войсках…

— А это опасно? — бледнея, спросила Валентина.

— Да нет, — ответил Шилов. — Война с Германией кончилась. Какая может быть опасность? Комендантская служба по охране порядка. Патрулирование по городу. Ничего страшного…

Девятого августа, в обеденный перерыв, бригадиры объявили митинг большой государственной важности. Татьяна Федоровна, никогда не стоявшая перед трибуной, пришла к конторе, потому что не знала, о чем будут говорить.

На трибуну поднялись руководители опытной станции.

— Товарищи! — выбросив руку вперед, сказал секретарь парткома, бывший фронтовик с протезом левой ноги. — Советское правительство, верное союзническим обязательствам, объявило войну милитаристской Японии…

Толпа зашевелилась, загалдела. Послышались одобрительные возгласы:

— Правильно!

— Давно бы пора проучить самураев!

— Их уже американцы проучили атомной бомбой!

— Американцы проучили стариков и детей. А самураям — как с гуся вода!

— Тише, товарищи! — успокаивал оратор. — Сегодня начались военные действия силами Забайкальского, Первого и Второго дальневосточных фронтов и кораблями Тихоокеанского флота. Полуторамиллионная Квантунская армия несет большие потери и отступает в глубь Маньчжурии…

Татьяна Федоровна не понимала, почему люди одобряют решение Советского правительства начать войну и осуждают американцев за какую-то бомбу. Она восприняла войну по-своему, увидев в ней средство избавления от Ершова. Если Ершов останется в братской могиле Маньчжурии, Шилову не придется носиться по лесам, как дурню с писаной торбой, выслеживать свою жертву.

Вечером она с радостью сообщила сыну:

— Слыхал, Мишенька? Наши с японцами войну затеяли. Правду ты сказал, дитятко. Может, этот рыжий и не вернется.

— Вернется — не вернется, а надо быть готовым к его встрече.

Работая по-прежнему в семеноводстве, Татьяна Федоровна редкий день не справлялась о весточке от Ершова.

— Ничего нет, — с тревогой отвечала Мария Михайловна, сетуя на почту. — Да и расстояние внушительное. Не прыгнешь.

Первое письмо с переднего края, отправленное семнадцатого августа, пришло в сентябре, когда кончилась война и Япония сложила оружие. Ершов писал, что войска Забайкальского фронта в трудных условиях горного рельефа, преодолевая лесистые хребты и отроги Большого Хингана, с тяжелыми боями продвигаются в глубь Маньчжурии. Это было последнее письмо сорок пятого года.

Длительное молчание Ершова по-разному воспринималось в домах Сидельниковых и Шиловых. Оба дома одинаково волновались и ждали приятных вестей: Сидельниковы — демобилизации, Шиловы — похоронки.

Наконец в январе сорок шестого почтальон остановился у калитки Сидельниковых, снял рукавицы и достал из сумки письмо.

— Ну, Светлана Николаевна, пляшите! — сказал он молодой хозяйке.

— От кого, Петр Никанорович?

— От Саши Ершова.

Светлана запритопывала перед Петром Никаноровичем, выхватила из его рук письмо и, не чуя под собой земли, скрылась в сенях.

Ершов просил прощения за долгое молчание. Он был тяжело ранен при прорыве оборонительной линии Чанчунь-Мукден на подступах к Восточно-маньчжурским горам и три месяца провалялся в госпитале на грани жизни и смерти. Потом выяснилось, что у правого легкого притаилась выпущенная из японской винтовки пуля, которая оказалась намного злее немецкой автоматной. Предстояла новая операция. Теперь дело пошло на поправку. Ершов не сообщил, когда выпишут из госпиталя и что предстоит в дальнейшем. Светлана прочитала письмо, накинула на плечо шубейку и, раскрасневшись, счастливая побежала к матери в лабораторию семеноводства.

— Мама! Жив Саша, — со слезами радости воскликнула Светлана. — Он в госпитале в Новосибирске, — и от себя прибавила: — Скоро приедет.

— Слава богу, — с облегчением вздохнула Мария Михайловна.

— Когда приедет? — спросила Татьяна Федоровна, сидя за столом среди пробирок и проверяемого на всхожесть зерна. — Не пишет? — Небось, лектора всего парня изрезали. Им-то что. Знай, режут живого человека.

— Лишь бы жив был, — покраснела Светлана. — А когда приедет, не пишет.

В феврале он выписался из госпиталя. Комиссия дала ему третью группу. Однако Ершов отверг врачебную аттестацию и явился в часть.

Полковник Селезнев обрадовался приезду товарища. Привинтил ему на погоны четвертую звездочку, вручил пятый орден, приколол к кителю медаль "За победу над Японией" и крепко пожал Ершову руку.

— Служу Советскому Союзу! — отчеканил капитан Ершов.

Больше Светлана никогда не получала от него писем. Это было последнее письмо. В апреле на учениях полка, о чем на запрос Сидельниковых впоследствии отвечал Селезнев, Ершов неудачно прыгнул через артиллерийский ровик и упал. Открылась старая рана. Пришлось лечь в госпиталь. Комиссия признала его негодным к строевой службе и списала из армии подчистую… В двадцать четыре года от роду Ершов стал инвалидом второй группы.

В начале июня, выписавшись из госпиталя и снова побывав у старушки Волобуевой, Ершов уезжал на родину. Его провожали на вокзал всей батареей во главе с командиром полка. Расставаясь, Селезнев обнял Ершова, как брата.

— Прощай, друг. Может, больше не увидимся, — с грустью сказал Селезнев и отвернулся. Крупная слеза прокатилась по его щеке.

Перед посадкой в поезд Ершов тут же, на вокзале, подошел к почтовому окну и отправил две телеграммы: "Встречайте Кировским десятого Ершов".

Телеграммы в два адреса пришли в тот же день, седьмого июня.

Татьяна Федоровна, ушедшая с началом месяца в отпуск, находилась дома, когда почтальон остановился у калитки Шиловых, и выбежала навстречу.

— Распишись за телеграмму. Гость едет, — сказал Петр Никанорович и сунул ей в руки карандаш. — Вот здесь.

Татьяна Федоровна расписалась и, узнав, что телеграмма от Ершова, опрометью, как угорелая, вбежала в избу.

— Едет, дитятко, едет, — сказала она сыну. — Десятого будет здесь.

Шилов взял у матери телеграмму, и руки его задрожали.

— Иди к Сидельниковым, — в волнении прошептал он, — а я пойду в лес. Да завтра надо бы съездить в город, не изменилось ли расписание. Найди какой-нибудь предлог у Сидельниковых. Например, за вином или закуской…

Надев второпях выходную вязаную кофту, Татьяна Федоровна трусцой побежала к опытной, чтобы порадовать Сидельниковых приятным сообщением.

Мать и дочь Сидельниковы уже вернулись с работы. По их сияющим лицам можно было понять, что Светлана тоже получила телеграмму.

— Ведь едет-то наш сокол ясный. Вот телеграмма!

— Спасибо, Татьяна Федоровна! — сказала раскрасневшаяся Светлана и кокетливо улыбнулась. — Знаем. Мы тоже получили.

В доме Сидельниковых все было перевернуто кверху дном. Хозяева готовились к встрече Ершова. Светлана только что вымыла полы и протирала влажной тряпкой стулья и кресла. Мария Михайловна сменила оконные занавески, шторы, переставила кой-какую мебель, покрыла столы белыми накрахмаленными салфетками и начала чистить стекла буфета, используя зубной порошок.

— А как, девушки, насчет выпивки? — спросила Татьяна Федоровна.

Мать и дочь переглянулись и обе посмотрели на Татьяну Федоровну.

— Есть у нас бутылочка коньяку, — ответила Мария Михайловна. — Покойный Николай Петрович хранил к Дню Победы… Может, хватит?

— Мало, голубушка, мало. Придут соседи поздравить, винцо на себя беру. Завтра же сгоняю в город.

— Может, вам денег дать? — согласившись с гостьей, предложила Светлана.

— Чего доброго, а деньги у меня есть для нашего дорогого гостя.

Включившись в работу по уборке помещения, Татьяна Федоровна до позднего вечера помогала Сидельниковым наводить порядок в квартире.

Разжигая в сенях утюг, она вспомнила сына: "Неужто Мишенька прозевает этого потюремщика?" — Татьяна Федоровна легко переходила от "сокола ясного" к "потюремщику" — и наоборот. Вернувшись на кухню, она, как ни в чем не бывало, взглянула на хозяек. Мария Михайловна поставила на комод карточку Ершова и, любуясь будущим зятем, улыбнулась широкой улыбкой: "Счастливая Светлана! Дождалась суженого". Светлана тоже улыбалась и не могла в эту минуту не думать о своем женихе-герое.

— Татьяна Федоровна! — подбежала Светлана. — Дайте, пожалуйста, утюг. Я отутюжу свое белое платье. Сашенька его очень любит.

За работой время шло быстро. Мария Михайловна удивилась, что часы пробили одиннадцать ночи, и взглянула на гостью.

— Ну, спасибо, Татьяна Федоровна, помогли, — проговорила хозяйка, бросив на стул полотенце. — Для фронтовика с его суровым окопным бытом очень важно создать надлежащий домашний уют.

Татьяна Федоровна откланялась, сказав при этом, что чужая изба засидчива, и, отказавшись от чашки чая, ушла домой…

А Шилов готовил Ершову иной "уют". Надев черные очки, он взял топор и, забравшись в лес, перегородил шагов на пять тропинку, набросал сучьев и веток, оставленных заготовителями дров, перекинул поперек молодую ель, с корнем вывороченную грозой, и сделал обход на волчью яму, запорошив ее ветками и прошлогодней листвой. Потом, вообразив себя пешеходом, отошел шагов на сто на юг и стал по тропинке продвигаться на север, придерживаясь правила, как легче пройти. Тропинка привела его к волчьей яме, которую трудно было заметить человеку, знавшему о ее существовании.

Усилив полосу заграждения валежником и расчистив обход, он издали придирчиво взглянул на свое творение, одобрил его предварительно и согласился, что неискушенному пешеходу невозможно догадаться, что это ловушка, устроенная не природой, а руками человека.

Замаскировав яму и подчистив обходные пути, он вспомнил, что где-то совсем близко от волчьей ямы лежит гранитный осколок валуна весом пуда на два, и решил им воспользоваться.

Поиски осколка не затруднили Шилова. Он быстро нашел его, выворотил из земли, заделал углубление мохом и засыпал сухими листьями.

Взвалив камень на плечо. Шилов почувствовал, что в камне не два пуда, а все три, если не больше, и притащил его к яме. Спрятав находку под лапами дремучей ели, он огляделся вокруг, прислушался и неторопливо отправился домой, опасаясь, как бы за эти два дня до приезда Ершова какой-нибудь бродяга не затесался в его ловушку и не испортил всего дела.

Дома он застал мать уже в постели.

— Ну как, Мишенька? — спросила мать, повернувшись к сыну.

— Все, что нужно, сделал, — ответил Шилов, подходя к столу и заглядывая в чугунок с картошкой, покрытый сверху салфеткой.

— Покушай, дитятко, ужин тебе оставила.

Татьяна Федоровна не знала, что он там "сделал", но спросить побоялась и предложила сыну поужинать. Шилов похлопал умывальником, повертел в руках полотенце, вытер лицо и уселся за стол.

— Что говорят Сидельниковы? — спросил он, лениво разжевывая остывшую картофелину и запивая козьим молоком.

— Радуются, — ответила мать. — Готовятся к встрече. Чистят. Моют…

— Про меня не вспоминали?

— Нет, дитятко. Не вспоминали…

Утром с катерами мать уехала в город и к часу дня вернулась в опытную. Мария Михайловна поблагодарила ее за вино и протянула деньги.

— Моя копеечка тоже не щербата, — отказалась Татьяна Федоровна от денег, сославшись на то, что Сашенька для нее теперь дороже родного сына.

С получением телеграммы от Ершова Мария Михайловна взяла недельный отпуск, чтобы встретить и хорошо принять будущего зятя, а заодно покончить с обработкой земельного участка и посадкой картофеля.

Увидев на огороде Сидельниковых воткнутую в землю лопату, Татьяна Федоровна оставила на кухне сумку с покупками для своего дома и вызвалась помочь хозяйке докопать полосу и посадить картофель.

Домой она пришла вечером и застала сына за мирной беседой с дочерью. О чем они говорили, Татьяна Федоровна не знала. Но, встретив у порога мать, Шилов взглядом показал ей, чтоб при сестре особо не распространялась о поездке в город, и спросил, кивнув на Валентину:

— Что там новенького в городе?

— Все по-старому, дитятко, — ответила мать, вовремя сообразив, на что намекал сын. — Никаких изменений.

Из ответа матери Шилов понял, что расписание движения поездов остается прежним. Но Валентина покосилась сначала на брата, потом на мать и, заметив, что они хитрят, в недоумении спросила:

— Вы что-то скрываете от меня?

— Что ты, Валютенька, бог с тобой, — сказала Татьяна Федоровна. — Одна семья. Какие могут быть секреты?

В воскресенье, девятого июня, Сидельниковы и Шиловы трудились не покладая рук. Мария Михайловна считала, что приезд Ершова надолго отстранит ее от неотложных дел, и старалась заранее разделаться с участком, подрезать и подкормить малину, рассадить цветы в палисаднике и поправить изгородь. Но все как-то сделалось само по себе. Помогла Татьяна Федоровна. Она весь день не разгибала спины, пока последний клубень картофеля не лег в землю.

В этот день Светланы не было дома. Она отрабатывала в воскресенье за понедельник, чтобы десятого в восемь утра ехать в город встречать Ершова.

Шилов дважды в воскресенье выходил в лес, к волчьей яме, проверить, не попался ли в его тенета какой-нибудь гость, вроде Симки-молочницы, которая частенько появлялась в Кошкинском лесу в поисках заблудившихся коз.

И только одна Валентина занималась своим делом. Она высадила в огороде Лучинского рассаду капусты, взятую накануне у агронома, полила морковь, лук, показавшийся из земли, и не пришла ночевать домой…

Утром, десятого июня, Татьяна Федоровна истопила печку, помолилась перед образами за удачу сына и к семи часам была уже у Сидельниковых. Постучавшись, она остановилась в прихожей и вежливо поздоровалась с хозяевами. Праздничная приподнятость в этом доме чувствовалась во всем: и в ослепительно-белой скатерти, которой покрыт обеденный стол, и в светлых чехлах на полумягких стульях и креслах, и в оконных занавесках на кухне, и в вышитых шторах прозрачного гардинного полотна в горнице и спальне, и в блеске старинного буфета, и даже в отутюженном фартуке Марии Михайловны, стоявшей с улыбкой у весело потрескивающей печки.

— Татьяна Федоровна! Мне идет это платье? — вертясь перед зеркалом, спросила Светлана, одетая во что-то розовое с множеством оранжевых цветов.

— Очень идет, милушка, — оценила Татьяна Федоровна, улыбаясь во весь рот. — Ты в нем, как настоящая царица. Ей-богу царица…

— А не опоздаешь ли, царица, на катер? — поторопила ее Мария Михайловна, любуясь красавицей дочерью. — Который час?

— Половина восьмого.

— Время идти. Опоздаешь.

Светлана взяла с собой вязаную голубую жакетку и с дамской сумочкой в руке выбежала на крыльцо. Хлопнула калиткой и бойко засеменила точеными ножками к запани, где на приколе стояли катера сплавной конторы.

Мария Михайловна затеяла для гостей сухарный пирог, который любил Ершов, сырные ватрушки и самые обыкновенные северные шаньги. Потом вынесла из кладовки отрезанные кусочки солонины, оставшиеся от дня Победы, и сказала:

— Пропустите, пожалуйста, через мясорубку — котлеты будут.

Татьяна Федоровна прикрепила к столу мясорубку и взялась за котлетную массу. Мария Михайловна за приготовлением обеда не заметила, как прошло время. Часы пробили двенадцать.

— Господи! как время летит, — взглянув на часы, сказала Мария Михайловна. Скоро гости придут, а у нас еще стол не накрыт.

Но часы пробили и половину первого, и два, а Светланы с Ершовым все еще не было. Мария Михайловна часто выглядывала в окно и волновалась. Наконец, оставив Татьяну Федоровну накрывать стол, она торопливо повязала косынку, сняла фартук и в одном платье побежала к запани. Катера пришли вовремя и стояли у причала, а Светланы с Ершовым по-прежнему не было.

И только в шесть часов с вечерним пароходом Светлана приехала одна и пришла домой заплаканная. Открыв дверь в кухню, она спросила:

— Саши не было?

— Не было доченька…

Сняв у порога туфли, Светлана в отчаянии упала на диван и, больше не сказав матери ни слова, зарыдала.

— Что, доченька? — тихо подошла к ней мать и начала ее успокаивать.

— Нет Саши, — сквозь слезы ответила Светлана. — Не приехал…

— А может, дорогой что случилось? — предположила Мария Михайловна и побледнела. Холодный пот выступил на ее лице. Она присела к дочери на край дивана и попросила Татьяну Федоровну открыть форточку и проветрить кухню.

Об исчезновении Ершова Светлана поставила в известность коменданта станции, военкомат и сообщила в милицию. В уголовном розыске срочно создали оперативную группу, которая начала действовать.

Один безногий инвалид на вокзале сказал, что утром видел на перроне гвардии капитана с множеством наград. Когда спросили, каков из себя капитан, инвалид ответил: с артиллерийскими погонами, рыжеватый, коренастый, небольшого роста, с веснушками на лице…

— Боже мой! Да это же наш Саша! — всплеснув руками, признала Мария Михайловна. — Может, он на Ядриху Проехал?

— Если б на Ядриху, к одиннадцати часам был бы здесь. — Скорее всего, — вмешалась Татьяна Федоровна, — он числа перепутал, не рассчитал, в какой день приедет. Не убивайтесь, милые. Авось, бог даст, завтра, как снег на голову, и нагрянет.

Конечно, Татьяна Федоровна заговаривает зубы, на что Светлана отрицательно покачала головой. Мария Михайловна тоже отвергла ее болтовню, но не придала ей значения. Инвалид видел Ершова. Стало бьггь, Ершов приехал, и доказывать обратное, надеяться на бога — более чем кощунственно.

Ершов не "нагрянул" ни завтра, ни послезавтра, ни в другие дни будущей недели, потому что его не было в живых. Об этом хорошо знала Татьяна Федоровна, и с приездом Светланы из города ее потянуло домой.

— Мария Михайловна, голубушка, — плаксивым голосом сказала Татьяна Федоровна, — не обессудьте. Но я пойду домой. Раз не приехал наш дорогой гость — не буду вам мешать… Простите, милые…

Откланявшись хозяевам, Татьяна Федоровна закрыла за собой дверь и воровато прошмыгнула на большак. Увидев, что на дороге никого нет, она, как лошадь, настеганная кнутом, понеслась к Кошачьему хутору, чтобы предупредить сына, что исчезновение Ершова принимает серьезный оборот и что на поиски подключился уголовный розыск. Она готова была вырвать язык безногому инвалиду, который три года назад при покупке билета на "Шеговары" подвел ее однажды. Это тот самый инвалид. Теперь он сообщил милиции, что видел Ершова, дав в ее руки козырь — искать Ершова в здешних местах, а не на всем пути следования из воинской части…

Открыв наружную дверь в сени, Татьяна Федоровна вставила в петли засов, дернула за скобу второй двери и на цыпочках вошла в горницу.

— Мишенька! — окликнула она сына и прислушалась.

Из открытого голбца донеслось всхлипывание, ворчание

и снова всхлипывание. Спустившись с коптилкой в подвал, Татьяна Федоровна застала сына лежавшим лицом вниз.

Похоже, что он плакал. Услышав шаги матери, Шилов поднял голову и грязным кулаком размазал по щеке слезы.

— Что, дитятко? — робко спросила Татьяна Федоровна. — Ты бледный, как смерть. Глядеть-то на тебя — душу травить…

— Мама… ведь я убил Сашу, — чуть слышно прошептал Шилов и, как помешанный, соскочил с топчана. — Мне кажется, что я убил своего брата. До сих пор не могу опомниться, как я решился на такое злодеяние. Ведь Саша на фронте спас мне жизнь. Три дня тащил на себе и не бросил.

— Ну, полно, Мишенька, — пыталась успокоить его мать. — Ты же сам этого добивался… Не расстраивайся. Бог тебя простит.

— Добивался, а теперь каюсь. Ты тоже виновата. Ты сделала из меня убийцу. И твои руки в крови… Что ты писала ему на фронт?

Татьяна Федоровна будто не слышала упреков сына и с тревогой сообщила ему об уголовном розыске и безногом инвалиде, который видел Ершова на перроне. Шилов красными глазами уставился на мать:

— Значит, ищут? Я хорошо его захоронил… Не найдут…

— Дай боже, — перекрестилась Татьяна Федоровна. — Ты уж, дитятко, хоть мне расскажи, как ты его… На душе легче будет…

Шилов не удержался от соблазна разделить на двоих с матерью преступление и этим облегчить собственные страдания от греховной тяжести содеянного. Стараясь совладать с собой, он взял себя в руки и начал сбивчиво рассказывать об убийстве бывшего друга детства Саши Ершова.

Утром, когда Татьяна Федоровна, помолившись, ушла к Сидельниковым готовить стол к приезду Ершова, Шилов позавтракал, надел черные очки, взял с собой отцовские именные часы, чтоб точно знать московское время, перепорхнул задворками в лес и пошел по тропинке, по которой в детстве ходил с Ершовым на Вондокурские луга, к осокорям, искать стрелы грома.

Несмотря на раннюю пору, солнце высоко уже поднялось над горизонтом и, проникая в лесную чащу, ныряло, как в омут, в промежутках между кронами вековых елей и дремучих пихт, сопровождая неторопливого пешехода.

Пройдя к полянке, окруженной со всех сторон кудрявыми березками и шумными осинками, он остановился. Молодые листья, шелестевшие на ветру, пахли медом. Шилову показалось, будто ранние цветы, усыпавшие полянку, прятали он него яркие венчики, над которыми беспрестанно гудели пчелы и шмели. Вдохнув пряного утреннего воздуха, настоявшегося на запахах летних цветов И душистых трав, он увидел в розово-белом кипении черемуху, купавшуюся в желтой пыльце, перемешанной с туманом, и подошел к черемухе.

Сорвав веточку с кистью белых цветов, Шилов поднес ее к губам, потянул носом, чихнул, снова поднес, но вдруг вспомнил, куда он идет, и сердце его ожесточилось. Бросив веточку под ноги, он безжалостно растоптал ее и быстрыми шагами направился к волчьей яме.

В половине девятого, как раз в то время, когда Светлана прибежала на вокзал и не застала Ершова, успевшего вскочить на подножку отходящего пригородного поезда, Шилов уже был на месте.

Убедившись, что за ночь никто не потревожил его ловушки, он выбрал раскидистую ель, находившуюся метрах в двух-трех от ямы, и устроил наблюдательный пункт. Достав из наружного верхнего кармана пиджака часы, он забрался под лапы могучего дерева, где лежал камень, и, стоя во весь рост, установил слежку за тропинкой. Он видел в обе стороны не менее, чем на сто шагов, и прохожий не мог ускользнуть от его острого взгляда. Теперь для него оставалось одно — ждать своей жертвы… И Шилов ждал…

Не спуская глаз с того места, откуда должна появиться жертва, он начал гадать, которая из двух наметок плана убийства Ершова наиболее подходящая. Та и другая исключали неожиданностей, и Шилов надеялся на полный успех. Если Ершов сам провалится в яму. Шилов спустит на него камень. Хуже, если он обойдет яму или переберется через бурелом. Для этого у Шилова — нож с выбрасываемым лезвием. Удар наносится сзади, в спину, и труп спускается в яму. А сверху — осколок валуна — камень.

Пока он взвешивал наметки и устранял лишние детали, на тропинке показался Ершов. В правой руке он нес фуражку с артиллерийским околышем. Левой — придерживал сдвинутые лямки вещмешка, висевшего на плече. Ершов был одет в новенький китель с золотыми погонами и шагал довольно быстро, слегка прихрамывая. Пять орденов и шесть медалей, вытянувшись в линию, красовались на его груди, колыхаясь и позвякивая в такт размеренному шагу.

Увидев друга детства в звании капитана, увешенного знаками доблести и славы при защите Родины, Шилов задрожал. Не будь он дезертиром, наверняка бросился бы ему в объятия, расцеловал бы его, а может быть, и пустил бы слезу. Но подпольное существование заставило его иначе отнестись к Ершову и увидеть в нем врага, на которого за свои же ошибки вознамерился поднять руку, чтобы лишить самого дорогого на свете — жизни…

Однако и для Шилова убить человека не так-то просто. Говорят, на сетчатке глаза убийцы, как на пленке негатива, навсегда остается образ убитого. И если криминалистам с помощью гипноза или другого какого-нибудь средства удастся проявить сетчатку, убийца не уйдет от справедливой кары. Зная об этом, Шилов колебался. Но тут в глубине его души дал о себе знать тот самый гнойник, который когда-то залил гноем ростки солдатского долга перед Матерью-Родиной и толкнул Шилова на убийство старика Евсея. За эти голы он вдвое увеличился в объеме, обложился новыми струпьями, размяк и снова прорвался. Гной, перемешанный с черной кровью, вытравил из души внезапно вспыхнувшие братские чувства к Ершову, и Шилов озверел. Природная трусость перестала контролироваться мозгом. Терялся рассудок. Шилов утратил способность понимать, на что он решается в эти страшные минуты, и стоял под елью, как заколдованный.

Между тем Ершов издали заметил перегороженную на пути тропинку и, приблизившись к завалу, остановился. Постояв с минуту, он опустил к ногам мешок, присел на перекинутую через тропинку ель, достал пачку "Казбека" и закурил, не подозревая, что рядом находится Шилов и что ему, Ершову, здесь суждено принять мученическую смерть.

Бросив окурок, Ершов медленно поднялся, закинул на плечо вещмешок и, сделав попытку сладить с завалом, отступил назад. Шагнул направо. Снова остановился, увидев справа тот же валежник.

Наконец, натянув на голову фуражку, высвободил правую руку и, хватаясь за сухие ветки поваленного дерева, пошел в обход, налево.

У волчьей ямы он опять остановился, хотя на том месте меньше бурелома и легче было пройти. Однако Ершов подался к ели, обогнул у самой кроны завалы и хотел было повернуть на тропинку, как вдруг серые лапы, поросшие серебристым лишайником, как живые, зашевелились и раздвинулись…

Не успел Ершов повернуть голову налево, где послышался шорох, как мгновенный ножевой удар в спину повалил его наземь.

— Ми-ша-а, — падая, последним выдохом простонал Ершов, и сознание его погасло. Смерть наступила так быстро, что он не успел вспомнить предупреждение Невзорова: "Берегись, Саша! При первой же встрече Шилов постарается вас убить"… Умирая, Ершов уяснил, что гибнет от руки Шилова, и назвал имя своего убийцы. Неподвижные зрачки открытых глаз продолжали глядеть на Шилова. Но Ершов был уже мертв.

Откинув в сторону вещевой мешок, Шилов схватил окровавленный труп и поднял над волчьей ямой. Затрещали сучья, и глухо донесся всплеск упавшего в зеленую жидкость тела. Следом прогрохотал гранитный камень. Посыпались комья земли обвалившейся кромки. Шилов лег на живот, уперся рукой в толстую поперечину, чтобы самому не провалиться, просунул голову, и снова посыпались комья. Трупа Ершова не было видно. На поверхности торчала верхушка валуна, а вокруг нее колыхалась и пузырилась вонючая жидкость, встревоженная падением столь необычного груза.

Шилов забросал яму древесным хламом и запорошил прелой листвой. Стараясь как можно быстрее замести следы убийства, он тут же освободил тропинку от завала, придав ей прежний вид. Оттаскивая на прежнее место вывороченную ветром во время грозы ель, он увидел окурок Ершова и положил в карман. Вскоре над волчьей ямой появилась куча хвойных отходов, якобы оставленных с осени в лесу заготовителями дров.

Пока Шилов рассказывал о смерти Ершова, Татьяна Федоровна оплакивала, но оплакивала не покойного, а убийцу и не раз становилась на колени перед образами, обращаясь поименно к святым и призывая их проявить милость и простить Мишеньку за убиение раба божьего Александра. Каждую молитву она завершала словом "аминь" и усердно колотилась лбом в половицы.

— Мама… Забыл сказать, — проговорил Шилов.

— Что, дитятко? — всполошилась мать.

— Отцовские часы где-то посеял.

— Бог с ними, с часами.

— А если найдут? Ведь они именные.

— Найдут — в дом принесут. Скажу — веники ломала да обронила.

Когда Шилов замолчал и схватился за голову, все еще не веря тому, что произошло в этот ужасный для него день, Татьяна Федоровна подсела к нему на лавку и, хотя не было нужды говорить тихо, прошептала на ухо, будто боялась, что их могут подслушать:

— Мешочек-то куда девал?

— Спрятал в лесу, — также тихо ответил Шилов. — Опасно домой нести. Сестра увидит. Боюсь, как бы она… не поразнюхала…

— Так и не заглянул, что там было?

— Заглянул. Консервы, водка, английская шинель и мелочь какая-то.

— И куда все это девать, Мишенька? — озабоченно вздохнула Татьяна Федоровна, глядя на сына. — А вдруг ни с того, ни с сего с обыском нагрянут?

— Не нагрянут.

— Наперед не загадывай, дитятко, это богу одному известно.

Именем бога Татьяна Федоровна, как щитом, прикрывалась от наказания и верила в безнаказанность. Верила, что бог простит ей любое злодеяние, если хорошенько попросить. Но так как связующим звеном между небом и землей был и остается христианский крест, она всю жизнь не расставалась с крестом. Молилась, как говорят, денно и нощно. Молилась за себя, но больше — за сына, и все сходило ей с рук. Она сухой выходила из воды.

В эту ночь молитва не помогла Татьяне Федоровне. Небо не приняло ее греха, от которого нельзя откупиться никакими молитвами.

Шилов во сне видел Ершова. Ершов пришел к нему и начал его душить.

— Саша! не надо, — отталкивая мертвеца, умоляюще захрипел убийца. — Я не хотел тебя убивать. Боялся, что ты меня выдашь.

— Ах, боялся? Мерзавец! Всю жизнь прикидывался другом. Ничтожество! А сам, подлая твоя душа, дезертир и убийца…

— Ми-ишенька-а! — сквозь сон услышал Шилов и спрыгнул с топчана, поняв, что Ершов наведался к нему во сне. Но почему мать кричит?

— Что с тобой, мама?

— Рыжий… Рыжий душил меня…

— И меня тоже, — признался Шилов, дрожа всем телом.

Татьяна Федоровна сошла с постели, зажгла лампадку,

открыла в сени двери, запалила дымный факел — прядь смоченной в керосине пакли на веретене — и, растопырив руки, как будто ловила курицу, стала кого-то выгонять в сени, сгибая ноги в коленях и приговаривая:

— Кыш-кыш…

— Ты кого гонишь? — теряясь в догадке, спросил Шилов.

— Душа его, дитятко, у нас за образами. Потому сразу двоим и приснился. Надо выгнать. Она огня боится. Пускай идет в дом Власа.

Шилов пожал плечами, но не посмел возражать матери. Слова о человеческой душе сильно подействовали на него. Он весь побледнел, съежился и сделался неподвижным, будто на него нашел столбняк:

— Какая же она из себя, мама?

— Вроде птицы-голубя, — сказала Татьяна Федоровна, закрывая дверь. — Только невидима людским глазом. Она бесплотна, дитятко.

— И долго она будет у нас на хуторе?

— Сорок дней. Пока поминки не справим.

Шилов больше не полез в подвал. Примостился до утра на полатях, поближе к матери. Но и там неподвижные зрачки Ершова неотступно смотрели на него, и Шилов время от времени вздрагивал от страха.

На другой день после двенадцати часов, перед приходом катеров, Татьяна Федоровна побывала в доме Сидельниковых.

— Ну как с Сашенькой? — спросила она у Светланы, только что приехавшей из города. — Ничего не слыхать?

— Нет, Татьяна Федоровна. Ничего, — ответила Светлана, приложив к глазам носовой платок. — Видно, Саша никогда уже не приедет…

— А может, еще…

— Что "может" — заплакала Светлана. — Когда его нет в живых. Это ясно… Да. Между прочим… Забыла вам сказать. Завтра вас вызывают на допрос в милицию. Зайдите к участковому за повесткой.

Перепуганная предстоящим допросом Татьяна Федоровна взяла у Данилыча повестку и в среду утром уехала в город. Она терпеть не могла людей со светлыми пуговицами. А тут еще навязался уголовный розыск.

Дознание вел инспектор, старший лейтенант милиции, молодой человек лет двадцати семи. Прочитав повестку, он усадил свидетельницу против себя и, уточнив фамилию, имя, отчество, спросил:

— Вы получали телеграмму о прибытии гвардии капитана Ершова?

— Как же, голубчик, получали. Получали, миленький,

— надломленным голосом проговорила Татьяна Федоровна.

— Ведь Сашенька мне не чужой.

— Вы разве родственники? — удивился инспектор. — Мне сказали — соседи. Уходя от поставленного вопроса, Татьяна Федоровна со слезами на глазах рассказала старшему лейтенанту о незавидном сиротском детстве Сашеньки, о том, что она воспитывала его чуть ли не с колыбели, отрывала лучший кусок от своего покойного сыночка и давала ему, сиротке…

— Так что, — заключила она, — Сашенька мне больше, чем родственник.

— Кто еще получал телеграмму? — спросил старший лейтенант, приняв россказни свидетельницы за чистую монету.

— Сидельниковы… Светлана. Невестушка Сашеньки.

— А еще?

— Уж не знаю, — ответила Татьяна Федоровна. — Врать не стану…

— А где вы лично были десятого, в день приезда Ершова?

— У Сидельниковых. Вместе с Марией Михайловной, матерью Светланы, готовили стол для нашего дорогого гостя… А он и не приехал.

Исчерпав свой вопросник, старший лейтенант дал расписаться в протоколе допроса, поняв, что свидетельница Шилова не может дать ему нужных показаний, что ей так же, как и Сидельниковым, ничего не известно об исчезновении Ершова, но все же поинтересовался ее личным мнением:

— Татьяна Федоровна! А как по-вашему? Куда все-таки мог деваться капитан Ершов? Ведь он приехал. Был на вокзале. Его видели.

— Это одному богу известно… Что в воду канул…

Видавшая виды Татьяна Федоровна ловко выскользнула

из рук молодого инспектора дознания и в час дня была уже дома. По пути зашла к Сидельниковым и рассказала Марии Михайловне, о чем спрашивали в милиции.

Вечером пришла Валентина с новостью. Светлана сделала запрос в воинскую часть, где воевал и служил комбатом в последнее время Ершов. Взяла отпуск и на днях выезжает в Москву к какой-то старушке Волобуевой?

— А ты ее знаешь?

— Знаю.

Шилов рассказал о знакомстве Ершова со старушкой Волобуевой в Раненбурге и предположил, что Ершов бывал у нее в квартире на Второй Мещанской улице, так как два раза после войны останавливался в Москве.

— Зачем Светлана поедет к Волобуевой? — спросила Татьяна Федоровна.

— Узнать что-нибудь о Ершове.

— Старуха ничего не знает, — сказал Шилов и, прищурив глаз, взглянул на мать. Ему хотелось признаться Валентине насчет Ершова. Однако мать отрицательно кивнула, дав понять, что говорить об этом рано, что лучше будет, если сестра вообще ничего не услышит насчет исчезновения Ершова…

Светлана приехала из Москвы на восьмой день, и сразу же в опытной заговорили, что Ершов наведывался домой на недельку, чтобы сыграть свадьбу и с молодой женой отправиться в Москву. Волобуева переписала на него квартиру, нашла ему по душе работу и отпустила за невестой на родину. Старушка в иступлении рыдала, узнав от Светланы, что Сашенька не доехал до своего хутора, и оставляла Светлану у себя, в Москве. Светлана не хотела расставаться с матерью и, простившись с доброй старушкой, уехала домой.

Это известие потрясло Шиловых. Татьяна Федоровна начала сына шпынять за неоправданную поспешность в расправе с Ершовым.

— Пересиди это время в лесу, — говорила она, вытирая слезы, — и Сашенька остался бы живехоньким.

Ратовала она, конечно, не за жизнь Ершова — смерть его тяжким бременем ложилась на душу сына как величайший грех.

— Кто же знал, что на недельку, мама? — рвал на себе волосы Шилов.

Еще бы! Он сознавал свою вину и плакал, как малое дитя, что погубил друга детства, которому обязан не только жизнью… Теперь на совести Шилова навеки осталось несмываемое пятно. Убив Ершова из-за угла, он совершил тягчайшее преступление, которое не может иметь сроков давности и должно быть наказано по всей строгости закона.

Вскоре из уголовного розыска пришло Светлане письмо. Старший лейтенант ставил ее в известность, что "поиски пропавшего без вести капитана Ершова зашли в тупик, и дело его прекращено". К тому же Светлана получила ответ из штаба части за подписью полковника Селезнева и окончательно убедилась, что Ершова нет в живых. В личном письме Селезнев писал, что он преклоняется перед воинской доблестью товарища и вместе со Светланой глубоко скорбит по поводу безвременной кончины капитана Ершова. "Такие люди, — говорил Селезнев, — не должны умирать. Они будут жить в памяти поколений".

Прошло сорок томительных дней и ночей. Шилов ни разу не побывал у волчьей ямы, хотя Ершов не выходил из его головы и являлся ему во сне чуть ли не каждую ночь. Татьяна Федоровна, видя, как сын от страшных переживаний тает на глазах, загорелась желанием устроить по Ершову поминки. Она приготовила богатый ужин и, дождавшись прихода дочери с работы, накрыла стол. Шилов выставил бутылку водки и наполнил граненые рюмки.

— Что это у вас за праздник? — спросила Валентина, поставив стул против своей тарелки и удобно расположившись за столом.

— Поминки по Сашеньке справляем, доченька, — ответила мать, подкладывая каждому по кусочку хлеба.

— А тушенку где взяла?

— Купила…

— Когда купила? Ты же больше месяца не бывала в городе.

— Не спрашивай, сестра, — поглядывая на мать, вмешался в разговор Шилов. Так и быть. Сам скажу. Только, чур, по секрету… В вещмешке Ершова…

Валентина быстро взметнула на брата негодующий взгляд, подняв кверху дуги тонких бровей, и слезы брызнули из ее отуманенных глаз:

— Так это ты его убил?

— А если я? — с наглостью сказал Шилов. — Может, донесешь?

— Сволочь! Иди сейчас же к Данилычу…

— Схожу, когда раки засвистят.

Валентина соскочила со стула, схватила на ходу с кровати косынку, хлопнула дверью и, ничего не видя перед собой, выбежала на дорогу.

НЕУДАЧНЫЙ 1947-й ГОД.

Второй послевоенный год для Шиловых оказался годом сплошных неудач.

Не успевала отойти одна беда, как наваливалась другая…

А все началось с Феоктисты, благоверной женушки Данилыча, которая на старости лет приревновала своего мужа к Татьяне Федоровне.

— Дура! — в сердце выговаривал Данилыч. — Я служебные дела справляю. А ты вон куда камушек забрасываешь.

— Знаю твои служебные дела, старый кобель! — отчитывала его Феоктиста. — Все вынюхиваешь. Всех молодых баб перенюхал. За Татьяну принялся. Думаешь, не вижу? За юбку хватаешься… Вот твои служебные дела! И чем она тебя привораживает? Была б порядочной женщиной, а то оторви да брось.

Однако Данилыч никоим образом не позволял жене вмешиваться в его милицейские секреты по охране общественного порядка и стоял на своем:

— Не твоего ума дело.

Тогда Феоктиста повела наступление против Татьяны Федоровны. Она собрала в одну кучу все были и небылицы, услышанные за последние три года от людей и от мужа, и снарядила ей в сподручные… нечистую силу…

Вскоре среди беззубых подружек Феоктисты, легких на язычок, поползли слухи, будто Татьяна Федоровна связалась со злыми духами и изба ее переполнилась призраками, так что Валентина, боясь проделок матери, перестала ночевать дома и ютится в каморке Лучинского.

Феоктиста утверждала, что и днем Татьяна Федоровна держит нечистую силу взаперти и та выходит из горницы через печную трубу и носит хозяйке из лесу грибы и веники, оборачиваясь бородатым стариком в черных очках.

— Это не тот старик, что Симка летося видела? — спрашивали подружки.

— Тот самый, — уверяла Феоктиста. — Клаша-бригадир тоже видела. Только с корзиной. Грибы собирал. А по весне нечистый дух принимает облик самой Татьяны и ночами вот уже который год с лопатой в руках шибко, что машина, огородец копает, ажио земля пухом летит.

— С нами крестная сила! — перекрестились старушки.

— Не пугайтесь, красавицы, не пугайтесь, — взбадривала их Феоктиста. — Это еще цветочки… А ягодки… — Она затруднялась, что тиснуть в это понятие, и кое-что придумала.

"Красавицы" заерзали на лавочке и начали подавать скрипучие голоса, обращенные к богу, когда Феоктиста сказала, что злой дух, послушный Татьяне Федоровне, до капельки высасывает Симкиных коз, водит их по лесу. А увидел пьяного заготовителя Щелкунова — закружил и ограбил.

Слухи, посеянные милицейской супружницей, помимо Татьяны Федоровны, коснулись ушей и самого участкового Данилыча.

— Ты что же, Феоктиста, распространяешь небылицы про гражданку Шилову? — спросил ее как-то за чаем Данилыч.

— А тебе какое до этого дело? — огрызнулась старуха.

— Не нравится?

— Нет, наоборот, — усмехнулся участковый. — Мне очень нравится. А вот тебе едва ли понравится.

— Не пугай! Не из пугливых. Что хочу, то и делаю.

Данилыч снисходительно покачал головой. На этот счет

у него свой аршин и свои весы с точно выверенными чашами.

— Не советую, — угрожающе проговорил он. — Мало того, что Татьяна за клевету космы тебе повыдергает — в суд подаст. Есть такая статейка специально для вашего языкастого брата. За распространение ложных слухов — до трех лет лишения свободы. Извинись перед Татьяной. Может, простит.

— Накось, выкуси! — отрезала Феоктиста, показав фигу.

— И не подумаю.

— Тогда суши сухари.

Феоктиста испугалась суда и не успела перед мужем застегнуть рот на все застежки, как кто-то робко постучал в дверь.

— Да-да! Не закрыто. Войдите, — сказал Данилыч и вышел из-за стола.

Зашла Симка-молочница. Она принесла участковому покрытый белой плесенью солдатский вещевой мешок.

— Где взяла? — спросил Данилыч, разглядывая с внешней стороны находку.

Симка, не отходя от порога, несколько смутилась при виде чем-то рассерженного участкового, но быстро освоилась и негромко сказала:

— Нашла в Кошкинском лесу.

Осторожно развязав мешок, чтобы не изорвать истлевшую ткань, Данилыч вытащил из мешка сильно поврежденную сыростью командирскую шинель и бритвенные причиндалы. Судя по погонам, шинель принадлежала артиллерийскому капитану. "Значит, Ершов убит все-таки в Кошкинском лесу", — подумал участковый и, уложив на прежнее место шинель и бритву, завязал мешок.

— Продуктов питания никаких не было?

— Не знаю, — ответила Симка, — я не развязывала. Шла с козами домой, набрела на какую-то берлогу. Вижу — лежит. Вытащила и прямо к тебе.

— Ну что, старый козел, чья правда? — торжествовала Феоктиста.

— Ты о чем?

— О том же.

— Хочешь сказать, что нечистый дух и Сашу убил? Не выйдет. С таким успехом и тебя можно обвинить в убийстве. Вину надо доказать.

— Меня? — уставилась на мужа Феоктиста. — Да ты что, старый, рехнулся?

— Я-то в своем уме, а ты давно уже рехнулась…

В тот же вечер Феоктиста дала знать подружкам о Симкиной находке и высказала смелую догадку, что убийство Саши Ершова — дело рук того же нечистого духа-оборотня в черных очках и с козлиной бородой.

— Как? Он и Сашу убил? — возмутились старушки.

— А почто Сашу-то? — возразила крайняя, помоложе. — Он же Татьяне сосед.

— По своей воле убил, — сообразила Феоктиста. — Взгляда крещеного не терпит. Потому и убил Сашеньку.

— Неужто сама Татьяна некрещеная?

— Была б крещеная, не связалась с нечистой силой.

— Что вы, милые, треплете, грех на душу берете? — усомнилась старшая. — Не мог же покойный Федька не окрестить своего чада.

— В том-то и дело, что не окрестил, — сказала Феоктиста. — Батюшка в запое был. Так Федька махнул рукой и увез домой некрещеную.

— Вот оно что!..

Утром Данилыч с вещмешком уехал в город. Старший лейтенант, которому год назад было поручено вести дознание по делу убийства Ершова, получил задание возобновить поиски остатков трупа там, где найден мешок. Начальник уголовного розыска надеялся кое-что прояснить и делу дать ход. Появилось вещественное доказательство, что Ершов убит, и убит в Кошкинском лесу. Как раз в день его приезда на Ядрихе бежали из-под стражи два преступника, которым приписывалось убийство. Теперь версия подтвердилась. В найденном мешке не оказалось продуктов питания. А продукты несомненно были у демобилизованного офицера. Значит, убийство совершено с целью ограбления, и подозреваемые убийцы — преступники, спрыгнувшие на ходу поезда против этого района. Нужно было найти и опознать останки Ершова и переслать материал к месту заключения бежавших, чтобы предъявить им дополнительные обвинения в убийстве офицера. Это, по мнению старшего лейтенанта — истина.

Однако Татьяна Федоровна, перешедшая с началом весенних полевых работ в полеводческую бригаду Клавдии Семеновны, услышала от своего бригадира нечто другое. По крайней мере то, что донеслось до участкового. Татьяна Федоровна обсудила с сыном похождения Феоктисты и дала зарок перед богородицей повыдергивать сивые патлы у милицейской женушки. Но Шилов возразил:

— Не вздумай руки марать поганью. Она правду сказала. Разве что про Симкиных коз да про нечистую силу приплела. Так это для нас хорошо. Милиция не станет охотиться за призраками. У нее дела поважнее.

Татьяна Федоровна подивилась сметливости сына и согласилась с ним, хотя в тот же вечер и натерпелась страху. Загоняя в стайку коз, она увидела оперативников, выходивших на дорогу. "Истина" старшего лейтенанта дала трещину, хотя волчья яма находилась у тропинки. Поисковая группа обшарила весь лес у Кошачьего хутора, но трупа не нашла. Ершов бесследно исчез, и смерть его по-прежнему оставалась загадкой для уголовного розыска.

— Глянь-ко, дитятко, — заскочив в избу, сказала мать, — милиция все еще Сашу ищет… Наверно, Феоктиста наклепала.

Шилов подошел к окну и приоткрыл занавеску. Три незнакомых человека в милицейской форме вышли на большак и направились к опытной.

— Не Феоктиста, — пояснил Шилов. — Симка-молочница мешок нашла.

— Когда?

— Позавчера.

— Кто тебе сказал?

— Сестра… Вот они и искали труп, да не нашли.

— А если завтра придут с Данилычем да найдут, да с обыском нагрянут?

— Не додумаются.

Татьяна Федоровна все же побоялась оставлять сына дома и на недельку отправила его в Реваж, к охотничьему зимовью, где Шилов провел пять дней, когда бежал из училища.

Ушел он в полночь. Провожая его к калитке, мать еще сунула ему узелок с вареной картошкой, напутствуя:

— Идешь на день — хлеба бери на два, дитятко. Всяко бывает. Вот тут, с картошкой, спичечный коробок положила. Домой придешь ночью. Да гляди — осторожность не помешает, особенно в лесу.

Через два дня после ухода Шилова ее так же неожиданно оправдали, как и обвинила Феоктиста. Утром, когда Татьяна Федоровна пришла на работу, Клавдия Семеновна, окликнула ее, подозвала к себе:

— Ну, Татьяна, попало же мне за тебя на орехи.

Татьяна Федоровна поздоровалась с подружками и подсела к бригадиру:

— Про какие орехи говоришь, Клавдеюшка?

— Про самые обыкновенные, — сказала Клавдия Семеновна, привлекая внимание бригады. — Вызывает меня вчера участковый и спрашивает: "Ты почему такая-сякая, немазаная, ложные слухи распускаешь про гражданку Шилову?"

— "Я распускаю?" — "Уж коли вызвал, значит, ты". Ну, думаю, влипла. Да участковому: " А ты случайно адресом не заблудился, Данилыч? Постучись-ка лучше к своей Феоктистушке". — "Феоктисте, — говорит, — язычок подрезан. Феоктиста — старая, глупая. А ты — молодая, здоровая, красивая

— и туда же тянешь. Тебе-то, Клавдия, непростительно, и я предупреждаю, чтоб не пускала по опытной уток, особливо про Ершова". — "А что про Ершова?" — спрашиваю. — "Органами дознания установлено, — говорит, — что Ершов погиб от рук преступников, бежавших из-под стражи", — и взял расписку, что буду молчать. Иначе, мол, Татьяна к суду притянет за язык. Так-то, милая. За мою-то доброту, что сказала про его греховодницу, судом грозится от твоего имени.

Татьяна Федоровна сначала ушам не поверила, что вздорным слухам, которые Феоктиста распускала по опытной, пришел конец. Оказывается, Данилыч в самом деле прищемил женушке язык. Но важнее всего, что услышала она от бригадира то, что в милиции приписывают убийство Ершова каким-то заключенным. Теперь досужие выдумки Феоктисты про нечистую силу в обличье бородатого старика, который якобы погубил Ершова, лопнули, как мыльный пузырь. Данилыч отвел угрозу от Кошачьего хутора. Только надолго ли?

— Бог с ней, с Феоктистой, — в раздумье сказала Татьяна Федоровна. — Пускай воняет, а уж коли попадется под горячую руку, быть ей, голубушке, лысой, что твое колено, Клавдеюшка.

Бабы разразились громким смехом, будто телега проехала по мостовой…

Впрочем, Татьяна Федоровна не долго упивалась спокойствием. Новая беда подступала к ней с другой стороны, откуда ее никто не ожидал.

В начале августа, когда созревал картофель, Шилов влез на чердак и от нечего делать лениво поглядывал на дорогу. Клонило ко сну. Уличный зной проникал в чердачное помещение, и Шилов, лежа на животе, клюнул носом и начал мало-помалу смыкать отяжелевшие веки.

Вдруг ему померещилось, будто какая-то знакомая женщина тенью проплыла у тычинника и переползла в огород. Шилов узнал хромую Параньку. В согнутой левой руке она несла корзину. Правой хваталась за ботву и, пугливо озираясь, ковыляла в глубь огорода.

Став на колени, Паранька выдернула несколько кустов картофеля, запустила руку в рыхлую почву и принялась складывать клубни в корзину. Видно было, как ее болезненное лицо, искаженное параличом, изменялось, принимая уродливые выражения, будто она кого-то дразнила. "Опять воровство, — с досадой подумал Шилов, — и опять я ничего не могу сделать".

Но тут произошло что-то невообразимое. Паранька вскрикнула, быстро задергалась и, как-то странно выгибаясь, опрокинулась навзничь.

Кровь прилила к голове Шилова: "Неужто умерла? Ведь подумают, что убили". — Напрягая зрение, он с чердака вглядывался в неподвижное тело незадачливой воровки, перед которым под дуновением ветерка перемигивались белые цветы еще не тронутой инеем зеленой ботвы. Паранька не поднималась.

Шилов хотел спуститься с чердака, но тотчас сообразил, что в огородец ему заходить нельзя. Если будут искать убийцу, собака возьмет его след, и не тронулся с места.

Когда пришла с работы мать, он с тревогой поднял на нее испуганные глаза и сразу же опустил их вниз:

— Опять несчастье, мама.

— Какое несчастье? — спросила Татьяна Федоровна, и сердце ее заныло.

— Паранька в огородец к нам забралась и… умерла…

— Как умерла? — оторопела мать и, поняв, чем это может кончиться для нее перекрестилась: — Господи! Боже ты наш милосердный. За что такая напасть? На кого бог, на того и люди. Не успели от одной беды отвязаться — другая навязалась. Ну что ты будешь делать?

И Шилов без всяких околичностей рассказал, как это произошло.

— А ты ее не трогал?

— Что ты, мама! Я даже в огородце не был — с чердака смотрел.

— Это хорошо, дитятко, — поверила мать. — Параньку никуда не денешь. Да и девать-то незачем. Не наша вина, что умерла. Надо Данилыча вызвать. А тебе, Мишенька, нужно снова к Реважу податься. Подальше от греха.

Татьяна Федоровна собрала сына в дорогу и, когда он вышел за калитку и скрылся в ельнике, накинула платок и побежала к участковому, не заглянув даже в огород, к Параньке.

Не думала Татьяна Федоровна, что Паранька, замахнувшаяся на ее кровное, нажитое честным трудом, своей смертью принесет ей столько неприятностей.

Встревоженный таким событием Данилыч выкатил глаза, но быстро нашелся задать пару вопросов по существу назреваемого уголовного дела:

— Чей труп, не посмотрела?

— Не заходила даже в огородец, Данилыч, — сказала Татьяна Федоровна. — Издали видела — вроде баба.

— И правильно сделала, — похвалил участковый. — Давно видела?

— Недавно. Как пришла с работы.

Пригласив понятых, Данилыч направился к Кошачьему хутору. Навязчивая мысль сверлила его голову: не сама Татьяна ухлопала вора? Если сама, рассуждал участковый, то, кроме следов убитого, должны быть в огороде следы убийцы. На это он и рассчитывал, чтобы со знанием дела поставить о случившемся в известность районное начальство.

Пройдя к огороду, Данилыч сразу напал на след вора, проложенный по исхоженной после дождя борозде, и увидел перед собой мертвую Параньку. Она лежала на спине с полуоткрытым ртом и незакрытыми глазами. Рядом стояла корзина с десятком картофелин, успевших подсохнуть. Поодаль валялась ботва.

Данилыч искал у трупа и другие следы, но не нашел. Выходит, никто не убивал Параньку. Она умерла своей смертью.

— Смотри, Татьяна, ничего здесь не трогай, — предупредил он хозяйку. — Завтра приедет из города комиссия, и тебя вызовут на допрос.

Зашли в избу. Данилыч составил протокол. Понятые поставили подписи.

— А мне-то зачем расписываться? — спросила Татьяна Федоровна.

— Ты здесь главная фигура, — подмигнув, ответил участковый. — На твоем огородце человек принял смерть — тебе и отвечать.

— А кабы на твоем Паранька испустила дух? Кому отвечать?

— Разумеется, мне.

Шутка Данилыча обернулась для Татьяны Федоровны сушим бедствием. Утром труп Параньки увезли в город, в морг, а Татьяну Федоровну, подозревая в убийстве, вызвали на допрос да продержали в арестантской двое суток. Валентина приносила ей передачу и в эти дни ночевала дома. Вечером встречала коз, доила, на ночь загоняла в стайку, утром провожала на пастбище, а молоко брала с собой на работу, чтобы в обед снести матери.

Тем временем Феоктиста обрыскала подружек и каждой нашептала, что Татьяну засадили в острог за убийство Параньки.

В конце второго дня, когда с вечерним пароходом приехал из города незнакомый сотрудник милиции, Татьяну Федоровну в третий раз вызвали на допрос и сообщили, что поступило медицинское заключение о смерти Параньки.

— С чего ж она богу душу отдала? — спросила Татьяна Федоровна.

Взяв со стола лист бумаги, сотрудник милиции зачитал, что Паранька умерла сама по себе, что смерть наступила в результате острой сердечной недостаточности и кровоизлияния в мозг при гипертоническом кризе.

— А я тут при чем? Меня-то почто мытарите?

Татьяна Федоровна, конечно же, ни при чем, и сотрудник милиции принес ей свои извинения и проводил ее к выходу.

Освободившись таким образом от милицейской братии и оказавшись невинной, как непорочная дева Мария, она почувствовала силу и перешла в наступление, чтобы оградить себя в будущем от коварных наветов, которых, естественно, ожидала в этот тяжелый для нее год.

Первой жертвой Татьяны Федоровны стала благоверная Данилыча Феоктиста. Увидев ее в обеденный перерыв у полевой сторожки, Татьяна Федоровна оскорбила ее, вынудив защищаться.

— Эй, ты, милицейская подстилка! — окликнула ее Татьяна Федоровна. — Почто шляешься среди честных людей, воздух портишь?

— А тебе какое дело, ведьма?

— Это я ведьма? — подбежала она к Феоктисте. — Слыхали, подруженьки, как она меня величает? Это в благодарность, что я не засадила ее в тюрьму за длинный язык. Ах, ты, старая дыра, дерюга домотканная! — и так хватила Феоктисту, что у нее вылетел последний зуб, и Феоктиста заголосила, сплюнула кровью и покачнулась, но все же устояла на ногах.

Клавдия Семеновна запокатывалась со смеху. За ней — остальные бабы, и Феоктиста, завывая, что заводная сирена, поплелась домой.

— Не надо бы по зубам, Татьяна, — сказала Клавдия Семеновна. — Как-никак, милицейская жена, хоть и невыносимая сплетница. Того и жди, Данилыч тебе статейку пропишет за рукоприкладство.

— Не пропишет, — уверяла Татьяна Федоровна. — Она не столько мне зла причинила, Клавдеюшка. Теперь попридержит поганый язык.

Дома Феоктиста накрыла стол, а сама не стала обедать. Дождалась Данилыча и пожаловалась ему не как мужу, а как участковому на его любовницу, которой-де давно пора укоротить руки.

— Уж не посчитала ли она тебе зубы? — с издевкой в голосе спросил беззастенчивый супруг и зло захохотал.

— У меня нечего считать, — заплакала Феоктиста. — Последний вышибла.

— Дельно! — съязвил Данилыч. — Я тебя предупреждал. Не послушала — пеняй на себя. Татьяна — женщина положительная и не потерпит напраслины. Это еще легко ты отделалась. Я ожидал худшего.

— Так накажи разбойницу!

— И не подумаю! — резонно сказал Данилыч. — Сама заварила кашу — сама и расхлебывай. Я тебе не защитник.

— Какой же ты участковый? — ткнула в глаза Феоктиста,

— если не можешь замолвить словечко за жену, заслонить ее от бандитской руки?

Данилыч злобно покосился на Феоктисту и ударил кулаком по столу:

— Довольно прятаться за моей спиной! Не прикидывайся милицейской святошей и не позорь меня. Закон для всех один. Напакостил — отвечай. Кто тебе позволил сеять сплетни? Спасибо скажи Татьяне, что не упекла тебя за решетку… Вот было бы потехи! Инспекторскую старуху за язык — в каталажку… Ты понимаешь, чем это пахнет?

Феоктиста замолчала. Наконец-то до нее дошло, что мужу не с руки защищать ее и принимать позор на свое честное имя… Но извиниться перед Татьяной Федоровной Феоктиста наотрез отказалась. Ей стыдно было унижаться перед какой-то деревенской бабенкой да еще любовницей мужа…

Тогда Данилыч сам, встретив Татьяну Федоровну у конторы опытной станции, попросил прощения за недостойное поведение выжившей из ума старухи, а про выбитый зуб так ничего и не сказал.

— Ладно, Данилыч, — вздохнула Татьяна Федоровна.

— Старость не радость. Бог ей судья, твоей женушке.

Слова Татьяны Федоровны пришлись по душе Данилычу. Он все более укреплялся доверием к этой женщине и не сомневался в ее порядочности. Правда, Татьяна Федоровна грубовата и за словом в карман не полезет, чтобы поразить своего противника. Но это не умаляло ее достоинства. '

Однако в мире нет ничего постоянного. Все изменяется, в том числе и человеческие отношения. Это Данилыч испытал на себе.

Не прошло и недели, как он снова столкнулся с Татьяной Федоровной, и вера в ее порядочность пошатнулась. Данилыч и не подозревал, что эта женщина двуликая, как Янус. Одна Татьяна Федоровна в разговоре с ним — несмешливая, гордая, зубастая, умеющая за себя постоять. Другая — скрытая от глаз Данилыча дома, в семье

— тихая, задерганная, убитая горем, погрязшая в заботах о сыне, запутавшаяся в своем боге и давно уже обреченная…

Эта история столкновения Данилыча с Татьяной Федоровной, стоившая ему жизни, имела довольно длительную предысторию… Как-то ночью Татьяна Федоровна долго не ложилась спать и, увернув фитиль лампы, с минуты на минуту ожидала сына с реважского похода. Прикорнув у стола, она задремала и, услышав шорох в сенях, вскочила на ноги. Открылась дверь, и в горницу ни жив ни мертв, вошел Шилов. Одежда на нем была изорвана. Левая рука в плече перевязана лоскутом от рубахи, пропитанным засохшей кровью. Спина — почти голая, в царапинах.

— Пить, — попросил Шилов, падая на лавку.

Татьяна Федоровна до того испугалась, что не могла вымолвить слова.

— Что с тобой, дитятко, — наконец спросила она, поднося ковшик воды.

Шилов оторвался от ковшика и, тяжело дыша, долго собирался с духом, чтобы ответить на вопрос матери.

— Собаки чуть не загрызли, — устрашающе проговорил он, подходя к столу: — Пожрать что-нибудь есть, мама?

— Господи! — вскрикнула Татьяна Федоровна. — Собак еще не хватало. — Она собрала на стол и подсела к сыну: — Как же они на тебя напали?

Шилов не утаил от матери того, что произошло с ним на рассвете в глухом лесу у охотничьего зимовья.

Он не спал. Лежал на козлах и читал "Братьев Карамазовых", как вдруг, словно сквозь сон, донесся далекий собачий лай. Шилов погасил коптилку, торопливо завязал в узел книгу, натянул рюкзак и выскочил за дверь. Лай приближался. " Что делать?" — подумал он и притаился у стенки. Не прошло и минуты, как, ломая под ногами сучья, в десяти шагах от избушки, с ревом пронесся медведь, сопровождаемый сворой собак, и скрылся в лесу.

Не помня себя от страха, Шилов пустился наутек. Пять собак продолжали преследовать зверя. Шестая, круто повернув вправо, настигла Шилова, сшибла с ног и, набросилась на него, с рычанием вцепилась зубами в плечо. В завязавшейся схватке с матерым волкодавом, Шилов выбросил лезвие ножа, нанес несколько ударов собаке и, освободившись от страшных зубов, во всю мочь ловко запетлял между деревьями.

Сзади, на месте убитой собаки, вскоре послышались голоса охотников, прогремел дуплетом выстрел из двустволки, а Шилов, не чувствуя под ногами земли, бежал, не разбирая дороги, на восток, в сторону Черной речки, протекающей среди удимских болотистых урочищ.

Наконец все стихло. Шилов вышел к речке, на живописную полянку, на которой возвышалась среди кустов красной смородины забытая копна прошлогоднего сена, и хотел было передохнуть, но увидел, что в руке не оказалось узелка с книгой. Он оставил его на месте поединка с собакой и схватился за голову: " Что я наделал? Вернуться за узелком? Поздно. Его уже там нет".

Шилов боялся, что охотники поднимут книгу и по штампу на семнадцатой странице определят, из какой она библиотеки. Не составит трудности узнать, кто ее читал. Попадись она умному следователю — Шилов в два счета мог оказаться в руках милиции. Была и другая опасность. Собаки по узелку способны взять след и привести охотников в Кошачий хутор. Это больше всего угнетало Шилова. Остаток дня он провел у Черного омута. Несколько раз порывался вернуться за узелком, но так и не решился…

Отодвинув от себя чугунок с картошкой, Шилов подошел к окну, приподнял занавеску и долго вглядывался в темноту августовской ночи.

— А что, если денька два просидеть в доме Власа Ивановича? — сказал он, опустив занавеску. — Боюсь, мама. Кто их знает. Может, на рассвете придут с собаками… Ты никого туда не пускай.

— Что ты, дитятко, — прошептала Татьяна Федоровна. — Боже упаси.

Промыв рану и перевязав плечо, она проводила сына в ершовскую избу. Утром, уходя на работу, занесла ему завтрак, обед и побежала заварить трав от укуса собаки.

Опасения Шилова насчет охотников оказались напрасными. Охотники не пришли. Зато вечером Татьяна Федоровна увидела у калитки сразу троих: налогового агента Лидию Кузьминичну, Петра Никаноровича и Фаину, заведующую красным уголком, и вышла им навстречу.

— Принимай гостей, хозяйка! — сказала Лидия Кузьминична, пропуская вперед себя через калитку почтальона и Фаину.

— Милости просим. Проходите, дорогие гости, — встретила их Татьяна Федоровна. — Чем порадуете?

Гости переглянулись, не зная, с чего начать разговор с хозяйкой.

— У нас к вам дельце, — начала Фаина. — Мы по заданию исполкома.

— Говорите, что за дельце.

Лидия Кузьминична указала на дом Власа Ивановича и потребовала ключи.

— Ключи? — переспросила хозяйка и переменилась в лице.

— Да, ключи, — повторила Фаина и пояснила: — Этот дом переходит в собственность государства как бесхозный, и нам поручено описать имущество.

Татьяну Федоровну будто ошпарило кипятком. В голове завертелась ужасная мысль. Эти люди пришли за ее сыном. Но почему без Данилыча?

— Нет у меня ключей, — сказала она. — Саша увез.

— Хорошо. Будем ломать запор. Петр Никанорович. распорядилась Лидия Кузьминична, — снимите, пожалуйста, замок.

Не думала Татьяна Федоровна, что пожитки Власа Ивановича вместе с недвижимым имуществом могут перейти государству, и в ту же минуту, когда приказ Лидии Кузьминичны коснулся Шилова, сработал коммерческий замочек, который сделал ершовский дом неприступным даже для налогового агента. Татьяна Федоровна преградила путь Петру Никаноровичу и заявила:

— Не дам ломать.

— Почему?

— Дом не бесхозный, а мой…

Лидия Кузьминична растерялась:

— У вас — расписка?

— У меня — свидетели, — сказала Татьяна Федоровна и призналась налоговому агенту, что Ершов задолжал ей три тысячи рублей и обещал расплатиться после войны. На случай, если не вернется с фронта, расплатится домом.

— Кто эти свидетели?

Татьяна Федоровна назвала свидетелей, и Лидия Кузьминична, чтобы не забыть, записала их фамилии в блокноте.

— Ну что ж, — сказала Лидия Кузьминична, — я доложу председателю исполкома, — и недовольная ушла, не простившись даже с хозяйкой.

Выпроводив Незванных гостей, Татьяна Федоровна открыла дверь ершовской избы. Шилов стоял в сенях и робко смотрел на мать.

— Я все слышал, — сказал он матери. — Только зачем сюда приплелись Фаина да почтальон Петр Никанорович?

— Как же, дитятко, понятые. Имущество Власа хотели описать, — пояснила мать. — А что, кабы они сбили замок, куда б ты девался?

— Ушел бы через повить в огородец и пролежал бы в ботве.

— Пойдем отсюда, Мишенька. Пропади он пропадом этот проклятущий дом. Того и жди — тепленького накроют.

Татьяна Федоровна повесила замок, и Шилов скрылся в сенях своего дома.

На другой день утром Лидия Кузьминична доложила о положении дел с ершовским имуществом, и председатель исполкома поручил участковому основательно разобраться в этом вопросе и документально подтвердить принадлежность дома Ершовых гражданке Шиловой или отвергнуть ее притязания как необоснованные, не доводя дела до суда.

Прежде чем приступить к допросу свидетелей, Данилыч решил познакомиться с существом предстоящего разбирательства и вызвал Татьяну Федоровну:

— Расскажи, Татьяна, что у тебя там с ершовским домом заваривается и какие претензии имеешь на имущество Власа Ивановича?

Татьяна Федоровна повторила участковому то, что было уже сказано налоговому агенту Лидии Кузьминичне, и назвала свидетелей.

— А где взять Лучинского? — возразил Данилыч. — Он же в армии?

— У Валентины есть адрес. Напиши. Не к спеху. Зато Валентина дома. Их и спрашивай.

— Верно. — согласился участковый. — Но знаешь, Татьяна, все это дело темное. Я бы сказал, мелочное. Не думал, что ты на такие вещи способна.

— Отдай мне три тысячи — и забирай дом! — вспылила Татьяна Федоровна. — Я женщина бедная, одинокая. Никто мне не поможет.

Данилыч задумался и после недолгого молчания сказал:

— Слушай, Татьяна. А если по-честному? Как он мог задолжать три тысячи? Человек получал зарплату, хлебную карточку. Все отдавал тебе. Огород засадила его картошкой. Влас, насколько мне известно, оставлял семена, когда уходил на фронт… Давай начистоту. Без обиняков.

— Картошка его сгнила. Я своей засаживала.

— Ах, своей! — рассмеялся Данилыч. — Почему же его картошка сгнила, а твоя не сгнила? Может, сорт не тот?

— У него отдушины были открыты в подвале, — сказала Татьяна Федоровна. — До апреля еще замерзла. Мужик. Недоглядел.

— Допустим. А еще за что насчитала?

— Мясо, молоко, то да се, пятое-десятое. Хлеб на базаре покупала. Кормила досыта, Данилыч. Не вру, — и пустила слезу. — Саша не жаловался. Сам знаешь, какие цены были в войну…

Данилыч знал цены. Но знал кое-что и другое. Вернее, слыхал от людей. Слыхал, например, что Татьяна Федоровна порезала коз Власа Ивановича и чужим мясом кормила свою семью. Но тогда не верил слухам. Теперь — поверил. И это мутило душу и настораживало Данилыча. Отпуская Шилову, Данилыч пристально заглянул ей в глаза и сказал, стараясь разгадать ее тайну.

— Не пойму тебя, Татьяна. Что-то в тебе неладное творится. Раскусить не могу. За последние четыре года не раз с тобой сталкивался. То призраки, то батарейки, то колоски, то бородатый старик в темных очках, то ночная копка огорода, то ограбление заготовителя, то убийство Ершова — и все это в Кошачьем хуторе и вокруг него. Теперь я понимаю. Это не случайности. Ты что-то скрываешь от людей… А что — пока не разобрался… Но… погоди… Я доберусь до тебя и выставлю твое нутро напоказ людям.

Перед Татьяной Федоровной все пошло кругом. В глазах потемнело. Она услышала биение своего сердца и не могла усидеть на стуле: "Раскусил легавый. Догадывается", — застучало в ее ушах. Она взяла себя в руки, чтобы не выдать Данилычу волнения, и бойко поднялась со стула.

— Вот тебе крест святой! — вырвалось из ее груди. — Видит бог, честная я женщина, и твоя грязь ко мне не пристанет.

— Бог-то видит, да молчит. А я молчать не имею права и больше не верю твоим россказням. Опростоволосилась, Татьяна. Опростоволосилась…

В тот же день Данилыч допросил свидетелей, которые подтвердили, что Ершов признал за собой долг и обещал в случае гибели на фронте расплатиться с Татьяной Федоровной домом. Это — факт. Оставалось придать ему силу законности, и дом Ершова с имуществом перейдет в руки Татьяны Федоровны.

Через неделю дома Власа Ивановича уже не было в Кошачьем хуторе. Получив бумагу на право владения постройкой, Татьяна Федоровна продала ее в Мышкино демобилизованному солдату, который сменил полусгнивший нижний венец и дом отстроил заново, обшив снаружи фигурной рейкой и покрыв голубой, как небесная лазурь, краской. Без дома Ершовых Кошачий хутор опустел. Он даже утратил старое название и числился в домовой книге "Татьяниной избой".

Редко кто подходил теперь к этой избе, если не считать Данилыча, который после сноса ершовского дома дважды побывал на задворках Татьяны Федоровны, внимательно вглядывался в окна, вечно закрытые занавесками.

— Что ему тут надо? — спрашивал Шилов, опуская занавеску.

— Тебя старается увидеть, — говорила мать, загоняя сына в подвал.

— Неужто догадывается?

— Догадался, дитятко, — стращала Татьяна Федоровна. — Уж больно зенки таращит, как бы не вывихнул. И как нам выкрутиться из его лап, ума не приложу. Он тогда еще намекнул мне, что я что-то скрываю от людей… Теперь ходит по хутору, вынюхивает…

Татьяна Федоровна сердцем чувствовала, зачем ходит Данилыч…

Накануне он ездил в город с отчетами и, как всегда, не забыл навестить старого приятеля по Первой конной Прокопия Максимовича, который имел прямое отношение к охране общественного порядка. Службу законника он начал задолго до революции, а после гражданской войны привлечен к работе по специальности. Будучи следователем при городской прокуратуре, Прокопий Максимович брался за самые, казалось бы, безнадежные дела и на удивление успешно справлялся с ними. За восемнадцать лет службы он раскрыл многие десятки тягчайших преступлений и прослыл "чопорным волшебником". В 1940-году в преклонном возрасте вышел на пенсию и в одиночестве доживал свой век.

Поставив на стол кипящий самовар, Прокопий Максимович заварил ячменный напиток и, разливая по чашечкам, спросил между прочим:

— Чем в настоящее время занимаешься, Данилыч?

Данилыч поведал ему скандальную историю с продажей ершовского дома, рассказал о всех столкновениях с Татьяной Федоровной за четыре года и попросил у Прокопия Максимовича совета, что делать в дальнейшем.

Однако хозяина больше всего остального заинтересовала личность пропавшего без вести сына Татьяны Федоровны

— Шилова:

— Так ты говоришь, что он утонул?

— Ходила такая молва по опытной.

— Разве плавать не умел?

— Плавать? Умел… Помнится, до войны призовые места занимал.

Прокопий Максимович поднял на Данилыча мохнатые, как у домового, брови:

— Утонуть он не мог…

— А куда ж его нелегкая унесла?

— Бей сороку-ворону — добьешься и до белого лебедя.

— То есть? — не понял Данилыч. — Что ты этим хочешь сказать?

— Не поспи ночку-две да понаблюдай за этим домом — узнаешь куда…

У Данилыча заблестели глаза:

— А и верно. Что же это я? Ищу очки, а они у меня на глазах.

Прокопий Максимович намекнул Данилычу, что Шилов жив и находится в дезертирстве. Это подтверждали и факты, на первый взгляд, — разобщенные и, казалось, независимые друг от друга, но связанные с потребностями Шилова. Данилыч явно проморгал незаконное содержание семьей Шиловых радиоприемника. Батареи похищала Татьяна Федоровна, чтобы сыну слушать Москву. Колоски — тоже ее работа. Нужно было кормить сына в голодные военные годы. Бородатый старик в черных очках, промышлявший вениками и грибами, — Шилов… Да и сам Данилыч видел его дважды: призраком в окне и переодетым в одежду матери на огороде. Теперь Данилыч приписывал Шилову и ограбление Щелкунова с целью завладеть паспортом, которым интересовалась Татьяна Федоровна, и убийство Ершова в Кошкинском лесу по весьма понятной причине…

Все это Данилыч держал при себе и, никому ничего не сказал, решил действовать самостоятельно, пока не схватит Шилова за руку.

Данилыча потянуло к Кошачьему хутору. В первый день по приезде из города он походил, походил у Татьяниной избы и ни с чем вернулся домой.

Во второй, вечером, когда его видел Шилов, прохаживался по хутору, чтобы засветло найти подходящее местечко для ночной засады. Данилыч допускал, что человек, сидящий в подвале, ночью должен выходить на прогулку. Это самое удобное время, чтобы незаметно схватить его за руку и с помощью оружия устроить ему ночлег в камере предварительного заключения.

Однако Данилычу не удалось схватить Шилова. Лежа в канаве перед калиткой Татьяны Федоровны, он простудился, занемог, ночью принимал сердечные капли, которые носил в кармане, и на рассвете еле приплелся домой.

Открывая дверь, Феоктиста встретила его самыми обидными словами и поносила на чем свет стоит.

— Не ругайся, старуха, — простонал Данилыч. — Я выполнял ответственное задание. Лучше завари липового чаю.

Феоктиста заварила чаю, напоила мужа, поднесла порошок аспирину и уложила в постель, прикрыв теплым одеялом.

Утром, в половине девятого, стала будить Данилыча, но не добудилась. Коснулась его руки — и с криком отскочила от постели. Данилыч был мертв.

Феоктиста выбежала на крыльцо и раздирающим душу голосом завопила:

— Люди добрые! Помер мой Данилыч! Помер мой сокол ясный. Помер дружочек ласковый… Поме-э-эр…

На крик начали сбегаться соседи:

— Когда помер? — крестясь, зашептали женщины.

— Только что, миленькие… Только что-о-о…

Пришла фельдшерица. Пощупала руки и ноги — холодные, как лед:

— Да он давно умер. Часа четыре прошло…

Похороны Данилычу устроили пышные. Несли венки.

На бархатной подушечке прикрепили орден Красного Знамени и именное оружие, врученное самим Буденным. За гробом шло с полсотни человек. Многие, даже не родственники, плакали. Татьяна Федоровна тоже вытирала слезы.

— Ты что плачешь? — спросила Клавдия Семеновна.

— Жалко, Клавдеюшка. Праведный был человек.

Дома она говорила другое и тоже плакала.

— Ты, мама, жалеешь Данилыча? — спросил за столом Шилов.

— Я плачу, дитятко, что смерть Данилыча спасла тебя, — призналась Татьяна Федоровна и перекрестилась. — Плачу от радости. Теперь только Сидельниковы могут нам свинью подложить. Больше никто.

Мнения насчет Сидельниковых у них поначалу разошлись.

— А ты на их месте как бы поступила? — испытывая мать, снова спросил Шилов, зная, каким будет ответ.

— Я — другое дело…

Татьяна Федоровна обязательно подсунула бы свинью. У нее был случай, когда она, не пожалев рабочего дня, свезла в милицию тальянку Николки, и гибель этого человека одинаковым грузом висела на совести матери и сына.

— Какой интерес им подкладывать свинью, если они не догадываются обо мне? — возразил Шилов. — Теперь мы с Ершовым им не нужны. Надо думать о ком-то другом. Светлане нужен жених. Годы ее уходят.

— А ведь правда, Мишенька, — согласилась Татьяна Федоровна. — Сашеньку с того света на вернуть. Надо думать о другом… А мы нужны Светланушке, что покойнику медовый калач…

Вскоре этот "другой" появился в опытной станции. В конце октября демобилизовался из армии усатый зенитчик Александр Щукин, сын старшего механика Ивана Ивановича. Шилов знал его по Удимской школе. Щукин кончал ее годом раньше. Прослужив в зенитной артиллерии семь лет, включая войну, он уволился в запас старшиной. Высокий, стройный, по-мужски красивый, Саша Щукин считался чуть ли не первым парнем в опытной. Девки втайне вздыхали по нему, сохли и бегали за ним табуном.

Светлана познакомилась со Щукиным на танцах в клубе запани. С тех пор Щукин каждый вечер провожал ее к калитке Сидельниковых.

Однажды вечером Мария Михайловна из окна увидела его с дочерью вдвоем.

— Кто это? — спросила она дочери, когда Светлана зашла в дом.

— Саша Щукин, мама. А что?

— Да так, — вздохнула Мария Михайловна, вспомнив Сашу Ершова, и, помолчав, добавила — хороший парень. Смотри. Не упусти.

Слухи в опытной станции долго не лежат на месте. Прошла молва, что Щукин женится и свадьба состоится через неделю. В бригаде полеводов раньше других узнала об этом бригадир, Клавдия Семеновна. Встретив во дворе конторы Ивана Ивановича, она остановила его, поздоровалась, справилась о житье-бытье и, сказав уже "до свидания", спохватилась.

— Тьфу!.. Чуть не забыла.

— Что такое?

Семеновна уставилась на старшего механика маслеными глазами:

— Это правда, что твой сынок женится?

— Не слыхал, — дернув плечом, ответил Иван Иванович. — Право, не слыхал, Семеновна. На ком же, позволь спросить?

— На дочери агронома Сидельниковой — Светлане.

— Что ж, девка она хорошая. Ничего плохого про нее не скажешь.

Дома старый Щукин обратился с этим вопросом к молодому.

— А что, отец, — улыбнувшись и как бы стесняясь отца, ответил сын. — Мне уже двадцать шесть стукнуло. По-моему, время обзаводиться семьей.

— Время-то время, — почесал за ухом отец, — и Светлана — девка хоть куда. Только забыла ли она своего прежнего жениха?

Молодой Щукин покраснел:

— Кто был ее женихом?

— Разве Светлана не сказывала?

— Нет.

— Достойнейший человек, сынок, — с уважением сказал Иван Иванович. — Гвардии капитан Ершов. Одних боевых орденов — пять. А медалей…

— Это Власа Ивановича сын?

— Власа.

— И где он сейчас?

— Убили какие-то зэки. Светлана год оплакивала. В Москву ездила…

— Помню Ершова. Хорошо помню. Славный был парень, — отозвался о нем Щукин. — Общественник. Руководил самодеятельностью… Но с ним еще был Шилов. Этакий белобрысый мордастый здоровяк. Спортом увлекался. Где он теперь?

Отец опустил голову. Ему не хотелось говорить о Шилове:

— Про Шилова ничего не скажу. Не знаю. По извещению — пропал без вести.

— Где? На фронте?

— Да нет. В военном училище. Говорят, утонул.

Молодой Щукин с недоверием взглянул на отца и

присвистнул в знак несогласия с ним, что Шилов утонул:

— Шилов, говоришь, утонул? Да этого быть не может. Его в море не утопить. Скорее он сам любого пловца утопит.

— Не знаю…

На другой день, провожая Светлану, Щукин спросил о Ершове. Светлана без утайки рассказала о бывшем женихе и вызвала у своего ухажера уважительное отношение к этому человеку. Щукин снял фуражку и молчанием почтил память боевого земляка. Щукина смущало бесследное исчезновение Ершова, явившегося якобы жертвой каких-то заключенных беглецов. Он не мог представить себе, чтобы преступники из-за куска хлеба убили человека да еще военного, героя, и усомнился в правильности выводов следственных органов.

— Слушай, Светлана, — сказал Щукин, надевая фуражку, и прищуренным глазом глядя куда-то вдаль. Мне кажется, Ершова убили не заключенные.

— А кто?

— Ты уверена, что Шилов утонул?

Светлана побледнела и сжала губы. Ей не хотелось, как не хотелось и старому Щукину, вспоминать о Шилове. Станционные старухи с Феоктистой и так много наплели о нем всякой несуразицы, от которой человека тошнит. Правда, в последнее время, когда после смерти Данилыча старший сын увез Феоктисту на Кубань, о Шилове перестали чесать языки. Но Светлана его не оправдывала, а ответила Щукину, чтобы удовлетворить его любопытство.

— Ты хочешь сказать, что Шилов дезертировал?

— Вот именно.

— Ершов писал, что у следователя Невзорова тоже такое мнение.

— Мнения недостаточно. Надо вытащить Шилова из подвала, показать людям и предъявить ему обвинение в убийстве Ершова. Это дело его рук.

— Не знаю, — задумчиво проговорила Светлана. — Кто будет этим делом заниматься? Если б у Ершова были родственники…

— А ты?

— С меня хватит, Саша, — дрогнувшим голосом сказала Светлана. — Ершова все равно не поднять из могилы. Тем более, у меня теперь есть ты…

— А все же? Ради справедливости?

— Взялся было Данилыч, — метнулась она в сторону, — да скоропостижно скончался. А больше никому не нужно. Так все и заглохло.

Покойный Ершов чуть не рассорил живых друзей. Светлана холодно простилась со Щукиным и, не сказав "до свидания", медленно поднялась на крыльцо.

Увидев слезы на лице дочери, Мария Михайловна узнала, в чем дело и, подсев к Светлане на диван, с восхищением сказала:

— Чудесный парень! Есть в нем что-то от Саши Ершова… Наверно, честность и благородство души…

Боясь испортить близкие отношения со Светланой, Щукин с этого вечера больше не вспоминал Ершова, и взаимная привязанность молодых людей укреплялась с каждым днем. Время продвигалось к свадьбе.

Пока не начались ремонтные работы по подготовке техники к весеннему севу, Иван Иванович выхлопотал у директора отпуск, чтобы сыграть свадьбу. Сразу же после Октябрьских, в воскресенье, нарядившись по-стариковски в яловые сапоги, пахнущие дегтем, в черный костюм с жилеткой и перекинув через плечо рушник, он взял с собой сына и отправился к Сидельниковым.

— Добро пожаловать, дорогие гости, — радушно встретила их хозяйка, поставленная дочерью в известность о цели прихода, и приняла верхнюю одежду.

— Ну вот, — начал было с кухонного порога Иван Иванович, но сын на него прицыкнул, и оба они прошли в горницу.

Накрыв стол и усадив гостей, Мария Михайловна подозвала Светлану, выслушала свата, всплакнула и, не встретив возражения со стороны дочери, согласилась выдать Светлану за Александра, только с одним условием.

— С каким же, позвольте полюбопытствовать, дорогая Мария Михайловна? — вежливо спросил Иван Иванович, поглядывая на сына.

— После свадьбы молодые будут жить в моем доме.

Обменявшись доброжелательными взглядами, Щукины решили не возражать.

— Это можно, — сказал отец и заверил строгую сватью, что его сын будет достойным ее дочери мужем и заботливым хозяином.

Свадьбу назначили на шестое декабря. Мария Михайловна тоже взяла отпуск и вместе с Иваном Ивановичем включилась в подготовку свадьбы.

Узнав о состоявшейся помолвке Светланы и Щукина, Татьяна Федоровна в тот же вечер сказала об этом сыну и сама заплакала. Шилов побледнел, растерялся, неторопливо опустил отяжелевшую голову, будто его ошарашили ножевым ударом и лезвие остановилось против сердца. Он схватился за сердце и, постепенно приходя в себя, тоже пустил слезу. Ведь он любил Светлану и хотел, чтобы она как можно дольше оставалась незамужней, хотя Шилов ни на что уже не надеялся и Светлана для него навсегда была потеряна.

А сколько раз за эти четыре года, наблюдая с чердака за большаком, он пожирал ее влюбленными глазами, когда Светлана проходила по дороге и с грустью поглядывала на заколоченные окна ершовского дома! Шилов на расстоянии видел ее некричащий, но словно выточенный бюст, удивительно красивое лицо, гибкий стан, схваченный модным сиреневым платьем, слышал замедленные дробные шажки с ударами каблучков о дорожный камень, угадывал учащенное дыхание и трепетное биение ее сердца.

Он вспомнил школьные годы, когда с Ершовым провожали Светлану до сидельниковской калитки и Светлана, весело улыбаясь, посылала им с крыльца воздушные поцелуи, исчезала в сенях.

Наконец вспомнил 1941-й год, многолюдный перрон, тревожные свистки паровозов, когда отправлялись на фронт и, отозвав Светлану в сторонку, засыпали ее вопросами. Один из вопросов — замужество. Светлана отвечала, что выйдет за того, кто вернется героем. Героем вернулся Ершов. Теперь — ни Ершова, ни прежней Светланы. Светлана отдала свое сердце другому.

— Не убивайся, дитятко. Ты думаешь, мне не больно? Больно. Ох, как больно! Я тоже, Мишенька, хотела видеть Светлану своей невесткой.

— Ладно, мама, — смирился Шилов. — Нам ее не удержать. Пускай выходит… Может, нас оставит в покое. Ты ей подарок к свадьбе приготовь.

— Приготовлю, дитятко. Хоть надоумил, — согласилась Татьяна Федоровна и, взяв со стола лампу, вышла в сени, где стоял сундук Ершовых. Битый час она возилась с нарядами Анны Андреевны, перекладывала их с места на место, подолгу разглядывала, сортировала и, наконец, вошла в горницу с накрахмаленной скатертью тонкого полотна с кистями и богатыми узорами в центре и по краям. Татьяна Федоровна развернула ее и показала сыну.

— Вот эту скатерть и подари, — посоветовал Шилов. Пусть знает нашу доброту и не обижается на нас.

— А не жирно ли будет, дитятко? — поскупилась Татьяна Федоровна. — По нынешним ценам ее за триста рублей не купишь.

— Не жалей — не твоя. Даром досталась. Надо все это барахло Власа Ивановича пустить на базаре с молотка.

— А вот замерзнет река — свезу на базар…

Утром десятого ноября выпал снег. Пришла зима. Закружились метели. Застучала в окна пурга. Покрыла опустевшие поля, перемела тропинки. На задворках, у колодца и у самого крыльца выросли сугробы.

Во второй половине месяца ударили морозы, и Шилов залег в спячку. Зимой он редко выходил во двор. Боялся прокладывать следы в лес и коротал длинные ночи за чтением. Никто, казалось бы, ему больше не угрожал. Данилыч умер. Светлана выходит замуж. Ей теперь не до Шилова. Татьяна Федоровна, глядя на окна, покрывшиеся морозными узорами, сказала:

— Ну, слава богу, кончились мои мытарства в этом году… Что-то будет дальше. Спаси нас, господи…

Дальше начинались зимние неудачи и потрясения, которые валились на головы жителей Кошачьего хутора, как на бедного Макара шишки…

С открытием зимней дороги через Малую Двину, Татьяна Федоровна дважды побывала на городском рынке. Кроме посуды и мебели, пустила в продажу платья Анны Андреевны, мужские костюмы Ершовых, сорочки, хромовые сапоги и даже гармонь Саши. Кованый сундук Власа Ивановича опустел. Из дорогих вещей одна накрахмаленная скатерть ждала своего часу.

Третий выезд с вещами пришелся на пятое декабря — День конституции, совпавший с кануном свадьбы Светланы. Не успела Татьяна Федоровна раскошелиться на прилавке, как появилась очередь. Люди почему-то не торговались — спрашивали цену, платили деньги, брали покупки и уходили.

С сияющим лицом Татьяна Федоровна быстро считала деньги и была довольна удачей. Прошлый раз на этом месте просидела весь день, пока продала новенькие вещицы, а сейчас подержанные не успевает продавать. Чем объяснить такой наплыв покупателей и спрос на старое барахло, она не знала, покамест не подошел к ней пожилой мужчина в дубленом полушубке.

— Слушай, тетка, — шепнул ей на ухо, — небось, последнее продаешь? Жалко мне тебя. Не спеши с продажей. Через неделю — реформа. Деньги твои пролетят в трубу. За десятку получишь рубль, а цены останутся прежние.

— Ой, спасибушко тебе, добрый человек, — сказала она мужчине и схватилась за голову: — Все! — объявила Татьяна Федоровна. — Закрываю лавочку. Расходитесь, мошейники! Больше не продаю…

Покупатели поворчали на мужчину в полушубке и разошлись. Татьяна Федоровна собрала с прилавка оставшийся товар, зашла в коммерческий магазин, нагрузилась хлебом и к наступлению темноты была уже дома.

Озлобленная неудачной распродажей ершовского имущества, она вынула из мешка полукилограммовые куски хлеба, оставила ношу в сенях и вошла в избу, разразившись такой бранью, что Валентина, готовившая к свадьбе крепдешиновое платье, с возмущением взглянула на мать и покачала головой.

— Не жалей, мама, — начал успокаивать ее Шилов, — не дорого оно тебе и досталось. Лучше иди в баню да грехи свои смой. Я уже вымылся.

— Обидно, Мишенька, — пожаловалась мать, — как это я опростоволосилась? Такой куш упустила! Беда. Чистая беда. И за что господь наказывает? Чем я ему не угодила? Думала, все кончилось. Ан нет! Опять неудача…

— Да перестань ты со своим торгашеством! — не выдержала Валентина. — Совести у тебя нет. Хоть бы денек побыла человеком. Сегодня праздник. Завтра — свадьба. А ты с чужими тряпками возишься и плачешь, что продешевила. Плюнь-ка ты на все да иди мойся. Вода остывает.

Не переставая ворчать, Татьяна Федоровна собрала белье, принесла березовый веник и, накинув на плечо старый ватник, поплелась в баню.

В субботу слухи о новых деньгах докатились до опытной станции. Рабочие, особенно женщины, во всех уголках поговаривали о реформе. А Клавдия Семеновна, сидя в столовой за одним столиком с Татьяной Федоровной, вынула из кармана хлеб, завернутый в тряпочку, и сказала:

— Скоро, Татьяна, не будешь носиться по столовым с узелком хлеба… Официантки на тарелках принесут.

— Как это на тарелках? — не поняла Татьяна Федоровна.

— А вот как, — улыбнулась Клавдия Семеновна. — Карточки отменят… Ешь, сколько твоя утроба снесет.

— Когда отменят?

— Когда новые деньги введут.

— Дай боже.

Вечером Татьяна Федоровна в хорошем настроении, но озябшая и пропахшая коровьим навозом, пришла домой с работы. Подоила коз, накормила сына, достала из печки чугун с теплой водой, вымылась до пояса, причесалась, надела лучшее платье и, перевязав голубой лентой подарок, стала собираться к Сидельниковым на свадьбу.

— Смотри, Мишенька, — наказала она сыну, — никуда не ходи и свет погаси. Часика через три приду.

— А сестра где? — спросил Шилов.

— Валентина с обеда у молодых. С Фаиной в Совет ездила, когда записывались. Они у Светланы вроде дружки. Свидетелями теперь называют.

Достав пальто с шалевым воротником из котика и белый по моде вязаный шерстяной платок, Татьяна Федоровна подошла к зеркалу, чтобы выглядеть на людях не хуже других, и с подарком под мышкой вышла в сени. Шилов проводил ее до крыльца и пожелал приятно провести время.

Татьяна Федоровна повесила на дверь замок и спустилась с крыльца. Свежий снег, прихваченный легким морозцем, скрипел под ее "катанками". "Эх, "румынок" не взяла, — выходя на большак, вспомнила Татьяна Федоровна. — Может, сплясать придется". Но возвращаться за "румынками" не решилась — дурная примета. Надо сказать, что удачи и без дурных примет давно уже раздружились с кошкинской хозяйкой и в праздничные дни. И эта свадьба готовила ей неприятность, которая поставила Татьяну Федоровну в дурацкое положение и вынудила ее уйти со свадьбы ранее трех намеченных часов.

Подходя к дому Сидельниковых, она издали заметила яркие огни "молний" и ускорила шаг. На крыльце и у калитки, проветриваясь, стояли мужчины. По светящимся в темноте папиросам она определила, что это курильщики Мария Михайловна не разрешила им окуривать молодых и погнала на мороз.

Поздоровавшись с мужиками, Татьяна Федоровна нащупала в сенях скобу и открыла дверь. Яркий свет ослепил ее на мгновение, и она, прищурив глаза, остановилась у порога. Необычным теплом с запахами спиртного и жареного мяса, смешанными с запахами духов и одеколона, пахнуло на нее.

Мария Михайловна встретила ее у порога и приняла одежду:

— Милости просим, дорогая гостья. Проходите к столу.

Татьяна Федоровна, туговатая на ухо, не расслышала, что сказала хозяйка, слова которой точно растворились в шуме голосов, доносившихся сквозь распахнутую дверь горницы, но догадалась, что ее приглашают к столу.

Поправив у зеркала платье и пригладив волосы, она прошла в горницу и снова остановилась, чтобы оглядеться вокруг. Несколько сдвинутых в линию столов, покрытых скатертями и густо уставленных закусками и питьем, приборами и вазочками с бумажными салфетками, явились для Татьяны Федоровны полной неожиданностью. Она никогда не видела таких столов и в душе благодарила Светлану за оказанную ей честь побывать за этими столами.

Но главное, что заворожило Татьяну Федоровну — это гости. Они не были похожими на завсегдатаев деревенских свадеб с их тальянками с бубенчиками, однообразным топаньем и поглядыванием вниз — нет ли еще в половицах пробоин. "Фу, гадость!" — содрогнулась Татьяна Федоровна, вспоминая былые свадьбы с драками, доходившими до поножовщины, и обязательной блевотиной перепившихся людей. Здесь — ничего подобного. Гости подкупали ее своей порядочностью. Скромно сидели за столами, маячили вокруг жениха и невесты, говорили о чем-то, говорили много, смеялись, шутили, придумывали тосты, и все их внимание сосредоточивалось на молодых.

— Горько! Горько-о! — постоянно висел над столами чей-то не в меру визгливый женский голос — единственное, что раздражало Татьяну Федоровну.

Татьяна Федоровна повернула голову в ту сторону, откуда только что донеслось до ее ушей "горько!" Это был голос Фаины, разодетой в цветастое платье с крикливыми тонами. Рядом, поближе к невесте, сидела Валентина., Молодые переглянулись, и все застолье дружно повторило настойчивое требование Фаины. За молодыми дело не стало.

Отвесив поклон гостям, Татьяна Федоровна подошла к молодым, когда раскрасневшаяся Светлана, поправив сбившуюся набок фату, хотела присесть, но воздержалась, увидев перед собой новую гостью. Она приветливо улыбнулась гостье и прошептала на ухо жениху:

— Это Татьяна Федоровна. Мать Валентины.

— Очень приятно, — в полный голос проговорил Щукин, приветив ее легким наклоном головы. — Рады вас видеть на нашей свадьбе.

— Благодарствую за добрые слова, Сашенька, — сказала Татьяна Федоровна. — Поздравляю вас, дорогие детки, с законным браком. Счастья вам, любови да совета в вашей молодой жизни.

— Спасибо, Татьяна Федоровна.

— Не побрезгуйте, деточки, — продолжала она, низко кланяясь молодым, — скромным подарочком. От чистой души дарю…

Светлана приняла подарок и передала матери. Подоспел Иван Иванович:

— А-а, Татьяна Федоровна! Что же ты, голубушка, опоздала? Самое, можно сказать, важное пропустила… Как же это так? А?

— Хозяйство затирает, — оправдывалась гостья. — Не успеваю, Иван Иванович.

— Ладно. Спасибо, что пришла. Не забываешь нас. — Он усадил ее против молодых и обратился к застолью: — А что, товарищи! Может, наполним бокалы да выпьем за наших дорогих гостей? Кто против? Нет… Тогда приступайте к делу да посмелее! Не стесняйтесь.

Предложенный Иваном Ивановичем тост поддержала Мария Михайловна:

— Не скромничайте, гости! Будьте как дома. Переходите на самообслуживание. Наливайте да пополнее.

Застолье оживилось. Кто-то захлопал в ладоши… Смех, шутки. Хвалебные возгласы в честь хозяйки. Звон бокалов. Гости потянулись к молодым. Иные, отодвинув стулья, вышли из-за столов, чтобы скрестить наполненную посуду с женихом и невестой и доставить удовольствие Марии Михайловне.

Татьяна Федоровна охотно опростала посудину и принялась закусывать. Иван Иванович за опоздание налил ей штрафную и заставил выпить.

— В гостях воля хозяйская, — повинилась гостья и выпила рюмку.

Заиграл баян. Иван Иванович распорядился подкрепить баяниста.

— Тихий вальс! — объявила Фаина, а сама направилась к выходу.

— Ты куда? — остановила ее Светлана.

— Сейчас приду. Переоденусь в бальное платье, — прошептала Фаина и скрылась где-то на кухне за ситцевой занавеской.

Баянист растянул меха, прошелся пальцами по клавишам, притормозил поток мажорных звуков парой оглушительных аккордов, и плавная мелодия "Дунайских волн" торжественно поплыла по горнице.

Первыми на круг вышли молодые. За ними — еще несколько пар, и воздушные колена медленного танца наполнили умилением скорбную душу Татьяны Федоровны. Она с завистью поглядывала то на Щукина, то на белую фату невесты, и что-то далекое, невозвратимо утраченное болью, отозвалось в ее сердце. Не этого жениха ей хотелось видеть на свадьбе Светланы…

Вошла Фаина в длинной ночной рубашке из голубого шелка. Кто-то громко рассмеялся и показал на Фаину пальцем:

— Смотрите, Николай Николаевич! Что она спать собралась эта чертова кукла, что ночную сорочку напялила?

Николай Николаевич, научный сотрудник Курцевской селекционной станции, человек не молодой, с залысинами на высоком лбу и в роговых очках, взглянул на Фаину и ничего не сказал. Он только брезгливо поморщился, покачал головой и отвернулся. Это заметила Светлана и подошла к Фаине:

— Зачем ты надела ночную рубашку?

— Что я надела? — переспросила Фаина. — Это не рубашка. Это бальное платье. Брат из Германии прислал…

— Сумасшедшая, — шепнула Светлана. — Это ночная сорочка. Опозоришься. Немедленно сними, пока не все видели…

— Что ты говоришь! — ужаснулась Фаина. — Неужто ночная? — и, взяв свой кочующий гардероб, ушла со свадьбы, не простившись даже с невестой.

Светлана проводила ее непонимающим взглядом и, увидев забившуюся в уголок Татьяну Федоровну, которая, глядя на танцующие пары, втихомолку вытирала слезы, подошла к ней. Тихая музыка побуждала человека к раздумью и хватала за сердце.

— Что с вами, Татьяна Федоровна? — спросила Светлана и попыталась утешить гостью: — Не надо плакать. Успокойтесь. Пусть люди веселятся. На то и свадьба, чтоб веселились. Может, чайку горяченького? Легче будет.

— Горько мне, Светланушка, — призналась Татьяна Федоровна. — Не мне, дитятко, хитрить перед тобой. Ты это знаешь. Ведь я когда-то хотела видеть тебя своей невесткой. Не дал бог мне такого счастья…

Подошел жених, чтобы увести Светлану, но, увидев, что она занята разговором с матерью Валентины, поставил стул и присел рядом. Стесненная присутствием жениха Светлана покраснела и замолчала.

— Простите, молодые люди, что помешал вам, — сказал откуда-то появившийся Иван Иванович. — Там тебя, Татьяна, на кухне Симка-молочница спрашивает. Хочет что-то сказать…

— Меня спрашивает? — удивилась Татьяна Федоровна.

— Пусть подойдет сюда, — попросил жених и, взяв со стола стопку вина и котлету на вилке, подозвал Симку к себе: — Сначала выпейте, Серафима Петровна, в честь нашей свадьбы, а потом будем разговаривать. Прошу.

— Разве что за ваше молодое счастье, Александр Иванович, — оговорилась Симка, но выпила и закусила. — Пришла-то я к тебе, Татьяна.

— Что, Симушка? — насторожилась Татьяна Федоровна.

Симка отдала жениху недопитую рюмку и вилку и, глядя

в упор на Татьяну Федоровну, принялась сбивчиво рассказывать о своем деле:

— Еду это я с молокозавода и вижу: в твоей избе свет горит. А сама-то знаю, что ты с Валентиной на свадьбе. Ну, думаю, что-то неладное. Остановила Серка посередь дороги

— да к оконцу. Прислушалась, пригляделась. Вроде кто-то ходит по горнице. А кто — не видать. Стекла замерзли…

— Господи! Да это же воры! — всплеснула руками Татьяна Федоровна и в два прыжка очутилась на кухне. Схватив одежду, она выбежала на крыльцо, хлопнула калиткой и пустилась по дороге к Кошачьему хутору.

"Ведь это Мишенька ходит, — неотступно сверлило ее голову.

— Ну что ты будешь делать? А если участковый увяжется да следом ворвется в избу? Что тогда? Ведь наказывала: не зажигай свет. Нет! И в ус не дует. Хоть кол на голове теши". — Она бежала по дороге и поминутно оглядывалась, не увязался ли за ней новый участковый милиционер Леушев…

Сняв замок и заскочив в избу, Татьяна Федоровна застала сына за чтением какой-то книги и начала осыпать упреками:

— Что же ты, дитятко, сам на себя беду накликаешь? Почто свет горит? Симка-молочница в оконце заглядывала. Тебя видела, да не узнала.

— И что ты ей сказала?

— Сказала — воры залезли в дом. Того и жди — Леушев придет.

— Кто такой Леушев?

— Участковый. Вместо Данилыча прислали.

Кто-то сильно забарабанил в дверь. Шилов испугался, опасаясь прихода Леушева, и с книгой полез на полати. Татьяна Федоровна вышла в сени.

— Кто там?

— Я, мама, открой! — послышался голос Валентины.

Валентина сообщила, что Леушев бегал домой за оружием, берет с собой мужиков и с минуты на минуту должен появиться в Кошачьем хуторе.

— Господи! Мужиков еще наведет…

— Я, мама, пойду,

— Поди, доченька, поди. Да скажи Светлане. Вор побывал в доме. Горку с хлебом очистил. Молоко выпил…

— Не скажу. Лгать не умею.

Шилов соскочил с полатей:

— А помолчать сможешь? — он боялся, как бы она не наломала дров. И когда ушла, спросил матери: — Что делать? Может, уйти в Реваж?

— Куда уйдешь? Зима. Сиди на полатях. Авось, не заглянет.

Татьяна Федоровна открыла горку, достала хлеб, купленный накануне в коммерческом магазине, вылила из кринки молоко в берестяной туесок, поставили кринку опять в горку, а хлеб и молоко снесла на повить и спрятала в сене на случай, если придет Леушев.

Наблюдая с полатей за матерью, Шилов спросил:

— Зачем ты, мама, это сделала?

— Как же, дитятко? Симка-то наклепала про нас. Надо как-то выкручиваться из лап участкового.

Валентине не хотелось в день свадьбы кривить душой перед Светланой — говорить ей о каком-то воре. Лучше, если это сделает сам Леушев. Поэтому, минуя Сидельниковых, Валентина прошла в каморку Лучинского, переоделась, написала Алеше письмо, опустила его в почтовый ящик и только тогда пошла к Сидельниковым. Когда открыла дверь, Леушев уже сидел за столом и рассказывал молодым о ночном ограблении дома Татьяны Федоровны.

Леушев пришел в Кошачий хутор позже и пришел без мужиков:

— Ну что, Татьяна Федоровна, побывали ночные гости?

— Как же, Коленька, как же… Побывали…

— Кто?

— Я и не знаю, дитятко. Подхожу к дому — свет горит. Я в карман за ключом. Ан ключ-то и не понадобился. Распахнулась дверь — и какой-то бородатый мужик — шасть возле меня к калитке. Я кричу: "Стой, бессовестный!" Куда там. След простыл. Поди-ко догони. Захожу в избу — горка открыта… Глядь хлеба нет. Кринка молока выпита…

— Покажите эту кринку.

Татьяна Федоровна подошла к горке и подала Леушеву кринку со свежим ободком отстоявшегося сверху молока.

— А хлеба много унес?

— Весь, что вчера принесла из города

— Ясно, — записал Леушев. — Скажите, мужик был в черных очках?

— А вот не скажу, Коленька. Вроде в очках. А какие они — черные или белые — врать не стану. Ночью-то не разберешь.

Леушев слышал от станционных домоседов, что в Кошкинском лесу когда-то появлялся бородатый старик в черных очках. Бели это он, значит, вор местный и скрывается здесь не один год, потому что знает, кто, где и когда находится в отлучке, чтобы забраться в чужой дом и поживиться съестным. Личность старика в черных очках заинтересовала Леушева. Кто этот старик? Может, какой дезертир? Но чей он, оставалось для Леушева загадкой.

— Жаль, что опоздал, посетовал Леушев. — Я бы его поймал.

— Надо бы, Коленька, пораньше наведаться в хутор. Я-то что. Голыми руками не возьмешь вора. У тебя — наган. Не ушел бы.

— Не знал, Татьяна Федоровна, что у вас такое творится.

— Кто ж тебя, дитятко, надоумил прийти?

— По правде сказать, жених о вас побеспокоился. Славный парень! Сходи, говорит, может, в самом деле вор. Ухлопает бабу, ограбит, да и был таков. А тебе неприятности наживать. Твой участок. Вот и пришел.

— Спасибо, Коленька. Зря только потревожил тебя Сашенька. Гулял бы на свадебке в свое удовольствие… Молодой…

— Это моя обязанность охранять спокойствие граждан… До свидания…

После ухода Леушева, Шилов выбрался из-за перин, подушек, сложенных в углу полатей, у стенки, по краям, и, довольный тем, что мать ловко разыграла участкового и затуманила ему мозги, спросил:

— Ты, мама, заметила, что Щукин подкапывается под меня?

— Как же, дитятко. Заметила.

— Значит, Светлана сказала ему о письме Ершова из Великого Устюга.

— Кабы не сказала, Щукин не подослал бы Леушева.

Впрочем, своим обманом Татьяна Федоровна не только

выскользнула из рук молодого участкового инспектора, спасла сына, отвела от себя подозрение о связи с бородатым стариком в черных очках, но и выведала у Леушева, что в опытной появился новый для сына враг — Щукин.

С этой субботы Шилов стал побаиваться Щукина. После Данилыча это самый опасный для него человек. Была и другая причина остерегаться Щукина.

Став мужем Светланы, Щукин из ревности мог припомнить Шилову его увлечение Светланой еще в стенах Удимской школы и дать ему подножку. Так что от Щукина всего можно было ожиоать.

Первая послесвадебная неделя прошла для Шилова в тревожном ожидании Щукина, на кошкинских стежках-дорожках. Но встреча состоялась в другом месте. Шилов отделался легким испугом. Татьяна Федоровна лишилась тысячи новеньких казначейских билетов.

14-ю декабря, в воскресенье, Валентина пришла домой и сказала матери, что передавали по радио Постановление ЦК ВКП(б) и Совета Министров "О проведении денежной реформы и отмене карточек на продовольственные и промышленные товары в СССР".

— Слава тебе господи! Наконец-то! — возрадовалась Татьяна Федоровна и слезы радости невольно покатились из ее отуманенных глаз.

— Не радуйся, мама, — сказала Валентина. — Время для обмена денег ограничено. Так что твой чемоданчик может улыбнуться

— Как это улыбнуться? — в запальчивости посмотрела на нее мать.

— Очень просто. Не успеешь заменить — деньги пропадут.

Татьяна Федоровна достала чемоданчик, пополненный от продажи ершовского имущества, и деньги разделила на две кучки. Одну определила для обмена себе, другую — дочери.

— Дай и мне, мама — попросил Шилов. — Схожу в Приводино. Там меня никто не знает. Обменяю в сберкассе.

— Сходи, дитятко, сходи. А то скажут, откуда у нее столько денег?

На другой день Татьяна Федоровна часть своих сбережений обменяла в запани. С остальными отправилась в город. Валентина на попутной машине доехала до Удимы и стала в очередь. Шилов на рассвете ушел в Приводино. Там-то и постигла его скандальная история, которая больно ударила по денежному чемоданчику и привела Татьяну Федоровну в отчаяние.

Став на лыжи, Шилов дал несколько верст крюку и пришел в Приводино лугами, обходя заснеженные деревеньки и проезжие дороги. Отыскав почту, где находилась сберкасса, он спрятал в поленницах дров лыжи, стряхнул с полушубка снег, очистил валенки и с волнением подошел к крыльцу.

Прежде чем зайти в помещение, он рассовал по карманам хлеб, нащупал в полушубке деньги и, с дрожью в теле, отворил дверь. Осмотрительность и осторожность, эти два близкие друг другу понятия, сработали мгновенно.

Остановившись у порога, Шилов взглянул на очередь и, убедившись, что стоят люди, которых никогда не видел в глаза, подошел к очереди:

— Кто последний?

Это был первый с июля сорок третьего года вопрос, обращенный к постороннему человеку. Он прозвучал довольно слабо и напомнил самому Шилову голос нищего, просящего милостыню.

— Я крайняя, — ответила женщина, повернув к нему прищуренные глаза.

Шилов не возразил ей, поняв намек женщины на нежелание быть последним человеком, и промолчал. Люди обменивали деньги и выходили на улицу.

Во дворе остановился грузовик. По рокоту мотора, Шилов определил в нем станционную машину, которую когда-то ремонтировал и даже ездил на ней.

— "А что, если там Щукин?" — подумал Шилов и содрогнулся.

Открылась дверь. В клубах морозного пара выросла фигура шофера с черными усиками. Шилов узнал в ней Щукина и, поправив очки, отвернулся. "Ведь он меня помнит!" — точно молотом ударило по голове Шилова.

— Кто последний? — спросил Щукин.

— Я, — пробасил Шилов не своим голосом, не зная, как избавиться от Щукина. Шилову казалось, что его сейчас же схватят. А схватить было кому. Впереди женщины, оговорившей его, стоял мужчина в милицейской форме.

— Стойте за этой теткой. Деньги пошел менять и забыл на столе. Я сейчас. Живу здесь недалеко…

Уловка Шилову удалась, как нельзя лучше. Щукин посмотрел ему в след и растерялся. Он был уверен, что встретился с Шиловым, и обдумывал, как его схватить, но… обознался. Похожий на Шилова человек в черных очках — местный житель, потому что живет где-то "недалеко".

А Шилов — на лыжи, да и был таков. Он не пошел в Красавино, где Щукин по пути в Устюг мог остановить машину у Красавинской сберкассы. Ведь у Сидельниковых денег — куры не клюют.

Шилов свернул на станцию Реваж, к охотничьему зимовью, опасаясь, что Щукин с Леушевым в тот же день навестят Кошачий хутор.

Вернулся он домой с обмороженными щеками ночью, на четвертые сутки. Татьяна Федоровна, сходившая с ума по сыну, открыла дверь и заплакала:

— Пришел, дитятко. А я-то все глаза проглядела, а тебя все нет. Замерз, думаю, аль милиция схватила. Где же ты, Мишенька, пропадал?

Сняв полушубок, Шилов вместо ответа на вопрос матери спросил:

— Щукина у тебя не было?

— Никого не было. — А что?

— Столкнулся с ним у кассы. Все гадал, я или нет…

— Святая богородица, — перекрестилась мать. — Как же ты выкрутился, дитятко мое моленое?

— Перехитрил Щукина и ушел.

— А денежки заменил?

— Нет…

— Господи! Десять тысяч пропало.

НАПАСТИ.

Накануне Рождества, перед тем как встать и затопить печку, Татьяна Федоровна при тусклом сиянии лампадки поглядывая на ходики, задумалась о причинах столь многочисленных неудач, которые не покидали ее семью в течение года. Сколько бы она ни изнуряла свой мозг назойливыми думами, мысли возвращали ее к одной загвоздке — излишним вольностям сына. Надо притаиться на время, чтобы не давать повода к возникновению небылиц, подобных тем, которые сочиняла Феоктиста, уйти от преследования Щукина и этим спасти сына. Пока она думала, стрелки часов неумолимо двигались вперед, навстречу новому короткому зимнему дню. — Батюшки! — взглянув на часы, соскочила Татьяна Федоровна. — Что это я… чуть не проспала. Этак и на работу опоздать не долго. Что тогда скажет начальство? — и стала растоплять печку.

Услышав ворчание матери, Шилов выглянул с полатей.

— Что же ты не сказала мне? Я бы разбудил…

— Да я не спала, дитятко. Думала.

— О чем думала?

— Слава богу, есть у нас о чем думать, — Татьяна Федоровна зажгла лампу, поставила в печку чугунки с водой и стала чистить картошку. — Одна у меня забота, — сказала она, глядя с тоской на полати. — Из головы не выходит тот усатый ирод. Того и жди — подкараулит где-нибудь — и пропал. Надо посидеть дома с годик. Все утрясется, уладится — тогда посмотрим…

Шилов уважал мать. Два года не ходил в лес за грибами, не появлялся в женской одежде с лопатой на огороде, не заготовлял веников для коз и редко заглядывал дальше околицы. Татьяна Федоровна продала коз и перешла работать к Валентине на ферму. Каждый день она приносила свежее молоко, которое обходилось ей дешевле козьего, а масло брала в лавке вместе с хлебом и сахаром. Так что Шилов, освобожденный от домашних забот, лежал взаперти на полатях и покорно нес свой нелегкий крест затворника. Иногда только ночью загремит бадья о сруб колодца, заплещется в ведрах вода, зазвенит в дровянике топор, выльются у забора помои, и снова наступит тишина.

Чем коротал Шилов время, не знала даже сама Татьяна Федоровна. Однажды она застала сына за чтением. Отыскав на повити старые книги Власа Ивановича, он перечитывал их, начал вычерчивать схемы каких-то двигателей, просил у матери бумаги, перьев, карандашей…

— Зачем все это тебе, дитятко? — спросила мать, глядя, как сын листает одну за другой испачканные солидолом страницы.

— Чтоб время убить, мама. Тоскливо, — ответил Шилов и подумал: "В самом деле, зачем эти двигатели? Ведь мне никогда не управлять трактором".

С этого дня он опять пристрастился к газетам. Валентина выписывала "Комсомольскую правду", и Шилов прочитывал ее с начала и до конца. Его одинаково интересовали и дети, разыскивающие родителей, потерянных в войну, и вывод советских войск из Северной Кореи, Чехословакии и Китая, и последние эшелоны демобилизованных солдат, и полезащитные лесонасаждения, и даже одесский профессор Филатов, возвращающий слепым зрение.

Из газет Шилов уяснил, что в мире набирает силу "холодная война". Гарри Трумэн, как жупелом, размахивает атомным грибом, поразившим Хиросиму и Нагасаки. Черчилль призывает к крестовому походу против коммунизма. И вот в Советском Союзе появилась своя бомба… "А интересно знать, что думают американцы про русский атом?" — рассуждал Шилов, включая старенький приемничек, который, к сожалению, не доставал Капитолийского холма на Потомаке… Татьяна Федоровна купила новый приемник — "Родина", и Шилов, поставив магнитный экран-усилитель, часами просиживал у освещенной шкалы, принимая, помимо Москвы, британское радиовешание "Би-би-си" и "Голос Америки".

Шилова не менее интересовали и местные события. Он не одобрял, например, Леушева, который женился на Фаине. После свадьбы молодая милицейша ушла из красного уголка опытной станции и превратилась в солидного директора Дома культуры запани. Она стала ходить в модной шляпе с вуалью, в драповом пальто, с лисой через плечо и голову держала выше положенного уровня.

Неожиданностью для Шилова явилась смерть Ивана Ивановича. Он умер в декабре 1949-го года и своей кончиной внес разлад в семейные отношения Сидельниковых и Щукиных. Похоронив отца, Щукин заявил Марии Михайловне:

— Не знаю, что делать с мамой. Ни дров принести, ни воды почерпнуть из колодца. Как мальчишка, бегаю, помогаю.

Мария Михайловна поняла, на что намекал зять. Она терпеть не могла ворчливой сватьи и не допускала мысли, чтобы жить с ней под одной крышей. А зять как раз об этом и заговаривал.

— Хорошо, Саша, подумаем, как ей помочь, — сказала Мария Михайловна. Она вспомнила приглашение Николая Николаевича приехать к нему на день рождения, который совпадал с Новым года, и решила побывать в Курцеве.

Познакомились они еще в 1922-м году на курсах селекционеров в Петровской академии под Москвой. Судьба разбросала их в разные стороны. Николай Николаевич уехал в Курскую губернию выращивать новые сорта пшеницы. Мария Михайловна^ получила назначение на Север, в Губино. В том же году она вышла за Сидельникова. Николай Николаевич женился на сельской учительнице. В 1940-м году на каком-то совещании в Москве он выступил в защиту учения, подвергшегося в те годы гонению известного всему миру генетика и селекционера Н.И.Вавилова, и нелестно отозвался о лженауке Т.Д. Лысенко. Вскоре Николай Николаевич был арестован и осужден по 58-ой на семь лет. Отбыв срок наказания, он вернулся к жене, но жены не застал. Она погибла во время бомбежки еще в начале войны. Николай Николаевич сделал попытку поступить на работу в один из научных центров Подмосковья, но безуспешно. Сторонники Лысенко припомнили ему сороковой год и отказали в приеме. Будучи одиноким, он махнул на Север. С трудом удалось устроиться научным сотрудником в селекционную станцию Курцево. И вот он случайно встретился с Марией Михайловной. Узнав, что Сидельников погиб на фронте, он зачастил к ней в Губино, побывал на свадьбе ее дочери и в тот же вечер сделал предложение самой хозяйке. Мария Михайловна ответила отказом. Новая обстановка в семье заставила ее пересмотреть прежнее решение и пойти навстречу предложению Николая Николаевича.

Когда она приехала в Курцево, Николай Николаевич несказанно обрадовался ее приезду и внес Марию Михайловну в дом на руках:

— Маша, будь умницей, — говорил Николай Николаевич. — Выходи за меня замуж. Что тебе чужая семья? Ты большего заслуживаешь.

— Хорошо, Коля, — покраснев, как девушка, согласилась Мария Михайловна. — Пожалуй, ты прав.

Предвидя нескладную жизнь, со старой сватьей у одной печки, она отважилась на смелый шаг. Оставила дом покойного мужа дочери и зятю, а сама вышла замуж за Николая Николаевича.

Более месяца добивалась Мария Михайловна перевода из опытной в селекционную станцию, и, наконец, Николай Николаевич подкатил на грузовике к калитке Сидельниковых.

Собралось много народу. Провожала ее и Валентина. Все жалели Марию Михайловну. Светлана, держа закутанную в одеяло шестимесячную дочурку Машу, названную так в честь бабушки, простилась с матерью и заплакала:

— Не забывай нас, мама.

— Не на край света уезжаю, — целуя внучку, сказала Мария Михайловна. — Береги Машеньку. Я буду вас навещать.

Дома Валентина рассказала об отъезде Марии Михайловны в Курцево, и Шилов повеселел. Он был доволен, что избавился от хитрого глаза этой женщины, которая принесла ему столько огорчений и мук. Но оставался Щукин…

Приближалась весна 1950-го года. С началом "домашнего ареста" Шилов в свои двадцать восемь лет ожирел, обрюзг. Ему не хватало воздуха. Он тяжело дышал, медленно передвигался по комнате, страдал одышкой. Да и нервы тоже были на исходе. Наконец им обуяло отчаяние.

— Я с ума сойду или подохну в этой тюрьме! — сказал он матери и заплакал. — Не могу больше. Задыхаюсь, мама… У меня мозги ссыхаются…

Татьяна Федоровна не знала, что ответить сыну, и сама залилась слезами. Неторопливо, но безостановочно тянулись мартовские дни. Шилов с грустью поглядывал в окно и ждал, когда начнутся утренники, чтобы по насту можно было идти в любом направлении, не разбирая дороги, идти подальше от дома, хоть к черту на кулички.

Ночью хватил мороз. Подтаявший снег сделался каким-то зернистым и прочным, Шилов выскочил во двор, прошелся до калитки по колючему снегу и тотчас вернулся в избу, потирая зябкие руки и покрякивая от удовольствия.

— Завтра иду в город, — сказал он матери, не надеясь, что мать одобрит его затею. — Мне надо попасть в поликлинику на прием к врачу.

— Ну что ж, — сказала Татьяна Федоровна, — сходи, Мишенька, да смотри, не попадись на глаза кому-нибудь из опытной.

Утром Шилов стал собираться в город, где не был с того февральского дня, когда его с Ершовым вызывали в военкомат на комиссию и определили в военное училище. Мать вынесла белую рубашку с галстуком, пальто с черным каракулевым воротником, такую же папаху и, положив на стол, сказала сыну, стараясь развеять в нем болезненное состояние духа:

— Вот тебе, дитятко, одежка. Чтоб лучше был какого-нибудь партийного начальника. О человеке судят по одежке. За это пальто три мешка картови свезла, — и, перекрестив сына, расплылась самодовольной улыбкой.

Шилов оделся перед зеркалом. Натянул на валенки галоши на случай, если днем растает, и, ухмыльнувшись в ответ на улыбку матери, до рассвета вышел за околицу, в дальний путь.

Пошел он напрямик, через Вондокурские луга, не встретив на пути ни одной живой души. Не доходя до железнодорожного моста через Малую Двину, свернул влево, пересек реку, и тропинка вывела его к Болтинке.

У больничного городка Шилов остановил женщину:

— Скажите, пожалуйста, больных здесь принимают?

— А вы что, приезжий? — спросила женщина, подозрительно оглядывая щегольски одетого молодого человека.

— Я командированный из Кирова.

— Здесь стационар. Больных принимают в новой поликлинике.

— А где новая поликлиника?

— С правой стороны железнодорожного вокзала. Недалеко от горсовета.

— Спасибо…

Это второй после встречи со Щукиным разговор с посторонним человеком. Шилов успокоил свое самолюбие, что не разучился разговаривать с людьми. Вскоре он очутился в толпе прохожих, сновавших по тротуарам в разных направлениях. Ему показалось странным, что никто не обращает на него внимания, не тычет пальцем и не говорит: "Смотрите. Вон дезертир идет".

У поликлиники он остановился и долго любовался наружной отделкой здания. Потом прошел в вестибюль. Сдав гардеробщице пальто и папаху, подошел к зеркалу, причесался, подтянул галстук и повернулся к указателю лечебных кабинетов и расписанию работы врачей. Выбрав нездешнюю фамилию мужчины-терапевта, он поднялся на третий этаж и стал в очередь.

В половине одиннадцатого зашел в кабинет. Доктор ответил ему на приветствие, пристально посмотрел на него и сказал:

— Вы, молодой человек, попали не по назначению. Вам следует зайти в соседний кабинет к моему коллеге невропатологу. На вас лица нет.

Шилов попросил прощения и, обливаясь потом, вышел за дверь. Его подташнивало от непривычного запаха медикаментов.

К невропатологу Шилов попал через час. Однако и невропатолог, выслушав больного, проводил его в кабинет психиатрии.

— Карточку, — потребовала немолодая женщина-психиатр с путающим проницательным взглядом, в круглых очках, высокая и тощая, как привидение.

— У меня карточки нет, — сказал Шилов, остановившись у стола. — Я приезжий. Да вот почувствовал обострение болезни и хочу обратиться к вам.

— Садитесь. На что жалуетесь?

Перечислив свои недуги, он кончил тем, что "часто видит перед собой несуществующие предметы и даже разговаривает с ними".

— У вас — зрительные и слуховые галлюцинации, — предположила женщина. — Раздевайтесь. — Она долго выслушивала его, постукивая повыше колена молоточком, колола иглами, выворачивала веки, щупала пульс и, наконец, сказала больному: — Кислородное голодание мозга. Отсюда — расстройство его функций и несуществующие перед вами предметы. — Потом сличила цвет кожи в различных участках тела и мимоходом спросила: — Вам не кажется, что вас постоянно кто-то преследует?

— Кажется, доктор, — побледнел Шилов, решив, что на приеме надо говорить всю правду, кроме одной — что он дезертир и убийца. Иначе не будет определен точный диагноз и врач не сможет назначить нужного лечения. — Меня часто преследуют… покойники…

— Во сне?

— Бывает и наяву.

— Так это те же галлюцинации… А живые?

— Живые тоже преследуют.

— И вы подозреваете в них своих врагов? Вам хочется их наказать?

— Да…

— Странно. Налицо мания преследования и подозрительности. Но это признаки несовместимой с галлюцинациями паранойи — болезни царей, полководцев и кровавых диктаторов…

Обливаясь потом, Шилов, точно сквозь сон, услышал и о другой болезни, которая поселилась в нем и чаще всего поражает мозги государственных деятелей. Ему захотелось как можно больше узнать об этой болезни:

— Простите, доктор… Каких царей вы имеете в виду?

— Иван Грозный, например, страдал этой болезнью… Гитлер… Да кое-кто и в Кремле не избежал паранойи…

Последняя реплика насторожила Шилова и возбудила в нем живейший интерес к кремлевскому параноику. "Кто он? Может, Сталин? — подумал Шилов, но спросить побоялся. — Кто знает. А вдруг эта женщина — агент госбезопасности?.. Тогда что? Нажмет кнопку — и жди "черного ворона".

После такого намека в адрес Кремля доктор не гадала, а знала наперед, что может быть в голове параноика. Он подозревал ее опасным для себя человеком, провокатором, и в этом она не ошиблась:

— А меня вы ни в чем не подозреваете?

— Подозреваю, — выпалил Шилов против своей воли, нехотя, словно его кто-то потянул за длинный язык.

— В чем?

— Мне показалось, что вы агент госбезопасности…

— И вам хочется меня убить?

— Нет. Нет! Нет!!! — крикнул Шилов не своим голосом и повернулся к одежде, чтобы уйти от ужасного агента и сохранить себе жизнь.

— Не спешите, молодой человек, — придержала его доктор. — Я еще не все сказала… Вот это и есть паранойя. Вернее — параноидная шизофрения… Вам нужен свежий воздух. Больше движения. В движении — жизнь. А то наломаете дров. Сидячую профессию надо менять. Вы, конечно, бухгалтер?

— Бухгалтер… А как вы узнали?

Не принимая в расчет вопроса пациента, доктор продолжала:

— Кроме того, у вас нервы не в порядке. Крайне истощены. Мне кажется, вы претерпели какое-то душевное потрясение, личную драму…

— У меня жена умерла, — соврал Шилов.

— Вот видите.

Шилов поднялся с кушетки и начал торопливо одеваться, будто знал, что его хотят задержать и задержать надолго.

— Куда вы спешите?

— На вокзал. В билетную кассу.

— А я, признаться, хотела выписать вам направление в стационар на недельку, на две… Надо бы за вами проследить.

— Спасибо, доктор. Не могу в стационар, — испугался Шилов. — Я командировочный. К тому же знаю, что мне теперь делать.

— Вольному — воля, — сказала доктор. — До свидания.

Выходя на улицу, Шилов радовался удаче. Он получил от

врача объяснение своей болезни и узнал, как лечиться в домашних условиях. А болезнь у него одна — галлюцинации, и никакой паранойи, разумеется, не было. Положение дезертира само по себе порождает манию преследования и подозрительности и никоим образом не связано с паранойей. Если бы доктор знала, что перед ней — дезертир, не заговорила бы о паранойе. Признаки этой болезни у всякого преступника, бежавшего из-под стражи, в том числе у дезертира. Двухлетнее сидение в подвале обернулось для Шилова галлюцинациями — и только….

Затерявшись в толпе пешеходов на оживленном перекрестке улиц, Шилов прошел дугообразный мост, перекинутый через железнодорожные пути, и привернул в столовую водников подкрепиться в дорогу.

Раздевшись, нашел свободный стол и заказал обед из двух блюд. Шилов испытал удовольствие сидеть среди незнакомых людей. и чувствовать себя человеком. Но вот с соседнего стола донесся сдержанный шепот. Девушки в замасленных комбинезонах, уплетая за обе щеки горячие биточки, делились секретами любовных похождений, шутили, смеялись. Напрягая слух, Шилов старался уловить, не о нем ли шла речь. Нет. Здесь никто его не знает.

Рассчитавшись с официанткой и не взяв сдачи, он подошел к гардеробу и остолбенел. Перед ним стояла Фаина и сдавала пальто с откидным лисьим воротником. Шилов отошел в сторону, чтобы подождать, когда она разденется и пройдет в зал. Близорукая Фаина не узнала Шилова. Повертелась у зеркала и ушла занимать освободившийся стол.

Шилов прошмыгнул к решетке и подал номерок. Услужливая гардеробщица помогла ему одеться и получила втиснутый в руку рубль.

У входа в столовую Шилов встретил младшего лейтенанта милиции и догадался, что это был Леушев, которого ему не удалось увидеть в глаза при посещении Кошачьего хутора во время свадьбы Светланы.

Напуганный встречей с участковым, Шилов не заглянул даже на базар, опасаясь, что там могут быть люди из-за реки, и решил сходить в кино.

Потолкавшись у рекламных щитов, он взял билет и поспешил в зрительный зал. Шел довоенный фильм "Мы из Кронштадта", от которого Шилов когда-то сходил с ума. Но главное — не в фильме. Его самолюбию льстило что-то другое. Он находился среди людей и не боялся их в эту минуту. Просмотренная картина все же на какие-то мгновения возвратила Шилова к годам ранней юности, когда герои гражданской войны были святая святых его поколению и служили примером подражания.

Шилов вышел из зала с чувством гнетущей тоски и вспомнил, кто он такой. Черные очки задвигались, обдавая тенью подозрительности идущих рядом людей. Убедившись, что вокруг него все чужие, он несколько успокоился, свернул в переулок и зашел в продовольственный магазин. Взяв калачик копченой колбасы и пару саек, он сунул все это в карманы и пустился в обратный путь.

К вечеру начинало морозить. Шилов присел передохнуть на высоком берегу Двины. Солнце на мгновение как бы задержалось на горизонте, осклабило перед ним зубы-лучи и провалилось в яму за Васильевской церковью. Свинцовая даль быстро одевалась сумерками. Надвигалась ночь…

Сердце Шилова сжалось до боли. Он шел к своей тюрьме, чтобы снова выглядывать из окна и прятаться от людей. Приподнятая тропинка через реку показалась ему намного длиннее, чем утром. Не хотелось идти домой. Мрачные думы пугали его, и Шилов отгонял их, чтобы мысленно продлить беззаботное шатание по шумным улицам города.

Легкий морозец пощипывал уши. Подняв воротник, Шилов зевнул. Колкий наст убаюкивающе похрустывал под ногами. Расслабленное тело клонило ко сну. Ресницы время от времени смыкались. "Вот дойду до осокорей и отдохну", — постукивало в его полуспящем мозгу…

Не прошло и минуты, как Шилов увидел впереди себя человека с таким же приподнятым воротником и в папахе… Он шел не более как в пяти шагах от него и не оглядывался.

— Слушай, друг! — окликнул его Шилов. — Откуда ты взялся? Минуту назад тебя здесь не было.

— Это меня-то не было? — обиделся незнакомец. — Я все время иду по дороге. А вот тебя-то как раз и не было.

Шилов взглянул на незнакомца и обмер. Незнакомец походил на него, как две капли воды.

— Послушай, — обратился к нему незнакомец. — Сними-ка свои очки. Мне кажется, что ты очень похож на меня.

— И мне кажется, — признался Шилов. — Сними-ка и ты.

Снятые очки взаимно обнажили два лица, сшитые на

одну колодку. Вернее — одно лицо, раздвоенное болезненным воображением Шилова.

— Ну как? — поинтересовался незнакомец. — Похож?

— Очень… Ты куда идешь?

— В Кошачий хутор.

— Кто у тебя там?

— Мать, Татьяна Федоровна, и сестра, Валентина.

— А не сочиняешь, брат? — не веря своим ушам, спросил Шилов. — Татьяна Федоровна — моя мать.

— И моя, — спокойно ответил незнакомец.

— А фамилия твоя как?

— Шилов.

— А имя-отчество?

— Михаил Васильевич.

— Странно, — удивился Шилов. — А не самозванец ли ты из числа тайных осведомителей милиции?

— Если говорить честно, не самозванец. Я твой двойник, но вижу тебя, насколько мне помнится, впервые.

— А паспорт у тебя есть?

— Какой может быть паспорт у дезертира?

— Значит, ты дезертир?

— А ты разве нет?

— Мерзавец! — неистово взревел Шилов и схватил двойника за грудь. — Ты хочешь меня выдать? Убью!

Двойник вырвался из рук Шилова и пустился наутек. Шилов догнал его и, размахнувшись, со всего плеча ударил по лицу. Потом еще ударил и еще. Почувствовав острую боль в руке, Шилов широко раскрыл глаза и увидел, что колотит кулаком по сухому стволу разбитого молнией осокоря, а двойника словно не было и в помине.

"Что за вздор! — в ужасе подосадовал Шилов. — Я же не спал. Я шел по дороге. Что же со мной происходит?" — и вспомнил психиатра: "У вас — зрительные и слуховые галлюцинации".

Шилов боялся, как бы и во второй раз не оплошала его голова, когда будет проходить через Кошкинский лес. А вдруг выйдет из могилы Ершов и потянет его за собой в волчью яму? И Шилов успокаивал себя тем, что всякие встречи с мертвецами в ночное время — предрассудки и отдаваться во власть суевериям — не в его характере.

Однако болезнь, попадая в ослабленный организм, не смотрит на характеры людей. Она отнимает у человека все, что ей нужно, уродует больного до неузнаваемости и лепит из него фигуры по своим рецептам.

Как только Шилов вошел в лес и нащупал в полутьме под ногами тропинку, ведущую к околице Кошачьего хутора, с огромной ели, не успевшей освободиться от зимних наслоений, посыпался снег. Шилов насторожился. Яркий серпик молодого месяца скользнул между деревьями, и Шилов увидел белку. Лесная проказница с пушистым хвостом засыпала ею снежной пылью и скрылась в дупле. Такое начало не предвещало ничего хорошего. В темном лесу становилось жутко. Потрескивали деревья. Усиливающийся морозец выжимал дневную влагу из обветренных и оттаявших на солнце сучьев. Серая мгла встревоженного белкой инея все еще кружилась в воздухе и застилала Шилову глаза.

Шилов медленно продвигался по тропинке в глубь леса. Подходя к волчьей яме, он остановился. При одной мысли о Ершове по телу прокатывалась крупная дрожь, точно его начинала колотить лихорадка. Сделав несколько шагов, он снова остановился, увидев знакомую ель, на которой когда-то курил Ершов. За день она заметно обтаяла и лежала на том месте, где была оставлена Шиловым четыре года тому назад.

Здесь и произошло то, чего опасался Шилов. Он встретил Ершова, сидевшего на обледенелом стволе дерева. Шилов сначала его не заметил, но почувствовал на себе тяжесть нечеловеческого взгляда, который пронизывал Шилова до костей и держал в состоянии полного оцепенения.

— Что сидишь в одной гимнастерке? — с замирающим сердцем спросил Шилов, понимая, что Ершов давно его видит и избежать встречи с мертвецом уже не представляется возможным. — Замерзнешь, Саша.

— И так замерз, — глухо ответил призрак. — Места не найду, чтобы согреться. Скорей бы в настоящую могилу. Там все же потеплее.

— А ты надеешься попасть в настоящую?

— Обязательно, — продолжал призрак. — И обелиск поставят, и ограду…

— И когда это произойдет? — дрожа, допытывался Шилов.

— Когда меня найдут в волчьей яме.

— Кто найдет?

— Есть еще один человек, который меня помнит — Алеша Лучинский.

— Лучинский? — отступил на шаг Шипов. — Он же в армии…

— Не удивляйся. Он и тебя найдет. Нас вместе найдут. В один день.

Предсказание призрака озадачило Шилова Он в детстве слышал от матери, что мертвецы не врут — говорят правду:

— Может, зайдешь к нам отогреться на печке?

— Не могу, — отказался призрак. — Это не в моих силах.

— Почему?

— Разве забыл, кем ты мне доводишься? А своего дома у меня нет. Татьяна Федоровна продала. Зачем она продала? Я каждую ночь хожу по тому месту и стучу от холода зубами…

— Так вышло, Саша. Прости, — сказал Шилов, поглядывая через голову Ершова в темноту ночи. — Мне пора идти.

— Иди-иди, — сверкнул на него огненными глазами призрак. — Только сначала зайдем ко мне в гости, в волчью яму.

— Отпусти меня, Саша, — взмолился Шилов, готовый упасть перед призраком на колени и расплакаться.

— Не хочешь взглянуть на свою работу? Тогда иди. Я тебя не держу.

Шилов сделал шаг вперед — и на шаг отодвинулся от него призрак. И сколько бы он ни продвигался по тропинке, призрак держался перед ним на одном расстоянии. Наконец Шилову показалось, что идет не туда, куда нужно, что он заблудился в знакомом лесу, где знал чуть ли не каждое дерево:

— Ты куда меня ведешь?

— Домой.

— Не вздумал ли погубить?

— Зачем мне тебя губить? Хватит того, что ты меня погубил, — сказал призрак, взмыл над темным лесом и сверху крикнул Шилову: — Мы еще встретимся!

Эти слова прозвучали для Шилова угрозой. Очутившись на задворках своего дома, Шилов вспомнил, что Евсей тоже обещал наведаться, и не успел про себя произнести этого имени, как увидел у калитки маячившую фигуру, согнувшуюся на морозе. Это был дед Евсей:

— Ты меня звал?

— Черт тебя звал! — выругался Шилов. — Вон отсюда!

Поднявшись на ступеньки крыльца, Шилов открыл

дверь и вошел в избу. Татьяна Федоровна взглянула на сына и обмерла:

— Что с тобой, дитятко?

Шилов повел вокруг себя дикими глазами, проворчал под нос что-то невнятное и, как подкошенный, тяжело рухнул на пол:

— Там, у калитки — Евсей… Гоните его… в шею…

Мать и дочь переглянулись. Ясно было, что Шилов бредил. Татьяна Федоровна раздела его, принесла из подвала тулуп, разостлала у печки на полу, взбила подушку и уложила сына спать, задернув кухонную занавеску.

— Господи! Что за напасти?

— А может, он в городе вовсе и не был? — предположила Валентина. — Потолкался в лесу — и домой. Проверь-ка у него карманы.

Достав из кармана помятую сайку и кусочек колбасы, завернутый в носовой платок, Татьяна Федоровна положила в сундук пальто, костюм и сказала:

— Был, доченька, в городе-то… Был…

Всю ночь больного мучили кошмары. Мать до утра не смыкала глаз и не отходила от сына. Порой, когда он вскакивал на ноги и пытался куда-то бежать, призывала Валентину, и обе, выбиваясь из сил, держали его. Шилов вырывался из рук и лез на стенку, отталкивая от себя мать и сестру.

— Зачем вы меня убиваете? — исступленно рыдал Шилов, прикрываясь от мнимых ударов. — Пощадите!

— Что ты, Мишенька, господь с тобой, — плакала мать. — Никто тебя не убивает. Ты дома, со мной. Вот сестрица, Валентина. Ты видишь ее?

— Нет! — говорил он отрывисто и громко. — Меня не обманешь. Это не сестрица. Это Дунька-утопленница… Пошла вон! Туда, к Николке…

— А я кто? — качая головой, спрашивала Татьяна Федоровна.

— Ты кто? Ты Паранька… Хромая… Колченогая… Кыш, нечистая сила…

В минуты успокоения мать становилась на колени перед богородицей и слезно молилась о спасении сына.

Утром, в воскресенье, Шилов пришел в себя и поведал матери о своем тяжком недуге. Сказал, что был в городе, что ему удалось попасть на прием к врачу и узнать, как лечиться от своей болезни.

— А еще где был, дитятко? — с осторожной дотошностью выспрашивала Татьяна Федоровна, радуясь просветлению в голове сына.

Шилов побледнел, нахмурился и нехотя признался матери о своих дорожных приключениях вчерашнего дня. Услышав о двойнике, о встрече с Ершовым и дедом Евсеем, Татьяна Федоровна рвала на себе волосы, что два года держала сына взаперти и довела до такого состояния.

В этот день она не ходила на ферму. Валентина за нее доила коров, чистила стойла, задавала животным корм и вернулась домой поздно вечером. На вопрос заведующей, почему не пришла мать, ответила, что приболела.

В последнее время Валентина все чаще ночевала дома, приобщаясь к семейным делам, и кривила душой перед совестью, сознательно подавляя в себе неприязнь к матери и брату, чтоб накануне приезда Лучинского получить их согласие выйти за него замуж. Валентина во всем угождала матери и не прекословила ей. Она вошла в горницу тихо, незаметно и, кивнув на полати, где лежал Шилов, вполголоса спросила:

— Спит?

— Слава богу, уснул, — Татьяна Федоровна смахнула слезу и прошептала дочери: — Доктор сказал — спокойствие нужно. Свежий воздух. И больше ходить по улице. А лекарств от этой болезни никаких нету.

Шилов пролежал два месяца при открытой форточке. Не расстраивался. Ночью выходил на прогулки и почувствовал себя здоровым в конце мая, когда зацвела на лугах и под окном черемуха и началось лето.

Однажды он принес огромный букет. Налил в подойник воды и букет поставил на стол. Горница наполнилась дурманящим запахом черемухи. Шилов часто подходил к столу и с жадностью вдыхал свежесть северной вишни.

Пришла Валентина.

— А мама где?

— За молоком осталась. Сейчас придет, — сказала Валентина и, взглянув на стол, ахнула: — Какая прелесть! Где ты ее взял?

— С лужайки принес, — ответил Шилов и всей грудью вдохнул лесного чуда. Вдруг он побледнел, покачнулся и медленно опустился на пол. Глаза его закрылись. Капельки пота выступили на лбу.

Валентина испугалась и вынесла подойник с черемухой в сени:

— Оказывается, от этого букета можно подохнуть.

Обрызгав брата холодной водой, Валентина сунула ему под мышку градусник и положила на голову сырое полотенце. Шилов открыл глаза.

— Легкий обморок, — сказал он. — Опьянел от черемухи.

Валентина попросила градусник:

— Тридцать пять и одна… Слабость…

Поднявшись с пола, Шилов влез на полати. Ему хотелось сделать сестре что-то приятное, и он заговорил о Лучинском:

— Не пишет Алеша, когда отслужится?

Этого вопроса Валентина ожидала. Ей небезразлично, как отнесутся домашние к ее намерению выйти за Лучинского.

— Отслужился уже. В июне приедет совсем, — с радостью сообщила Валентина, и ее красивое лицо налилось румянцем. — Как ты думаешь, Миша, мама не выставит в сени коромысло, когда Алеша придет со сватами?

— Думаю, что выставит, — со всей откровенностью ответил Шилов, скользнув кольцами по проволоке и отодвинул занавеску.

— Почему?

— Прости, сестра. Но, мне кажется, причина одна. — Он долго думал, как объяснить, чтоб Валентина поняла корень зла, который кроется в несговорчивости матери, и, наконец, придумал: — Представь себе. Ты вышла замуж за Лучинского. Тогда двери нашего дома перед ним не закроешь. Пришел Алеша, увидел меня — и в милицию. Иначе он поступить не сможет…

Это был тот камень преткновения, о который разбивались мечты Валентины о замужестве. В доме назревала семейная драма.

— Значит, я должна отказаться от семейного счастья?

— На это мама и рассчитывает. Если бы вы уехали куда — другое дело.

— Это его право. Я ничего не могу предложить Алеше.

Явилась с молоком Татьяна Федоровна.

— Что за черемуха в сенях? — спросила она у дочери.

— Это я выставила, — ответила Валентина. — Миша надышался до обморока.

Мать заглянула на полати, вернулась в сени, вынесла букет на помойку, вымыла руки и пощупала у сына голову.

— Зелья еще не хватало! — выговорила она сыну. — Черемуха может уходить любого человека своим дурманом.

За ужином она напомнила дочери, что время приниматься за огород, и просила у нее помощи в посадке картофеля.

— Завтра выходной, — сказала Валентина. — Симка-молочница с напарницей подменят нас. С утра и возьмемся за огород.

— Ночью я тоже покопаю, — вызвался Шилов.

— Ты уж сиди, Мишенька, — пожалела мать. — Без тебя управимся. Вишь, сегодня опять обморок. Что-то тебе все еще нездоровится, дитятко.

В начале июня она засадила огородец и пошла помогать Валентине. Догадливые соседки, увидев ее с лопатой, втайне потешались, будто Татьяна Федоровна сдалась дочери и готовится к встрече будущего зятя.

Но это были всего лишь суды да пересуды товарок Феоктисты, которые по немощи своей дальше калиток прогулок не делали и редко сходились вместе, а знали много, хотя душа Татьяны Федоровны для них по-прежнему оставалась потемками. Соседкам и в голову не приходило, что у Татьяны Федоровны скрывается сын-дезертир, что она не поступится сыном ради какого-то зятя и принесет в жертву все, чтобы сохранить сына, пусть даже дочь останется христовой невестой. И если она, Татьяна Федоровна, взялась за лопату, так потому что жалела Валентину, которая-де из-за дурацкого упрямства надрывается на чужом огородце…

Готовясь к встрече Лучинского, Валентина навела порядок в его доме. Выбелила стены, печку, покрасила полы, постлала на комод новую салфетку, купила постельное белье. В домике появилась ковровая дорожка. На подоконниках цветы. Комнатный жасмин, посаженный осенью, усыпался белыми лепестками с таким тонким запахом, что, казалось, каждое утро хозяйка разбрызгивала по горнице флакон дорогих духов из нектара этого чудесного цветка. Когда же били часы и солнечные зайчики от маятника бегали по занавеске, комната наполнялась каким-то необъяснимым торжеством, и сердце Валентины замирало. В эту минуту ей больше всего на свете хотелось видеть Лучинского.

И вот как-то вечером, когда Валентины не было дома, Петр Никанорович подошел к калитке Шиловых и, просунув руку, стал открывать крючок.

— Почтальон идет! — всполошился Шилов и юркнул на полати.

Татьяна Федоровна что-то проворчала под нос и вышла на крыльцо.

— Распишись за телеграмму, — сказал почтальон, косясь на окна, задернутые занавесками. Он искал молодую хозяйку, а вышла старая.

— Кто посылает? — спросила Татьяна Федоровна.

— Как кто? Разве не ожидаешь? Зять, — ответил Петр Никанорович и торопливо протянул ей карандаш.

— Какой зять? — переспросила Татьяна Федоровна. — Нет у меня зятя.

— Не заговаривай зубы, Татьяна, — с ухмылкой проговорил почтальон. — Нет-так будет… Лучинский. Отслужил парень. Шесть лет отстукал в армии. И войны изрядно прихватил. Смотри, не упусти для дочери жениха… Теперь женихи на вес золота…

Татьяна Федоровна расписалась и с телеграммой вошла в горницу.

— Лучинского лешак несет, сказала она сыну. — Встречать велит. Что делать, дитятко? Думушка долит — ажно голова трещит. И тебя жаль, и Валентина — дочь. Отдать замуж за этого прохвоста — ты пропадешь. Отказать — она пропадет. Господи! А будь, что будет… Не отпущу — и баста!

Прибежала раскрасневшаяся Валентина:

— Где телеграмма?

— На столе, — разом ответили мать и брат.

Лицо Валентины осветилось радостной улыбкой. Она прочитала телеграмму и, хлопнув дверью, побежала в Губино. чтобы попросить старшего механика Петухова выделить машину встретить Лучинского на станции.

В конторе Петухова уже не было. Валентина — домой. Застав его за ужином, попросила прощения и с волнением изложила просьбу. Петухов поднялся из-за стола, вытер о салфетку руки и подошел к Валентине:

— Зайди к Щукину и передай мое распоряжение. Пусть завтра сгоняет машину на Ядриху и привезет Лучинского.

Валентина поблагодарила Петухова и побежала к Сидельниковым. Дверь открывала Светлана, вернувшаяся на днях из Удимской больницы. Она привезла с собой вторую дочь и находилась в декретном отпуске. Валентина поздравила ее с новым пополнением семьи и спросила, дома ли Саша.

— Спасибо, Валюшенька. Дома. Заходи.

Выбежала двухлетняя Машенька с пухлыми, как у матери, щечками и протянула незнакомой тете ручонки. Валентина взяла ее на руки и поцеловала.

— Ты смотри, — удивилась Светлана. — Как это она к тебе пошла? Вчера Фаина была у нас и тоже взяла ее на руки. Машенька — в слезы. Вырвалась — и с визгом в спальню. Забралась под кровать и не выходит, пока не ушла Фаина. А к тебе сама напросилась… Машенька, иди к маме, деточка.

Машенька захохотала, отвернулась и обвила ручонками шею Валентины.

— Ишь, стрекоза, — улыбнулась мать, — хитрая. Глазенки-то масленые.

— Ребенок знает, к кому идти, — сказал Щукин, выходя из горницы и здороваясь с Валентиной. Он чувствует человеческую доброту и с первого взгляда понимает, что у тебя на уме.

Валентина покраснела.

— Я к вам, Саша, — сказала она Щукину, тиская разыгравшуюся Машеньку. — Алеша Лучинский едет. Завтра бы надо его встретить на станции.

— Очень рад за тебя, — проговорил Щукин. — Встретим. С каким поездом?

— С Московским.

— Отлично! Во втором часу остановлю машину у вашего дома. Жди.

— Спасибо, Саша, — смутилась Валентина, не зная, что делать с Машенькой, которая крепко обняла ее, догадываясь, что тетя скоро уйдет.

Машенька заплакала, когда мать взяла ее у Валентины.

— Не плачь, деточка, — утешала се Светлана. — Добрая тетя опять к нам придет. Тогда поиграешь. Не плачь. Вытри слезки.

В тот же вечер Валентина договорилась с заведующей на ферме, что во вторую половину дня ее подменит мать, и вернулась в домик Лучинского.

Утром Валентина ушла на работу и с нетерпением ждала обеденного перерыва. Несмотря на то что стадо выгоняли на пастбище, дел на ферме не переделать. Валентина приняла удой, слила молоко в бидоны, приготовила к отправке на завод. Но что бы она не делала, в глазах неотступно стоял Лучинский. "Какой он теперь? — думала Валентина, стараясь представить Лучинского в военной форме. — Наверное, вытянулся, возмужал, поумнел, набрался мудрости", — она не раз открывала дверь в бытовку взглянуть на часы, чтобы не опоздать и вовремя уйти домой. Провожая ее, Татьяна Федоровна сказала:

— Да не вздумай звать его к нам… А то сдуру-то…

— Не беспокойся, не позову! — хлопнула дверью и ушла, раскусив при этом, что доброта матери во время болезни сына была напускной, что мать по-прежнему ненавидит Лучинского и станет горой на пути ее замужества.

Дома Валентина пожаловалась брату, который с приходом сестры слез с полатей и искренне посочувствовал ее незавидному положению:

— Что поделаешь… Я говорил, что мама опять выставит коромысло.

— А я чем виновата, что дорога чужим в наш дом заказана?

— Тебя никто и не винит, — задумавшись, сказал Шилов.

— Во всем виноват один я. А помочь тебе едва ли смогу.

— А я должна отвечать за тебя? Разве это справедливо? Валентина надела платье, в котором была на свадьбе

Светланы, повязала на шею газовую косынку и, постукивая каблучками, вышла на большак.

На повороте показался станционный грузовик. Щукин дал тормоз и остановил машину в пяти шагах от Валентины:

— Что такая грустная? Недовольна приездом жениха?

— Нет, почему же? — замялась Валентина и покраснела.

— Очень довольна… Только боюсь, Саша… Мама не примет его и в дом не пустит.

— Странная у тебя мама, — с неодобрением сказал Щукин, откидывая капот и запуская руку внутрь машины.

— Не ей жить с Лучинским — тебе. Садись в кабину.

На станцию они приехали за полчаса до прихода поезда. Щукин развернул грузовик для обратного рейса и оставил его на южной стороне железной дороги, в том месте, где через маленькое озерко, поросшее густым хвощем, проложены лавы к нефтебазе с ее белыми емкостями.

Взглянув на часы, Щукин предложил Валентине зайти в зал ожидания и в кассе справиться насчет прибытия поезда.

— Прибывает точно по расписанию, — успокоила их кассирша.

Вышли на перрон. Становилось жарко. Чистое небо дышало зноем. Люди искали навесов, чтобы укрыться от лучей палящего солнца.

— К вечеру, наверняка, гроза соберется, — предположил Щукин, вынимая пачку "Беломора" и присаживаясь на диван к Валентине. — Слишком парит.

— Не надо бы грозы, — сказала Валентина, не спуская глаз с семафора. — Сенокос начинается. Люди на луга уезжают.

— Небесной канцелярии не прикажешь. — продолжал Щукин, выпуская струйки дыма. — Того и жди — соберется и нас не спросит…

— Саша! — прервала его Валентина. — Посмотри-ка Семафор открыли.

На перрон вышел дежурный по станции с жезлом.

— Идет! — соскочила Валентина и как-то странно забегала по платформе.

— Какой вагон?

— Десятый.

— Пошли дальше, — сказал Щукин. — Десятый в конце платформы.

Валентина, как девчонка, вприпрыжку побежала в конец платформы, оставив позади Щукина. Паровоз, сбавляя скорость, притормозил у камеры хранения. Валентина увидела Лучинского. Он стоял на подножке вагона и ждал, когда остановится состав. Поезд остановился. Лучинский прыгнул на платформу, сделал несколько шагов к встречающим и поставил чемоданы.

— Але-о-ошенька-а! — закричала Валентина и бросилась в объятия. Слезы радости переполнили ее глаза. Не стыдясь людей, она повисла у Лучинского на шее, издавая какие-то неопределенные звуки.

Лучинский растерялся и не знал, чем ответить этой необыкновенной девушке. Он стоял и думал, как все-таки любит его Валентина… Люди с завистью смотрели на них, и никто не смеялся, не опошлял хихиканьем их большой человеческой любви.

Пока Валентина увивалась вокруг Лучинского, осыпая его бесконечными поцелуями, смущенный Щукин стоял в стороне и старался повнимательней разглядеть Лучинского. Это был выше среднего роста армейский старшина неброской наружности. Такие люди, по мнению Щукина, всегда верны женам и не позволят ничего плохого в семейных отношениях… На расстегнутой гимнастерке с чистым подворотничком — орден "Красной Звезды". Слева — медаль "За отвагу" с тремя другими бронзовыми медалями. "Заметный старшина!" — подумал Щукин, не трогаясь с места.

Наконец Валентина успокоилась. Смахнув слезу с выбритой щеки Лучинского, она подняла чемодан и стала разыскивать в толпе Щукина.

— Алешенька, — сказала Валентина, подводя Лучинского к Щукину, — познакомься. Это Саша Щукин, муж Светланы. Мы сейчас поедем с Сашей домой.

Лучинский протянул руку,

— Очень рад познакомиться. Алеша.

— Саша, — ответил Щукин. Дай-ка мне, Валентина, чемоданчик, а то надорвешься. Не женское это дело таскать чемоданы.

Все трое подошли к грузовику. Щукин завел мотор,

— Багаж — в кузов, а сами — в кабину!

— Зачем в кабину? — возразил Лучинский. — Нам с Валентиной удобно будет и в кузове. Не станем тебя стеснять, Саша.

— Как хотите. Мое дело — предложить.

Машина свернула на большак. Щукин включил предельную скорость у переезда, и грузовик помчался, как сумасшедший. Замелькали деревенские дворы, зеленеющие поля, лесные массивы…

За Слободами Лучинский спросил:

— Как поживает Татьяна Федоровна? Не образумилась за эти шесть лет?

Валентина покраснела и опустила голову:

— Кажется, пока нет.

— А я, признаться, хотел остановить машину у вашего дома, чтоб заодно просватать тебя и увезти домой невестой.

— Поедем к тебе, Алешенька…

Щукин словно угадал мысли Лучинского, притормозил у Кошачьего хутора.

— Езжай, Саша, дальше! — крикнула ему Валентина, и Щукин, покачав головой, с места рванул вперед, к Губину.

Спустя несколько минут на улице, у домика Лучинского, где Щукин остановил машину, собралась толпа любопытных старушек.

— Здорово, бабоньки! — закричал Лучинский, приветствуя бравых соседок.

— Здравствуй, Алексей Иванович! Здравствуй, сынок! — на разные голоса запели старушки. — С приездом, дитятко!

— Спасибо, бабульки!

— Ишь, вернулся к дроле, — прошептала одна.

— И Валентина — тут как тут, — заметила вторая.

— Татьяна на работе, — сказала третья. — Она дала б им разгон.

— А что, бабоньки, — возразила первая. — Может, он в самом деле любит девку. Не надо бы каркать понапрасну.

Выпрыгнув из кузова, Лучинский принял чемоданы и на лету подхватил в охапку Валентину. Он снес ее на крыльцо. Валентина стала открывать дверь. Вернувшись за чемоданами, Лучинский подошел к Щукину:

— Саша, очень прошу зайти на часок и отметить мое прибытие.

— Спасибо за приглашение, — сказал Щукин. — С удовольствием. Только машину поставлю в гараж. Пока накрываете на стол, приду.

Лучинский внес багаж в горницу и, словно испугавшись чего-то, попятился к порогу. Он не узнал своего курятника. Глаза то и дело натыкались на обновленные предметы знакомой обстановки, от которых веяло чистотой и блеском. Горница будто обнимала его своим уютом. Улыбка расцвела на лице Лучинского. В эту минуту он ясно осознал, что без Валентины не сможет прожить и дня, что в будущем она внесет в его жизнь что-то красивое, радужное, сверкающее, как внесла эта маленькая комнатка, переполненная солнечным светом, излучающим любящим сердцем Валентины.

— Спасибо тебе, Валюшенька, — с нежностью проговорил Лучинский и поцеловал Валентину. Слеза выкатилась из-под ее густых ресниц. — Не надо, не плачь. Все будет хорошо. Как-нибудь уговорим Татьяну Федоровну. Ведь нам никак нельзя жить врозь… Неужто счастье обойдет нас стороной?

Валентина накрыла стол. Часы пробили пять. Но Щукина все еще не было.

— Схожу на квартиру, узнаю. Может, его послали куда?

— Сходи, Валюшенька, — сказал Лучинский, доставая бутылку шампанского.

Встретив у конторы Петухова, Валентина узнала, что Щукина отправили в Курцево за каким-то срочным грузом.

— А когда приедет?

— Часа через два.

Валентина вернулась в домик Лучинского ни с чем.

— Не будем ждать, — сказал Лучинский, когда она вошла в горницу, сняла у порога туфли и сообщила, что Щукина послали в Курцево.

Наполнили фужеры. Провозгласили здравицу за счастливое будущее, в которое они верили, как верят дети в красивую сказку. Но не успели выпить, как открылась дверь, и на пороге показалась Татьяна Федоровна.

— Ах, ты, бесстыдница! — завопила она. — Мало того, что встретила чужого парня — пьянствуешь с ним? А ну-ка домой, потаскуха!

Валентина — в слезы. Лучинский вышел из-за стола:

— Зачем вы нас обижаете, Татьяна Федоровна? Мы любим друг друга. Не разрушайте, пожалуйста, нашего счастья…

— И слушать не хочу! — отмахнулась она от Лучинского. — Не допущу, чтоб родная дочь таскалась с чужаком. Марш домой! Не то милицию вызову…

— Татьяна Федоровна, давайте говорить по душам. Какой я чужак? Вы же меня хорошо знаете. Неужели я хуже других? За что ненавидите?

Татьяна Федоровна внутренне признавала, что Лучинский не хуже других, но делала наоборот, ограждая сына от опасности, которую мог внести в дом будущий зять, и стояла на своем.

— А уж не знаю, за что, — сказала она Лучинскому. Душа не лежит к тебе… Вот и весь мой сказ…

Татьяна Федоровна увела Валентину. Лучинский остался один за празднично накрытым столом и горько сетовал на себя, что не сумел отвести от своей невесты злобных нападок матери и позволил ей увести дочь в такую минуту… "Надо быть самому позубастее!" — подумал он и, схватив себя за волосы, быстро заходил по комнате. Мысли мешались в его мозгу. Лучинский не знал, куда прислонить голову в этот счастливый, но в то же время ужасный день в его жизни. Он боялся потерять Валентину. Сидя у открытого окна и вдыхая запах цветущей рябины, он неподвижно смотрел на дорогу и ждал, не появится ли Валентина. Но в этот вечер Валентина не пришла. Пришел Щукин.

Постучавшись в дверь, он остановился у порога, снял туфли и, окинув любопытным взглядом горницу, сказал:

— Ты смотри. У тебя, Алеша, уют в доме наведен со вкусом… Не подумаешь, что живет холостяк.

— Это все Валентина, — признался Лучинский. — Я тут ни при чем.

Щукин вымыл руки и подошел к столу.

— У тебя, брат, губа не дура, — сказал он, усаживаясь против хозяина, — Валентина — чудесная девушка. Мало того, что красавица — умница. Одним словом, девка — клад. Дело прошлое, Алеша. Не стану скрывать. Но не обижайся на меня. Я к ней подбирался еще в сорок седьмом году. Так она мне прямо: "Не заговаривай зубы. У меня есть жених, Лучинский, и я на тебя его не променяю". Так что — гордись… Кстати, где она? Не вижу.

— Нет, Саша, Валентины. Мать увела, — с грустью сказал Лучинский, тяжело вздохнул, раскупорил бутылку "столичной", обновил привезенные с собой рюмки и рассказал Щукину о приходе Татьяны Федоровны, о том скандале, который она учинила к его приезду.

Подняли рюмки, чокнулись за приятное знакомство. Выпили. Закусили.

— Трудно ее понять, Алеша, — проговорил Щукин. — Это какой-то изверг. С ней опасно дело иметь. Любого раздавит и затопчет в грязь…

— Я-то знаю, Саша. Испытал на себе. У нее для меня в сенях коромысло содержалось, чтоб, значит, близко не подходил к дому…

Выпили по второму шкалику. Щукин придвинул к себе тарелку с колбасой и, ткнув вилкой в сальный ломтик, бесхитростно взглянул на Лучинского:

— А ты не задумывался, почему она такой зверюгой на тебя бросается?

— Рожа моя ей не нравится, — признался Лучинский и посмотрел в зеркало.

Щукин захохотал дробным смехом.

— Пойми меня правильно, Алеша. Не в роже дело, — сказал Щукин и с какой-то осмотрительностью выглянул в окно.

— А в чем?

— При твоей роже Татьяна Федоровна с удовольствием отдала бы за тебя Валентину и благодарила бы бога за свою судьбу… Она тебя боится…

— Меня боится? Зачем меня бояться? Что я…

— А вот зачем, — перебил его Щукин. — Мне кажется, она скрывает в подвале сына-дезертира и боится пускать тебя в дом…

Лучинский встрепенулся, будто его самого обвинили в дезертирстве:

— Что ты сказал? Сына скрывает? Какого сына? Ее сын утонул.

— Черта с два утонул — пропал без вести, — поправил Щукин. — А это понятие довольно растяжимое… Сидит дома, в подвале.

— Откуда у тебя такие сведения? — продолжал наступать на него Лучинский.

— Есть серьезные улики.

— Какие улики?

— Я читал письмо Ершова из Устюга. Следователь Невзоров утверждает, что Шилов не утонул, а дезертировал, да прокурор не дал визы на арест.

— Следователь мог ошибиться…

Щукину, видимо, не хотелось раскрывать перед Лучинским все карты, но желание убедить товарища в своей правоте взяло верх:

— Хорошо, Алеша… Между нами… Я видел Шилова в Приводине. Деньги меняли во время реформы. Спрашиваю: "Кто последний?" — "Я", — говорит. Смотрю — вроде Шилов. На глазах — черные очки. Ну, думаю, попался, соколик. Не прошло и минуты, как он повернулся ко мне: "Стойте за этой женщиной. Пошел менять, а деньги забыл на столе. Сейчас приду. Недалеко живу". Я нарочно задержался с машиной и прождал его целый час — как в воду канул.

— Что же ты, Саша, до сих пор молчал?

— А вдруг обознался? Тогда что? Это же подсудное дело. Татьяна Федоровна мне горло перегрызет… Живет, мол, недалеко. Значит, не Шилов.

— А еще какие улики?

— Была одна возможность схватить его, да Леушев проморгал… Налей еще по стопочке, — попросил Щукин, и Лучинский протянул руку к бутылке. Рука его дрожала. Он не попадал в рюмку и проливал водку. Наблюдая за ним, Щукин пожалел, что сказал о Шилове. Но раз уж начал, решил закончить: — Во время нашей свадьбы прибежала Симка-молочница и сказала, что в избе Шиловых горит свет и кто-то ходит по горнице. "Господи! Да это же воры!" — завопила Татьяна Федоровна — и домой… Ходил, конечно, Шилов. Я специально подослал Леушева схватить Шилова. Но не тут-то было… Татьяна Федоровна его облапошила. И Леушев вернулся несолоно хлебавши. Я ничего не сказал на его оплошность.

Лучинский начинал верить Щукину. Он сидел как на иголках и думал, в каком аду находится Валентина. Кое-что прояснилось в голове о причинах враждебного отношения к нему Татьяны Федоровны:

— Кто еще знает о Шилове?

— Жена и теща. Они еще приписывают ему и убийство Ершова.

— Погоди-погоди. — ужаснулся Лучинский. — Что-то в голове не вмещается. Этого быть не может. Они же друзья с детства.

— Может! — убеждал его Щукин. — Подкараулил в Кошкинском лесу и убил… чтоб не выдал его, Шилова. Вещмешок Ершова нашли. Правда, вину свалили на каких-то заключенных, бежавших из-под стражи… Так все и замяли…

— А если это "все" размять?

— Я так же думал сначала. Но ведь это предположение, — подосадовал Щукин. — Да и кто будет такими делами заниматься? Заинтересованных лиц нет. В конце концов Шилова в мешке не утаишь — выползет наружу. А пока пускай гниет в подвале. Сам себя наказал… Жаль только Валентину… Боюсь, Алеша, как бы она в схватке с матерью рук на себя не наложила.

Лучинский окончательно растерялся.

— И Валентина об этом ни слова, — в задумчивости шевельнул он губами. — А если у нее спросить про Шилова?

— Не вздумай, Алеша, — предостерег его Щукин. — Себе хуже сделаешь. Она ничего не скажет и от тебя отвернется. Брата жалеет. Важно вырвать ее из рук матери, пока не поздно. Подумай, может, все мирно уладишь. Да будь осторожней… Эта старая клизма покажет себя еще не раз.

Щукин ушел поздно вечером, попросив Лучинского никому не говорить о своих подозрениях насчет дезертирства Шилова и убийства Ершова:

— Поймать Шилова — другое дело.

— А если окажет сопротивление да поступит так, как с Ершовым?

— Со мной? Мало каши ел. Силенки не хватит.

— Хватит, Саша. Он не дурак. Живым не дастся. И тебя угробит.

Всю ночь Лучинский думал, как спасти Валентину. Может, схватить Шилова да вместе с матерью посадить за решетку? Нет!.. Это не лучший способ породниться с Татьяной Федоровной. А может, уехать куда-нибудь? Тоже не годится. В опытной знали Лучинского как лучшего механизатора. К тому же не хотелось бросать своего игрушечного домика, и Лучинский решил не трогаться с места, жениться на Валентине, дав Татьяне Федоровне зарок не появляться в Кошачьем хуторе ни под каким предлогом. С этой мыслью он сомкнул глаза и задремал, когда взошло солнце и часы пробили шесть утра.

Не успел он забыться от мучительных переживаний дня и уснуть, как кто-то осторожно постучал в дверь. Лучинский вскочил с постели, сунул ноги в галифе и босиком вышел в сени.

— Открой, Алешенька, это я, — послышался тоненький голосок Валентины.

Лучинский открыл дверь и обнял свою возлюбленную:

— Ну как, Валюшенька, что говорит мать?

— Не отдает за тебя, — заплакала Валентина.

— Это мы еще посмотрим, — сказал Лучинский, взяв ее за руку. — Не падай духом. Заходи. Покушай. Я баночку черной икры припас для тебя.

Пока Валентина завтракала, Лучинский открыл большой чемодан:

— Я не показывал, Валюшенька. Это наряды для тебя, — и достал из чемодана отрез шерсти на костюм, несколько платьев, блузок, капроновые чулки, пояс с резинкой. — А в том, поменьше — для Татьяны Федоровны.

Валентина взглянула на Лучинского, и на глазах ее навернулись слезы:

— Может, все это, Алешенька, ни к чему?

— Как то есть ни к чему?

Туманный ответ Валентины больно кольнул Лучинского в самое сердце. Вспомнились предостерегающие слова Щукина: "Боюсь, Алеша. Как бы она в схватке с матерью рук на себя не наложила"…

Проводив Валентину на работу, Лучинский зашел в огород. Широкими листьями набирала силу темная картофельная ботва. Матовый лук веером тянулся кверху на грядке. Зеленела редиска. Елочками выползала из почвы морковь. Краснели продолговатые листочки свеклы. Поднимался зонтиками укроп. Лучинский вынес ведра и полил грядки, любовно оформленные Валентиной.

Вернувшись в избу с полными ведрами, он вылил воду в медный бак, разжег керосинку в сенях, поставил чайник, перемыл посуду, вынес и выхлопал ковровую дорожку, развернул ее по полу, заправил кровать белым покрывалом, и комната взглянула прежним уютом на своего хозяина.

Лучинский позавтракал, убрал со стола посуду и задумался, чем бы ему заняться в этот долгий летний день, пока не придет с работы Валентина? И за что бы он ни принимался, все валилось из его рук… "Нет, — сказал про себя Лучинский, — надо устраиваться на работу".

Надев гимнастерку с наградами, он заглянул в зеркало, причесался, взял фуражку и, закрыв на замок дверь, отправился в контору. По пути встречались знакомые люди. Поздравляли с прибытием. Лучинский отвечал им с улыбкой, приставляя руку к козырьку фуражки.

В прихожей директора опытной станции он остановился перед секретарем и, прищелкнув каблуками, по-солдатски отдал честь:

— Степан Тимофеевич у себя?

— Алеша! — округлив глаза, залилась краской молодая секретарша. — Сколько лет, сколько зим! — и, вспомнив про его невесту Валентину, поспешила с ответом, даже забыв поздравить с приездом: — У себя. Заходите.

Лучинский постучался в кабинет и робко приоткрыл дверь:

— Разрешите?

— А-а, если не ошибаюсь, Лучинский? — поднял из-за стола голову директор и посмотрел на него сквозь очки. — Тебя, брат, не скоро узнаешь. Проходи. Проходи, дорогой. С прибытием в наши северные края! — и стал трясти ему руку: — Садись и рассказывай про свое солдатское житье-бытье.

Присев на стул против кресла директора, Лучинский, не теряя даром времени, приступил к делу:

— Пришел на работу устраиваться, Степан Тимофеевич.

— Как на работу? — недоумевал директор. — Ты когда приехал?

— Вчера.

— И нисколько не отдохнул?

— Руки по работе соскучились.

Улыбнувшись, директор прошелся по кабинету и, остановившись у стула, на котором сидел Лучинский, заглянул в лицо странному посетителю.

— Раз такое дело, Алеша, могу предложить должность старшего механика.

Лучинский встал и в неловкости потрогал затылок:

— Но ведь у вас, Степан Тимофеевич, насколько мне известно, на этой должности Петухов? Как я на живое место пойду?

— Петухов заявление подал об уходе, — успокоил его директор. — Опять в трактористы просится. Не справляется парень. Я ему верю. Трудно.

— Это другое дело, — проговорил Лучинский. — Технику я знаю. Но постигал ее практикой. Мне бы получиться малость. Теории не хватает.

— Это можно, — порадовал директор. — Третьего июля открываются областные курсы механиков в Архангельске. Поедешь?

— Поеду, Степан Тимофеевич. На сколько?

— На два месяца.

— Согласен. Мне только паспорт выправить да на военный учет стать.

— Пишу приказ о назначении, — пожал ему руку директор. — Поздравляю, Алеша… А теперь — в бухгалтерию и оформляй документы… Сегодня двадцать седьмое. На первое билет в архангельский вагон забронирую сам.

С выпиской из приказа Лучинский хотел было зайти сразу в бухгалтерию, но вдруг остановился у входа, подумав, что Валентина может не одобрить его поездки на курсы, и решил посоветоваться с Валентиной.

Выскочив на улицу, он пробрался задворками на ферму и по старой привычке заглянул в бытовку. Валентина встретила его радостной улыбкой.

— Я знала, Алешенька, что ты придешь, — сказала она, поставив к столу табуретку. — Присядь… Может, поговорим?

Лучинский присел:

— Конечно, поговорим… Я на работу поступил… Старшим механиком…

— А Петухов?

— Петухов подал заявление об уходе. Но меня посылают на курсы механиков в Архангельск на два месяца.

— Очень хорошо, Алешенька, — одобрила Валентина. — Когда выезжать?

— В субботу…

Валентина осталась довольной, что вопрос о ее замужестве откладывается на целых два месяца. За это время мать может образумиться и пойти на уступки, узнав, что будущий зять становится начальником.

В бухгалтерии тоже отнеслись к Лучинскому с живейшим интересом, так как это заведение на три четверти состояло из незамужних девушек и овдовевших женщин, нуждающихся в мужском внимании. Но Лучинский зашел в бухгалтерию как-то незаметно. Отдал выписку из приказа главному бухгалтеру, сказав при этом, что за командировочными зайдет в пятницу утром, и ушел к явному огорчению счетных работниц, которые начали было втайне перемигиваться: не зевайте, мол, девушки, перед вами — парень!..

За два дня Лучинский обстряпал паспортные дела, включая прописку, побывал в военкомате у офицера учета, поставил в бухгалтерии штамп о принятии на работу, получил командировочное удостоверение, деньги, билет, приготовил чемодан к отъезду и договорился с Валентиной, с какой стороны подходил, к Татьяне Федоровне, чтобы она признала в Лучинском будущего зятя.

В субботу Щукин увез его на станцию. Прощаясь, Валентина просила не скучать по дому и почаще писать письма. Лучинский обнял ее, прыгнул на подножку вагона и, улыбаясь, помахал рукой. Поезд тронулся.

На обратном пути Валентина вышла из кабины у Кошачьего хутора. Шилов, увидев машину Щукина, сошел с чердака:

— Проводила?

— Проводила, — вздохнула Валентина, заходя в избу вместе с братом.

— Значит, Алеша теперь — старший механик?

— Старший. Да что толку? Для меня не легче, — проговорила она с надеждой поглядывая на брата.

— А может, мама разрешит? Надо ее чем-то задобрить, — посоветовал Шилов.

Валентина вспомнила о подарках, привезенных Лучинским:

— Алеша накупил для нее платьев да отрезов шерсти, да шелка целый чемодан. Ты поговори с ней. Может, остепенится. На тряпки-то она жадная.

Шилов обещал сестре склонить мать к согласию, но с одним условием.

— С каким?

— Чтоб Лучинский забыл дорогу в наш дом…

— Интересно, — сказала Валентина, и слабая улыбка расплылась по ее лицу: — На это Алеша больше всего и надеется.

— Алеша надеется? — передернуло Шилова. — Значит, ему кто-то наклепал про меня. Не иначе как Щукин. Как бы все это для нас плохо не кончилось.

Вскоре о подарках Лучинского узнала Татьяна Федоровна и обещала сыну подумать о судьбе Валентины. Шилов, как и в сорок втором году, возложил на себя обязанности третейского судьи, хотя и не тешился надеждами на терпимый исход надвигающейся семейной драмы. Чтобы не думать о ней, он почитывал в газетах про колорадских жуков, заброшенных в Европу американским президентом, следил за ходом начавшейся под флагом ООН войны в Корее, интересовался сбором подписей под Стокгольмским воззванием. Валентина надеялась на добрые намерения брата и редко появлялась дома, полагая, что столкновения с матерью ухудшат и без того плохое ее положение.

В середине июля она пришла домой с необычным подписным листом и попросила Татьяну Федоровну поставить свою подпись.

— Что это? Опять заем? — спросила она у дочери. — Совести у вас, безбожников, нет. Весной подписывалась — хватит. Сколько можно вымогать деньгу у бедного человека? Ироды!

— Это не заем, — пояснила Валентина. — Это… чтоб войны не было…

— А мне что? Пускай воюют. Меня на фронт не погонят.

Шилов с ухмылкой посмотрел на мать и вступился за сестру:

— В новой войне, если ее развяжут американцы, фронта не будет.

— Как не будет?

— А вот так, — грубо осадил ее Шилов. — В Коряжме, например, намечается строительство крупнейшего в мире целлюлозного комбината. Случись война — на него в первую очередь сбросят атомную бомбу, а от твоего Кошачьего хутора и угольков не останется… Поняла?

Татьяна Федоровна вытаращила на сына глаза и перекрестилась:

— Где расписаться?

— Вот здесь, — показала Валентина.

— А сама-то расписалась?

— А ты что, ослепла? — донимал ее Шилов. — Вон фамилия — Лучинская…

Мать позеленела от неосторожной шутки сына, но, стиснув зубы, сдержалась. Лучинский становился ей костью в горле, и Татьяна Федоровна не знала, как от нее избавиться.

Оставшиеся полтора месяца до возвращения Лучинского с курсов пролетели быстро. Первого сентября Лучинский приехал. А второго, в субботу, Валентина сказала матери, что в воскресенье, в девять утра, в дом придут сваты и надо приготовиться к их приему.

— Кто придет? — спросила Татьяна Федоровна и, выступила в лице.

— Лучинский, Щукин и Леушев.

— А Леушев зачем?

— Алеша с ним познакомился и пригласил в компанию…

Татьяна Федоровна схватила себя за волосы и заголосила

на весь дом:

— Не отдам! И сватов на порог не пущу.

— Не отдашь — пожалеешь. Я голову в петлю суну…

— Не стращай! Не сунешь, — подсатанила мать. — Не отдам! Слышишь? Это мое последнее родительское слою… Все…

— Мама, — подошел к ней Шилов и стал на колени. — Утром я уйду на недельку в Реваж. Пропусти сватов. Пусть сестра выходит замуж. Не отказывай ей, пожалуйста. Это ее право. Она человек и много перестрадала из-за меня. Лучинский в наш дом не ступит и ногой. Ты сама обещала подумать.

— Вот я и подумала, — гневно заговорила Татьяна Федоровна.

— А ты-то подумал? Не подумал. Семь лет тряслась над тобой. Ночей не спала… Перед богом грешила, изворачивалась, что змея, милицию за нос водила, воровала, чтоб тебя прокормить, лгала на каждом шагу. Семь лет — не баран начихал. И все для того, чтоб отдать тебя в лапы Лучинскому? Нет, голубушка, — заглянула дочери в глаза, — мы все одной веревочкой связаны. Все грешники. А я не вечная — скоро помру… Его-то куда денешь? Он тебе брат, родная кровь. Тебе и кормить его до смерти. Больше некому. И никуда ты от него не спрячешься… Вот моя материнская воля! Ослушаешься — прокляну…

Валентина воочию убедилась, что ей никогда не бывать замужем за Лучинским, что мать после своей смерти прочит ее в кормильцы брата-дезертира, и больше не пыталась испытывать свою судьбу. Все стало яснее ясного, что жизни у нее не будет. Так лучше — смерть. Горло Валентины перехватило обжигающей болью. Из глаз брызнули слезы. Она подскочила к матери и бросила ей в лицо язвительную реплику:

— Проклинай! Мне теперь уже все равно. Жаль только Алеши. Бедный Алеша! Как я его ждала! И вот дождалась… А по-твоему не будет. Слышишь? Не будет, — она бросилась на кроватки, уткнувшись лицом в подушку, зарыдала.

Ночью, когда в доме все стихло и Татьяна Федоровна, отдуваясь, похрапывала на полатях, а Шилов уполз в свой подвал, Валентина встала Споете ли, нашла в горке карандаш и клочок бумаги, что-то написала при тусклом свете лампадки, покосилась на полати и, оставив записку на столе, тихонько, на цыпочках, чтоб не разбудить мать, вышла в сени…

Утром Шилов высунулся из подвала и взглянул на ходики

— без пяти восемь. "Проспал! — заспешил он, бегая по горнице. — Скоро сваты придут, а я все еще дома". Уложил в рюкзак приготовленную с вечера еду, натянул резиновые сапоги, старую куртку. Взял компас. Потом подбежал к столу выпить стакан молока и увидел записку. Сердце его сумасшедше заколотилось. В глазах потемнело. Он взял в руки записку, от которой повеяло страшным холодом, развернул ее и прочитал:

Прощай, Алешенька!

Ухожу навсегда. Не забывай меня…

Прошу никого не винить в моей смерти…

Валентина.

"Неужто ее нет в живых?" — молнией проскочило в его голове. Шилов сорвал с кровати одеяло. Валентины не было. Он — в сени, на повить — нет! Заглянул на чердак и вместе с лестницей в страхе отшатнулся от верхнего бревна. Перед ним на старых вожжах, в петле которых когда-то побывала и его голова, тихо покачивался окоченевший труп Валентины…

— Ма-а-ма!

Услышав сквозь сон грохот падающей лестницы и отчаянный вопль сына, Татьяна Федоровна соскочила с полатей, широко распахнула дверь в сени и застыла на пороге, не понимая, что происходит:

— Чего кричишь? Людей с ума сводишь?

— Валентина… повесилась…

— Господи! Опять, дитятко, напасть, — наложив на себя крест, застонала обезумевшая Татьяна Федоровна. — Вот зелье-то какое! Ведь довела свое дьявольское непослушание до конца…

— Мама! Ты бы хоть мертвую не ругала, — упрекнул Шилов и, ничего не видя перед собой, поставил лестницу и снова полез на чердак.

Спазма сдавила его горло. Поцеловав труп сестры в посиневший лоб, он заплакал навзрыд, спустился с чердака, подхватил на плечо рюкзак и, спотыкаясь, быстро зашагал к лесу, поблескивая черными очками.

Татьяна Федоровна, как сумасшедшая, с диким взглядом, с неприбранными волосами, в ночной рубашке, босиком выбежала на большак и трусцой пустилась к опытной станции. Увидев с белыми рушниками через плечо сватов, выходивших из калитки Лучинского, она подбежала к ним:

— Опоздали, сватушки, опоздали… Невестушка-то… повесилась…

ТРЕТЬЕ УБИЙСТВО.

Десятая весна подпольного существования Шилова в Кошачьем хуторе, весна 1953-го года, была на редкость хмурая и неласковая. Да и началась она с потрясающего душу сообщения. Умер И.В.Сталин… Повсеместно проходи-ли траурные митинги. Ораторы возносили "великого вождя" до небес. От имени народа оплакивали невозместимую утрату для каждого человека, большого и малого, старого и молодо-го. Однако среди миллионов людей, стоявших у трибун, не было единодушия в оценке заслуг и личности покойного. Одни плакали и плакали потому, что не представляли себе Кремля без твердой поступи Сталина с гулко отдающимися шагами по дворцовым залам и золоченым палатам. Другие — хмурились, вспоминая родных и близких, канувших в Лету МВД. Верилось, что со смертью этого человека на веки закатится эпоха "черных воронов", судейских троек с их поголовным обвинением только потому, что перед ними люди и хотят человеческой жизни. Наконец, третьи, понуро глядя в землю, гадали, куда повернут страну "мизинцы" высохшей в щепку многопалой руки Сталина и что предстоит еще испытать в будущем народу…

В субботу, получив свежие газеты из рук матери, Шилов с важностью уставился на портрет в черной раме, будто впервые видит Сталина, и, сокрушенно покачав головой, с завистью сказал:

— Какой человек! А? Как высоко его подняли! И умер… Обидно…

Татьяна Федоровна, натягивая на себя халат, не поддержала сына:

— Позавчера на митинге все плакали. Партийный секретарь слезами давился. А мне, что был Сталин, что не было — одна малина. И ты не жалей.

— Не скажи, мама. Ты посмотри, какой человек! Ведь это — Сталин. Не какой-нибудь замухрышка…

— Рисуют-то его — куда с добром, — продолжала Татьяна Федоровна. — А на деле виду-то нет. Махонький, худущий, пахорукий. И рожа-то, что у Олесы слободского — корявая…

— Откуда ты все знаешь?

— Как не знать, дитятко? Сама Кузакова из Сольвычегодска сказывала. Постояльцем у нее был. Обувку чинил. А бабник, каких свет не видывал. Валенки Кузаковой подшил. Так вместо уплаты снахальничал. Ребенка ей прижил.

— И где этот ребенок сейчас?

— В Москву подался…

— Выходит, Сталин не до дна масляный — с болячками. А положат его в Мавзолей, к Ленину, — с грустью проговорил Шилов. — А ты меня куда положишь?

— Что ты, дитятко, рано хоронишь себя, — укорила мать. — Ты молодой, здоровый. Тебе жить да жить.

— Это, мама не жизнь.

— А что это?

— Существование…

— Коли живешь, значит, жизнь, — поправила Татьяна Федоровна. — А если уж помирать, так я раньше тебя помру…

— Тебе-то что. Тебе хорошо, мама, — отложив газету в сторону, позавидовал Шилов. — Тебя хоть чужие люди, да похоронят на кладбище. Может, не так пышно, как Валентину, а похоронят по-человечески. А вот меня… Разве уж ты закопаешь где-нибудь в огородце, втайне от людей да по весне грядку на могиле вскопаешь. Только ничего не сади на ней, кроме горького луку — не вырастет…

— Почему, Мишенька, не вырастет?

— Горький я человек, мама. Пустой. Некудышный. Конченый. Моя песенка давно уже спета. Потому и не вырастет…

Татьяна Федоровна заплакала. С тех пор, как не стало Валентины, глаза ее не просыхали от слез. Она еще намного постарела, осунулась. Голова ее побелела. На лице прорезались морщины. И двигалась она коротенькими шажками. С притопыванием. Постоянно оглядывалась, точно за ней следили злые люди, чтобы схватить ее и отнять последнюю радость — сына.

В воскресный день, как и в будний, она рано затопила печку, потому что и в выходные ходила на ферму. Весело потрескивали сухие дрова, но на душе было прискорбно. В печке закипали чугунки с водой. Татьяна Федоровна чистила картошку и часто выглядывала в окно, на большую дорогу, где то и дело проносились грузовики, стучали о булыжник колеса телег, плелись взад и вперед пешеходы.

— Глянь-ко, Мишенька, кого это нелегкая в такую рань несет на Ядриху?

— Это, мама, Лучинский.

— Весна, — с тоской в глазах проговорила Татьяна Федоровна и потянулась к переднику, чтобы вытереть слезу. — На могилку к Валюшеньке пошел… Не может забыть… Жаль мне его, дитятко…

Валентину похоронили на Васильевском кладбище, рядом с могилкой отца. Лучинский поставил ей пирамидку с красной звездой на крохотном шпилике. Поместил в овальчик под стекло карточку. Обе могилы — отца и дочери — обнес голубой чугунной оградкой, подвесил дверцу, вкопал беседку, похожую на букву "Т", и каждое воскресенье весной, летом и осенью за двенадцать верст приходил "поговорить" с Валентиной, попросить совета, как жить.

Рассказывали, что звездочка, покрытая фосфорным соединением, в темноте светится, пугая прохожих, оказавшихся ночью у кладбища.

Старушки иначе толковали о свойствах чудесного минерала и, ограждая себя от восходящего с того света огня крестным знамением, говорили пытливым, что это искрится любящее сердце Валентины.

— И долго оно будет искриться? — спрашивали пытливые, не очень-то доверяя толкованию старушек.

— Покуда Лучинский не женится и не перестанет ходить на кладбище.

Надо сказать, что старушки толковали по-божески, не лукавили. Лучинский не женился вообще, ходил на могилку, и звездочка до сих пор светится по ночам на забытом погосте у Васильевской церкви.

Услышав от матери печальную повесть, о горящей звездочке на могиле Валентины, Шилов почувствовал вину перед покойной сестрой.

— А я-то хорош гусь, — сказал он, вздыхая, — не бывал на ее могилке.

— Летом сходишь, дитятко. Пока похранись малость.

Татьяна Федоровна боялась отпускать сына в Васильевское. Это старинный погост, с самой красивой на Севере сельской церковью, собирал покойников с округи в пятнадцать верст. Там каждый день кого-то хоронили. Так что немудрено было встретить среди чужих знакомого человека. А потерять вслед за дочерью сына для Татьяны Федоровны не все равно.

Кроме того, она боялась отпускать сына и по другой причине. Шилов три года назад, скрываясь от следствия, наводнившего дом Татьяны Федоровны в связи с самоубийством Валентины, перенес двустороннее воспаление легких и сам едва не сошел в могилу…

Уходя к охотничьему зимовью, он обещал матери вернуться через неделю, когда похоронят сестру и в доме все утихомирится, но вернулся через две недели исхудавший, еле живой, с температурой под сорок.

Когда в то страшное утро он вышел на задворки и скрылся в лесу, подул сильный ветер. Неистово зашумели деревья, роняя первую пожелтевшую листву. Небо заволокло тучами. Заморосил дождь. К полдню ненастье усилилось.

Шилов промок до костей. На нем не было сухой нитки. К тому же продрог. Долго ходил по лесу в поисках избушки. А когда нашел, с ужасом вспомнил, что в суматохе забыл взять спички, чтобы затопить печурку, просушить одежду и в тепле переночевать. Поужинав, он лег спать на голые козлы, прикрывшись мокрой отжатой курткой.

На третий день, когда хоронили Валентину, его колотил озноб. Всю ночь он не мог согреться, корчился от холода, ворочался с боку на бок и тихо стонал. Потом начался жар. Голова пылала огнем. В груди хрипело, клокотало. Душил кашель. Шилов не раз приставлял к воспаленным губам фляжку с чаем. Бутылку с молоком опростал еще накануне и, чтобы утолить голод, достал раскисшего хлеба, который казался горьким, как хина.

На четвертые сутки он уже не вставал. В бреду что-то говорил, хотя и не спал. Метался в жару, кашлял до изнеможения, задыхался и, выставляя руку перед глазами, защищался от наседавших на него чудовищ, которые тянулись к его горлу, чтобы задушить.

Сколько дней пришлось пролежать в крохотной избушке, Шилов не помнил. Он только смутно припоминал, что перед ним скалили зубы дед Евсей и Ершов. Но у двери уже показалась Валентина, которая была с ними заодно. И каждый тянул его в свое убежище. Евсей — в Сухону с ее золотым донышком. Ершов — в волчью яму, проветриваемую зимними сквозняками. А Валентина тащила брата к себе, на новоселье, к Васильевской церкви. И так несколько дней подряд.

На десятый Шилов пришел в себя и почувствовал облегчение. В лесу выглянуло солнышко. Бабье лето зашвырялось в крохотное окошко желтыми листьями берез и осин, разогнало тучи, осушило звериные тропы, показало Шилову, вышедшему на свежий воздух, на волю, клочок голубого неба.

Вернувшись в избушку, он развязал рюкзак, обрезал покрывшийся плесенью кусок черного хлеба, достал засохшую селедку, пососал ее, закусил горьким хлебом и начал не спеша собираться домой.

Когда прошел с версту, поминутно отдыхая, захотел пить. Но воды не было. Томимый жаждой, он повернул к Черной речке, где можно было напиться и набрать фляжку воды про запас. Черная речка встретила его неприветливо. Холодная вода, не утолив жажды, ослабила изнуренное болезнью тело, и Шилов не мог подняться с места. Пролежав несколько часов на торфяном берегу, он с трудом добрался до стога сена у Больших слобод и заночевал.

Ночью снова лежал без памяти и бредил. Кошмары мучили его до утра. И только к вечеру, на четвереньках Шилов отполз от стога, поднял на дороге сучковатую палку и, опираясь на нее, начал продвигаться к дому.

В полночь он постучался в окошко. Подошел к крыльцу, но взобраться на ступеньки не смог и свалился наземь.

В мгновение ока, Татьяна Федоровна выбежала в сени и открыла дверь. Никогда она не видела сына таким больным. Даже в тот мартовский день, когда наведывался в город и пришел домой с помутившимся рассудком, он сам поднялся на крыльцо и вошел в избу. Теперь был беспомощен, как ребенок.

Мать втащила в горницу пышущее жаром обмякшее тело и усадила на лавку.

— Господи! — простонала она и обрадовалась: — хоть живой-то пришел.

— Мог бы и не прийти, мама, — прохрипел Шилов и закашлялся. — Не иначе, как воспаление легких. Вся грудь ходуном ходит. Нутро выворачивается наизнанку. А временами — страшный жар. Себя не помню.

Татьяна Федоровна поставила градусник, поднесла горячего чаю и пощупала у сына голову, пылавшую огнем:

— То-то, я думаю, прошло две недели, а парня все нет.

— Как две недели? — переспросил Шилов. — Какое сегодня число?

— Шестнадцатое, дитятко. Суббота сегодня.

— Шестнадцатое? А я думал — девятое. От силы — десятое. Значит, крепко меня прихватило, что не помню, сколько суток провалялся. Посмотри, — он подал матери градусник.

— Сорок и две, — испугалась Татьяна Федоровна. — Господи! Как же ты, Мишенька, домой-то пришел?

— Сам не знаю, мама. Два дня плелся из Реважа. Это хорошо помню. Остального не помню. Все выветрилось из головы.

Мать раздела его, вытерла лицо влажным полотенцем, помогла влезть на полати и, спускаясь вниз, тихонько спросила:

— Тебя никто не видел, дитятко?

— Не знаю, мама. Кажется нет.

На другой день Татьяна Федоровна, жалуясь на плохое здоровье, выхлопотала отпуск, чтобы полечить сына и заодно выкопать с огородца картошку.

Всю неделю у Шилова держался жар. До крови потрескались губы. Он весь исхудал, потому что ничего не ел, а только пил. Часто впадал в беспамятство и воевал со своими мертвецами. Мать достала у фельдшерицы норсульфазолу, аспирину, порошков от кашля, и жар спал, но в груди по-прежнему хрипело, и кашель не проходил. Это сводило Татьяну Федоровну с ума. Она боялась прихода в дом чужих людей, но больше тревожилась, как бы не привязалась к сыну чахотка и не свела его преждевременно в могилу.

И вот теперь, через три года, когда болезнь давно уже позади, Татьяна Федоровна не отпускала сына в Васильевское. Весна. Сырость. Сын может простудиться и снова слечь в постель:

— Летом сходишь, дитятко, — повторила она. — Пока похранись малость…

— Летом, так летом, — согласился Шилов и тяжело вздохнул. Васильевский поход его страшил не меньше, чем санный рейд в партизанском отряде.

Вечером Шилов увидел из окна, как Лучинский, возвращаясь с кладбища, остановился против Кошачьего хутора, постоял, переминаясь с ноги на ногу, поглядел i «a окна и, махнув рукой, быстро зашагал к опытной станции.

— Наверное, зайти хотел, — догадывался Шилов, подзывая к окну мать.

Да. Лучинский хотел зайти к Татьяне Федоровне, но не с пустыми руками.

В понедельник вечером, после работы, он с большим чемоданом подошел к дому и постучался. Шилов, услышав стук в дверь, юркнул в подвал и притаился на топчане. Мать пропустила Лучинского в горницу.

— Здравствуйте, Татьяна Федоровна, — сказал Лучинский и чемодан поставил у порога. — Простите, что затесался незваным гостем. Я к вам по делу.

— Что за дело. Говори, дитятко.

Лучинскому показалось, что Татьяна Федоровна жалеет его и раскаивается в своих грехах, так как впервые назвала его ласковым словом "дитятко".

— Хотел спросить, — с волнением проговорил Лучинский, — нет ли у вас такой карточки, как на пирамидке у Валентины?

— Есть, — сказала Татьяна Федоровна, и сердце ее дрогнуло. — А что?

— Дайте мне ненадолго. Я два портрета сделаю. Один вам, другой себе.

Татьяна Федоровна согласилась. Отыскала карточку и подала Лучинскому:

— Да смотри, дитятко: не потеряй. У меня одна такая осталась.

— Что вы, Татьяна Федоровна, не потеряю, — заверил Лучинский и карточку положил в бумажник. Потом открыл чемодан: — А это вещи, купленные Валентине и вам.

Возьмите, пожалуйста. Они теперь мне ни к чему.

— Как ни к чему? — заплакала Татьяна Федоровна. — Не век жить бобылем. Женишься. Жене подаришь, теще.

— Нет, Татьяна Федоровна, — с горечью сказал Лучинский. — Счастье мое на Васильевском кладбище в сырой земле зарыто, и я никогда не женюсь. — Он отвернулся, поднял пустой чемодан и ушел не простившись.

— Ты смотри, мама, как он предан Валентине, — сказал Шилов, выходя из подвала. — Какого парня упустила!

— Сейчас, Мишенька, ничего не воротишь, — признала Татьяна Федоровна и начала перебирать наряды. — Поди-ко, тысячи на три, не меньше.

Весело прошли майские праздники. В опытной приступили к севу. Татьяна Федоровна с сыном легко справились со своим участком. Но сын простудился и опять закашлял. Мать поставила горчичники, согревающий винный компресс и сбила кашель. Однако Шилов изредка выдавал свое присутствие в доме неким перханьем, напоминающим кошачью чихоту, и Татьяна Федоровна побаивалась, как бы не приплелся с портретом Лучинский и не услышал этой чихоты.

Лучинский не пришел. Карточку и портрет в бронзовой рамке он передал Татьяне Федоровне в конторе… Принесла нелегкая… Леушева…

Случилось так, что Леушевы поссорились. Дело дошло до разрыва. Леушев не знал, что Фаина наставляла ему рога. Не нравилось, что она до полуночи задерживается на репетициях и с художественным руководителем в кабинете часто учит роли Ромео и Джульеты, забывая, что дома ее дожидается Отелло в милицейской форме. Леушев решил недельки на две уйти от нее, чтобы Фаина в одиночестве взвесила свои поступки и образумилась в будущем.

Взяв с собой нужные вещи, Леушев задержался у порога:

— Прощай, Фаина, ухожу.

— Куда уходишь?

— В служебный кабинет.

Фаина проводила его насмешливым взглядом:

— Уходи. Не пожалею.

Леушев ушел. В первую ночь, поужинав куском хлеба и стаканом воды из графина, он улегся на письменный стол и укрылся шинелью, что одинаково неудобно человеку, привыкшему к трехразовому питанию и взбитой женскими руками перине с чистыми простынями и белым пододеяльником.

Утром к нему постучался Щукин. Он пригласил Леушева зайти к нему вечерком на огонек отметить рождение третьей дочери. Увидев сплюснутую полевую сумку на столе и шинель, Щукин догадался, что Леушев поссорился с женой, ушел от нее и ночевал в кабинете на письменном столе.

— Ушел? — спросил Щукин, поглядывая на измятое лицо участкового.

— Ушел.

— Надолго?

— Пока не образумится и не явится с повинной.

— У-у-у, — присвистнул Щукин. — Плохо дело. Теперь сиди у моря и жди погоды, Фаина не из тех, кто быстро хватается за упущенное. Тебе надо подыскать частную квартирку с хорошей хозяюшкой-старушкой, чтоб умела вкусно готовить, постирать, погладить и взбить постель.

— Не плохая идея, — согласился Леушев. — Где только найти такую квартирку с чистоплотной хозяюшкой?

— Есть у меня на примете. Могу предложить.

— Буду рад.

— Ты знаешь Татьяну Федоровну Шилову?

— Знаю, — оживился Леушев. — Случалось бывать в ее доме.

— Зайди к ней. Золотые руки. Природная кухарка. Помнишь, поминки по дочери справляла? Классические. С тех пор живет одна. Слова некому сказать. Рада будет такому постояльцу. Да и Фаина заоглядывается.

— Спасибо, Саша, — поблагодарил Леушев. — Сегодня же наведаюсь.

Щукин знал, что Татьяна Федоровна не пустит постояльца, но предложил зайти к ней, рассчитывая, что, если Леушев не нападет на следы Шилова, отказ Татьяны Федоровны принять квартиранта лишний раз подтвердит, что она скрывает в доме сына-дезертира… Одним словом, участковому время заняться своим делом, а не воевать с капризной женой.

В тот же вечер, вернувшись под легким хмельком от Щукина, Леушев зашел в кабинет, оставил полевую сумку, закрыл на ключ дверь и в одном кителе и фуражке прогулялся до Кошачьего хутора.

Увидев в окно милиционера, Шилов засуетился у порога, не зная, куда спрятаться от надвигающейся опасности.

— Мама! Леушев у калитки, — в испуге проговорил Шилов и хотел было проскочить на повить, да не успел. Леушев был уже на крыльце.

— В голбец, дитятко, в голбец, — подсказала мать и вышла в сени.

— Здорово, хозяюшка! — весело приветил ее Леушев и зашел в горницу. — Я к вам по сугубо личному вопросу.

— Говори, Коленька, что за вопрос, — довольно громко произнесла хозяйка, поняв, что участковый пришел к ней не со злым умыслом, а так, по своим надобностям, и придвинула ему стул. — Садись. Может, чайку подать?

— Нет, спасибо, — отмахнулся Леушев. — Видите ли, — начал он, присаживаясь и снимая фуражку, — я ушел от Фаины недельки на две и хочу попроситься к вам в квартиранты. Как вы на это смотрите?

— Надо подумать, дитятко. Не с бухты-барахты.

— Конечно, подумать, — подхватил участковый, приняв слова хозяйки как знак согласия. — Я прошу, поймите, не приказываю.

— С приказами в моем доме делать нечего, — с ехидцей сказала Татьяна Федоровна, намекая Леушеву, что она здесь хозяйка. — Дом мой. Хочу — пускаю, хочу — не пущу. Мое дело, служивенький.

Из подвала донесся застарелый, но приглушенный кашель Шилова.

— Кто это у вас кашляет? — прислушался Леушев.

— Да это кот, — не моргнув глазом соврала Татьяна Федоровна. — Целую неделю пропадал где-то бродяга. Простудился. Пришел весь исцарапанный. Вот и кашляет. Я его в подвал. Там кашляй, проклятущий.

— Интересно, — удивился Леушев. — В жизни не слыхал, чтоб коты кашляли. А мне уже двадцать семь стукнуло.

— Кашляют, дитятко, кашляют, — уверяла хозяйка. — Да у меня-то кот не простой — сибирский. С пушистым хвостом.

— Ах, сибирский, — поверил участковый. — Может, сибирские и кашляют. А наши, здешние — не слыхал… А нельзя ли взглянуть на этого кота?

— Как нельзя? Можно, — спокойно ответила Татьяна Федоровна, подавшись к голбцу. — Сейчас поймаю. Посмотришь.

Леушев слышал, как она гонялась в подвале за котом, которому, видимо, не очень-то хотелось даваться в руки услужливой хозяйке. Потом донесся какой-то глухой удар. Последовало оханье, и в ту же минуту поднялась Татьяна Федоровна из подвала с желваком на лбу.

— Выскочил в отдушину, мошейник, — с сожалением сказала она, держа руку на лбу повыше переносицы. — Зря старалась, Коленька. Шишку только набила здоровенную, а поймать — не поймала.

— Извините, Татьяна Федоровна. Это я виноват. Оставим кота в покое… Так как же с квартирой?

Татьяна Федоровна колебалась. Предложение Леушева было заманчивым. Квартирование милиционера в ее доме могло снять подозрение о дезертирстве Шилова, особенно со стороны Щукина, который, по убеждению Татьяны Федоровны, как и во время свадьбы Светланы, подослал Леушева в Кошачий хутор. Татьяна Федоровна не удержалась, чтобы не спросить об этом, и участковый без всякой задней мысли ответил:

— Саша Щукин позаботился обо мне.

Однако она не пустила Леушева в постояльцы даже на две недели. Она понимала, что сына на это время придется отправлять в Реваж, и вспомнила 1950-й год, когда Шилов пришел из Реважа с воспалением легких и чуть не отправился на тот свет. Слезы навернулись на ее глазах.

— Не обижайся, Коленька, — вытирая слезы, сказала она участковому. — Ведь я дочь недавно похоронила. Ты это знаешь. Хочется побыть одной.

— Понимаю, — поднялся со стула участковый. — Значит, отказ?

— Ничего не поделаешь, дитятко… Рада бы…

Леушев попросил прощения за беспокойство и ушел недовольный.

Из подвала поднялся Шилов:

— Ну, мама, ты настоящий мастер беду отводить. И шишку себе набила для пущей важности, и Леушева вокруг пальца обвела. Только напрасно отказала. Я бы смылся на эти две недели в Реваж — и Щукину нечем было бы крыть.

— Я думала, дитятко, про Реваж, — оправдывалась мать. — Побоялась, что ты опять простудишься да сляжешь.

— Сейчас лето. Не простужусь. Спички возьму с собой. Так что завтра же иди к Леушеву и приглашай. Я утром, чуть свет уйду в Реваж.

— Кашель еще не прошел, Мишенька.

— Пройдет…

Утром, отправив сына к охотничьему зимовью. Татьяна Федоровна постучалась к Леушеву. Леушев еще спал, согнувшись калачиком на столе. Услышав стук в дверь, он соскочил со стола, накинул китель и, не застегнув пуговиц, поспешно подошел к двери:

— А-а, Татьяна Федоровна! Здравствуйте. Что у вас?

Татьяна Федоровна сочувственно посмотрела на участкового, приложилась глазами к письменному столу с шинелью и полевой сумкой и догадалась, что Леушев спал на голом столе.

— Жалко мне тебя, дитятко, — сказала она и пустила слезу. — Всю ноченьку не спала. Мучилась. Зря, думаю, отказала человеку. Приходи да живи на здоровье. Я и постельку приготовила, и тумбочку для тебя поставила. Приходи.

— Большое спасибо, Татьяна Федоровна. После работы приду.

Вечером Леушев переселился к Шиловым. Повесив шинель и сумку на отведенную ему вешалку, он снял фуражку, засучил рукава, умылся, полюбовался вышитым полотенцем, которое Татьяна Федоровна достала для него, и уселся на лавку возле стола, потирая от удовольствия руки:

— Как ваш сибирский кот? Не пришел? — спросил наконец Леушев, не зная, с чего начать разговор с молчаливой хозяйкой.

— Тогда при тебе выскочил на волю, — ответила хозяйка, — да опять куда-то уплелся, мошейник. Чистая беда с этим котом.

— Может, вам дровишек наколоть, воды натаскать? — спросил Леушев, соскочив со скамейки и взглянув на хозяйку.

— Не беспокойся, Коленька. Спасибо, — заранее поблагодарила хозяйка. — И дрова есть, и воды полный бачок. Все, слава богу, есть.

Открыв сундук и достав оттуда новую скатерть с кистями, Татьяна Федоровна накрыла стол, накормила гостя ужином. Не забыла поднести и шкалик, и Леушев остался довольным новой квартирой.

Утром он уходил в опытную по служебным делам и возвращался вечером, когда хозяйка была уже дома. Иногда от нечего делать заглядывал к Лучинскому, но чаще заходил к Щукину.

— Ну как? Устроился? — при первой же встрече спросил его Щукин.

— Спасибо, Саша. Отлично устроился.

У Щукина глаза полезли на лоб:

— Серьезно? А я, признаться, предложил квартиру и сам же потом стал сомневаться. А вдруг не пустит?

— Почему не пустит?

— Да так, — замялся Щукин. — Характер у нее неровный.

Поздно вечером приехала из Курцева Мария Михайловна посмотреть младшенькую внучку и, услышав от дочери, что Леушев снял у Шиловых квартиру и будет там жить неопределенное время, поджала губы…

— Значит, насчет Шилова получается, как говорят, в огороде бузина, а в Киеве дядька? — вмешался в их разговор Щукин. — Невзоров ошибается. Не может же Татьяна Федоровна пустить на квартиру милиционера, если у нее в подвале скрывается сын-дезертир. Это все равно, что бочку с бензином поместить на хранение в горящий склад… Такого быть не может…

Мария Михайловна покраснела, задумалась и не ответила зятю. А в опытной уже появились слухи, будто Татьяна Федоровна пустила в доживалы молодого мужика. И кого? Леушева, который бросил жену и ушел к старухе.

С этого дня Лучинский взял под сомнение догадки Щукина и причину самоубийства Валентины искал в самой Татьяне Федоровне. Заупрямилась, дескать, не захотела видеть Лучинского своим зятем — и баста.

Слухи о проказах Леушева докатились и до Фаины. Да еще какие слухи! С подковыркой. Фаине стали колоть глаза Татьяной Федоровной. Фаина не снесла злоязычия старух и на шестой день затесалась к Шиловым, застав мужа за столом в мирной беседе с Татьяной Федоровной.

— Хватит, Николай, дурака валять. Насмешил людей,

— сказала она Леушеву. — Теперь собирайся до пошли домой.

— Садись, Фаинушка, с нами ужинать, — пригласила Татьяна Федоровна и, встав из-за стола, взяла чистую тарелку и черпак.

— Спасибо, — откланялась Фаина. — Я сыта… Собирайся, Коленька. Не сердись на меня. Я тогда неправа была. Прости, если сможешь.

Леушев вышел из-за стола, отблагодарил хозяйку за хлеб-соль и, достав из бумажника пятьдесят рублей, положил на стол:

— Это вам, Татьяна Федоровна, за хлопоты.

— Что ты, дитятко… Не возьму, — отклонила хозяйка.

— Грешно брать, когда от чистой души помогаешь человеку. Видя бескорыстие кошкинской хозяйки, приютившей в трудные минуты ее мужа, Фаина горячо вступилась за Леушева:

— Возьмите, пожалуйста, Татьяна Федоровна. Очень прошу. И большущее вам спасибо за вашу заботу о моем Николае.

— Не за что, милушка… А уж коли брать, так возьму ради твоего доброго сердца, что ты помирилась с мужем. Хороший он человек, Фаинушка. Надо беречь его. Совета вам да любови, деточки.

Татьяна Федоровна умела показывать людям изнанку своей души и создавать о себе славу набожной благодетельницы. В этом у нее больше возможности — природный ум и богатый жизненный опыт.

Леушевы откланялись и ушли домой. Татьяна Федоровна вышла на крыльцо проводить их. Помахала платком и по привычке заперла на засов дверь.

Оставшись наедине со своими бедами, она строго взвесила, что дал ей за неделю Леушев, будучи постояльцем, и улыбнулась. А дал он многое. И самое важное то, что ввел в заблуждение Сидельниковых, заставил их похоронить догадку о дезертирстве Шилова, взятую когда-то из письма Ершова. Теперь никто не может упрекнуть Татьяну Федоровну, что она прячет в подвале сына… Тем не менее опасность случайного разоблачения оставалась.

Татьяна Федоровна положила за правило и впредь всегда и везде быть осторожной. Сын ее, как и прежде, не должен попадаться на глаза людям, которые его знали. Прогулки в Кошкинский лес тоже надо сократить наполовину, а заглядывать куда-нибудь подальше от опытной станции.

Шилов вернулся из Реважа на двенадцатый день. Татьяна Федоровна с тоски чуть не сошла с ума. Три ночи не смыкала глаз. Наконец на четвертые сутки в прозрачном тумане белой ночи заметила тень, отделившуюся от кромки ольшаника и, распластав руки, как птица крылья, трусцой побежала навстречу замеченной тени:

— Мишенька, ты?

— Я, мама.

— Слава богу, — сказала Татьяна Федоровна и, обняв сына, поцеловала. — Соскучилась я, дитятко, по тебе. Все глаза проглядела. А тебя все нету.

Шилов взглянул на темные окна своего дома:

— Леушев ушел?

— На шестой день Фаина увела, — оглядываясь, прошептала мать и всплакнула: — Все, слава богу, обошлось любо-дорого. Затуманила я им мозги. А Леушев про кота выспрашивал. Не иначе как хотел посмотреть.

— А плачешь зачем?

— Тоскливо, дитятко. Раньше хоть с Валюшенькой поговоришь — и то на душе легче. А теперь — одна-одинешенька, что эта осинка на помойке.

В лице Валентины и Шилов потерял собеседницу, которая, бывало, нет-нет, да промолвит словечко другое. Сейчас — одна мать с ее вечными стонами, жалобами, молитвами…

Потчуя за ужином сына, она без умолку говорила о Леушевых, которые-де здорово помогли им своей ссорой.

— Да, — согласился Шилов, — удачно получилось. Глядишь, Сидельниковы дадут задний ход со своими подозрениями… Ошиблись, мол…

— Ошиблись, дитятко, ошиблись, — подхватила мать, и на Марию Михайловну посыпалась такая злая брань, будто Шилов никогда не был дезертиром и подозрения Сидельниковых — коварные измышления, наветы на имя честного человека, невинно пострадавшего от длинных языков болтливых соседей.

Поужинав, Шилов влез на полати и долго не спал. Перед глазами вертелись то Леушев, то Фаина, то почему-то представилась Валентина в гробу. Глаза ее открыты. Она, как живая, глядела на брата и грозила ему указательным пальцем правой руки. Наконец Шилов уснул. Сон его был тревожным. Всю ночь он метался, точно в бреду, ворочался с боку на бок, разговаривал во сне, а утром, когда мать затопила печку, сошел с полатей озабоченный:

— Валентина приснилась. Обижается. Надо бы сходить к ней на могилу.

— Надо, дитятко, надо. Сходи, — посоветовала Татьяна Федоровна, — да гляди в оба, не подкачай. Помни: и на погосте бывают гости.

Шилов собирался сходить на Васильевское через два дня, в субботу. В воскресенье боялся встречи с Лучинским, который не пропускал ни одного выходного, чтобы не побывать на могиле Валентины.

Надев черные очки, Шилов вместе с матерью подошел к калитке, но вдруг почему-то остановился и пропустил вперед себя мать.

— Ты что, дитятко?

— С утра, может, кого хоронят? Опасно.

— В субботу у нас редко кто хоронит, Мишенька.

— Все равно, мама. Раз вернулся — пойду после обеда.

Татьяна Федоровна, верившая в разные приметы, ушла

на работу с чувством тревожного ожидания какого-то нового несчастья.

В двенадцать дня Шилов вышел из дома через повить и пересек большак. Прошел лесом до Черного омута, обогнул Слободы, Ядриху и остановился на железнодорожном полотне у западного семафора. Нужно было пробраться к проселочной дороге, ведущей в Павловское. Оттуда перейти речку Удима и подняться в гору, к Васильевской церкви, вокруг которой находился погост.

Пройдя карьером, поросшим густым ивняком с примесью ольхи, он увидел перед собой маленькую деревушку Засодолье, примостившуюся на пригорке. Во дворе крайнего дома, опираясь на клюшку, бегал высокий хромой старик. Он выгонял соседскую козу, пробравшуюся во двор, и, увидев прохожего, достал пачку папирос и присел на ступеньку крыльца.

— Отдохни, доброй человек, да покурь, — предложил старик, придвигая к себе клюшку и поглядывая на Шилова.

— Некогда, отец, — замедлив шаг, ответил Шилов. — Лучше скажи, есть ли лавы[5] через реку на Васильевское?

— Лава есть.

— А сегодня туда кто проходил?

— Проезжал тут один на велосипеде, — сказал старик, отмахивая от себя дым папиросы. — Я его тут кажное воскресенье вижу, только не знаю, кто он. Видать, не здешний… А ты, парень, откуда?

— Из Губина.

— Чей будешь? Я в Губине всех знаю.

— Меня не знаешь, — схитрил Шилов. — Я приезжий.

Свернув на тропинку через картофельное поле, он пошел тихо. "Неужто Лучинский проезжал?" — завертелось у него на языке. Он знал, что Лучинский купил велосипед, и не раз видел его по воскресеньям на велосипеде… А сегодня — суббота…

Махнув рукой, Шилов проскочил поле, спустился под гору, подальше от дороги, оставил справа Песчанку и вышел к павловскому коровнику.

— Как пройти к Васильевской переправе? — спросил он женщину в белом халате, которая стояла у дороги с флягами молока и ожидала подводы.

— Спускайся вниз, — ответила женщина, — и шагай по меже у ржаного поля. Межа упирается в реку. Там и увидишь лаву.

Нарвав полевых цветов, Шилов переправился через речку и по крутому съезду поднялся к кладбищенской ограде. Он помнил, где хоронили отца. Но подойти к могиле боялся. А вдруг там Лучинский?

И точно… Забравшись на чердак пустующего дома бывшей церковноприходской школы, Шилов притаился у смотрового окна и взглянул на убогие кладбищенские кресты. У могилы Валентины с кистью в руке стоял Лучинский. На сварочных швах арматуры появилась ржавчина, и Лучинский решил в свободную минуту, в будний день, подновить оградку светло-голубой краской.

Покрасив оградку, он несколько раз мазнул кистью по пирамидке, поправил цветы на могиле, уложил в сумку инструмент и краску и, закрыв дверцу, низко поклонился Валентине. Не оглядываясь, Лучинский подошел к изгороди, где стоял велосипед, и повел его спуском к реке.

Когда он скрылся в зарослях ивняка на левом берегу, Шилов слез с чердака и проник на кладбище. Трогательная картина прощания Лучинского с могилой не выходила из головы. Шилов осторожно подошел к ограде. Сердце его наполнилось щемящей болью. По телу пробежала дрожь.

Шилов открыл дверцу и положил на могилу букет рядом с цветами Лучинского. Из овала пирамидки задумчиво смотрела на него Валентина.

— Прости, сестра, что ты здесь по моей вине, — сказал Шилов и, пустив слезу, повалился на дерн. — Пускай сырая земля станет тебе пухом.

Сколько времени он пролежал на могиле, вздрагивая и всхлипывая, трудно сказать. Но когда поднялся, цветы его, не перевязанные травой, как живые, рассыпались. Шилов вскрикнул и пустился бежать прочь, не закрыв за собой даже дверцы. "Не принимает", — проговорил он про себя, спускаясь к реке. Но вдруг остановился, сунул руку в карман, достал десятирублевую бумажку и, взглянув наверх, невольно почесал затылок.

Отправляя сына в Васильевское, мать не пожалела десятки на могилу Евдокии Блаженной, возведенной верующими в святые. Вспомнив об этом, Шилов вернулся на кладбище, отыскал оградку Евдокии, увешанную рушниками, поклонился могиле, усыпанной мелкими деньгами, и бросил к кресту десятку…

Ночами Валентина больше не приходила во сне. "Значит, простила", — рассуждал Шилов и в воскресенье решил сходить к Ершову за отпущением грехов.

Утром он вышел из калитки, когда мать возилась с чугунками у печки и лампадка горела перед образами. Оглядевшись вокруг, он повернул на Вондокурскую тропинку. Солнце поливало и слепило его розовыми лучами. Стволы стройных сосен, казалось, краснели от стыда и угрожающе шумели вершинами. Как в пустоте, гулко отдавались в лесу человеческие шаги.

Со времени гибели Ершова, Шилов ни разу не побывал у волчьей ямы, если не считать того дня, когда возвращался из города и проходил мимо. Испытав чувство самоуспокоенности от посещения Васильевского кладбища, он волей-неволей заставил себя исполнить долг христианина и освободиться от кошмарных снов, которые изматывали его чуть ли не каждую ночь.

Лесная полянка с черемухой пришлась ему не по душе. Кто-то надрубил корявый ствол, и голые ветки, умирающей лесной красавицы, уныло скрипели на ветру. Боковые побеги, сохранившие соки жизни, сбросили молочно-розовый наряд, и бледные листья по-осеннему сыпались и кружились в воздухе. Шилов заметил, что и птицы как-то настороженно перекликались и, перелетая с ветки на ветку, прятались от него в чаще деревьев и кустарников.

Но вот он подошел к волчьей яме и остановился шагах в десяти. Яма по-прежнему оставалась незаметной для глаз прохожего. Однако сучья, наваленные когда-то горой, осели и прогнулись внутрь от собственной тяжести.

Вдруг оттуда выскочил какой-то серый комок и бросился Шилову под ноги, когда он опустил голову и пригнул колени, чтобы поклониться могиле.

Шилов шарахнулся в сторону и, не разбирая дороги, пустился наутек. Ветер, усиленный движением, свистел в его ушах. Деревья, казалось, гнулись, протягивая мохнатые лапы, словно хотели схватить беглеца и вернуть к яме.

Остановился он у задворков и, тяжело дыша, выглянул из-за куста. Возле дома бродили две женщины. Одну Шилов узнал. Это была Лидия Кузьминична, налоговый агент. Она держала блокнот и что-то записывала. Другая незнакомая девушка с треугольной саженью, ходила по кромке огорода и отсчитывала метры. "Производят обмер участка", — догадался Шилов и притаился за кустом в ожидании, когда уйдут женщины.

Он долго не мог успокоиться. Тело колотила дрожь. Сердце неимоверно стучало в груди. "А ведь у ямы, наверняка, был заяц", — подумал Шилов и вернулся к волчьей яме, но подойти поближе и заглянуть в нее не посмел.

Часа через два Шилов лежал уже на полатях и напряженно думал о неудачной прогулке в лес. Она не принесла ему успокоения. Испугавшись зайца, он обвинил себя в трусости и неспособности владеть собой.

Остаток дня Шилов провел на полатях, вглядываясь в волшебный сучок в потолочине, который помогал ему думать. Вечером он сказал матери, что ему нужно куда-то съездить, иначе сойдет с ума и перестанет быть человеком вообще. Он боялся возврата прежних болезненных видений — галлюцинаций и убеждал мать, что ему позарез нужны дальние поездки.

— Съезди в город, — посоветовала Татьяна Федоровна.

— Завтра понедельник. Люди на работе… Может, ничего?

— На чем съездить-то? На теплоходе? Даром не надо.

— Почто на теплоходе? На пригородном. С Ядрихи.

Шилов согласился ехать на пригородном поезде. Рано

утром надел под брюки синие плавки, чтоб можно было искупаться и позагорать на пляже. Натянул бирюзовую бобочку с "молнией", отыскал черные очки и налегке, без пиджака, в чешских туфельках франтом отправился на Ядриху.

Взяв билет за пять минут до прихода поезда, когда у кассы никого уже не было, он прошел к западному крылу платформы, чтобы попасть в последний вагон, где ездили путевые рабочие. Отгородившись от пассажиров, они безбожно сквернословили, курили и резались в карты. Об этом Шилов узнал от матери, когда она собирала его в дорогу и наставляла, куда садиться.

Открыли семафор. На повороте показался сизый дымок паровоза.

— Идет! — закричали на платформе, и толпа зашевелилась.

Поезд застучал на стрелках и, изогнувшись, повернул на первый путь. Засвистел локомотив и остановился, шипя и выпуская клубы белого пара.

Шилов заскочил в тамбур. В вагоне на желтых диванах, с высокими спинками сидели в светло-оранжевых куртках рабочие и гоняли "козла".

Выбрав свободный диван поближе к выходу, Шилов по ходу поезда пристроился к окну и уткнулся в развернутую газету.

Когда поезд тронулся, в вагон вошла Мария Михайловна и присела на край дивана, на котором находился Шилов. Она опоздала на поезд и садилась на ходу, попав в последний вагон.

К счастью, Мария Михайловна не узнала Шилова, потому что сразу же, не взглянув на него, открыла сумочку, достала книгу и начала читать.

Шилов готов был провалиться сквозь землю. Сердце его зашлось и, казалось, перестало биться. Он не знал, как избавиться от опасной соседки, чтобы не дать ей опознать его и вызвать контролеров для задержания.

Вдруг ни с того, ни с сего Шилов бросил тревожный взгляд в окно, будто заметил на платформе товарища, не успевшего сесть в поезд. Сорвался с места и, шурша газетой, скрылся в восточном тамбуре.

Мария Михайловна увидела только спелый овес нестриженого затылка молодого человека. Ей и в голову не пришло, что упустила важную птицу. А Шилов закрылся в уборной соседнего вагона и вышел в тамбур, когда поезд остановился у блок-поста. Оставшиеся сорок минут, включая стоянку на узле, он пролежал на верхней полке, закрывшись газетой, и напряженно думал, узнала ли его Мария Михайловна. А что, если узнала? Нет… Не должна. Она ни разу не взглянула на него. И если видела, то видела волосатый затылок, по которому в наши дни трудно узнать родного сына. Тем более что Мария Михайловна одиннадцать лет не видела Шилова и, будучи подслеповатой, часто не узнавала при встрече на улице своего зятя, Щукина.

Успокоив мнительную натуру, Шилов несколько ободрился. Однако судя по началу, выезд в город не сулил ему беззаботного шатания по улицам. На каждом шагу могла встретиться другая Мария Михайловна, более глазастая. И тогда… "Нет, — рассуждал Шилов, обливаясь потом, — не надо ворон считать… Надо глядеть в оба".

Сошел он с поезда у Мостозавода, чтобы подальше от центра подкрепиться в рабочей столовой, куда не заглядывает ни одна губинская душа. Отыскав такую столовую в Болтанке, он позавтракал и пешком прогулялся до города, где почувствовал себя намного свободнее.

Оказавшись в потоке людей на улице Ленина, он испытал на себе неодобрительный взгляд пожилого человека, который с явной усмешкой покосился на его шевелюру, и решил немедленно податься в парикмахерскую. Но куда? На речной вокзал? Ни за что! Надо идти в городские бани. Там одни горожане.

Садясь в кресло, Шилов услышал затверженный вопрос парикмахера:

— Как стричь?

— Под польку.

— Много накопили ненужного груза, молодой человек, — посетовал парикмахер, покрывая Шилова салфеткой. — Родом откуда будете?

— Из-за реки.

— Редко, значит, бываете в наших заведениях.

— Некогда, отец. Работа захлестывает, — соврал Шилов, но все же почувствовал себя полноправным собеседником, а следовательно, и человеком.

Полчаса бился старик над копной Шилова, пощелкивая ножницами, включая временами машинку и разгребая космы металлической расческой. Наконец, придав ему человеческий облик, спросил:

— Шею брить?

— Обязательно.

— Виски прямые?

— Прямые.

Шилов расплатился с парикмахером и не взял сдачи. За одиннадцать лет он впервые побывал в парикмахерской. Раньше его подстригала Валентина. Последние три года портила Татьяна Федоровна. И вот он у настоящего мастера. Ощутив облегчение на голове, он посмотрел в зеркало и улыбнулся.

Но улыбка на его лице продолжалась не долго и сменилась испугом. Не успел он отойти от крыльца, как повстречались подвыпившие молодые люди. Один не стоял на ногах. Два другие вели его под руки и драли козла.

— Эй, ты, юбочник! Хочешь — очки разобью? — прохрипел ведомый и крепко схватил Шилова за грудь.

— Брось, Юрка! — вмешались ведущие. — Пошли.

Шилов отстранил от себя руки пьяного — и дай бог ноги…

— Где он?

— Кто?

— Юбочник?

— Хватился монах, когда ночь прошла.

Шилов не хотел ввязываться в драку с пьяными, хотя и не боялся их и готов был помериться с ними силенкой и ловкостью, навешать им побольше фонарей под глазами, но… боялся милицейского свистка, отделения милиции, где потребуют документы для выяснения личности. А это для Шилова — конец…

Скрывшись за банями, Шилов пробрался закоулками к железнодорожному вокзалу, проскочил пешеходный мост, повисший над разъездными путями, и спустился в город. Купил билет, чтобы просмотреть новый фильм.

К двум часам он был уже на городском пляже, где, лежа на песке, десятка три людей жарились на солнце. Несколько лихачей кувыркались на фарватере, переплывали реку и, несмотря на течение, держались на одном месте.

Шилов снял туфли, разделся и, обжигая с непривычки раскаленным песком босые ноги, подошел к реке. Он долго не решался войти в воду. Чистое небо, опрокинутое в Двину, делало ее до того глубокой, что страшно было бросаться в бездну и в первый раз за многие годы плыть по голубым волнам.

В конце концов Шилов плеснул холодной водой на грудь и, судорожно вздохнув от резкого перепада тепла и холода, с шумом побрел по реке. Окунувшись с головой, он выплыл на фарватер, перемахнул реку, отдохнул в зарослях ивняка и поплыл в обратный путь, опасаясь, как бы не исчезла одежда.

Одежда была на месте. Попрыгав на одной ноге, он лег на горячий песок, уткнулся лицом в аккуратно сложенные брюки и майкой покрыл затылок, чтобы не получить солнечного удара.

Рядом, закрывшись газетами, загорали два молодых человека и вели оживленный разговор. Шилов прислушался к ним.

— Костя, — назвал товарища первый, лежавший поближе. — Ты не знаешь, почему во всех учреждениях портреты Берии поснимали?

— Как не знаю, — ответил Костя. — Знаю, конечно. Берия — враг народа.

— Странно, — снова сказал первый. — Не думал, чтобы такие люди, как Берия, становились врагами народа.

— Ничего странного, — возразил Костя. — Он всегда был врагом. Прикидывался другом… Говорят, хотел правительство арестовать, да Н.С.Хрущев перехитрил его… Но это еще не все. Вчера я от одного хорошего человека-москвича слышал, что личный адъютант Берии, полковник по званию, ловил на улицах Москвы красивых женщин и увозил в особняк Берии. Берия заражал их дурной болезнью, а тех, кто оказывал сопротивление, убивал… А сколько этот садист других безвинных людей погубил! Страшно сказать. Сотни тысяч… Теперь за все ответит перед народом…

— В том числе и за мою мать. Только тогда был еще не Берия у руля…

— А что с твоей матерью?

— Долго рассказывать, Костя.

"Неужели это Пашка Косой?" — струхнул Шилов и мигом припомнил семейную трагедию бывшего губинского фотографа-любителя, который ни за что потерял свою жену. Пашка тогда учился в третьей группе. Отправляя сына в школу, она сунула ему на обед ломтик хлеба с луковицей и картофельную шаньгу. Ребята стали смеяться над Пашкой, что у нею постная шаньга. "У нас нечем помазать, признался Пашка. — Сталин все масло съел". Ребята переглянулись. Когда в учительской спрашивали, кто его научил так говорить, Пашка бесхитростно ответил: "Мама". На другой день утром пришли военные, надели на Пашкину мать наручники и увели… С тех пор Пашка ее не видел…

Несмотря на то, что в голосе этого человека было что-то знакомое, Шилов, не видя под газетой его лица, начал сомневаться. А Пашка ли это вообще? Мало ли на свете матерей, которых погубил язык? Но вот молодой человек откинул газету — и Шилов, втайне взглянул на него, остолбенел. Это был точно Пашка. Тот самый Пашка Косой, которому Шилов в детстве променял на фотоаппарат отцовские часы и получил от матери взбучку: "Надо немедленно уходить, пока он не очухался. И чем раньше, тем лучше".

Пашка Косой тоже с подозрительностью взглянул на Шилова.

— Слушай, друг, — сказал он. — Твоя фамилия случайно не Шилов?

— Не знаю такого.

— Уж очень похож.

— Каждый человек на кого-то похож, — ответил Шилов и начал гадать, поверил ему Пашка или не поверил. Должно быть, поверил, потому что больше не вступал с ним в разговор и, взяв газету, снова закрыл лицо от солнца.

Чтобы не дать повода для подозрения, Шилов, поправив майку, продолжал лежать неподвижно и строил планы, как унести от Пашки Косого ноги и добраться домой. Ехать на поезде опасно. Можно опять встретить Марию Михайловну. На вечернем теплоходе? Там одна губинская сволотня. Оставалось переправиться на левый берег и домой идти пешком.

Спустя полчаса, Шилов навернул на туфли рубашку и брюки, перевязал ремнем и на боку переплыл Двину, не замочив даже одежды.

Придя с работы, Татьяна Федоровна с беспокойством поглядывала в окно, ожидая сына с Ядрихи, но Шилов зашел во двор с Вондокурской тропинки, усталый и чем-то озабоченный.

Видя, что сын не в духе, Татьяна Федоровна молча накрыла стол и, не дотрагиваясь до ложки, начала донимать его расспросами о поездке в город.

— Плохи мои дела, — сказал Шилов, придвигая тарелку со щами. — С Марией Михайловной столкнулся в вагоне, а на пляже встретил Пашку Косого.

— Господи! — схватилась за голову Татьяна Федоровна. Ей стало невмочь, что потуги отвести от сына подозрения провалились и угроза опять исходит от семьи Сидельниковых. Пашки она не боялась. Пашка с тридцатых годов живет в городе и не знает о дезертирстве Шилова. А вот Мария Михайловна… — Что она тебе сказала?

— Ничего, — улыбнулся Шилов. — Она меня не узнала…

— Так бы и сказал, — заплакала мать. — Она все еще замечала, что сын пугает ее своими промашками и издевается над ней. — Ты уморил меня, дитятко. Думаю, пропала моя головушка. Жди гостей. Сколько лет хранила тебя, Мишенька, и все псу под хвост… А Пашка что?

— Я сказал ему, что он обознался.

— Поверил?

— Поверил.

— Слава тебе, господи! А вот Мария Михайловна…

— Мне кажется, если б она и узнала меня, не пошла б доносить.

— Ой не скажи, дитятко. Пошла бы. Мы славно ей насолили. Она не пойдет — Щукин пойдет. А нам от этого не легче.

— Щукин — другое дело. Он давно на меня зубы точит.

— Все равно, дитятко, что дерево, что бревно, — вздохнула мать, подкладывая сыну остатки воскресной стряпни. — Оба одним миром мазаны.

— Одним, не одним, — заявил Шилов, — а встретится мне этот Щукин на узкой дорожке — не быть ему живому.

— Что ты, бог с тобой, Мишенька… Может, еще…

— Между прочим, я его видел сегодня.

— Где видел?

Отодвинув от себя пустую тарелку, Шилов рассказал матери о дневных похождениях на пути к дому. Он дважды переправлялся через какие-то водоемы, оставшиеся после весеннего паводка, обходил за версту работающие сенокосные бригады, прятался от людского глаза в зарослях ивняка. У губинских угодий видел станционную машину, на которую грузили сено. Щукин стоял у кабины и разговаривал с бригадиром. Пришлось дать крюку, чтобы не попасться Щукину на глаза. И только к вечеру Шилов вернулся домой.

— А что нового в городе? — спросила мать, убирая посуду со стола.

— Портреты Берии поснимали…

— Берии? То-то, я вижу, ребятишки у конторы таскают какой-то рваный портрет и горланят во все глотки:

Берия, Берия Вышел из доверия. А товарищ Маленков Надавал ему пинков.

— Ловко они его! — улыбнулся Шилов. — Ведь кто-то уже успел сочинить.

Татьяна Федоровна не знала, радоваться ей или кручиниться:

— А это хорошо, что сняли?

— Как тебе сказать, — затруднялся Шилов. — Людям посвободнее будет.

— Плевать мне на людей, — в задумчивости проговорила мать. — А тебя уж никакая власть не оправдает. Что делать, дитятко, не знаю… Нашего горя и топоры не секут…

— Еще бы оправдала. А кто про меня знает? Властям нужно донести.

— Донесут те же Сидельниковы, дитятко.

— Ты же сама радовалась, что Леушев отвел подозрение.

— Радовалась. А на сердце кошки скребут. Чует оно беду неминучую.

Три дня Татьяна Федоровна ходила мрачней грозовой тучи, пока у калитки Сидельниковых не встретилась с Марией Михайловной:

— Татьяна Федоровна! Вы?

— Я, милушка, я… Господи! Какая встреча! — залебезила Татьяна Федоровна и, обнимая свою ненавистницу, холодными губами впилась ей в щеку.

— Давно не виделись. Как вы теперь поживаете? Воображаю, скука смертная. Одиночество, милая, хуже всего на свете.

— Ой, не говорите, голубушка, — заплакала Татьяна Федоровна. — Тоскливо. Хоть живой полезай в могилу. Словечка некому сказать… Того и жди, онемею скоро, милушка…

— Верю, дорогая Татьяна Федоровна, верю и очень сочувствую вам.

Мария Михайловна возвратила ей веру, что сын по-прежнему находится вне подозрения. Конечно же, она не узнала Шилова в поезде, но искренне разделила горе с Татьяной Федоровной, похоронившей красавицу-дочь.

Вечером, вспоминая о поездке в город, Шилов тоном обиженного человека, которому перестали верить, упрекнул мать:

— Я же тебе говорил, что она слепая. Не верит.

— Теперь-то я, дитятко, сама поняла, что слепая.

В дом Шиловых вселилось временное успокоение. Побывав на людях, Шилов несколько оживился, но ненадолго. С новой силой начинало угнетать его прозябание. Оно обрекало Шилова на вечное скитание по охотничьим зимовьям и приводило в ужас при одной только мысли, что с каждым днем он все больше дичает. В нем уцелело лишь слепое чувство самосохранения, которое перерождалось в бессмысленную животную борьбу за существование. Этой борьбе и подчинил Шилов всю свою несложную деятельность.

Иногда он ставил перед собой невыполнимую задачу быть среди людей. Но так как это удавалось ему при поездке в город. Шилов прибегал к чтению, в котором видел отражение жизни во всем ее многообразии.

Татьяна Федоровна боялась брать книги в библиотеке и покупала в городе. Шилов прочитывал их очень быстро и требовал новых. Он мысленно жил среди людей, одобрял их поступки, порой не соглашался с ними, спорил, протестовал и даже плакал, будучи не в силах изменить того, о чем читал.

По воскресеньям мать привозила из города газеты. Со смертью Валентины она не выписывала их, так как в опытной все знали, что Татьяна Федоровна ничего не читает, в том числе и газет, и если покупает их, то покупает исключительно для оклейки потолка при ремонте дома.

Шилов всегда ожидал свежих газет и читал их с большим вниманием. Газеты, как он говорил, "прочищали мозги". Просматривая сводку ЦСУ за первое полугодие, он с гордостью сообщил матери, что страна в два раза превзошла довоенный уровень и по некоторым показателям оставила позади Америку.

— Это хорошо, дитятко, — просияла Татьяна Федоров-на. — Цены-то, вишь, на продукты каждый год в апреле снижают…

В конце июля Шилов как-то сказал матери, что кончилась война в Корее.

— А мне эта война, Мишенька, ни к чему, — откровенно призналась Татьяна Федоровна. — Какой прок от того, что она кончилась?

— Прок будет, — доказывал Шилов. — Оружие перестанут возить в Корею. А оно денег стоит и не малых.

— Может, и твоя правда, дитятко. Я этого не понимаю…

Шилов знал, что мать с одобрением принимала те правительственные постановления и законы Верховного Совета, которые так или иначе пополняли ее тугой кошелек. Остальным не интересовалась и пропускала мимо ушей. Когда же свежие газеты доносили что-то более серьезное, что угрожало ее существованию, она вникала в мельчайшие подробности, не давала сыну покоя и засыпала его вопросами.

Двадцатого августа Шилов включил приемник. Позывные Москвы приглашали радиослушателей к репродукторам. Татьяна Федоровна навострила уши. Диктор передал сообщение ТАСС об испытании в Советском Союзе водородной бомбы.

— Ты мне скажи, дитятко, что это за бомба?

Шилов включил приемник.

— Такими бомбами, — сказал он, — можно уничтожить всех людей на Земле.

— Что ты, дитятко, — перекрестилась мать. — И нас с тобой?

— А что мы — святые?

Татьяна Федоровна до того перетрусила, что стала заикаться:

— На какого л-лешего тогда и придумали такую бомбу?

— Чтоб на американского президента надеть смирительную рубашку.

— И что ему нужно от нас этому президенту? Сидел бы себе тихохонько на полатях да не рыпался…

— А чтоб не рыпался, — захохотал Шилов, — ученые придумали такую бомбу.

— И хорошо сделали ученые люди. Всякий сверчок знай свой шесток да не лезь в огонь — сгоришь…

Как-то в последних числах августа, когда к кошкинскому дому ковыляющей старушкой приплелась хмурая осень с моросящими ветрами, Татьяна Федоровна пришла с работы и, глядя на сына, сказала:

— Люди грибы носят. Последний слой пошел. А у нас на зиму — ни одного завалящего грибочка. Хоть шаром покати.

Шилов принял упрек матери в свой адрес и на другой день, чуть свет, отправился в Кошкинский лес, но грибов принес мало.

— Повыносили, дитятко, — подосадовала мать. — Надо идти подальше, — и, подумав, посоветовала сыну: — А ты сходи за Слободы, к болотам. Там рыжики и волнушки бывают. Шутя наберешь корзину.

Всю неделю Шилов таскал по корзине грибов и решил напоследок сходить в воскресенье, шестого сентября.

Приготовив с вечера рюкзак и корзину, он вышел на рассвете за околицу. Перескочил большак и направился к Черному омуту.

Утро было солнечное. Небо временами покрывалось волнистыми облаками, которые быстро исчезали за горизонтом, и снова сияло солнце. Почерневшая листва, прихваченная заморозком, шуршала под ногами. Ветер гулял где-то вверху, над лесом, покачивая остроконечные вершины елей, и сыпал листьями берез и осин, устилая тропинки, проложенные грибниками.

В этот воскресный день, у Черного омута, Шилова ожидала неприятная встреча. Как только он подошел к знакомой ели, под которой в детстве лежал с Ершовым в ожидании "лешего", лапы ее зашевелились, и перед ним во весь рост поднялся человек с черными усиками, в телогрейке и с пустой корзиной на сгибе левой руки. "Щукин!" — мелькнуло в голове Шилова. Но Шилов не собирался бежать, потому что Щукин узнал его и крепко схватил за рукав куртки.

— А-а, Михаил Шилов! — злобно воскликнул Щукин и заглянул под очки. — Мое вам… Давненько я тебя ищу, подлая дезертирская душа. Куда труп Ершова девал? Думаешь никто ничего не знает? В сорок седьмом в Приводине улизнул? Оказывается, я-то не обознался. Перехитрил, сука! Теперь не уйдешь. А мать еще милиционера на квартиру пустила. Глаза отводила людям. Следы заметала. Какая наглость! Ну, ничего. Попался, голубчик. Как теперь пойдем к Леушеву — связанным или добровольно, по совести, без веревки и кляпа? Ну! Чего молчишь? Говори, сволочь…

После таких слов Щукина Шилов потерял самообладание. Казалось, в его душе зашевелился старый знакомец — гнойник, который дважды толкал своего хозяина на убийство старика Евсея и Ершова… Сухие струпья напряглись, размякли, и гнойник в третий раз прорвался… Зеленый гной жаждал свежей крови… Повинуясь внутренним побуждениям, Шилов снова озверел. Глаза его загорелись огнем. Он становился страшным и неотвратимо жестоким в своем коварстве.

— Выдать хочешь? — заскрипел он зубами. — Не выйдет, шкура!

— Ах, так? — угрожающе взвизгнул Щукин и, бросив корзину, вцепился левой рукой в воротник куртки, поближе к горлу.

Схватка продолжалась не долго. Щукин надеялся на свою силу и, размахнувшись, хотел сбить Шилова с ног. Но не тут-то было. Шилов оказался ловчее. Он увернулся от удара и, в свою очередь, нанес противнику шоковый удар в верхнюю часть живота. Щукин упал. Пока он поднимался, щелкнул нож, сверкнуло выбрасываемое лезвие, и последовал мгновенный удар в спину. Щукин с болезненным стоном уткнулся головой в землю. Второй удар пришелся в сердце, и мертвое тело распласталось на траве.

Сняв с себя куртку, чтобы не замазать кровью, Шилов взвалил на плечо труп Щукина и с силой бросил в омут:

— Иди, шкура, к Дуньке. Там твое место.

Черная хлябь засосала его в бездонную пучину. На поверхности показались булькающие воздушные пузыри.

У омута осталась корзина Щукина. Шилов набил ее болотной грязью и швырнул вслед за хозяином. Корзина провалилась и исчезла в черной жиже.

В эту минуту Шилов почему-то подумал, что труп Щукина через пару дней всплывет на поверхность и экспертиза толкнет следствие на поиски убийцы. Тогда ему несдобровать. Подняв куртку, Шилов проверил, не осталось ли где крови, и, еле передвигая ноги, побрел в чащу леса.

Спустя полчаса он заметил, что идет не в ту сторону. Ноги несли его домой, и он не стал возвращаться к болотам… В это кровавое воскресенье Шилову было уже не до грибов.

Проходя у кромки большака, он выглянул из-за кустов и внимательно посмотрел направо и налево: нет ли Лучинского на дороге. Лучинского не было. Он уже проехал на кладбище, и Шилов, перейдя дорогу, повернул к калитке, когда мать еще не ушла на ферму.

Увидев сына с пустой корзиной, она выбежала на крыльцо:

— Почто, дитятко, вернулся?

Но вместо того, чтобы ответить матери, Шилов спросил:

— Ты не знаешь, мама, утопленники всплывают со дна реки?

— Утопленники? — насторожилась Татьяна Федоровна. Ей показалось, что сын опять помешался и говорит бог знает что. — Какие утопленники?

— Любые…

— Не знаю, Мишенька. Говорят, всплывают.

— А из Черного омута Дунька всплывала?

— Дунька? Дунька не всплывала. А зачем тебе Дунька?

— Так, — невнятно проговорил Шилов. — Я… заболел…

Татьяна Федоровна пощупала у него лоб — жар. Мутные глаза глядели куда-то вдаль и, казалось, ничего не видели перед собой.

— Я, мама, не принес грибов.

— Вижу, дитятко, — простонала мать. — Что с тобой? Лица на тебе нет. Не простудился ли? — Она взяла его за руку, ввела в избу, напоила чаем, уложила на полати, а сама ушла на работу.

К ночи жар усиливался, хотя сын не кашлял, в груди его не хрипело, но сердце сумасшедше колотилось. Шилов временами впадал в беспамятство. Соскакивал с полатей, подбегал к окну, выглядывал на дорогу и попросил мать расправить ему постель в подвале.

Мать не могла взять в толк, что за болезнь у сына, и приступила к лечению от простуды. Пережгла в вине сахару, дала аспирину — не помогло.

Ключ от болезни сына оказался в ее руках только в понедельник. Она принесла из опытной приятную весть. Не вернулся из грибного похода Щукин. Ушел на слободские веретьи[6] за рыжиками и вот уже два дня ходит. В доме Сидельниковых — переполох. Свекровка сходите ума, убивается по сыну. Светлана ночью бегала к Лучинскому. Лучинский поднял на ноги механизаторов, свободных от пахоты, и разослал по лесам и болотам. Утром прошел дождь. К вечеру механизаторы вымокли до нитки и вернулись ни с чем. Говорят, Щукин переходил болото, провалился в трясину и не мог выбраться. Светлана дала знать родственникам мужа и вызвала из Курцева Марию Михайловну…

Слушая мать, Шилов убеждался, что опасности для него нет. Он даже осудил себя за излишнюю мнительность. Люди и не подозревали, что Щукин кем-то убит. Напротив. Обвиняли самого Щукина за неумение ходить по болотам. Теперь, когда прояснилось, что поиски напрасны, что Щукина не поднять из Черного омута и сам он оттуда никогда не выплывет, Шилов успокоился.

— Завтра, — сказала Татьяна Федоровна, — Лучинский опять троих посылает на болота. Багры велит взять…

— Не найдут, — с убежденностью произнес Шилов, слезая с полатей. Он больше не хотел скрывать от матери, что Щукина убил он, Шилов. И если мать не догадывалась, так потому, что Шилов никогда еще не таил от нее своих преступных деяний столь продолжительное время.

— Как не найдут? — испуганно взглянула на него мать. Глаза ее расширились, губы задрожали. Она живо сообразила, на что намекал сын.

— Щукин сегодня в Черном омуте новоселье справляет, — с наглостью проговорил Шилов и, широко расставив ноги, застыл перед матерью в самодовольной улыбке, точно ожидал похвалы.

— Как? Так это ты его…

— Я, мама.

Татьяна Федоровна не произнесла слова "господи!", которым прикрывала тяжкие грехи сына. На какие-то секунды она оцепенела, раскрыла рот, будто до нее все еще не дошло, что сын убил Щукина и тело бросил в Черный омут. Шилов же не упустил момента, чтобы не разделить с матерью ответственности и за это убийство. Татьяна Федоровна тоже не могла не принять этой жертвы. Смерть Щукина спасла сыну жизнь и обезопасила его в будущем.

В тот же вечер из Курцева приехала с Николаем Николаевичем Мария Михайловна. Светлана со слезами встретила их у порога и бросилась в объятия матери. Гости молча разделись на кухне и прошли к столу, где шипел подогретый самовар и старая сватья, источая слезы по сыну, втихомолку кормила внучек, готовя их ко сну.

Увидев в кресле "молодую" бабушку, пятилетняя Машенька спрыгнула со стула и забралась на колени к Марии Михайловне, обняв ее крохотными ручонками и прижавшись к ней маленьким тельцем.

Мария Михайловна не спросила дочери, пришел ли зять. Видно было по ее слезам, что не пришел. Ей хотелось узнать, что говорит Петухов, который возглавлял поисковую группу. Но Машенька опередила бабушку.

— Петухов, бабусенька, не нашел папы, — сказала Машенька тоненьким голоском и заплакала: — Папу хочу!..

Чтобы успокоить девочку, Николай Николаевич сунул ей шоколадку.

— Что говорит Петухов? — все же спросила Мария Михайловна.

— Ничего, мама, — ответила Светлана, вытирая подпухшее от слез лицо. — Завтра опять пойдут на болота с баграми.

— А тебе не кажется, доченька, что Саша попал в какую-то ловушку и без посторонней помощи не в силах оттуда выбраться? Может, еще найдут?

— Что толку, если найдут мертвого?

— Нет, мамуленька, папу не найдут, — развертывая шоколадку, проговорила Машенька и снова заплакала, требуя папу.

Взрослые переглянулись и посмотрели на девочку…

— Плохи наши дела, — сказал Николай Николаевич. — Горько сознавать, но от факта никуда не спрячешься. Не будем тешить себя иллюзиями. Мне кажется, что Саша утонул в болотной трясине… Но где?

— Его убили! — скинула на отчима гневный взгляд Светлана и, закрыв руками лицо, в отчаянии бросилась на диван.

Мария Михайловна с Машенькой на руках подошла к ней:

— Кто может убить, доченька?

— Шилов! — с раздражением высказала Светлана. — Он и Сашу Ершова убил.

— Какой Шилов? — возразила мать. — Неужели ты забыла, что это вымысел? Мы сами выдумали Шилова и превратили его в пугало для себя, поверив сумбурной версии какого-то следователя.

— А что, Маша? Существенная догадка. Может, Светлана и права, — поддержал ее Николай Николаевич и подошел к жене.

— Я так не думаю, Коля, — сказала Мария Михайловна, отдав Машеньку сватье. — Элементарная логика против нас… Вполне очевидно, что все наши потуги обвинить давно несуществующего человека в преступлении — сплошная липа. Надо иметь мужество признать, что насчет Шилова мы ошибались. Подумай сам. — И она в точности повторила слова, сказанные когда-то Щукиным: — Не могла же Татьяна Федоровна пустить на квартиру милиционера, если у нее в подвале сын-дезертир…

— Да, это верно, Маша, — согласился Николай Николаевич.

Мария Михайловна и не подозревала, что она сидела в вагоне на одном диване с этим страшным человеком и не могла его узнать…

А Щукина не нашли и во второй день. На третий поиски прекратили. Светлана в тридцать лет осталась вдовой с тремя детишками на руках и со старой ворчливой свекровью в доме.

В эти тревожные дни Татьяна Федоровна не ленилась. А расторопности ей не занимать. Она нашла у заведующей фермы заделье и побывала во всех уголках опытной станции. Заглянула в контору, чтобы сообщить о болезни Симки-молочницы. Попросила механизаторов направить машину за сеном. Запрягла в конюшне лошадь и съездила вместо Симки на молокозавод. Заглянула к полеводам, чтоб приступали к стогованию соломы на подстилку скоту. Даже забегала на почту купить газетку, чтоб в магазине завернуть треску. И где бы ни появлялась Татьяна Федоровна, заводила разговор о Щукине и старалась запомнить то, что о нем говорили люди. Вечерами она выкладывала сыну целую уйму предположений и догадок о Щукине, и все они сводились к одному: Щукин по неосторожности утонул в болотной трясине…

Шилов слушал мать и ухмылялся:

— Теперь, пожалуй, можно поставить на доме Сидельниковых крест.

— Можно, дитятко, можно, — соглашалась Татьяна Федоровна. — Да гляди, никомушеньки боле не попадайся на глаза.

— Попробую, мама…

Шилов торжествовал победу. Сидя в подвале, он зализывал кровавые лапы и убеждал себя, что жизнь еще не кончена. Время покажет, что ему, Шилову, предстоит делать в будущем. А теперь… ни один человек в опытной не может подозревать о его существовании. Даже Мария Михайловна. Ну а Светлана? Светлана привыкла думать головой матери…

Положение Шилова, как никогда, становилось прочным.

СУД ИДЕТ.

Незаметно, как в летаргическом сне, пронеслось мимо кошкинского дома двенадцать лет. За эти годы в жизни Шилова не произошло сколько-нибудь серьезных перемен. Разве что он постарел, раздался вширь, обрюзг. На висках засветилось серебро. Под глазами повисли жировые мешки. Мышцы конечностей, переполненные вредным веществом, одрябли от недостатка движения. Суставы начали скрипеть. Появилась одышка. Шилов часто хватался за сердце и, жалуясь матери, морщился от тупой, изнуряющей боли.

За двенадцать лет он побывал лишь в городе на приеме у врача. Навестил охотничье зимовье. Ходил за грибами. Два раза в сезон, весной и осенью, брался за лопату, помогая матери в посадке и уборке картофеля. Остальное время отдавал праздному шатанию по горнице. Часами каждодневно протирал отцовский тулуп на лежбище в подвале, глядя на пораженные грибком половицы, и в сорок три года к Шилову подкралась преждевременная старость.

Постарела и Татьяна Федоровна, которой стукнуло уже шестьдесят пять… Не много! Но постарела от вечных треволнений, постоянных забот, как прокормить сына и сберечь ему жизнь. Изнурительный труд за кусок хлеба, беготня согнули ее в три погибели. Она не могла больше ходить на ферму и два года назад вышла на пенсию, превратившись в ворчливую несносную домоседку.

В предпоследнее лето своей нерадостной жизни, опираясь на клюшку, она часто бродила по огородцу и гоняла воробьев с огуречной грядки.

— Кыш, треклятые! — помахивала она клюшкой. — Бога не боитесь. Весь цвет поклевали, ироды! — и плакала.

Воробьи будто дразнили ее и снова садились на грядку.

— Опять? Бесстыжие рожи! — и клюшка поднималась кверху.

В середине лета Татьяну Федоровну можно было видеть у крыльца магазина. Она торговала пучками зеленого лука, укропом, петрушкой. Выращивала гладиолусы, тюльпаны и тоже продавала. Нужны были деньги. Чемоданчик ее давно истощился. Вторая денежная реформа шестьдесят первого года доконала его. А пенсии — тридцать с небольшим. Хватало на хлеб и на сахар, и Татьяна Федоровна прибегала к мелкой торговле овощами и цветами.

К этому времени она продала все. Даже подарки Лучинского свезла на базар. Внутреннее убранство дома, доставшееся от Ершовых, тоже исчезло. Хозяйство пришло в упадок. Опустел дровяник. Татьяна Федоровна с клюшкой в руке и с веревкой на плече ходила в лес за дровами.

Однажды в воскресенье, проезжая на велосипеде в Васильевское, Лучинский увидел ее с большака с вязанкой хвороста и на другой день вечером привез машину дров, Татьяна Федоровна, растроганная заботой этого доброго человека, поблагодарила его, но в избу не пригласила — нечем было угостить.

Надо сказать, что и дом Шиловых, когда-то веселый и стройный, одряхлел, как сама хозяйка, скособочился и подался в землю. Подгнили два нижних венца, над сенями протекала крыша, дымила печь. Требовался срочный ремонт… Татьяна Федоровна со дня на день собиралась нанять плотника, да все откладывала. А время шло…

В опытной мало кто уже помнил, что у нее когда-то был сын. Многие из знакомых поразъехались по свету. Старые повымирали. Молодые не только Шилова — не знали Татьяны Федоровны. Да и самой опытной в Губине, как таковой, уже не было. Она перекочевала в Курцево, а губинское хозяйство с земельными угодьями и постройками передано в совхоз "Шипицынский".

Произошли и должностные перемещения. Директора отозвали в область. Леушев получил повышение и, став инспектором уголовного розыска, с Фаиной переехал в город.

На его место прислали лейтенанта Седякина, который поселился в о пустившем доме Фаины… Кабинет Седякину оборудовали при исполкоме поселкового Совета.

Новое начальство перетрясло и агрономов. Разбросало по всем отделениям совхоза. Светлана осталась в Губине. Старая свекровка, оплакивая сына, вскоре умерла. Светлана жила с дочерьми одна, правда, не долго. Мария Михайловна, похоронив Николая Николаевича, погибшего в автомобильной катастрофе, вышла на пенсию и переехала к дочери. Она взяла на себя заботы по хозяйству и занималась воспитанием внучек. Старшая, Машенька, училась в десятом, средняя ходила в восьмой, а младшенькая бегала в шестой класс.

Лучинский, который к этому времени близок был к размену пятого возрастного десятка, тоже остался на старом месте. Окончив заочно техникум, он возглавил механизаторов в своем отделении и по-прежнему не женился. Он близко сошелся с Седякиным как по характеру, так и по образу холостяцкой жизни. Седякин не мало приложил усилий, чтобы женить Лучинского. Он подыскал ему и невесту — учительницу математики, засидевшуюся по неизвестным причинам в девках. Но Лучинский наотрез заявил Седякину.

— Ты меня, Володька, не конфузь. Зря стараешься. Жениться не стану… Ты это прекрасно понимаешь.

Седякин убедился, что Лучинский верен своей погибшей невесте, и перестал напоминать ему об учительнице математики.

Из старых знакомых Татьяны Федоровны по полеводческой бригаде почти никого не осталось в Губине. Клавдия Семеновна четвертый год страдала тяжким недугом и была прикована к постели. Она не становилась на ноги, измучила домашних и рада была умереть. Татьяна Федоровна иногда заходила к ней по старой привычке, чтобы навестить больную и утешить ее добрым словом.

— Нет уж, Татьяна, — говорила Клавдия Семеновна. — Был конек, да изъезжен. Мне теперь, милушка, не встать на бедные ноженьки до конца моих дней.

Татьяна Федоровна сочувственно пожимала плечами, пускала слезу, видя, что бывшей начальнице приходит конец.

И только Симка-молочница, как и в годы войны, несла свой крест. Каждое утро мимо дома Шиловых грохотала по большаку телега с флягами молока. Симка бойко понукала гнедую лошаденку и крутила вожжами:

— Н-но! Проклятущая…

Наступила зима. Приближался новый 1966-й год. Татьяна Федоровна не признавала первого листка календаря. Праздновала седьмой — Рождество. Так поступали родители, и в ее жизни это стало традицией. Татьяна Федоровна строго соблюдала посты. Сама говела, очищая душу от скверны, и сына морила. Грибы, моченая брусника, капуста, крупяные блюда на постном масле — вот, пожалуй, и все, что появлялось на ее столе.

В рождественский сочельник, по просьбе сына, она сварила кутью и развела медовой сыты[7], как это делал старый Тереня, когда во время санного рейда приезжал в партизанский отряд проведать сына Николая и Рождество проводил в Копаткевичах… Кутья удалась на славу. Шилов поставил горшок в угол, под образа. Татьяна Федоровна принесла сена, покрыла горшок, рассыпала по горнице горсть зерна — все по совету сына. Вечером, садясь за стол при зажженной лампадке, Шилов невесело вздохнул, взглянул на мать и посоветовал:

— Жаль, мама, выпить у нас ничего нет.

— Как нет? — с лукавинкой в глазах возразила мать. — Есть, Мишенька. — Она принесла четвертушку водки, припрятанную с прошлого года, достала рюмки, налила и чокнулась с сыном: — Дай бог, чтоб и этот год прошел для нас так же спокойно, как последние двенадцать лет.

— После тихой погоды всегда бывает гроза, мама, опрокинув рюмку и поморщившись, проговорил Шилов и с ложкой потянулся к кутье. — Мне кажется, что это мой последний год. Сердце чует. Муторно на душе…

— Почто, дитятко, кручинишься? Бог милостив. Авось…

— Что "авось?" Разве ты забыла, чем грозился Ершов, когда померещился мне у волчьей ямы?

— Забыла, дитятко. Хоть убей, не помню.

— Лучинский нас в один день найдет.

— Лучинский, говоришь? — подалась Татьяна Федоровна к сыну, будто впервые услышала о той злопамятной ночи, когда Шилов терял рассудок.

С этого праздника он возненавидел Лучинского и стал подумывать, как бы и его убрать со своего пути. Такое решение пришло в голову не сразу. Вспомнились слова Щукина у Черного омута. А ведь Лучинский — друг Щукина и, конечно же, знает о Шилове все, что было известно Щукину.

Теперь Лучинский нашел лазейку к сердцу Татьяны Федоровны и начал заглядывать в Кошачий хутор, не иначе как с целью схватить Шилова за руку или донести на него куда следует.

— А ты его еще защищаешь…

— Не защищаю я, дитятко, — отнекивалась Татьяна Федоровна, источая слезы. — Лучинский нам помогает. Неужто не видишь?

— Помогает, а потом — за руку да к Седякину.

Сочельник омрачился перебранкой матери и сына. Даже

кутья со сладкой сытой показалась Татьяне Федоровне горькой и не лезла в горло. Шилов испортил праздник, которого мать ждала столько времени. Увидев, что она плачет, Шилов смягчился и попытался ее успокоить.

— Ладно, мама. Не плачь, — сказал он, выливая в рюмку остаток водки и придвигая к матери. — Может, все это по воде вилами писано. Выпей и будем надеяться, что все пойдет по-старому.

Татьяна Федоровна отмахнулась от рюмки и поплелась на печку, перекрестив белую, как снег, голову. Шилов пожал плечами, выпил рюмку, убрал со стола посуду, подлил в лампадку масла, погасил лампу и влез на полати.

И снова в Кошачьем хуторе однообразной чередой потянулись серые беспросветные будни с длинными ночами, трескучими морозами, злыми вьюгами. Изба Татьяны Федоровны утопала в сугробах снега. Без лопаты нельзя было пробраться к колодцу, чтоб почерпнуть воды.

Шилов все чаще и чаще жаловался матери на свою горькую участь и проклинал тот день, когда сильные ноги несли его с Дымковских высот к сторожке деда Евсея. Мать и на этот раз не знала, как помочь сыну, но подумала о газетах, которые придавали ему бодрость, приобщая к жизни страны. Уходя в Губино развеять тоску-печаль, она приносила газеты и протягивала сыну, чтобы вывести его из состояния подавленности и успокоить.

Как-то в начале февраля он показал матери снимок лунной поверхности, переданный на Землю автоматической станцией "Луна-9".

— Что это, дитятко? — спросила Татьяна Федоровна, рассматривая слезящимися глазами невидимую сторону Луны.

— Это, мама, Луна.

— Откуда ее взяли?

— Станция прислала на Землю.

— Господи! — перекрестилась мать. — Чего только не выдумают. Деньги на ветер бросают. Хотя б пенсии старикам прибавили, и то была б польза.

В дни работы 23-го съезда в приемнике зазвучала торжественная мелодия "Интернационала" и раздалось дружное рукоплескание:

— Ты слышишь, мама? Это опять с Луны передают.

На этот раз Татьяна Федоровна осталась довольной. Увлечение опытами ученых уводило сына от жизненных невзгод. Он мысленно жил среди людей и сам в это время походил на человека. Шилов перечитал материалы съезда, особенно доклад А.Н.Косыгина по директивам на восьмую пятилетку, и, когда съезд кончил свою работу, в раздумье сказал:

— Как далеко ушла страна от сороковых годов! Теперь бы нам, мама, только жить с тобой да радоваться…

Впрочем, газеты занимали Шилова ненадолго. Шилов опять дурил. Девятого мая, в День Победы, Лучинский привез Татьяне Федоровне машину колотых дров и свалил посреди двора. Медленно открылась дверь. На крыльце показалась клюшка, потом белая без платка голова, и Татьяна Федоровна, опираясь на клюшку, переступила порог и низко поклонилась своему благодетелю.

— Ой, спасибо, дитятко. Уж не знаю, чем и благодарить, — заплакала хозяйка. — Дай тебе бог здоровья да большущего счастья за твою доброту.

Лучинский зажмурился. Сердце его сжалось. Он не привык видеть Татьяну Федоровну такой беспомощной и дряхлой старушонкой. Но, прежде чем сесть в кабину и включить мотор самосвала, сказал:

— Насчет здоровья — спасибо. А счастье мое — сами знаете где…

— Что ж поделаешь, Алешенька? Такая уж наша судьба.

Лучинскому жаль стало Татьяны Федоровны не потому,

что она мать Валентины. Что-то другое, более ощутимое, шевельнулось в его груди и комом застряло в горле, затруднив дыхание:

— Может, вам сложить дрова?

— Спасибо, дитятко. Спасибо, милый. Я уж сама как-нибудь.

Загудел мотор, и машина выехала из ворот. Татьяна Федоровна вернулась в избу с влажными глазами. Шилов встретил ее осуждающим взглядом:

— Зачем ты приняла дрова от этого сыщика? Пускай бы вез к своему курятнику. Без Лучинского натаскаю, сколько угодно.

— Не надо так, Мишенька. Он от чистой души.

— Знаем мы эту чистую душу.

Татьяна Федоровна не стала спорить и прошла к печке. Она не верила, что Лучинский — сыщик и выдаст ее сына. Лучинский весь на виду и не может в одно и то же время делать людям добро и зло. Это не в его натуре. Он не обидел в жизни ни одного человека. Его самого обижали. Он с детства познал горечь обиды и если заслуживал порицания, то за излишнюю доброту, которая не всегда оправдывалась обстоятельствами.

В середине мая, в воскресенье, когда Шилов готовился копать огород, приехал Лучинский в телеге с плугом и попросил у Татьяны Федоровны разрешения разобрать прясло, чтобы въехать на лошади и вспахать участок.

Татьяна Федоровна встретила Лучинского со слезами и не отходила от него, пока он не прошел последней борозды, не забрал прясла и не уехал домой.

— Опять медвежьи услуги? — с раздражением зарычал на нее Шилов. — Все выслеживает. А ты сдуру раскрыла рот и радуешься.

Татьяна Федоровна охотно принимала помощь от этого человека и на протесты сына отвечала молчанием. Она сердцем чувствовала, что Лучинский не держит против нее камень за пазухой и помогает ей из жалости.

Шилову это не нравилось. Он подозревал Лучинского во всем, кроме благих намерений. А Лучинский в самом деле жалел Татьяну Федоровну и считал своим долгом помогать ей, насколько это возможно.

Летом, когда она снова появилась у крыльца магазина с пучками зеленого лука, петрушкой и укропом, Лучинский подошел к ней и спросил:

— Простите, Татьяна Федоровна… У вас денег нет?

— Откуда у меня, Алешенька, деньги? — заплакала она, низко потупив голову. — Пенсии — тридцать два рубля. Крыша прохудилась. Плотника надо нанимать. Печка дымит… На все нужны деньги.

Лучинский протянул ей двадцатипятирублевую бумажку.

— Возьмите, пожалуйста. Очень прошу, — сказал он, оглядываясь по сторонам. — Да лучше было бы уйти домой. А насчет крыши и печки подумаю сам.

Приняв деньги, Татьяна Федоровна хотела броситься перед Лучинским на колени и поцеловать его в ноги. Но она не сделала этого. Помешали люди, вышедшие из магазина с бутылкой водки. Молодой человек с поповской гривой и в узких дудочках брюках изумленными глазами посмотрел на Лучинского, на Татьяну Федоровну, потом на товарища и вполголоса сказал:

— Глянь-ка, Женя, деньги нищенке дает. Дурак. Лучше бы пропил.

Дома Татьяна Федоровна скрыла от сына подаяние Лучинского и деньги положила в сундук на черный день.

К счастью, Шилов больше не напоминал ей о Лучинском, боясь, что мать не выдержит его злобных нападок и раньше времени сойдет в могилу.

Татьяна Федоровна была довольна, что сын смирился со своим положением. Но ее угнетало то, что с каждым днем он становился задумчивее и мрачнее. Часто вздыхал, бесцельно бродил по горнице, не находя себе места. Да и с виду похудел, осунулся. На лице прорезались новые морщины. Глаза потускнели и провалились… Несмотря на свою умственную ограниченность, Татьяна Федоровна, в силу богатейшего жизненного практицизма, не могла, однако, не заметить, что всякие чувства, возвышающие человека над другими существами, давно в нем притупились и навсегда заглохли.

Однажды Шилов по старой привычке забрался на чердак, улегся на подстилке против окна и уставился неподвижными зрачками на полотно проезжей дороги. Вдалеке показались две женские фигуры. Что-то знакомое и одинаковое было в их походке. Шилов узнал Светлану. В левой руке она несла чемоданчик. Правой держала за руку молоденькую девушку. Это была старшая дочь Светланы Машенька. Мать провожала ее в институт к дневному поезду. Машенька забежала вперед и что-то сказала матери. Светлана поставила на кромке дороги чемоданчик и присела на нем. Шилов увидел ее лицо… Но сердце его не дрогнуло, хотя Светлана и в сорок три года почти не изменилась. Правда, она выглядела солиднее, круглее, но выражение лица осталось прежним — таким же приятным, насмешливо-задорным, а порой — грустным и задумчивым.

Шилов равнодушно озирал ее полное тело, будто никогда не любил Светланы, и далекое прошлое не засветилось в нем голубыми васильками. Он даже не почувствовал перед этой женщиной своей вины, которой нельзя искупить никакими деяниями. Не имея возможности самому жениться на ней, он сыграл роль собаки на сене, лишив Светлану сначала жениха, а потом и мужа.

Послышался рокот мотора. Мать и дочь обернулись налево.

— Идет, мамочка, идет, — донесся до чердака звонкий голосок Машеньки, которая показалась Шилову такой, какой была Светлана накануне войны.

Шофер остановил совхозного "козла" с брезентовым навесом, подобрал пассажиров и укатил на станцию Ядриха.

Шилов сошел с чердака. Отвращение к жизни охватило его душу. Он устал жить. Ему казалось, что среди миллионов сограждан, принимавших участие в войне, больше нет таких неудачников. Были на фронте и самострелы, и перебежчики, и провокаторы. Были и дезертиры. Однако война в свое время вынесла им приговор и росчерком пера трибунала поставила их на определенное место в послевоенном обществе. У Шилова такого места нет. Он один взвалил на свои плечи позорную ношу вечного дезертира… Но это не совсем так…

Прошло несколько дней. Татьяна Федоровна принесла ему газетку, взятую на почте, чтобы завернуть треску. По дороге домой она как-то случайно взглянула на сверток и прочитала слово "дезертир". Сердце ее тревожно забилось. Не о сыне ли пишет газетка?

В одно мгновение она очутилась за кустом придорожной ивы и, прищурившись впилась подслеповатыми глазами в газетку. Речь шла, разумеется, не о ее сыне. Газета сообщала читателям о каком-то воронежском дезертире, который двадцать четыре года просидел в родительском доме и вышел из подвала. Но главное, что окрылило Татьяну Федоровну — дезертира не судили. Он сам наказал себя, перекрыв в несколько раз положенный срок заключения.

Завернув рыбу в средний листок, она спрятала два остальных за пазуху, боясь повредить рассолом, и, хлопая наконечником клюшки, заковыляла к Кошачьему хутору, чтоб как можно скорее объявить сыну о его спасении.

Никогда Татьяна Федоровна не была такой счастливой, как в это летнее утро. Она не помнила себя от радости и бежала, что было силы. Еще бы! Сын ее спасен. Оправдан. Теперь ему не грозит опасность. Он будет свободным. "Только что скажут в опытной? — дала попятную Татьяна Федоровна, шлепая по ступенькам крыльца. — Плевать нам на опытную. Пускай чешут языки. Закон прощает побег — люди простят и позор!"

Открыв дверь, она бросила рыбу и, просияв радостной улыбкой, сказала:

— Мишенька! Дитятко мое… Какое счастье к нам привалило!

— Что за счастье? — поднял голову Шилов, с недоумением глядя на мать.

— Читай! — сказала она, протянув сыну газетку, а сама опустилась на колени перед образами. — Есть еще правда на свете! Не все погубили ироды.

Шилов взял из рук матери газету, прочитал о дезертире и, ничего не сказав, уставился тупым взглядом в дальний угол горницы.

— А теперь, дитятко, газетку — в руки да с повинной к Седякину, — приказала мать. — Судить тебя не станут. Повинную голову меч не сечет. Я старая, убогая, скоро помру, а тебе жить да жить. На работу поступишь. Женишься. Детки пойдут. А мне уж, Мишенька, не видать внуков, как своих ушей.

Шилов встал со стула, со злостью скомкал газету и, поглядывая исподлобья на мать, с силой швырнул к порогу.

— Чепуха! — с нервозностью проговорил он и, закрыв руками лицо, тяжело опустился на стул. — Меч сечет и повинную голову. Твой дезертир никого не убивал. А на моей совести — трое. Пойми это и перестань ребячиться.

— А кто знает, что ты убивал? — в растерянности спросила мать.

— Узнать не трудно, — вздыхая, ответил Шилов. — Стоит объявиться и попасть в газету, как сразу же из Устюга полетят звонки в прокуратуру.

Татьяна Федоровна расплакалась и не стала больше посылать сына с повинной к Седякину. Наконец-то она взяла в толк, что сын не может поступить так, как поступил его воронежский собрат. Выйти из подвала — значило признаться в убийстве старика Евсея. Так что последняя попытка снять с себя бремя укрывательства закончилась для Татьяны Федоровны полным провалом.

Шилову тоже не стало легче от того, что он не единственный среди своего поколения дезертир, что у него есть сотоварищи по несчастью. Наоборот, случай с воронежским дезертиром омрачил Шилова и напомнил ему худшие времена жизни, когда он поселился в подвале матери. Более того, его пугала старая мать, на которую он когда-то опирался, как нищий на палку, и чувствовал себя в ее доме, как у Христа за пазухой. Отныне эта палка переломилась, и причина тому — старость матери. Шилов где-то читал, что одним старость прибавляет мудрости, других лишает рассудка. С этим нельзя не согласиться. Иногда Татьяна Федоровна впадала в детство и молола сыну такую несуразицу, что волосы становились дыбом. Трудно было поверить, что эта женщина более двадцати лет водила за нос всю опытную станцию. И не только опытную. Околпачила начальника училища. Не раз втирала очки милиции, особенно Данилычу и Леушеву, и заводила в тупик следствие. Теперь Шилов считал врагом номер один собственную мать и боялся, как бы она не погубила его своей тупостью. Недаром говорят: старый, что малый. Того и жди — проболтается…

Татьяна Федоровна в самом деле однажды проболталась. И кому? Тьфу! Попу… на исповеди… Правда, Шилов кровью попа рук не запятнал. Но тут помог случай — удалось загрести жар чужими руками, а самому остаться в тени. Запятнали… незадачливые грабители.

Второго августа, в Ильин день, Шилов решил заглянуть в Кошкинский лес и узнать, не пошел ли в рост первый слой "соленых" грибов. Положив в карман сетку, нож, он взял с собой черные очки и вышел на задворки.

— Не ходи долго, дитятко, — стоя на крыльце, бросила ему вдогонку Татьяна Федоровна. — Сегодня праздник. Скоро обедать будем.

— Ладно, мама. Я на часик.

Проводив сына, мать разостлала на полу старый ватник, положила подушку и прилегла отдохнуть.

Не успела она сомкнуть веки, как кто-то сильно застучал в дверь.

— Кого там лешак принес? — проворчала Татьяна Федоровна, поднялась с полу и, опираясь на клюшку, поковыляла в сени.

— Открой, Татьяна! — послышалось с крыльца. — Это я, отец Григорий.

Открыв дверь, она увидела на крыльце туровецкого попика Григория, горького пьяницу и любителя тайных попоек в компании молодых людей. Татьяна Федоровна не раз у него причащалась, подавала листки на поминовение усопших и даже исповедовалась. Синий картофелиной нос Григория распух и казался больше того, который запомнился Татьяне Федоровне, когда она последний раз была в церкви. Маленькие подвижные глазки, затуманенные хмельком, плутовато выглядывали из-под черной поношенной шляпы.

— Проходи, батюшка, проходи родименький. Милости просим. Спасибо, что не забываешь нас, — с низким поклоном встретила его Татьяна Федоровна и поцеловала ему пухленькую ручку.

Отец Григорий вслед за хозяйкой зашел в горницу. Остановился у порога, снял шляпу и перекрестил нос. Потом присел у стола.

— Ну-с, как поживаешь, Татьяна? — положив руку на стол и барабаня пальцами по выскобленной добела столешнице, спросил он у хозяйки, оглядывая горницу. — Небось, грехов много накопила за душой?

— Как же, батюшка, как же, родименький, нынче без грехов? Живем, грешим, страдаем. И что страшно? Грешим и не думаем о спасении души…

— А ты, Татьяна, не бойся, — лукаво сощурился на нее священник, — греши, сколько угодно, да не страдай понапрасну.

— Как не страдать-то, батюшка?

— Очень просто. Почаще кайся перед нашим господом богом. Господь милостив. Простит все твои грехи.

— А и верно говоришь, батюшка, — поддержала его хозяйка. — Давненько я не исповедовалась. И рада бы каяться, да ума не приложу, как добраться до Туровца. Силушки-то у меня больше нету. Убогая стала, некудышняя.

— Эка беда! — хитро улыбнулся священник. — Да я тебе здесь, на дому, исповедь проверну и не дорого возьму — два восемьдесят семь.

— И то правда, — оживилась хозяйка. — Ой, спасибушко тебе, батюшка.

Отец Григорий совершил обряд покаяния. Татьяна Федоровна долго колебалась. Как быть? Говорить про сына или умолчать? Наконец решилась обнажить перед священником свою душевную болячку, что вот уже двадцать три года с лишним скрывает в подвале сына-дезертира.

Священник нисколько не удивился признанию добродушной хозяйки и заверил, что отныне господь освобождает ее от великого греха. Взял деньги и ушел, сказав при этом, что ему недосуг, что надо еще побывать на Васильевском, у Евдокии Блаженной, и собрать с ее могилы пожертвования прихожан.

Возвращаясь с прогулки, Шилов увидел из-за ольшаника попа и узнал в нем отца Григория. Путаясь в длинных полах подрясника, Григорий с посохом в руке выходил из калитки матери на большак и повернул к Слободам.

Шилов огляделся вокруг, проскочил калитку и, застав мать на коленях перед иконами, строго спросил:

— Зачем ты этого пьянчугу пропустила?

— Как же, дитятко, не пропустить батюшку? Грешно не пропустить, — ответила мать и, чтобы порадовать сына, сказала: — Я сегодня, Мишенька, исповедовалась… Может, легче на душе станет.

— И сколько он с тебя содрал?

— Три рублика.

— Как раз на бутылку водки, — с язвительной насмешливостью проговорил Шилов. — Ишь, какой гусь! И в чем ты ему призналась?

Татьяна Федоровна, довольная тем, что исполнила долг верующего христианина и очистила душу от грехов, радовалась. Радость заполнила все ее нутро и расплылась улыбкой по морщинистому лицу:

— Про тебя, дитятко, призналась батюшке… Про тебя…

Не поверив своим ушам, Шилов втянул голову в плечи и отступил на шаг:

— Про кого?

— Про тебя-а, — снова улыбнулась Татьяна Федоровна, ожидая похвалы.

Шилов побагровел. Лицо его передернуло. Борода, которую начал отпускать с весны, затряслась, запрыгала. Спазма перехватила горло. Он задыхался от бешенства и долго не мог сказать путного слова. Наконец взял себя в руки, согнулся и, наступая на мать, заговорил:

— Про меня? Да ты что? Совсем рехнулась? Да знаешь ли ты, что нынешние попы — доносчики? Все продадут: и бога, и черта. И не за тридцать сребреников, а за два восемьдесят семь. Только покажи бутылку. Он сегодня же донесет милиции… Ты об этом подумала?

Татьяна Федоровна дико закрутила зрачками и схватилась за голову:

— Ой, не подумала, дитятко! Господи! Как же это я, старая карга, оплошала? Не иначе — лукавый попутал. Что ж теперь будет? — Она рвала на себе волосы, что выдала попу сердечную тайну и погубила сына. В это мгновение ей страшно хотелось вцепиться отцу Григорию в сивые патлы, плюнуть в бесстыжие поповские зенки и с корнем вырвать его змеиное жало, чтоб не донес.

— Куда он ушел?

— В Васильевское.

— В Песчанку — сказала бы. В лавку за водкой.

— Почто за водкой? Водку он мог взять в Губине. В Васильевское, дитятко. На могилу к Евдокеюшке за пожертвованиями.

Шилов, ничего не сказав матери, хлопнул дверью и, спотыкаясь, торопливо побежал к ольшанику. Татьяна Федоровна выглянула в окно и поняла, что сын пошел по следу отца Григория…

Вернулся он в Кошачий хутор на второй день утром, голодный и злой. Швырнул на печку одежду, спросил:

— Из милиции никого не было?

— Никого, дитятко.

— Дай поесть. — Пока Татьяна Федоровна собирала на стол, Шилов подошел к умывальнику, добавил ковшик воды и начал умываться. Намыливая грязные руки, он повернул голову к матери, стоявшей возле него сзади с полотенцем, и через плечо сказал: — Убили твоего попа.

Татьяна Федоровна выкатила на сына глаза. Впрочем, смерть отца Григория нисколько ее не смутила. Не дрогнула ни одна жилка на удивленном лице, что убили человека, тем более — священника, которому она еще вчера на исповеди доверяла тайну своей души и при встрече целовала ручку. Единственное, что обеспокоило Татьяну Федоровну — кто убил?

— Уж не ты ли его, дитятко, догнал, да и… ухлопал? — спросила она, подозревая сына в очередном убийстве.

— Нет, мама, не я, — ответил Шилов, вытирая лицо.

— Нашлись добрые люди. Без меня ухлопали. Спасибо им. Наверное, собутыльники.

— Какие собутыльники?

За столом Шилов рассказал матери, что шел по следу отца Григория до самого Васильевского. В Слободах и на Ядрихе Григорий заходил в какие-то дома, и Шилову подолгу приходилось ожидать его в кустах за огородами. В Песчанке отец Григорий привернул в лавку, видать, за водкой. Вышел из лавки с двумя парнями. Пересек с ними павловские поля, переправился по лавам за речку и скрылся из виду на Васильевском погосте. Шипов боялся идти на погост, опасаясь не встречи с попом, а с его собутыльниками, которые могли знать Шилова. Пролежав в кустах до наступления сумерек, он только к вечеру поднялся по косогору в Васильевское, залез на чердак школы и глазами поискал могилу Евдокии Блаженной. На кладбище не было ни одной живой души. Становилось подозрительным, куда девался отец Григорий. Назад, в Павловское, не проходил. Значит, должен быть на кладбище. Шипов спустился с чердака, подкрался к оградке Евдокии и остолбенел. Ужас охватил его. Шипов зажмурился и в страхе попятился от могилы. С проломленной головой в луже крови лежал мертвый отец Григорий. Рядом валялись пустые бутылки, из которых одна разбита, кусок хлеба, перышки зеленого лука и оглодки свежих огурцов.

— А и верно, дитятко, — согласилась Татьяна Федоровна, — парни-то и ухлопали батюшку. Слава тебе, господи! — перекрестилась она. — Хоть не донес.

— А может, и донес, — с тревогой сказал Шилов. — Откуда тебе известно, что не донес? Видел, как вслед за попом выходил из лавки милиционер.

— Какой милиционер?

— Удимский…

Остаток дня только и было разговору, донес ли поп удимскому участковому о Шилове. Татьяна Федоровна строила нелепые догадки, охала, крестилась, плакала, сморкалась в передник и наконец сказала сыну:

— Не с руки, дитятко, батюшке в лавке при посторонних про мои покаяния рассказывать да еще незнакомому милиционеру.

— Беляев-то незнакомый? — покосился на нее Шилов.

— Да его все собаки в округе знают, а поп — тем более. Взял да и ляпнул. Кто попу запретит? Беляев двадцать лет околачивается на Удиме участковым.

— Ой, горюшко мое горькое! — застонала Татьяна Федоровна. — Что делать? И какой леший надоумил меня исповедоваться? Знать бы…

— А ты сходи в Губино да проведай, что говорят люди про исповедь.

Татьяна Федоровна отправилась в Губино. Прислушивалась к людским разговорам, сама заговаривала о батюшке. Побывала в магазине, на почте, у прежней конторы, где на завалинке вечерами собирались старушки, и принесла сыну целый короб вестей. Все толковали о смерти отца Григория, об аресте двух молодых людей, которые якобы признались в ограблении и убийстве туровецкого священника. Да грабить-то у батюшки нечего было. За душой оказалось тридцать девять копеек.

— Подожди, мама, — остановил ее Шилов. — Тридцать девять, говоришь?

— Тридцать девять, дитятко.

— Интересно. Значит, отец Григорий заходил в те дома тоже с исповедью. Выручил девять рублей. Купил три бутылки, и сдачи дали тридцать девять копеек. Все верно. Сходится. Стало быть, на могиле Евдокии ничего не нашел. Ребятишки повыудили… А про исповедь что говорят?

— Ничего не говорят, дитятко.

— Выходит, батюшка не сказал Беляеву про меня.

— А я что говорила? Батюшке не с руки тебя выдавать.

Однако Шилов, чуя свой близкий конец, в эти дни не ночевал дома. Опасность исходила, конечно же, не от отца Григория, который и не думал доносить на Шилова, и не от Татьяны Федоровны. Даже не от Лучинского. Шилов погубил себя сам, и гибель его двадцать лет таилась на дне волчьей ямы…

Седьмого августа Лучинский уехал в Васильевское с банкой краски, чтобы подкрасить пирамидку Валентины и раньше вернуться домой.

Окончив работу, он подошел к воротам кладбища, где оставлял велосипед. Но, увы! Велосипеда не было. Кто-то увел ладную машинку, которая столько лет служила Лучинскому верой и правдой.

Подосадовав на свою промашку с велосипедом, Лучинский пустился домой пешком. День был солнечный и жаркий. Безветрие усиливало зной. Пот заливал лицо. На павловских полях, за озерами, укутанными густым ивняком, шумел комбайн. Шла жатва ранних колосовых.

Переправившись через речку, Лучинский искупался, обогнул ферму низами, пересек лесные урочища и вышел в Засолодью, а потом карьером — к железной дороге, к западному семафору.

На станции привернул в магазинчик, взял пачку сигарет, закурил и, вышагивая по правой обочине линии, не заметил, как прошел переезд, а когда оглянулся, не захотел ворочаться к большаку и решил идти в Губино напрямик, через Прислон, лугами и перелесками.

За Прислоном набрел на тропинку, ведущую к Кошкинскому лесу, и пошел по тропинке. Тени деревьев встретили его приятной прохладой. Пахло сыростью и плесенью. На пути попадались грибы, молодые, крепкие, с красными головками и белыми, как молоко, ножками. "Это особый сорт подосиновиков", — подумал Лучинский и, свернув с тропинки, стал искать на жаркое к ужину. У дремучей ели с огромными лапами, поросшими серебристым лишайником, он поднял сразу три гриба. Но главная находка — впереди… Подавшись вправо от ели, он вдруг провалился в какую-то пустоту и еле удержался на поверхности. Схватившись за ствол полусгнившего дерева, он вытащил из пустоты ногу и невольно отпрянул назад. Став на колени, осторожно раздвинул сучья, и перед ним открылся зияющий провал… Это была волчья яма…

Лучинский лег на живот и, придерживаясь за трухлявый ствол дерева, лежавшего сверху, посредине ямы, просунул голову вниз. Напрягая зрение, он начал вглядываться в пустоту. Ужас овладел им, когда расширенные в темноте зрачки нащупали на дне ямы камень, из-под которого торчали лучевая и локтевая кости человеческого скелета, с покрытыми зеленью острыми, как иглы, фалангами пальцев, выходящими из почерневшего запястья руки.

В том, что человек убит, Лучинский не сомневался. Убийцу выдавал сброшенный сверху камень. Но чьи это останки? Кто убийца? Найти длинный сучковатый кол и спуститься в яму одному, без свидетелей, Лучинский не мог. Это уголовное дело, и распутывать его не ему, Лучинскому — милиции. Лучинский только мог сообщить об этом участковому.

Сняв шляпу, Лучинский поклонился праху неизвестного человека. Впрочем, не трудно догадаться, что это один из двух хорошо знакомых ему людей — Ершов или Щукин. Скорее всего Ершов. Больше никто за последние двадцать лет бесследно не исчезал в окрестных лесах.

Стараясь запомнить место, где находилась волчья яма, Лучинский повернулся лицом на восток, отсчитал десять шагов и оказался на тропинке. На всякий случай сделал пометку, нагнув березку и завязав на ней узелок, чтобы долго не искать ямы, когда придет с Седякиным.

Пробираясь по тропинке к Кошачьему хутору, Лучинский думал о Ершове, который, по рассказам Щукина, убит в этом лесу. Но кто убил? Шилов? Когда Леушев вселился в дом Татьяны Федоровны, Щукин сам перечеркнул бытовавшую в семье Сидельниковых догадку о Шилове. Значит, не Шилов. Кто же еще?

Лучинский так же, как и Щукин, не верил, что Ершова убили заключенные. Убийство подготовлено заранее, потому что у волчьей ямы очутился камень, которого никогда там не было. Кроме того, убийца знал время приезда Ершова на станцию. Знал, что Ершов не станет ожидать двенадцати часов, когда отчаливают катера в запань, а сядет в рабочий поезд, чтобы сойти у блок-поста и раньше поспеть домой. Кто же убийца, если не Шилов? Но ведь Шипов утонул? Личность убийцы в определении Лучинского осталась неразгаданной.

Выходя на большую дорогу, Лучинский вспомнил о своем обещании Татьяне Федоровне — подумать о ремонте крыши — и замедлил шаг у околицы Кошачьего хутора. Прикинув, сколько потребуется толя для покрытия сгнившего теса над сенями и повитью, он упрекнул себя, что до сих пор ничего не сделал, и побрел по дороге к Губину.

Когда он вошел в поселковый Совет, навстречу попался Седякин.

— Ты куда? — остановил его Лучинский. — У меня к тебе срочное дело.

— Я сейчас, — извинился Седякин. — Заходи в кабинет. Открыт.

Лучинский зашел в кабинет и уселся в старенькое кресло, в котором любил когда-то дремать покойный Данилыч.

Седякин вернулся с кипой бумаг, весело насвистывая знакомую песню.

— Что у тебя за дело, Алеша? — спросил он мимоходом, бросив на край стола принесенные бумаги. Потом взглянул на Лучинского и осекся: — Ты что-то, брат, весь почернел. Не приболел?

— Хуже, товарищ участковый.

Обращение Лучинского к Седякину официально, как к должностному лицу, сразу же насторожило Седякина:

— Случилось что?

— Случилось, Володя, — вздохнул Лучинский. — Сейчас, только что в Кошкинском лесу набрел на человеческий скелет.

— Что ты сказал? — передернуло участкового. — Скелет? Чей скелет?

— Думаю, Ершова, — и Лучинский рассказал Седякину, как попал в Кошкинский лес и чуть не провалился в волчью яму с человеческим скелетом.

— А может, это останки Щукина? — усомнился участковый. — Что-то не верится, чтобы кости Ершова не рассыпались за двадцать лет.

— Спорить не стану, — сказал Лучинский. — На месте разберемся… Только Щукин пропал не в Кошкинском лесу. — за Слободами.

— Что ж, — согласился участковый. — Кто бы там ни был, надо звонить в город. Разберутся. — Выходя из кабинета, чтобы позвонить в отделение милиции, Седякин спросил Лучинского: — У Ершова были правительственные награды? Не помнишь, Алеша?

— Были, — ответил Лучинский. — Я встречал Ершова на фронте. Так у него — три или четыре ордена. Точно не помню.

— Эти вещицы должны сохраниться.

Минут через десять Седякин зашел в кабинет озабоченный.

— Ну и что там говорят? — поинтересовался Лучинский, поглядывая на часы.

— Леушев сделал мне одолжение. Самому доверил обследовать яму, составить протокол и о результатах доложить по телефону.

— Тогда пошли, — поторопил Лучинский. — Мне вечером на работу, Седякин накинул через плечо полевую сумку и нащупал в кармане ключ:

— Да… Чуть не забыл. Надо взять двух понятых, протокол подписать.

Лучинский выглянул в окно,

— А вот Петухов с сыном у гаража, с мотоциклом. Выходные сегодня.

— Правильно, — согласился Седякин и, открыв окно, позвал Петухова.

Петухов заглянул в кабинет:

— Вызывал?

— Заходи, дорогой, — пригласил участковый. — Работенка наклевывается. Бери сына. Понятыми будете, — и в трех словах пояснил, что за работенка.

— Слушай, Владимир Михайлович, — остановился Лучинский, когда они вышли за ворота и направились к Кошкинскому лесу, — забыл предупредить. Волчья яма метра три глубиной. Надо бы лестницу.

— Ерунда, — сказал Седякин. — На месте возьмем у кошкинской старухи.

Подошли к калитке Татьяны Федоровны. Седякин вскочил на крыльцо и с ходу забарабанил в дверь:

— Хозяйка! Открывай. Нам лестница нужна.

Татьяна Федоровна открыла дверь и, увидев милиционера, обомлела:

— На что тебе, служивый лестница?

— Долго рассказывать, мамаша, — отмахнулся Седякин, но, подумав, что старуха не даст лестницы, сказал: — Скелет нашли в яме. Доставать будем.

— Господи! Надо же, скелет… Кто нашел-то?

— Лучинский.

— Лучинский? — прикусила губу хозяйка и еле устояла на ногах. — Возьми, дитятко, возьми… Да принеси…

Участковый взвалил лестницу на плечо и у калитки передал Петухову. Петухов приспособил ее под мышку, и Лучинский повел их к волчьей яме.

Татьяна Федоровна не помнила, как вошла в избу.

— Ведь нашел этот долговязый яму, — шепнула она сыну. — Господи! Царица небесная… Что теперь будет?

Шилов беспокойно заметался по горнице:

— Собирай поесть. Надо уходить.

Открыв горку, Татьяна Федоровна, как чокнутая, испуганно вытаращила глаза на столовую посуду и начала почему-то переставлять с места на место тарелки, забыв, что ей делать. Потом вспомнила и дрожащими руками поспешно завернула в полотенце буханку хлеба, достала из печки чугунок вареной картошки, отсыпала в тряпочку соли, взяла с шестка коробку спичек, налила в бутылку молока и все это втолкнула в маленький рюкзачок, с которым Шилов все эти годы ходил к охотничьему зимовью. Чувствуя опасность, нависшую над сыном, она все еще надеялась, что следы преступления сына, которые таила в себе волчья яма, не приведут Седякина в Кошачий хутор. Однако, снарядив сына в дорогу, Татьяна Федоровна вышла его проводить и, давясь слезами, повисла у него на шее. Долго лобызала, приговаривая:

— Да сохранит тебя господь, дитятко мое ненаглядное, головушка бесталанная. Что поделаешь, Мишенька? Беда не по лесу ходит — по людям. Может, ничего? А? Бывали трудные деньки, да гроза проносилась мимо.

Говорят, в жизни каждого преступника бывает момент, когда хочется заглянуть правде в глаза и признать свое, поражение. Так произошло и с Шиловым. В этот день он понял, что пришел конец бессмысленным его мытарствам, что ему больше не выпутаться из заколдованного круга, в котором он оказался.

— Нет уж, дудки! — с язвительной насмешливостью возразил Шилов. В его голосе не было ни капельки сочувствия материнскому горю, ни сыновней нежности. Он небрежно оттолкнул от себя мать и зло прохрипел: — Чую, что ухожу навсегда. Все. Точка. Кончились мои мучения.

— Что ты, дитятко накликаешь на себя беду? — бросила ему вдогонку плачущая мать. — Ведь в яме-то не написано, что ты его убил?

— А может, и написано. Тебе откуда знать? — огрызнулся Шилов и, пригнувшись, на цыпочках побежал к калитке.

Да, в яме было кое-что написано. Когда спустили лестницу и Седякин коснулся сапогом обросшего сухой тиной камня, первое, на что он обратил внимание, был какой-то круглый предмет, на который Седякин чуть не наступил. Взяв его в руки, он слегка очистил этот предмет от посторонних наслоений и, разглядывая, сказал:

— Часы! Откуда они здесь?

— Может, убийца обронил? — предположил Петухов.

— Спускал камень — и обронил, да и сам того не заметил…

— Правильно мыслишь! — похвалил Петухова Седякин.

— Я так же думаю, — и достал из кармана складной ножик.

— Попытаюсь открыть.

Часы оказались серебряными. Черная крышка открылась сравнительно легко. Несмотря на то, что они лежали долго в воде, влага не проникла в механизм, и Седякин прочитал на внутренней крышке выгравированную надпись: "Лихому разведчику Василию Шилову от Хаджи Мурата. 1919 год".

— Слушай, Алеша! Кто такой Шилов?

— Зачем тебе Шилов?

— Надо!

Лучинский взглянул на Петухова-отца и дернул плечом:

— Это сын той старухи, что лестницу тебе дала.

— Как звали ее мужа?

— Василий.

— Точно! А сын ее где?

— В сорок третьем году пропал без вести. Утонул, говорят.

— Черта с два утонул — живой! Он-то и убил человека.

— Слова Седякина ошеломили стоявших наверху людей, особенно Лучинского. — А я еще, — продолжал Седякин,

— сдуру брякнул старухе: скелет, мол, доставать из ямы. Взяли бы тепленького. Теперь ищи ветра в поле. Уплелся куда-нибудь.

— Что ты чушь городишь? — рассердился Лучинский и спустился в яму.

— Не веришь? Смотри. Вот вещественное доказательство.

Лучинский взял из рук Седякина поднятые часы, прочитал надпись, и в глазах его потемнело. Сомнения исчезли. Седякин был прав. Убийцей оказался Шилов, которому за двадцать лет не пришло в голову, что часы потеряны не в лесу — они вывалились из верхнего наружного кармана пиджака и вместе с комьями земли упали в воду, когда Шилов заглядывал в волчью яму… Оплошность стала для него роковой.

— Ну что? — спросил Седякин. — Убедился?

— Убедился, — ответил Лучинский.

— А теперь, Алеша, узнаем, кого он похоронил в этой идиотской могиле.

Откинув камень и поставив его на ребро к стенке ямы, они осторожно начали доставать из-под слоя древесной коры, вдавленной в землю, кости скелета. На дне оказались металлические предметы, покрытые бурой ржавчиной. Их насчитали одиннадцать.

— Вот тебе, Алеша, и боевые награды, — с грустью сказал Седякин. — Значит капитан Ершов. Ты не ошибся.

— Расстегнув милицейский китель, Седякин снял с себя футболку, завязал рукавами ворот и сложил в нее останки Ершова вместе с наградами. — Буду настаивать, чтоб похоронили на городском кладбище как героя, со всеми почестями…

— А что будем делать с Шиловым? — поинтересовался Петухов.

— Сколько времени? — поднял голову Седякин.

— Ровно два.

— Вызовем оперативников. Пусть ищут. Это их дело.

Седякин выбрался из волчьей ямы. За ним — и Лучинский:

— Я-то тебе больше, пожалуй, не нужен. Пойду. Мне скоро на работу.

— Иди-иди, Алеша. Спасибо. Позвоню управляющему, что задержал.

Все трое ушли в поселковый. Лучинский достал лестницу и молча побрел к Кошачьему хутору. На душе было неспокойно. Он не знал, как посмотрит в глаза Татьяне Федоровне и что скажет о ее сыне, когда она выйдет на крыльцо принять у него лестницу.

Татьяна Федоровна встретила Лучинского у калитки.

— Что, Алешенька? — спросила она, предчувствуя что-то неладное.

— Плохо, Татьяна Федоровна, — ответил Лучинский, снимая с плеча лестницу. — Большая неприятность для вас.

— Какая, дитятко, неприятность?

Набравшись духу, Лучинский рассказал обо всем по порядку. Когда дошел до именных часов Василия, Татьяна Федоровна вскрикнула не своим голосом:

— Господи! Боже ты наш праведный! Пресвятая богородица, — и, закрыв глаза, без чувств повалилась на вытоптанную у дорожки траву.

Толкнув ногой калитку, Лучинский подбежал к Татьяне Федоровне и осторожно прикоснулся к ее руке. Замедленный пульс слабо прощупывался у посиневшего запястья. Мертвенная бледность покрыла морщинистое лицо. Лучинский не растерялся. Подняв больную, он внес ее в избу и положил на кровать. Чтобы привести в сознание, обрызгал холодной водой. Татьяна Федоровна судорожно вздохнула и открыла глаза:

— Поди, Алешенька, поди… Я… полежу одна…

Уходя, Лучинский не спросил, где ее сын, так как был уверен, что его нет дома, но предупредил, что часа через два к ней придут с обыском.

— Пускай приходят, — прохрипела Татьяна Федоровна и поднялась с постели, опустив на пол ноги. — Мне теперь все равно, Алешенька. Осталось не долго…

Лучинский подался к порогу:

— Простите, Татьяна Федоровна, если я в чем виноват перед вами. Я всегда желал вам только добра.

— Что ты, дитятко, — заплакала Татьяна Федоровна. — Грешно мне тебя винить. Виновата во всем… я… Прощай, Алешенька…

Лучинский поклонился ей и с болью в сердце вышел на крыльцо. Ему казалось, что он простился с Татьяной Федоровной навсегда.

Стараясь не думать о том, что произошло в этот августовский день, Лучинский раньше назначенного времени ушел на работу. Но что бы он ни делал, с кем бы ни встречался в полеводческих бригадах, в машинном парке, среди механизаторов на полях отделения — тревожные думы о судьбе этой старой женщины снова и снова возвращали его в Кошачий хутор…

Седякин сразу же доложил по телефону о результатах обследования волчьей ямы-и вызвал оперативников для задержания Шилова.

К четырем часам дня, оперативная группа во главе с Леушевым пришвартовала быстроходный милицейский катер к дебаркадеру запани и прибыла в поселковый Совет к Седякину.

Ознакомившись с протоколом, составленным Седякиным и подписанным понятыми, Леушев долго рассматривал часы, которые помогли найти убийцу Ершова, порылся в наградах и убедился в правильности выводов Седякина. Тайное становилось явным. Татьяна Федоровна двадцать три года скрывала в подвале своего дома сына-дезертира и убийцу.

— Не будем медлить, — сказал наконец Леушев. — Пошли, ребята. Сегодня надо во что бы то ни стало взять Шилова, а то уплетется к черту на кулички.

— Собаку прихватили с собой? — спросил Седякин.

— Во дворе…

Спустя какой-то час после ухода Лучинского, Татьяна Федоровна заметила у калитки четырех милицейских с собакой и приготовилась к встрече гостей. Она решила не. признаваться в дезертирстве сына, а сказать, что сын пропал без вести, на что у нее есть оправдательный документ. Выглядывая из-под оконной занавески, она следила за каждым их шагом и повторяла про себя ответы на вопросы, которые могли ей задать.

Но вот все четверо зашли во двор и остановились у крыльца. Один остался с собакой. Остальные поднялись на крыльцо. Кроме Седякина, было еще одно знакомое лицо. Татьяна Федоровна узнала Леушева.

Послышался стук в дверь. Трое вошли в горницу.

— Здравствуйте, Татьяна Федоровна, — поздоровался Леушев. — Давненько не видел вас. Как живется-можется?

— Ой, не говори, Коленька, — пожаловалась хозяйка. — Все мы под Луной не вечные. Того и жди — не сегодня-завтра скопытимся.

— Что такое мрачное настроение? — спросил Леушев, оглядывая комнату. — Как поживает ваш сибирский кот? Не кашляет?

— Сибирский кот, дитятко, пропал, — сказала Татьяна Федоровна, не ожидая такого вопроса от инспектора уголовного розыска. — Тогда и пропал. Ушел в лес да так и не вернулся.

Леушев взметнул брови на хозяйку, которая, как и тринадцать лет тому назад, заговаривала ему зубы:

— И воры больше не беспокоят? Помните свадьбу в доме Сидельниковых?

— Нечего, дитятко, у меня воровать. Вконец обнищала.

— Хитрите, Татьяна Федоровна. Хитрите, — уличил ее инспектор. — Никакого сибирского кота у вас не было. Это плод вашего вымысла. Да еще; помнится, шишку себе набили. И воры никогда не ходили по горнице. Теперь это доподлинно известно. Вы сына скрывали в подвале. Где он сейчас?

— Господи! — заголосила Татьяна Федоровна и позеленела от злости. — За что такая напасть? Да нет же у меня сына. Он утонул еще в войну. У меня и похоронка от начальства есть…

— Липовая! — ввернул Седякин.

Татьяна Федоровна, опираясь на клюшку, как припадочная, задергалась, затряслась, с трудом достала из-за иконы пожелтевшее от времени извещение, засиженное мухами и порядком истрепанное, и подала Леушеву:

— На, читай… Похоронка…

Леушев взял "похоронку", прочитал ее и положил себе в карман.

— Почто взял, ирод? — завопила Татьяна Федоровна и, протянув к Леушеву руку, потребовала: — Отдай! Как я теперь без нее?

— Она вам больше не понадобится.

— Как не понадобится?

— Довольно Лазаря петь! — повысил голос Леушев. — Это филькина грамота, которой вы прикрывались двадцать три года и незаконно получали за сына пособия. А сын-то — дезертир и убийца. Он убил человека. И какого человека! Друга детства. Героя войны… Это тягчайшее преступление и, вероятно, не единственное. Следствие разберется. А вы, старая женщина, мать, скрываете его. Где ваша гражданская совесть? Постыдились бы. Вас надо судить вместе с сыном и не простым, а показательным судом…

— Нет у меня сына! Слышишь ты?

Леушев вынул из кармана поднятые в волчьей яме часы и показал хозяйке:

— А это что? Знакомая вещица? Ваши часы! Кто их обронил в волчью яму? Дядя Ваня? Или сами они туда залезли, чтоб обвинить вашего сына?

Доводы Татьяны Федоровны в защиту сына оказались слишком слабыми и неубедительными. Она не могла устоять против неопровержимых обвинений Леушева, закрыла руками лицо, упала на кровать и заголосила.

Леушев указал Седякину на голбец. Седякин спустился в подвал. Вытащил оттуда овчинный тулуп, на котором спал Шилов, заглянул на полати, взял подушку, старый ватник и все это вынес на крыльцо.

— Нюхай, Пират! — приказал он собаке. И Пират сначала понюхал тулуп, затем подушку и ватник. Снова прикоснулся к тулупу, как бы желая узнать, одинаково ли пахнут эти вещи. Убедившись, что подушка, ватник и тулуп принадлежат одному и тому же лицу, Пират слегка заскулил, повилял хвостом и, понюхав землю у крыльца, потянул-хозяина с поводком к калитке.

— Товарищ капитан! — крикнул Седякин. — Пошли! Собака след взяла.

Леушев вышел на крыльцо.

— Ивонинский! — сказал своему помощнику. — Отнеси это барахло в избу.

Ивонинский завернул в тулуп ватник, подушку, открыл наружную дверь и сверток бросил в сени, а сам побежал догонять товарищей.

Во дворе хлопнула калитка. В доме наступила тишина. Лежа с закрытыми глазами, Татьяна Федоровна боялась пошевелиться. Что-то тяжелое навалилось на нее и пригвоздило к постели. Одолевали колики. Кололо везде: и внутри, и снаружи. И сердце, казалось, вот-вот остановится. Татьяна Федоровна стала забываться. Но вот она открыла глаза и поняла, что это не сон… У нее отнимают единственную радость — сына…

Схватившись за больное сердце, она подняла голову. Желание узнать, куда Леушева повела собака, заставило Татьяну Федоровну встать с постели и подойти к окну. Собака точно пошла к тем кустам, за которыми скрылся Шилов.

— Господи! Неужто найдут? — прохрипела Татьяна Федоровна, поняв, что сыну никуда не уйти от острых зубов серого волкодава. Схватившись за волосы, она покачнулась и, потеряв равновесие, без чувств рухнула на пол. А серый волкодав, идя по следу Шилова, шагах в трехстах от ее дома пересек трактовую дорогу и повернул в лес, петляя между деревьями.

Леушев продвигался по следам довольно быстро. Собаковод сержант Кокорин, еле успевал бежать за Пиратом. У Черного омута собака вдруг остановилась, потопталась на месте, покружилась за деревьями, отошла в глубь леса и снова вернулась к омуту. Уставившись умными глазами на Кокорина, она заскулила, понюхала вокруг траву и, повизгивая, взяла курс на запад.

— Ты смотри, — удивился Ивонинский. — Шилов дважды подходил к омуту.

— Значит, имел на то основание, — заметил Леушев.

— А не собирался ли он нырнуть в эту болотную прорву? — догадывался Седякин. — Понял, что не помилуют за Ершова, да и…

— Не думаю.

— Почему?

— Такие, как Шилов, редко накладывают на себя руки. Чаще — на других. Убил кого-нибудь. Вот и вернулся заручиться поддержкой с того света. Совесть запищала перед концом. Амнистии у мертвого решил поклянчить.

— А что? Вполне логично, — поддержал Ивонинский.

— Только кого он убил?

— Щукина, — подсказал Седякин. — Щукин погиб как раз в этих местах. Встретил на узкой дорожке, пырнул ножом

— ив омут… Поди ищи… Говорят, в этой болотной дыре нет дна.

— Точно, — согласился Ивонинский. — Я как-то мельком слышал эту историю про Щукина, когда учился еще в восьмом классе. Кто будет вести следствие?

— Видимо, придется мне, — сказал Леушев. — Может, не передумает наш старшой. Надеюсь, поручит.

— Тогда имейте в виду, товарищ капитан, и эту версию,

— посоветовал Седякин. — Собака не зря топталась у омута.

Следы Шилова вели оперативников дальше, на запад. Проскочили два глубоких оврага с ручейками на дне и повернули на север, удаляясь от железной дороги. Но вот следы уперлись в Черную речку. Пират заскулил, потрогал лапой воду — холодная — и опустился задом на мокрую землю, уныло поглядывая на Кокорина, как бы ожидая его решения.

— Слушай, сержант, — подошел к нему Леушев. — Ты родом здешний, павловский. Знаешь эти места. Мог ли Шилов за речку уйти?

— Думаю, нет, товарищ капитан, — ответил Кокорин.

— Там непроходимые болота, и туда редкая душа заглядывает.

— Значит, будем искать след на этой стороне.

— Грамотный преступник, — сказал подошедший Седякин. — Знал, что за ним с собаками пойдут. След утопил в речке.

— Не очень грамотный, — возразил Ивонинский. — Скорее — наивный. Банальная хитрость, рассчитанная на простаков. Смотри. Здесь — мелко. А во-он — омут… Кокорин! Ищи у омута след.

Кокорин с Пиратом прошел берегом по течению шагов двадцать и там, у поваленного дерева, где, пенясь, бурлил, сверкая на солнце, серебристый каскад, остановился:

— Идите сюда!

Леушев подбежал к Кокорину и увидел на торфяной грязи свежий отпечаток резинового сапога:

— Вот вам и вся хитрость! Пошли, ребята.

Собака взяла направление на юго-восток, потом — на юго-запад. Прошли еще с полчаса, кружась почти на одном месте.

— Где мы сейчас находимся? — спросил Ивонинский.

— На Реважской земле, товарищ лейтенант, — ответил Кокорин.

— И далеко от железной дороги?

— Километра три. Не больше.

Наконец, в лесной чаще Кокорин заметил полуразвалившуюся охотничью избушку, давно покинутую человеком, и снял с ошейника собаки поводок. Кокорин был уверен, что Шилов находится именно там, и пустил собаку. Пират зарычал и крупными прыжками устремился к избушке. Подбежав к двери избушки, он поднялся на задние лапы и начал злобно царапать когтями и грызть доски, оглашая лес громким заливистым лаем.

— Не стрелять! — приказал Леушев. — Брать живым.

Запыхавшись, Кокорин первым прибежал к избушке и

пристегнул к ошейнику Пирата поводок, опасаясь, как бы собака не загрызла преступника.

А Шилов… ни живой, ни мертвый, метался по избушке, как пойманный зверь в клетке, и не знал, что ему делать в эту решительную минуту. Он только успел натянуть на плечи рюкзак и выхватить нож.

— Открывай! — сразу послышалось несколько голосов за дверью, и сильный толчок надломил засов. За первым последовал второй толчок. Засов переломился, и дверь распахнулась настежь.

Из-за косяка двери показался Леушев с пистолетом в руке. За ним загородили выход еще три фигуры, среди которых Шилов узнал Седякина.

— Оружие — на пол! — крикнул Леушев, перешагнув порог.

Нож с обнаженным лезвием, падая, воткнулся в бревенчатый настил пола и закачался от тяжести рукоятки.

— Руки!

Навязчивая мыслишка, нельзя ли еще уйти, мелькнула в голове Шилова. Но, так как на него смотрел пистолет, а за дверью повизгивала собака и раздавались голоса оперативников, Шилов отказался от несостоятельного решения о бегстве и, стиснув зубы, медленно поднял руки.

— Михаил Шилов? — спросил Леушев, опуская пистолет.

— Шилов… А что?

— Вы арестованы.

— Ордер на арест есть?

— Есть.

— Покажите.

Леушев показал ордер и надел на арестованного наручники.

— Наконец-то вы мне попались, — сказал Леушев, застегивая кобуру. — Между прочим, я вас где-то видел… Кажется, в столовой водников в городе. Только очень давно.

— Все может быть, — согласился Шилов, стараясь сохранить внешнее спокойствие перед своим противником.

Седякин поднял нож и, разглядывая его, в раздумье сказал:

— Бандитская штука. Сколько она погубила человеческих жизней?

— Нисколько, — проворчал Шилов.

— Ну, это еще как сказать… А Щукина?

— Щукина не убивал…

— И Ершова не убивал? Нет, брат. Нам все известно. И еще кое-кто известен… Нож уложил двоих… Недаром криминалисты говорят: у каждого убийцы свой почерк. Другого не выдумают. Мозгу мало…

— Ладно, — прервал его Леушев. — Об этом — потом. Выходите, Шилов, и следуйте за сержантом. Надо поспеть к пригородному поезду.

Арестованного вывели на тропинку. Впереди шел Кокорин, справа — Ивонинский, слева — Седякин. Леушев замыкал шествие. Иногда Пират оглядывался и сердито рычал, показывая Шилову зубы. Кокорин дергал собаку за поводок, и серый волкодав унимался, повинуясь своему хозяину.

На станции Реваж они сели на пригородный поезд. Спустя четверть часа сошли на Ядрихе, построились, спустились с восточного крыла посадочной платформы и у переезда свернули на большак.

Вечерело. Когда проходили Слободы, с запада, в затылок, потянуло холодком. Подул сильный ветер. Завихрился столбами пыли на дорогах, зашумел листьями деревьев, загудел в проводах, захлопал калитками деревенских дворов, засвистел сквозняками в чердаках, пустых коровниках и козьих стайках.

— Никак гроза собирается, товарищ капитан, — сказал Кокорин, с тревогой поглядывая на запад и по-прежнему подергивая поводком Пирата.

— Не исключено, — согласился Леушев. — Надо спешить.

Низкое солнце косыми лучами зловеще сверкнуло над лесом и спряталось за свинцовую тучу, которая поминутно росла, как на дрожжах, облегала небо и неумолимо надвигалась на Кошачий хутор…

Татьяна Федоровна пришла в сознание, когда ветер застучал по крыше отвалившейся тесиной и сумерки заглянули в окна кошкинского дома. Сколько она времени пролежала без чувств, сама не помнила. Только первым, что защемило в ее сердце, была тревога за сына. "Что с ним? Живой ли?" — встрепенулось в ее отяжелевшей голове. Упершись дрожащими руками в половицу, она поднялась на ноги. Наболевшее нутро ныло, будто его постоянно обжигало каким-то ядовитым зельем. Она насилу добралась до окна. Из опечаленных глаз струилось неизбывное горе. Подняв занавеску, она прилипла к окну и стала настороженно вглядываться в безголосую густеющую темноту. Ей смерть как хотелось увидеть сына, когда поведут его мимо родной околицы. Хотелось взглянуть на него в последний раз, проститься с ним и залить горе слезами.

Но вот из-за поворота начали приближаться тени человеческих фигур. Татьяна Федоровна напрягла каждую жилку, сжалась в комок, уставилась воспаленными глазами вдаль и увидела сына, идущего в окружении конвоя. Какая-то неведомая сила сорвала ее с места, вытолкнула на крыльцо и понесла к большаку, туда, где вели ее сына, закованного в наручники… Казалось, она не бежала — летела, словно у нее выросли крылья.

— Ми-ишенька-а-а! — завопила Татьяна Федоровна, широко раскинув в стороны руки. — Дитятко мое ненаглядное-э… Да остановитесь, ирод-ы!

У Леушева что-то дрогнуло в пруди, у самого сердца. Вобрав в себя чужую печаль, он сочувственно взглянул на Татьяну Федоровну и растерялся.

— Мать, — тихо проговорил он Седякину и отвернулся. — Проститься хочет.

— Некогда, товарищ капитан. И так запаздываете. Гроза надвигается. Не успеете переправиться за реку. Вымокнете, как черти.

Догоняя сына, Татьяна Федоровна зацепилась носком шлепанца за камень, выступавший из земли, упала, хватившись головой о булыжник, и притихла… В открытые двери дома ворвался ветер. Поиграл занавесками окон, смел пыль с потускневшего лика богоматери и погасил лампадку.

Шилов оглянулся на неподвижно лежавшую у кромки дороги мать и замедлил шаг, догадываясь, почему она не поднимается…

— Пошевеливайся! — прикрикнул на него Седякин.

Когда Шилова проводили по Губину, ребятишки пристроились к хвосту конвоя и начали маршировать.

— Брысь, голопузые! — отогнал их Леушев.

Люди выбегали из домов на улицу, толпились у калиток, показывали пальцами на арестованного и шептались. Иные провожали его молчаливым взглядом из раскрытых окон, дверей и тоже о чем-то говорили.

— Ну, что, мама, кто погубил Ершова? — спросила Светлана, закрывая створку окна. — Он и Сашу моего убил…

Мария Михайловна побледнела, сжала губы, пробормотала что-то себе под нос и не ответила дочери.

У поворота на пристань, где стоял на приколе милицейский катер, им повстречался Лучинский на стареньком совхозном "Газике" с полотняным навесом. Увидев Шилова в окружении конвоя, он слегка притормозил "Газик" и хотел было приоткрыть дверцу кабины, чтобы разглядеть арестованного повнимательнее. Но Седякин махнул Лучинскому рукой, мол, нечего глазеть, и Лучинский прибавил скорость. Он спешил к слободским полям, где работал комбайн.

Проезжая у Кошачьего хутора, Лучинский рывком остановил машину и вышел из кабины. У южной кромки дороги лежала головой вниз Татьяна Федоровна. Лучинский подошел к ней и в ужасе отступил назад. Татьяна Федоровна была мертвая. Сняв шляпу и потупив голову, Лучинский с минуту постоял у трупа, потом развернул машину и запылил обратно по дороге в Губино к Седякину. Не застав Седякина в поселковом Совете, подкатил к дому.

— Что, Алеша? — спросил Седякин, стоя возле умывальника с полотенцем в руках. — Леушев уже уехал.

— А мне Леушева не надо.

— А что тебе надо?

— Опять, Володька, труп.

— Чей?

— Татьяны Федоровны.

— Что ты говоришь! Ну и везет же тебе сегодня на покойников.

Седякин прихватил с собой Петуховых, и все четверо сели в машину.

— Что будем делать? — спросил Седякин, взглянув на труп и убедившись, что он лежал на том самом месте, где Татьяна Федоровна упала… Значит, сердце ее остановилось еще тогда.

— Давай занесем в избу, — посоветовал Петухов. — До утра не прокиснет. Гроза начинается. Нехорошо оставлять у дороги. Человек все же.

— Пожалуй, ты прав, — согласился Седякин. — Леушев уже в городе. Другого транспорта у нас нет. Куда ее денешь?

Тело Татьяны Федоровны занесли в избу. Положили на лавку. В горнице уже было темно. Седякин зажег лампу и поставил на край стола. Свет скользил по. восковому лицу покойной с кровоподтеками под глазами, с морщинами у полуоткрытого рта и сизого заостренного кверху носа.

Пока Седякин занимался оформлением протокола, Лучинский снял с кровати простыню и до головы покрыл покойную, вытянувшуюся вдоль лавки… Лучинскому показалось, что на мертвом лице ее застыла какая-то не высказанная словами обида. На кого могла обижаться Татьяна Федоровна? На Лучинского? Ведь он нашел волчью яму. Нет. Покойница еще при жизни оправдала Лучинского… Может, на Леушева? Тоже нет. Леушев не в счет. Миссия Леушева — миссия карающего меча. Леушев вершит правосудие. На кого же тогда? Если сказать точно, Татьяна Федоровна затаила обиду — на себя…

Лучинский где-то слышал, что умирающие, очищая душу от скверны, признаются живым в грехах. А грехов у Татьяны Федоровны — хоть болото гати. И начали грехи ее одолевать в те далекие времена, когда она трудилась у помещика Тарутина на побегушках при барской кухне. Об этом рассказывала Лучинскому Валентина. Уж тогда ее поразил лакейский вирус. Она подтрунивала над своей подружкой Анной Андреевной, которая придерживалась иных взглядов на жизнь. "Не обманешь — не проживешь!" — говорила она подружке. И может быть, жизненные бури принесли бы ее к другому берегу, если б не холопская "мудрость", с которой она не расставалась до гробовой доски. Первый крен к падению начался с того момента, когда ей случилось стоять в церкви перед священником и обмениваться с Василием обручальными кольцами. Она не понимала, что такое семейные узы и как их строить на вольной земле. С тех пор вся жизнь ее пошла вкривь и вкось. И не потому, что Татьяна Федоровна не клала охулки[8] на руку, копила деньгу, обирала людей, держала в черном теле домашних и умерла в нищете. Она погубила мужа, детей. На ее совести и чужая кровь, пролитая рукой сына. И вот, умирая, она осознала греховность своих деяний и не могла себе простить. Теперь эта обида застыла на ее скорбном лице как вечный укор бессмертной душе.

Провожая ее в последний путь, праведник, наверняка, подумает: "Страшная женщина! Ей не сгнить в могиле. Ее не примет земля… Как можно молиться богу и в то же время служить сатане?"

А что она сделала для блага людей? Ничего! Кто вспомнит ее добрым словом? Никто! Кому нужна такая жизнь? Никому! Эти ответы многократно, как эхо в горах, отдавались в ушах Лучинского властным напоминанием времени — как не надо жить…

— Алеша! Распишись — и можешь быть свободным, — сказал Седякин, протягивая Лучинскому шариковую ручку.

Прервав грустные думы о покойнице и закрыв ее лицо уголком простыни, Лучинский расписался в протоколе. Рядом поставили подписи понятые. Седякин уложил в сумку бумаги, отыскал в сенях замок, погасил свет, закрыл наружную дверь и ключ положил в карман:

— Пошли, ребята. Спасибо за помощь, Алеша.

Побывав на слободских полях, Лучинский возвращался

домой в самый разгар грозы. Это была последняя в году гроза и до того сильная, что не обошлось без пожара. Низкие тучи неслись над самой землей. Все смешалось в единый вихревой поток. Дождь лил как из ведра. Молнии слепили глаза, и гром с оглушительным треском и стоном грохотал где-то совсем близко.

С поворота дороги Лучинский заметил над Кошачьим хутором зарево пожара и прибавил скорость. Подъехав поближе, он увидел, что осиротевший дом Шиловых, несмотря на проливной дождь, пылал ярким пламенем. Иссохшее во дворе дерево, которое когда-то подружилось с громом, Татьяна Федоровна спилила на дрова, и молния ударила в крышу.

Оставив машину на большаке, Лучинский, промокший до нитки, сгибаясь на ветру, бросился к хутору, чтоб вынести из горящего дома покойную, но вспомнил, что ключ в кармане Седякина, а выломить двойные рамы снаружи трудно, вернулся к машине и сел в кабину за руль.

Освещая фарами дорогу и пощелкивая щетками "дворника", он гнал "Газик" к поселковому Совету, чтобы вызвать пожарных и заодно сообщить Седякину о новой беде.

Когда приехали пожарные, рухнул потолок. Сгорел дом вместе с покойницей. Осталась дурная слава о Кошачьем хуторе и его хозяйке.

***

В начале сентября, когда следствие по делу Шилова подходило к концу, в Великом Устюге земснаряд "Северодвинский", углубляя русло Сухоны ниже собора, вымыл на поверхность человеческий череп. Командир-механик передал находку в милицию. Экспертиза установила, что череп пролежал в песке более двадцати лет. В описательной части дано изложение травмы, обнаруженной на стыке лобной и теменной костей в виде пробоины металлическим предметом, что явилось причиной смерти человека.

Получив заключение экспертизы, оперативники зашевелились. За последние двадцать лет в городе утонуло в Сухоне не более десяти человек. Но трупы утопленников в свое время найдены и опознаны. А этот не опознан.

— Слушай, Шаверин, — сказал пожилой майор с сединой на висках. — В сорок третьем году здесь утонул рыбак Евсей, известный в городе покупкой военного самолета для сына-летчика. Утонул не один. Вместе с курсантом пехотного училища. Забыл фамилию. Помнится, какая-то острая… Да, Шилов. Выходит, Шилов-то не утонул. Убил старика и сам скрылся. По этому делу вел следствие безрукий молодой офицер, старший лейтенант Невзоров.

— Где он сейчас? — безнадежно спросил Шаверин.

— В прокуратуре. Младший советник юстиции. Позвони-ка ему.

Шаверин поспешно потянулся к трубке телефона.

— Подождите, товарищ капитан, — остановил его лейтенант Нутрихин. — Откуда вам известно, что череп рыбака Евсея? Сначала надо установить, а потом тревожить человека. По-моему так…

— Верно говоришь, — согласился Шаверин.

Майор снова подоспел на выручку Шаверину:

— Это легко сделать. Здесь написано, что убитый имел один зуб — правый клык со стальной коронкой в верхней челюсти. Об этом надо спросить людей, которые знали Евсея, из числа живших по соседству с ним… Или…

— Кто теперь помнит, товарищ майор, — разочаровался Шаверин.

— Не падай духом, капитан, — поддержал майор. — Вспомнил. У этого старика сейчас в городе находится приемный сын, летчик…

— Кто он?

— Меньшенин… Полковник авиации…

— Ого! — вскочил Шаверин. — Это не тот, что на своем самолете сбивал над Берлином немецких асов?

— Тот.

— Что он делает в городе?

— В отпуске, — пояснил майор. — Он часто приезжает с семьей в наш город отдыхать. Имеет свой дом. Это родина его матери.

— И телефон у него, конечно есть?

— На время отпуска ставят.

— Спасибо, товарищ майор. Вы меня выручили.

Пока Шаверин звонил в справочное АТС, чтобы узнать номер телефона полковника Меньшенина, отворилась дверь и в кабинет вошел сам полковник:

— Разрешите.

— Заходите, Сергей Иванович, — встретил его майор. Обменялись рукопожатием. Майор предложил гостю сесть.

— Надеюсь, не помешал? — спросил гость, усаживаясь в кресло.

— Что вы, товарищ полковник, — ответил Шаверин. — Вы очень кстати зашли. Я уж собирался вам звонить.

— Если насчет экспертизы, — заметил полковник, — то, простите, это не телефонный разговор. Случайно узнал. Потому и зашел.

— Насчет экспертизы, — признался Шаверин. — Надо кое-что уточнить.

— Позвольте взглянуть.

Полковник пробежал глазами по листку бумаги и помрачнел. Земснаряд действительно извлек со дна реки останки деда Евсея.

— Ну как, Сергей Иванович, данные сходятся? — спросил майор.

— Сходятся, — ответил полковник, возвращая листок.

— Бедный старик! Не ожидал он такой смерти. И от кого? От беглого курсанта, который даже не понес никакого наказания.

— Понесет, товарищ полковник, и суровое. По всей строгости закона, — пообещал майор. — Уверяю вас. Надо только связаться с Невзоровым.

— Как вы сказали? Невзоровым? — изумился полковник. — Разве Невзоров находится здесь, в городе?

— Здесь, Сергей Иванович.

— Не думал. Хорошо бы с ним встретиться.

— Это можно устроить, — вызвался Шаверин. — Я приглашу его сюда, к нам.

— Будьте добры.

Шаверин снял трубку и набрал номер городской прокуратуры:

— Товарищ Невзоров? Капитан милиции Шаверин… Вам ни о чем не говорят фамилии Евсеев и Шилов? О многом? Тогда зайдите к нам. Мы приготовили вам сюрприз.

— Капитан положил трубку. — Сейчас придет.

Последняя встреча с Невзоровым состоялась в январе 1944-го года, когда Сережа уезжал в авиационное училище. "Какой он теперь?" — думал Меньшенин, перебирая в памяти знакомых людей, провожавших его на службу. С тех пор прошло двадцать два года. Он стал летчиком-истребителем. Участвовал в боях. Кончилась война. Позади военная академия. Истребительная авиация шагнула далеко вперед… И вот он, Сережа Меньшенин, в звании полковника в кабинете инспектора уголовного розыска ждет человека, который оставил заметный след в его жизни.

Встревоженный телефонным звонком, Невзоров, появившись на пороге отделения милиции, сразу же узнал Меньшенина, и на лице его засияла улыбка.

— Если не ошибаюсь, товарищ Меньшенин? — сказал он, протягивая руку.

— Вы никогда не ошибались, Александр Георгиевич,

— не выпуская руки Невзорова, проговорил Меньшенин.

— И в сорок третьем не ошиблись. Читайте.

Невзоров прочитал показания экспертизы и нахмурился:

— Да… Убит… Сочувствую вам, Сергей Иванович.

— А Шилов так и остался безнаказанным.

— Наказать и сейчас не поздно, — виновато сказал Невзоров.

— Вы уверены, что Шилов до сих пор коптит небо?

— Абсолютно.

— И какое у вас основание для такой веры?

— Прежде всего — жизненный опыт и, естественно, чутье, интуиция.

Полковник уловил в ответе следователя крупицу иронии и сам продолжил разговор в таком же духе:

— Насчет жизненного опыта ничего не скажу. Что касается интуиции, то это, мне кажется, сомнительный способ добывания истины.

— Вы так думаете?

— А как иначе прикажете думать?

Невзоров думал уже о другом:

— Лучше скажите, Сергей Иванович, когда вы уезжаете в часть?

— Это так важно для вас?

— Разумеется.

— В середине октября.

— Отлично! — воскликнул Невзоров. — Вы еще успеете побывать на судебном процессе и увидите убийцу деда Евсея — Шилова.

— С вашей помощью, Александр Георгиевич. Спасибо… Надеюсь, вам теперь Вакуленко не помешает? Кстати, где он сейчас?

Невзоров поморщился, будто проглотил горькую пилюлю:

— Говорят, где-то в Киеве. И пост занимает солидный.

— И по-прежнему неукоснительно стоит на страже буквы закона?

— Безусловно.

— Признателен за откровенность.

В тот же день Невзоров поднял старые записи с материалами допроса Ершова, перечитал их, взял командировку и утром, чуть свет, с первым автобусом уехал на Ядриху. Ему хотелось довести до конца начатое двадцать три года назад не разрешенное прокурором следствие, наказать убийцу и узнать о судьбе бывшего подследственного сержанта Ершова.

Автобус пришел на станцию Ядриха за час до пригородного поезда. Невзоров потолкался в зале ожидания и вышел на посадочную площадку перрона. Потеснив двух раскошелившихся старушек, он присел на край дивана, поставил сзади себя портфель и стал ожидать поезда.

От нечего делать старушки наперебой болтали, припоминая запоздалые новости, и стрекотали, как сороки. Под мерное жужжание их тягучей окающей речи Невзоров сомкнул ресницы и задремал, но вдруг оживился. Сидевшая с краю, на конце дивана, старушка приступила к очередной истории, которая возбудила интерес Невзорова и приковала к себе его внимание.

— А тут еще, — говорила старушка, — кривая кузнечиха Настасья сказывала, будто в Кошачьем хуторе поймали какого-то дезентира…

— А что это такое "дезентир?" — с любопытством спросила другая.

— А и не знаю, милушка. Врать не стану. Человек какой-то… Так вот поймали дезентира-то да скоро судить будут.

— За что судить-то?

— А судить-то будут за смертоубийство… Вот за что… Дезентир-от двух праведников погубил. Да как на беду, вот еще что приключилося. Мать дезентира-то, когда вели его под стражей, побежала за ним. Упала да и дух испустила. А ночью в грозу громом запалило ее избу. Покойница-то и сгорела. Это бог ее наказал за смертоубийство. Земля не принимает грешницу.

— Так не она ж убивала — сын.

— Сын-то сын, да с ее благословения.

Подошел поезд. Пассажиры хлынули к вагонам. Невзоров, потрясенный разговором старушек, прыгнул на ступеньку детского вагона, который оказался полупустым, сел в крайнее купе, к столику, и невольно задумался. Его устраивало, что Шилов схвачен (а это был, безусловно, он!) и находится под следствием. Тревожило другое: кто такие "праведники", которых "погубил" этот преступник? Невзоров очень боялся, что одним из "праведников" мог оказаться Саша Ершов.

В городе, на станции, Невзоров перехватил кофе с булочкой и в девять утра уже показывал командировочное начальнику уголовного розыска, который тут же проводил его в кабинет Леушева и познакомил со своим сотрудником:

— Николай Евгеньевич! К вам на помощь из Устюгской прокуратуры товарищ Невзоров. Прошу любить и жаловать.

Начальник ушел. Невзоров отрекомендовался Леушеву и обстоятельно рассказал ему о цели своей командировки.

— Хорошо, что вы приехали, Александр Георгиевич, — выслушав Невзорова, признался Леушев. — Откровенно говоря, я уже выдохся и приступил к обвинительному заключению. Оказывается, за спиной Шилова еще одно преступление.

— Не надо спешить, — посоветовал Невзоров. — Надо к Шилову приглядеться получше, выудить все, что у него за душой, и тогда приниматься за обвинительное заключение… Кстати, кого он здесь убил? Не Ершова?

Леушев понуро опустил голову:

— Ершова, Александр Георгиевич. Еще в сорок шестом году, когда Ершов возвращался из армии. Подкараулил в Кошкинском лесу — и убил.

— Этого я и опасался, — болезненно произнес Невзоров. — Жаль. Хороший был парень! Не послушался. Ведь я его предупреждал. Кто нашел останки Ершова?

— Лучинский.

Леушев рассказал о волчьей яме и показал Невзорову часы, которые помогли участковому разгадать тайну убийства Ершова и назвать имя убийцы.

Невзоров, как известно, знал об этих часах со слов Ершова, но не думал тогда, что подарок Хаджи-Мурата сослужит Татьяне Федоровне плохую службу — развяжет следствию руки, чтобы схватить ее сына и предъявить ему обвинение в убийстве Ершова:

— И где его похоронили?

— Здесь, на городском кладбище, — ответил Леушев, принимая от Невзорова злосчастные часы.

— Кто хоронил?

— Воинская часть, — продолжал Леушев. — Правда, за гробом шли сотни гражданских. Многие женщины плакали… Но похоронили с почестями — с духовым оркестром и ружейными залпами.

— Если вас не затруднит, — попросил Невзоров, — съездим завтра к нему на могилу. На душе неспокойно…

— Это можно, Александр Георгиевич. Съездим.

Собираясь выступить общественным обвинителем на

судебном процессе, Невзоров стремился пополнять следственный материал о Шилове, особенно за эти двадцать три года, и спросил Леушева о судьбе Валентины.

— Покончила самоубийством.

— Ясно. Вот вам уже третья жертва, — записал Невзоров. — Кто же четвертый?

— Щукин.

— Кто такой? Не Ивана Ивановича сын?

— Ивана Ивановича, — с изумлением ответил Леушев, поражаясь осведомленности устюгского коллеги в делах подследственного. — И муж Светланы…

— Сидельниковой?

— Вы и Светлану знаете?

— Мне известно все окружение Шилова до его бегства из училища. Светлана — невеста Ершова… Как ни странно, но получается, что Шилов убивал своих соперников, хотя сам не мог жениться на Светлане…

— Не совсем так, — наконец возразил Леушев. — Шилов убивал тех, кто мог его выдать. А соперники в первую голову оказались его врагами.

— Да, — вздохнул Невзоров. — Уму непостижимо. Какая жестокость!.. Прикажите, Николай Евгеньевич, привести Шилова сюда.

Несмотря на то что Невзоров никогда не видел этого человека, хотя и знал всю его подноготную, представление о нем полностью совпало с настоящей внешностью Шилова. Окладистая борода с проседью на висках, может быть, несколько разлохматилась, но вполне соответствовала его натуре. Ленивые движения. Пустые навыкат глаза, сверлившие какую-то точку в дальнем углу кабинета, выражали не раскаяние и не животный страх перед правосудием, а скорее — безразличие и даже презрение к окружающим его людям.

Но вот Шилов увидел безрукого следователя в одежде юриста и смутился. Он понял, что наконец-то и дед Евсей отозвался. Подойдя к столу, Шилов остановился у табуретки, но сесть не осмелился.

— Садитесь, — разрешил Леушев и, кивнув на гостя, сказал: — Это младший советник юстиции Невзоров из Устюга. Вам знакома эта фамилия?

— Знакома…

— Откуда вы меня знаете? — спросил Невзоров, открывая портфель.

— Мать говорила, — ответил Шилов. — Вы следствие вели по делу Ершова.

— И по делу убийства рыбака Евсея, — добавил Невзоров и протянул листок, вынутый из портфеля. — Познакомьтесь с этим документом.

Шилов взял листок с показаниями экспертизы, прочитал его и возвратил Невзорову в ожидании вопроса. Но вопросов не было — посыпались обвинения, которых Шилов боялся всю свою жизнь…

— Верно. Я следователь, — проговорил Невзоров, поднимаясь со стула, — и должен вам высказать то, чего не высказал в сорок третьем году. Вы изменили самому святому, что есть у человека — Родине и не ждите пощады. Но вы не только дезертир. Вы — убийца. У вас патологическая тяга к убийству. Но мы не будем предъявлять вам обвинений за черную козу Власа Ивановича и за смерть Николки. Это еще детские шалости. Но вы уже тогда были преступником Не сделали выводов и в партизанском отряде. Пять месяцев симулировали болезнь. В этом вам помогала ваша любовница Зося. Недаром Ян Францевич, раскусив вас, заявил: "От симуляции до дезертирства — один шаг". И вы этот шаг сделали, убив при этом старика Евсея. Я требовал вашего ареста, чтобы пресечь преступную деятельность и ограничить ее убийством одного человека. Но увы! Дорого обошлась людям непоставленная прокурорская виза. Прокурор пустил волка в овечье стадо. За эти годы, кроме Евсея, вы убили друга детства, Сашу Ершова, который спас вам жизнь на фронте. Вы убили мужа Светланы, оставив без отца маленьких детишек. Вы, фактически, убили свою сестру Валентину, и, наконец, собственную мать — советчика и пособника в ваших преступлениях…

— Не убивал я матери! — злобно зарычал Шилов и, ударившись лбом о толстое стекло письменного стола, потерял сознание.

Леушев и Невзоров переглянулись. Обрызгали из графина водой, и Шилов пришел в себя. Мутные от бессонницы глаза бесцельно блуждали по темным углам кабинета. Наконец, сосредоточились на чернильном приборе.

— Увести арестованного! — приоткрыв дверь, приказал Леушев.

Шилова увели.

Во второй половине дня Невзоров просмотрел все документы в папке Шилова. Ознакомился с протоколами допроса Светланы, Лучинского, Марии Михайловны. Перечитал письма Ершова, адресованные Светлане с фронта, и долго беседовал с Леушевым. Обмен данными о преступлениях Шилова в Великом Устюге и в Кошачьем хуторе обогатил следственный материал, и Леушев посмотрел на Шилова иными глазами. Невзоров тоже расширил свой круг познаний о Шилове.

Весь следующий день прошел в хлопотах, разъездах и встречах Невзорова и Леушева с потерпевшими и свидетелями.

С утра они побывали на кладбище. По пути заглянули на рынок. Купили цветов. Оставив машину у ворот кладбища, Леушев повел Невзорова к могиле Ершова. Остановились у оградки, Невзоров снял фуражку и в скорбном молчании поклонился бетонному обелиску с красной звездочкой на коротком шпиле. Открыв дверцу ► оградки, он подошел к обелиску вплотную и прочитал на

латунной пластинке, вделанной в бетон, надпись:

Гвардии капитан А. В.Ершов.

1922–1946 гг.

У подножья обелиска прямоугольная чугунная рама, опоясывающая свежий дерн, строго очерчивала могилу с четырех сторон. На дерне, помимо венков с выгоревшими на солнце черными лентами, лежали живые цветы.

— Кто-то заботливо ухаживает за могилой, — заметил Леушев и протянул Невзорову взятые на рынке цветы.

— Люди не забывают своих героев, Николай Евгеньевич. — Невзоров положил букет к обелиску. Уходя, еще раз поклонился: — Простите, Саша, что не смог вам помочь, — сказал он дрогнувшим голосом и, надев фуражку, закрыл за собой дверцу оградки.

После завтрака, в новом кафе на улице Ленина, Леушев увез Невзорова на милицейском катере в затон. Невзоров навестил Сидельниковых. Более часа беседовал с Марией Михайловной и Светланой. В машинном парке встретился с Лучинским и расспросил о причинах самоубийства Валентины. Походил с Леушевым на пепелище бывшего Кошачьего хутора с его почерневшей трубой и невыкопанной картошкой. Побывал у волчьей ямы и долго стоял у Черного омута.

Завершив таким образом командировку по делам "давно минувших дней", Невзоров оставил Леушеву номер своего телефона, записал его номер и попросил сообщить дату начала судебного процесса. Леушев обещал держать связь с прокуратурой Великого Устюга, взял адреса потерпевшего и свидетелей из числа устюжан, предложенных Невзоровым.

Проводив гостя на вокзал, Леушев в тот же день закончил обвинительное заключение и дело передал прокурору.

***

Прошло еще две недели. На углу пересекающихся улиц, в двухэтажном деревянном доме, где когда-то размешался райком партии, в зале судебных заседаний собралось много народу Начинался процесс по делу Шилова. Его судила выездная сессия областного суда.

В десять утра ввели подсудимого. Он был в черных очках, без головного убора. Окладистая борода его еще сильнее побелела, словно ее осыпали зубным порошком.

Два милиционера, которые привели Шилова и усадили на скамью подсудимых, остались за его спиной и застыли в неловком молчании.

В зале зашевелились. Сдержанный шепот прокатился по рядам, и десятки глаз устремились на подсудимого.

— Старый уже, — кто-то сказал в среднем ряду.

— Какой старый? — возразили ему. — Двадцать второго года.

— А я его где-то видел.

— Не сидел же он все это время в подвале.

— Мерзавец… Сколько людей погубил!

— Хорошо, что поймали. Еще бы не одного прирезал.

К секретарскому столику поднялась немолодая женщина с прилизанными волосами и в длинной не по моде юбке. Женщина подула в микрофон и, постучав пальцем в ограничительную решетку, сказала:

— Граждане, прошу внимания.

Зал утихомирился. Секретарь проверила явку вызванных по судебным повесткам лиц, назвала общественного обвинителя Невзорова, потерпевших — Меньшенина и Щукину — и попросила на время удалиться из зала свидетелей: Авдотью Никандровну Хабарову, Марию Михайловну и Лучинского.

Когда секретарь произносила знакомые фамилии, черные очки поворачивались в ту сторону, где со скамьи поднимался человек, и Шилову не было стыдно. Очки ограждали его от суровых и колючих взглядов людей.

Но вот Шилов впервые увидел Авдотью Никандровну, остановившуюся у выхода, и мороз проскочил по его телу. Эта полная седая женщина так взглянула на Шилова, что он и в черных очках не выдержал ее взгляда и отвернулся.

Но более всего его поразил Меньшенин, сидевший в первом ряду с Невзоровым. Вместо молоденького паренька, каким представлялся Шилову этот потерпевший, он увидел солидного полковника, с доброй дюжиной орденских планок на широкой груди и опустил голову.

В переполненном зале не было ни одного свободного места. Шилов оглянулся, нет ли сзади еще знакомых людей. Знакомых, кроме свидетелей и потерпевших, не оказалось. Сидели чужие и в большинстве своем пожилые мужчины и женщины. "Пенсионеры, дармоеды, бездельники!" — нелестно подумал о них Шилов и присмирел, закрыв ладонями прохудившиеся на коленях шаровары.

В зале снова зашевелились. Но шепот доносился уже с задних рядов.

— И что его заставило пойти на дезертирство? — как бы- размышляя вслух, проговорил парень в спортивной куртке, сидевший в предпоследнем ряду.

— Трусость, конечно, — ответила девушка с дамской сумочкой, не глядя на парня, который не надеялся, что кто-то ответит на его вопрос.

— Не только трусость, — возразил маленький старичок, с белой остренькой бородкой и в больших очках с двойными стеклами. — Трусость скорее побудила к дезертирству, а само дезертирство… — Он промолчал, потрогал клинышек бородки, поднял на Шилова очки и, усмехнувшись, сказал девушке: — Люди солдатами не рождаются. Это верно сказано. Мне кажется, если не посеять в душе ребенка благородных зерен защитника Родины, лавры героя не вырастут. Что посеешь, то и пожнешь. Так гласит народная мудрость.

— Позвольте, — вмешалась в их разговор пожилая женщина в старинном золоченом пенсне с цепочкой и вьющимися с проседью каштановыми волосами. — Насколько я могу судить о людях, вы, конечно, из бывших школьных работников?

— Допустим. Вы угадали.

— Что же вас сюда привело?

Бывшему шкрабу не по душе пришелся такой вопрос. Но честный и доверчивый взгляд женщины в пенсне сделал свое дело.

— Видите ли, — сказал шкраб, как бы оправдываясь перед женщиной, — подсудимый мне знаком. Учился когда-то у меня…

— С чем и поздравляю вас, — усмехнулась женщина в пенсне. — Что же вы не посеяли в его душе тех благородных зерен, о которых говорите?

— Извините. Если не секрет, как вас величают?

— Аполлинария Александровна.

— А меня зовут Федор Петрович.

— Очень приятно.

— Будем знакомы, — сказал Федор Петрович, протирая очки, будто готовился к нелегкой схватке с этой женщиной. — Ничего удивительного, уважаемая Аполлинария Александровна, продолжал он. — Видимо, сорняки родителей оказались сильнее нашего посева. К тому же благородные зерна порядком повымерзли в условиях фронта. Остались одни сорняки… Так что…

— Простите, Федор Петрович, — прервала его Аполлинария Александровна. — Если я вас правильно понимаю, вы утверждаете, что дезертирство — результат уродливого семейного воспитания — и только?

— А вы думаете иначе?

— Нет, почему же? Я согласна. Однако семья не всегда может дать обществу солдата в готовом виде. Для этого существует школа, комсомол, общество. Иными словами — жизнь!

— Если хотите, может! — определенно заявил Федор Петрович. — По крайней мере обязана. И если не получается солдата корчагинской закалки, корень зла кроете? в семье. То, что посеяно в кровь и в плоть с молоком матери, трудно вытравить из человека даже тогда, когда он становится взрослым. Шилов и Ершов учились в одной школе и, может быть, состояли в одной комсомольской ячейке. Но у них различные семьи. Разные и дети. Ершов вернулся с фронта героем. Шилов дезертировал и поднял на Ершова руку. Кто в этом виноват? Школа? Комсомол? Общество? Слепому видно — семья.

Сидевшие поблизости молодые люди, втянутые в оживленную беседу, как шмели, загудели в последних рядах. Одни поддерживали Федора Петровича, другие не соглашались с ним и защищали Аполлинарию Александровну, третьи отклоняли доводы того и другого и выдвигали свои.

— Тише, граждане! — поднялась из-за столика секретарь. — Прекратите галдеж. Не забывайте, где находитесь.

В зале на минуту притихли, и снова послышался шепот. Девушка с дамской сумочкой, сидевшая впереди Федора Петровича и Аполлинарии Александровны, обернулась к ним и спросила через плечо:

— Вот вы, Аполлинария Александровна, обвиняете школу и комсомол в падении человека. Откуда же появились Корчагины? Ведь тогдашняя школа с попами ничему их не научила, а комсомола вовсе не было…

Федор Петрович, вошедший, как говорят, в азарт, что карточный игрок, ставивший ва-банк, схватившись левой рукой за клинышек бородки и размахивая правой, тоном, не допускающим возражения, торжественно заявил:

— Корчагина поставила на ноги революционная семья. И крепко поставила.

— А в нашем цехе на комсомольском собрании, — вмешался парень в спортивной куртке, — ребята говорили, что Корчагин — это уже прошлое, история.

— Заблуждаются в вашем цехе, молодой человек, — грубо осадил его Федор Петрович. — Корчагин — это настоящее и будущее наших детей. И вам, завтрашним родителям, нельзя забывать об этом. Долг каждой семьи — воспитать корчагинца. В этом ее священная обязанность.

Короткая усмешка обозначилась на тонких губах Аполлинарии Александровны и распространилась по всему лицу:

— Федор Петрович, голубчик. Вы все уповаете на семью и в то же время обвиняете ее. Легче, конечно, обвинить родителя — труднее помочь ему в воспитании детей. Что касается Корчагина, то для меня он не является совершенством. Это всего лишь малограмотный фанатик, усвоивший лозунги революции и слепо веривший в наступление "золотого века". Если ему сверху прикажут стрелять в народ, он будет стрелять. И рука не дрогнет. Корчагины не имеют будущего, и нынешнее поколение их отвергает.

— Вы это серьезно? — оглядевшись вокруг, прошептал Федор Петрович, и глаза его засветились каким-то неестественным блеском.

— Вполне…

— Странно. Впервые такое слышу, — продолжал Федор Петрович, с подозрительностью поглядывая на соседей. — Смелое откровение.

— А вы по-прежнему закрываете глаза на окружающее? Не бойтесь. Выше голову, Федор Петрович! ХХ-й съезд позади. Надо уметь видеть жизнь такой, какая она есть на самом деле, а не смотреть на нее сквозь розовые стекла, поставляемые Старой площадью…

— Спасибо. От вашего глагола веет свежестью. Может быть, вы и правы, — согласился Федор Петрович. — Тогда скажите, уважаемая Аполлинария Александровна, откуда берутся Шиловы?

— Мне кажется, корень зла все-таки надо искать в школе. Школа была и будет своеобразной кухней, где готовится духовная пища будущему Гражданину. Но школы, к сожалению, бывают всякие: каков общественный строй, таковы и школы. Наша школа грозит разрушением личности с неприятными последствиями для общества и государства в целом.

— Разрушением личности? — повторил Федор Петрович и побледнел. — В таком случае скажите, а каково, по-вашему, назначение школы вообще?

Аполлинария Александровна сняла пенсне и улыбнулась кончиком глаз:

— Главное назначение — прививать питомцам духовность… Но откуда взяться духовности, если нива просвещения зарастает бурьяном? Вы, Федор Петрович, проглядели Шилова, когда он бегал еще с букварем…

— Позвольте-позвольте, — возразил Федор Петрович, приняв реплику собеседницы о Шилове чуть ли не за оскорбление личности. — Я работал по методу А.С.Макаренко и горжусь этим, уважаемая Аполлинария Александровна.

— Успокойтесь, Федор Петрович. Вас никто не обвиняет,

— сказала Аполлинария Александровна и надела пенсне на греческий носик. — Общеизвестно, что объект воспитания Макаренко — коллектив. По тому времени это шаг в массы. Но Макаренко не забывал и личности. Воздействовал на нее силой коллектива, то есть шел в своей педагогике от коллектива к личности. Жизнь не стоит на месте. И в наши дни поднимать целину на ниве просвещения дедовскими способами — абсурд. Время настоятельно требует идти в воспитании от личности к коллективу. При этом надо помнить, что личность — не продукт коллектива. Она должна быть свободной. Тем более — коллективы, как и личности, неодинаковы. Мафия — тоже коллектив. Высоконравственные личности сами по себе составят здоровый коллектив. Личность надо уважать и считаться с нею, потому что это индивид с сугубо наследственными признаками. Один — с врожденными задатками гения, которых вы не признаете. Другой — дебил. А сидят-то они у вас за одной партой, и чиновники от просвещения утверждают: нет плохих учеников — есть плохие учителя. Простите. Но это что-то лысенковское в педагогике… Вы же из наследия Макаренко ухватились за одну выручалку — коллектив, а личности для вас не существует. Вы смотрите на коллектив класса, как пастух на стадо овец, и гадаете, откуда появляются паршивые ягнята, именуемые "трудными учениками". Это результат порочности нашей педагогической системы. Вы совершаете насилие над коллективами. Оболваниваете их. Дрессируете в поклонении земному божеству. А культа знаний не прививаете. И ваши питомцы платят вам фальшивой монетой… Вот откуда берутся нравственные уроды, в том числе и Шиловы. Но ведь от учителя зависит будущее народа, его духовность, культура, без чего немыслим человек вообще.

— Аполлинария Александровна! Мне кажется, обвиняя школу, просвещение, вы оправдываете Шилова, — тонко заметил Федор Петрович, хотя его бородка давно уже потряхивалась и сам он чувствовал себя чуть ли не подсудимым.

— Я оправдываю в Шилове человека, — уточнила Аполлинария Александровна, — оправдываю вашу жертву, а Закон карает преступника в человеке…

— Гм, — усомнился Федор Петрович. — Потрясающе! Громко сказано. По-моему, это одно и то же. Не все ли равно, что в лоб, что по лбу?

— А если б Шилов не совершил преступлений, сидел бы в этом зале?

— Конечно, нет.

— Значит, судят все-таки преступника в человеке, и я его не оправдываю. Что еще омерзительно! — помолчав, сказала Аполлинария Александровна. — Ваши ученые мужи вот уже пятьдесят лет перестраивают школу, подают команды сверху, спускают директивы, топчутся вокруг слова "коллектив" и никак не могут понять, что настало время заняться личностью ученика без насилия, на равноправных началах. И не только ученика, но и в душе родителя, как сказал поэт, "сеять разумное, доброе, вечное". Не здесь ли, Федор Петрович, собака зарыта? Как вы на этот счет думаете?

Федор Петрович высоко взметнул брови и, собрав на лбу с полдесятка морщин, с уважением взглянул на собеседницу. Не думал он, что эта женщина, казалось бы, далекая от школьных дел, наступит ему на любимую мозоль:

— Аполлинария Александровна! Кто вы?

— Это не суть важно.

— А все же?

Аполлинария Александровна не ответила. Не хотела выдавать своего прошлого незнакомому человеку. А жизнь вела ее незаслуженно кремнистым путем. В молодости Аполлинария Александровна занимала в одном из вузов Москвы кафедру педологии. В начале 1936-го года, в связи с постановлением ЦК ВКП(б) "О педологических извращениях в системе наркомпросов", кафедра упразднена, а заведующая, защищавшая свое детище от нападок ученых педагогов, не устояла в споре с ними и оказалась за решеткой. Отбыв срок заключения, она не могла прописаться в столице, долго скиталась по стране в поисках какой-нибудь сносной работы, пока в начале шестидесятых годов не приехала в небольшой город на Северной Двине и не устроилась сотрудником районной многотиражки… И вот она на судебном процессе, чтобы дать материал в печать. Ее статья "Пропавший без вести" вскоре появилась в местной газете и вызвала множество противоречивых откликов. Один из них — настоящая книга.

И пусть дамочки с Воровского, 52, которые стригут "чужих" под железную гребенку ССП, не спешат точить карандаши, дабы перечеркнуть крамольные страницы, а с ними и весь роман, обвиняя автора в отсутствии позиций в отношении к главному герою. Позиции, несомненно, есть. Надо уметь их видеть. Впрочем, не будем листать рукопись. Возьмем любой эпизод, хотя бы заключительную сцену, где автор посадил Шилова на скамью подсудимых и ждет для него смертного приговора. Разве эта картина не высвечивает авторских позиций? А действия Невзорова, Леушева в защиту подсудимого? Против. Против Шилова все персонажи, включая сестру Валентину. Одна Татьяна Федоровна в нем "души не чаяла". И это не трудно объяснить — мать. Но если высшая мера наказания вызовет у беспристрастного читателя, помимо одобрения, нечто вроде сочувствия к гибнущему человеку, не удивляйтесь. Это и есть авторские позиции. Так что, милые дамочки, садитесь за письменные столы в свои потертые кресла, облокотитесь поудобнее, сожмите губки и, не жалуясь на радикулит от бесконечного сидения, подумайте, прав ли автор и может ли он не иметь собственных позиций в отношении к героям?

Секретарь шагнула с помоста через ступеньку вниз и вышла в коридор. Заглянув в судейскую, она тотчас вернулась в зал и с порога сказала: — Встать! Суд идет.

12.10.83 г. — 23.08.85 г. г. Коряжма.

Примечания

1

На Воровского, 52 в Москве находилась консультация Союза писателей. Автор посылал рукопись романа на консультацию. Критики отвергли "Дезертира" только потому, что "для социализма не характерны дезертиры". Кроме того, "у автора плохо просматриваются позиции в отношении к Шилову". При обработке романа автор возражает критикам Союза писателей, которые пропускали в печать только произведения членов союза, остальных стригли поп гребенку ССП, т. е. браковали рукописи

(обратно)

2

Бусел (белоруск.) — аист.

(обратно)

3

Веска (белоруск.) — деревня.

(обратно)

4

Склады ПФС — склады продовольственно-фуражного снабжения.

(обратно)

5

Лава (обл.) — дощатый мостик с перилами через ручей или речку.

(обратно)

6

Веретья (обл.) — высокое сухое место среди болот.

(обратно)

7

Медовая сыта (обшеславянск.) — мед, растворенный а воде.

(обратно)

8

Охулка — хула, осуждение. Фразеологизм. Употребляете» только а выражении "охулки на руку не класть", т. е. не упускать своей выгоды, не зевать, Не ошибаться.

(обратно)

Оглавление

. . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Дезертир», Валериан Адамович Якубовский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства