«Разведка уходит в сумерки»

11997

Описание

В повести рассказывается о боевых делах полковых разведчиков. Повествование ведется без традиционного приключенчества, и в то же время каждый эпизод наполнен романтикой. Ведь жизнь разведчиков полна неожиданностей и требует от них постоянной бдительности и настороженности. Автор хорошо знает быт и жизнь своих героев, тепло рисует их взаимоотношения, воссоздавая в книге атмосферу дружной фронтовой семьи.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Виталий Григорьевич Мелентьев Разведка уходит в сумерки

Глава первая. ФАШИСТ В ТЕЛЬНЯШКЕ

В комнате было тихо. Старинные часы-ходики с подвешенными на гири ржавыми гайками стояли. Они показывали без четверти два. Но разведчик Николай Прокофьев знал, что скоро уже утро. С той поры как ему скрутили руки, забили в рот, пахнущий стерильной чистотой и резиной индивидуальный пакет, прошло не менее трех-четырех часов. Значит, ходики стоят тоже часа три-четыре. Странно, что стрелки остановились примерно в то самое время, когда его брали в плен.

Совпадение или предзнаменование?

Прокофьев обреченно вздохнул — пожалуй, предзнаменование, но сейчас же подумал: «Ходики могли остановиться не ночью, а днем. Кстати, большинство ребят из взвода не очень верят приметам и необыкновенным совпадениям. В лучшем случае они соглашаются с тем, что в общем-то есть, конечно, что-то такое, чего сразу не поймешь. Но все равно, если на это обращать внимание, так лучше сидеть и не шевелиться».

Когда-то и он старался не обращать внимания на приметы. Но что сделаешь, если они сбываются.

…Вчера, в понедельник, едва он устроился на нарах у самого окна, пришло пополнение — два солдата и хмурый, поглядывающий исподлобья сержант. Ему и отдали постель у окна.

Неделя началась неудачно.

Когда Прокофьев перебирался на старое место, сосед но нарам, Андрей Святов, отвернулся и пробурчал: «Переезжая сваха». Потом, когда они отдыхали перед поиском, в окошко заглянула ворона, склонила набок черную, отлакированную голову и противно заорала:

— Ка-арр!

Андрей перевернулся с бока на спину и выругался:

— Чертов Сашка, никогда не закапывает костей. Развел паразиток.

Никто не обратил внимания на ворону — только он и Андрей. Да, кажется, хмурый сержант. Никто не попал в передрягу — только он и Андрей. Не помогло и то, что Святов определил правильно — вороны стали слетаться к лагерю потому, что повар Сашка Сиренко не закапывал отбросы, а просто выплескивал их за кухней. На помойке копались вороны, а по ночам приходили лисы и бездомные собаки.

Командир отдельного взвода пеших разведчиков лейтенант Андрианов — быстрый в движениях, маленький, с пышным рыжеватым чубом — не раз ругал невозмутимого Сашку за неаккуратность.

— Мало того что заразу разводите, так еще и демаскируете нас. Если у противника есть толковые наблюдатели, они сразу поймут, что такое скопление ворон на не приметном ранее месте — не случайно. Значит, они станут присматриваться, завидят дым от вашего паровоза, — лейтенант кивнул на сооруженную еще летом печку с вмазанным котлом, — и поймут, что здесь стоит подразделение. Поймут и скажут: недисциплинированные дураки. Таких нужно учить. А в науку подбросят десятка три снарядов.

И так как Сашка не возражал, а только вздыхал и тер сальной волосатой рукой белый подбородок, Андрианов злился и, сдерживаясь, сердито спрашивал:

— Вам понятно, рядовой Сиренко?

— Та понятно… — махал рукой Сашка и переступал с ноги на ногу.

Молодой, с широкими, но по-женски опущенными плечами, с выпирающим животом и полными, тоже будто женскими, бедрами, Сашка неуклюже поворачивался, отходил к печке и долго стоял возле кастрюль. Помаргивая безресничными веками, он всматривался в глубину чахлого редколесья, и все — в том числе и лейтенант Андрианов — знали: Сашка переживает, клянет себя и теперь будет топить печь затемно. Но кухонные отбросы и объедки все равно закапывать не станет.

Он все понимал, этот молчаливый добрый хлопец, радист по специальности и повар по призванию, но ничего не мог поделать с собой. Он любил все живое и свято верил, что ничто из произведенного на свет не должно пропадать. Была б его воля, он бы на этих отбросах выкормил кабанчика, развел кур (Сашка говорил: курей) и, наверное, был бы не только счастлив, но и ненавидел бы и ворон, и лисиц, и бродячих собак, которых сейчас подкармливал…

Все это знали и молчали, а новенький сержант не смолчал. Он долго смотрел вслед вороне, потом буркнул:

— Над этим стоит подумать…

О чем он собирался думать, никто не знал, но показное глубокомыслие никому не понравилось, тем более, что кричала все-таки ворона, а не ворон. Но с другой стороны, она ведь родственника вещему ворону, и мало ли о чем подумаешь, попав в такое положение…

И о втором совпадении вспомнил Прокофьев. Уже подле немецкой проволоки, когда саперы полезли проверять проход, из снарядной воронки выскочил заяц, проверещав от страха — это было самым удивительным и необыкновенным: зайцы, как известно из литературы, верещат только раненными, — помчался наперерез обеспечивающей группе, то есть Прокофьеву и Святову. По всем законам и правилам заяц не должен был бежать в их сторону. И вот почему.

Когда шла подготовка к поиску, Прокофьев, как и другие разведчики, долго наблюдал за вражеской огневой точкой, которую наметили как объект поиска и захвата «языка». На закате косые лучи неяркого осеннего солнца как бы углубляли тени, и тогда земляную насыпь дзота можно было видеть особенно отчетливо: ее тень явственно бугрилась на желто-зеленом взгорке. В остальное время вправо от дзота хорошо просматривались старые снарядные воронки, между которыми, как утверждали саперы, были противопехотные мины. Влево стояли мощные проволочные заграждения, за ними слегка заболоченная лощина.

Даже если предположить, что заяц случайно забежал на «ничейное» пространство между окопами воюющих, ему незачем было бежать на проволоку, а потом на болото — зайцы терпеть не могут мокряди. Но он, проклятый, побежал как раз туда. Выходит, заяц тоже дурное предзнаменование.

А у них никто не поверил примете. Разведчики затаились минут на десять — пятнадцать. Однако в траншеях противника было спокойно. Возможно, даже слишком спокойно: ни разговоров, ни шума, ни обычного прочесывающего огня. Саперы двинулись было вперед, но тут ударили минометы, артиллерия и пулеметы. Об автоматчиках и говорить нечего: они бесновались как раз в той стороне, где были воронки и противопехотные мины. Поиск явно провалился, и из наших траншей подали сигнал отхода. И тут случилось непоправимое.

Мало того что разведчики были охвачены полукругом справа, а с тыла отрезаны отсечным огнем артиллерии и минометов, пулеметы ударили и слева, с той разнесчастной стороны, куда убежал верещавший заяц.

Тяжелые разрывные пули проносились с подвывом и легким шипением, как маленькие снарядики. Когда они рвались, врезаясь в тронутую морозцем землю, попадая в колья заграждений, или когда натыкались на брошенные в прошлых боях каски и какие-то непонятные теперь железки, они вспыхивали так, как вспыхивает в темноте папироса: багровой, недоброй звездочкой. Потом слышался звук разрыва — неверный, словно шепелявящий. Попадая в человека, такая пуля била насмерть.

Николай Прокофьев знал это и потому где вперекат, где ящерицей двинулся к лощине. Неглубокая, по дну слегка заболоченная, она тянулась под углом к своим, теперь необыкновенно желанным траншеям, и хотя уводила далеко в сторону от исходных позиций поиска, все равно вела к спасению.

Как раз перед началом лощинки сзади явственно раздались три слившихся воедино шепелявящих разрыва. Прокофьев обернулся и увидел несколько багровых вспышек. Андрей Святов охнул и скорчился.

«Готов», — подумал Прокофьев и рванулся вперед, обдирая ладони и колени о жесткий бурьян, о примороженные рваные кочки, земляные комья.

Послышался стон и срывающийся, словно удивленный голос:

— Колька… Коля…

Прокофьев на мгновение остановился и оглянулся — Святов был жив, но, видимо, ранен. Следовало помочь ему, и тут между ним и Святовым опять зажглись и померкли багровые, недобрые звездочки разрывов. Срывающийся звук разрывных пуль был так страшен, что Николай не нашел в себе сил развернуться и поползти к товарищу. Однако и удрать в лощину, а значит, скрыться от опасности, он тоже не мог: все, что было в нем сильного и честного, взбунтовалось и требовало возвращения. Мысли путались. Прокофьев поворачивался то в сторону Святова, то в сторону лощины.

Вероятно, именно эти секунды, а может быть, и минуты колебаний оказались решающими.

Святов перестал стонать и звать на помощь. Там, где он лежал, слышалась только прерывистая ругань и наконец ударил автомат. Прокофьев почувствовал облегчение, даже как будто обиделся на товарища.

«Не так уж он ранен, если может стрелять, — подумал он. — А на кой черт стрелять? Немцев привлекать?»

В то же время он радовался: Святов ведет огонь, как бы прикрывая его отход, отвлекая на себя внимание противника.

«Сейчас устроюсь поудобней, — рассуждал Николай, — и прикрою Святова: пускай выползает. Раз стреляет, значит, силы у него имеются».

Но, уже скатившись в лощинку, он все полз и полз, убеждая себя, что место для огневой позиции не совсем удобно, что вот еще несколько метров, и тогда будет в самый раз.

Убеждая себя, что не оставит товарища, Прокофьев, в сущности, уже знал, что Святова он все равно бросит. Бросит потому, что в свой час, перед призывом в армию, воспитывавший его дядька поучал:

— Служить, конечно, надо. Но когда припрет, думай о себе. Главное — жизнь. Очень может быть, что и я не был бы живой, а вот выдюжил… Почему? А потому, что в первую мировую войну вовремя сдался в плен… Не-ет, ты, Колька, погоди. Конечно, били. Конечно, кормили брюквой, как свиней. Все верно. Но вот — живой…

Тогда Прокофьев возмущался дядькой. Но потом, па фронте, когда под сердце подкатывал мохнатый комок страха, он вспоминал дядьку, его рассуждения и думал: «А черт с ним — лишь бы выжить…»

Когда опасность проходила, Николай забывал и дядьку, и собственную раздвоенность и старался казаться бравым солдатом. Теперь эта раздвоенность стала особенно сильной, и, шепча: «Черт с ним, абы выжить», он все полз и полз по лощине. Выбрать позицию он так и не успел: кто-то навалился ему на спину и, резко дернув, завел назад руку. Николай задохнулся от боли. В ту же секунду его перевернули и в живот уперлось чье-то железное колено, а в рот вломились пахнущие землей, табаком и еще чем-то неизъяснимо противным и тоже земным три грубых пальца.

То ли от неприятного запаха, то ли от того, что пальцы были засунуты слишком глубоко, Прокофьева сломил отчаянный приступ рвоты. Он обмяк и позволил скрутить себе руки, забить в рот кляп. Потом его подняли за шиворот, поставили на ноги, подтолкнули вперед. И он пошел.

В темноте он не видел, кто его взял. Лишь по запаху дешевого нерусского одеколона, рома и табака, а не махорки понял: взяли немцы.

Сзади, где еще бил святовский автомат, раздались взрывы гранат. Автомат залился длинной очередью, захлебнулся, дал новую коротенькую — и смолк.

«Прикончили…» — подумал Николай, и ему стало холодно.

Захотелось тепла, света, и он прибавил было шагу. Но сейчас же остановился: понял, что поспешил к собственной смерти. Приступ тошноты опять обессилил его… Не хватало воздуха, во рту было невыносимо противно, слюна заливала горло. Но она же очищала рот, и уже за траншеями, отдышавшись, он ощущал только запах резины стерильного индивидуального пакета.

Было это, по его расчетам, около двух часов ночи. Как раз в это время и остановились ходики, словно знали, что в эти минуты кончилась жизнь разведчика Николая Прокофьева.

* * *

Прокофьев посмотрел на молчаливые часы и понял, что живым ему не быть. Но и умрет он не сразу. Немцы сначала помучат его как следует, выпытают военные сведения, а потом пристрелят.

Он опять подумал: «Черт с ним, абы выжить» — и поежился. Ломило возле ушей, наверное, растянулись связки: кляп был слишком велик. Ныли вывернутая рука и перевязанные его же собственным ремнем кисти. Николай пошевелился, вздохнул и поморщился. В избе пахло тем, чем пахли все немецкие постои, — грязью, дешевой парфюмерией и еще чем-то неизъяснимо противным. Это напомнило грубые пальцы во рту, путь в избу, и он с ненавистью посмотрел на часы. Остановившиеся ходики в безмолвном доме были просто нетерпимы, и Николай поднялся, чтобы зубами подтянуть цепочку с гирькой и ржавыми гайками на конце, головой качнуть маятник. Часы должны идти. Они обязаны отсчитывать отведенные ему минуты.

И в тот момент, когда он подошел к часам, за окном надрывно и противно прокричала ворона:

— Ка-арр!

Прокофьев резко повернулся и, наклонившись вперед, посмотрел на плащ-палатку, которая закрывала окно. На лбу выступила испарина, глаза широко открылись. Он знал, что ночью ворона кричать не могла. Ночью вороны спят. А она кричала. Под окном. В тот момент, когда он хотел пустить часы. Ему захотелось закричать. И в то же время он мечтал забиться в темный уголок, сжаться и замолкнуть, чтобы никто его не заметил, никто не тронул.

Прошло несколько секунд, может быть, минут, но и в избе и за окнами было тихо. Даже перестрелки не было. Глухая осенняя ночь, первый морозец и — тишина.

Когда Николай все-таки убедил себя, что ночью ворона кричать не могла и к тому же она — не вещий ворон, она заорала вновь — уже не возле окна, а издали, как бы с земли. И заорала не устрашающе, веще, как прежде, а словно торжествующе. В ее картавом, как немецкая речь, крике слышалась еще и насмешка над неудачником.

Эти совершенно неожиданные, не вороньи нотки не только не насторожили Николая, не только не заставили посмотреть на события и окружающее по-новому, открытым взглядом и докопаться до сути вещей, а, наоборот, окончательно сломили его. Он плюхнулся на лавку и опустил голову. От сознания полной безнадежности он, наверное, зарыдал бы, но тут хорошо смазанная в петлях дверь в избу открылась, и через порог переступил зеркально начищенный, с белой прострочкой по ранту, великолепный хромовый сапог с утиным носком. Не поднимая головы, Прокофьев определил: русский сапог. Таких сапог немцы не носят.

И сразу, вопреки здравому смыслу, Николаю до сладкой слабости поверилось, что все то, что с ним произошло, — просто розыгрыш, глупый сон, недоразумение, какая-то сверхответственная проверка перед сверхсекретным заданием. Не поднимая головы, замирая от предчувствия спасения, он слегка подался вперед, а потом ужо поднял голову.

Почти одновременно с ним поднял голову и вошедший в избу немецкий офицер. Он встретился взглядом с разведчиком и улыбнулся. Его слегка курносое, округлое, показавшееся совсем русским лицо было добродушно и лукаво. Прокофьев тоже улыбнулся — растроганно и одновременно испуганно, потом вскочил и выпрямился — так старательно, что даже покачнулся, ему хотелось вытянуть по швам связанные руки.

Офицер шагнул вперед, точно желая помочь Прокофьеву, и на его округлом лице мелькнуло что-то вроде испуга. Но это выражение тотчас сменилось все той же располагающей улыбкой — лукавой и доброжелательной. Он покачал головой и, не оборачиваясь, сдержанно приказал кому-то войти. Может быть, потому, что приказывал он на немецком языке, лицо у него заострилось, стало властным и жестоким.

И пока из-за его спины выходил часовой, который принял в свое время Прокофьева и втолкнул в эту избу, пока он развязывал ремень на кистях Николая, выражение лица офицера не менялось — было строгим, замкнутым и жестоким. Когда солдат кончил свою работу и вытянулся, держа ремень в руках, офицер, не глядя на него, подал новую команду, и солдат, старательно топая большими подкованными сапогами с гладкими буро-желтыми голенищами, двинулся к двери. Потом вспомнил, что у него в руках ремень, и торопливо сунул его на недавно побеленный шесток.

Наблюдая за часовым, Прокофьев сразу понял, что русская печка давно не топилась, в избе прохладно, но противный запах чужеземного постоя не выветрился, а стал как бы резче, острее.

Когда солдат вышел и старательно прикрыл за собой дверь, офицер посмотрел ему вслед, доверительно улыбнулся и прошелся по комнате. Было в его походке что-то мягкое, успокаивающее, и Прокофьев шумно вздохнул: он все еще надеялся на чудо.

Стоя спиной к пленному, офицер снял свой блестящий, будто лакированный плащ, привычным движением повесил его на гвоздь неподалеку от часов, удивленно и вроде даже испуганно присвистнул и, резко потянув за цепочку, качнул маятник. Часы деловито затикали, страшная изба стала милой и домашней. В ней вдруг запахло свежевымытыми, некрашеными полами, какими-то травами и хорошими духами. Прокофьев почти с умилением отметил: «Шипр. Мой любимый одеколон». Офицер снял фуражку, повесил ее над плащом и обеими руками, по-мужицки, пригладил слегка напомаженные темно-русые волосы.

— Били? — спросил он по-русски, неторопливо оборачиваясь и сразу безошибочно находя доброжелательным взглядом напряженный взгляд разведчика. Похоже, что офицер знал, куда посмотрит Прокофьев.

— Нет, — невнятно ответил Прокофьев.

— Повезло, — серьезно сказал офицер. — Бьют у нас здорово. Вероятно, слышали?

— Да.

К сожалению, это не выдумки, — вздохнул офицер. — И массовое уничтожение военнопленных и прочих — тоже не бред. Это политика. И должен вам сказать, что проводится она со знаменитой немецкой пунктуальностью… точностью.

Офицер говорил по-русски без малейшего акцента, без всякого напряжения. Может быть, только буква «р» была чуть раскатистей, картавей, чем у настоящего русака. Но раздумчивая грустинка в голосе, свободные манеры скрадывали это впечатление. Правда, настораживал иногда чересчур острый, испытующий взгляд твердых темных глаз, но что поделаешь… У офицеров он всегда тверд и испытующ. Такая профессия. К тому же обстоятельства…

И пока Прокофьев думал об этом, пока мысленно прикидывал, как себя вести, офицер вынул из кармана портсигар и, щелкнув, протянул его Прокофьеву.

— Курите, Коля…

На мгновение мечта о чуде, о совершенно невероятном чуде опять обожгла Прокофьева: ведь вот откуда-то он знает, как его зовут. А ведь его никто не допрашивал, и документов в поиск не берут…

Наверное, удивление и тревога проступили на его лице, потому что офицер рассмеялся:

— Думаете, мистика? Нет, просто мне все рассказал Андрей. Даже про зайца!

Опять поймав изменение прокофьевского лица, его почти мальчишеское смущение и в то же время растерянность, посерьезнел, сделал паузу, как раз такую, чтобы пленный мог оценить всю тяжесть своего падения, чтобы он мог вспомнить и зайца, и свое колебание возле лощины, и сдавленный шепот Андрея Святова: «Колька… Коля…»

Мальчишеское смущение исчезло — на лице Прокофьева был страх, боязнь ответственности за трусость и предательство. И, понимая, что он может погибнуть уже по-новому, погибнуть тогда, когда чудо почти свершилось — офицер был чересчур странным для немца, — пленный потупился.

Офицер сделал вид, что он ничего не заметил, и сказал очень серьезно, с задушевными нотками в голосе:

— Этого не стыдятся. И зайца и все другие приметы можно называть мистикой. Можно — предрассудками.

Как кому нравится. Но все равно в этом что-то есть. Что-то от древности, от наших очень далеких предков — древлян или меря. Лесных и, вероятно, очень мудрых людей. — Затем доверительно, задумчиво добавил: — Не знаю, как вы, а я лично верю в приметы.

Он помолчал, ожидая, что Прокофьев поднимет глаза. Но тот, словно от боли, слегка покачивался, и офицер, едва заметно усмехаясь, продолжил:

— Да вот не далее как несколько минут назад, когда я шел сюда, вдруг закричала ворона. Вначале я подумал, что ослышался, ведь ночью они не кричат. Так нет, проклятая, второй раз заорала. И как раз над этой избой. Честное слово, мне стало жутко.

Теперь Прокофьев смотрел в его острые, уже не испытующие, а действительно слегка испуганные глаза.

Николай слышал, как все сильней и сильней стучит сердце, ощущал, как сохнут губы, гортань, как шершавится язык. Ему до отчаяния захотелось до ветру, и он еле сдержался, чтобы не запроситься. Офицер с грустью добавил:

— И я подумал, что приметы в самом деле есть. Вот сидит в этой избе парень — красивый, крепкий, — может быть, думает о невесте или о матери. А «черный ворон песню спел ему». И будет ему каюк, — и вдруг ненужно, как иностранцу, пояснил: — Это значит конец.

Прокофьев молчал. Слишком страшным, иезуитски страшным было все, что с ним происходило. Ну, виноват. Во всем виноват. Виноват, что русский, что солдат, да еще разведчик. Раз таких расстреливают — стреляйте! Но не мучьте, не бередите Душу! А виноват в том, что струсил, попал в плен, бросил в тяжелую минуту товарища, — тоже стреляйте. Но тоже сразу. Не мучьте! Не выворачивайте душу наизнанку!

Душа у Прокофьева кричала, все в нем противилось «вороньей песне» и этой игре с ним, Но он молчал… Молчал и даже не пытался бороться за свою судьбу, потому что где-то, очень глубоко, в нем отзывалось тиканье маятника. Об этой примете офицер не упоминал, но она говорила, что жизнь прожита и возвращаться теперь некуда. Если офицер советский, он не простит ему Святова. Если он враг, не простит того, что он советский солдат.

Постепенно мысли в нем угасали. Он слышал стук маятника и все смотрел и смотрел на его торопливое, захлебывающееся движение.

— И я подумал, — донеслось до Прокофьева, — что этого парня нужно спасти. Умереть никогда не поздно. Воронья много, и оно еще накричит смерть и тебе и мне.

Офицер подошел к Прокофьеву вплотную, огляделся по сторонам и заговорщически спросил: — Хочешь спастись? Но решать нужно быстро — времени у нас мало. Скоро приедет начальство, тебя поведут на допрос, и я уже ничего не смогу сделать. Решай быстрее. Сразу! — яростно шептал офицер и слегка подергивал Прокофьева за все еще ноющую руку.

— Ясно… но…

— Ты слушай, — не давая опомниться, шептал офицер, часто оглядываясь то на дверь, то на окна. — Думаешь, мне здесь легко? Думаешь, все так просто? А вот борюсь. За себя борюсь и своих не забываю. А у тебя тоже есть возможность и самому спастись и Андрея спасти. Понял? — и, перехватив недоуменный взгляд Николая, торопливо пояснил: — Он — все. Допрошен. Теперь его пустят в расход. А если бы ты согласился — его могли бы оставить. И даже вылечили бы.

— Его… взяли? — падая духом, спросил Николай.

Он испытывал уже нечто большее, чем стыд. Пожалуй, полное презрение к самому себе. Оно было так велико, что искупить его можно было только чем-то большим, чем собственные муки или смерть. Это презрение к самому себе окончательно подкосило Прокофьева, а офицер, точно растравляя это страшное чувство, сказал просто, как о само собой разумеющемся:

— Конечно. Ты ж его бросил. Так вот теперь ты можешь его спасти от верной смерти. Понимаешь? И я тебе ничего плохого не желаю. Смотри сам.

Он отошел к столу, решительно расстегнул мундир и вынул из внутреннего кармана какую-то бумажку. Бумажка как будто зацепилась за борт, офицер словно бы ненароком отвел его подальше, и Прокофьев увидел под обыкновенным мундиром немецкого офицера синие и белые полоски тельняшки.

Николай даже вздрогнул. Как всякий мальчишка, в детстве он мечтал быть капитаном, а когда подрос и готовился к призыву, собирался на флот. Офицер, перехватив его взгляд, с великолепной, грубоватой застенчивостью застегнул мундир и буркнул: — Будем считать, что этого ты не видел, — и, помедлив, со вздохом добавил, горячо и страстно, даже излишне страстно: — Умирать буду, а не сниму.

Ища хоть какое-то оправдание своему предательству, оправдание и поддержку своей слабости, Прокофьев согласно кивнул и подумал:- «Кто знает, что тут… Мало ли чего не бывает… мало ли чего. А вдруг…»

Что именно должно произойти «вдруг» — он не знал, но это «вдруг» должно было принести жизнь.

Пока офицер заполнял графы бумаги — кто, откуда, год рождения, номер части и фамилии командиров, что уже само по себе являлось разглашением военной тайны, — Прокофьев отвечал почти механически, а думал о необыкновенном офицере, об окружающей его тайне и о том, что, может быть, дурные приметы и не сбудутся. Ведь не все же приметы должны сбываться. «А черт с ними. Абы выжить…»

И чем дольше он думал, чем точнее отвечал на вопросы офицера — быстрые, ловко поставленные, — тем удивительней были перемены в его мыслях. По совершенно непонятной логике труса и себялюбца он не только оправдывал свое предательство, но и чувствовал себя как бы героем, великодушно жертвующим собой ради спасения товарища от неминуемой гибели, участником какой-то большой игры.

И тем не менее в глубине его сознания билась одна мелкая мыслишка: только бы пронесло, а там… там…

И офицер, видимо хорошо знавший трусливые души и молчавший, пока Прокофьев, не глядя, подписывал обязательство работать на врага, вдруг резко сказал:

— Завтра ночью ты вернешься… во взвод. Тебе отдадут оружие — твое и Андрея. Легенду возвращения продумаешь сам и доложишь мне. Работа будет предельно простая: составляя отчетные карточки наблюдения, будешь делать копии. На копиях внизу картофельным соком или соком березы нанесешь все, что заметишь в полосе своего полка. Все это ориентировать и привязывать к сектору наблюдения отчетной карточки. Понятно? Вверху — обычная карточка, внизу — ее продолжение. Службу во взводе нести хорошо и в поиски ходить. В каждом поиске оставлять карточки на видном месте, по возможности в траншеях. Ни с кем не связываться. Никому не давать задания. Твой номер отныне сорок пять. Это значит, в полосе, где я работаю, есть еще сорок четыре моих человека. Некоторые из них работают рядом с тобой. У них другое задание. Кстати, вы потому попались, что сообщил наш человек. Имей в виду, ты постоянно будешь под моим наблюдением. Если изменишь, по радио выступит Андрей Святов и расскажет о твоем предательстве. Потом его ликвидируют. Значит, на тебе не только твоя жизнь, но и жизнь Святова. Можешь не волноваться — никто никогда о тебе не узнает.

Он не дал Прокофьеву опомниться, приоткрыл дверь и крикнул по-немецки:

— Ефрейтор! Пленного накормить, дать рому. Потом обеспечить отдых.

Надевая свой блестящий плащ, офицер посмотрел на часы, доброжелательно улыбнулся:

— Будем надеяться, что они больше не остановятся. Ну, ни пуха ни пера, как говорится. Чуть было не попросил тебя передать привет одному знакомому, сказать ему, что сил моих больше нет, но нужно уметь держать себя. Такова, брат, жизнь. Будь здоров, Коля! Держись.

И он ушел, так и непонятый до конца. После него остался только легкий запах шипра, ощущение тайны и все крепнущая надежда на освобождение.

Глава вторая. ЧУЖОЙ ЗАПАХ

То, чего больше всего боялся Прокофьев — заделанных проходов в минных полях, — удалось избежать. И поэтому при первой встрече с советскими офицерами у него не столько спрашивали о том, где он пропадал целые сутки, сколько удивлялись, как он мог проползти между минами. Ведь если прополз Прокофьев — могли проползти и немцы.

Поэтому пока Прокофьев шел к своему взводу, по проводам и через связных на этот участок передовой шла тревога. Кто-то ругался, кто-то оправдывался, а солдаты, чертыхаясь, собирали оружие и, переваливаясь через брустверы, ползли в промозглую сырость ночи. Одни — прикрывать товарищей, другие — ставить мины на тропинку по которой прополз Прокофьев. И хотя все эти люди подвергали себя смертельной опасности, мокли и мерзли — никто не ругал разведчика. Слаженный солдатский телефон уже передал его историю: прикрывая раненого товарища, он вел бой с противником, который пытался отрезать разведчиков слева. (Работу вражеских крупнокалиберных пулеметов, очереди святовского автомата и взрывы его гранат видели все, поэтому эта часть прокофьевской истории не вызывала ни малейшего подозрения.)

Когда товарищ был убит, он взял его автомат и двинулся в лощину. Здесь наткнулся на ползущих в тыл всей поисковой группе немцев и вынужден был повернуть в сторону. (И эта часть рассказа не вызвала возражений. Нашлись такие, которые слышали глухой шум в устье лощины, а некоторые даже видели смутные тени, которые проскользнули к вражеским траншеям.)

Он пытался соединиться с основной группой разведчиков, но она к этому времени уже прорвалась сквозь заградительный огонь и ушла к своим. Прокофьев наткнулся только на труп младшего сержанта Ахмадуллина. Оружия возле сержанта уже не было — возможно, его прихватили разведчики. И потому, что он замешкался возле Ахмадуллина, его чуть не отрезали немцы; к счастью, удалось спрятаться в воронке. Когда немцы ушли, утащив с собой труп младшего сержанта, начался рассвет. Пришлось ждать вечера. (И эта часть прокофьевских злоключений была принята безоговорочно, хотя, собственно, оговорки могли бы быть.) Дело в том, что Ахмадуллин был убит, по-видимому, гораздо ближе к немецким позициям, чем утверждал Прокофьев, видевший труп младшего сержанта только в немецких траншеях. Могло показаться странным также и то, что тех немцев, которые чуть не отрезали Прокофьева, никто не видел. Но ведь противник есть противник, и в его задачу не входило заявлять о своем присутствии каждому досужему наблюдателю. Не заметили — значит, плохо наблюдали.

Эти и другие неясности были с лихвой перекрыты главным — сочувственным отношением к разведчику, который целые сутки пробыл между двух огней и вернулся домой невредимым. Он жаловался только на боль в плече, говорил, что ударился, когда скатывался в воронку.

Несмотря на явный ореол героя, который все разрастался вокруг Прокофьева, пока он продвигался к взводной землянке, товарищи встретили его сдержанно. В них еще не перегорела горечь неудачного боя, еще не все понимали, почему пришла эта неудача.

Обрадовался Прокофьеву только Сиренко. По-бабьи склоняя голову набок и хлопая руками по жирным бедрам, он пошарил в дальних углах своей каптерки, разыскал великолепные аргентинские сосиски, которые ценились в два раза дороже американских и сравнивались, пожалуй, только с русскими, поджарил картошки со пшигом и, доверительно подмаргивая, вытащил заветную фляжку. Все знали, что у Сиренко всегда есть водка. Уже хотя бы потому, что сам он не пил, а норма ему полагалась, как и всякому иному разведчику. Но не было еще случая, чтобы кто-нибудь выклянчил у него хотя бы сто граммов. Сиренко был неумолим: он ненавидел пьянство. А тут вдруг расщедрился.

Сиренко притащил угощение прямо в землянку, поставил сковородку на столик под окном, а сам пристроился в уголке, умиленно приглядываясь к Прокофьеву и по поварской своей привычке принюхиваясь к окружающим запахам.

Прокофьеву не хотелось есть; с голоду, а скорее, от нервного напряжения он наелся в злосчастной избе и теперь досадовал, что Сиренко торчит перед глазами и, значит, нужно разыгрывать зверский аппетит. И он довольно натурально обрадовался еде, выпил и стал есть.

По мере того как картошка на сковородке остывала, а жаркие, щекочущие запахи опадали, безгрешные, восторженные глаза Сиренко меркли, в них пробивалась тревога. Когда Прокофьев, отдуваясь, отставил от себя почти пустую баночку с аргентинскими сосисками, Сиренко поморщился и разочарованно сказал…

— Пахнет от тебя…

Почти убежденный в том, что все сошло хорошо, Прокофьев по старой памяти решил добродушно подшутить над поваром. Дурашливо пугаясь, он спросил:

— Неужели дерьмом?

— Нет. Хуже, — печально сказал Сиренко, вздохнул и стал торопливо собирать посуду.

Прокофьев подозрительно покосился на повара, сердце у него екнуло, но он сдержался, нашел в себе силы очень натурально потянуться и сказать:

— Теперь бы покемарить минуточек шестьсот.

Когда он опустил руки, оказалось, что рядом сидит новенький сержант. Как и когда он проскользнул в землянку, Прокофьев не заметил. Сержант смотрел на него глубоко сидящими, узкими светлыми глазами — твердыми и острыми.

— После такой передряги и этого маловато, ага? — и уже совсем мягко добавил; — Может, на старое местечко ляжешь? — Сержант кивком показал на окно.

Звякнула посуда, послышался тяжкий вздох Сиренко. Сержант доброжелательно улыбнулся. Николай насторожился: он уже знал цену подобной улыбке.

Нет, новенький сержант ему не нравился. Худощавый, чуть выше среднего роста, скуластый. Скулы особенно заметны потому, что лицо у него продолговатое, чистое и не то что загорелое или смуглое, а, скорее, темное, словно под кожей ходила особенно густая, тягучая кровь. Разведчик промолчал, и сержант отвернулся. Он знал, что в новой части, в новом взводе нечего ждать распростертых объятий. Нужно делом показать, на что ты способен как разведчик, как человек и как товарищ. И он был готов к этому. Однако все попытки наладить контакт с новыми сослуживцами пока не давали результата: он явно не нравился. Сержант чувствовал это и даже понимал, почему это произошло.

Когда взвод уходит в бой, а ты остаешься только потому, что новенький, — это невольно отгораживает тебя от товарищей, как бы переводят во второй сорт. Больше того, когда бой окончился неудачно и на тронутой морозцем земле оборвались чьи-то жизни, а ты в это время сидел в землянке под надежными накатами, — ожидать, что за это тебя полюбят, смешно.

Неудача как бы отдалила сослуживцев от сержанта, словно он непонятным образом был тоже виноват в неудачах и смертях. И сержант, понимая это, прощал и холодность приема, и обидную снисходительность, а то и прямую неприязнь. В чем-то люди правы, как в чем-то нрав и Прокофьев — ведь именно он больше всех пострадал от неожиданного вторжения сержанта: вынужден был уступить ему облюбованное место на нарах.

Сейчас сержант хотел помочь Прокофьеву не столько вернуться на это место, сколько уйти с того, рядом с которым спал когда-то Святов. Сержант знал: ничто так не действует на нервы после боя, как пустое место рядом с тобой. Но помощь не приняли. И это было неприятно.

Сержант посмотрел на устраивающегося на нарах Прокофьева, едва заметно вздохнул и подумал: «А все-таки он здорово держится — без истерики, без нытья».

Прокофьев улегся поудобней и затаил дыхание, а потом осторожно втянул воздух. Его стеганка, маскировочная куртка пахли тем чужеродно-неприятным, чем пахнут немецкие блиндажи, постои и землянки, — смесью нечистого тела, дешевой парфюмерии, надушенного табака и нестираных шерстяных носков. Запах этот въелся в его одежду и, вероятно, в волосы. Слабый и в то же время острый, потому что ночной морозец словно отточил его, он теперь пробивался как бы изнутри самого Прокофьева и был очень опасен. Сиренко его учуял, и как он поведет себя в будущем, предположить нельзя.

На мгновение Прокофьеву стало нестерпимо страшно. Он вскочил и сел на нарах. Тотчас поймав на себе все тот же острый, исподлобья взгляд сержанта, он подумала «А что, если этот новенький — один из тех, кто должен следить за мной?»

И ему опять стало страшно. Новый страх как бы выбил старый, и, овладев собой, Прокофьев сбросил маскировочную куртку и вышел из землянки. Расстегнув стеганку, сняв ушанку, он пошел навстречу ветру и долго бродил по утреннему лесу, набирая в пазуху терпкий, ни с чем несравнимый запах осин, загнивающих листьев и лесных трав.

Новенький сержант сидел у окна и думал. Он не видел, куда ушел Прокофьев, но уже не считал, что он молодец, — истерика, по его мнению, все-таки получилась. И хорошо хоть то, что Прокофьев не вынес ее на люди. Это значило, что воля у него есть. И в то же время сержант пришел к совершенно неожиданному выводу? «Все-таки есть в нем что-то странное… Двойное».

Но что именно и в чем оно выражается — сержант не знал. Он просто почувствовал это.

* * *

Это ощущение окрепло днем, когда все разведчики отдохнули, а командир взвода, злой и расстроенный, вернулся от начальства и буркнул:

— Будем проводить разбор.

В словах лейтенанта не было ничего пугающего. После каждого поиска или разведки боем обязательно проходил разбор действий. И по заведенному порядку, ставшему уже традицией, на разборе докладывал каждый участник операции.

Прокофьев был почти спокоен, он знал, что их кто-то предал. Это предательство казалось ему постыдным и ненавистным, хотя он не мог возмущаться и ненавидеть подлеца. Ведь он тоже был предателем и, значит, должен был ненавидеть и презирать себя. А он слишком любил себя и потому в душе посмеивался над бывшими товарищами, в душе же стоя на стороне немецкого хитрого и пронырливого офицера. От этого своя вина стушевывалась. Выходило, что не один он такой дурак — дураки все, потому что всех обманули — и одних пустили в расход, других, побитых, свели в одну кучу, и они не знают, как оправдаться и на кого свалить вину. И тут получалось, что хотя он тоже дурак, да все-таки умнее других, потому что не только спасся от верной смерти, а еще и овладел чужими тайнами: он не забыл странное, двойственное поведение немца в тельняшке.

Наверное, какая-то из этих мыслей проступила на его округлом, со светлыми глазами лице, потому что новенький сержант исподлобья («По-волчьи», — сердито подумал Прокофьев) поглядывал на него, и его темное продолговатое лицо становилось замкнутым и жестоким.

Прокофьев решил, что нужно быть осторожней, — новенький сержант все больше не нравился ему.

Рассказывая легенду своего возвращения, Прокофьев смотрел на сержанта, словно желал ему сказать: «Ну что? Взял?» Но когда он закончил, новенький невозмутимо спросил:

— А когда заверещал заяц?

Никто до этого не вспоминал о зайце, хотя ведь именно из-за него случилась остановка, после которой и начался разгром. И когда о нем спросил не участвовавший в поиске сержант, это показалось обидным; в самом тоне вопроса почудился нехороший намек, — и разведчики зашумели. Но сержант настойчиво повторил вопрос. По установившейся традиции на любой, пусть даже кажущийся нелепым вопрос следовало отвечать правдиво и точно. И Прокофьев коротко, с выражением снисходительности и некоторой оскорбленности на круглом лице повторил свой рассказ.

Сержант уточнил:

— Заяц выскочил и побежал вам наперерез. Выходит, слева от вас никого в тот момент не было, ага? Ведь он не побежал вправо от вас, на минное поле — он, видно, уже знал, что там сидят немцы, а побежал влево. С кем же вы потом вели бой? Когда он начался? Откуда появились немцы, ага?

Эти вопросы как-то по-новому осветили весь неудачный поиск, и все, в том числе и нервничавший лейтенант, поняли, что их ошибка была и в том, что они не обратили внимания на этого невольного ушастого часового, который с испугу предупредил их об опасности. Вместе с тем разведчики по-иному взглянули на Прокофьева, точно заново проверяя в уме все, что он рассказывал о своем пребывании на «ничейной» полосе.

И Прокофьев, сердясь и в то же время испытывая мгновенные приступы ужаса, старательно повторил свою легенду возвращения. Он ничего не забыл, ничего не изменил, потому что вызубрил ее накрепко. Когда окончил пересказ, то по взглядам людей, их их мгновенно расслабившимся мускулам понял — поверили: — ведь он не путался и не сдвигал фактов. Все было стройно, правдиво и точно так, как было рассказано и в первый и во второй раз. Усмехнулся только один человек — новенький сержант. Но ни Прокофьев, ни разведчики не знали, почему он посмеивался.

«Брешет в чем-то, — решил сержант. — В бою никогда всего не запомнишь. Сколько ни рассказывай про бой, а все равно будешь вспоминать все новое и новое, иногда даже более важное, чем в первый раз. А у этого все как по-писаному. Или струсил, а теперь боится признаться и потому выдумал легенду, или…»

Додумать не успел: вмешался лейтенант Андрианов:

— Зайца мы прозевали. А пойми своевременно этот факт можно было бы кое-что предпринять.

И это признание правоты новенького как-то примирило остальных, настроило всех на раздумчивый и даже несколько покаянный лад. Стали вспоминать мелкие и мельчайшие детали поиска и подготовки к нему, и тут опять вмешался новенький.

— У противника снайперы действуют?

Сдержанно посмеялись, вспоминая минувшие неприятности, доставленные вражескими снайперами.

— Мне говорили, что только одна эта огневая точка перед вечером отбрасывает тень, — задумчиво продолжал новенький. — Я прикинул — нашим наблюдателям солнце в это время слепило глаза, а их головы, значит, отбрасывали тень. Тогда как же они наблюдали?

И как же их не сняли снайперы?

Разведчики молчали. Еще не веря догадкам, но связывая обрывки собственных, когда-то считавшихся неважными, наблюдений, случайных картин и совпадений, люди с тревогой смотрели на темнолицего сержанта и думали:

«Неужели эта „огневая точка“ была провокацией? Неужели немцы перехитрили нас? И неужели мы клюнули на эту приманку?»

Обманутыми быть не хотелось, и люди старались найти оправдание своим прошлым действиям и ошибкам. Самым первым оправданием было — откуда немцы могли узнать время поиска? Ведь не зная его, они не могли в срок организовать засаду. А знать его они не могли. Если только у них нет осведомителей… Но это казалось невозможным, и потому все вопросы сержанта и внутренние ответы на них повисали в воздухе. И тут сержант нанес последний удар:

— Известно, что на операцию взвод выходил засветло, после обеда. Команду подавали возле землянок, ага?

— Конечно! — удивленно и слегка обиженно воскликнул Андрианов.

— А наш уважаемый радист помои уже выплеснул?

Все обернулись и посмотрели на прикорнувшего безучастного и все-таки скорбного Сиренко, который не сразу понял, что речь идет о нем. Ведь о том, что он радист, обычно никто не вспоминал, а вот о поваре Сиренко говорили часто. Сиренко растерянно улыбнулся доброй и милой улыбкой. Но люди смотрели на него испытующе, и во взглядах, в самой тишине чувствовалось осуждение. Андрианов отрывисто, глядя на Сиренко, спросил у сержанта:

— Почему вам это важно?

— Потому что после команды взлетают вороны.

И тут, словно при озарении, сразу вспомнилось, как после лейтенантской команды и первого дружного строевого шага, гулко раскатившегося по примерзшей траве, с гортанным, сумасшедшим криком взвилась стая ворон. Вспомнился даже парок, струившийся над неостывшими помоями. И теперь каждый, и кажется сам Сиренко, понял, что вороны дали знать противнику о том, что взвод пошел на задание.

Цепь замкнулась. Картина стала безжалостно ясной и понятной.

И вот они сидят, молчаливые, слегка растерянные, заплатившие за свои мелкие и мельчайшие ошибки самой страшной ценой — кровью, жизнью товарищей и, что особенно страшно, верой в свои силы, в возможность победы над врагом.

Враг вырисовывался перед ними как поистине мудрый и дьявольски хитрый, представленный не всей разветвленной системой наблюдателей и разведчиков, а как некий единый, хотя и несколько расплывчатый человек, многоликий и в то же время совершенно конкретный, которого все согласно называли «он». Новенький сержант догадался, о чем думают люди, и озабоченно протянул:

— Серьезный у нас противничек. Очень серьезный.

И то, что он сказал «противничек», словно бы сняло внезапное оцепенение запоздалых раскаяний и переоценок ценностей. Все как по команде взглянули на его хмурое, темное лицо и заговорили сердито, еще слегка растерянно, все яростней и яростней нападая на безмолвного и на все согласного Сиренко. Он еще не все уяснил, потому что по привычке думал о своем — боевые дела взвода до сих пор обходили его стороной: в жесткой обороне ему как радисту делать было нечего. Но он понял, что тоже виноват и, как теперь оказывается, даже больше других, и заранее был готов принять любое наказание.

— Хватит! — остановил разведчиков лейтенант Андринанов. — Тут и моя вина. Я видел, что проклятые вороны могут демаскировать, если, — он поднялся с нар и обвел взглядом разведчиков, — если перед нами умный противник. Но я думал — он глупый. И все мы, хотели того или не хотели, считали его глупым. Ведь мы видели и наши тени, и снайперов, которые вдруг стали мазать и неожиданно появившуюся, удобную для поиска, плохо замаскированную огневую точку. Видели и думали: странно все это, но это потому, что противник дурак, а мы — умные. А он оказался умнее нас. И хитрее. И страшнее. И хорошо, что сержант… — Андрианов посмотрел на новенького и, словно вспоминая что-то, провел тонкой ручкой по усталому лицу. — Кстати, знакомьтесь — сержант Дробот, Иван Сергеевич. После ранения прибыл на должность командира первого отделения и, значит, моего помощника. Ранен. Награжден. Разведчиком без малого два года. Участвовал во взятии десятка «языков». Пусть расскажет, как он заметил то, что мы просмотрели.

Дробот поднялся. Был он чуть выше среднего роста, слегка сутулый и потому кажущийся узкоплечим, в поношенном ватнике и в хороших хромовых сапогах. На его скулах под темной кожей, с проступившим, должно быть от волнения, серым госпитальным налетом, ходили тугие желваки, и потому лицо казалось злым и замкнутым. Но он неожиданно улыбнулся, блеснул яркой полоской ровных белых зубов и стал молодым, очень молодым, привлекательным человеком, застенчивым и как будто мягким, чем-то похожим на Сиренко, — вероятно, готовностью пойти навстречу людям.

— Так это ж просто, товарищи, — смущенно протянул он. — Ведь я на все смотрел со стороны. Понимаете? Вы были заняты и по сторонам оглядывались мало, ага? А я пришел из тыла, взгляд свежий, делать нечего, вот я и смотрел…

Прокофьев все время ощущал становившуюся уже привычной раздвоенность. Он то возмущался немцами их хитростью, то восхищался ими и в этом восхищении находил силы для утверждения собственных поступков. Но в одном он не был раздвоен: сразу невзлюбил сержанта, а теперь просто ненавидел его. Даже его ясную улыбку, его прошлое и его награды. То ему казалось, что Дробот один из тех, кто, по словам немецкого офицера, должен был следить за ним; то он думал, что новенький сержант просто очень опытный и умный разведчик, может быть, такой же хитрый, как и тот немец, и это вызывало и ненависть, и тревогу. Утверждения самого себя не получалось, и от этого сержант Дробот был еще опасней, потому что кроме всего прочего вызывал щемящую зависть: он сумел разобраться в происшедшем, увидеть то, чего не заметили другие, а Прокофьев не только не заметил, но и сдался. Даже удивительно гибкое и в то же время неожиданное присловье «ага», — даже оно вызывало ненависть, сдерживать которую было невмоготу, и Прокофьев буркнул:

— Каждый мнит себя стратегом, видя бой издалека.

Он заметил, как ему навстречу метнулись острые взгляды разведчиков. Они вроде бы приняли новенького сержанта, внутренне согласились с ним и признали его правоту, а эта насмешка ставила под сомнение движение их душ. И трудно сказать, как бы обернулось дело, если бы Дробот не рассмеялся, очень весело, заразительно, блистая влажными острыми зубами.

— Это, однако, верно! Ага?

И все тоже засмеялись и как бы сравнялись с этим опытным разведчиком и явно простым парнем. И, окончательно принимая его в свою семью, кто-то спросил:

— Комсомолец?

— А как же… — сразу посерьезнел Дробот.

Прокофьев понял, что он не мог бы поступить, как Дробот: если бы ему в лицо смеялись другие, он бы обиделся. А этот словно потешается над самим собой.

Однако Прокофьев не успел разобраться в оттенках своей ненависти к Дроботу, потому что его вызвали в штаб полка.

Настоящий допрос длился больше часа, но твердо вызубренная легенда сделала свое дело. Последние подозрения с Прокофьева были сняты, и он вернулся во взвод почти уверенный в своей безнаказанности и, по его мнению, некоторой исключительности, хотя его волновали и Сиренко, который учуял в нем немецкий запах, и испытующий, исподлобья взгляд Дробота. Теперь Прокофьев знал, что Дробот умный, наблюдательный человек и его нужно бояться больше всех.

Глава третья. САШКИНЫ СТРАДАНИЯ

Ночью вьюжило. А с утра разгулялось, и яркое солнце растопило снег. Было слякотно и одновременно как-то празднично от проснувшегося вдруг леса, отсвета и тепла.

Разведчики отдыхали, чистили оружие, подолгу курили, ставили латки на продранные рукава и брюки.

Сиренко был мрачен. Он часто почти с ненавистью посматривал на командирскую землянку, в которой с утра совещались Андрианов, Дробот и только что назначенный вместо убитого сержанта Ахмадуллина командир второго отделения Петровский. На совещании присутствовал помощник начальника штаба по разведке — уже пожилой, полный, со светлыми глазами навыкате, добродушный, но вспыльчивый капитан Мокряков. Он любил квас, и потому Сиренко уже дважды носил в землянку котелок с квасом. Мокряков морщился:

— Разведчики… Посудины достать не можете. Подаете жирный квас. — Андрианов виновато вздыхал, и даже Петровский — высокий и ловкий парень в лихо сдвинутой набок ушанке — чувствовал себя виноватым. — А еще собираетесь «языка» брать.

Мокряков недовольно сопел и большими шумными глотками пил из котелка чуть хмельной острый квас. Все с некоторой почтительностью смотрели на него и думали, что Сиренко, вероятно, уйдет из разведки. Сашка тоже думал об этом. Поэтому он процеживал квас сквозь бинт все над тем же котелком: на больший протест он не решался.

Из третьего котелка Мокряков пил молча и сопел при этом не так сердито, как прежде. Сиренко почтительно стоял у притолоки и ждал. Ему очень не хотелось смотреть на Дробота, и все-таки он всматривался в его темное, невозмутимое лицо. И даже ненавидя сержанта, из-за которого ему придется расстаться со взводом и любимым делом, справедливости ради отмечал, что новенький сержант и в присутствии большого начальника, от одного слова которого зависит его судьба и, может быть, жизнь, был спокоен и не пытался показным сочувствием Мокрякову принизить Сиренко и его работу. Больше того, Сашке показалось, что Дробот смотрит на капитана с долей веселого, неуважительного интереса, как на человека, который, сам того не замечая, показывает себя со смешной стороны.

Это тоже нравилось Сиренко, хотя он и старался ненавидеть Дробота. И он вдруг подумал, что капитан уже кончает третий котелок квасу, а еще ни разу не выходил из землянки. Это рассмешило, и он взглянул на Мокряпова с веселой искоркой в глазах. Капитан перехватил взгляд, оторвался от котелка, посопел и раздраженно сказал Андрианову:

— Хватит тебе этого бездельника опекать. Кваса подать не может, пускай в разведку ходит.

Сиренко слегка побледнел — не столько потому, что капитан предлагал использовать его как рядового разведчика и, значит, подставить под огонь, сколько от несправедливости: он точно знал, что приготовленным им квасом Мокряков угощает не только свое, разведывательное, начальство из дивизии, но и командира полка. А вот теперь — хает.

От обиды он отвел глаза и увидел холодную, прямо-таки издевательскую улыбку Дробота. Сержант смотрел на Мокрякова, но Сиренко показалось, что смеется Дробот над ним, над его неудачной судьбой радиста и повара. Однако неприязни к сержанту не ощутил — Сиренко был справедливым человеком и отлично понимал двойственность своего положения.

Лейтенант Андрианов промолчал, Петровский неопределенно покачал головой, и Сиренко не понял, как отнеслись к капитанскому приказу его непосредственные начальники. Но то, что они его не защитили, обидело Сиренко, и он, вздохнув, опять взглянул на Мокрякова.

Полное лицо капитана багровело, глаза светлели. Рывком передав почти пустой котелок Сиренко, Мокряков закричал на Дробота:

— Нечего смеяться, понимаешь! Болтать умеешь, учить всех насобачился, а своих подчиненных не воспитываешь! Распустил, понимаешь! Я вот посмотрю, как ты его приберешь к рукам! А то только защищаешь, понимаешь… — Вспышка проходила, и капитан говорил все спокойней.

Скуластое лицо Дробота было, как всегда, невозмутимо. Капитана, видимо, злила эта невозмутимость, и он сердито закончил:

— Как следует за него возьмись! — кивнул он на Сиренко, и Сашка понял, что он, оказывается, уже в первом отделении и что Дробот успел его защитить. Это было так необычно, что Сашка растерялся и, тяжело переваливаясь, топтался на пороге. Капитан крикнул ему: — Тащи квасу! — И, обращаясь к Дроботу, закончил: — Как следует воспитывай, понимаешь! А я спрошу. Распустились.

Сиренко хотел было уйти, но услышал голос Дробота. — Будет исполнено, товарищ капитан, — сказал сержант с той спокойной, деловитой почтительностью, с которой обращаются подчиненные к уважаемым начальникам. Потом голос его неуловимо изменился: в нем пробились нотки суровости и в то же время легкой насмешки: — Сиренко! Помойку не закрывать, помои выливать! — и, перехватив совершенно обалделый Сашкин взгляд, решительно закончил: — Все! Идите… за квасом!

И Сиренко ушел, так и не поняв, что же произошло в землянке.

Лейтенант Андрианов посмотрел на капитана, сержанта и спросил:

— Значит, план утверждаем?

Мокряков недовольно поджал губы, потом шумно вздохнул, погладил себя по животу, покрутил головой:

— Не нравится мне вся эта психология. Ох и не нравится! Доложи-ка еще раз, Дробот.

Сержант словно заранее был готов услышать приказ.

— Немцы поймали нас довольно хитро. Если мы сразу же сменим тактику, они поймут, что их разгадали, и усилят бдительность, ага… А если мы все оставим по-прежнему, они посчитают, что мы ничего не поняли…

— Плохого же вы мнения о нашем противнике, — усмехнулся Мокряков. — А ведь недавно совсем иное пели.

— А я и сейчас не очень высокого мнения, — невозмутимо ответил Дробот, — о немцах. Но об этом, — он сделал широкий жест рукой за спину, — думаю по-другому. Этот хитрый. Но… не умный, ага…

Мокряков почмокал полными, мягкими губами и пренебрежительно махнул пухлой рукой. Потом беспокойно покосился на дверь и решительно закончил:

— Ладно… Представьте легенду… план и все такое… Согласуем… Тогда, понимаешь… — И вдруг взорвался: — Опять твоего чертова повара нет! Вот воспитание!

Но Сиренко уже открыл дверь и молча передал капитану все тот же котелок. Мокряков оживился, долго и шумно пил квас, потом решительно поднялся:

— Действуйте пока, как решили. А там… там поглядим. Лошадь подана?

Сиренко, по знаку Андрианова, пошел за мокряковским ездовым. Командиры уточняли детали предстоящих действий и ждали, когда наконец уедет Мокряков.

Подали лошадь, и Мокряков, обстоятельно усаживаясь в крохотную тележку, подтыкая под себя сшитую из шинельного сукна полость, наставительно бурчал:

— Только поосторожней, понимаешь… Не выдумывать… чего не следует! А то с вас взятки гладки, а мне по загривку надают. — И, утомившись устраиваться, буркнул пожилому ездовому, боком примостившемуся на сиденье. — Пошел, что ли…

Утробно ёкая селезенкой, раскормленная лошадь с места взяла неторопкой рысью и скрылась за поворотом. Дробот взглянул на Сиренко, прищурился и шепнул:

— Силен капитан — четыре котелка квасу выпил, а до ветру так и не сбегал.

Сиренко с доверительной улыбкой посмотрел на своего нового командира. Сержант серьезно спросил:

— А может, в квасе не такая сила, как в пиве? Может, ты чего-нибудь не докладываешь?

По глаза его, узкие, колючие, светились так весело и задиристо, что Сиренко расхохотался.

— Пойдешь со мной в паре? И только вдвоем, ага?

Сиренко растерянно посмотрел на сержанта, прикидывая, как понять его совершенно непонятное, будто ни к селу ни к городу присловье «ага».

— Ладно, ты подумай — такое дело, и верно, сгоряча не решишь, а я пойду.

* * *

С этой минуты Сашка не видел Дробота больше суток. Он словно провалился — даже есть не приходил. И, на всякий случай подогревая ему еду в котелке, Сашка думал о его предложении и ничего не мог придумать.

С одной стороны, он — радист. А если и стал поваром, так это по собственному желанию. Надо же кому-нибудь готовить. Но и повара и радиста в поиск брать нельзя. Не те специальности. С другой стороны — капитан Мокряков приказал брать. Опять-таки приказ этот не окончательный — можно и обжаловать: Сашка вспомнил, что, в сущности, он не больно и подчиненный Мокрякова. Он прикомандирован ко взводу разведчиков. А числится в роте связи. Стоит сказать командиру роты — и только они и видели рядового Сиренко. Но сделать так — значит навсегда лишиться уважения не только разведчиков, но и связистов.

Человеку доверяют самое важное в армии — разведку, а он прячется в кусты. Значит — трус. А Сашка никогда не был трусом. И потом, он комсомолец. Как же он посмотрит в глаза другим, если откажется? Нет, он пойдет в любой поиск, на любое задание и выполнит его с душой, как и положено солдату. Тем более нужно искупить свою вину. Пусть хоть что говорят, хоть как судят, а ошибка с этим самым вороньем — ясная. И Сашка ее с себя не снимал. Наоборот — он судил себя и в конце концов осудил. А приговор обнародовал, когда кормил отощавшего за сутки Дробота.

— Пожалуй, я с вами пойду, товарищ сержант, — хмуро и почему-то вздыхая, сказал Сиренко, выставляя перед Дроботом котелок с пшенной кашей.

— Ага! — ненатурально обрадовался сержант не то каше, не то Сашкиному сообщению. — Решил, выходит, побаловать меня.

Сиренко не понял, к чему относится это замечание, и невнятно промямлил:

— А ее всем на обед давали… — И, заглядывая в смеющиеся глаза сержанта, неуверенно добавил: — Кашу то есть.

Дробот засмеялся. Немецкая алюминиевая ложка в его руке вдруг переломилась и расправилась — на другом ее конце появилась вилка. Сиренко отметил ловкость, с которой было проведено это превращение, хотя не мог понять, чему смеется Дробот. Сержант перевернул ложку и воткнул вилку в котелок.

— Ну молодец ты у меня. Ах молодец! До чего догадливый, до чего смекалистый — только для разведки и годишься. Осчастливил меня, дурака. Согласился идти со мной в разведку. — И вдруг, выпрямившись, сузив глаза, заговорил резко и безжалостно: — Вам нужно понять, рядовой Сиренко, что мне вашего согласия не требовалось — приказал бы — и пошли как миленький, ага… Но я понаблюдал за вами и подумал, что такой мешок с требухой, как вы, может еще стать человеком, а не только покровителем приблудных собак. Поэтому и разговаривал с вами по-человечески. А теперь так — с завтрашнего дня будем тренироваться по часу, по два, но о поиске не заикайтесь. Туда, — сержант махнул рукой в сторону передовой, — берут только тех, кому верят, ага… Сейчас можете быть свободны.

Сиренко с недоброй улыбкой смотрел на Дробота и не спешил уходить. Сержант отодвинул котелок, взглянув исподлобья, протянул:

— Ну-у. Я кому сказал?

Было в этом сержанте что-то такое резкое, несгибаемое и в то же время тяжелое, что вспыхнувший было возмущением Сиренко все ж таки подчинился и, косолапя, покачиваясь на ходу, вышел из землянки. Только на пороге он пришел в себя, понял, что его попросту выгнали, а уж на тропке к своей каптерке выругался, чтобы унять стыд.

Нет, дисциплина дисциплиной — все это верно, но среди разведчиков такого не бывало. Во взводе даже лейтенант такого не позволял. Есть во взводе и приказы, и подчинение, и все такое прочее, но есть еще и другое — то непоказное товарищество, которое не позволяет командиру так вот выгонять подчиненного.

* * *

К утру отходчивый, как все добрые люди, Сиренко остыл и уже примирился с тем, что неладная история с сержантом может привести к тому, что его все-таки выгонят из взвода. Что ж… Не всем ходить в героях. Ну правильно, не трус. Верно, комсомолец. Ну а если нет в нем этой самой военной косточки? Если он по самой натуре своей — человек мирный? Если ему больше нравится возиться на кухне, чтобы потом видеть, как ребята уплетают за обе щеки то, над чем он потел и думал, если ему жалко и ворон, и собак, и вообще всякое зверье. А уж о людях и говорить нечего.

Конечно, на войне нужна безжалостность, потому что здесь один закон — ты не убьешь, тебя убьют. Все это понятно, но Сашка не мог себе представить, как он будет кого-то убивать. И в душе, стараясь не признаваться в этом самому себе, он решил: «Пускай переводят обратно в роту. Черт с ними — буду работать, На войне и такие нужны».

И все же спокойная и чем-то самоуничижающая мысль эта все-таки претила Сиренко, и вместе с мирным решением у него в душе бродило еще и презрение к самому себе: все-таки труслив ты, Сашка… Как ни говори, а труслив.

Разбираясь в этих путаных мыслях, Сашка забыл об обещанной сержантом тренировке и потому утром, в самый разгар подготовки к завтраку, искренне удивился, когда услышал неприятный, с металлическими оттенками голос Дробота:

— Рядовой Сиренко, ко мне!

В иное время, если бы кто-нибудь из разведчиков или даже сержантов крикнул ему такое, Сашка обязательно бы обиделся и, не отходя от кухни, ответил что-нибудь вроде: «Пошел к черту», или: «Не видишь, занят», или в крайнем случае: «Погодь минутку». Да и пе приняты были во взводе такие оклики. Лейтенант Андриапов и тот вызывал деликатней: «Сиренко, а ну-ка… Сиренко, сбегай-ка…» А тут — «рядовой Сиренко», да еще «ко мне!». Фон-барон какой нашелся!

Все восставало в Сиренко, все заставляло его сразу, раз и навсегда показать свою самостоятельность, и все-таки он, сам не понимая почему, покорно отошел от кухни, потупив глаза, и буркнул:

— Слушаю.

— Не «слушаю», а «прибыл по вашему приказанию», ага. — И после паузы, с невыразимыми нотками презрения, удивления и нарочито наивной растерянности в голосе, пропел: — Ну и выправочка у вас, товарищ Сиренко… Медведь по сравнению с вами — правофланговый.

Сашка искренне удивился, почему медведь по сравнению с ним правофланговый, поднял глаза, чтобы попытаться выяснить этот вопрос. Но Дробот не дал ему опомниться. Он сдержанно рявкнул:

— Смирно! — И когда Сиренко, скорее от неожиданности, чем подчиняясь команде, вытянулся, Дробот уже сдержанней скомандовал: — Кругом! Шагом марш! — А когда опешивший Сиренко выполнил команду, пропел все с теми же нотками удивления и презрения: — Ножку, ножку на первом шаге нужно давать.

Из землянки вышли разведчики, посмотрели вслед вышагивающему Сиренко и тоненькому по сравнению с ним сержанту, невесело пошутили:

— Повели телка на веревочке.

— Строевой на передке заниматься начал — умора! — преувеличенно шутовски и слишком громко крикнул Прокофьев и, сам почувствовав, что переборщил, тревожно осмотрелся.

Хотя все понимали комичность положения, откровенная злость в прокофьевском голосе смутила разведчиков, потому усмехнулись они невесело, закурили, и кто-то подвел черту:

— Братцы, а ведь Сиренко, пожалуй, оставят…

Этот бесспорный вывод почему-то примирил со все еще не до конца понятым сержантом всех разведчиков, но не Прокофьева. Дробот показался ему еще опасней и неприятней. Уже изощряемый постоянной настороженностью прокофьевский ум отметил еще одну несуразность события. Два опасных для него человека доставляют неприятности друг другу. И с острой практической проницательностью Прокофьев понял, что, если эти неприятности углубить, сделать заметнее, оба эти человека могут стать врагами, и тогда в своей вражде забудут о своих подозрениях. Тогда он, Прокофьев, может быть спокоен. И он довольно улыбнулся, решив: «Надо их стравить, пускай грызут друг друга».

* * *

Сиренко слышал насмешки, знал, кто говорил ему вслед, и все-таки вышагивал, стараясь припечатывать ногу всей ступней и от этого забывая, какую руку нужно выносить на мах, а какую в замах, и потому ощущал страшную скованность и растерянность. Он начал краснеть от стыда, от сознания своей беспомощности и, вероятно, несуразности.

Он и в самом деле был несколько несуразен. Большой — на голову выше Дробота, с широкими опущенными плечами, большим животом, туго перетянутым брезентовым ремнем, и толстыми икрами. Шинелька у него была кургузая, чуть прикрывавшая колени, и потому, наверное, икры казались особенно мясистыми, а ноги чуть кривыми.

Стыд все жег и жег Сашку, шея из розовой превратилась в бурую, на широком носу выступили капельки пота, лоб под ушанкой горел и чесался. В душе накипала злость, и он, вышагивая, яростно ругался про себя. Но прекратить это дурацкое, с его точки зрения, вышагивание он почему-то не мог — мешало сознание святости строя и команды, которое влезло в него еще в запасном полку и вот теперь неожиданно оказалось сильнее самого Сиренко.

Смешное это зрелище нарушил Дробот.

— Бегом… — скомандовал он и, прижав руки к бокам, недовольно выпевая, потребовал: — Ма-арш!

Сам он вырвался вперед и повел за собой Сиренко. Они бежали по лесу без дороги, перепрыгивая через вывороченные взрывами деревья, петляя меж зарослей осинника и частого ельника. В лицо били холодные от утренней росы ветви, кололи хвоинки. Но противней всего была паутина. Она обволакивала лицо, вызывая непреодолимое чувство брезгливости, и тогда Сашке хотелось как можно скорее снять паутину. Он тер лицо руками, терял темп и, главное, направление, и то, как кабан, врезался в кустарник, то спотыкался я, чертыхаясь, задыхаясь, еле нагонял легкого и верткого Дробота.

На полянке между нарядных сосенок-подростков, на жесткой чуть притрушенной первым снегом траве Дробот остановился и, не давая передышки, сказал:

— Слушай задачу.

Сашка запаленно дышал, пот струился не только из-под ушанки, но и по всему телу, вызывая неприятное ощущение заползших под белье мурашей. Он дергался, чтобы сбросить проклятых мурашей с зудящего тела, и проклинал своего мучителя: «Вот навязался, черт закопченный! И где только тебя выкопали!»

— Прекратите чесаться, — брезгливо одернул его Дробот, и Сиренко, все так же мысленно проклиная его, замер. — Будем отрабатывать рукопашный бой. Обратите внимание — я вдвое меньше вас и, вероятно, вдвое слабее. Так вот, ваша задача — скрутить мне руки и взять в плен. Нападайте.

Дробот стоял прямо и острыми, глубоко сидящими глазами пристально смотрел в красное, усталое лицо Сиренко. Первое, о чем подумал Сашка, было: «Ох, и наломаю ж я тебе сейчас бока».

Он наклонился чуть вперед, набычился и уже тронулся было с места, как вдруг понял, что не сможет напасть на Дробота, а тем более скрутить ему руки. Все ж таки он командир.

«Помну я его ненароком, — подумал Сиренко, — а потом сам себе не рад буду. Хай он сказится».

— Ну-у! — требовательно крикнул Дробот.

И Сиренко пошел. Пошел осторожно, бочком, далеко выставив руки, словно в темноте, на ощупь пробираясь по незнакомой комнате. Он опять ощутил свою неуклюжесть. От этого ему вновь стало стыдно. Тренировка начинала походить на детскую игру в ловички, или, как говорили в родном Таганроге, латки.

Сиренко все тянулся и тянулся к Дроботу, так и не решаясь ни дотронуться, ни броситься на него, пока это наконец не надоело сержанту. Он вдруг схватил Сиренко за руку и несильно дернул на себя. От этого неожиданного толчка Сашка развернулся боком. Дробот ловко проскользнул у него под растопыренными руками, ногой ударил по толстенной Сашкиной ноге, отчего Сашка и вовсе потерял равновесие. Потом сержант присел, снова толкнул Сиренко, и тот невольно шатнулся, а падая, очутился на спине у сержанта.

Все произошло так стремительно и необычно, что Сашка даже удивиться как следует не успел и запоздало подумал, что вот сейчас-то он наверняка схватит Дробота. Но в это мгновение его перевернуло, он куда-то понесся и, услышав натруженный выдох — такой, какой издают дровосеки, всаживая колун в толстую плаху, — шлепнулся на жесткую траву белотел. А когда шлепнулся, так и не понял, сам он «гекнул» или это «гекнул» от напряжения сержант.

Дробот стоял над ним все такой же спокойный и насмешливый. А Сашка чувствовал, что все его большое, мягкое тело начинает пронизывать боль от тяжкого удара о подмерзшую землю. Дробот, наверное, знал, что боль эта и обида должны подкосить Сашку, но он не нашел в себе чуткости, на которую в других условиях вправе был рассчитывать Сашка. Сержант приказал жестко:

— Встать! — И когда Сашка, еле сдерживаясь, чтобы не охнуть, поднялся на ноги, Дробот безжалостно продолжал: — За каким чертом пошли вы в разведку, если я могу вас швырять, как хочу. А ведь немцы покрепче меня попадаются. Ручки расставили, ага… Ну! — снова приказал он. — Нападайте!

Если бы Дробот не кричал, Сашка, возможно, и простил бы ему всю эту сцену. Но Дробот так ругал его, как Сашку еще никто на свете не ругал. И этого он простить не мог. Сцепив зубы, он, как в прорубь, ринулся на Дробота и сейчас же почувствовал острую боль в плече, перевернулся и очутился на жесткой траве. При этом он так ударился головой, что услышал, как клацнули зубы. Дробот опять стоял над ним и с уничтожающим презрением цедил:

— Рот закрывать нужно. Это вам не ворон считать! Ага. Встать! Ну, нападайте, нападайте, черт вас возьми! А еще комсомольцем себя считаете! — и уж совсем некстати припечатал свое невозможное «ага».

Сашка встал и, продираясь сквозь вставший перед глазами розовеющий туман, ринулся на Дробота и опять очутился на земле, снизу поглядывая на сержанта, выслушивая его наставления.

Иногда Сашку захлестывала злость, иногда оторопь, иногда он внутренне подбирался и решал быть хитрым и осторожным, когда ему казалось, что он уже понял, на чем его ловит этот жилистый, ловкий и увертливый, как зверь, смуглый сержант. Но что бы ни делал Сиренко, что бы ни ощущал, все равно после очередного нападения на Дробота он лежал на земле и выслушивал то, за что в «гражданке» свернул бы голову любому. И что самое обидное — человек сам предлагал ему свернуть голову, подставлял эту голову, а Сашка ничего не мог сделать. Когда он понял, что бессилен перед сержантом, Дробот вместо надоевшей команды «Ну, нападайте же» приказал:

— Ползком!

Они ползли по холодной, в инее траве, вдыхая запах опавших листьев, разжиженных морозцем грибов. Ползли по жесткой, неправдоподобно зеленой листве брусники, и Сашке было неприятно давить своим грузным телом алые, как подсохшая кровь, тронутые заморозками ягоды. Он вдруг понял, как нечеловечески устал, как все в нем болит, как дрожит каждая жилка и каждый нервик. Он уже не мог ползти и клялся самому себе, что вот сейчас, вон возле той елочки остановится и будет лежать, а сержант пусть ругается, потому что все равно завтра он, Сиренко, уйдет в свою роту — ведь нельзя же согласиться с таким издевательством. Пусть бы оно приносило хоть какую пользу, а то ведь терпеть приходится просто ради сержантского удовольствия.

Но елочки мелькали одна за другой, самые страшные клятвы сменялись еще более страшными, все болело в нем сильней и сильней. Каждый нервик и каждая жилка уже не просто дрожали, а прямо-таки рвались на части, глаза заливали пот и туман крайней усталости. А Сашка все полз и полз. Когда мысли наконец пропали и сменились тупым безразличием, Дробот приказал:

— Бегом марш!

И Сашка поднялся и побежал — спотыкаясь, задевая ногой за ногу, ни о чем не думая и почти ничего не ощущая. Совсем неподалеку от землянок Дробот остановился и презрительно протянул:

— На кого вы похожи, Сиренко, смотреть неприятно. Надо же так извозиться. — И пока Сиренко лениво отряхивал полы кургузой шинеленки, приказал: — На свободе разберитесь в собственных ошибках и постарайтесь понять, почему вы каждый раз оказывались на траве. Утром повторим. Сейчас приступайте к выполнению своих обязанностей.

И тут только Сашка понял, что они стоят неподалеку от помойки, возле которой на кустике сидела ворона и насмешливо посматривала на Сиренко.

— Вот проклятая! — выругался Сашка и сейчас же лениво подумал, что в приметы он все равно не верит.

Побитое тело болело, белье пропиталось потом, и вечером, моясь, Сашка увидел, как по всему телу начинают проступать синяки. Он вздохнул и почти с ужасом вспомнил, что завтра все повторится сначала.

Первое, что ему захотелось, — пойти к лейтенанту Андрианову, пожаловаться на Дробота и добиться откомандирования в роту связи. Но он сейчас же осекся — неутоленная злоба, которая все-таки таилась в Сашкином сердце, заставила его отставить это желание.

«Я ему, черту обугленному, вязы сначала сверну, а уж потом уйду, — мстительно думал Сашка, но тут же, по врожденной своей справедливости, почти с восхищением отмечал: — Нет, до чего ж ловкий, зараза! И откуда в нем сила берется?»

Так и пошла невероятно тяжелая Сашкина жизнь. Каждый день Дробот выводил его то на поляну, то в овраг и дрался с ним не на жизнь, а на смерть, заставлял бегать, ловить себя и, что было хуже всего, таскать себя на плече, на спине, под мышкой, волочить по траве. Уляжется на Сашкиной широкой спине и покрикивает:

— Задницу не поднимай — немцы молчать не будут. Обязательно стрелять начнут, и уж на что плохие стрелки, а в такую гору не промажут.

Сашка стискивал зубы, полз и слушал эти тысячу раз распроклятые поучения и еще более ненавистное дроботовское «ага».

«Где он присказку эту поганую подцепил, — думал Сашка. — „Ага, ага“, а что в этом „ага“ — ни один бес не разберет, — и тут же, из справедливости, отмечал: — И как он ее всегда на место ставит!»

И в самом деле, дроботовская присказка отличалась удивительной емкостью. Она включала в себя столько понятий, смыслов и оттенков, что заменяла десятки междометий, слов и даже целых предложений. Только нужно было слушать сержанта и смотреть на него.

Раздумывая над своей разнесчастной судьбой и поведением Дробота, Сашка старался не обращать внимания на насмешки разведчиков и даже на вопрошающие улыбочки лейтенанта. Он знал, что попал в переделку, знал, что бывает смешон, но не это было главным. Главное было в том, что собственная гордость и властная воля сержанта заставляли его делать то, чего он не хотел и, в сущности, не должен был делать.

Впрочем, насмешек было не так уж много. Разведчики пропадали на переднем крае, все на том же неудачном для них участке. Только Дробот и лейтенант ходили в другие места, иногда исчезая на ночь. Но и после бессонной ночи Дробот все равно тренировал Сашку.

Глава четвертая. БРУСНИЧНАЯ ВОДА

Прежде чем принять окончательное решение, капитан Мокряков приехал проверить, как взвод готовится к выполнению андриановского плана. Отпустив дрожки, Мокряков, переваливаясь, юркнул в землянку, уселся за стол и беспокойно покрутил головой. Андрианов вздохнул:

— Сейчас прикажу, товарищ капитан. — Он открыл дверь и крикнул: — Сиренко, квасу!

Капитан успокоился и заговорщически наклонился к лейтенанту.

— Ох не нравится мне эта затея, — сокрушенно покачал он головой, взглядом приглашая Андрианова высказаться.

Но лейтенант молчал. Перед любым поиском капитан обязательно сомневался в принятом решении. Ему все не нравилось. Зато потом, когда пленного взять не удавалось, он, как ему казалось, справедливо упрекал:

— Ведь говорил — не нравится мне эта затея! А вы…

Раньше Андрианов и все остальные соглашались с Мокряковым, потому что трудно не согласиться с начальником, который действительно говорил… Но сегодня Андрианову не хотелось, как прежде, уговаривать капитана и тем самым как бы брать на себя всю ответственность за исход поиска, а тем более что-либо обещать, чтобы потом кривя душой соглашаться: да, в самом деле, вы предупреждали. Дело затевалось рискованное, и пусть решает Мокряков.

А капитан не любил решать. Не дождавшись привычного уговаривания, он попытался осуществить второй свой маневр — строгую проверку исполнения приказаний. Он откинулся, слегка выпятил грудь и, грозно сдвигая кустистые брови, сердито спросил:

— На передовой лично проверял? А то, может, твои голубчики просто по землянкам отсиживались, а мне потом отвечай.

Раньше Андрианов обязательно стал бы доказывать, что он ежедневно бывает на переднем крае и проверяет работу наблюдателей. Можно было бы показать и журналы наблюдений, и отчетные карточки с боковых и временных наблюдательных пунктов, не преминув похвалить кое-кого за грамотную отработку отчетных документов. Прокофьев, например, представил отличную карточку. Но сейчас делать это не хотелось. Просто надоело защищать от неоправданных нападок людей, с которыми завтра пойдешь на смерть. И Андрианов опять промолчал. Капитан впервые слегка растерялся и уже обиженно спросил:

— Ты что ж это? Разговаривать с начальником не хочешь?

— Просто я уверен, — неожиданно желчно ответил лейтенант, — что вы и сами видели, как работали в эти дни разведчики. Ничуть не хуже, чем в прошлый раз. Только более скрытно. — И впервые твердо взглянул в светлые, беспокойные капитанские глаза. — Работали так, как было уточнено с вами.

Капитан поерзал — на передний край, да еще днем, он выходить не любил. Как ни оборудована оборона, а траншеи есть траншеи, и при капитанской комплекции не очень приятно тереться шинелью о земляные стенки, подставлять голову немецким снайперам. Ночью капитан бывал на наблюдательных пунктах, а днем у него находились дела в штабе…

Но он постоянно контролировал разведчиков через командиров рот и батарей, позванивая им по телефону и жалуясь, что не может поспеть по всему своему хозяйству. И строевые офицеры честно доносили ему, как работают разведчики на их участках — ведь разведчики всегда делились добытыми сведениями с командирами, а те, в свою очередь, рассказывали им обо всем интересном, что заметили ротные или батарейные наблюдатели. Контакт был полный, и, значит, информация у капитана был правдивая. В общем, Мокряков был неплохо осведомлен о положении дел. Но ершистое настроение лейтенанта его беспокоило, и он задал еще один вопрос: — А этот… новенький… Дробот… не подведет?

— Откуда же я знаю, товарищ капитан? — пожал плечами Андрианов. — В деле его не видел. Разбор он сделал толковый, к поиску готовится активно, с выдумкой. А там… поживем — увидим.

— Как у тебя все легко, понимаешь, — поморщился Мокряков: разговор мудрого начальника с почтительным и менее умным подчиненным не получался. — Смотри, я тебя учить не буду. И покрывать не стану. Самому придется ответ держать.

Выходило, что капитан уже принял решение, но это даже не радовало — ведь иначе и не могло быть. Андрианов, сердясь, упрямо наклонил голову — перед каждым поиском Мокряков обязательно обещал не покрывать. Надоело…

Они помолчали, и Мокряков несколько раз с надеждой посмотрел на дверь. Лейтенант наконец перехватил его взгляд и вышел.

— Сиренко! — крикнул он, держась за притолоку. — Где квас?

И вдруг случилось то, чего еще не помнил взвод. Из каптерки послышался равнодушный сиренковский басок.

— Нету кваса, товарищ лейтенант, не заваривал.

Это был скандал, и Андрианов вначале растерялся, потом возмутился: Мокряков мог простить все, но только не отсутствие кваса. Поэтому Андрианов пошел к кухне. Пошел не затем, чтобы найти квас, а просто потому, что именно там сейчас образовалось самое опасное положение, а он всегда шел туда, где было трудней. И едва он отошел от землянки, как на его месте показался Мокряков и тоже взялся за притолоку.

Он был не то что рассержен, а, скорее, оскорблен. Как и все начальники его склада, он был глубоко убежден, что подчиненные любят его за отеческую строгость, за то, что он умеет с напускной грубоватостью поговорить с ними на их языке, словно у солдат или сержантов есть один язык, а у командиров другой; любят за то, что он хоть и грозил гораздо чаще, чем следовало, но все-таки не наказывал. А тут оказалось, что во взводе забыли о нем, не приготовили даже такого пустяка, как квас. В других местах начальников поят водкой, готовят для них особые блюда, вообще, стараются отличиться, показать свою любовь и уважение. А здесь… Нет, он был оскорблен в самых лучших чувствах и потому смотрел на кухню с мягким и грустным сожалением, слегка покачивая головой, словно говоря: «Эх, вы… Как же это? А?»

Андрианов подошел к каптерке и тревожно спросил:

— Вы что, шутите? Сиренко! Ведь капитан приехал…

— Так, товарищ лейтенант, меня ж Дробот вконец затретировал. Нема ж никакого часу… — И вдруг почти с ужасом произнес: — Ага.

Сиренко так покраснел, так смутился от этого ненароком вырвавшегося присловья, от запоздалого раскаяния в ябеде на своего командира, что Андрианов улыбнулся и почесал затылок.

— Что же теперь делать, Сиренко? Капитан и тебя и меня съест. А заодно и чертова Дробота.

— Ну шо я могу сделать? — Сашка прижал огромные руки к груди. — Шо я могу сделать? Ну забыл! Кругом забыл, и потому виноватый! Может, чаю ему принести? А то — водки? У меня в запасе есть.

— Не пьет он водки, — протянул Андрианов.

— Не может того быть, — убежденно сказал Сиренко. — Такой большой человек, толстый, между начальства всегда, и чтобы водки не пил.

— Нет, не пьет.

— Ну шо ты сделаешь! — Сашка на мгновение задумался, потом махнул рукой и решил: — Почекайте, товарищ лейтенант, может, я это дело справлю.

Он решительно отстранил лейтенанта, поправил ушанку, заправил шинеленку под брезентовым ремнем и пошел к командирской землянке. Андрианов обернулся и с интересом посмотрел ему вслед: такой решительности действий он за Сиренко не замечал. Даже походка у него изменилась — стала более стремительной, не косолапящей.

Сиренко лихо подошел к капитану, лихо брякнул задниками и с завидной сердечностью сказал:

— С прибытием, товарищ капитан. Вы не подумайте, что мы тут о вас забыли, но только в этот раз квасу я нарочно не заваривал. — И почтительно разъяснил: — Потому дело к морозу, с квасу не потеется. На сегодня, товарищ капитан, я вам другое приготовил…

Капитан смотрел на него недоверчиво, и в глазах еще сквозила оскорбленность. Постепенно она исчезала, взгляд потеплел. Нет, конечно же его любили, о нем думали, и это было очень приятно. Но показать этого он не мог. Потому Мокряков вроде бы и сердито, а на самом деле добродушно буркнул:

— Что ж ты там наготовил, штрафник несчастный?

— А вот почекайте минутку, и я вам притащу. Разрешите идти?

И когда капитан, нарочито скептически усмехаясь, отпустил его, Сашка лихо повернулся и пошел к кухне. Поравнявшись с лейтенантом, заговорщически шепнул:

— Авось вывезет.

Успокоенный лейтенант пошел к землянке, а Сашка закрутился в каптерке.

На тренировках он заметил, что в короткие минутки передышек Дробот собирает бруснику, а когда Сашка спросил, почему он не закуривает, объяснил:

— Вы же сами чувствуете, какая у нас нагрузка. Зачем же подрывать организм табаком? Курить хорошо на свободке, ага, а сейчас требуются витаминчики, — и отправил в рот горсть алых твердых ягод, поморщился, проглотил сок и опять наклонился к земле.

Отрабатывая показанные Дроботом приемы, Сашка уходил в лес и постепенно пристрастился к бруснике. Теперь в землянке у него был целый котелок ягод. Он раздавил их в марлевом мешочке, сок сцедил все в тот же котелок, добавил сахару и на минуту задумался — кипяченой воды у него не было, а остуженный чай не годился: как Сашка ни мыл котлы, а все равно в чае плавали радужные пленки жира. Сиренко смело залил котелок водой из реки.

— Черт с ним — она еще холоднийше.

Мельком посмотрев на себя в недавно прикрепленное к накату зеркальце, Сашка поправил ушанку, потрогал пуговки на гимнастерке и, подхватив котелок, помчался в командирскую землянку.

— Вот, — со сдержанной гордостью победителя сказал он, выставляя котелок перед капитаном. — Если не понравится, в другой раз опять квас сделаю… — И, изобразив на лице творческое раздумье, покачал головой: — Но, думаю, должно понравиться. Все-таки чистые витамины. В госпиталях раненым дают.

Мокряков недоверчиво покосился на котелок и поднял взгляд на Сашку. Сашка впервые не потупился, не засопел и не смолчал. Он развел руками, с легким возмущением в дрогнувшем голосе ответил:

— А я что сделаю, товарищ капитан? Ведь я тому начпроду сколько уж говорил: «Так, мол, и так, начальство у нас бывает, а мне ему и квас подать не в чем. Хоть бы макитрочку какую бы… поприличней…» Так он мне знаете что ответил?

Мокряков молчал, но по беспокойному, любопытствующему взгляду Сашка понял, что нужно продолжать.

— А он мне так и сказал. — Белесые брови Сашки поднялись вверх, мягкий, окруженный впервые прорезавшимися морщинками решительности, сочный рот округлился. — А он мне ввернул: «Не велико у вас начальство. И котелком обойдется». Ну что ему скажешь, товарищ капитан, если он разведки не понимает? — очень натурально возмутился Сашка и, смягчая неприятное впечатление, доверительно сообщил: — Я теперь сам в разведку ходить буду, я вам посудину у него расстараюсь. А сейчас, товарищ капитан, извиняйте…

Мокряков нахмурился и, не зная, как и что ответить повару, сердито посопел и отвернулся. А Сашка — само радушие и сочувствие — наклонился вперед и пропел:

— Да вы попробуйте, товарищ капитан. Попробуйте, не требуйте.

И хотя капитан не знал, что «не требуйте» это все равно что «не брезгуйте», он все-таки настороженно наклонился над котелком, пригубил и, почмокав, сглотнул. Потом долго смотрел в тусклое оконце землянки, снова сделал глоток и почмокал. Наконец решительно выпил половину котелка, крякнул и тут только понял, что начпрод, в Сашкином изложении, в сущности, оскорбил и его и службу разведки. Этого он простить не мог. И, размеренно перелопачивая в памяти Сашкин рассказ, он наливался обидой и злобой. Но так как благополучие начпрода от этого не зависело, Мокряков злился уже просто так, на того, кто ближе. Ближе всех был Андрианов, и поэтому капитан, сам не зная почему, видимо, чтобы сорвать эту самую злобу, вдруг буркнул:

— Это мы еще решим — пойдешь ты в разведку или не пойдешь.

Сашка насторожился и подумал, что все-таки его могут убрать из взвода. После тренировок, после внутреннего борения это было не только обидно, но и просто неоправданно. Может быть, впервые Сашка перестал ощущать в себе нерешительность, а сейчас даже слегка гордился тем, что так ловко и смело провел капитана. Но капитан не знал всех событий…

— Иди-ка приготовь твоих витаминчиков. — И, заметив, что Сашка хочет не то возразить, не то спросить о чем-то, взорвался: — Иди, говорят, понимаешь! Разболтался здесь! — Тут он вспомнил, что отдал повара под начало Дробота, и мгновенно решил сорвать злобу на нем: — Командир, понимаешь, с тобой цацкается, вот и… Вызвать Дробота!

Пока сержанта будили, пока он одевался, Мокряков почти забыл, зачем он вызывал командира первого отделения. Рассматривая сержанта, Мокряков потягивал брусничную воду, вспоминая все перипетии сегодняшнего утра. Наконец дошел до брусничной воды, начпрода и Сашкиного обещания достать в разведке посудину получше. Человек незлобивый и, в сущности, мягкий, Мокряков подумал, что радиста, да еще повара посылать рядовым разведчиком жестоко и незаконно: он двойной специалист.

— Вот что, Дробот, ты с кем собираешься идти в паре?

— С рядовым Сиренко, — твердо, как о решенном деле, ответил сержант.

— Кгм… Придется тебе другого подбирать… напарника. — Заметив недоумение сержанта, терпеливо разъяснил: — Он все-таки радист. А также повар… хороший повар. Придется брать другого. — И, считая разговор законченным, припечатал: — Вот так.

Лицо у Дробота посерело, глаза сузились и словно бы позеленели. Но сказал он спокойно:

— В таком случае, товарищ капитан, в поиск идти не смогу.

В разведке свято соблюдается принцип добровольности. В определенных случаях разведчик может не пойти в поиск даже без внешней уважительной причины. Поэтому заявление Дробота можно было принять, хотя и заметить: трепач, а может быть, трус, и потом долго проверять его в бою. Но сейчас отказ сержанта идти в поиск, который проводился по плану, выработанному совместно с Дроботом, был прямым вызовом и требовал принятия срочных мер. А так как Мокряков ни разу не сталкивался с подобным протестом, он растерялся и не знал, что предпринять.

Андрианов понял, что дело приняло опасный оборот, и решительно вмешался:

— Я тоже считаю, что Сиренко должен идти с сержантом. Дробот две недели тренирует его, и, если теперь верит ему, — значит, половина дела сделана. Менять напарника поздно.

Мокряков растерянно взглянул на Андрианова, но лейтенант, уловив эту растерянность, нанес последний удар:

— Впрочем, если вы решили отменить свой предыдущий приказ, я могу дать Дроботу Прокофьева. Это разведчик грамотный, и действовал он как раз в том районе. Правда, придется отложить поиск на несколько дней — паре необходимо сработаться.

Капитан понял, что попал впросак, и теперь думал о том, как бы поприличней вывернуться. Он начал шумно глотать брусничную воду, поглядывая подведенными под лоб и потому покрасневшими глазами то на Дробота, то на Андрианова. Разведчики молчали, а брусничная вода кончалась. Мокряков отставил котелок и с сердцем сказал:

— Балую я вас, вот что. А вы подумали, что скажет командир роты связи? — И, понимая, что теперь нужно оправдать свой прошлый приказ, уточнил: — Одно дело, когда я его просто в разведку послал. Это нужно. Пусть втягивается. Вроде тренировки. Другое дело, когда в группу захвата. На решающий участок, понимаешь? Получается, что мы его вроде в свой штат зачислили. Тут командир роты связи может подняться…

Все получилось как будто правильно. Приличие соблюдено. Можно было заняться другими делами. А заниматься ими капитану Мокрякову не хотелось. Что-то стронулось в его душе, но что именно и почему — он еще не знал. Может быть, в том была виновата брусничная вода, может быть, убежденная решительность Дробота, только впервые за долгие годы Мокряков был недоволен собой. Он словно посмотрел на себя глазами своих подчиненных и увидел и свою толстеющую фигуру с большим животом, и свою непоследовательность в решениях, и дешевое увлечение квасом. Нет, эти молодые, смелые ребята не могли смотреть на него с настоящим уважением. Чем-то они были лучше и чище капитана.

Это не злило его. Наоборот, рождало тихую и мягкую грусть, постепенно переходящую в нечто похожее на нежность, но к кому и к чему — он еще не знал. Просто он был очень одинок.

В этот день он долго пробыл во взводе и впервые уехал в штаб с таким ощущением, словно оставил здесь что-то ненужное, старое, надоевшее, а взял взамен светлое и молодое. И он был благодарен за этот подарок.

Глава пятая. ТРИ ЧАСА ПОИСКА

Два последних дня перед поиском Сиренко недосыпал. Днем Дробот таскал его на передний край и из траншей показывал все возможные варианты отхода, уточнял ориентиры. Ночью они ползали за передним краем вместе с саперами. Сашка ежился оттого, что в лицо то и дело били холодные бурьяны, над самой спиной свистящими светляками пролетали трассирующие пули, и еще от сознания, что противник рядом и в любую минуту может обнаружить их, и тогда… Что будет тогда, Сиренко представлял слабо: в настоящем бою он не участвовал, но понимал, что будет страшно.

Однако пули пролетали над ним и не задевали, бурьян просто надоел, а противник не обнаруживал. Постепенно обстановка становилась привычной, и неминуемый в таком деле страх отступил и, как говорят пехотинцы и охотники, залег. Сашку просто интересовало окружающее, он жадно впитывал и новые ощущения и новые понятия. Он убедился, что ночью на фоне более светлого неба можно увидеть силуэты, что просвистевшая пуля не страшна, что мина, прежде чем разорваться, дает о себе знать слабым толчком земли. Мир словно раздвинулся перед ним, стал более понятным и потому менее страшным. И хотя он по-прежнему недолюбливал своего командира и относился к нему настороженно, он все-таки был благодарен Дроботу за открытие этого мира. В нем Сашка чувствовал себя как будто моложе и, уж во всяком случае, крепче, надежней. Таящиеся в нем силы словно обретали выход.

Возвращаясь с передовой, Сашка возился на кухне. В день поиска он приготовил особенно сытный завтрак, заодно сварил легкий обед, но помои предусмотрительно не вылил на помойку. Привыкшие к верной еде, вороны уже с полудня расселись на вершинах высоких берез возле лагеря. Они сидели молча, нахохлившись и оживлялись только тогда, когда внизу появлялся кто-нибудь на разведчиков. Тогда вороны слетали на помойку и, вышагивая, укоризненно покачивали головками.

Андрианов, Дробот и Петровский, уточнявшие последние детали поиска, посматривали на ворон с тревогой. Она усилилась к обеду, когда прилетел новый горланящий, голодный отряд. Вероятно, между воронами была своя, птичья договоренность, и разом в одно место они не слетались. Теперь все спуталось. Прибывшие возмущенно орали. Те, что сидели на березах с самого утра, оправдывались, но мест не покидали.

Вероятно, в запальчивости какая-то из новеньких ворон уронила оскорбительный звук. Березы вдруг опустели, и птицы закружились в одном, неистово орущем клубке, из которого медленно опускались пепельные перышки. Потом обе группы успокоились и расселись на березах порознь, но опять заспорили и опять взлетели.

Так повторялось несколько раз.

— Посмотришь на них, — сплюнул Андрианов, — и в самом деле в приметы поверишь.

— Ну, если верить в приметы, так нужно ждать не ворон, а воронов. Это на них приметы распространяются, ага…

— Все равно… Неприятно. И слушай, что-то их слетелось слишком много. И орут. Не помешают?

— Не… Так и задумано, — хитро улыбнулся Дробот. — Вы сейчас станьте на место его наблюдателя. Что он видит? Вороны раз пять поднимались тучей, кружились и садились. Почему? Выходит, в лагере идет какая-то подготовка. Может, начальство приехало. Может, сами разведчики бегают, суетятся. Словом — все может быть. Я уверен, что сейчас все его разведывательное начальство смотрит на этих ворон.

— Не многовато ли их? Вот чего я боюсь, — сдавался лейтенант.

— Так их же две партии собралось, ага. Одна всегда только завтракала, а потом улетала дальше, а вторая только обедала. Я ж за ними, проклятыми, две недели следил. А теперь вместе собрались. Сиренко им график-то сорвал.

Андрианов покрутил головой:

— Как бы они нам график не сорвали.

Но все обошлось. После обеда, отоспавшись, Сашка выплеснул помои, и вороны сразу же оставили свои березы. Потом разведчики ушли на передовую, а Сиренко и Дробот задержались — они должны были идти другой дорогой. В нужное время они распугали ворон и тоже ушли.

* * *

С наблюдательного пункта артиллеристов Дробот долго следил за немецкой огневой точкой и уже в сумерках одобрительно усмехнулся: все шло по графику. Разведчики продвигались по ходам сообщения точно так же, как и в прошлый раз, только немного осторожней. И все-таки над брустверами мелькнули их каски и оружие. Сосредоточились они в том же месте, в нужное время и так, как следовало: над одной из землянок вскоре после их прихода закурился несмелый дымок и почти сейчас же сник.

Противник видел все это — в этом Дробот был уверен, потому что и на его стороне появились мелкие и мельчайшие приметы необычной деятельности.

Справа, где к минному полю примыкала уже голая березовая рощица, подергивая хвостом, взлетела сорока и, мелькая белыми заплатками крыльев, бросилась было в сторону передовой, но потом повернула и скрылась из поля зрения стереотрубы, в которую смотрел Дробот. Прямо перед засевшим в землянке взводом из немецкой траншеи неожиданно вылетел окурок: его мог бросить не под ноги только тот, кто долгое время жил в относительном тыловом уюте и привык не сорить на пол.

Однако слева от намеченной полосы поиска все еще было тихо. И эта тишина смущала Дробота.

Впрочем, он подавил это смущение — решение было принято, и отступление — невозможно.

Прежде чем перевалить бруствер, они долго стояли и слушали. На немецкой стороне шла обычная жизнь — иногда слышался приглушенный смех или отрывистые неразборчивые слова команды. Иногда звенел металл и хлопали двери. Слух привыкал к обычным звукам, и они постепенно становились фоном, на котором все явственней выступали другие приметы. Легкий порыв ветра донес слитный, неясный шумок, причудливо переплетающийся с глухим постукиванием и легким звоном. Дробот подтолкнул Сашку и шепнул:

— По траншеям движется… до взвода. — И, помолчав, уточнил: — Готовятся к встрече.

И хотя за последние дни передовая стала уже привычной и как будто нестрашной, Сашка явственно ощутил, как по спине пробежала волна холода и мурашами проползла на затылок. Мозг что-то сжало, и во рту разом пересохло. Сашка понял — это страх. Он тихонько выругался и попытался было подавить страх, но этого не получилось. Мозг твердил одно и то же: там, впереди, готовы встретить тебя и убить. Там, впереди, — твоя смерть, на которую ты идешь из собственного упрямства.

В какое-то мгновение Сашка ощутил отчаяние — он не мог справиться со страхом. Осталось последнее оружие, что держалось про запас, на самый крайний случай: он заставил себя подумать о самом себе, так, словно думал о ком-то другом: «Ты ж комсомолец, трус несчастный! Ты ж доброволец!» И странно, то, что, выдавливая страх, сжимало мозг, словно ослабило хватку и внутренний голос уже не так уверенно, как прежде, сказал: «Ну что ж, что комсомолец? А разве комсомольцы не умирают?»

И Сашка уже решительней возразил: «Умирают — да, но не сдаются. И не поворачивают назад».

Он сказал это мысленно, сказал горячо, и удивительно — именно эти слова постепенно изгнали страх, возвратили Сашке внутреннее равновесие. Теперь он снова видел окружающее, обостренным слухом слышал слитный, неясный шумок и понимал, что это идут немцы, чтобы встретить его, Александра Сиренко, смертью. Он не знал этих немцев, но, злясь на свою мгновенную трусость, на себя, он уже ненавидел их тяжелой ненавистью. И чтобы дать ей выход, он мысленно твердил: «Да, комсомолец, да, доброволец. А комсомольцы-добровольцы назад не поворачивают. И если нужно — умирают, но не сдаются».

И те слова, которые он в обычное время не любил произносить вслух — так они были высоки, — теперь, перед последними шагами навстречу смерти, были ему как раз впору: он дорос до них. Они стали его словами и его сущностью.

Он не успел оформить все это в четкие понятия, потому что услышал шепот сержанта. Стоя слева от Дробота, Сашка повернулся к нему боком и увидел далеко вправо, в той самой роще, из которой вылетела сорока, еле заметную красную точку. Она качнулась и исчезла. Сиренко сжал руку Дробота и шепотом доложил об этой точке.

— Точно видел? — серьезно спросил сержант.

— Точно. Показалась и исчезла.

Дробот задумался, что-то прикидывая в уме, поднял голову и долго смотрел на последнюю, цвета жидкого пива, полоску вечерней зари.

— Рановато, но…

— Что «но»? — с задиристой требовательностью спросил Сашка.

Теперь, когда он победил свой первый страх перед немцами, сержант тоже был ему не страшен. Он как бы перестал быть командиром. Он был теперь такой же, как Сашка. Может быть, даже чуть хуже — ведь Сашка подавил страх и не боялся врага, а сделал ли это Дробот — еще не известно.

Эта задиристость — возбужденная и не очень оправданная — не удивила Дробота. Он знал, что так бывает часто: вначале страх, потом бесшабашность, задиристость. А настоящее солдатское мужество, военная мудрость придут позже. И он не подал виду, что понял Сашку. Он доверительно и даже с нотками покорности в приглушенном голосе объяснил:

— На таком расстоянии папироса не видна. Выходит, фонарик. И раз красный — значит, сигнальный. Стоит солдат-маяк, его выставили засветло, и встречает свое подразделение, чтобы оно не сбилось с пути: там у них минные поля. Что это за подразделение? То самое, которое должно стать в засаду справа. Почему рановато? А потому, что в прошлый раз они чуть не опоздали — наши подошли уже к проволоке. Теперь их начальник исправляет ошибку и высылает засаду загодя. Кроме того, их начальник считает, что наш начальник, обжегшись первый раз, теперь изменит время начала поиска, вот и выдвигает свою засаду пораньше, ага…

Сашка слушал ровный сержантский говорок и, по мере того как перед ним возникала, а потом прояснялась картина происходящего на той стороне, которую видел Дробот, и видел так ясно, что мог объяснить не только ее замысел, но даже детали, — все больше удивлялся.

Все было правильно, все логично и законченно. Сашка видел и немецкого начальника, и солдата в пятнистой плащ-накидке, который сидел, должно быть, в кустах и ждал, когда появится его подразделение. Ждал и, наверное, трусил. А когда вдали послышался слитный неясный шумок — совсем такой, какой слышал сейчас Сашка, — наверное, испугался так же, как и Сашка, и, не прикрыв второпях плащ-палаткой фонарик, поспешил просигналить. А командир того, немецкого, подразделения, должно быть, заметил этот непорядок и теперь, наверное, шипит на солдата, а тот, и так напуганный предстоящим боем, трусит еще больше.

И вдруг пропали бесшабашность и задиристость. Осталось удивленное восхищение сержантом, признательность и веселая насмешливость по отношению не только к тому перепуганному фрицу, а вообще к немцам. И Сашка счастливо улыбнулся.

— Верно, — выдохнул он, доверительно наклонясь к сержанту, — верно.

Дробот уловил смену Сашкиного настроения, выпрямился и жестко сказал:

— Верно-то верно, товарищ Сиренко, а вот на нашем направлении тишина. Это меня волнует.

— В штаны наложили, должно быть, вот и молчат, — усмехнулся Сашка.

— Нет, дорогой мой повар. Они не наложат. Они вояки справные, ага. Это они нас ловят. Персонально нас с тобой. И нам теперь нужно носом водить вдвое быстрее. А то не вернемся.

Сашка еще не понимал — шутит сержант или говорит серьезно, пугает или предупреждает.

Но Дробот не дал ему времени на раздумье. Он подошел к пулеметчикам, что стояли во врезной ячейке на открытой, запасной позиции, и шепнул:

— Ну, мы пошли.

Пожилой небритый пулеметчик торопливо ответил:

— С богом.

Сашка не понимал, что происходит, — он все еще разжевывал сержантские слова, — но Дробот подтолкнул его и, легко выпрыгнув за бруствер, коротко бросил:

— Пошли.

Подбежавший наблюдатель и сержант из пехоты помогли Сашке, и он, подталкиваемый четырьмя заботливыми руками, тяжело плюхнулся на мокрый бруствер, ткнулся лицом в жесткую траву и почти сейчас же услышал, что на немецкой стороне заработали пулеметы.

Все в нем обмерло и закостенело. Двинуться с места он не мог.

* * *

Лейтенант Андрианов смотрел в ночную темноту и кончиком языка перекладывал потухшую цигарку из одного уголка рта в другой. Это бесцельное перекладывание успокаивало его — курить он не мог, а терпкая горечь махорки, пресный вкус газетной бумаги были привычны. Лейтенанту нужно было успокоиться.

План поиска ему нравился. И все-таки смущало то, что о нем знали многие. Андрианов был убежден, что истинный план, замысел любого боя должен был знать только один командир. Тогда он будет сохранен в полной тайне.

Что получалось сейчас?

Петровский командовал правой группой обеспечения и знал, что обеспечивать ему, в сущности, нечего — захватывающая группа во главе с лейтенантом ничего захватывать не должна. Пленного должен был взять Дробот. Капитан Мокряков, который обеспечивал поддержку пехоты и артиллерии, тоже исходил из этого плана и потому нацеливал артиллеристов на обманный объект поиска — тот самый, который уже никто никогда не будет атаковать. И сам он, двигаясь с группой захвата, которая, в сущности, превращалась в главную группу отвлечения, тоже мог надеяться только на Дробота. Сумеют ли люди понять, что они рискуют собой не для Дробота, а для общего дела? Всякий план хорош на бумаге, а когда начинается бой — многое меняется. Уловят люди эти изменения? Сумеют сделать из них выводы?

Андрианов все перекатывал и перекатывал погасший окурок и не мог ответить ни на один вопрос.

Морозило. Воздух очищался и позванивал. Далеко влево взлетела первая яркая ракета. Андрианов долго следил за ее полетом и вдруг понял, что думает он о Дроботе. Да, у него ордена. Да, он и в самом деле опытный разведчик — не только на словах: лейтенант наблюдал за его действиями на переднем крае. Да, он комсомолец и, кроме того, — доброволец. Все верно. Все правильно. И все-таки… Все-таки лейтенант еще не знал Дробота. И сейчас, перед решительными действиями, ему уже не нравилось, что сержант взял на себя самое главное, самое ответственное — захват «языка». Он — человек новый, неизвестный, а получалось так, что именно он своими действиями отвечал за весь взвод. Тот взвод, который Дроботу был еще ничем, просто очередным местом службы, а для Андрианова — делом его чести, его жизни, его семьей.

Справа мигнула красная точка и скрылась. Потом донесся легкий шумок и смолк. Лейтенант насторожился и вдруг почувствовал, что рядом с ним кто-то стоит. Он резко обернулся и узнал Прокофьева. Разведчик наклонился и шепнул:

— Рановато они подбираются… Неужели опять заметили?

Лейтенант не мог объяснить ему, что радуется тому, что противник заметил их, и тому, что они действуют точно так же, как и в прошлый раз. Ни Прокофьев, ни другие разведчики об этом знать не должны. Поэтому Андрианов нахмурился и хотел сразу же отослать Прокофьева в землянку, но тот опередил командира.

— Все, как в прошлый раз… — озабоченно вздохнул и подкинул: — А новеньких разведчиков в самое легкое место пустили… Как бы оно самым трудным не оказалось. Может, мне там приглядеть, товарищ лейтенант?

Прокофьев нанес удар по самому больному месту, и лейтенант, несмотря на явную жертвенность разведчика, вскипел:

— Я приказал не выходить из землянок. Марш на место!

Прокофьев, покорно наклонив голову, скрылся в темноте. Последние дни перед поиском он жил легко, свято веря в свою исключительность и неуязвимость. Но здесь, в напряженной темноте передовой, как и раньше, он опять раздвоился. Былой веры в свою удачу не осталось: был страх. Прокофьев понимал, что идет в бой вместе со взводом и, значит, подвергается той же опасности, что и все. Эта общая опасность заставляла его думать о взводе, о его делах, и оп искренне высказал лейтенанту свои сомнения.

Но была и вторая половинка его существа — стремление выполнить немецкое задание. И он боялся, не помешает ли ему взвод. Эта новая раздвоенность развилась, окрепла, и, ощущая ее, Прокофьев не возмущался, не удивлялся. Он деловито думал, как сделать, чтобы вывернуться, уйти от опасности. И решил пойти проторенным путем — двинуться на знакомый левый фланг. А лейтенант пресек его попытку.

Будь Прокофьев честным человеком, эта несправедливость оскорбила бы его, и он как-нибудь проявил это чувство. И лейтенант наверняка заметил бы. Но Прокофьев в душе знал, для чего ему нужно было уйти на левый фланг, и потому был просто покорен.

Лейтенант уловил эту странную покорность, проводил взглядом бойца и сплюнул очертеневший окурок, привычно подумав, что Дробот, как нарочно, взял себе в напарники неопытного разведчика.

Ну и что ж, что он его специально тренировал, и надо сказать, очень умело. Бой — не тренировка. В бою, в самый ответственный момент, с каждым может случиться такой шок, что никакой медик не разберет: свалится человек, как бревно, или сам себя забудет… Может, и в самом деле следовало бы усилить его группу Прокофьевым — ведь сам человек просится.

Но что-то остановило лейтенанта — может быть, излишняя покорность бойца, а может быть, и то, что, в сущности, он принял второе, запасное решение: самому прорваться к траншеям и взять «языка». Возвратиться опять с пустыми руками невозможно. Андрианов понимал, что согласовывать это свое новое решение с капитаном Мокряковым уже нет времени, и потому отчаянно махнул рукой: буду действовать на свой страх и риск.

Вскоре взвод начал выдвижение.

* * *

Дробот вернулся к траншее, толкнул одеревеневшего Сиренко в плечо и неожиданно ласково шепнул:

— Ты что, Сашок, ушибся?

Шепот сержанта криком отозвался в контуженном страхом Сашкином мозгу. Сиренко встрепенулся и посмотрел в близкое, смазанное темнотой и тенью от каски лицо Дробота. Показалось, что он видит презрительно суженные, светлые глаза, насмешливую улыбку. И ему представились обидные часы тренировок. Это подстегнуло нервы и поставило все на свои места: перед ним был командир, который никогда, нигде и ни в каких случаях ничего не прощает. И Сашка, все еще замирая от страха, все-таки покорился. Еще бездумно он торопливо пополз за сержантом.

Дробот несколько раз останавливался и озабоченно заглядывал в лицо напарника: он боялся, что Сашка спасует и тогда сорвется поиск. Но он не знал, что каждый его взгляд подхлестывал Сиренко, вышибал из него проклятый страх, на место которого приходили другие, однажды уже испытанные и потому как бы привычные чувства: уверенность в командире, в себе, презрение к противнику. Чувства эти постепенно переплавлялись в убеждение, что все будет хорошо.

Однако страх еще жил. Он еще сидел в мозгу, хотя уже не был хозяином. Его можно было потеснить и в конце концов загнать в самые дальние уголки. Поэтому, когда Дробот внезапно остановился, Сашка даже обиделся: неужели не верит? Довольно этих проверок!

Дробот поманил его, и Сашка подполз. Они лежали голова к голове, и Дробот показал куда-то вправо и вперед. Сашка, как ему казалось, очень долго вглядывался в пепельную темноту и только случайно, чтобы дать глазам отдохнуть, перевел взгляд на небо, на то самое место, где совсем недавно желтела, как пролитое жидкое пиво, полоска зари. Теперь небо там было почти такое же низкое и темное, как и над Сашкой, и все-таки где-то за ним еще брезжил рассеянный облаками свет.

На фоне этого более светлого, чем окружающее, неба Сиренко увидел торчащую из земли палку. Но уже в следующее мгновение он понял, что палка не торчит, а как бы висит над землей — черная, зловещая в своей прямоте и законченности. Пошарив взглядом по призрачно-светлому фону, он увидел еще одну такую же, но словно бы повернутую в другую сторону законченную палку. И тут только он понял, что впереди и вправо от него торчат изготовившиеся к бою немецкие пулеметы.

Первым, о ком подумал Сашка, был Дробот. Он опять оказался прав — немцы были как раз там, где он их ждал. Значит, предстояли немедленные действия: незаметно подобраться к ним, навалиться и по возможности бесшумно лишних придавить, а одного, самого нужного, обезопасить кляпом и притащить в свою траншею. Сашка отрабатывал эту операцию десятки раз и был уверен, что немец будет не таким хитрым и изворотливым, как сержант, брать которого в плен было очень трудно.

Сознание надвигающейся решительной опасности, не случайной, а заранее предсказанной, не только не испугало Сиренко, а, наоборот, как бы окончательно затолкало все еще трепетавший страх в самый потаенный уголок. Сашка подобрался, напрягся, ощущая, как в нем растет и растет захватывающий и обжигающий боевой азарт. Он чем-то напоминал то чувство, что рождалось на занятиях, когда ему удавалось схватить сержанта и прижать так, что Дробот сдержанно охал и серел: у него все еще побаливали раны.

«Ну, этого паразита, — с сердитой радостью подумал Сашка, — мне жалеть будет не к чему».

Он хотел было двинуться вперед, но сник прежде, чем Дробот знаком остановил его, и подумал, что пулеметы стоят что-то слишком уж близко от лощины. Сержант толкнул его и знаком показал, чтобы он полз влево. Сашка поначалу опешил — «языка» можно взять справа, а Дробот полез влево. Но он ясно помнил инструктаж Дробота — во всем слушаться беспрекословно и только, если его, сержанта, убьют, тогда действовать сообразно с обстановкой. И Сашка пополз влево.

Из лощины они поднялись на ровное поле и увидели кустарник. Сиренко отлично помнил этот ориентир — было высказано предположение, что именно здесь противник может расположить исходные позиции своей засады. В кустах и в самом деле что-то шебуршилось — сдержанно и настороженно, хотя засада с пулеметами была на месте. Сержант круто повернул и двинулся прямо к немецким траншеям, обходя кустарник с тыла.

Разведчики ползли дальше и дальше, и Сашка все отчетливей понимал, что план поиска уже нарушен, и на место исчезающего боевого азарта в него вползали сомнения. Зачем они забираются так далеко? Почему не действуют остальные разведчики? Почему вокруг такое молчание, особенно там, куда должны ударить остальные?

Вопросы все напирали и напирали на Сашку, и наконец пришел самый важный вопрос: а вдруг этот непонятный, словно прокопченный сержант потянет его прямо к немцам в лапы?

На Сашку нахлынул новый прилив страха. Это был уже не страх за собственную жизнь. «Погибнуть — не штука, — подумал Сиренко, — а вот попасться немцам…» Впрочем, и это было не самым страшным — было нечто другое, более ужасное и важное: ненависть к предательству, которое страшнее страха, был взрыв возмущения, было еще многое, что и в сумме и каждое в отдельности оказывалось все же деятельней и сильней, чем страх и перед немцами и за свою жизнь.

Сашка остановился и подтянул автомат. Зачем он это сделал, он не знал: может быть, для того, чтобы заставить Дробота выполнить задачу. Но сержант словно имел глаза на затылке да вдобавок еще знал, о чем думает Сашка. Он тоже остановился и жестом подозвал к себе Сиренко. Они долго лежали и слушали тишину. Нервы у них были напряжены до предела, и потому постепенно тишина стала прорастать звуками.

Траншеи противника были неподалеку. Из них слышалось покашливание, шорох шагов, чирканье зажигалок, приглушенный звон и шарканье оружия о слегка подмерзшие стены. И они поняли, что немцев в траншеях много. Но самое неприятное было в том, что и справа от них — из кустарника и откуда-то еще дальше — тоже доносились сдерживаемые звуки чужой и враждебной жизни. И оба поняли, что они находятся сейчас в окружении. Они сами заползли в это окружение и теперь слышали шорохи и, кажется, даже дыхание тех, кто их окружил.

И тут только до Сашки дошло все значение тех пулеметов, которые он увидел. Противник разгадал замысел. Он приготовился встретить их совсем не так, как надеялся Дробот. Оп оказался хитрее и мощнее. Дробот словно подслушал эти вполне самостоятельные солдатские мысли своего подчиненного, впервые в жизни разобравшегося в сложившейся обстановке. Он наклонился к Сашке и, придерживая ладонью каску, чтобы ненароком не царапнуть ею о сиренковскую, зашептал:

— Видал проход в ихних проволочных заграждениях? Оттуда они обязательно пройдут здесь — для большой засады их мало: слышал, сколько их в траншеях набито, ага. Значит, здесь и возьмем «языка». Ты поползешь назад, той же дорогой, а я останусь прикрывать. — Сержант вздохнул и добавил: — Не то они наших могут отрезать. — Он промолчал и совсем ласково шепнул: — Переплет, Сашок, правильный. Только ты не дрейфь — главное, доставь «языка», а я, может, выкручусь.

Первое, чему удивился Сиренко, было то, что ему приказывали доставить «языка», которого нет и в помине, да еще в тот момент, когда сами они, как перепелки в сети, сидят в окружении, «в правильном переплете». А второе, что поначалу тоже вызвало удивление, был явственный шорох шагов. Поэтому удивиться чему-либо другому Сашка просто не успел.

От прохода, который Сашка так и не увидел, прямо на них уступом двигались три сгорбленные фигуры. Вступив на невидимую тропку, они как бы слились — пошли одна за другой. Сам не зная почему, Сашка подобрался и приготовился к прыжку. Дробот отодвинулся от него, слегка развернулся и приподнял руку, почти касаясь ею Сашкиного лица.

Сгорбленные фигуры приближались, и теперь Сашка видел, что передняя несет все ту же черную палку, на которой играла бликами далекая осветительная ракета. Эти же блики как бы перекинулись вниз, и Сашка заметил, что они запрыгали по металлическим коробкам — их несли в руках две другие фигуры: на огневую позицию выдвигался еще один пулеметный расчет.

Немцы были так близко, что Сашка, широко раздувая ноздри от нетерпения и острого предчувствия чего-то необыкновенного, уловил запахи чеснока и одеколона. И эти запахи сказали ему, что расчет этот разобщен. Первый немец шел уверенно, почти не пригибаясь, а двое других отстали от него шагов на пять и двигались уже не змейкой, а почти рядом: видимо, им было страшно и они инстинктивно жались друг к другу.

Когда немцы приблизились к разведчикам так близко, что хруст травы под их сапогами показался нестерпимо громким, когда напряжение дошло до своей крайней точки и Сашке, чтобы спастись от этого неистового напряжения, ужасно захотелось закричать, или прыгнуть на немцев, или хотя бы начать стрелять — он почувствовал па своем лице руку Дробота. От неожиданности он вздрогнул и покосился на командира.

Дробот лежал не шевелясь, но даже в темноте было видно, как нечеловечески напряжено его ловкое, гибкое тело, как выдвинута вперед, словно у бегуна на старте, напружиненная нога.

Немцы прошли и повернулись к ним спинами. Рука Дробота ослабела, скользнула и вдруг с силой сжала Сашкин рот, потом отодвинулась. Сашка увидел три смутно белеющих пальца и сразу все понял: он должен напасть на третьего, последнего немца, зажать ему рот и, обезопасив, тащить в тыл. Сашка кивнул, и рука исчезла.

То, что произошло в следующие мгновения, Сиренко плохо помнил. Потом были отрывочные воспоминания — чье-то слабое, послушное тело, огромные глаза, попытка дернуться, освободиться и снова послушное, безвольное тело. Наконец, запах — неожиданный запах не то одеколона, не то еще чего-то парфюмерного: заталкивая в рот немцу кляп, Сашка почуял его выдох. Видимо, перед выходом на задание немец плотно покушал, а потом аккуратно почистил зубы. Он пользовался хорошей, пахучей пастой, вероятнее всего французской — запах был очень тонкий.

Но уже в последующие секунды воспоминания слились в нечто связное.

Далеко сзади раздался шум, скрежет металла, потом душераздирающий, тоскливый крик. Сашка дернулся. Но приказ повел его дальше, и он, торопливо скользя по негнущейся подмороженной траве, волоча за собой безвольное тело, услышал внезапную, настороженную тишину, такую, словно крик загнал в землю все живое, заставил его не дышать.

Дышал только Сашка, он торопливо полз и полз, огибая кустарник, из которого вдруг ударил одинокий выстрел. И почти сейчас же с того места, где впервые раздался крик, полоснула автоматная очередь. Потом в кустах плеснуло пламя от взрыва ручной гранаты и в неумолимо разрастающейся сумятице выстрелов и разрывов прозвучал звонкий и почему-то торжествующий возглас:

— Взвод! — И уж совсем захлебывающийся, похожий на визг, всхлип: — Бей гадов!

Сашка все так же торопливо скользил по жухлой траве, изредка посматривая на уплывающие назад и вбок кусты, из которых струйками вылетали трассирующие пули и, часто вздрагивая, билось ярко-оранжевое, с голубыми подпалинками пламя.

Теперь все вокруг грохотало, гремело, свистело. Высоко в небо взлетали осветительные и сигнальные ракеты, слышались глухие разрывы гранат и чьи-то далекие крики. Сашка с большим напряжением успел подумать: «Откуда там взвод? — А потом решил: — Может, наши перенацелились?»

И пополз в лощину. Над ней проносились трассирующие пули — слитно били те два пулемета, которые так насторожили Дробота.

Ракеты лили свой мертвенный свет, и один край лощины все время трепетал — по земле бродили смутные тени. Сашка пополз по этим живым, изгибающимся, то сливающимся, то распадающимся теням.

Он остановился только один раз — ему показалось, что пленный мертв. Сиренко заботливо, даже любовно перевернул его на спину и заглянул в искаженное кляпом лицо. Глаза у немца были широко открыты, и в них ходили блики от ракет, как в неживых. Сашка нахмурился, и лицо пленного сейчас же дернулось, глаза виновато заморгали. Сашка успокоился, подхватил немца и, размеренно работая локтями, быстро пополз дальше. Усталости он не чувствовал и даже не потел: тренировки в лесу сделали свое дело.

* * *

Услышав слева от себя выстрелы, а потом и разрывы гранат, лейтенант Андрианов на мгновение обмер, потом выругался и решил:

— Все… провалилось…

Бой слева все разрастался, и лейтенант, в душе поблагодарив самого себя за то, что заранее принял правильное решение, скомандовал:

— Вперед, броском!

Взвод, точнее, группа захвата находилась в это время примерно посредине «ничейной» полосы, что разделяла траншеи противников. Правая группа обеспечения сержанта Петровского вышла на позиции несколько раньше и теперь должна была находиться где-то на кромке немецкого минного поля и примерно на линии местонахождения взвода.

Впереди в кромешной темени жила тишина. Даже бой слева не потревожил этой жуткой тишины — такой противоестественной и непонятной на войне. Вероятно, но этому разведчики двинулись вперед робко и не броском, а короткими перебежками. И тогда, взбеленившись от того, что поиск явно провалился и дорога каждая минута, чтобы хоть как-то исправить уже почти безнадежное положение, Андрианов, не таясь, заорал:

— Вперед!

И сам со всех ног побежал в темноту. Уже перед самым проходом в проволочных заграждениях его обогнали приданный сапер и действовавший с ним накануне разведчик. Они упали перед самым лейтенантом, и он, чтобы не наступить на них, тоже упал на землю, больно ударив локоть правой руки, — падая, он по привычке выставлял вперед оружие. Сапер быстро нашарил замаскированный им прошлой ночью провод и потянул на себя, чтобы сорвать разрезанные, но предусмотрительно закрепленные на кольях нити проволочных заграждений противника. Прошлой ночью он сделал это для того, чтобы противник не заметил прохода.

Но противник, оказывается, заметил: на месте прохода раздались два взрыва — проволока была заминирована. А это значило, что заминирован и весь проход. Багровые вспышки и почти немедленно взлетевшие справа и слева ракеты осветили траншеи врага. Они были пусты. Ни пулеметов, ни солдат. Только брустверы.

Собственно, это и предполагали организаторы поиска, об этом думал Андрианов, принимая второе свое решение. Но сейчас эта пустота взбесила лейтенанта и обострила его чувства. Он понял, что они в ловушке и мины — сигнал для действий врага. Однако отступление было невозможно.

— Начинай разминировать! — приказал Андрианов саперу и разгоряченным лбом ткнулся в холодную траву: нужно было прийти в себя.

Пока что ловушка не захлопнулась — противник почему-то медлил. А он, чтобы прихлопнуть взвод, должен был дать отсечный огонь. Но позади было тихо. Противник должен был отрезать взвод и справа и слева. Однако там, где был Петровский, тоже была тишина. Сумятица боя кипела только слева. И это никак не было похоже на «прихлопывание». Там кто-то дрался, а кто — лейтенант не понимал: два его разведчика не могли наделать такого шума.

Но раз сумятица была слева, Андрианов уже знал — он тоже пойдет влево. Лишь бы не подвели разведчики — они теперь тоже поняли, что разведка открыта, и, конечно, волновались. Но, может быть, именно этот душевный, близкий к отчаянию, подъем и удастся использовать для завершения поиска? И, думая о людях, Андрианов понял, что разведчики его поддержат, они, как и он, понимают — без «языка» возврата нет. Андрианов успокоился, если можно было быть спокойным в этой отчаянной обстановке, и опять подумал: надо было дать Дроботу помощников — хотя бы Прокофьева.

* * *

Прокофьев лежал совсем неподалеку от прохода и гадал, что делать со спрятанной на груди схемкой-донесением. Теперь, когда ему стало ясно, что поиск провалился, им опять овладела раздвоенность. Он был уверен, что лейтенант повернет взвод и начнет отход. Поступить иначе Прокофьеву, думающему только о себе, казалось невозможным. Значит, следовало прикрепить схемку прямо к колу проволочного заграждения — когда взвод отойдет, немецкие саперы начнут восстанавливать заграждение и найдут его донесение. Прокофьев даже подался вперед, чтобы скорее освободиться от проклятой бумажки.

Однако что-то остановило его, и он сейчас же подумал, что саперы работают только ночью и поэтому могут не увидеть его конверта. Наконец, может подуть ветер и унести его. И хорошо, если просто в поле, а если к своим траншеям? Тогда как? Наконец, могут быть разрывы… Дождь… Да мало ли что может быть?! По всему выходило, что ему нужно самому быть в траншеях врага, и он вдруг испугался, что взвод отойдет. Он огляделся, чтобы убедиться, что все еще на местах.

Разведчики лежали в тех напряженно-решительных позах, которые показывали, что они готовы к броску вперед. Впереди работали саперы. Прокофьеву стало ясно, что лейтенант совершит безумство — поведет взвод вперед.

Теперь вступили в дело чувства второго Прокофьева. Он испугался этого броска вперед, в безнадежный, по его мнению, бой. И по привычке стал выискивать причину, которая позволила бы ему вернуться назад. Но тут же понял, что второй раз ему не поверят, и все-таки трусливо подумал: «А вдруг поверят? Вдруг все опять обойдется?» И, как всякий трус, оп уже убедил себя в благополучном возвращении и был уже готов к бегству, но тут вспомнились слова немецкого офицера, и он испугался как-то по-новому: если донесение не будет доставлено, он может погибнуть в своих траншеях, от руки своих…

Им овладело отчаяние — куда бы и как бы он ни бросался, всюду выпадала одна, голая смерть. Он везде мог быть только предателем.

Но даже сознание, что он двойной предатель, не смутило его. Он внутренне махнул на все рукой: «Черт с ними со всеми — лишь бы выжить». А для того чтобы выжить, ему следовало остаться со взводом, подтвердить доверие и доставить донесение. Тогда и вторые его хозяева будут довольны. Он даже не заметил, как из человека, равного всем во всем, он превратился в раба, для которого все были хозяевами и его мыслей, и чувств, и поступков, и самой жизни. Он просто не думал об этом. Сейчас ему было выгодно помочь взводу, и он подполз к лейтенанту и шепнул:

— Давайте помогу саперам.

Уже через несколько минут после взрывов другие разведчики тоже были готовы прийти на помощь лейтенанту, однако сделал это Прокофьев. Сделал потому, что жил на особицу. Он уже не был и не мог быть частью взвода — того общества, что жило одной жизнью и, значит, мыслями. Его постоянно напряженный, изворотливый и уже в какой-то степени извращенный ум сработал быстрее других. Лейтенант Андрианов это отметил. И отметил с удовлетворением.

Когда последние мины были сняты и лейтенант приготовился отползти в сторону, чтобы пропустить мимо себя всю группу, по траншее кто-то пробежал, а дальше и левее раздались взрыв гранаты и несколько торопливых очередей. Яростная перестрелка стремительно нарастала. Поднявшиеся было для броска в траншеи немецкой передовой разведчики на мгновение задержались, но лейтенант властно крикнул:

— Вперед!

Люди бросились вперед, и вдруг с той стороны, где рвались гранаты, где коротко и яростно трещали автоматы, раздался звонкий крик:

— Бей гадов!

Это было так неожиданно, так странно, что Андрианов на мгновение опешил. Но в эту минуту по траншее пробежали сразу несколько солдат противника, а в свете ракет левее заблестело еще несколько касок. Уже не таясь, Андрианов бросился к этим каскам и, твердо уверенный, что справа и слева его поддерживают свои разведчики, спрыгнул в траншею.

* * *

Сержант Дробот решил вызвать огонь на себя в тем предупредить взвод об опасности. Но, готовясь к нападению на выдвигающийся пулеметный расчет, он еще не знал, как он это сделает. Показало само дело.

Кошкой прыгнув на идущего посредине немца, он правой рукой всадил ему в спину длинный нож, а левой зажал немцу рот. Фриц попался хлипкий, видимо из пополнения, «тотальник», как насмешливо называл и таких сами же немцы, и умер мгновенно. Сиренко образцово справился со своим и, прихватив его, как сверток, огромными прыжками скрылся в темноте. Эти-то прыжки и насторожили третьего — командира расчета. Он обернулся в тог момент, когда Дробот опускал убитого на землю — бросать его не стоило: амуниция могла загреметь.

Командир пулеметного расчета увидел двоих и решил, что его молодые солдаты замешкались. Он сделал два-три шага назад, чтобы поторопить их. Командир был рослым и, судя по его независимому поведению на «ничейной» полосе, обстрелянным солдатом. Бросаться на такого с ножом было рискованно. И Дробот, как футболист, достающий уходящий мяч, сделал резкий выпад и правой ногой со всего маху ударил врага в низ живота. Вероятно, в темноте он несколько промахнулся, удар пришелся неточно, и немец отчаянно завопил. Звукомаскировка все равно была нарушена, и Дробот выстрелил.

Дробот понял, что противник и в траншеях и в кустарнике на мгновение опешил, и, чтобы вызвать наибольшую панику, закричал, потом швырнул в кустарник гранату и, вместо того чтобы уходить вслед за Сиренко, подался к немецким траншеям. Маневр этот он рассчитал мгновенно. Сейчас он находился примерно на одной линии с проходом в проволочных заграждениях, кустами и двумя развернутыми в разные стороны пулеметами. После заминки все три точки откроют огонь. И возможно, обстреляют друг друга.

И действительно огонь пулеметов и автоматчиков в темноте перемешался, и тем, кто сидел в траншеях, казалось, что стреляют русские — ведь свои должны были стрелять в другую сторону. Тем же, кто сидел в кустарнике, казалось, что в них стреляют не свои из траншей, а прорвавшиеся в тыл русские. Конечно, это взаимное заблуждение долго длиться не могло.

Оттягиваясь к немецким траншеям, Дробот чертом крутился перед проволочными заграждениями, то перебегая, то переползая, то и дело разворачиваясь в разные стороны и поливая короткими очередями то траншеи, то кустарники, время от времени швыряя ручные гранаты.

Противник постепенно приходил в себя, и, хотя перестрелка охватывала весь участок, огонь подгонял Дробота все ближе и ближе к проволоке. Наконец какой-то смекалистый пулеметчик раскусил его тактику и так прижал своими очередями, что сержант едва спасся в старой оплывшей воронке и отдышался.

Он сделал свое дело — и теперь можно было думать о возвращении. Но как раз в это время он услышал крик Андрианова «Вперед!» и с ужасом понял, что лейтенант нарушил план поиска и повел людей в траншеи.

«Значит, не поверил нам, — со щемящей тоской подумал он. — Решил сам брать».

Однако в следующее мгновение он забыл свою обиду, потому что ясно представил себе, что ждет взвод, когда он ворвется в пустые траншеи. Немцы и раньше делали такие огневые мешки — пристреливали свои первые траншеи и впускали в них атакующих, а потом обрушивали на них огонь. Понимая это, Дробот думал теперь об одном — как спасти товарищей.

Он прислушался, огляделся, оценивая обстановку. Сзади, из траншеи, доносились топот, крики и команды — немцы уходили подальше от освобождаемых ими траншей, в которые рвался взвод. Смекалистый пулеметчик приумолк, и сержант решился на крайность. Он осторожно подполз к проволоке, бурьяном подпер нижнюю нить и ящерицей проскользнул под нею. Он прекрасно понимал, на какой риск шел — добровольно лез в лапы врагу. Но иного выхода у него не было, зато была надежда, что в темноте, в гуще взбудораженных боем немцев, никто не обнаружит шального советского разведчика.

Двигался он медленно, потому что боялся напороться на мины, которые противник часто ставил и за проволочными заграждениями. Но ему повезло, к брустверу оп подобрался незаметно и уже хотел спрыгнуть, как из-за поворота показался немец. Он остановился и посмотрел назад. Дробот подтянул правую ногу, уперся носком в землю и вытащил из-за голенища нож. Немец поправил автомат, и в это время сержант, рысьим прыжком перемахнув бруствер, обрушился на врага. Тот осел и захрипел. Дробот с трудом поднял его тело и столкнул за тыльный бруствер траншеи. Потом нагнулся и торопливо пошел вдоль траншеи, пристально рассматривая ее стены.

Наконец он нашел то, что искал, — нишу, в которой противник хранил боеприпасы. Здесь лежали ручные гранаты: с длинными деревянными ручками и похожие па черные гусиные яйца с голубыми и алыми шариками на кончике. Дробот положил гранаты в карманы, сунул за пазуху, заткнул за ремень. И когда послышались торопливые шаги, он не стал ждать. Он сорвал предохранитель и бросил гранату на звук. Она почему-то не взорвалась, и Дробот кинул туда же еще две. В ответ ударили автоматы. Он прижался к стенке траншеи и сквозь сумятицу опять вспыхнувшей перестрелки явственно услышал:

— Вперед!

В этот же момент разорвались сразу три гранаты и стрельба оборвалась.

Половина дела была сделана — Дробот почти соединился со взводом. На мгновение его захлестнула радость, но он сейчас же подавил ее, подавил тем же привычным для старого солдата усилием воли, каким он побеждал неизбежный во всяком бою страх. Он знал, что в бою, особенно вот в таком — ночном, непонятном, стремительно меняющемся, — и радость, и страх, и все другие чувства должны молчать. Право голоса имеет только ненависть. Она подсказывает, что и как нужно делать. Но и эту жестокую советчицу тоже нужно держать в узде. Лучше всего быть просто трезвым и уметь мгновенно соображать. И он сообразил: если оставшиеся в живых немцы ринутся на него по траншее, они сомнут одиночку. Значит, нужно предупредить их порыв, и он заорал:

— Бей гадов!

И крик этот действительно повернул немцев. Что было позади них — они еще не знали. А вот впереди были те, которые швыряли гранаты. И противник побежал назад, прямо на взвод. Дробот бросился было за врагом, чтобы скорее соединиться со своими и предупредить их об опасности, но и это желание он сумел подавить. Его, движущегося вслед за немцами в темноте, свои могли принять за чужого. Он подождал, пока в траншеях замолкли глухие удары скоротечной рукопашной схватки, и крикнул:

— Товарищ лейтенант, сюда! Это я! Дробот!

Всего ожидал разгоряченный схваткой Андрианов, только не этого.

* * *

Прыгая в траншею, на бегущих немцев, он не думал ни о себе, ни о взводе — важно было взять «языка». И он подмял под себя обезумевшего ефрейтора. Тот мычал, упирался и порывался встать. Бежавшие сзади ефрейтора немцы и следовавшие за лейтенантом разведчики не заметили боровшихся противников, споткнулись и упали. Образовалась куча мала. Яростная, с придыханием и коротким, рабочим «гаканьем», бездумная рукопашная кончилась стремительно. Считая, что они защищают командира, разведчики ножами перерезали немцев и когда наконец добрались до лейтенанта, то сгоряча чуть было не убили и его. Лейтенанта спасло только то, что в схватке кто-то ударил его по голове и сбил каску. И теперь, мертвой хваткой сжимая брыкающегося немца, лейтенант мотал из стороны в сторону пышной, кудрявой шевелюрой. И разведчик, уже занесший нож для удара, отвел его и бросился на помощь командиру.

Когда немца подняли и поставили на ноги, он, увидев вокруг себя русских, сразу сник, потом страшно испугался. Из-под сбитой набок каски поползли струйки пота, и он, вращая глазами, залепетал:

— Гросс файер… Шнеллер, шнеллер…

Он бормотал и еще что-то, но даже знающий немецкий язык Андрианов не понимал его: лишь потом догадался, что пленный, полагая, что русские не поймут его старательно коверкал родной язык: ему казалось, что так он станет понятней другим. В этот момент к Андрианову пробрался Дробот:

— Товарищ лейтенант, здесь нам может быть капут, ага. Скорее в сторону!

Немец неожиданно обрадовался:

— О я, я! Капут! Гросс файер.

Даже протиснувшийся поближе Прокофьев понял немца — на этом участке ожидается огневой налет. Но лейтенант понял больше. Он с признательностью посмотрел па Дробота и отрывисто спросил:

— Дорогу найдете?

Дробот ответил так, что удивились даже бывалые разведчики:

— Он найдет. — И указал на немца. Заметив подозрительное недоумение, пояснил: — Он же человек. И видите, умирать ему не хочется. — Наклонившись к немцу, почти ласково спросил: — Наин капут?

— О я, я! Наин капут… Пфайер… — Все так же старательно, смешно выпучив испуганные глаза, пояснил: — Котьел.

— Пошли! — решил Андрианов.

Немца выставили вперед, и он пошел между лейтенантом и Дроботом. Дробот попросил:

— Объясните ему, чтобы он вел нас поверху, между минными полями. Сверху будет легче прорываться, чем из траншей.

Лейтенант оценил дроботовское предложение и сразу вспомнил об остальных — превратившись в рядового разведчика, он забыл о взводе. Слева, и прямо, и сзади тоже было относительно тихо. Ракеты взлетали только слева — там, куда собирался идти взвод. И еще далеко вправо, за рощей, неподалеку от которой лежали люди Петровского. Андрианов посмотрел на пленного и сразу уловил смысл его слова «котел». Взвод действительно находился в окружении — в «котле». И каждую минуту этот «котел» мог закипеть, вспучивая пузыри разрывов, щедро разбрызгивая горячие осколки. Нужно было уходить. И уходить всем, чтобы потом не мучиться душевно, ненести ответственности перед начальством, перед оставленными в «котле» людьми.

Лейтенант оглянулся и увидел, что Прокофьев, так лихо бежавший впереди всех, рядом с лейтенантом, бочком отходит в тыл группе.

«Догадливый», — тепло подумал лейтенант и приказал: — Дробот, прикройте взвод с тыла.

Дробот кивнул и прижался к траншее. Взвод стал выбираться наверх. Немец спешил, он вел людей торопкой рысцой. Разведчики едва успевали вываливаться за тыльный бруствер. Дробот следил за ними и в то же время посматривал на пустые теперь траншеи, которые недавно атаковал взвод. Когда последний разведчик скрылся в темноте, Дробот тоже оперся руками о край траншеи, чтобы выпрыгнуть и двинуться за взводом, но вдруг увидел шарившего в траншейной нише человека.

— Кто там? — озлобился Дробот. — Почему отстал?

— Это я, Прокофьев. Гранаточки разыскиваю, — голос у Прокофьева дрожал. — Все-таки на прорыв.

«Испугался», — подумал Дробот и недобро бросил:

— Давай, давай, ага.

Прокофьев выбрался из траншеи и пошел чуть позади сержанта, но Дробот, сам не зная почему, остановился и молча пропустил его вперед.

* * *

Немец повел взвод в тыл и, когда разведчики уже решили, что оп нарочно заводит их к своим, резко повернул и двинулся к передовой. На атакованном взводом участке передовой с парадным грохотом разорвался тяжелый снаряд, вырвал из темноты безжизненную землю, поиграл тенями проволочного заграждения и под свист и фырканье осколков растворился в темноте.

Почти сейчас же на передовую упала серия мин, взрывы солидно и однотонно крякнули, услужливо подсвечивая черный дым, оставшийся от соседки. Потом забарабанило вразнобой, и сквозь этот грохот от рощи взвилась ракета. Зеленая, праздничная, она летела неторопливо, словно любуясь собой и милостиво разрешая любоваться другим. От нее отлетали изумрудно-белые звездочки. Немец смотрел на эту ракету почти с таким же ужасом, как на стену огня, колышущуюся на передовой. Андрианов толкнул его и приказал: — Шнель!

Андрианов знал — ракету пустил Петровский. Он извещал, что начинает отход и ведет огонь, чтобы отвлечь внимание противника на себя.

Ракету увидели не только разведчики. Ее увидел и капитан Мокряков и приказал артиллеристам поставить заградительный огонь. Перед березовой рощей встали разрывы, окрашивая белые стволы в трепещущие алые и багровые тона. Краски быстро менялись, перемежались с тенями, и казалось, что березы качаются и даже стонут. Стонут потому, что по их стволам стекает горячая алая кровь.

Заградительный огонь входил в план проведения поиска, и то, что он был поставлен по плановому сигналу, на запланированном месте, почему-то успокоило Андрианова. Он опять повторил: — Шнель!

Пленный качнулся, с безмерной болью обреченного посмотрел на лейтенанта и теперь уже медленно, часто оглядываясь на бушующий слева огонь, пополз вперед. И тут случилось то, чего никто не ожидал: за далеким лесом полыхнули зарницы. Их становилось все больше. Они выхватывали из темноты островерхие вершины деревьев, подсвечивали низкое, слоистое небо, и оно поднималось и раздвигалось. Зарницы трепетали и перебегали по этому странному, слоистому небу с пепельными краями, и разведчики отметили: — Во дают наши! Но уже в следующие секунды этот восторг сменился почти ужасом: первые советские снаряды разорвались совсем неподалеку, справа от взвода. Потом снарядов стало больше, и передовая задрожала мелкой дрожью. Разрывы слились в рев, который исходил примерно из того района, где был второй проход в заграждениях.

Теперь и слева, и справа, и позади, и впереди бушевал огонь — свой и немецкий. Над приникшими к земле людьми пролетали осколки оторвавшихся от серии, слишком близко разорвавшихся снарядов, и двинуться вперед, казалось, не было ни возможности, ни сил. Андрианов оглянулся, и первое, что он увидел, был все тот же обреченный взгляд широко раскрытых глаз пленного.

* * *

Слишком долго капитан Мокряков не видел удачи. Слишком часто упрекали его начальники. А он, уже пожилой и по-своему многоопытный человек, ничего не мог сделать — ведь в поиски ходил не он. И даже готовя этот необычный поиск, он в глубине души не очень-то верил в его успех: слишком сильна была оборона противника, да и сам противник попался чересчур настырный и хитрый.

Но чем дальше шла подготовка, чем глубже втягивался в нее Мокряков, тем дороже становилось ему общее дело. Утрясая вопросы взаимодействия, выклянчивая дополнительные лимиты снарядов на плановые огни, он все чаще увлекался и начинал чувствовать себя и молодым и сильным. История с брусничной водой не только растрогала его, но и убедила, что его любят и уважают. И он понял, что тоже любит разведчиков — таких молодых и так часто рискующих собой. И ему, рядовому разведчику времен гражданской войны, вспомнилась молодость, в нем ожила та любовь, с которой они, совсем еще мальчишки, относились к своему командиру. Мокряков без особого труда почувствовал и себя таким же любимым командиром и ощутил ответную, почти отцовскую любовь к разведчикам.

Эта несколько неожиданная и, пожалуй, запоздалая, но все-таки справедливая любовь помогла ему сделать то, что в иное время капитан никогда бы не сделал. Мало того, что он с особой тщательностью обеспечивал поиск, он еще сумел добиться редкого в условиях твердой обороны огневого резерва.

Случилось это так. Мокряков понимал, что дерзкий план, как и всякий план на войне, нес в себе зародыш неожиданности, и весьма опасной. Вероятно, раньше Мокряков и повздыхал бы и посетовал, но в конце концов вспылил и решил: «А что же сделаешь — война. Тут без неожиданностей, без риска невозможно. Тут и убивают». И если бы поиск провалился, он бы долго мучился и переживал гибель людей не только как случайную неудачу, но еще и как свою боль. На войне не принято долго оплакивать потери, а командир должен уметь владеть собой. И постепенно все бы забылось.

А теперь, когда уходящие на опасное дело люди были не просто его подчиненные, а любимые подчиненные и, кажется, любящие, — он не мог терпеть опасных неожиданностей.

Поэтому Мокряков под предлогом уточнения информации отпросился у своего начальства и съездил в штаб армии, артиллерией которой командовал его бывший однокашник, и выложил ему напрямик все свои сомнения. Командующий артиллерией про себя отметил, что бывший разведчик Мокряков, во-первых, не бог весть как преуспел в жизни, а во-вторых, — и это было, видимо, главной причиной его медленного восхождения по служебной лестнице — так и остался очень мягким человеком, прикрывающим вспыльчивостью и показной строгостью эту свою губительную для военного человека мягкотелость. Командующий, хоть и со вздохом, приготовился было отказать старому боевому товарищу, как вдруг ему пришла отличная мысль:

— Знаешь, Мокряков, а я тебе дам целый полк.

Мокряков недоверчиво покосился на полковника, горестно вздохнул и начал торопливо собираться: ему не нравилась покровительственная улыбка полковника.

— Не нужно, — пробормотал он. — Я ведь серьезно…

И полковник, поняв, что обидел товарища, подтянулся, стал серьезным.

— Я не шучу. Дам полк… на одну ночь. И не какой-нибудь, а свой главный резерв — тяжелоартиллерийский. Но с одним, точнее, с двумя условиями: первое — только на одну ночь. На рассвете они снимутся с позиций и уйдут. И второе — боеприпасов не более половины боекомплекта. Полбыка, — прикрывая глаза и потягиваясь, многозначительно уточнил полковник. — У нас с этим строжайшая дисциплина. Согласен?

Мокряков уже видел, что полковник не шутит, и все-таки не совсем верил ему. Очень захотелось пить, но пи кваса, ни брусничной воды у полковника не было. На столике стоял только котелок с чистой, некипяченой водой. И, теплея душой, Мокряков припал к этому котелку и пил из него долго, с удовольствием, но бесшумно: уже после первого глотка он понял, что сделал глупость — нужно было воспользоваться кружкой. Теперь он старался пить бесшумно.

— Ну спасибо, — пробормотал он растроганно. — А тебе… тебе ничего не будет?

— Думаю, нет. Видишь ли, все равно полку нужно сниматься с этих позиций — предстоит маленькая операция местного масштаба. Так я его подниму на денек раньше: пусть разомнутся. Засиделись.

Тут полковник с притворным возмущением выкатил темные глаза и с дурашливой строгостью, явно подражая какому-то начальнику юношеских дней, пробасил:

— А это ничего, товарищ Мокряков, что вы пользуетесь самым обыкновенным блатом? Это ничего, что вы подбиваете старших начальников на должностные преступления? Вы считаете, ничего? Позволительно?

На что Мокряков, тоже явно подражая кому-то, пропищал:

— Ничего… позволительно…

— Ага… ну-ну… — И полковник, сразу утратив строгость, с удовольствием расхохотался, похлопал Мокрякова по животу и с сожалением отметил:

— Стареем, стареем, друже.

Мокряков ехал домой не столько окрыленный, сколько внутренне обновленный, уверенный и в дружбе, и в любви, и в том, что сам он не такой уж неудачник. Вот ведь — полковник, начальник артиллерии армии, что ни говори, а генеральская должность, и — котелочек. И кроватка под серым одеяльцем. И лампа с разбитым стеклом.

— Что ж… свой брат, военный…

И постепенно, подспудно вера в себя, в своих людей и в успех поиска все крепла и крепла в Мокрякове. Но она чуть было не испарилась на наблюдательном пункте, откуда он руководил поиском. Пользоваться этим пунктом разрешил командир полка, как только узнал, что Мокрякову придан целый артиллерийский полк.

— Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков, — пробурчал командир полка. — Они все тихие-тихие, а потом вдруг… вот такое.

Мокряков чувствовал себя здесь не совсем на месте, но внутренняя уверенность, что все обойдется как нельзя лучше, еще не оставляла его, и он довольно успешно поддерживал разговор с вежливым и сдержанным командиром тяжелого артполка, саперами и связистами и даже заставлял себя не суетиться. Провожать взвод он не пошел, потому что ему было больно прощаться с людьми, уходящими на опасное дело, и еще потому, что ему казалось неудобным покидать наблюдательный пункт, где собралось столько начальства.

Первые, еще робкие сомнения в успешном исходе дела пришли в тот момент, когда стало ясно, что немцы оставили один участок своей обороны пустым. Они настолько были уверены в глупости своего противника, что не позаботились даже о маскировке участка двумя-тремя ракетчиками и автоматчиками. Начальство сдержанно отметило это, но Мокряков так же сдержанно возразил, что это было предусмотрено.

Смятение началось с возникновения перестрелки возле кустарника, а потом все крепло и крепло. Начальство сначала только делало свои замечания, потом стало вносить предложения и, наконец, откровенно признало, что план нарушен и поиск, по всему видно, провалился. Мокряков замолк, потом стал бледнеть, что ему было совершенно несвойственно, затем им овладела сдержанная, холодная ярость. Ни на кого не глядя, он неожиданно даже для самого себя властно бросил, ни к кому, собственно, не обращаясь, но посматривая на безмолвного и явно сочувствующего ему начальника связи:

— Поиск не окончен, комментарии преждевременны. Решения пока еще принимаю я. — И так же независимо замолк. Начальник связи благодарно улыбнулся ему: уж он-то знал, что когда операция срывается, то во всем бывает виновата связь, и он персонально, а когда операция проходит успешно, то награждают всех, а о нем и его людях забывают.

На наблюдательном пункте установилась недобрая тишина. Она была так тягостна, что Мокрякову, как и Сиренко на передовой, вдруг захотелось закричать или выскочить и убежать на передовую, а еще лучше к немцам в зубы, чтобы лично узнать, что же там делается, что случилось с его, ставшими такими дорогими, людьми. Но он не мог бежать или кричать, во всей полноте познавая самую тяжкую часть командирской доли — ответственность даже за то, чего он не мог знать.

Капитан вышел из блиндажа и долго следил за полетом ракет, стараясь по их полету, по снопам трассирующих пуль, просто по автоматным трелям и взрывам определить, что происходит на «ничейной» полосе. Из-за дощатой двери доносился голос командира полка, добивавшегося докладов от командиров батальонов. Потом того же требовал от своих разведчиков командир артполка. Полученные сведения их, видимо, не удовлетворяли, и они громко возмущались людьми, «которые ничего не умеют организовать».

Мокряков слушал их и злился. Он ничего не мог поделать и только ругался про себя — однообразно и методично: в обычное время он не любил стандартной ругани-присловья. А сейчас ругался с удовольствием. И в тот самый момент, когда он наконец признал, что поиск провалился, а сам он, в сущности, бездарный и, что еще обидней, невезучий человек, дверь распахнулась, и сияющий начальник связи крикнул:

— Капитан, твои «языка» взяли!

Мокряков в первое мгновение не мог ни двинуться с места, ни ответить. Пропала холодная ярость, пропало все: просто щипало уголки глаз, сердце билось, и он почему-то растроганно шептал:

— Ну вот… вот…

— Ну что же ты, — укоризненно крикнул начальник связи, — Мокряков!

— Я смотрю, — хрипло ответил капитан и, счастливо кляня себя за излишнюю сентиментальность, потрогал уголки глаз. От этого их защипало еще сильнее.

Начальник связи понял это по-своему и закрыл дверь. Мокряков, сильно нажимая, провел руками по лицу, встряхнулся и, напустив все то же сердитое выражение, вошел в блиндаж, с порога приказав телефонисту:

— Вызовите «третий» и узнайте, почему у них тихо.

По тому, что Мокряков вызывал третий батальон, командир полка понял, что капитан уже знает, что «язык» взят именно на левом фланге, и смотрел на Мокрякова с явным уважением, все так же думая: «Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков. У них всегда не так, как у людей. Обязательно тайны».

Но тайн у Мокрякова не было — он просто беспокоился о людях. О тех людях, которых любил.

* * *

Сиренко втолкнул в дверной проем немца, предупредительно кашлянул и, стараясь быть незаметным, вошел сам. Он сознавал ответственность момента и хотел было доложить по всем правилам, но совершенно забыл, в каком положении при этом нужно держать автомат, несколько раз перехватывал его то правой, то левой рукой, смутился, покраснел и буркнул:

— Вот, — он кивнул на немца с кляпом во рту, — притащили…

Ему показалось, что незнакомые офицеры с большими и маленькими звездочками на погонах решили, что он ляпнул глупость, и тоскливо подумал: «Сейчас они мне дадут жизни». И чтобы хоть как-то отдалить этот момент, он деликатно вынул у немца кляп и сконфуженно отошел в сторонку, поближе к своему брату-телефонисту.

Веснушчатый, молоденький телефонист торопливо подвинулся и, восторженно поглядывая на Сиренко, пригласил присесть рядом. Но Сашка не мог разрешить себе сидеть в присутствии высшего начальства. Он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу, то шумно вздыхая, то пугаясь этого шума, затаивая дыхание. Чтобы не смотреть на начальство, Сашка исподлобья наблюдал за немцем.

У пленного были тонкие черты лица, чуть смазанные разводами грязи и копоти. Огромные глаза — серые и выпуклые — делали это лицо красивым и в то же время неприятным. Он часто двигал челюстью, делая гимнастику набрякшим мускулам, и быстрым, испуганно-оценивающим взглядом всматривался в окружающих.

На немца смотрели по-разному — с напускной суровостью, с легкой снисходительной издевкой, просто с интересом. Но у всех во взглядах и жестах сквозило что-то близкое к уважению и даже к умилению. И этот тщедушный «тотальник» улавливал настроения людей, в руках которых он очутился. Но не понимал, что и уважение и умиление относились к нему только как к результату ратного труда и подвига тех, перед кем окружавшие пленного люди не могли и, может быть, даже не имели права показывать свои истинные чувства.

Однако пленный относил их на свой счет. Потому он очень быстро освобождался от несвойственной ему униженности и трусости. Он уже не стоял в той подчеркнуто строгой, слегка угодливой стойке «смирно», которая так отличала служащих в гитлеровских войсках от военных всех других армий. Он чуть-чуть отставил ногу и большой палец правой руки заложил в карман. От этого фигура пленного чуть скособочилась. В ней появилось нечто ленивенькое, независимое, хотя исполнительность, даже угодливость жили и выпирали из него.

Однако собравшиеся были достаточно опытными военными, чтобы по этим, еще мало заметным изменениям в облике пленного не понять, что происходит в его душе. Понять и возмутиться неистребимой ее самовлюбленностью и, пожалуй, наглостью. А поскольку эти изменения произошли в том самом пленном, которого притащил Сиренко, чувства уважения и даже умиления проходили. Поднималось возмущение и презрение к этому, все еще воображавшему себя сверхчеловеком, «языку». Но высказать немцу это мешало то, что он все-таки был пленным.

Все происходило в полном молчании и в считанные минуты, но все эти изменения были так заметны, что требовали какого-то вмешательства. И первое, что почувствовал Сиренко, было явное недоброжелательство. Словно он притащил не того, кого надо, словно он был виноват в том, что пленный оказался такой напыщенной дешевкой.

И эта явная несправедливость возмутила его: ведь он-то помнил и безвольное, податливое тело этого насмерть перепуганного аккуратиста, и его моргающие глаза. Он видел, как и какие изменения происходили в присутствующих и как они повлияли на пленного. Сашка мысленно возмутился: «Панькаются с ним, понимаешь, хоть бы добро какое… а то… слюнтяй. А виноватый вроде я».

Обида захлестывала его, и он, исподлобья оглядев и пленного и офицеров, нерешительно присел возле телефониста, чем заслужил недобрый взгляд командира полка. Толкнув телефониста, нарочито громко попросил:

— Слышь, дай закурить, что ли…

Голос его — густой и слегка осипший после пережитого напряжения — прозвучал гулко и неожиданно резко. Пленный язвительно улыбнулся, переступил с ноги на ногу и вопросительно посмотрел на артиллерийского подполковника, которого признал старшим: артиллерист был более подтянут, щеголеват и холодно-осторожен. Может быть, оттого, что ему не нравилась блажь командующего артиллерией: в подчинении полкового разведчика он еще никогда не бывал.

Подполковник перехватил взгляд пленного, и тот вновь улыбнулся, едва заметно подняв плечи, словно желая сказать: «Мы-то с вами понимаем, что такое поведение солдата в присутствии старших офицеров свидетельствует о крайне низкой дисциплине и даже, если хотите, культуре. А без дисциплины, без того, чтобы военной культурой был проникнут каждый, — толку ждать нечего».

Командир артполка, прекрасно поняв пленного, все так же холодно посмотрел на него и ничем не выдал своих чувств.

И это было первым ударом по нервам пленного: он понял, что в этом блиндаже что-то не так, как он только что представлял себе.

Зато командир стрелкового полка отлично видел этот обмен взглядами и сразу же возмутился: и снисходительной холодностью артиллериста, и невозмутимостью Мокрякова, который, разложив карты на столике, наблюдал за происходящим, и даже собственным поведением, которое, как он теперь почувствовал, тоже дало пленному ненужную возможность возомнить о себе невесть что. Но больше всего он возмутился тем, что человек, которого притащили связанным, как петушка на кухню, презирает того, кто его притащил. Трус презирает храброго. А храбрый — это его солдат!

И командир полка решительно вынул портсигар и протянул его Сиренко. Сашка встал и смело взял папиросу. Взял потому, что чутьем своим, единством взглядов и характеров понимал — командир полка сделал правильно. Поменяйся они местами — Сашка поступил бы точно так же.

Он сдержанно поблагодарил командира полка, достал «катюшу» и, усевшись опять на бревнышко, деловито выбил искру, помотал в воздухе трутом, чтобы он разгорелся, и прикурил. И это был второй удар по нервам пленного. Удар тем более тяжкий, что ничего подобного он не мог себе представить. Происшедшее выходило за рамки его жизненного опыта. И что самое удивительное — оно, это происходящее, было полно своей внутренней логики. Понять ее пленный не мог — она была выше его понимания. Но она чем-то привлекала к себе, в ней таилось нечто такое, что жило и в самом пленном, потому что ведь и он был человеком.

Капитан Мокряков видел все и внутренне смеялся над всем — он уже знал таких пленных и их философию. И он знал, как с ними обращаться. Он подозвал Сиренко, усадил его на скамеечку и заставил рассказать все, что с ним произошло, сверяясь с картой. Потому, что рассказ Сиренко был самым главным в этой истории, все постепенно перешли к столику и, окружив его со всех сторон, следили за рассказом солдата и тоже сверялись с картами.

Непонятная логика событий продолжала действовать — солдат и самый неинтеллигентный на вид, пузатый человек сидели, а другие стояли вокруг и слушали. Все было наоборот, и все смущало пленного.

— Значит, сержант Дробот беспокоился, что взвод могут отрезать? — задумчиво спросил Мокряков.

— Так точно, — ответил Сиренко и с тревогой посмотрел на капитана. Сейчас он не казался Сашке ни смешным, ни старым.

Мокряков встал и неторопливо прошел к выходу. Все невольно проводили его взглядом, и даже пленный почувствовал, что этот русский офицер чем-то разительно не похож на остальных.

Капитан вышел и, притворив за собой дверь, несколько минут смотрел на россыпь огней, прислушиваясь к перестрелке, к ее спадам и взлетам. Перед глазами стояла карта, за нею лица Дробота и Андрианова.

Та любовь, то уважение, которые как бы обострились в капитане в дни подготовки поиска, обострили его чувства, а душевный подъем заставил мозг работать четко и проникновенно. Это соединение чувства и мысли, сплетаясь в эти короткие минуты, создало то высшее, непередаваемое состояние, которое можно назвать азартом, вдохновением, ясновидением и многими другими словами. Важно было другое — капитан находился на той самой высшей точке, на которую было способно взлететь его существо, и с этой неизмеримой человеческой высоты он ясно видел, понимал и чувствовал то, что ни он прежде, ни его начальники теперь не могли понимать и видеть.

Он понял жертвенную смелость Дробота, который мог не отвлекать на себя внимание врага, но сделал это, потому что был настоящим товарищем и человеком. А когда капитан понял главное, он понял и все перипетии его единоборства с противником, и его путь.

Он понял Андрианова, который не мог знать об успехе Дробота и потому не мог поставить под удар не только приказ, высший для него закон, но еще и нечто более высшее, неосязаемое и трудно высказываемое — то, что называлось честью подразделения и в то же время честью самого офицера.

Он понял и Петровского, который не знал всего и поэтому, как всякий дисциплинированный сержант, просто выполнял задачу: не мудрствуя лукаво, лежал и ждал сигнала, хотя, вероятно, и его беспокоила явно изменившаяся обстановка. Но он тоже верил командирам и товарищам и ждал.

Все, вместе взятое, — железная дисциплина Петровского, личная инициатива Андрианова, отчаянность Дробота — вызывало в капитане приливы любви к своим людям и вдохновения. Теперь он словно видел их движение, подслушивал их мысли, видел препятствия, и в то же время, вспоминая пленного в блиндаже и пленных, которых он брал в годы гражданской войны, он понимал и противника. И, сопоставляя эти понятия, сверяя их, мысленно — по карте и конкретно — по росчеркам трасс и полету ракет, принял решение.

— Товарищ подполковник, — вернувшись в блиндаж, обратился он к артиллеристу необыкновенно ровным, даже бесцветным голосом. — Попрошу поближе. — И когда артиллерист присел за столик, Мокряков пояснил: — Я не хотел тревожить вас, но положение складывается очень трудное. Поэтому немедленно дайте огневой налет вот сюда, к проходу в проволочных заграждениях. Однако оставьте коридор между освобожденным противником участком и районом налета. Кроме того, обработайте вот эти кустарники. Затем поставьте заградогонь по всей линии вторых траншей противника в границах… — Мокряков уверенно указал эти границы. — Очень прошу учесть — дорога каждая минута.

Он снова повернулся и вышел. Артиллерист посмотрел ему вслед и удивленно пожал плечами:

— Почему он считает, что противник освободил этот участок, и почему… — Но, приглядываясь к карте и к отчеркнутым Мокряковым границам, оживился. — Хотя… — И, снова приглядываясь к карте, сверяя ее со своей и автоматически подсчитывая необходимые изменения данных для ведения огня, уже совсем весело, задорно блеснув глазами, доверительно сообщил командиру стрелкового полка: — Ваш разведчик — большой оригинал, но…

И почти сейчас же артиллерийский наблюдатель доложил:

— Над обороной противника вспышки артиллерии.

— Куда он ударит? — озабоченно спросил командир стрелкового полка. Артиллерист не ответил. Он уже вызывал своих людей.

И о Сиренко и о пленном все забыли. Началась та скрытая от солдат и строевого офицера, иногда педантичная, вызывающая раздражение, но чаще всего по-своему творческая и вдохновенная штабная работа, которая порой решает исход боя и даже сражения.

Чем дольше смотрел и слушал Сашка, тем меньше и незаметнее он становился в собственных глазах. Доклады и команды, решения и распоряжения все наслаивались и развивались в таком стремительном темпе, что Сиренко уже не мог ни уследить за ними, ни понять их. Он просто видел огромное напряжение офицеров, и масштаб их деятельности, и степень их подготовки. И все-таки видел он не столько этих офицеров и их работу, сколько капитана Мокрякова, — может быть, потому, что все они выполняли его волю и удивлялись его проницательности.

В последний раз Мокряков удивил всех присутствующих тем, что вдруг ворвался в блиндаж и приказал:

— Предупредите третий батальон и соседей слева, чтобы они посматривали: взвод выходит на их участке.

Никаких, решительно никаких данных для передачи такого распоряжения на наблюдательном пункте не было. А капитан предупреждал. И это предупреждение было немедленно передано.

Минут через пятнадцать из самой крайней роты третьего батальона позвонили и доложили, что перед их обороной появилось подозрительное движение. Им передали: удвоить бдительность, приготовиться к встрече взвода.

Когда об этом доложили капитану, он промолчал. Ведь он был уверен, что так и должно быть. Он видел, что после того, как артиллеристы резерва выполнили его команду и на немецкой стороне вспыхнули очаги разрывов, со стороны прохода к немецким проволочным заграждениям протянулась тоненькая и жалкая дуга автоматной трассы: пост прикрытия прохода заметил прорывающихся разведчиков и, верный дисциплине и приказу, обстрелял их. Разведчики не ответили. Зато потом, когда ударили пулеметы, они ответили дружно, из всех автоматов. И по удалению перестрелки Мокряков понял: Андрианов повел людей не в лощину, которая, очевидно, простреливалась теми же пулеметами, а в сторону — как раз на левый фланг полка.

Там они вышли. Оттуда они и доложили о выходе, о том, что с ними пленный и что потерь взвод не имеет.

Это была невероятная удача. Весть о ней мгновенно пробежала по многим проводам и вернулась обратно в виде поздравлений, благодарностей и обещаний наград. Мокряков равнодушно принимал поток похвал, и не потому, что он всегда был равнодушен к ним. Нет, просто он все еще находился в том возвышенном состоянии духа, которое приходит к людям не часто. И в этом своем вдохновении, когда свои, горячо любимые им люди оказались вне опасности, когда стало совершенно ясно, что действовали они даже лучше, чем он надеялся, — он задумался над действиями тех, кто им мешал: о противнике.

Теперь, когда в его руках побывала высшая в его положении власть, когда он познал, что такое настоящая, деятельная любовь к подчиненным, и когда его все еще не оставляло то, что называется вдохновением, — он сумел трезво оценить ход мышления врага и со всей очевидностью понял, что это мышление двойное. В действиях противника явственно переплетались два замысла. Один — коварно-изящный, другой — прямолинейно-грубый. Первый — идущий от ума, умения поставить обстановку себе на службу, использовать ее во вред противнику, второй — рассчитанный на грубую силу, массу, на власть.

Капитан Мокряков вошел в блиндаж и остановился перед пленным. Он сидел на обрубке бревна перед чернявым, плохо выбритым, в неопрятной шинели переводчиком из разведотряда штаба дивизии. Пленный испуганно посмотрел на капитана и вскочил. Мокряков рывком подвинул к себе его обрубок бревна, уселся на него и жестко приказал:

— Узнайте, кто у них начальник разведки.

Переводчик с плохо скрытым пренебрежением уколол Мокрякова взглядом, всем своим видом показывая, что капитану следовало знать об этом раньше, и задал вопрос.

— Обер-лейтенант Гельмут Шварц, — отчеканил пленный, и переводчик рассерженно заметил ему, что он врет: у них в полку другой офицер занимается разведкой.

Пленный побледнел и, прижимая руки к груди, заверил, что он говорит правду: разведкой занимается Гельмут Шварц.

Мокряков, наклонив голову и глядя в пол, все так же жестко прервал перебранку пленного и переводчика новым вопросом:

— Спросите у него, почему обер-лейтенант Гельмут Шварц не в ладах со своим начальством?

Обиженный неприятным, по его мнению, тоном капитана, переводчик снисходительно усмехнулся и пояснил:

— Я не думаю, товарищ капитан, чтобы строевой ефрейтор мог знать об отношениях между старшими офицерами.

Капитан молчал, все так же глядя в пол. Переводчик пожал плечами и задал новый вопрос. Пленный дернулся и широко открыл глаза. Он смотрел на капитана, как на чудо.

Это был третий удар, который был нанесен пленному. После этого удара он вначале привычно подумал о загадочной русской душе, а потом просто суеверно испугался и пробормотал:

— Я не знаю точно… но все говорят, что обер-лейтенант Гельмут Шварц как бы сослан к нам… что у него… что он связан с высшими кругами в ставке. — И, постепенно овладевая собой, добавил: — Офицеры его действительно не любят. Он слишком часто бывает на переднем крае и очень много говорит с солдатами. — И, возвращаясь мыслями к оставленному миру, снисходительно добавил, явно стараясь польстить капитану: — Согласитесь, это действительно может вызвать и насмешки и неприязнь.

Переводчик добросовестно перевел ответ, а про себя решил, что, докладывая своему дивизионному начальству, обязательно отомстит капитану за неприязненный тон. Он скажет, что капитан Мокряков знал, что у противника сменился начальник разведки, и ничего не доложил об этом вышестоящему штабу.

Мокряков не предполагал его тайного коварства. Он медленно поднялся с бревна и усмехнулся:

— Да… уж у вас-то это наверняка вызовет насмешки и неприязнь. — Покрутив головой, он неожиданно закончил: — Опасный тип.

О ком он сказал, переводчик не понял, и это только укрепило в нем решение подгадить капитану. Мокряков, не глядя, приказал:

— Сиренко, пошли.

Они вышли из блиндажа, и вслед им смотрели двое: пленный и веснушчатый телефонист. Остальным уже не было дела ни до капитана, ни до Сиренко: у них были свои заботы. И когда телефонист уяснил это, он выскочил и догнал Мокрякова:

— Товарищ капитан, возьмите меня в разведку. Я же немецкий знаю…

Ломкий мальчишеский голос пронизывали страстные нотки затаенного желания. Телефонист не знал, что эта его просьба являлась, в сущности, высшей наградой и капитану и разведчикам. Человек просился к ним, несмотря на опасности, на постоянные лишения, просился с должности штабного телефониста. Из тепла, от сытости он рвался в постоянный бой.

— Хорошо, — просто ответил капитан. — Подумаем.

— Моя фамилия Хворостовин. Вы не забудете, товарищ капитан?

— Нет, не забуду. Я ж тебя раньше видел, — мягко ответил капитан и поторопил Сиренко. — Пошли, пошли наших встречать.

Глава шестая. БЕСЕДА ПОД ВОЛЧИЙ ВОЙ

В избе пахло свежевымытыми полами, знойной летней травкой, шипром и еще какими-то духами — немного душными и раздражающими.

Озабоченно стучали старенькие часы-ходики, изредка потрескивала перетопленная русская печь. За ней в щели хорошо промытой и протертой кирпичом бревенчатой стены пиликал сверчок. Его размеренный, слегка печальный скрип в каком-то тоне совпадал со стуком ходиков, и потому казалось, что в избе живет ласковый, чуть печальный и потому особенно чистый и светлый праздник.

На отскобленном дощатом столе, наполовину покрытом суровой скатертью со слежалыми, тяжелыми складками, стояли бутылки, консервные банки и фаянсовые тарелки с квашеной капустой, огурцами и студнем. Свет от притененной абажуром керосиновой лампы наискось разрезал избу. Углы, дверь и запечье были затушеваны мягкими сумерками.

Обер-лейтенант Гельмут Шварц рывком расстегнул верхнюю пуговицу мундира и раздвинул воротник — показалась сине-белая тельняшка. Он взял бутылку и молча наполнил два стакана. Сидевший против него белобрысый, худощавый офицер в форме войск СС недовольно поморщился. Его угловатое волевое лицо с великоватой нижней челюстью стало неприязненным и угрожающим.

В темноте у дверей послышалось легкое костяное постукивание. Два разжиревших и разомлевших от жары пса боксера поднялись с половика и сели. Их сильные мускулы бронзово поигрывали под рыжей шкурой. Гельмут небрежно чокнулся со стаканом эсэсовца и мягким приглушенным голосом предложил:

— Давай выпьем, Отто. За… экселенца.

— Кстати, он тоже не понимает тебя…

Гельмут, усмехаясь, озорно дернул подбородком, подмигнул и посмотрел на лампу сквозь стакан.

— Он все понимает. Он — мудр. — Шварц вздохнул. — Значит, ты все-таки видел его.

И вдруг резко поставил стакан, поднялся и прошелся по избе. Собаки напружинились, поводя черно-рыжими расплющенными мордами. Их темные навыкате глаза забегали — они смотрели то на эсэсовца, ожидая его команды, то на Шварца. Но команды не было, и собаки успокоились.

Пел сверчок, стучали ходики. Отто поерзал на лавке, взял стакан и буркнул:

— За экселенца выпить нужно. И ты прав: он мудр… А ведь ты был его любимым учеником.

Отто поднес стакан к губам. Гельмут молча вышагивал в дальний угол избы, за печь. Спиной он не мог видеть, что делает эсэсовец. И все-таки, не оборачиваясь, он коротко, словно приказ, бросил:

— Стой! Не пей. За экселенца мы должны выпить не так.

Отто поднял белесые брови, осмотрелся. Еще в те дни, когда они вместе ходили в учениках генерала Штаубера, выходки Гельмута озадачивали многих. Иногда казалось, что он видит спиной. Только слежка, пристальная, все учитывающая слежка могла дать разгадку его поступкам и словам. А потому, что Отто Вейсман в душе всегда завидовал гибкому, а позднее прямо-таки изощренному уму Гельмута, он первым научился слежке и в конце концов выработал тот характер, который привел его, армейского офицера, в контрразведку, в специальные отряды СС.

Все так же придерживая стакан возле рта и внутренне напрягаясь, чтобы не вдыхать мутящий запах спиртного, Отто следил за Гельмутом, за окружающим и анализировал. Он должен был понять, как Шварц увидел то, чего не мог видеть. Если не понять этого — опять попадешь под его власть, поддашься его мистификациям и потеряешь способность трезво оценивать его поступки. А это — совершенно необходимо. И для него лично и для Гельмута. Против Шварца выдвинуты серьезные обвинения, и Вейсман должен разобраться в них так, чтобы, не повредив себе, помочь товарищу.

Обер-лейтенант вынырнул из запечного сумрака и, упрямо наклонив голову, двинулся к центру избы. Тень его скользнула по выбеленному боку печи, и Отто заметил на нем темное, глубокое пятно.

«Зеркальце, — обрадовался Вейсман. — Он увидел в зеркальце мою тень на стене. Все просто. Очень просто как все у Гельмута. Этим он и берет».

Вейсман усмехнулся:

— За экселенца можно и нужно пить по-всякому.

Он сделал глоток и потянулся к консервным банкам, Гельмут догадался, что Отто раскусил его маленькую хитрость, понял, что его попытка взять инициативу в свои руки не удалась, и решил испробовать еще один ход.

— В чужой стране полезно узнавать ее обычаи. Закусывай по-русски. — Гельмут пододвинул огурцы и студень.

Вейсман упрямо взял сардину и насупился.

— Там, где стал германский солдат, — там его страна. Ты думаешь иначе?

Итак, дружеский контакт не удался. Вейсман нарушил его истертыми словами. Предстоит вполне официальный разговор. Шварц сел за стол и подтянул к себе офицерскую сумку.

— Как я полагаю, тебя интересуют три вопроса. Почему я нарушаю дисциплину, офицерскую этику и держусь с солдатами чересчур свободно? У русских это называется панибратством. Почему я обращаюсь с пленными и местными жителями без должной строгости? У русских это называется мягкотелостью. И третье. Почему провалилась последняя операция по уничтожению русских разведчиков? Я так понял?

— Да, — надменно улыбнулся Вейсман. — И четвертое: твои методы.

— Методы вытекают из ответа на твои «почему», — так же надменно ответил Гельмут и достал карты. — Первое. Армейская разведка, более чем всякая другая, складывается из накопления десятков тысяч конкретных фактов, из которых каждый может быть решающим в определенных условиях, хотя в других он ничего не значит. Мой опыт показывает, что, каким бы гениальным ни был ведающий разведкой человек, он не может стать сотней людей. Между тем солдаты и унтер-офицеры передовой но самому своему положению всегда разведчики. Ведь их жизням всегда грозит противник. И нормальным движением всякой нормальной души является стремление узнать, что замышляет противник. Но все эти наблюдения являются достоянием одного человека. Иногда двух-трех его друзей. Не больше. Ты служишь в войсках, которые многое сделали для того, чтобы наши люди научились скрывать свои мысли не только от офицеров, но даже от товарищей. Лучше других ты понимаешь, что человек рискует попасть в число тех, кто не верит в нашу победу, если поделится тревогой, родившейся в результате того или иного замеченного факта. А это опасней, чем столкнуться с противником. В последнем случае есть возможность победить врага, в первом — познакомиться с вами. Вот почему тысячи фактов пропадают бесследно: люди боятся говорить. И тогда я вполне сознательно пошел на то, чтобы солдаты видели во мне необычного человека, может быть, даже чудака, но такого, который не брезгует ими и в то же время безопасен для них; у меня стремительно стали накапливаться факты. Ты знаешь, ты обязан об этом знать, что именно с этих пор меня начали ставить в пример и перестали удивляться моему добровольному переходу в армейскую разведку. Итак — первое. Я держусь с солдатами свободно, дружески, потому что использую их наблюдательность в своих целях.

— Это довольно убедительно, но… общо. Ты бы мог подтвердить теоретические изыскания конкретными примерами?

Гельмут рассмеялся и, наклоняясь над столом, помахал картами перед лицом Вейсмана. Карты застили свет лампы, по стенам и окнам, по лицу Вейсмана пробежали мятущиеся тени. Это было неприятно. Вейсман отстранил карты и придвинул к себе стакан.

— Подожди пить. Эти карты тебе расскажут все, — продолжал Гельмут. — Второе. Почему я обращаюсь с местными жителями и пленными без должной строгости? Не хочу пачкать руки: для этого существуете вы. Не злись: мы старые друзья и должны называть вещи своими именами. Я недаром ушел в армию. Мне нужно заниматься своим делом, а тебе — своим…

— Оригинально.

— В разведке все должно быть оригинально. Я к этому еще вернусь. Ты знаешь, что, работая в ведомстве Канариса, я побывал в России и теперь углубляю знания, учусь располагать русских к себе и использовать их по своему усмотрению…

— …Отсылая их через линию фронта. Новый прием!

— Он не нов. Он стар, как все на свете. Важно, как я это делаю. Возьми карты и смотри, как разворачивались события, которые ты приехал расследовать и ничего не сказал мне… старому товарищу. Тише… Мы понимаем друг друга.

Размеренно шагая по избе, Гельмут рассказал, как подсунул русским фальшивую огневую точку, как выследил их, как сыграл на суевериях, выпустив перед ними живого зайца. Голос Шварца звучал проникновенно, и то смешное, несерьезное, что было в действиях русских, казалось еще смешнее, и Отто довольно посмеивался.

Гельмут остановился, заложив руки за спину. Нащупав гирьку от ходиков, он придержал ее. Часы сразу сменили свой озабоченный сердитый тон, и, прежде чем они замерли, Гельмут весело продолжил:

— Вот этот-то беглец и подал мне блестящую идею: а что, если вернуть такого зайца назад? Как он поведет себя? Но я понял, что одного страха для русских мало. Нужно что-то еще… И я нашел это, Отто. Смотри, где это случилось.

Шварц нагнулся и отобрал у Вейсмана карту, несколько раз перевернул ее, потряхивая перед лампой. И снова по стенам, по лицу Вейсмана пробежали тени, и Отто недовольно поморщился. Ему чего-то не хватало, что-то тревожило и мешало думать привычно-настороженно. А тут эти тени…

Гельмут показал на карте место поиска, свой план, путь зайца, коротко посмеиваясь, рассказал, как были взяты пленные и как он вербовал Прокофьева.

— Ты все слишком усложняешь, — поежился Отто, поглядывая на окно: ему показалось, что из него дует. Шварц все так же расхаживал по избе, изредка скрываясь в сумеречном запечье, и тогда псы боксеры тревожно потряхивали черно-рыжими мордами, вопросительно глядя на хозяина.

Вейсман молчал. Его не оставляло нечто тревожащее и угнетающее. Но что это было — он не знал. Оно росло в нем самом из какой-то совершенно непонятной, неизвестно почему и откуда пришедшей молчаливой пустоты. Словно в нем что-то провалилось, исчезло, оставив странную и с каждой минутой все более страшную, настороженную тишину. И, не понимая, почему это произошло, Отто не заметил, как после очередного нырка Гельмута в запечные сумерки вдруг смолк сверчок.

Гельмут смотрел на мрачнеющего Вейсмана, понимая, что его товарищ и следователь находится в той степени самоанализа, когда следует нанести ему точный удар и тем подготовиться к следующему этапу этой трудной беседы-сражения. Он быстро подошел к столу, опять отобрал карту, снова помахал ею перед лицом Отто и лампой, указал место, в котором Прокофьев был выпущен из немецких траншей. Вейсман еле сдержался, чтобы не вырвать карту, — смена теней бесила его, как бы расширяя его внутреннюю пустоту.

Он не успел сделать этого, потому что за окном послышалось легкое поскрипывание или шуршание — еле уловимые признаки чьей-то чужой и, как сразу показалось Вейсману, враждебной ему жизни. Прежде чем он сумел справиться с неожиданным приливом страха, из-за окна донесся хватающий за душу вой. Он словно рождался не в волчьей груди, а в захлестнувшей Вейсмана пустоте и вначале был низок, словно шел из бездонной гулкой бочки. Но постепенно, забираясь все выше и выше, приобретая все большую силу, он поражал жестокой тоской, безысходностью, с непонятной властностью притягивая к себе.

Белесые напомаженные волосы на макушке Вейсмана дрогнули и затопорщились непокорным хохолком; тонкогубый, властный рот чуть приоткрылся; и он, не сдерживая оторопи, повернулся к Гельмуту. Шварц уже давно смотрел на него в упор — по-своему красивый, собранный и властный. Его округлое лицо со слегка вздернутым носом вытянулось, в нем появилось что-то острое, колючее.

И в это время позади Гельмута раздался почти такой же тоскливый, словно испуганный вой: одна из собак не выдержала и ответила тому неясному, кто бродил в холодной темноте, жалуясь на безысходную волчью жизнь, и звал к себе. У слабонервной полукомнатной, полупалаческой собаки не нашлось сил противостоять древнему жестокому зову.

Эта перекличка голосов — одного властного даже в своей тоске и другого трусливого, с подвизгиванием — сломила Вейсмана. Он вскочил и, отпрянув к стене между окнами, быстро спросил у слегка побледневшего, но все такого же собранного Гельмута: — Что это? К чему?!

Шварц пожал плечами и повернулся. Одна из собак — более крупная и, по-видимому, более молодая, скосив набок черно-рыжую морду, тянулась вверх, к невидимому сквозь потолок месяцу, и странно разевала пасть. Свет лучился на ее молодых белых клыках — они были мощны и страшны, но звук, прорывавшийся между этими могучими, костедробильными клыками, был пронзительно тонким и беспомощным, как у изошедшего криком и страхом ребенка.

Вторая собака, поприземистей, по-прежнему сидела на задних лапах и с деловитой собачьей укоризной косилась то на свою подвывающую соседку, то на прижавшегося к простенку бледного и разом отрезвевшего хозяина. Гельмут строго прикрикнул на собак: первая, испуганно и в то же время как бы извиняясь, потупила большие навыкате глаза, попыталась встать и подойти к Гельмуту, словно признавая его силу, его власть и соглашаясь перейти к новому хозяину. Но вторая сразу вскочила на ноги и, приглушенно рявкнув на первую, тоже подалась к Гельмуту. Он довольно усмехнулся и повернулся лицом к столу.

Почти сейчас же опять пронесся уже удаляющийся, призывный и теперь будто обиженный волчий вой. Вейсман медленно подошел к своему месту. Он уже понял все и потому, что образовавшаяся в нем пустота начала заполняться пережитым, успокаивался.

— Я должен сказать тебе, Отто, — неожиданно тоскливо произнес Гельмут, — что, когда воют волки, русские говорят — к морозу. А вот когда воют собаки — русские считают, что это к смерти.

Нет, Вейсман не испугался. Смешно, чтобы он испугался русской приметы. Просто ему стало не по себе.

— Молодая еще, — пробормотал он.

— Давай выпьем, чтобы эти приметы нас не касались, — поднял стакан Гельмут. — Хотя, честно говоря, нам никогда не следует забывать, что мы на фронте. А если верить приметам нашего высокого начальства — русские на этом участке что-то замышляют.

Это уже переходило границы. Начиналась опять знаменитая мистика или мистификация — это можно назвать как угодно — Гельмута Шварца. Он не мог знать, что в вышестоящем штабе расценили последние события в полку Шварца не просто как обычный поиск, а как разведку боем. Для этого у высшего штаба были все основания: поиск обеспечивался необычным количеством артиллерии. Судя по донесениям командиров батальонов, русские действовали не взводом, как предполагалось вначале, а по крайней мере усиленной ротой. Взвод не решился бы углубиться в расположение противника, а потом уйти да еще прихватить с собой убитых и раненых. Донесения офицеров, даже с поправкой на обязательное на войне вранье, говорили, что разведчики потеряли несколько десятков солдат. Однако трупов обнаружено не было. Это тоже показывало, что действовало крупное подразделение, какое русские обычно пускают для разведки боем перед серьезной операцией.

А о том, что такая операция может быть, свидетельствовали перепроверенные данные оперативной разведки. Она утверждала, что как раз в этом районе русские подтягивают резервы и проводят перегруппировку.

Вот почему высший штаб задержал ряд предназначавшихся для передвижки к югу частей и, кроме того, вынужден был приблизить к угрожаемому участку не такие уж богатые резервы. Но Гельмут Шварц не мог знать об этих действиях высшего командования. Они проводились в строжайшей тайне.

А он знал. Откуда?

Это было необъяснимо.

Могло быть два варианта — случайные сведения, которые Гельмут, надо ему отдать должное, умеет собирать и правильно оценивать, и специальное сообщение. Он — любимец генерала Штаубера. А самого Штаубера до сих пор держат в академии и не выпускают на фронт. К нему благоволит не только начальник разведки Канарис, но и кто-то более высокий. Но… маловероятно, чтобы генерал Штаубер или кто-либо из его учеников мог специально информировать об этом армейского разведчика. Еще менее вероятно, что этот разведчик мог собрать сколько-нибудь серьезные данные о передвижении резервов, чтобы узнать об опасениях командования. Люди еще достаточно дисциплинированны, чтобы не болтать лишнего.

И все-таки Гельмут Шварц знал.

Вейсман слишком долго не брал стакан, и Гельмут понял, что нанесенный им удар попал в цель. А когда Отто все-таки взял стакан, Шварц все так же тоскливо протянул:

— Но даже перед этим тостом я должен тебе сознаться, что меня иногда удручает шаблонность мышления некоторых наших старших командиров. Выпьем!

Они выпили, и, когда Отто опять потянулся к сардинам, Гельмут подвинул ему тарелки с капустой и холодцом. И Вейсман, сам не зная почему, взял и капусту и холодец, убеждаясь, что это и в самом деле прекрасная закуска. Гельмут грустно усмехнулся:

— Ты просто забыл, что квашеная капуста, как и холодец, — исконно немецкие закуски. Но с тех пор как мы стали жить в других странах, мы начали забывать о родных обычаях, — он демонстративно понюхал воздух. — Ведь мы даже на войне употребляем французские духи. Когда-то мы смеялись над этим, называя французов «напомаженными обезьянами».

Вейсман искренне возмутился:

— Не болтай! Я не обязан жить, как какая-нибудь окопная свинья. Я служу в войсках СС. А в них, ты знаешь, собрана элита. Она может и должна позволять себе то, что непозволительно другим. Она выше этого!

Гельмут холодно усмехнулся и перебил товарища:

— Возможно, хотя ведь и я — из окопов. Но дело не в этом. Доведем наш разговор до конца, — с этой минуты он говорил холодно, ровным неменяющимся тоном исполнительного служаки. — Как ты видишь из карты, я предложил освободить первые траншеи и предоставить русским возможность войти в них. Мне это было необходимо для того, чтобы получить донесение от своего агента. А потом уж обрушить на эту траншею огонь, нанести русским потери и, если можно, захватить пленных. Для этого предполагалось организовать засады на флангах. Но моему командиру это показалось недостаточным. Он решил устроить маленькие «Канны», доморощенный «котел» и поставил задачу — уничтожить противника любыми средствами. Он хотел запугать противника, не понимая, что в наши дни его не запугаешь. — Шварц бросил быстрый взгляд на Вейсмана, но тот смолчал. — Русские не могли не заметить этого. И вот тут многое неясно даже мне — они настолько гибко и настолько талантливо сумели поставить себе на службу нашу педантичность и шаблонность военного мышления, что я несколько растерялся. И эта растерянность усугубилась тем, что все действия разрозненных групп русских, а главное — боевое их обеспечение, были организованы так, что я подумал: не появился ли у них гений. Но даже гений — не ясновидящий. Значит, у них на этом участке либо появилось несколько новых талантливых людей, либо старые люди научились мыслить талантливо. И то и другое опасно.

— Ты не преувеличиваешь? — строго и озабоченно спросил Отто, отрываясь от карты. Теперь он видел, что операция действительно была испорчена гельмутовскими командирами.

— Нет. Не преувеличиваю.

Гельмут рассказал, как проходил поиск, показал все его перипетии и убедил Вейсмана. Потом вынул из полевой сумки бумажку, новую карту и протянул все это своему следователю.

— После боя в течение нескольких дней я скрупулезно обыскивал траншеи и наконец нашел вот это донесение. — Гельмут постучал по бумажке. — Как видишь, мой человек точно указал расположение некоторых батарей, уточнил начертания своего переднего края, отметил некоторые штабы и, что для нас особенно важно, показал, какие огневые точки на нашей стороне засечены, а какие все еще не раскрыты. Согласись, что доставить нам такие сведения не сможет целый батальон разведчиков. А это сделал один паршивый пленный.

Вейсман не мог не оценить всю важность доставленных сведений и с хорошей завистью в голосе похвалил:

— Ты его славно обработал! Или он пришел готовеньким?

— Всякий трус — готовенький материал для предательства. А обрабатывал я его так же, как и тебя.

Несколько мгновений Вейсман смотрел на Гельмута с одобряющей улыбкой, но потом, когда до его сознания дошел смысл сказанного Шварцем, вскочил и заорал:

— Что?!

Собаки у порога тоже вскочили и заворчали. Шварц едва заметно прищурился и тоном приказа кинул:

— Прибери к рукам своих адъютантов!

— Ты забываешь!.. — гаркнул было Отто, но Шварц так же резко перебил:

— Это ты забываешь! Тебе лучше слушать, иначе ты рискуешь стать посмешищем всего фронта.

Опираясь руками о стол, Вейсман пристально смотрел в яростные и насмешливые глаза Гельмута и все яснее понимал, что с этим человеком шутить нельзя. С такими лучше не ссориться. И недаром Вейсман сам напросился на это задание: он давно хотел быть полезным Гельмуту. Кто знает, как сложатся события — существует какая-то военная группа, которая еще не показывает себя, но Отто чувствует: она существует. И она сильна. Может быть, лучше заранее приблизиться к ней?

— К черту! — махнул рукой Вейсман, и собаки опять уселись на задние лапы. — В конце концов, нам не стоит ссориться. Рассказывай, как ты обрабатывал меня.

— Так-то лучше. Слушай. Ты приехал моим сторонником, потому что надеешься использовать меня в будущем. Не перебивай. У меня к тебе примерно такое же отношение. А пока учись. В этом ты отстал. Так вот, — Гельмут неторопливо закурил, с удовольствием затянулся и выпустил вверх струю дыма. — Так вот, ты приехал с определенными намерениями, следовательно, настроением. Я создал соответствующую обстановку, чтобы укрепить его: уединение, относительный уют и, главное, тон. Понимаешь — тон?

Вейсман внимательно слушал. Во-первых, всегда интересно и тревожно знать, как тебя обманывали, а, во-вторых, он действительно готов был учиться обманывать людей — в его профессии это было, пожалуй, главным. И он честно признался:

— Нет, не понимаю.

— Тон — это как бы настроение вечера. Его нужно и можно создать. Важно сделать так, чтобы тот, кого обрабатывают, этого не заметил. Ты не заметил. А все просто. Я знаю твое отношение к русским, знаю, что все, что их касается, ты раз и навсегда объявил не заслуживающим внимания. Вот почему нужный мне для укрепления твоего настроения тон создавали сверчок и ходики. Прислушайся — ты их слышишь? Кстати, это не мое изобретение. Просто ты — продукт среды. А твоя среда вначале изобрела ритмические фокстрот и танго, а потом перешла просто к ритмичному повторению отдельных звуков. То же сделал и я, усиливая этот тон размеренным хождением и полумраком.

— И чертова карта, — усмехнулся Отто.

— Карта — позже. — Гельмут говорил с удовольствием, как учитель, у которого удался трудный опыт. — Я стал постепенно убирать тон, и ты сразу почувствовал тревогу. Особенно, когда я вторично помахал картой перед твоим не очень чутким носом. Но карта мне была нужна еще и для того, чтобы дать сигнал моему помощнику. Оглянись — в плащ-палатке прорезано маленькое отверстие. Через него пробивается на улицу тонкий луч. Он не мешает маскировке, но помогает сигнализировать. Тебя стала раздражать карта, вернее, тень от нее. Тогда мой помощник завыл. Я знаю, что даже на несуеверных людей волчий вой действует угнетающе. А ведь я подготовил тебя к страху, ты уже тревожился, и твоя тревога была тем опасней, что ты не знал, откуда и почему она возникла. Я не удивился, когда ты испугался. Я удивился, когда завыла твоя собака. Но ты сам сказал, что она — молодая. Старая сразу заметила подлог, ты — нет. Вот и все. Но запомни, каждый прием сам по себе ничего не значит. Важен комплекс. И точность исполнения. Так вот, если ты, элита, сверхчеловек, который знает, что ему ничто не грозит, все-таки испугался — что говорить о пленном, который ждет смерти?

— Ну что ж… Логично, — усмехнулся Вейсман и несколько напыщенно добавил: — Я, как всегда, тебе верю. Будь спокоен, после моего доклада тебе уже ничто не будет грозить. Будь уверен.

— Я в этом не сомневался. Но мне этого мало. Ведь я тоже настоящий немец.

— Не понимаю.

— Когда ты будешь докладывать о результатах расследования, ты должен, понимаешь, должен сказать, что, по моему мнению, которое ты не разделяешь, потому что у тебя нет для этого достаточных данных, так вот — по моему мнению, русские будут атаковать вот здесь. — Гельмут показал участок на карте. — И еще ты скажешь, что, по моему мнению, русские в ближайшее время пошлют в наш тыл опытную разведывательную группу. И, опять-таки по моему мнению, ту самую, которая наделала столько неприятностей.

— Ты и эти сведения получил от своего человека?

— Нет. Он для таких сведений не дорос. Ведь он просто предатель…

Гельмут произнес эти слова несколько иным тоном, затянулся последний раз, швырнул сигарету прямо в собак, которые резко отскочили, с недоумением посматривая то на сигарету, то на дерзкого человека, который рискнул нарушить их настороженный покой. Но Вейсман не обратил на это внимания. Он быстро спросил:

— Ты хочешь сказать, что у тебя там есть другой человек?

Прохаживаясь по избе, Гельмут молча пожал плечами, зевнул и предложил:

— Давай все-таки выпьем за экселенца, — Ты не крути… Мне интересно…

Шварц вдруг расхохотался:

— Элита попалась снова! Сверхчеловек и пленный русский солдат больны одной и той же болезнью — жаждой тайны.

— Ты все мистифицируешь, — сник Вейсман.

— Нет. Я все анализирую. Суди сам. Мои начальники, чтобы отомстить врагу, продолжают лупцевать артналетами позиции его артиллерии. А противник не отвечает. Моим начальникам это дает основание полагать, что они уничтожают огневые средства врага очень надежно. А мой опыт показывает, что русская артиллерия никогда не молчит так бездарно. Но, что еще хуже, мы тратим снаряды на разгром пустых землянок русских разведчиков.

На этот раз Вейсман понял сразу:

— Ты прав. Если русские ушли, они отвечать не могут. А разведчики, которые обманули твое начальство, не будут сидеть и ждать, пока их перебьют. Это элементарно.

Гельмут поклонился и отчеканил:

— Благодарю вас, герр Вейсман. Я всегда был уверен, что вы один из наиболее способных моих учеников.

Оба рассмеялись, и на этот раз водку разлил Отто.

— Ладно! За экселенца выпить действительно нужно.

Они чокнулись, выпили, и Гельмут попросил:

— Только дай слово, что ты расскажешь ему все, что я рассказал тебе. И даже то, что произошло с тобой.

Пьянея, Отто подумал, что Гельмут прав — с профессором Штаубером разговор будет долгим и задушевным. Возможно, он поможет кое в чем и Вейсману. И Вейсман решил узнать все до конца.

— А почему ты думаешь, что русские пошлют к нам в тыл все тот же взвод?

— Видишь ли, — лениво протянул Гельмут, — во всех армиях есть дурная привычка наваливаться на удачливых людей. Если люди один раз успешно выполнили задачу, начальство считает, что они всегда будут заниматься тем же. А они — только люди. И то, что удалось один раз, не всегда может удаться вторично.

— Думаю, что ты уже принял меры?

— А ты думаешь, что мой помощник торчит на улице в такой мороз для того, чтобы услаждать тебя волчьими концертами? Нет, милый мой. Он дежурит как наблюдатель за сигналами моих постов. Я думаю, что русские пойдут скоро. И я даже предполагаю, где они пойдут: в том самом месте, где в прошлой операции не вели огня. — И, перехватив недоуменный взгляд Вейсмана, почти приказал: — А вот об этом — не доносить.

Утром у Вейсмана чертовски болела голова, и он решил побыть в полку еще день-два. Он связался с командованием и доложил, что расследование идет успешно, впечатление в целом благоприятное, но кое-что нужно уточнить. Для этого потребуется несколько дней.

Ему разрешили задержаться.

Глава седьмая. ДОРОГА В НЕИЗВЕСТНОСТЬ

После поиска все было так, как и должно быть: начпрод отпустил водку и продукты сверх всякой нормы. Начальник вещевого снабжения оказался очень заботливым человеком и разыскал дополнительное обмундирование. Даже начальник боевого питания прибыл во взвод и, проверив оружие, выписал несколько новых автоматов, хотя сделать это он должен был до поиска. Но ведь тогда взвод не был знаменит… А теперь, помогая взводу, начбой как бы приобщался к его славе, и эта слава грела его и поддерживала.

Разведчики в эти дни спали, ели, нехотя ходили на занятия и, вконец забыв, что Сиренко был одним из героев поиска, ругали его за невкусные обеды.

Сашка знал, что ругают его справедливо — с ним и в самом деле творилось что-то неладное. Он никак не мог простить себе припадка трусости на «ничейке». Обстоятельно разбирая свое поведение, оценивая чувства и мысли, он не понимал, как же случилось, что, хотя он и трусил, хотя все случилось совсем не так, как было задумано, он все-таки приволок пленного.

Сашку преследовал еще и запах пленного — смесь парфюмерии и грязного тела. Он твердо знал, что где-то слышал этот запах. Но где, когда и при каких обстоятельствах — решительно не помнил. И это очень смущало его и мешало оценить самого себя.

Впрочем, мешали Сашке не только собственные переживания и воспоминания, но и сержант Дробот. После поиска он как-то сжался, ссутулился. Его цепкие зеленоватые глаза уже не вспыхивали злыми или насмешливыми огоньками. В них были грусть и усталость. Он плохо ел и долго спал или притворялся, что спит. Хотя в эти дни во взводе было много водки и командир взвода делал вид, что не замечает удвоения обычной нормы, Дробот не пил. И это не нравилось разведчикам; некоторые считали, что это не по-компанейски.

И все-таки Дробот не выдержал. Под вечер, когда Сашка готовил ужин и раздумывал о происшедшем, Дробот пришел к нему в землянку, сел на ящик из-под макарон и долго молча смотрел на Сашкину работу. Сиренко стало не по себе от этого пристального, немигающего взгляда, и он начал нервничать. Наклоняясь за картошкой, Сашка несколько раз пытался встретиться взглядом с сержантом, пока не убедился, что Дробот не смотрит на него. Глаза сержанта были отсутствующие, пустые. Это было так необычно, что Сиренко прекратил работу и уставился на своего командира. Тот долго не замечал немного недоуменного и как бы осуждающего взгляда, а когда наконец заметил, не удивился и не смутился. Он только вздохнул и, положив сцепленные руки на кухонный столик, пробурчал:

— Не обращай на меня внимания, ага? Это со мной бывает. — После долгой и очень грустной паузы спросил, не меняя тона: — Водка у тебя есть?

— Есть, — не очень дружелюбно ответил Сашка: норму сержанта он сохранял.

— Давай сюда. — И безразлично уточнил: — Пить буду, ага…

Сиренко еще не до конца определил свое отношение к Дроботу. Не уважать своего командира Сашка не мог, он, пожалуй, восхищался им и все-таки недолюбливал. Он и сам не знал почему. Просто было в Дроботе нечто, мешающее полюбить его. Может быть, некоторая замкнутость или постоянная правота и удачливость сержанта, а может быть, и что-то другое, только Сашка твердо знал: командир он хороший, в бою на него положиться можно, но каков он в жизни — еще не известно. И потому, выставляя фляжку, Сиренко смотрел на сержанта испытующе и с долей неодобрительного интереса: пьющих людей Сашка не любил.

Дробот не заметил этого безмолвного экзамена. Оп все так же смотрел в одну точку и даже не видел, как Сашка подвинул ему консервы, сало и хлеб. Налив эмалированную кружку, сержант равнодушно высосал ее не морщась и долго сидел над закуской. Вяло пожевав сало, он вылил остатки водки и, прежде чем допить их, посмотрел на своего подчиненного.

— Ты не удивляйся, Сашок, не нужно, — совсем трезво сказал Дробот. — И не суди, ага. Не думай, что я пьяница. Просто, брат, как вспомню, что людей резал, — так жить не хочется.

Он сморщился, словно от боли, помотал головой и залпом выпил остатки.

Сиренко смотрел на него и не мог понять — правду говорит сержант или только придумывает оправдание выпивке. Жалеть врага, думать о нем так, как думал Дробот, казалось Сашке совершенно невероятным. И то недолюбливание командира, что жило в Сашке помимо его воли, окрепло. Теперь Дробот казался ему если не подозрительным, то неприятным. Но сказать об этом или показать свое отношение к сержанту при всей своей откровенности и непосредственности Сашка не мог: что-то мешало этому. Может быть, сознание, что сам-то он еще никогда никого не убивал.

Когда он сграбастал «языка», у него не было ни жалости к нему, ни презрения. Для Сашки «язык» не был человеком. Он был чем-то иным, безымянным и отвлеченным. В том состоянии шатания от трусости к отчаянной храбрости, в котором находился Сашка на «ничейной» земле, было и еще нечто: был азарт. Тот самый азарт, в ослеплении которого Сашка мог и убить, и задушить, и зарезать.

Но сейчас, в своей полуподземной кухне, он вдруг понял, что убить человека нелегко. Во всяком случае, если бы ему сейчас, сию минуту показали человека и приказали его убить, он бы не смог. Это открытие примирило его с Дроботом.

Сержант не пьянел. Он сидел за столом все так же прямо и все тем же отсутствующим взглядом упрямо смотрел в угол. Сашке впервые стало жаль его, и он пробормотал:

— Ну чего уж… Зачем вспоминать…

Дробот должен был опьянеть, но ответил трезвым голосом:

— А оно само вспоминается, Сашок. Само. Вот что самое страшное, ага… — Дробот долго молчал, словно подводя итоги своим затаенным мыслям, и горестно закончил: — А иначе нельзя. Никак нельзя.

И поднялся — слегка сутулый, как будто безмерно усталый.

Сашка долго смотрел ему вслед. Дробот шел вяло, но ровно — не пошатываясь, не петляя. И это медленное движение, эти ровные следы почему-то окончательно примирили Сашку с сержантом. Он развел руками и ласково удивился:

— Вот… чертушка.

От этой беседы в душе Сашки осталось тревожное ожидание чего-то большого и страшного, с чем ему еще предстояло встретиться.

* * *

Это большое пришло для разведчиков неожиданно.

Поутру, когда Дробот натирал снегом смуглые, тронутые розовыми отметинами заживших ран, жилистые плечи, к разведчикам приехал капитан Мокряков и энергично прошагал в землянку Андрианова. Почти сейчас же на кухню прибежал дневальный и потребовал квасу. Сашка подал его все в том же котелке, и капитан даже не заметил этого. Он жадно напился и продолжил уже начатый разговор:

— Нет, Андрианов, ничего не получается… Идти придется. Я только думаю, как надежней.

Лейтенант свирепо посмотрел на Сиренко, и тот юркнул за дверь. О чем говорили командиры, никто не знал, но уже с полудня во взвод привезли новенькие маскировочные халаты, запас продуктов для сухого пайка. А к вечеру Андрианов вызвал Сиренко и познакомил его с маленьким шустрым мужчиной.

— Вот радист. Сойдитесь характерами, потренируйтесь, проверьте рации.

Впервые за долгое время Сашка не то что испугался, а как бы смутился. Неужели выгонят?.. Вроде бы не за что. Или переведут в рядовые разведчики? И тут же, ощутив укор гордости, возмутился: «Не выйдет. Был радистом, им и останусь».

С этим внутренним ожесточением он и встретил новенького. На тренировках из гордости не спрашивал, зачем этого мужчину прислали на «живое» место. А когда обида стала стушевываться и он был бы уже рад разговориться с новым радистом, взвод подняли по тревоге и поставили задачу:

— Проникнуть в тыл противника, вести наблюдение, обо всем замеченном докладывать по радио.

К поискам — удачным и неудачным — готовились долго, их планы обсуждали, и потому любой план становился как бы частицей каждого, а бой, опасности не казались непереносимыми. В этот раз все произошло в полной тайне. Даже получив задачу, никто не знал, где будут переходить линию фронта, в каком порядке и в каком составе. И это не столько испугало людей, сколько смутило.

Первый поход в тыл врага начинался не совсем так, как хотелось. Однако в этот час никто не подумал, что война всегда делает совсем не то, что хочется людям, и совсем не так, как они считали бы нужным.

Шагая по затаенно поблескивающему снегу, люди с трудом преодолевали и оторопь перед необычным делом, и внутреннее напряжение.

Быстрее всех освоился с обстановкой Прокофьев.

Вначале он испугался — идти в тыл без новой схемки-донесения ему показалось опасным. Он как бы не выполнил приказа своего нового хозяина.

Предав раз, он без труда предавал и дальше.

«А откуда он знает, что я — живой? Может, я — убитый. Или раненый. — Но тут вспомнилось предупреждение Шварца о наблюдении за ним, и Прокофьев решил: — А откуда я мог знать, что мы пойдем? Все ведь произошло внезапно, — и, поняв, что у него есть надежное оправдание, выругался: — Черт с ним! Пускай еще достанет меня здесь, а потом грозит. Обойдется без донесения».

И, почувствовав себя умным и хитрым, Прокофьев решил, что, если даже их и прихватят в немецком тылу, он-то наверняка будет под охраной немецкого офицера. «А не прихватят — вернусь со взводом. Словом, держусь своих, лопоухих». И он совсем осмелел. Даже походка у него стала уверенней, легче.

Лейтенант Андрианов не мог знать мыслей Прокофьева. Он замечал только внешние изменения его облика, и они как бы подтверждали то, что он видел во время последнего поиска: смелость Прокофьева, его умение прийти на помощь в трудную минуту.

Еще готовясь к заданию, доказывая, что переходить фронт на участке, где только что прошел успешный поиск, — неразумно, Андрианов и Мокряков все-таки сумели доказать, что, поскольку взвод еще не имеет опыта подобных действий, следует создать две группы, каждая из которых, в случае нужды, могла бы действовать самостоятельно. Командиром второй, меньшей группы был назначен Дробот. Он попросил, чтобы ему дали двух разведчиков и радиста Сиренко. Все остальные бойцы его отделения переходили в группу лейтенанта Андрианова.

И вот сейчас, на подходе к передовой, отмечая, что людей у Дробота маловато, лейтенант подумал, что на усиление вспомогательной группы следует отдать Прокофьева. Что бы ни говорили о его трусости разведчики, объективно Прокофьев был опытным разведчиком, умеющим выпутываться из самых сложных переплетов.

Уже в ходах сообщения взвод попал под неожиданный минометный налет противника, и одного из тех, кто должен был идти с Дроботом, ранило. И это окончательно укрепило решение Андрианова. Он подозвал сержанта и успокоил:

— Не падай духом — отдаю тебе Прокофьева.

Дробот недовольно покривился, но промолчал. Когда об этом узнал Прокофьев, он так испугался, что Андрианов удивился.

— Товарищ лейтенант, не получится у меня с этим сержантом, — заныл он. — Я лучше со всеми… — И уже в последнюю минуту сподхалимничал: — Мне бы с вами, товарищ лейтенант.

Что-то очень подленькое мелькало в трусливом, бегающем взгляде Прокофьева. И хотя это подленькое, как и явный подхалимаж, не вязалось с вызывающим обликом разведчика, оно насторожило Андрианова, но менять решения он не стал. Он только нахмурился, отмечая в памяти эти качества бойца, и повторил приказ. Прокофьев обреченно вздохнул и поплелся к Дроботу.

* * *

Первым по проходу в минном поле пополз сержант Петровский с двумя разведчиками. Потом двинулась основная группа под началом лейтенанта, а когда она скрылась из виду, выдвинулись и разведчики Дробота.

Сержант полз быстро и ловко. Пробиваясь по уже проторенным тропам сквозь первые, еще не слежавшиеся сугробчики, он отрывался от своих метров на десять, залегал, прислушиваясь и присматриваясь к окружающему, и поджидал подчиненных. На середине «ничейки» он резко забрал вправо, обогнул зачем-то воронку от авиабомбы и спрыгнул в нее.

Разведчики тоже свалились в воронку и, вычищая снег из-под отворотов маскировочных костюмов, прислушались. Было по-фронтовому тихо, где-то постукивали автоматы и пулеметы, иногда бухала винтовка или гулко прокатывался орудийный выстрел. Но эти привычные звуки не задевали сознания — слух отмечал шорох поземки, звон льдинок на сугробных завивах у края воронки, собственное запаленное дыхание. Оно казалось особенно громким, и потому хотелось сдержать его. От этого приходила тревога. Она усиливалась оттого, что сержант явно хитрил, откалывался от взвода, и Прокофьев почти с ужасом думал, что Дробот заведет его в беду.

Это ощущение усилилось и окрепло, когда неподалеку от рощи взлетело сразу несколько осветительных и сигнальных ракет, а потом дружно ударили автоматы и пулеметы. По тому, что огонь противника был слишком плотен и организован, по тому, что ракеты висели густо, и как раз над тем местом, куда ушел взвод, каждый понял: разведчиков ждали. Прорыв в тыл провалился. У Прокофьева теперь не оставалось сомнений: Дробот именно тот, кто следит за ним. И вот он сделал свое дело, а Прокофьев идет пустым и может за это поплатиться головой. «Может, пришить его…»

Но он не успел решиться на убийство: Дробот, быстро оглядев разведчиков, резко приказал:

— Прижаться и не дышать.

Они переползли к западной кромке воронки, в путаницу передвигающихся теней.

Перестрелка нарастала. В россыпь автоматных очередей стали вплетаться сухие взрывы ручных гранат — противники сошлись вплотную. Стало холодно, очень хотелось выглянуть за кромку воронки, но Дробот шипел:

— Не дыши…

Таким властным, пожалуй даже бездумно злым, Дробота еще никто не видел, и это тоже настораживало. Прокофьев ерзал и, еле сдерживая крупную дрожь, мысленно то ругался, то молился. Сиренко и третий разведчик лежали молча, стараясь дышать в снег, — им казалось, что даже пар дыхания, поднявшись над кромкой воронки, может выдать их: ракет было много, и снег вспыхивал разноцветными блестками — красными, зелеными и желтыми.

Стрельба приближалась. Далеко, над восточной кромкой воронки, полыхнули алые всплески выстрелов. Высоко в небе тонко и надсадно засвистели мины. Они разорвались возле рощи, и перестрелка оборвалась, а когда возобновилась, была уже не такой гулкой и трескучей, как минуту назад: ее перекрывали разрывы и дальние орудийные выстрелы.

Мимо воронки проползли несколько разведчиков. Они волочили за собой безжизненное тело. Потом медленно проковыляли раненые. Кроме Дробота, их никто не видел, но все обостренным слухом слышали и шуршание снега, и сдержанные стоны, и ругань.

Наконец кто-то пробежал полем и совсем неподалеку застрочили автоматы, потом огонь отдалился, и теперь явственно слышалась отрывистая немецкая речь.

Взвод отходил — его преследовали немцы. А они, четверо здоровых, крепких людей, лежали в воронке и ждали. Чего ждали? Чтобы перебили их товарищей? Все трое смотрели на Дробота.

Дробот знал, что делается у них на душе, но вместо того, чтобы дать команду и ударить немцам в спину, вдруг угрожающе поднял гранату и приложил руку к губам.

Это было непостижимо — командир грозил гранатой! Командир не шел на помощь товарищам сам и под страхом смерти запрещал делать это другим!

Все то темное, неясное, что еще жило в Сашкиной душе, всколыхнулось, и он, как однажды на «ничейной» полосе, посчитал сержанта предателем. А так как положение было почти такое же, как и тогда, Сашка сразу сник, и сник не потому, что понял сержанта, а потому, что просто верил ему. Верил, что Дробот знает что-то такое, чего не знает и по какой-то очень важной причине еще не должен знать сам Сиренко.

Напряжение оставило его, и он дернул за рукав вызверившегося на сержанта соседа-разведчика. Тот удивленно посмотрел на Сиренко и тоже сник: взгляд Сиренко был настороженный и по-своему властный.

«Черт его знает, — подумал разведчик, — может, так нужно».

Только Прокофьев опять испугался и возненавидел Дробота, как более удачливого, сильного и умного.

Дробот вдруг встал на ноги и, осмотревшись, призывно махнул рукой. Потом легко перевалился через сугробчик и пополз к немецким траншеям.

Сзади, где-то на середине «ничейной» полосы, еще, захлебываясь, гремели автоматы, еще рвались гранаты, а они быстро ползли по проторенной дорожке немцам в лапы.

* * *

Пожалуй, только Сиренко чувствовал себя более или менее спокойно — он уже начинал привыкать к необычным действиям сержанта, а его маленький боевой опыт подсказал, что, в сущности, Дробот сделал то, ради чего весь взвод выходил на задание — зашел в тыл немцам. Пусть пока что этот тыл был впереди их траншей, это все-таки был немецкий тыл.

Миновав проход в жидких проволочных заграждениях, Дробот перепрыгнул траншею и сразу пошел в рост. Он двигался уверенно и смело, как человек, отлично знающий эти места. Это тоже было необычно, но уверенность сержанта передалась другим, и все трое тоже пошли в рост.

Мимо проносились излетные очереди советских пулеметов, иногда шлепались мины, сзади гремели выстрелы. Ракет стало меньше, хотя их мертвенно-желтый свет все еще заливал округу, и четыре длинные тени, перекрещиваясь, метались по ужаленному минными разрывами полю. Где-то справа, видимо в ходе сообщения, слышались возбужденные голоса, чуть дальше телефонисты передавали команды.

Четверо разведчиков шли и шли. Шли нахально, шли ровно и споро, как на работу. И эта деловитость, это нахальство, видимо, смутили тех, кто их видел.

Уже на подходе ко вторым траншеям какой-то немец хрипло окликнул их, но Дробот ответил что-то по-немецки и весело, уверенно выматерился. Немец из траншеи коротко засмеялся и тоже выругался по-русски. Потом закашлялся, и Дробот перепрыгнул вторую траншею.

Отсюда он круто повернул вправо, к смутно чернеющей невдалеке рощице. Неожиданно на пути встала шестовка, вдоль которой была протоптана тропинка — по ней ходили немецкие надсмотрщики телефонной линии. Сержант словно запнулся, потом решительно свернул на тропку.

В какое-то мгновение Прокофьев, действовавший все время как бы автоматически, подумал, что поворот на тропинку может быть последним для него: линия связи всегда ведет в штаб. А в штабе ему, не выполнившему задание, делать нечего… Стало так страшно, что Прокофьев приостановился. Шедший сзади разведчик наткнулся на него и стал обходить. И в это мгновение откуда-то из темноты вынырнули несколько светляков и с тонким жалобным свистом пронеслись мимо — какой-то советский пулеметчик дал слишком неточную очередь.

Прокофьев уловил еле слышный влажный клевок, и огибавший его разведчик медленно осел в снег. Прокофьев посмотрел на его бесформенное, распластавшееся тело, на темный сапог. Сапог этот жил как бы отдельной жизнью — поскреб по жесткому снегу, откинулся в сторону и сник.

Пока Прокофьев смотрел на сапог, Дробот обернулся, сразу все понял и, бросившись к разведчику, заглянул ему в глаза. Они были уже тусклыми, и в них не по-живому равнодушно бродили отсветы ракет. Из затылка паренька текла черная, еще пульсирующая струя.

Дробот рывком вынул индивидуальный пакет и стал быстро бинтовать голову мертвого разведчика. Ни Сиренко, ни Прокофьев не понимали командира. Когда повязка уняла кровь, Дробот легко взвалил на себя труп и все так же коротко приказал:

— Пошли!

Они шли по протоптанной немецкими связистами тропке и слышали, как запаленно дышит сержант, смотрели, как бессильно колышется рука мертвого. Шестовка шагнула к темнеющим кустарникам, и Сиренко, испытывая странное чувство жалости к убитому и виноватости перед сержантом, предложил:

— Давайте оставим здесь.

— Его оставим, и следы оставим? — с придыханием, зло спросил сержант.

Теперь только Сиренко понял, почему Дробот перевязывал мертвого, — на тропке не должно быть крови: она могла насторожить врагов; на тропке не должен остаться труп: он мог выдать живых.

Пристроив поудобнее рацию, Сиренко молча перехватил мягкий, податливый, чем-то похожий на пленного труп и взвалил себе на плечи. Ни страха, ни брезгливости у него не было. В нем нарождались та злоба, то презрение к врагу, которые он уже знал и которые делали его настоящим бойцом.

На опушке им попалась санная дорога, и Дробот так же решительно свернул на нее.

Прокофьеву давно уже можно было оторваться от навязанной ему неприятной пары: ведь он шел последним, а кругом была ночь, пустынный лесок. Но сделать этого он не мог. Его держали тысячи внезапно рождающихся и так же внезапно исчезающих противоречивых соображений, в основе которых лежал страх. И он покорно брел сзади, изредка поправляя соскальзывающий с плеча автомат.

Заметив густо заросшую канавку, сержант остановился и приказал:

— Клади!

Мертвого разведчика положили на дно канавы, и Дробот стал забрасывать его снегом. Снег он брал расчетливо — не прямо из канавы, а с обочины дороги, нигде не ступая на снежную целину. Завалив труп снегом, сержант, сутулясь, постоял над ним, выпрямился и приказал:

— Тронулись.

* * *

Они долго шли по дороге и только к утру свернули в лесную глушь. Разыскав три тесно растущие старые ели, пробрались под их ветви, присели на мягкую и как будто даже теплую хвою, поели, закурили и, когда над лесом забрезжил рассвет, впервые посмотрели в глаза друг другу. Лица у всех были заострившимися, словно похудевшими. Дробот усмехнулся:

— Ну и ночка! Давай-ка, Сашко, заводи свою бандуру.

Дождавшись, пока Сиренко вошел в связь, передал только одно слово: «Восток».

Когда Сиренко с некоторым недоумением посмотрел на него, Дробот пояснил:

— Чтоб перехвата не было. А там знают, что, если я передам «Восток» — значит, порядок. Мы прошли и готовы выполнять задание. — Он вздохнул и задумался. — Значит, взводу больше не придется лезть. По крайней мере пока мы здесь.

Сашка молчал. Он окончательно простил командиру его жестокость и в воронке, и в тот момент, когда убило разведчика. Он понял — командир умеет выбирать главное и проводить это главное в жизнь. Теперь он верил ему всем своим существом — последние остатки недоверия исчезли навсегда.

Глава восьмая. НОЧНЫЕ ТЕНИ

Днем спали по очереди, а под вечер Дробот слазил на ель, осмотрелся и сориентировал карту. Потом повел разведчиков в глубину леса. Шли след в след, размеренным, неторопким шагом. К полуночи Сашка окончательно потерял всякое подобие ориентировки и иногда беспомощно оглядывался назад — ему казалось, что они петляют. Стежка их следов пропадала за ближними кустами и только усиливала ощущение заброшенности. И опять — теперь уже привычно — Сашка плюнул на все и решил просто верить сержанту.

Прокофьев в эти минуты тоже верил Дроботу. Сержант двигался в едва брезжущей отсветами, безмолвной темноте так спокойно и уверенно, что Прокофьеву иногда казалось, что у этого ловкого, молчаливого человека на ногах выросли какие-то особые щупальца, которые даже под слоем сыпучего, слабо искрящегося снега ощущают извилистую тропку.

В предрассветных сумерках вышли на торную лесную дорогу. Остановились за кустарником и долго вслушивались в торжественную тишину.

— Требуются шесты, — сказал Дробот и, вынув нож, стал подрубать тонкую березку.

Сиренко потоптался и, не выдержав, шумно вздохнул. Вздох получился обиженным и недоумевающим. Прокофьев быстро взглянул на него, на Дробота и презрительно сощурился: этот тяжелый на подъем, неуклюжий парень и в самом деле ничего не понимает. Сам Прокофьев тоже не понимал многого, но в эту минуту он искренно верил сержанту и так же искренне презирал Сиренко. Он тоже вынул нож и стал подрубать вторую березку. Сашка все еще не понимал командира, и Дробот недовольно приказал:

— Давай, давай, ага…

Прокофьев, возмущенно поблескивая глазами, прошипел:

— Как баба, честное слово. Нужно действовать.

Сашка недобро сверкнул взглядом, упрямо набычился и спросил:

— А как действовать — ты знаешь?

Прокофьев на мгновение растерялся. Вера в сержанта помогала ему надеяться, что он опять вывернется. А Сашке одной веры было мало. Он хотел не только верить. Он хотел понимать. И это коренное различие уловил не только Дробот, с интересом прислушивавшийся к их страстному шепоту, но и Прокофьев. Упрямая рассудочность человека, которого он в душе презирал, показалась ему оскорбительной, и он уже громче прошипел:

— Ты не болтай много… — и угрожающе добавил: — Здесь — лес. А командир — один.

— То я знаю, — все так же упрямо бычась, прошептал Сиренко. — То мне понятней, может, чем тебе. А как действовать — ты знаешь?

— У тебя самого голова есть? Тебе — что? Командир вроде граммофона: все растолкуй, все разъясни. Ты делай, что приказано, а там будет видно.

Сашка уже познал определенную справедливость этих слов в боевой обстановке. И до сих пор действовал по этой формуле. Но здесь, в тылу, когда каждый из них может остаться в одиночестве и все-таки обязан будет выполнять задание, — он должен был знать и общую и частную задачи: куда и зачем они идут, и почему идут так, а не иначе, и зачем потребовались шесты, и многое-многое другое. Без этих знаний не могло быть личной заинтересованности в выполнении задачи. Из комсомольца-добровольца, думающего и служащего общему делу не за страх, а за совесть, он невольно превращался в робота, в бессловесное, нерассуждающее существо. На такую роль Сашка не мог согласиться даже из уважения к командиру, даже из верности делу, за которое всегда готов отдать жизнь.

И тем не менее в словах Прокофьева было нечто правильное. Сиренко смутился и, пробормотав: «Умный ты дюже…» — тоже вынул нож.

«Вот так-то лучше», — усмехнулся Прокофьев, наслаждаясь своим превосходством над этим нескладным парнем, и с гордостью посмотрел на сержанта, как бы говоря: «Вот видишь, как я его обрезал? И твой авторитет поддержал и свой не уронил».

Он ждал, что сержант улыбнется в ответ, подморгнет или сделает нечто, показывающее, что он согласен с Прокофьевым и ценит его поддержку. Но в подсвеченных снегами сумерках лицо сержанта было непроницаемо.

— Сиренко прав, — сказал он. — Каждый должен знать, что делать ему лично и всем вместе. Общую задачу знаете — установить расположение, силы и направление передвижения резервов противника. Частная задача проще. Выйти на дорогу и обследовать ее. А шесты?.. Шесты нужны, чтобы перепрыгнуть через канаву. Если просто перейдем — оставим следы. А они нам ни к чему, ага.

Дробот решительно подломил березку, отвернулся и стал срезать ветви.

Прокофьев не понял Дробота, поэтому разозлился на него. «Ведь на него же работаю, а он, дрянь этакая… Ну и черт с тобой! Подумаешь — следопыт какой выискался!»

С этой минуты та неожиданно пришедшая вера, что бескорыстно подтолкнула его к сержанту, исчезла и на ее место привычно вернулись старые чувства.

«Ладно, ладно, — мысленно погрозил он, — поглядим, что ты за птица, — и уже совсем мстительно прибавил: — Здесь прокурор — медведь. Заступаться некому».

Подумал Прокофьев об этом вскользь, скорее из мальчишеского фанфаронства, но услужливая память упрочила решение: такие мысли были у него и на «ничейной» земле. Оттого, что мысли оказались старыми, Прокофьев уверовал в их справедливость и неотвратимость. И опять почувствовал себя смелым, сильным и удивительно хитрым.

Они сделали шесты, и Дробот первым перепрыгнул придорожную канаву: в снегу осталась только неясная ямка, а настоящие следы скрылись за кустами. Прыгнул и Прокофьев — легко и уверенно. Сашке было труднее всех, и не только потому, что он был грузнее, а еще и потому, что он был навьючен рацией, автоматом погибшего разведчика, а в вещевом мешке лежали продуктовые запасы группы.

Сашка долго примеривался, стараясь найти надежную точку опоры, но в теле еще не было нужной ловкости, и он, скрывая обиду на самого себя, посматривал на Дробота. Сержант улыбнулся и посоветовал:

— Ты прыгай, как на забор, под углом, а шест сам вынесет.

И Сашка, не совсем понимая, как нужно прыгать на забор, все-таки прыгнул вверх и, повиснув на шесте, старательно вынес ноги вперед. Шест покорно перенес его тяжелое тело на другую сторону канавы. Он, наверное, не сумел бы встать на ноги, но Прокофьев небрежно поддержал его, и Сашка с благодарностью подумал:

«Все ж таки он — ничего…»

Ткнувшись носом в расстегнутый на груди прокофьевский халат и вдохнув воздух, он вдруг уловил теплый запах прокофьевского тела, и этот запах напомнил ему что-то давнее и полузабытое. Однако вспомнить, что именно, он не успел: Дробот уже шел по дороге, не оглядываясь и даже, кажется, не прислушиваясь. Метров через триста вправо отходила еще одна дорога, и сержант остановился, жестом подозвав разведчиков.

— Что видите? — отрывисто спросил он.

Они долго смотрели на дорогу, на припорошенные снегом деревья, на серое низкое и ленивое небо зимнего утра и ничего особенного не замечали.

— Неужели не видите, что вправо пошла механизированная часть?

Сиренко и Прокофьев переглянулись, промолчали. И чем дольше они молчали, тем ближе и понятней был каждому второй, одинаково попавший впросак напарник.

— Вы ж смотрите — на основной дороге навоз, а на правой?

Это было так верно, что можно было только удивляться: как это они не заметили сами.

Сержант долго ходил по дороге, рассматривая следы. Разведчики стояли в дозоре. Они слушали лесную тишину — скрип и потрескивание деревьев, легкое шуршание сучьев и хвои и еще какие-то непонятные и потому тревожные звуки. К сердцу подкатывало ощущение заброшенности и беспомощности. То постоянно живущее чувство опасности, с которым они спали и бродили по лесу, теперь окрепло, им стало казаться, что они окружены и обречены. Стоять на развилке дорог казалось глупым и ненужным, стремление сержанта не оставлять следов — наивным: ведь, когда кругом немцы, не о следах нужно думать, а о спасении. И эти общие мысли и общая опасность тоже незаметно сплотили разведчиков.

Все эти чувства усилились, после того как к ним подошел озабоченный, слегка ссутулившийся сержант и буркнул:

— Ну вы, наблюдатели, где же ваши любимые вороны?

И тут разведчики поняли, что окружающий лес молчалив не по-живому. Все звуки, что шли из его притененной, мглистой глубины, были мертвыми звуками — ни щебета, ни попискивания, ни карканья в этом лесу не рождалось. Наверное, сержант увидел что-то на их лицах, потому что сказал мягче, чем прежде:

— Вас сюда послали, чтобы видеть и слышать. А вы, как те пеньки — не видите, и не слышите, и, что самое поганое, не думаете, ага. Ведь что на этой дороге прочесть можно? А то, что тут танков нет — прошли бронетранспортеры и автомашины. Покрышки у них — новые: протекторы режут снег глубоко. Значит, часть долго стояла в резерве. Ее подновили, отремонтировали, снабдили всем необходимым. Теперь она не просто спряталась, а затаилась. Заметьте — ни дымка нигде, ни выстрела, даже мотор не зашумит. Я еще не видел, но наверняка скажу — они лес километра на три вокруг своего лагеря прочесали. Партизан боятся. Вот и распугали всю живность.

Сержант на мгновение замолк, прислушиваясь, и оба разведчика поняли, что все их минувшие страхи и сомнения, в сущности, — пустяк. Окружающее, если его понимать, — не опасно. Дробот встряхнулся и задумчиво, точно решая вслух задачу, продолжил:

— Когда они прошли? Думаю, дня два-три назад. Почему? А потому, что следы на дороге поземка не прихватила, живность в лес еще не вернулась и вороны их еще не почуяли. Ведь ворона чем проклятая птица? Она чует, где ей будет пожива. Туда и летит. Тут долго никого не было — вот вороны и перекочевали к фронту — к Сашке Сиренко на довольствие. А этих они не почуяли еще, видно, и потому, что немцы, особенно вот такие, с тыла выдвинутые, — народ аккуратный. Они попервоначалу очень культурно себя ведут — отбросы кухонные закапывают, уборные содержат в порядке. И опять-таки — часть механизированная: соляркой воняет, бензином. Прифронтовые вороны понимают — возле машин поживы не бывает. Другое дело — лошади, ага. Но, думаю, скоро и вороны появятся. Почему? Потому что немцы чересчур уж затаенные. Думаю, что они скоро придут в себя и тогда…

Он набрал было воздуха, чтобы продолжить свою лекцию, но вдруг схватился за автомат и прошипел:

— Прыгай в кусты!

Оба разведчика, опираясь на шесты, перемахнули придорожный нетронутый снег и бросились в кусты. Почему нужно было прыгать и что делать дальше — ни один из них не подумал. Остановились они метрах в десяти от дороги и, еще ничего не понимая, залегли за березами.

Издали донеслось тарахтение мотоцикла, и только после этого разведчики увидели, как легко перемахнул Дробот снежную целину и залег за кустами, не спеша выдвигая вперед автомат.

Мотоцикл сбавил ход. Немец в коляске торопливо чиркнул зажигалкой и прикурил. Дымок от сигареты облачком повис в морозном воздухе, но сейчас же закружился и исчез: водитель дал газ, и мотоцикл выехал на главную дорогу.

Все было удивительно просто и неправдоподобно обыденно: по дороге ехал немецкий мотоцикл с двумя вооруженными немцами. Он притормозил перед поворотом, и немец, вместо того чтобы осмотреться, почуять опасность, решил прикурить. Значит, он уверен, что ему никто и ничто не угрожает. Он даже не мыслил, что ему могут помешать ездить на мотоцикле и прикуривать. Выходит, он был хозяином.

Если бы Сашка не видел все это собственными глазами, он не поверил бы этой обыденности. Но он видел все, и чувства его раздвоились. Он как-то по-новому возненавидел немцев, вот так, хозяевами, ездивших по его земле. Это было как кровное оскорбление, как вызов, и Сашка внутренне принял его, отчего окружающее приблизилось, стало крупнее, а сам он — деятельней и проницательней.

По главной дороге время от времени проходили машины — легковые и грузовые. Прополз небольшой санный обоз. Закутанные в платки ездовые не то курили, не то просто дышали — над ними вились белые облачка.

Когда обоз проскрипел, густой, торжественный запах хвои перебил не менее густой, но празднично-домовитый запах свежего печеного хлеба. Под ложечкой засосало, рот наполнился приторной слюной. Сашка озлобленно скривился, сглотнул слюну и посмотрел на Прокофьева.

Прокофьев тоже смотрел на него. Губы у него пошерхнули и покрылись корочкой, взгляд был тусклым, а его круглое, с мягким расплывшимся носом лицо казалось неживым. «Замерз или… или так уж есть хочет», — мельком подумал Сашка и вздрогнул: в той стороне, куда уходила накатанная лесная дорога, неожиданно взревел мотор, оглушительно сдетонировал и заработал ровно, постепенно стихая, как бы растворяясь в лесной тиши. Дробот не шевельнулся. Он все так же смотрел на главную дорогу, иногда осторожно подтягивая то одну, то другую ногу — они, видимо, затекли и замерзли.

После полудня с главной дороги донеслось мотоциклетное стрекотание, и все трое, словно ожидая встретить знакомых, с интересом уставились на поворот. И действительно, из-за поворота выскочил уже знакомый мотоцикл с коляской, швырнул задним колесом веерок снега и помчался дальше. Шум его мотора долго не затихал, потом вдруг резко усилился и исчез.

— Та-ак, — удовлетворенно протянул Дробот и поднялся на ноги. — Полдела сделано. Пошли, ребята.

Он впервые назвал своих подчиненных ребятами, и они отметили это, смекнув, что за часы лежания произошло нечто такое, что обрадовало сержанта. Что могло радовать людей, которые находились в тылу врага, они еще не понимали.

Они тоже поднялись и, пропустив вперед сержанта, пошли след в след.

* * *

В лесу, под елочным шатром, Дробот приказал развернуть рацию и, когда Сашка вошел в связь, отмечая, что, видимо, на него работает специальная рация, передал: «Подтверждаю без третьих. Квадрат…»

— Вот теперь можно порубать, — весело сказал Дробот и улыбнулся.

Улыбка была ясной, белозубой, злые зеленоватые глаза прятались за веками, и потому скуластое лицо казалось очень добрым и слегка лукавым.

Они грызли пшенный концентрат с кусками промерзшего сала, заедая его чистым и потому как бы сладковатым снегом. А потом ели просто снег с сахаром.

Еда согрела, захотелось спать. Дробот посмотрел на Прокофьева, хотел было сказать ему что-то, но осекся. То необычное, неживое, что заметил в его лице Сиренко, поразило и Дробота. Он нахмурился и отрывисто приказал:

— Сиренко, станьте в караул. Через полтора часа разбудите меня.

Свернулся калачиком подле Прокофьева, еще раз заглянул ему в лицо, повернулся и тотчас же засопел.

Прокофьев тоже смежил глаза. Лицо у него было необычным — страдальческим и мстительно-неживым. Сашка вздохнул и стал слушать.

Когда в лесу засумерничало, он явственно услышал вороний крик, посмотрел вверх и успел увидеть, как крохотный кусочек серого низкого неба пересекла темная, неторопливая тень. Сашка проворчал:

— Появились… черти, — и стал будить сержанта.

Дробот вскочил сразу и, казалось, еще не открыв глаз, уже успел оглядеться.

— Докладывай, — сказал он, рукавом утирая сладкую зоревую слюнку.

Докладывать, собственно, было нечего, и Сашка скорее для смеха, чем всерьез, буркнул:

— Пролетели две вороны. Высота… не определил. А полетели — вон туда… на северо-запад.

Дробот внимательно посмотрел на Сашку и, повернувшись в ту сторону, куда указал Сашка, достал компас и карту.

— Это очень, очень важно, — проговорил он, оглядываясь на Прокофьева. Затем жестом пригласил Сашку присесть и горячо зашептал: — Ты заметил, что повозки с хлебом шли с северо-запада и мотоциклисты сворачивали туда же? Прикинем, кто там стоит? По-моему, самое главное — штаб, тылы и наверняка второй эшелон пехоты. И танки там же: ближе к начальству. Под рукой у него. Понял? — И так как Сашка понимал не все, Дробот весело посоветовал: — Думай, Сашок, думай. Главное в нашем деле — видеть и думать.

Сумерки сгущались, и Дробот приказал включить рацию. Он произнес несколько фраз — никому не понятных и не ясных:

— Севера нет. Пятый и шестой. Миша и Женя нашлись.

А потом, заглядывая в карту, сообщил несколько цифр.

Сиренко ни о чем не спрашивал. Он добросовестно передал сообщение, получил от адресата «расписку» и стал свертывать рацию. Дробот смотрел в карту. Прокофьев все еще сладко посапывал, и, поглядывая на него искоса, сержант подтолкнул Сашку:

— Слушай внимательно, ага. «Север»— это танки. Мы их пока не обнаружили. Вот тебе: «Севера нет». «Пятый и шестой» — квадраты. Гляди, — Дробот показал по карте условные квадраты. — Запомни их как следует. «Миша» и «Женя» — это бронетранспортеры и мотопехота: проверили по следам, шуму моторов, мотоциклистам. Теперь запоминай условные обозначения.

И стал диктовать на память смешные, необычные наименования различных родов войск и вооружения. «Книгами» назывались пехотинцы, но «библиотекой» обозначались минометные батареи.

Сашка послушно повторял тайный код, известный только Дроботу да офицеру штаба, которому Сашка передавал радиограммы. Даже радист, что выдавал «расписку» о приеме Сашкиных радиограмм, и тот не знал, что обозначают таинственные «Миша» и «Женя».

Вспоминая командный пункт, неизвестные стороны штабной работы, Сашка сознавал, что ему доверяет Дробот, и, еще не понимая, зачем он делал это, проникался ко всему, что происходило, все большим и большим уважением. В его руки переходила не мнимая, выдуманная тайна, а подлинная, живая, от которой, по-видимому, зависело очень многое — может быть, жизнь людей, может быть, успех дела. Того огромного дела, которому Сашка отдал всего себя. Но как влияла передаваемая ему тайна на ход этого, лично Сашкиного и общего для всего народа, огромного дела — он еще не знал.

А Дробот, буравя его своими косопрорезанными и сейчас пронзительно-темными глазами, раскрыл перед ним и это, последнее. Самое тайное из всего тайного, что несли с собой разведчики:

— Понимаешь, наши должны начать наступление. Мы знаем, что противник подтянул резервы, а вот куда — точно еще не известно. Вот мы и разыскиваем эти резервы. Если они здесь, в этих районах-квадратах, значит, наступление начнется быстро, и тогда немцам, даже если они и заметят нас, будет не до нас. Если резервы в другом месте, мы вернемся назад, а наши начнут наступать в другом районе. Теперь сам подумай, что будет, если резервы будут как раз там, где наши начнут наступление?

Он помолчал, и Сашка, ощущая на себе его трудный, но теперь не такой уж пронзительный взгляд, постарался представить, что будет с неизвестными «нашими» в этом печальном случае. И не сумел. Ведь он никогда еще не наступал, никогда не бывал в настоящем бою. Не представляя, что может произойти, он все же понимал, что предполагаемое Дроботом будет очень печальным. Печальным для наших, и, значит, для него лично. Поэтому Сашка сдержанно кивнул и промолчал.

— Мы с тобой сейчас глаза, и уши, и нервы нашей армии. Мы сидим здесь, а там, — Дробот махнул рукой в сторону далекой и ничем не выдающей себя передовой, — там сейчас с нашим сообщением побежали к командующему. И он на своей карте отмечает, где эти самые «Миша» и «Женя», и думает, куда делся «Север». И пока он думает, а я с тобой разговариваю — кто-то уже передает наши слова в штаб фронта, а может, и в Ставку… Это только так кажется, что наша работа неважная. Забрались несколько человек в тыл врага и уж на что-то влияют. Мелко, дескать, они для этого плавают. И верно. Пока мы без дела — мы с тобой, брат, песчинки не то что в армии, а даже в дивизии. Но когда мы в деле, вот как сейчас, от нас, парень, как от генералов, зависит очень многое. Очень!

Он перехватил недоумевающий и словно бы подозрительный Сашкин взгляд, не сменил тона, не отвел глаз, а сурово продолжил:

— Думаешь, задаюсь? Считаешь, загордился? Нет, парень, нет. Просто знаю, что лежит сейчас на наших плечах. Понимаешь, не всегда лежит, а сейчас. Потому что на каждом солдате хоть раз в его солдатской жизни, но лежит такая ответственность. Ну а на нас, разведчиках, чаще, чем на других. Мы сейчас отвечаем не за себя. Наши с тобой жизни, Сашок, наши с тобой переживания ничего не значат. И сами мы себе не принадлежим. Потому задаемся мы или не задаемся — не самое главное. Главное, что от нас зависит сейчас дело. Понимаешь, дело! А за этим делом стоят жизни, ага. Понял?

Сашка посмотрел на сержанта, как на колдуна: ведь совсем недавно он уже ощутил все величие дела, которому он служит, и всю собственную ничтожность перед его огромностью. Теперь тот внутренний протест, которым встречал Сашка сознание собственной ничтожности, исчез. Дробот не только подтвердил его мысли, но и перевел их на новую, высшую ступень, заставил, не переоценивая себя, не гордясь собой, ощутить собственную значимость, от которой захватывало дух.

Да, все было так. Сам ты можешь ничего не значить. Но если дело, которому ты служишь, — огромно, то оно само поднимет тебя и приобщит к самому главному, что есть на белом свете…

Сашка, конечно, не мог даже мысленно произнести заветное слово «подвиг», обозначавшее это высшее, хотя оно жило в нем, обостряло его мысли и чувства. И ему казалось, что он не то что сможет, а постарается сделать свое маленькое, но в эти часы оказавшееся огромным дело как можно лучше. Он, конечно, понимал, что сержант опытней, смелее и гораздо мудрее его, Сашки, однако и сам он, Сашка, все понимая, как бы поднимался, вырастал в собственных глазах и был готов к большим делам.

Они открылись перед его взором сразу.

— Что же мы знаем? — шептал Дробот. — Знаем мало. Можем лишь догадываться, что где-то в этом районе находится немецкая дивизия. Для таких догадок у нас много фактов. Но ведь догадки не передашь. Значит, требуется залезть к немцам в пасть и самим посмотреть, пощупать, что там у них и как. Я, конечно, не генерал, да ты сам посмотри на карту, ага. Вот тебе село… Вот деревни. А кругом, видишь, леса. И заметь, все в куче, все под руками: и дорога главная недалеко, и другая дорога на соседний участок фронта тоже рядом. Значит, нужно рассмотреть это место как следует. Пойдем лесом до речки, потом речкой до огородов. А там сориентируемся… — Дробот помолчал и жестко добавил: — Все это очень опасно. Рискованно. Потому своим заместителем назначаю тебя. Понял? С сей минуты ты за нашу разведку в таком же ответе, как и я.

Сашка растерянно поморгал и слегка приоткрыл рот. На его лице проступило выражение не то удивления, не то испуга, но оно быстро пропало, осталась лишь оторопь. Дробот усмехнулся и деликатно отвернулся, давая Сашке возможность прочувствовать и всю прелесть доверия и всю тяжесть его, радость и сомнения, гордость и опасения. Он все знал, этот зеленоглазый, скуластый сержант.

Когда Сашка справился с собой, Дробот неожиданно предупредил:

— За Прокофьевым присматривай в оба глаза… Легкий он человек, по-моему. Себя только любит.

Оторопь еще не прошла, и потому Сиренко только кивнул и промолчал, уставясь в сумеречную глубину леса.

Крепчал мороз, и деревья потрескивали. В лесу было тихо и призрачно. Деревья, кустарники сливались в одну сероватую, неясную массу, сквозь которую, казалось, следовало пробиваться с усилием, как под водой между водорослей. Но впервые лес не казался Сашке страшным или непонятным: он стал как будто роднее, понятней и ближе. Потому Сашка смотрел в сумеречную глубину без боязни, стараясь понять, что ему предстоит сделать, как может сложиться не то что жизнь, а просто ближайшие несколько часов.

И главное, он знал: он стал другим, чем сутки, чем час назад. Он стал крепче и сильнее. Возможные беды и несчастья его не страшили. Они были неизмеримо меньше их общего дела…

Глава девятая. РАСПЛАТА

Наскоро пожевав сухарей со снегом и шпигом, Прокофьев приготовился перекурить, но Дробот негромко приказал:

— Отставить. Нужно беречь силы.

Прокофьев насторожился. А когда Дробот сказал, что они должны проникнуть в село, — растерялся. Жить как бы в двойном окружении одинаково враждебных русских и немцев он мог: у него еще теплилась надежда вынырнуть из вражеского тыла незамеченным, верилось в опытность сержанта, в собственную везучесть. Но забираться к немцам в зубы было не по нутру.

Растерянность одолевала его и в первые часы бесшумного, настороженного движения. Сержант, как всегда, двигался впереди и, казалось, ни разу не сверился с компасом. Лесной человек, он прокладывал тропку уверенно и быстро, обходя кустарники, проламываясь сквозь заметы — до настоящих сугробов еще не дошло. Разведчики шли след в след, быстро втягиваясь в ритм движения и потому забывая об опасности. У каждого были свои думы и свои сомнения.

Сиренко шел вторым и, рассматривая сутулую спину командира, с тревогой думал, что он, наверное, не сможет не то что заменить, а хотя бы ненадолго подменить Дробота. Нет у него, городского человека, не видевшего до армии путной рощицы, настоящего лесного чутья. Правда, лес теперь для него не страшен, не враждебен, но он еще не друг и, уж конечно, не помощник.

И еще одного боялся Сашка — ответственности за Прокофьева. Сашка просто не представлял, как он сможет командовать кем-то, отдавать кому-то приказания…

Да что приказ! Становилось не по себе оттого, что ему, может статься, придется принимать решения, и не какие-нибудь сложные, а самые простые: когда идти, когда отдыхать. Ведь если идти, надо знать куда, а если отдыхать, то сколько времени и где. Он просто не представлял, что он способен на такое.

До сих пор он жил за чужой спиной. Дома принимал решения отец, на работе — бригадир, в армии — командир. А сам он мог бурчать или не бурчать, радоваться или горевать, но все равно выполнять то, что за него решили другие. Свое первое самостоятельное решение — идти на фронт, а не эвакуироваться с заводом, на котором работал, — даже это решение он, в сущности, принимал не в одиночку, а вместе с ребятами. Собрались комсомольцы и постановили: в тыл едет много людей, кое без кого можно обойтись. И тут же определили, кого можно заменить, а кого нельзя. С Сашкой было труднее. Терпеливый и добродушный, он был незаменимым наладчиком, потому что знал не только станки, но и электротехнику.

Пока товарищи решали его судьбу, он молчал. Лишь в самую последнюю минуту, когда вдруг оказалось, что Сиренко, пожалуй, нужен будет в тылу, он обиделся и справедливо решил, что если человек кое-что значит в тылу, то и на фронте он не будет обузой. И оборвал разговоры: еду — и точка.

А теперь он мог стать не только разведчиком, но и командиром. Чем больше он думал об этом, тем явственнее ощущал огромность дела, которому они все вместе и каждый в отдельности служат, ответственность, что лежала на каждом. Сиренко вздыхал и мучился. Проблески гордости, прелесть доверия исчезли. Пришли новые понятия.

«Хочешь или не хочешь, братишка, — обратился к себе Сашка, — а надо. Понял? Надо! И все!»

С этой минуты внутренний приказ, внутреннее «надо» вело его и заставляло воспринимать окружающее опять-таки по-новому.

Он все чаще посматривал по сторонам, прикидывал, как бы повел группу. И если его решение не совпадало с действиями Дробота, он мысленно старался понять сержанта, догадаться, почему командир поступил так, а не иначе. И чем чаще Сашка понимал командира, тем смелее смотрел по сторонам и, удивительно, тем больше видел и слышал. В какие-то минуты даже забылось, что человек он городской: лес и в самом деле стал роднее и ближе. И Сашка стал посматривать не только вперед и по сторонам, но и назад, на Прокофьева, и тоже совсем по-иному, чем прежде, прикидывая, с какой стороны к нему лучше подойти.

* * *

Прокофьев встречал этот испытующий и в то же время неуверенный взгляд радиста, замечал, как тот крутит головой по сторонам, и понимал его по-своему:

«Тоже икру мечет. Понимает, что к чему».

Меряя людей на свой аршин, Прокофьев сразу почувствовал себя крепче: трусил не только он. Это было очень приятно: возвращалось привычное сознание своего превосходства, из которого вполне естественно вытекала снисходительная, слегка насмешливая жалость к Сашке.

Растерянность быстро исчезала, все опять казалось простым и достижимым. Спасение было где-то рядом: нужно только подумать как следует, и тогда можно будет выкрутиться.

По сторонам мелькали мшистые ели, рябые березы. На осинах желтели яркие пятна лишайников. Кустарники то наплывали, то скрывались. Хотелось верить, что возле одного из них придет наконец нужное решение. Но Дробот, как нарочно, выбирал дорогу от гущины к гущине, и кустарники то появлялись, то уплывали. А так как решения все еще не было, эта сержантская предусмотрительность раздражала.

«Петляет, как заяц, — подумал Прокофьев, и сержант уже не показался смелым и разумным. — Петлять и крутить всякий может. Ты вот от смерти выкрутись, — с внутренним превосходством укорил он. — Все они такие — крутят, трусят… Ну и черт с ними. Будем хитрее».

Пришла задиристость, деятельная злость. Он выпрямился — сил и уверенности в себе стало больше.

По прокофьевской логике все стало на свои места, и всякое действие было заранее оправдано, однако нужное решение не приходило.

Чем настойчивей он разыскивал его, том очевидней вырисовывалась вся безнадежность его двойной игры. Прокофьева страшили не подлость и грязь — по его логике все это было нормальным: ведь и Дробот казался ему двойным, и немецкий офицер в тельняшке говорил о себе то же самое, и Сашка явно трусил и, значит, был готов ради спасения своей шкуры на предательство.

Везде была двойная игра, подвох, никому нельзя верить. Все оборачивалось против Прокофьева. А он, любя и уважая себя, не мог примириться с этим, но и найти решения не умел. Он мысленно метался, еще тянулся к жизни, еще судорожно стремился нащупать выход, но все явственней понимал, что у него нет пути. Двойное окружение, двойное предательство схватило его мертвой хваткой, скрутило двойным узлом. И, неспособный к настоящей борьбе, он внутренне сдавался, надеясь уже только на чудо, на невероятное стечение обстоятельств.

* * *

Занятый собой, своими мыслями, он не замечал, что Сиренко наблюдает за ним. А Сашка давно заметил странные изменения прокофьевского лица, его движение толчками — то легкое, стремительно-настороженное, то старчески-вялое, с частыми остановками. Вначале Сашка оправдывал Прокофьева: ведь он идет замыкающим и обязан прикрывать их маленький отряд с тыла. Эта мысль успокоила Сиренко, потом он вспомнил странное предупреждение Дробота: поглядывать за напарником, подумать о нем как следует.

Как действовал Прокофьев в поиске, Сашка не видел. Он постарался вспомнить, что говорили о Прокофьеве другие. Мысли его неслись скачками. Он припомнил непонятные припадки страха, податливое тело «языка», сложный запах — смесь чеснока и парфюмерии.

И тут сразу, как удар исподтишка, его ошеломило воспоминание: впервые он почувствовал этот нерусский, невоенный запах от Прокофьева. Он принес его после неудачного поиска.

Теперь Сашка знал это точно, и точность эта не испугала, а насторожила и обозлила его. Он поспешно перебрал в памяти тот короткий час, когда принес Прокофьеву еду и, сидя на нарах, всматривался в черты человека, казавшегося ему героем. Он вспомнил все, резко повернулся и посмотрел на замыкающего.

Прокофьев двигался как заведенный. В его движениях не было ни силы, ни уверенности в себе, ни даже страха, растерянности. Это был не человек, а, скорее, автомат, тащивший на себе что-то очень тяжелое: плечи были опущены, голова словно от усталости чуть склонена набок. Сиренко приостановился, Прокофьев чуть не наткнулся на него и жалко улыбнулся. Было в этой улыбке что-то отрешенное, похожее на оскал загнанного животного.

«Нет, он не следит за окружающим, — в сердцах подумал Сашка. — Нет, он не замыкающий… — И с внезапно вспыхнувшей ненавистью решил: — Он — подстерегающий».

В те минуты, когда Прокофьев бросался от безнадежности к надежде, Сашка мучительно думал, как устроить так, чтобы Прокофьев чего-нибудь не натворил. Чего — он не знал, но чувствовал, что этот человек может сотворить нечто страшное.

И это страшное пришло.

Сержант Дробот приостановился и предупреждающе поднял руку. Оба разведчика замерли, но Сашка сейчас же вспомнил о Прокофьеве и сделал шаг в сторону, словно приглашая замыкающего подтянуться, подойти поближе. Стало нестерпимо тихо, и в этой тишине, справа от разведчиков, из глубины леса пробилось нарастающее, еще смутное, непонятное движение. Потом оно обрело явственность — шорох снега, треск веток и даже короткие отрывистые команды.

Где-то рядом шли немцы.

Дробот сделал несколько шагов вперед и, поманив разведчиков, вдруг как бы растворился в белесом лесном сумраке: прижался к старой, подернутой чернью березе. В нескольких шагах от Дробота росла целая семья таких же старых, могучих берез, а за ними, расходясь клином по старой вырубке, призрачно белела, сливаясь вдали в сумеречную пелену, березовая роща.

Сиренко мгновенно понял, чего добивается от них сержант, и, не раздумывая, пошел к семье берез-великанов: маскхалаты сольются с корой и снегом, и никто даже в нескольких шагах не различит в сумеречном лесу, кто стоит — березы или люди.

Мысли Прокофьева спутались. Ему ясно было одно: он в двойном окружении, и, чтобы остаться в живых, нужно немедленно прорвать эти окружения.

«Убить Дробота? А Сашка?.. Броситься к немцам? А Дробот?»

Нужно было решать немедленно, а вместо этого пришла единственная мысль: «А может, сержант еще выведет? Может, спасет?»

Чужая, враждебная жизнь неумолимо приближалась, и Прокофьеву вдруг захотелось заплакать. У него дрогнули губы, защипало глаза.

«За что? Почему я? Почему меня должны убить? Ведь столько раз я изворачивался… Нельзя одного и того же… — И как дальний, спасительный отголосок, пришло воспоминание о взводе, о внезапном решении командира послать его с Дроботом. — Всегда меня… Всегда вот так».

Все эти изменения в настроении были так стремительны, так путаны, что даже следивший за напарником Сиренко не сразу уловил их. Он только удивился, почему Прокофьев не пошел за ним, а топчется на прогалине, и руки его судорожно шарят по взятому на изготовку автомату.

«Поднимет сейчас стрельбу», — подумал Сашка и взмахнул рукой, подзывая напарника.

Прокофьев, как всегда, понял Сиренко по-своему. Убежденный, что Сашка трусит, он подошел к нему и, прячась за толстый ствол, царапая задубевшим маскхалатом выпиравшую буграми кору, горячо, прерывисто заговорил:

— Сашка, нужно его кончать, понял? Он нас заведет. Он нарочно заводит нас немцам в руки. Я знаю… Я точно знаю — он шпион. Он предатель. Надо его кончать и выходить самим.

Сашка прислушивался к приближающейся опасности, ко все усиливающимся шорохам и трескам и не сразу понял горячечный бред напарника. Представить, что Дробот — предатель и что его нужно убить, Сиренко не мог и потому решил, что он просто ослышался. Даже когда Прокофьев поднял автомат, приложился к нему, направляя оружие в спину сержанта, даже в эти мгновения Сашка все еще колебался.

— Ты что? — прошептал он. — Кого убрать? Кто предатель?

Прокофьев понял, что сказал непростительно лишнее и его не поняли. Значит, нужно убивать. Но что-то мешало ему нажать на спусковой крючок. Может быть, трусость, может быть, то, что было некогда заложено в его душу и теперь топорщилось и протестовало. А может быть, и сознание, что, убив сержанта, он все равно не найдет нужного решения, не вырвется из своего двойного окружения. Вероятно, в эти мгновения ему, слабому и потрясенному до последней клетки, остро требовалась поддержка, и он медлил с выстрелом, ожидая одобрения напарника. Было заметно, как, услышав Сашкин вопрос, он вдруг обрадовался оттяжке и, живо подавшись к нему, все так же горячечно зашептал:

— Сержант — предатель, понял? — Он почему-то злился на Сашкину медлительность. — Я точно знаю. Его нужно убрать! К черту! Иначе он предаст нас. А немцы жилы вымотают. Это я точно знаю.

Его лицо было рядом, и Сашка видел его пустые с расширенными зрачками огромные глаза, тонкие морщинки на землистой, по-старчески дряблой коже, судорожные гримаски, слышал его дыхание. Но больше всего Сашку поразили глаза — в них не было жизни. Тусклые, без живого трепетного света изнутри, уже стекленеющие глаза. И только после этого он наконец понял смысл прокофьевского предложения.

Сашка не видел, что сержант обернулся на слишком громкий шепот, не заметил, как он стремительно развернул свое оружие навстречу прокофьевскому автомату. Он видел только неживые глаза и ощущал, как в нем стремительно, как взрыв, разрастается бешеная ярость — бездумная и тяжелая. Она распирала и требовала выхода. Но мозг, видно, еще не утратил контроля, потому что Сашка не вскинул автомата, не крикнул, хотя точно помнил, что ему очень хотелось сделать это. Он просто вывернулся и нанес страшный удар своим тяжелым кулаком снизу, в прокофьевскую скулу. Лицо напарника чуть приподнялось, запрокинулось, и Прокофьев отлетел в сторону, глухо стукнувшись каской о ствол березы.

И в это время к ним подбежал Дробот.

— Что тут у вас? — прошипел он и дернул левой рукой за рукав словно окаменевшего Сиренко: палец правой руки сержант не снимал со спускового крючка.

Да, мозг действительно не утратил контроля. Сиренко выпрямился и, сглатывая воздух, отчего голос у него звучал прерывисто, с подсвистом, глухо ответил:

— Он предлагал убить вас. Говорил, что вы — шпион и предатель.

Дробот от неожиданности откинулся назад, и, кажется, это был тот единственный случай, когда Сашка увидел его растерянным, словно оглушенным. А Сиренко вдруг услышал тишину.

Лес затих. Приближающиеся немцы уловили либо шепот, либо глухой удар каски о дерево и замерли, прислушиваясь и разбираясь в происходящем. Страшный, решающий для Сашки и Дробота разговор не состоялся еще и потому, что почти в это же мгновение изменение общей обстановки уловил и Дробот. Он мгновенно стал самим собой — Сашка не просто ощутил это обостренными чувствами, но и увидел — глаза сержанта сузились, блеснули непримиримо и пронзительно, весь он подобрался и подтянулся: он снова был готов к действию. Его снова вело дело, перед которым ни он сам, ни Сашка, ни их жизни и переживания не имели никакого значения. Главным было дело.

Послышалось слабое шуршание снега, и оба посмотрели вниз — Прокофьев пошевелился, приподнялся.

— Сиренко! — вдруг властно приказал Дробот. — Бегом до конца березовой рощи, оттуда вправо — и на немецкие следы. Если не догоню — выполняй задачу сам. Не ожидая Сашкиного ответа, он опустил автомат и дал короткую, всего в три-четыре патрона, очередь. Прокофьев дернулся и замер. Сиренко с ужасом посмотрел на сержанта, встретился с жестким, яростным взглядом. — Бегом! — прошипел Дробот и, упав за Прокофьева, сорвал с него автомат. — Бегом!

И Сашка, пригибаясь, бросился к березовой роще, но где-то на первой же прогалинке не удержался, оглянулся: внизу, у подножия семейства берез, билось пламя. Изредка светляками вылетали трассирующие — пули. Им навстречу неслись другие трассы, и где-то совсем недалеко пульсировали передвигающиеся очаги голубоватого пламени. Несмотря на то, что лес гремел выстрелами и фырчал срикошетировавшими пулями, Сашка ничего не слышал. Ему все еще чудилась коротенькая, в три-четыре патрона, сержантская очередь. Но и она не заглушала мысли о том, что Дробот сознательно привлек внимание к себе, пошел на почти верную смерть, чтобы отвлечь ее от Сашки. Одно уравновешивалось другим. Словно очнувшись, Сашка увидел осины и чахлые ели. Березовая роща исчезла. Он пробежал ее.

Сзади гремела перестрелка, слышались хриплые крики и взрывы ручных гранат.

«Пропадет сержант, пропадет», — почти с отчаянием подумал Сашка и понял, что он не может его оставить. Не может — и все. На мгновение забылось и дело, и приказ, и все на свете. Осталось самое важное — спасти сержанта.

Сашка вспомнил слова сержанта: «До конца березовой рощи, а там вправо — и на немецкие следы». Но он проскочил рощу. А в ней, может быть, уже бегает сержант, ищет его и не может найти. Может быть, он ранен, исходит кровью, зовет на помощь, теряет те драгоценные секунды, которые могут спасти жизнь и обеспечить выполнение задания.

Контузия ужасом прошла. Сашка опять обрел способность мыслить. Он повернул назад и побежал вдоль своих же следов прямо на приближающиеся выстрелы, а когда достиг первых берез, повернул вправо, как того требовал сержант.

Дальше двигаться ему было невмоготу. Он торговался со своей совестью, ругал ее и ничего не мог поделать. Совесть, доброе его сердце требовали остаться, подождать сержанта. Сержантский приказ, дело заставляли бросить Дробота и идти вперед.

В тот момент, когда долг пересилил и Сиренко еще медленно, нерешительно, оглядываясь и останавливаясь, пошел в сторону, он увидел стремительную, похожую на призрак фигуру. Сержант метнулся от дерева к дереву и, сразу очутившись рядом с Сашкой, выдохнул:

— Пошли.

И они пошли торопким шагом, озираясь и прислушиваясь к всплескам постепенно затихающей перестрелки. Через несколько минут они выбрались на исполосованный следами участок леса. С полкилометра шли по этим следам, потом, услышав говор, треск ветвей, свернули в сторону и вышли на дорогу.

Здесь впервые остановились и отдышались. Влево чернели машины, вправо дорога уходила к селу. Самого села они еще не видели, а только угадывали по запаху жилья, дыма и еще чего-то непередаваемо близкого. Дробот вдохнул этот густой воздух и спросил:

— Ты его запаха не помнишь?

Сашка сразу понял, о ком и о чем спрашивает сержант:

— После поиска заметил, а потом забыл.

— Вот, — печально протянул Дробот, — и мне он тогда пахнул, а я промолчал: думал, человек новый, надо поскромнее. Вот так мы всегда — молчим, стесняемся, а потом… потом…

Он не договорил, махнул рукой и долго сопел.

— Ну, Сашко, двинули. — И усмехнулся: — На последний, решительный…

Он смело вышел на дорогу и уверенно пошел по обочине. Сашка привычно шел следом. В душе было пусто, в голове тоненько позванивало, тело ныло. Даже далекие, теперь редкие выстрелы и очереди не волновали, не наводили на мысль о Прокофьеве: он был позади и никогда уже не вернется, как не вернутся страшные минуты лесного петляния. Впереди будет еще страшнее, и к этому нужно готовиться. Воспоминания придут потом.

Глава десятая. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Все обошлось как нельзя лучше. По дороге разведчики прошли почти до самых строений, засели на опушке, на самом взгорке, и долго смотрели на тихое, припорошенное снегом село. Зрение уже привыкло к темноте и отмечало черные пятна изб и скотных дворов, пунктир изгородей и заборов, туманные полоски дорог.

Из леса, освещая дорогу узкими лучиками фар, выскочило несколько легковых машин и, судя по тому, как хлопали их дверцы, развезли пассажиров по домам. Потом прошли тяжелые крытые автомашины с солдатами, после них в воздухе остался запах отработанного горючего и дешевого табака. Дробот пересчитал машины и долго прислушивался к их гуду. Машины, не останавливаясь, проскочили село.

— Ну вот и второй эшелон пехоты, — сказал Дробот. — Только это не все. Там еще должны быть.

— Да нет, вроде бы все, — миролюбиво вставил Сашка.

— Ты считай: прошло около двух рот. Ни спецмашин, ни третьей роты еще нет. Наверное, паразиты, либо в засаду сели, либо заканчивают прочесывание.

Только около полуночи показались последние машины с пехотой и тяжелые рации, похожие на сундуки, поставленные на колеса. Дробот проводил их особенно внимательным взглядом, подумал и приказал:

— Сашок, быстро связь!

Сиренко привычно развернул рацию и, ожидая, пока разогреются лампы, слушал деловитый, раздумчивый говорок Дробота:

— Они нас запеленговали. Видел, сколько раций вывезли? Так вот, пока они в движении, пока не стали на место, передадим, ага. А то… А то черт его знает, что будет через час.

Удивительно было слышать такое от внешне совершенно спокойного, деловитого сержанта. Он, оказывается, все время думал о будущем, понимал, на что и куда идет, каждую минуту ждал неудачи и, может быть, смерти и все-таки шел навстречу всему. Шел не бездумно, обреченно или очертя голову, а расчетливо, не забывая о тех, кто ждет его сведений, результата его труда и риска.

Если бы в Сашке и всплыли посеянные Прокофьевым сомнения, в эти минуты они показались бы ему смешными. Но Сашка не думал о предателе.

Под утро, когда мороз окреп и даже сюда, на опушку, изредка доносилось поскрипывание снега под сапогами немецких патрульных, разведчики двинулись вперед. Дробот, как всегда, все делал по-своему — теперь он шел по самому краю дороги, ступая на рыхлый, неукатанный снег, и снег покорно молчал, не скрипел.

Двигались скачками: от забора к клуне, от клуни к избяному углу. Проскочат, постоят, прислушаются — и опять сделают скачок вперед. Сашка толком не представлял, куда они должны выйти, но Дробот действовал уверенно. Они приближались к скотным дворам: два приземистых, крытых соломой строения чернели в стороне, неподалеку от выгона, полого спускавшегося к речке.

Только однажды Дробот задержался и несколько минут ползал, точно принюхиваясь, по накатанному снегу. Догнав Сиренко, он довольно хмыкнул:

— Точно, танки здесь. Следы закатаны, но на обочинах — чистые. — И, уже спрятавшись под сараюшкой и осмотревшись, пояснил: — Он любит танки в такие дворы заводить — авиации побаивается. А то — в сараи. Или под навесы. Ты это учти, ага.

Двигаясь задами, по протоптанной стежке, они медленно поднимались на взгорок и неожиданно наткнулись на кручу. Долго стояли под ней, прислушиваясь и принюхиваясь.

По селу еще бродили неясные шумы запоздалой пьянки, слышалась перекличка патрулей, плыли запахи солярки и немецкого постоя — смеси кисло-приторного и устрашающе-горького: так пахнут боеприпасы и военный металл. Обычных, жилых запахов, что так обрадовали разведчиков на опушке леса, здесь, в селе, не ощущалось. Не было и привычных звуков — звяканья ведер, мычания скотины, собачьего лая. От этого стало грустно и тревожно. Сашка вздохнул.

— Ладно, не раскисать, ага, — тоже вздохнул Дробот. — Надо искать пристанище.

Они осторожно, помогая друг другу, взобрались на кручу и сейчас же залегли — неподалеку маячили две фигуры с винтовками. От них тянуло махоркой, и даже Сашка понял, что это не немцы, а полицейские. Стало не по себе: цену предателям они уже знали.

Разведчики лежали в снегу и, еще не зная, что делать, на всякий случай осторожно, по сантиметру выпрастывали оружие, готовясь либо к бою, либо к броску. И когда у обоих почти созрело решение спуститься с кручи и попытаться найти другой путь к центру села, в воздухе мелькнули сразу две недокуренные цигарки и хриплый, простуженный басок крикнул:

— Стой, кто идет?! Стой, говорю! — Полицейский выругался и сорвал с плеча винтовку.

Еще мгновение — и оба разведчика не выдержали бы и открыли огонь: деваться им было некуда. Но кто-то невидимый выругался в ответ, и высокий женский голос дурашливо крикнул:

— Ой, не пужайте! — и добавил такое, отчего Сашка поежился.

Второй полицейский вполголоса, но внятно назвал невидимую женщину как раз теми словами, которыми подумал о ней Сашка. Это удивило — полицейский, оказывается, тоже может думать по-человечески.

— Вот влеплю тебе… — обозлился первый полицейский и щелкнул затвором винтовки.

— Ну и дурак, — пьяно-рассудительно ответила женщина, — Мне все одно пропадать, а ты бутылки рома лишишься.

Тот же простуженный голос, что выругался первым, пробурчал:

— Перестань, Нинка… Пошли…

— А чего переставать-то?! — взвизгнула Нинка. — Мы вот сейчас с нашими милыми хватим ромчику по стопорьку, да и… — она опять сказала такое, отчего Сашка мысленно, а второй полицейский вслух, сквозь зубы, но уже весело выругался.

Первый полицейский пошел навстречу поднимающимся откуда-то снизу женщинам и уже притворно сердито спросил:

— Где шлялись?

— А в гостях. В Крюкове были. Охвицерики молоденькие, веселенькие. — И вдруг лукаво-капризно, с пьяной бесшабашностью попросила: — Брось сердиться-то, Петька. Все равно один черт: красные придут — вас повесят, а нас на Колыму, на переделку. Пойдем-ка лучше по стопорьку хватим.

— Ты болтать болтай, а дело знай…

Простуженный голос равнодушно отметил:

— А что ж, если правда?

Установилась та недобрая, раздумчивая тишина, которая могла кончиться по-всякому. Но второй полицейский разрядил ее просто и естественно:

— А что, Петро, на таком морозе и в самом деле не худо тяпнуть. Пошли.

На светлом фоне низкого неба его силуэт выделялся особенно резко, и разведчики видели, как он решительно поправил винтовку и шагнул к женщинам.

Скрипел снег, доносились голоса, и Дробот, проводив их взглядом, радостно выругался:

— Веришь, аж в пот ударило, ага.

И они опять пошли, пригибаясь и таясь. Слева мрачнели развалины церкви, перед ними под откос к реке сбегала столбовая дорога, по обе стороны которой, тесно прижавшись друг к другу, стояли добротные дома — каменные и рубленые. Занавешенные изнутри окна поблескивали недобро и затаенно.

На самом взгорке, ближе к реке, стоял дом без окон, с проломленной крышей: пробоина резко чернела на фоне белого снега. Вокруг — и справа и слева — сиротились задымленные печи, похожие на застрявшие на мели рыбачьи баркасы.

— Вот это нам, кажется, и нужно, — сразу решил Дробот и пошел к дому.

Он пах нежилым, гарью и тем противным, чем пахнут придорожные брошенные строения. Разведчики легко нашли дорогу на чердак, обследовали его и прежде всего осторожно проделали в крыше несколько дыр. Обзор был на все четыре стороны. Дробот полежал возле каждой амбразуры и приказал:

— Ну ты, Сашок, лежи, а я схожу прикину, как оно со стороны. Да и следы затереть нужно.

Вернулся он быстро и попросил:

— Ты вот что — подежурь, а я подремлю. У меня сейчас нервы ни к черту: дергаются, как на веревочках.

Сашка кивнул и прилег возле той амбразуры, что выходила на дорогу. Мороз крепчал, небо очищалось, и кое-где поблескивали неяркие звезды. Одолевала дрема, но по дороге время от времени проходили машины, и их надсадный вой, скрежет переключаемых скоростей сбивали дрему.

К утру его подменил Дробот, и Сашка тоже прикорнул.

* * *

Пока он был один, прошлое как бы не касалось его, он жил только настоящим — слушал, смотрел, мерз и, в сущности, не думал. А как только смежил веки, прошлое надвинулось на него, окружило кошмарами, горечью во рту, тупой болью в затылке и висках. Он так и не мог сказать — спал он или не спал, а когда пришел в себя, на дороге по-прежнему скрежетали переключаемые скорости машин, было светло.

Перед ним, как в немом кино, открылась новая, невиданная жизнь, краешек, пожалуй, даже не краешек, а изнанку которой он заприметил ночью.

Село жило сдержанной, настороженной жизнью. Немцы были всюду — на улицах, на порогах домов, возле машин, притулившихся у изб и сараев. И все-таки чувствовалось, что это только малая их толика. Они, как клопы, сидели по закуткам и выползали лишь по своим надобностям. Дробот, переходя от амбразуры к амбразуре, в бинокль наблюдал за немцами, и лицо его постепенно принимало удивительное выражение. На нем были озабоченность, деловитость и в то же время радость.

Вскоре немецкие одиночки-выползки растеклись по домам и вновь выскочили с котелками в руках.

Пока шел завтрак, разведчики тоже перекусили сухарями и остатками шпига.

— По немецкому распорядку, — пошутил Дробот.

— С волками жить — по-волчьи выть, — в тон ответил Сиренко и вдруг понял, что сейчас он уже не чувствует того, что было с ним при встрече с немецкими мотоциклистами. Враг уже не казался страшным.

Отсюда, с чердака разрушенного не то бомбежкой, не то артиллерией дома, он казался мелким и скорее противным, чем ненавистным, но почти понятным: во внешних проявлениях его жизни угадывалось нечто общее с той жизнью, которую знали оба разведчика.

Кто-то перед кем-то вытягивался в струнку и, получив приказание, бежал куда-то; кто-то возился с техникой, что-то драил и смазывал; кто-то попросту сачковал, прячась от командирского взгляда. Отсюда, со стороны, враг был понятней.

И эта понятность оказалась особенно наглядной после завтрака, когда из домов взводные команды потянулись к скотным дворам. Через некоторое время оттуда послышались лязг железа, смех и даже губная гармошка.

— Удивительная вещь — боевая техника, — задумчиво протянул сержант. — Сколько ее ни драй, сколько ни ухаживай, пока стоит — работы на ней невпроворот. А в бою, бывает, по неделе не заглядываешь — и ничего. И капризничать забывает. — Он помолчал, прислушался к рабочему гуду, доносившемуся от скотных дворов. — Это они профилактику своим танкам делают. — И помечтал: — Хоть бы посмотреть, какие они там…

Когда солдаты разошлись по своим делам, на улицах появились темные, пугливые фигурки местных жителей. Они жались к избам, встречая немцев, уступали им дорогу, кланялись. Была в этих поклонах не та доверчивая и величавая вежливость русских деревень, с которой приветствуют каждого встречного, по древнему обычаю от души желая ему доброго дня, а настороженность и униженность, словно люди кланялись только затем, чтобы не глядеть в неприятное лицо, чтобы скрыть свое от чужого, пачкающего взгляда. И это было так заметно, так обидно, что Сашка сжимал зубы и морщился. Опять пришла ненависть — и опять новая, не похожая на прежнюю.

В село все чаще и чаще приезжали машины и мотоциклы. Они приходили и с востока, — с чердака была видна эта дорога — и с запада, мимо дома, и с других дорог. Дробот не мог уследить за ними, и потому Сашка докладывал ему, какая машина прошла и где остановилась. К полудню они знали расположение немецких частей: в селе стояли связисты, танкисты, зенитчики и штаб, в Крюкове — пехота, а в трех окружающих деревнях — пехотинцы и артиллеристы.

* * *

Оттого, что основная задача была выполнена, внимание начинало ослабевать. Оба все чаще примечали посторонние, ненужные детали. Дробот заметил брошенные неподалеку от моста тракторы, отметил, в какой дом ходят полицейские, а Сашку заинтересовал длинный немец шофер из дома наискосок. Он несколько раз выходил из избы, выносил и вносил ведра, проветривал и вытряхивал простыни, перину, подушки. С блестящими судками сбегал за завтраком и снова побежал на кухню, но уже с котелками.

За полдень он вышел гулять с двумя крупными, косолапыми псами на поводках.

Широкогрудые, отливающие бронзой, черномордые псы, туго натягивая поводки, обежали незагороженный двор, унюхали что-то очень для них важное и присели. Немец шофер стоял к Сиренко спиной, но даже его спина выражала презрение к собакам и, видимо, к собственной судьбе.

Когда собаки снова рванулись и потащили за собой длинного немца, на порог соседней избы вышел мальчишка с печеной картошкой в руках. В валяных опорках на босу ногу и огромной стеганке, в шапке с отвисшими на стороны «ушами», он смотрел на удивительных собак, осторожно счищал кожуру с картошки, облизывал ее и, осмотрев со всех сторон, выбрасывал.

Собаки заметили мальчишку, насторожились и, пошвыряв задними ногами снег, рванулись было вперед, но длинный немец сдержал их. Собаки не лаяли, не скулили. Они только протестующе и недоумевающе оглядывались на своего поводыря и снова рвались к мальчишке, который добрался наконец до настоящего картофеля и, склонив голову набок, начал есть.

Из дверей дома вышел высокий офицер в теплой шинели на белом козьем меху с волчьим воротником. Выставив руку, он застегивал перчатку и с интересом смотрел на рвущихся с поводков собак и мальчишку с картофелем. Застегнув перчатку, он что-то сказал длинному немцу, и тот, все так же сдерживая собак, повернулся лицом к офицеру. Спина и поднятые плечи шофера выражали недоумение и даже страх. Офицер, видимо, резче повторил сказанное, и длинный немец не спеша стал подтягивать одну из безмолвно-яростных собак, шаря рукой по ее ошейнику. Шарил он медленно, не отрываясь глядел на мальчишку, делал руками какие-то непонятные, скрываемые от офицера знаки. Мальчишка не обращал на них внимания — он жевал картошку и смотрел на собак.

Задерживаться немец не мог, и в тот момент, когда он спустил первую собаку с поводка, чья-то рука из-за двери подхватила мальчишку за шиворот и втянула в избу. Собака с разгона ткнулась в закрытую дверь, поскребла ее жесткими когтями и долго нюхала следы.

Офицер что-то раздраженно говорил длинному, стоявшему навытяжку немцу. Вторая, так и не спущенная с поводка собака рыла снег и дергала немца за руку. Оп покорно покачивался, и офицер, казалось, свирепел именно от этого. Наконец он ушел, и длинный немец долго ловил первую собаку, а когда поймал, увел свою свору в дом.

Сашка переполз к Дроботу и рассказал о немцах, собаках и мальчишке. Сержант сощурился и вздохнул.

— Хотелось пристрелить этого эсэсовца, ага?

— Хотелось, — сознался Сашка и, кажется, впервые в жизни скрипнул зубами от неутоленной злобы.

— Это верно, — не удивился Дробот. — У себя в тылу они особенно противны. И очень их хочется стрелять. А нельзя. Никак нельзя, — закончил он с сожалением.

Они пошептались и опять расползлись к амбразурам наблюдать за машинами, немцами и всем, что попадалось на глаза, потому что все могло оказаться нужным и важным.

Перед обедом в дом наискосок прибежал солдат. Он и длинный немец взяли канистры и ушли. Потом длинный немец залил горючее в машину, долго регулировал и прогревал ее и, наконец, стал выносить из дома вещи, укладывая их в багажник и на заднее сиденье.

«Куда ж он поедет, черт этакий?» — подумал Сашка и, не выдержав, пополз к Дроботу. Тот долго размышлял, потом предложил:

— Ты следи за машинами. Если этот твой знакомец начнет останавливать машины и калякать с шоферами — верное дело, поедет на запад.

И точно. Когда машина была загружена, шофер вышел на дорогу и остановил первый въезжающий в село грузовик. Он долго беседовал с водителем и сопровождавшими грузовик солдатами.

* * *

День быстро убывал, небо снизилось, а дали словно раздвинулись. Вернулся офицер в теплой шинели и выпустил гулять собак. Они рыскали по двору, играли, иногда, подбегая к порогу, на котором стоял мальчишка, нюхали доски. Офицер что-то сказал шоферу и ушел в дом. Шофер подозвал собак и стал их вычесывать.

И как раз в это время на порог вышел мальчишка в стеганке, за ним показался крупный кудлатый пес — худой, с подведенным животом, с мощными, грузными лапами. Мальчишка взял его за ошейник и с вызовом посмотрел на дом, в который вошел офицер.

Длинный немец увидел мальчишку слишком поздно — вначале его учуяли собаки. Они насторожились, напружинились и с секунду стояли как бронзовые изваяния — черные морды сливались с чернью избяных бревен, и казалось, что это испорченные изваяния. Потом обе, как по команде, сорвались с места и, вытягиваясь в прыжках, молча понеслись к порогу.

Кудлатый пес оскалился и присел на задние лапы, готовясь к драке. Но драки не случилось. Бронзовые псы с черными мордами были натренированы на людей.

Не обращая внимания на кудлатого пса, они с налета навалились на мальчишку, норовя схватить его за горло, но, мешая друг другу, не успели сделать этого. Над дорогой пронесся отчаянный детский вопль.

Дробот подполз к Сиренко, когда тот рвал затвор автомата, и едва успел сдержать подчиненного.

Длинный немец бросился к собакам, но в это время выскочил офицер и, на ходу расстегивая кобуру, что-то сказал длинному. Он остановился и, покорно сгибаясь, пошел к машине, лег животом на ее капот и закрыл руками уши.

На крыльце кудлатый пес, схватив за загривок одну из собак, тряхнул ее и, не оторвав от мальчишки, стал сводить челюсти. Бронзовая собака отпустила мальчишку, пронзительно заверещала.

Офицер взвел курок пистолета.

Кудлатый пес ловко перевернул своего противника на спину, вцепился в светлое, почти белое горло. Сашке показалось, что он слышал, как хрустнули позвонки. Вдруг опять раздался детский крик — вторая собака деловито перекатывала мальчишку по крылечку, вырывая куски ваты из стеганки, стараясь достать до горла.

Кудлатый пес свел наконец челюсти, тряхнул своего врага и, отбросив в сторону, ринулся на вторую собаку. Но вцепиться ей в загривок не успел — офицер выстрелил, и кудлатый пес, словно удивляясь, оглянулся. Офицер выстрелил еще и еще, и пес свалился на бок.

Привыкшая к выстрелам собака оставила мальчишку — загривок у нее быстро темнел: видимо, пес успел-таки цапнуть ее как следует. Офицер подхватил собаку на руки и, рассматривая рану, топтался на месте. Под ноги попался валяный опорок, офицер со злостью ногой оттолкнул маленькое тельце в стеганке.

— Вот так-то, браток, — сказал Дробот, снимая руку с сиренковского автомата. — Вот такие-то дела…

Оскаленный, страшный и беспомощный, Сашка неотрывно смотрел на крыльцо, на котором лежали мальчишка и собачий труп, на удаляющегося офицера.

Что было дальше, Сашка не видел — Дробот резким шепотом приказал войти в связь. В этот раз Сашка никак не мог понять, что от него требуется, как нужно настроить рацию, пока сержант не обозлился:

— Прекрати истерику! Ты вспомни, что и кто нас ждет.

Сознание медленно переваривало слова, и, когда они были усвоены, Сашка перестал скрипеть зубами, а Дробот обнадежил:

— Погоди, мы с тобой напоследок еще попануем. Передача оказалась самой долгой — были переданы все собранные сведения, уточнены все цели, высказаны все догадки. Впервые кроме обычной «расписки» в получении донесения пришли три цифры — три семерки. Дробот облегченно вздохнул:

— Все, Сашок! Задание выполнили. Теперь мы народ свободный — можем распоряжаться собой.

Сашка не совсем понял командира, и тот уточнил:

— Это значит, нужно собираться домой. И, чем скорее, тем лучше: они, черти немые, пеленговать умеют здорово, — он всмотрелся в пролом в крыше. — В аккурат — сумерки. А ты заметь — разведка всегда выходит в сумерки.

* * *

Решили идти не на восток, а на запад — у моста сойти на лед реки и под прикрытием высокого берега перебраться на восточное направление.

Они спустились с чердака, по чьим-то старым следам добрались до обрыва и скатились вниз, а потом пошли вдоль дороги. Из села неслись уже привычные звуки, в которые вплелся звук мотора. Он то завывал, то почти замолкал: кто-то прогревал машину. Дробот прислушался и решительно направился к мосту. Здесь, неподалеку от застрявших в грязи тракторов, чернели кусты, он собирался передохнуть в них и осмотреться.

Но едва они успели спрятаться в кустарнике, как из-за поворота идущей на подъем дороги блеснул узкий луч автомобильных фар и сейчас же погас: из села выезжала машина.

— Легковая, — определил Дробот не только но тому, что звук мотора был почти неслышен, но и по тому, что шофер смело включил притененные маскировочной накладкой с прорезью автомобильные фары. Шофер грузовой машины на это не решился бы.

Впрочем, и шофер легковой без своего начальника тоже не сделал бы этого. Эта догадка сразу повернула мысли сержанта.

Он скатал снежок и бросил его на дорогу. Потом послал второй ком чуть поближе к мосту и наконец, тщательно прицеливаясь, уложил третий снежок так, что образовался треугольник. За треугольником был мост.

Легковая машина осторожно выехала из села, пощупала поворот узким пучком света и смело покатилась вниз, к мосту.

— Ну держись, Сашок, — скомандовал Дробот. — Я буду действовать справа, а ты слева. И прикрывай. Главное, поменьше шума: село близко.

Машина приближалась. Перед мостом она опять блеснула фарами. Заскрежетали тормоза, и машина, проехав мимо разведчиков на несколько шагов, остановилась, Дробот кивнул головой и вышел из кустарников. Сашка последовал за ним, а когда догнал командира возле багажника, Дробот уже успел заглянуть в заднее окно. Он показал два пальца — в машине двое — и жестом приказал Сиренко зайти на левую сторону машины, чтобы расправиться с шофером, а сам двинулся вправо.

Тут случилось непредвиденное. Едва Сашка выглянул из-за кузова, дверца машины открылась — и на дорогу вышел шофер. Как все шоферы мира, он, прежде чем идти вперед, оглянулся назад, посмотрел на задние скаты — ведь шоферы всегда ставят назад самую ненадежную резину. Так сделал и немец: присел и посмотрел под машину. Он не мог не видеть Сашку и не мог не заметить ног Дробота.

Сашка оцепенел. Вот когда требовалось самостоятельное решение, вот когда нужно было действовать мгновенно, не раздумывая. А он колебался и не знал, что делать, — стрелять? Но это значило поднять шум, которого так боялся Дробот. Навалиться на шофера и подмять его под себя? Но Дробот еще не вышел к дверце.

И все-таки Сашка решил навалиться — черт с ним, если второй немец заметит его бросок и даже выстрелит ему в спину, — Дробот успеет открыть дверцу и разделаться с фашистом: ведь его внимание будет отвлечено Сашкой.

Сиренко уже отодвинул автомат, когда шофер выпрямился и жестом — вытянутой вперед рукой — попросил не волноваться. Он был совершенно спокоен, как будто ждал появления разведчиков. Сашка мог поклясться, что на его лице была даже улыбка. Немец повторил свой жест, круто повернулся и пошел к мосту.

Дробот только теперь заметил немца и тоже остановился, не зная, что предпримет Сиренко, не понимая, как тот мог упустить «своего» фрица. А Сашка в эти секунды стоял и смотрел в сутулую знакомую спину и неожиданно для себя поверил этому длинному немцу и понял, что убить этого, почти знакомого человека ему не под силу. Того человека, который валялся на капоте машины и с неприязнью относился к своему начальнику.

Длинный немец нагнулся, поковырял пальцем дорогу, осмотрел снежную кляксу, вернулся к машине и, опять сделав успокаивающий жест, коротко доложил своему начальнику;

— Минен.

Махнув рукой, словно приглашая Сашку подойти поближе, немец сел в машину, оставив дверцу открытой.

Сам не понимая почему, Сиренко шагнул вперед, и Дробот, стоявший по другую сторону машины, увидел его голову. Обходя открытую дверцу, Сашка опять взял автомат на изготовку.

В это время Дробот рывком открыл дверцу и коротко приказал:

— Хенде хох!

Сашка отозвался эхом:

— Руки вверх!

Длинный шофер мгновенно поднял руки.

Сосед шофера, офицер в шинели с волчьим воротником, рванул навстречу Дроботу руку из-за отворота теплой шинели, но, услышав Сашкин оклик, на какую-то долю секунды растерялся. Эта растерянность могла бы погубить его: Дробот уже выхватил из-за пояса нож и занес его для удара. Требовалось мгновение, и офицер не успел бы выстрелить.

Тут опять случилось непредвиденное. С заднего сиденья метнулась стремительная, молчаливая тень и сильно ударила Дробота в плечо. Он ощутил пронзительную боль в левом плече, услышал, как внутри него что-то заскрежетало. И, уже не думая, инстинктивно, как мгновение назад сделал это офицер, он посмотрел на левое плечо — на нем висела рыжая собака. В темноте ее выпуклые глаза горели мрачным, багровым огнем.

И в это же мгновение офицер оправился от растерянности и поднял пистолет. Выстрелить он не успел. Сашка, не думая, перевалился туловищем через шофера, схватил офицера за горло и сжал пальцы. Не то пьянея, не то проваливаясь в пустоту, Сашка, скрипя зубами и суча от напряжения оторвавшимися от дороги ногами, жал и жал это дергающееся клокочущее горло, заодно вырывая пушинки из шикарного волчьего воротника.

Дробот, выронив нож, боролся с собакой. Она впилась в плечо, как клещи, слабо урчала. Ему удалось оторвать собаку и шмякнуть ее сытое, лоснящееся промытой и вычесанной шкурой тело о дорогу. Собака не пискнула. Секунду она полежала и, поднимаясь, опять сделала попытку броситься на сержанта. Он ударил ее ногой в пах, потом поднял и с маху впечатал в дорогу.

Все кончилось. Тихо, но не так, как было задумано.

Сашка словно нехотя отпустил офицера, и его тело мягко соскользнуло на бок.

Сползая с шоферских колен, Сашка услышал вопрос;

— Мне тоже капут? Или я могу быть полезен?

Вопрос был задан на русском языке, поэтому Сашка вначале не понял, кто его задал. А когда понял, растерялся: в самом деле, что делать с этим длинным немцем в тылу врага?

К нему подошел Дробот и, зажимая прокушенное плечо, прошептал:

— Нужно сматываться…

— А с ним что делать? — кивнул Сашка на все еще сидящего в машине шофера и, словно оправдывая немца, добавил: — Он по-русски говорит.

— Та-ак, — протянул сержант и спросил у шофера; — А ты сам-то как думаешь?

Тот пожал плечами и неожиданно улыбнулся:

— Я думаю, что пан партизан должен попасть домой. Зачем это делать ногами, если есть машина?

Разведчики тоже улыбнулись, но сейчас же посуровели; поедешь, а он завезет, куда ему будет нужно. Шофер словно понял их мысли;

— С мертвым начальником мне приезжать уже не куда.

Да, все было правильно. Немец решил свою судьбу раньше, чем о ней подумали разведчики, и это было так понятно, что всякие подозрения отпали. Своим бездействием шофер помог разведчикам, и теперь они как бы обязались помочь ему. А помощь могла быть единственной — протащить его в безопасное место. Таким местом мог быть либо партизанский отряд, либо советские войска. И Дробот напрямик сказал об этом.

— Хорошо, — ответил шофер. — Вы не партизаны. Мне больше нужны войска. Хорошо, через пять километров будет поворот дороги. Можно поехать назад, — немец заговорщически улыбнулся, — но я понимаю — вы разведчики. За вами охотились в лесу. Один из вас там и остался.

Отказываться не имело смысла.

— Хорошо. Я так и понял. Мой начальник не думал, что вы проберетесь в село. Он смеялся над своим товарищем обер-лейтенантом Шварцем. Говорил, что убитый русский был единственным экземпляром. Так думали и другие. Но Шварц очень умный. Он думал по-другому.

Дробот молчал, что-то соображая и прикидывая. Потом спросил:

— Твой начальник считал, что в лесу был только один разведчик?

— Да. Но он думал, что рядом бродят другие: вашу рацию пеленговали несколько раз.

— А больше… больше никаких следов разведчиков?.. Ну, трупов или раций не находили?

— О нет! Нет. Нашли только один труп. В лесу. И он очень смутил обер-лейтенанта Шварца. Мой начальник смеялся над Шварцем.

Дробот надолго замолк, затем решительно обогнул машину, кинул собачий труп на заднее сиденье и открыл дверцу.

— Садись, Сашок, поехали.

— А этого? — Сашка показал на офицера.

— Пусть проедется… последний раз, — усмехнулся Дробот и, как только машина двинулась, вынул карту и зажег верхний свет.

* * *

В машине было тепло. Зимняя укатанная дорога ложилась под колеса мягко, с успокаивающим шорохом.

Немецкий офицер на переднем сиденье казался уснувшим, и Сашку тоже потянуло в дрему. Каждый раз, когда он открывал глаза, перед ним маячила офицерская фуражка и он старался думать о человеке, которого лишил жизни.

Ничего не получалось: Сашка многого не помнил. Все произошло так просто и естественно, будто это была не боевая схватка, а случайная драка на переменке, когда не помнишь толком, почему она завязалась и с кем ты, собственно, дрался. Такие драки, если их не видел учитель, забываются через урок.

Сашка старался не забыть. Он надеялся найти в себе что-нибудь такое, что поразило бы его самого. И, к стыду своему, ничего не находил. Была удивительная путаница необыкновенно ярких картин, мгновенных снимков, уложить которые последовательно, строго он не мог. Яснее всего он помнил только ненависть и свои провалы в пустоту. Выходило, что убить можно только в том случае, если ты ненавидишь так, что забываешь обо всем. Даже о себе.

Сашка устало удивлялся самому себе, обстоятельствам, но мозг работал вяло, и он не старался его расшевелить.

Передовая приближалась. Уже виднелись ракетные неровные сполохи, слышались редкие орудийные выстрелы, и вскоре сквозь успокаивающий шум мотора пробилась далекая пулеметная трель.

Слева от дороги потянулись поля, справа — лес. Дробот приказал:

— Стой!

Шофер притормозил. Выходя из машины, сержант озабоченно бросил:

— На всякий случай — приготовиться к бою.

Шофер с недоумением посмотрел на него и не двинулся с места. Дробот сурово спросил:

— А тебя не касается?

— Да… но… — удивился и смутился шофер.

— Ты же сам говорил: с мертвым начальником ехать некуда.

Шофер смотрел прямо в глаза сержанту, потом встряхнулся, достал из-за офицера автомат.

— Хорошо, я все понял. Наблюдаю влево.

Дробот ушел и пропал. Было тоскливо и скучно. Чтобы как-нибудь скрасить эту грусть, Сашка спросил:

— Что же ты думаешь делать дальше?

Немец ответил не сразу:

— Не знаю… По-моему, войну мы проиграли — русских не сломишь, а мы уже где-то треснули. Если нажмете — сломаемся. А если так, то из плена я скорее дойду до семьи.

Они долго молчали, и шофер процедил:

— А потом… потом… трудно быть лакеем. Но быть лакеем подлеца — страшно.

И Сашка, вспомнив все, понял: он бы не смог жить так, как жил этот длинный немец. Просто не мог — и все. Да, можно идти на смерть за свое дело, да, можно ненавидеть и убивать, но необходимо знать, во имя чего. Идти на смерть лакеем — невозможно. И Сашка впервые почувствовал превосходство над этим человеком, да и не только над ним. Это было не врожденное превосходство, а сознание человека, поднявшегося па более высокую ступень и видевшего благодаря этому дальше и яснее, чем другие.

Никогда он не думал, что вот это сильное и светлое, а главное, беззлобное чувство превосходства, гордости за страну, за свой народ может прийти к нему в такой необычной обстановке.

— Ты прав, — сказал он, — нужно знать, за что дерешься. На смерть за кусок лакейского хлеба не ходят. И за деньги — тоже.

Шофер стремительно повернулся к Сашке, и даже в темноте было видно, как блестят его глаза.

— Вы меня поняли? Совсем поняли? — он говорил прерывисто, горло перехватывали спазмы. — И вы меня не расстреляете?

— Зачем? — искренне удивился Сашка. — Зачем? Ты же теперь… почти наш. А своим, ты сам знаешь, мы помогаем.

— О да! В это я верю. Я это знаю. Русские могут отдать свою жизнь другим и не пожалеть. Я видел это. Много раз. — Он отвернулся и совсем новым, озабоченным тоном старого знакомого спросил: — Почему задерживается командир? Это меня волнует.

Все было сказано так, что Сашка поверил: задержка Дробота его действительно волнует, и волнует по-хорошему.

Дробот вынырнул из темноты незамеченным. Сел на сиденье и приказал:

— Тихонько вперед.

Машина тронулась. Дробот остановил ее возле густых придорожных зарослей.

— Давай вылазьте, — вытащив собачий труп, он бросил его на дорогу и обратился к немцу: — Ты как? Думал, что будет, если найдут машину, твоего начальника, а тебя не обнаружат? Что тогда произойдет с твоей семьей?

Шофер обалдело смотрел на сержанта, но молчал: он не думал об этом.

— Тебе придется потрудиться. Рви на себе пуговицы. С мясом, — сказал Дробот с придыханием, выдирая шинельную пуговицу. — Погон… нет, погон не здесь. Та-ак. Теперь поваляйся по дороге… На обочине. Сашок, потопчись как следует… Только следы смазывай. Хорошо! Теперь вытаскивай пассажира… Снимай с него шинель. Вот его погон — долой, на дорогу… А теперь… Теперь достанем нашего товарища…

Дробот шагнул в кусты и подхватил промерзший, словно фарфоровый, труп того самого разведчика, который был убит возле телефонной линии. Он положил его на краю канавы, заботливо отряхнул от снега и снял бинт.

— Вот, картина проясняется. — Он вздохнул и обратился к немцу: — Теперь снимай свою шинель, надевай офицерскую: в плену она тебе пригодится… Пошли. Гуськом, след в след.

И они пошли в глубь леса по своим давним, уже запорошенным следам. Метрах в ста от дороги сержант приказал немцу поваляться в снегу, оторвать от шинели погон и бросить пилотку.

— Хорошо бы тебе вещь какую-нибудь уронить. — Немец с готовностью вынул портсигар, но Дробот остановил его: — Это пригодится. Может, письмо есть? Ага, есть. От товарища? Очень хорошо — сунь его в карман шинели, а свою шинель брось. Теперь, Сашок, самое трудное. Давай мне рацию, а его бери на закорки, — он кивнул на немца, — и задом выбирайся на дорогу.

Полторы сотни шагов с немцем на плечах оказались мучительно трудными, и, когда Сашка добрался до машины, нижняя рубаха его была сырая.

— Ну вот и справились. Теперь — домой. Я так думаю, что нашего выхода на участке, где нас трижды били, ждать никто не будет. — Дробот посмотрел на немца и неожиданно сказал: — Ты хоть голову повяжи.

— У него была шапка, — несмело сказал шофер.

— Вот и одевай… — И, пока шофер искал шапку, Дробот еще раз обшарил карманы офицера, прихватил его полевую сумку и строго спросил:

— Больше у него ничего не было? Портфеля, сумки?

— Нет, не было. Он аккуратный. Все важное носил при себе.

— Ладно! Двинули, ага…

— Минуту, — взмолился шофер, — одну минуту.

Он быстро открыл капот машины, вытащил трамблер и швырнул в поле, прикладом разбил бензонасос, потом вынул нож и стал резать шины.

— Ты слишком уж аккуратно… — покривился Дробот. — Не по-русски… У нас только строят так.

Они захватили гранаты с длинными ручками и пошли в ночь.

Шли по старой дороге. Шли спокойно, уверенно, словно век ходили по чужим тропкам в тылу врага, и Сашке уже не казалось это необыкновенным.

Глава одиннадцатая. ВЫВОДЫ ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТА

Обер-лейтенант Гельмут Шварц начал собирать личные вещи после полуночи. Когда чемодан был закрыт, он ушел в деревню и в последний раз проинструктировал тех, кого собирался оставить на занятой противником территории.

Он был уверен, что эта территория будет занята. Эта уверенность родилась примерно в полночь, когда его разбудил фельдфебель и доложил, что линию фронта пересекли русские бомбардировщики.

— На нашем участке таких еще не было — очень тяжелые, — как бы в оправдание добавил он.

Гельмут накинул шинель и долго слушал небо. Гул тяжелых самолетов удалялся, но вскоре на востоке народился новый. Два гула перемежались и сливались.

Далеко на севере в небе расцветали разрывы зенитных снарядов — там тоже шли самолеты противника.

Да, это была хорошо продуманная и спланированная авиационная операция. Самолеты шли по крайней мере с двух-трех направлений, и Гельмут прекрасно понимал, где должны были сойтись эти направления — над районом сосредоточения резервов.

Он вздохнул, но не отказал себе в удовольствии заинтриговать фельдфебеля:

— Они будут бомбить район, где мы искали советских разведчиков.

Фельдфебель посмотрел на него и промолчал. Он уже привык, что все предсказания Шварца оправдываются. Он верил командиру не раздумывая и поэтому сделал полоборота и стал смотреть на северо-запад, в ту сторону, где были сосредоточены резервы.

— Не спеши. Бомбежка начнется через три-четыре минуты.

Через две минуты Шварц ушел в избу. Постоял возле постели, сбросил пушинку с повешенного на спинку стула френча и достал из чемодана свежую тельняшку.

Он одевался не спеша, прислушиваясь к звукам со двора. Там было тихо. На старинном комоде стояли вазочки и стаканчики. Он сдвинул их так, чтобы они касались друг друга, и они ответили тонким дребезжанием.

— Первые бомбы, — усмехнулся Гельмут.

Пол под ногами ощутимо вздрогнул. В комнату вбежал фельдфебель и не столько с испугом, сколько с восторгом сообщил:

— Они начали бомбежку!..

— Тяжелыми бомбами, — невозмутимо закончил Гельмут. — Зарево видно?

— Пока только вспышки.

— Идите, сейчас увидите зарево.

Фельдфебель щелкнул каблуками и ушел. Шварц не торопился проверить правильность своего предсказания. Он долго воевал и знал, что на объектах бомбежки стоит много машин и танков. Есть склады боеприпасов. Все это отлично взрывается и горит. Поэтому зарево будет обязательно.

Вазочки и стаканчики на комоде продолжали позванивать, пол под ногами — вздрагивать. Но Шварц уже не слышал звуков, не ощущал дрожи. Он лег на кровать, закурил и стал думать.

Когда-то, когда он был в России, он видел многих военных, знал биографии некоторых из них и теперь представлял, как они сидят в такой же избе, как им докладывают их подчиненные и показывают по разостланным на отскобленных, желтовато-теплых столах разноцветным картам расположение своих войск и войск противника.

И может быть, какой-нибудь дотошный разведчик не без кокетства показывает на крохотную крапинку на карте и с надеждой на похвалу нарочито безразличным тоном говорит:

— А вот здесь сидит начальник разведки Н-ского полка обер-лейтенант Гельмут Шварц. И русские военачальники…

А в самом деле, что сделал бы он, будь он на месте русских военачальников? Это по-настоящему заинтересовало Гельмута, и через некоторое время он твердо ответил дотошному разведчику по-русски:

— Это нас не интересует, товарищ майор. Птица слишком мелкая.

С этой минуты Шварц все глубже входил в роль русского военачальника. Его глазами он оценивал данные разведки, которые положили ему на стол. Его глазами осматривал свои войска и прикидывал свои силы. Он даже видел ту местность, на которой предстоит наступать, и те немецкие укрепления, которые предстоит штурмовать.

В сущности, Шварцу не так уж трудно было перевоплотиться. Он неплохо знал расположение и силы и своих, немецких, войск и русских.

После трезвого и спокойного размышления он пришел к выводу: русский военачальник уже принял решение — иначе он не выпросил бы столько тяжелой авиации. И если он не дурак — а оснований предполагать это у Шварца не было, — он начнет наступление через несколько часов. Иначе он потеряет выигрыш во времени.

Именно эти несколько часов решат все. Резервы скованы бомбежкой. Ее видит весь участок фронта, и, значит, она влияет на моральное состояние всех обороняющихся войск. Силы русских сосредоточены, цели пристреляны. Противнику ясно, что немецкое командование обмануто — иначе оно давно бы передвинуло свои резервы.

Были десятки, может быть, сотни других соображений и деталей, которые говорили, что более удобного случая для ограниченного наступления противник не дождется. Он должен начать наступление на рассвете.

На минуту стало грустно, душила обида. Ведь он предупреждал об этом наступлении, указывал его предполагаемое направление, но его никто не послушал. В глазах высших офицеров он всего лишь полковой разведчик, чудак, отказавшийся от карьеры. Или штрафник, которого сунули на передовую, чтобы избавиться.

— Ну и черт с ними! — сказал Гельмут и перевернулся на бок лицом к стене.

Им овладело безразличие. В самом деле, на кой черт волноваться, тратить свой мозг на какие-то опыты, искать новые пути в разведке. Ведь можно жить проще. Со своим умом он может сделать любую карьеру, добиться любого положения. Ему в этом поможет и экселенц и многие другие, с кем связан его учитель.

Именно эти мысли заставили его встряхнуться. В конце концов, борьба не кончена. Она идет и будет идти долго. Ради этой будущей борьбы нужно держать себя в руках, учиться и искать новые методы разведки. Далеко не все генералы довольны положением дел — это ясно дал понять ему учитель. Возможны изменения.

Правда, пришла предательская мыслишка: а вдруг генералы хотят списать собственные просчеты, собственное неумение на кого-то другого. Ведь предстоящее наступление русских они явно проморгали. Но он отбросил эту мыслишку. Дело не в том, добьются русские успеха иди не добьются, погибнут сотни немецких солдат или не погибнут. Все это мелочи. Есть высшие расчеты, высшие задачи, для которых Гельмут и готовит себя.

Именно это и заставило его подняться и вызвать фельдфебеля.

— Бомбят?

— Все еще сыпят.

— Часа через два-три поднимите людей и проверьте личное имущество, снаряжение и вооружение. Мне многое не нравится. На передовой спокойно?

— Пока да.

— Все. Я исчезну на несколько часов.

Шварц быстро собрал чемодан, осмотрел оружие и ушел к тем, кого решил оставить на занятой противником территории.

На рассвете действительно началась артиллерийская подготовка. Она гремела южнее, и единственными, кто встретил ее в полной боевой готовности, были разведчики. Когда об этом узнал командир полка, он затребовал объяснений у Шварца. Гельмут ответил коротко и корректно:

— Я предупреждал и об этом наступлении и о многом другом.

Командир полка промолчал, но Шварц почувствовал — добрее он не стал. Однако это не волновало. Отто сейчас в тылу, и он передаст его предупреждение начальству. В конце концов оно должно будет заинтересоваться методами разведки обер-лейтенанта Шварца.

* * *

Наступление русских проходило успешно. Да иначе и не могло быть: они хорошо подготовились, а противодействовать им было некому. По крайней мере в первый, наиболее важный день.

Утром, когда Шварц собрался на передовую, чтобы самому посмотреть, как ведет себя противник, потолковать с солдатами, его вызвали в штаб полка и сообщили невероятное — неподалеку от передовой обнаружены машина и труп Отто Вейсмана.

Впервые за долгое время Шварц оторопел. Вейсман накануне вечером должен был уехать в тыл. Как он очутился почти на передовой, да еще в стороне от дороги, которая вела в село, Гельмут не понимал.

Уже по дороге к месту происшествия он с ужасом подумал, что с Вейсманом была его докладная о результатах и методах разведки. Сам Отто исправно, с подлинно немецкой аккуратностью вел дневник. И если все это попало в руки противника — Шварц окажется в числе штрафников: русские не преминут воспользоваться промашкой. Ведь он, как истый разведчик, не должен был пользоваться случайными каналами, а тем более знакомством, для передачи секретных материалов, не должен был так широко информировать о них Вейсмана.

Дело было, конечно, не в том, что он не имел права — право можно было и доказать: Вейсман приезжал проверять донос. А на дознании можно пойти и на это. Дело в том, что он рассказал обо всем эсэсовцу, а по неписаному закону тех кругов, к которым принадлежал Шварц, это было недопустимо. Таким образом, Шварц рисковал лишиться покровительства военных кругов, на которые он ориентировался и которые так или иначе будут играть в свое время решающую роль. И в то же время он мог усилить подозрительное отношение к себе и своей деятельности своих непосредственных начальников и тех, кто стоит над ними. В сущности, единственными, кто мог его поддержать в создавшемся положении, были эсэсовцы — к ним принадлежал Вейсман, и они не раз предлагали Гельмуту перейти в их разведку.

«На худой конец и это неплохо, — подумал Шварц. — А русские — не дураки. Они не будут сразу раскрывать такие козыри — они им еще пригодятся: ведь борьба продолжается».

И хотя все это не успокоило Шварца, а лишь отодвинуло события, он интересовался теперь только фактами, одними фактами. А они были неутешительными и, главное, путаными.

Осмотр места гибели Вейсмана не дал ничего принципиально нового. Все говорило о том, что машина попала в засаду. Эсэсовские дознаватели уже были на месте и успели опросить всех находившихся в эту ночь поблизости от дороги солдат и офицеров. Но они не слышали ничего подозрительного; ни взрывов, ни криков. Автоматных же очередей и одиночных выстрелов в районе передовой всегда много. Они не видели ничего, что могло бы их заинтересовать или удивить. По дороге ходили машины, но легковой они не видели. Посторонних, а тем более солдат противника или лиц, похожих на партизан, не замечали. А если бы и заметили, то, безусловно, либо задержали, либо вступили в бой.

Положение трупов и следы на снегу со всей очевидностью показывали: нападение было произведено внезапно. Вначале Вейсмана обманули, он остановил машину и сам, именно сам — никаких следов борьбы, применения силы дверцы машины не носили — открыл дверцу. Тут его оглушили и придушили. По-видимому, в ходе борьбы в дело вступила собака и была убита.

Нападавшие не сразу сладили с шофером Вейсмана — Шварц помнил его, — это был крепкий, жилистый мужчина, и он, по-видимому, успел дать очередь из своего автомата и убить одного из нападавших.

И тут Шварца смутила одна деталь — на снегу и на дороге не было ни кровинки. Правда, солдаты врага были одеты очень тепло. Обыскивавшие убитого немецкие солдаты смотрели на его обмундирование с завистью. Поэтому кровь могла просто впитаться в одежду. Но все-таки это было подозрительно. Кроме того, внешний вид убитого русского был иной, чем у Вейсмана и собаки: он казался более промороженным, негнущимся, а ведь одет он теплее…

Следы показали, что шофер героически боролся — валялась даже пуговица от его шинели. Потом его потащили в лес. И здесь он сопротивлялся — видны следы, отклонявшиеся от общей стежки. Наконец он, видимо, решился на крайнюю меру: драться до последнего. Тут его повалили, разорвали шинель, а потом и вовсе сняли ее и выбросили.

— Картина довольно ясная, — сказал один из эсэсовцев.

— Непонятно только одно, зачем требовалось снимать шинель с шофера?

— Неужели не понимаешь? — усмехнулся первый. — Укрощение холодом.

Что ж, и это было логично и оправданно. Когда шофера протянут по лесу два-три часа, он так замерзнет, что не в силах будет оказывать сопротивление. Больше того, за возможность согреться он отдаст многое. В том числе и военные сведения.

Все было правильно. И все-таки многое смущало Гельмута. И самое главное — зачем Вейсман попал в эти места? Ведь они были ближе всего к тому участку фронта, через который пыталась прорваться разведка противника. Неужели Вейсман решил сам проверить…

И тут мысли Гельмута сделали скачок. Он вдруг до мельчайших подробностей проанализировал все, что знал о последнем удачном поиске русских, и понял — неудача разведчиков при попытке прорыва была предусмотрена заранее. Она, эта неудача, должна была прикрыть настоящих разведчиков, и она сделала это.

Шварц молча откололся от общей группы и пошел по следам в лес. Ему кричали об опасности — стежка могла быть заминирована, но Гельмут шел уверенно. Он уже знал, что ждет его в глубине леса. И он не ошибся — за ближним кустарником свежие следы оборвались — осталась стежка старых, полузаметенных следов.

Теперь он знал точно: русская разведка обошла его, она прошла там, где хотела, сделала то, что намечала. И Гельмуту стало не по себе. Неужели все его старания, весь его ум должны и впредь идти насмарку?

— Так не должно продолжаться, — твердо решил он и печально усмехнулся.

Собственно, ради этого неизвестного будущего он и пошел в войсковую разведку. В конце концов, он только учится. А когда придет время — потребуются знания, и он взлетит.

Но для этого нужно, чтобы была армия, была Великая Германия. А эту армию и эту Германию, хотят того или не хотят, продают недалекие люди. Может быть, стоит действовать более настойчиво и активно?

Гельмут медленно возвращался к дороге, постепенно приходя к выводу, что торопиться пока что некуда. Нужно окончательно убедиться, что его учитель генерал Штаубер действительно бережет и тренирует его для больших дел, а потом уж разворачиваться на полную мощность. И коль скоро это так, коль скоро где-то в верхах существует мощная оппозиция, пропажа его докладной и дневника Вейсмана решающего значения не имеют. И уж тем более не имеет значения хорошая работа русских разведчиков. Она уже прошлое.

Важнее были события, которые разыгрались возле штаба резервной дивизии. Теперь Гельмут смотрел на них по-новому. Когда Шварц передал результаты пеленгации неожиданно появившейся рации и высказал предположение, что ее несут русские разведчики, над ним посмеялись. Но первое же прочесывание, предпринятое по его настоянию, дало совершенно неожиданные результаты: с ними вступил в бой одиночка. И этим одиночкой оказался тот, кого он завербовал. Человек, который блестяще справился с первым заданием. Ему не следовало вступать в бой. А он вступил.

Тогда это было непонятно. Тогда Шварц терпеливо сносил насмешки Вейсмана над его методом получения разведданных. Тогда он был даже склонен думать, что перед ним действительно загадочная русская душа.

Теперь все выглядело иначе. Теперь он был уверен, что его человек шел вместе с разведчиками. И теперь Шварц не столько понял, сколько почувствовал — предатель предал и его. Трус струсил. Значит, его система дала осечку.

Он вышел из леса, молчаливо согласился с чужими выводами, молчаливо одобрил версию убийства Вейсмана партизанами и погнал машину в штаб резервной дивизии, промчался мимо еще тлеющих домов и машин, мимо команд, которые выволакивали танки с обожженной краской и, скрипнув зубами — не очень-то приятно видеть результаты явного успеха противника, — выскочил на западную окраину села. Заставив шофера двигаться на первой скорости, он спускался к реке, мысленно прикидывая, где бы расположил засаду, если бы ему потребовалось достать документы противника. Таким местом были кусты возле моста.

Он подошел к ним и сразу увидел следы, а исследовав дорогу, нашел и след торможения и укатанные, но все-таки еще заметные остатки дроботовских снежков.

— Да, они прихлопнули его здесь, — решил Гельмут и, восстанавливая картину нападения на Вейсмана, пришел к выводу: шофер Отто помог русским разведчикам.

Первой его мыслью было немедленно сообщить об этом командованию: следовало наказать хотя бы родственников пособника убийства, дезертира и предателя — у Гельмута не было никаких сомнений, что шофер ушел с русскими, что он довез их почти до передовой. Но он решил не спешить. Трудно сказать, как могут обернуться события.

Не сделал он этого еще и потому, что в эти короткие часы перед ним прошли два облика предателей.

Он понял то, что смутно ощущал раньше. В тех, кого он заставляет работать на себя, нет главного — идеи, ради которой они шли бы на смерть. Их ведет трусость, страх смерти и надежда спастись или хотя бы оттянуть минуты расплаты, надежда получить материальные блага, иногда — месть.

Но как только меняются условия — меняются и те люди, с помощью которых он работает. Верить им до конца он не может. Положиться на них полностью невозможно. Нужны другие люди. Идущие на его работу сознательно, с верой в душе. А этой веры он дать им не может. Гельмут понимал, что он может обмануть, ввести в заблуждение, даже убедить на какое-то время, но на большее он не способен. Идея создания германского господства может согреть только немцев. Все остальные, как бы они ни пресмыкались сейчас перед победителями, все равно в душе готовы предать их, сменить хозяев, лишь бы спасти себя.

«Что ж… Это печально, но закономерно, — решил Гельмут. — Вот я и нащупываю то, ради чего создана оппозиция: идеи фюрера становятся непопулярными. Нужны другие…»

Шварц уехал в свой полк, выдержал бой с командиром, укорявшим его за самовольную отлучку, и так и не сказал никому о своих догадках. Он был уверен, что никто не узнает ни о его мыслях, ни о его умолчании.

* * *

Однако обер-лейтенант Гельмут Шварц ошибся.

Полевая сумка Отто Вейсмана, его дневник и шварцевская докладная помогли не только отвести малейшее подозрение от Дробота и Сиренко и полностью доказать вину Прокофьева, но и раскрыть тактику Шварца.

Когда Мокряков и Андрианов ознакомились со всеми документами и допросили шофера, они пришли к выводу: рейды в тыл противника проводить и впредь. В конечном счете они дают больше, чем «языки» с переднего края.

Глава двенадцатая. НА НОВОМ РУБЕЖЕ

В первые дни после возвращения из тыла Сашка Сиренко спал и никак не мог отоспаться: все время мучило уродливо искаженное кошмарами прошлое. Мысли мешались — вялые и нудные. А не думать он не мог. Вспоминая отправленного в госпиталь Дробота, Сиренко впервые в жизни налил себе эмалированную кружку водки и, подавляя острое чувство отвращения, выцедил ее. Отоспавшись, он почувствовал себя не то что бодрее, а как-то легче, словно водка промыла его изнутри.

Он удивился, но повторять опыта не стал.

«Хай она сказится, та водка, — решил он. — Привыкнешь, а потом будешь мекать, как тот слюнявый телок, ага».

Но вечером ему опять захотелось выпить, чтобы отоспаться раз и навсегда и окончательно прийти в себя. Однако сделать это не удалось. В землянку вошел молоденький, туго перетянутый ремнем слегка веснушчатый солдат. Он лихо козырнул и, еле сдерживая радостную улыбку, ломким от волнения голосом пропел:

— Разрешите обратиться, товарищ Сиренко.

Еще никто никогда не обращался к Сашке так официально, как обращаются к командиру, еще никто никогда так откровенно не радовался встрече с ним, как этот стройный паренек с хорошим разворотом плеч и с ясным взглядом открытых карих глаз. Сашка поерзал по нарам и, опасаясь подвоха, розыгрыша, буркнул:

— Ну, что там… обращайтесь…

— Во-первых, поздравляю с благополучным возвращением. А во-вторых, хочу познакомиться. Моя фамилия Хворостовин. Я из Ростова-на-Дону. Вас знаю. Помните, я дежурил на КП, когда вы привели того, чересчур речистого немчика.

Сашка, конечно, вспомнил этого молоденького телефониста, его восторженный взгляд, его ненавязчивую поддержку в трудную минуту. Теплея душой, он смотрел на паренька, не совсем понимая, как он очутился в разведке, что его привело к нему. Душевная теплота разливалась, хотелось сказать пареньку что-нибудь хорошее, а хорошего не находилось: Сиренко не знал еще своего гостя. И он сказал первое, что пришло на ум:

— Земляк, выходит. Так-так… Я ж из Таганрога с ТИЗа.

— Неужели? — обрадовался Хворостовин. — С ТИЗа? — Сашка растроганно кивал головой. — Ведь вы выпускали замечательные мотоциклы! Как же, как же… Еще, если вспомните, первые мотоциклы ТИЗа участвовали в звездной эстафете. Финиш у нее был возле большого Ростовского театра. Все привезли эстафету на конях — казаки же, — а вы, таганрожцы, — на ТИЗах.

Сашка решительно не помнил этого знаменательного события, тем не менее сообщение его растрогало, и он опять покивал головой.

— Вот так-то, землячок-казачок… так-то… А как ты у нас очутился?

— А выпросился в разведку. Ну, когда у вас… — Он вскинул твердый, ясный взгляд, — были потери. Вот меня и взяли. Так что теперь буду служить с вами. В отделении сержанта Дробота.

Душевная теплота, которая все еще владела Сашкой, сгустела, перекипая в сладкую и по-своему тяжелую грусть. Он вздохнул и протянул:

— Да-а. А вот сержанта нет. Очень я боюсь, что его куда-нибудь переправят. Знаешь, как после ранения бывает?

Сашка задал этот вопрос и смутился: никогда и ни с кем он не разговаривал так покровительственно, никогда ни перед кем он не чувствовал себя таким взрослым, почти старым. И что самое удивительное — Хворостовин считал его тон вполне нормальным.

Было и другое, смутившее Сашку обстоятельство: он поймал себя на том, что в эти дни почти не вспоминал о Дроботе. Или, точнее, вспоминал, но как-то не думал, что сержант в госпитале, что он может не вернуться. Ему стало стыдно, и он старался смотреть на Хворостовина как можно ласковей, быть с ним проще и душевней.

Они вспомнили родные места, причем Сашка отметил, что, когда Хворостовин вспоминает дни оккупации, глаза у него суживаются и становятся не карими, а светло-желтыми. Такие глаза бывают только у степных хищных птиц — светло-желтые, острые, безжалостные.

С этого вечера Хворостовин все время держался рядом с Сиренко. Когда Сашка вернулся к исполнению своих добровольных обязанностей на кухне, Валерий Хворостовин перебрался поближе к плите и стал кухонным рабочим-любителем.

И тут сразу же сказалась удивительная черта его характера — Хворостовин почти не говорил о себе. Он только расспрашивал и слушал или рассказывал о том, что знал. А знал он очень много. Мало того что он оказался единственным во всем взводе закончившим десятилетку, он еще разговаривал по-немецки, причем знал несколько диалектов — берлинский, баварский и даже австрийский. Он неплохо говорил и особенно пел по-французски и самостоятельно, по школьному учебнику, изучал английский.

Валерка вообще все время что-то изучал. Даже на кухне. Он быстро научился чистить картошку и пассеровать овощи, потом приступил к изучению технологии приготовления супов.

— Первые блюда, — говорил он с легкой насмешкой не то над собой, не то над Сашкой, не то еще над кем-то невидимым, — являются основой всякого обеда. А так как обед, как показывает опыт Великой Отечественной войны, является основой солдатского, а равно и офицерского питания, то, следовательно, главным в армейском питании является суп. Прошу не смешивать с баландой.

Сашке нравилась его неуемная фантазия и страсть к экспериментированию. Поэтому в технологию приготовления супов часто вводились новаторские приемы. Например, свиная тушенка не сразу вываливалась в котел, а вначале тушилась с овощами и почему-то с брусникой. Суп получался совершенно необыкновенным, и разведчики не могли определить — вкусный он или нет.

— Черт его знает, сроду такого не ели. — И съедали все без остатка.

Валерка, как стал называть Хворостовина весь взвод, посмеивался:

— Не нужно думать, уважаемый товарищ Сиренко, что они оценили наше с вами скромное искусство. Просто хотели жрать.

И придумывал новый эксперимент.

Все это не мешало Валерке вместе с остальными разведчиками работать на переднем крае, а когда дивизия перешла в наступление, — ходить с ними на задание. Возвращаясь, Валерка обязательно приносил с собой банки немецких консервов, свежую морковь и свеклу, настоящую квашеную, а иногда даже свежую капусту. Сиренко морщился и спрашивал:

— Ты там не того… не обираешь жителей? За это… знаешь…

Валерка успокаивал:

— Вы плохо знаете своего подчиненного. Политическая экономия учит, что всякий товар подлежит реализации или обмену. Я предпочитаю обмен. Поэтому будь спок. Все в ажуре. Стороны остались взаимно признательны.

Сашку поражало в Хворостовине не только это въедливое познание нового, не только его постоянная игра в кого-то и умение всегда быть веселым к месту, но и его способность вовремя подумать о людях. Сашка еще только собирался послать Дроботу посылку, а Валерка уже приготовил консервы и даже конфеты. Сашка еще только раздумывал, как связаться с госпиталем, чтобы узнать о здоровье сержанта, а Валерка через своих друзей — а друзей у него было чуть не половина полка и, уж во всяком случае, большая половина связистов дивизии — уже знал, что сержант может выйти хоть сейчас, но, поскольку неизвестно, была ли привита от бешенства укусившая его собака, Дроботу делают уколы.

— И это вполне понятно, сэр, — едва заметно улыбался Валерка. — Ведь вы, вероятно, согласитесь, что бешеный командир отделения не может доставить удовольствия даже его почитателям.

По вечерам Валерка и Сашка беседовали. Сиренко с деревенской обстоятельностью и точностью рассказывал о двух операциях, в которых участвовал. Валерка никогда не перебивал. Он лежал рядом на нарах, положив голову на руку, и по-птичьи, не мигая, смотрел на Сиренко. Это смущало и в то же время льстило — еще никто никогда так не слушал Сашку. И только однажды, уже перед самым возвращением Дробота из госпиталя, Валерка спросил:

— Скажи, только по совести, очень страшно… нет, не то слово. Очень противно убивать?..

Может быть, немигающий, пристальный и словно бы отсутствующий взгляд Хворостовина, может быть, особые, глубинные нотки в его голосе, а может быть, и нечто иное было причиной, но Сашка на мгновение ушел в себя. Теперь он понимал, что думал об этом, искал в себе ответа на подобный вопрос, но одновременно старался не думать, не искать, а незаметно для самого себя стушеваться, внутренне смолчать. Валеркин вопрос отрезал пути.

Раздумье было глубокое, с налетом светлой грусти. Перед ним, все так же опершись головой на руку, лежал Валерка и смотрел холодными, ястребиными глазами. Он и разбил раздумчивую тишину:

— Я понимаю так: каждого немца ты убивать не смог бы. Хоть он и немец, хоть он и враг, а все ж таки человек. А вот того эсэсовца ты не мог не убить, потому что он уже не человек. Он уже за гранью человеческого. Не убивать таких — значит презирать себя.

Сашка подивился Валеркиному умению проникать в чужие души, ведь как раз об этом думал Сиренко на чердаке полуразрушенного дома. Сказать об этом новому товарищу, неторопливо обговорить все Сиренко не успел. Хворостовин обрубил:

— У меня, Алексис, к господам на той стороне иные отношения. Лично для меня все они — на одно лицо, и для всех для них я приготовил одно: харакири, или, в переводе на современный среднеевропейский, — капут.

Металлический оттенок голоса, непримиримо-жестокий блеск холодных Валеркиных глаз охладили Сиренко, и он засыпал не очень-то успокоенным: было в этом пареньке что-то слишком резкое, острое. Оно не то чтобы настораживало, оно заставляло присматриваться к нему особенно внимательно.

* * *

Капитан Мокряков уже привык к уважению начальства — его хвалили и в полку и выше. Больше того, вскоре после возвращения Дробота из госпиталя его вызвали в штаб дивизии и предложили перейти вторым офицером в разведотделение.

Тон, которым говорил с ним его непосредственный начальник, и условия, поставленные перед ним, подсказывали: приглашают скрепя сердце. Он, конечно, не знал, что переводчик «накапал» на него в штабе, не знал, что решение начарта предоставить в его распоряжение полк было расценено как откровенный «блат» — а фронтовики особенно больно воспринимали даже намек на этот самый «блат». Не знал он и того, что сама его фигура — несколько оплывшая, утратившая военный блеск, шиковатость, так высоко ценящиеся в разведке, тоже вызывала если не насмешки, то уж, во всяком случае, не очень приятные сравнения.

Не зная всего этого, Мокряков радовался сквозившей во взглядах и в тоне старших командиров, пожалуй, неоправданной, но все-таки существующей неприязни: ему не хотелось покидать свой полк, своих ребят, свое дело.

Он не только прикипел к ним душой, поверил в них, но и понял, что для большой руководящей работы он староват. А здесь, в полку, — он на месте и может делать то, чего не сумеет совершить в иной должности. Где-то в глубине души он с сурово подавляемым тщеславием думал о том, что и здесь его может посетить и слава, и удача, и все, что приходит в конце концов к людям, которые честно делают свое дело. Потому, вздохнув, он начисто освободился от самой мысли о выдвижении.

Вероятно, как раз эта внутренняя свобода, эта слитность с делом, которому он служил, заставили его готовиться к поиску гораздо раньше, чем вышестоящие начальники потребовали от него «языка».

В этот раз он подолгу бывал на не устроенной еще передовой. Дела не держали его в штабе, и Мокряков лазал в свое удовольствие.

Больше всего капитана волновала река — ее илистые, размытые берега в чахлом тальнике и прошлогодних бурьянах, непрочные ледяные закраины с особой силой подчеркивали так и не замерзшую в тот оттепельный год, черную от торфяного настоя, даже на взгляд ощутимо тяжелую воду. Река была неглубокая — Мокряков уже справился об этом и в вышестоящем штабе и у местных жителей, — но по ее дну двигаться было трудно: мешал густой и вязкий ил.

Мокряков несколько раз требовал надувных лодок, легких паромов и других переправочных средств, но знал — не дадут: вверху понимали, что рано или поздно, а эту печальную черную реку придется форсировать и нужно загодя накапливать переправочные средства. И он сам, не ожидая указаний, отправился к местным дедам за помощью. Ему повезло, как везет всякому, кто настойчиво идет к своей цели. Лесовики запрятали лодки от немцев в глухих протоках. Они помогли перетащить их поближе к передовой.

Об этой подготовительной работе никто не знал, и потому, когда сердито отдувающийся, деятельный капитан Мокряков прибыл во взвод, несколько отвыкшие от боевой работы разведчики встретили его спокойно. Они тоже вдосталь полазали вдоль берегов и поняли, что без лодок на ту сторону не перебраться. А раз лодок нет, то спешить некуда.

Первые же распоряжения капитана встревожили взвод.

Мокряков не потребовал ни кваса, ни брусничного настоя, а прежде всего вызвал командиров отделений и заметно обрадовался, когда узнал, что из госпиталя вернулся Дробот.

Они встретились у входа в землянку. Сержант вытянулся, лихо и с лукавым озорством во взгляде отрапортовал о своем прибытии для дальнейшего прохождения службы.

Все было так, как и должно было быть, и все-таки все чуть-чуть было не так. И в лихости сержанта, пришедшей на смену несколько неприятной сдержанности, и в проглядывающей сквозь строевую подтянутость веселой, доверительной общительности как бы проступал новый человек. Его освещали сержантские глаза — веселые и явно доброжелательные, такие, каких капитан не замечал у Дробота, и особая, сдерживаемая, но тоже явно доброжелательная, почти нежная улыбка. Был он очень дорог капитану и как солдат, и как человек.

Мокряков шагнул навстречу сержанту и, касаясь выпирающим животом дроботовской шинели, вытянутыми руками прихватил его за плечи, сжал и слегка потряс.

— Ну как? Не… сбесился?

И хотя приветствие было не очень-то приятным для сержанта — его могли подхватить солдаты и превратить в кличку, — Дробот счастливо засмеялся и ответил так, как нужно было ответить, — со смешком, с легким, на что-то намекающим озорством в голосе:

— Да нет… провернулся.

Оба рассмеялись, и капитан еще раз потряс сержантские плечи, потом отступил па шаг и, склонив набок крупную голову, с веселым интересом посмотрел на своего подчиненного.

— А к бою готов? Не разболтался там? — Капитан неопределенно повертел растопыренной кистью руки. — Понимаешь?

— Да нет, не разболтался, — уже серьезней ответил Дробот и утратил свою подтянутость, лихость.

Они незаметно перешли на обычный, деловой тон начальника и подчиненного, но нечто, что родилось в первые секунды встречи — не панибратство, а именно братство по оружию, по делу, по взаимному уважению, — навсегда осталось в них. И это нечто теперь уже было сильнее их самих.

* * *

Сашка, наблюдавший все это из дверей своей кухни, удивленно покачал головой и вдруг понял, что он тоже растроган.

Под вечер к Сиренко прибежал Хворостовин, покрутился у плиты и быстро спросил:

— Слушайте, сержант берет меня в напарники. Как думаете, справлюсь? Или, возможно, только помешаю?

Сашка еле сдержался, чтобы не показать, как это было ему неприятно. Он только пожал плечами и неопределенно пробурчал:

— А я откуда знаю? Я с тобой в дело не ходил…

Хворостовин пристально посмотрел на него холодными, чистыми глазами и, словно передразнивая, тоже пожал плечами:

— Существенное обстоятельство.

Обговорить событие они не успели, потому что Валерку позвал Дробот, и они ушли в лес. Сашка не без злорадства подумал, что сержант прежде всего проверит Хворостовина, а потом как следует потренирует. Если он так немилосердно швырял тяжелого, «сырого» в ту пору Сиренко, то что же он сделает со стройным, даже как будто тонким, легким на подъем Валеркой? Сашка даже засмеялся.

И сейчас же поймал себя на этой усмешке. Оказывается, он ревнует Дробота к новому бойцу? Или до того возгордился, что посчитал себя незаменимым, таким, без которого сержант уже не обойдется? Были и такие мыслишки — Сашка без труда обнаружил их в себе, как обнаруживается неизвестно откуда попавший сор в карманах нового костюма. Но было и другое — обида на тех, кто как бы зачеркнул всю прошлую боевую работу Сиренко, кто словно не поверил в него и на его место поставил другого. Вот это и явилось главным, и с этим, даже после длительного и напряженного размышления, Сиренко примириться не мог.

— Нет уж, — мрачно шептал он, ожесточенно вскрывая консервные банки и кроша картошку, — нет уж, так у них дело не пойдет… — Кто были «они», он не знал, и какое дело не должно пойти, он тоже не знал. — Я свое все равно возьму. Я не за этим ехал на фронт.

В эти минуты он не думал, что тянется поближе к смерти, к мукам войны — они в его жизни были само собой разумеющимися. Ему было обидно, что его сочли недостойным ни этих мук, ни смерти, коль скоро она придет.

Под вечер, передавая капитану Мокрякову котелок с квасом и миску макарон с пережаренной на луке тушенкой, Сиренко, не глядя на капитана, пробурчал:

— Это за какие ж грехи, товарищ капитан, меня насовсем в повара списали? — И, заметив, что капитан продолжает сосать квас, уже совсем рассерженно уточнил: — Выходит, чем больше сделаешь, тем тебе хуже.

Заприметив, что размеренное, приглушенное клокотание кваса прекратилось, хотя капитан не отрывал головы от котелка, припечатал:

— Именно так и выходит. — И совсем несолидно, по-бабьи, передернул широкими, чуть опущенными плечами.

Мокряков оторвался от котелка и, глядя на Сашку широко открытыми глазами, некоторое время молчал — он не сразу сообразил, в чем его упрекает Сиренко, но он знал, что солдат Сиренко не имеет права упрекать его, капитана Мокрякова. И главное, не того Мокрякова, что бывал когда-то во взводе, а вот этого, нового, который по-настоящему полюбил своих славных ребят-разведчиков, а значит, и солдата Сиренко. Лицо у капитана багровело, глаза расширялись и недобро светлели. Так и не разобравшись, в чем же именно упрекает его Сиренко, Мокряков грохнул кулаком о шаткий столик и сдавленно крикнул:

— Ты что, понимаешь! Разболтался! Зазнался! Ты с кем разговариваешь? Ему, понимаешь, доверяют, а он командиру, офицеру, упреки подбрасывает! Мальчишка, понимаешь! Молокосос! Сходил два раза в дело и уже в штанишки напустил — не нравится ему разведка! Уходи, понимаешь, на все четыре стороны, на твое место другие найдутся. Видали такого?! Ордена получать ему нравится, а служить — не нравится. Комсомолец, понимаешь, называется. Я вот натравлю нашего комсорга. Он с тобой еще не так поговорит.

Капитан разбушевался но на шутку. Голос его слышался по всему расположению взвода, и встревоженный лейтенант Андрианов поспешил в землянку. Он долго вслушивался в капитанскую гневную речь, пока наконец понял, почему по-рыбьи зевает красный и вконец обозленный и растерянный Сиренко и почему шумит капитан. Выждав паузу, лейтенант поправил свой белокурый волнистый чуб и без напряжения рассмеялся. Не обращая внимания на возмущенный взгляд Мокрякова, уточнил:

— Вы чего шумите, товарищ Сиренко? Вы — радист, а Хворостовин — телефонист. Вы пришли во взвод как раз для того, чтобы ходить на дальние операции. А нам предстоит ближняя. Если вас не устраивает должность повара — я могу вас немедленно освободить: вам действительно нужно отдохнуть. Но ведь, когда вы вернулись из тыла, вы, как мне показалось, были даже обижены тем, что добровольно занятое вами место было передано другому. Ведь так?

И потому, что это было именно так, Сашка растерялся, а лейтенант, перехватив инициативу, довершил разгром обиженного разведчика, а заодно и капитана Мокрякова:

— Вот я теперь и не знаю, как думать и что решать: то ли вы из-за своего строптивого характера проситесь в разведку, то ли потому, что вам надоела работа повара. Но и в том и в другом случае вам нужно понять, что вы среди нас, пожалуй, единственный человек, который может выбирать себе профессию. — И, перехватив недоумевающий взгляд Сиренко, уточнил — Ведь вы же прикомандированы от роты связи. Поэтому можете не быть ни поваром, ни разведчиком. Больше того, вы можете просто попросить перевести вас обратно в роту связи. И я не скрою, хотя мы и доверяем вам и нам было бы нелегко расстаться с вами, сами понимаете, на ваше место всегда найдутся другие.

Все мог представить себе Сашка, только не это. Когда-то, в припадке малодушия, он думал о возвращении в роту, но теперь… теперь он начисто забыл о ее существовании. Он был разведчик. Он жил во взводе и не мог представить, что его могут перевести.

Сашка не просто растерялся, а прямо-таки испугался. Он не успел выругать себя за некстати затеянный разговор и думал только об одном — как бы уйти от него, как бы выкрутиться. Выкручиваться он не умел и потому краснел и нелепо разводил руками. Был он так жалок и неуклюж, что капитан Мокряков, понявший наконец, что солдат Сиренко, хоть и был виноват в нарушении субординации, просился все-таки не в тыл, а в разведку, — пожалел радиста. Придвинув к себе котелок с недопитым квасом, он повертел его, прищурился и уже совсем другим тоном, отеческим, с хитринкой, закончил разговор:

— Вот так, понимаешь, и уточнили мы все вопросы. Славно поговорили, одним словом. Надо бы тебя наказать как следует за такую разболтанность, ну да шут с тобой. А то ты же мне в отместку и кваса не приготовишь. Брусничной воды, понимаешь, уже не готовишь.

И снова, не в силах сосредоточиться на главной своей промашке, Сашка молитвенно сложил огромные красные руки на груди и подался вперед, к капитану.

— Так, товарищ капитан, — взмолился он, в душе кляня Валерку и его кухонные эксперименты, — где же мне ту бруснику под снегом разыскивать. Я ж тут и мест не знаю. Это же с осени нужно было заметить, а что было в запасе — израсходовано.

Он был смешон и трогателен, и потому капитан снизошел до продолжения шутки; может быть, еще и потому, что когда-то смутно понимал, как его обдурил Сиренко. Капитан притворно нахмурился и взял котелок:

— А вот этого-то я как раз и не знаю. Сам разведчик, понимаешь, сам и думать должен. Я тебе только факт сообщаю. Вот так-то. — И, искоса поглядывая на вконец измучившегося солдата, буркнул: — Ну ладно, хватит, понимаешь. Иди и подумай.

* * *

Сержант и Валерка вернулись из леса затемно — оживленные и явно сблизившиеся. Они ввалились в кухню, шумно уселись за столиком, и Валерка, по-девичьи раскрасневшийся, стал играть томного офранцузившегося аристократа:

— Алексис! Шер (букву «р» он произносил с великолепной, истинно французской картавостью и при этом добросовестно гнусавил) ами. Сержант собирался сделать из меня котлеты де-валяй. Кес ке се де-валяй? В вольном переводе — отбивные по ребрам. Я растратил все витамины, калории, как малые, так и большие. Во мне теперь не хватает фосфора, белков, углеводов и еще чего-то очень важного. А в сержанте кроме вышеперечисленного еще и алкалоидов.

Тот первый укор ревности, который Сашка все-таки ощутил, когда увидел их таких — явно подружившихся, веселых и довольных друг другом, — сразу испарился под напором веселого балагурства, ужимок и гримас Хворостовина. Ему очень хотелось вклиниться в эту легкомысленную болтовню, но он понимал — взять такой тон он не может: не хватит и слов, и внутренней легкости, и еще чего-то… Поэтому он хмурился и в то же время посмеивался, как очень старый и мудрый человек, который вдруг увидел расшалившихся ребят.

— Нет, это великолепно! — закричал Валерка. — Как он меня швырял! Тур де брас а ля турникет — не путайте, мон шер, с брикетом. Алексис, он, этот мучитель, то же творил и с вами? — И, перехватывая смущенный и в то же время гордый Сашкин взгляд, притворно закатывал глаза и жеманно приподнимал плечи: — Ах, простите, монсеньер, я совсем не принял во внимание ваши габариты. Даже такой рекордсмен, как сержант, не сумел бы совладать с вашими привесами.

И по тому, как смеялся Дробот, Сашка понял, что он ничего не рассказал Хворостовину о сиренковских мучениях. Это было очень приятно и как-то по-новому открывало сержантскую душу. Но вместе с тем Сашке казалось, что Валерка ведет себя слишком уж свободно — так балагурить, так подсмеиваться над сержантом ему казалось предосудительным. И это как-то отдалило от него и Валерку и самого сержанта: командир должен быть всегда командиром.

После ужина, когда неугомонный Хворостовин помыл миски и прибрал на кухне, Дробот шепнул:

— Ты, Сашок, отдыхай — надо же новеньких проверять: посмотрим, каков он в деле. На язык и на тренировках — что надо.

* * *

Всю ночь и весь день крапал нудный, серый дождь со снегом, а к вечеру потянул сиверко. Осевшие снега покрыло ломкой острой коркой. Идти было скользко и опасно — за взводом тянулось негромкое, но слитное похрустывание, как на конюшне, когда лошадям задали овес.

Лейтенант Андрианов решил идти в поиск всем взводом. Капитан вначале воспротивился этому, но, подумав, согласился: все новички сразу же втягивались в боевую работу, а взвод в целом получал практику форсирования водных рубежей. Капитан понимал, что сейчас такая практика еще не очень опасна: противник не успел как следует укрепить свои позиции, наладить их охранение.

Пленного решили брать в выносном пулеметном окопчике, метрах в пятидесяти от которого, на взгорке, чернели первые линии траншей, лишь кое-где прикрытых переносными проволочными заграждениями на рогатках. Пулемет этот довольно надежно охранял выходы из двух пологих бухточек, вымытых неторопливой рекой в более высоких и местами даже обрывистых западных берегах.

Место высадки наметили как раз посредине между этими бухточками. Высокий берег мог в случае неудачи послужить и маскировкой и прикрытием. Посадку на заранее приготовленные лодки определили в камышах незамерзшей протоки.

Но, как часто бывает на войне, хорошо продуманный и тщательно подготовленный план был нарушен с первых же шагов — неожиданным морозом протока была одета в тонкий, ломкий лед. Лодки надежно вмерзли в него.

Над передовой было тихо. Немецкие ракеты взлетали редко и слишком далеко — протока лишь холодно вспыхивала бликами. Прочесывающего огня почти не было — лишь изредка с той или с другой стороны ленивенькими светлячками пролетали трассирующие пули и исчезали в темноте.

Капитан Мокряков долго и обстоятельно ругался, потом спросил у лейтенанта Андрианова:

— Что будем делать? И перестрелки, понимаешь, нету. Можно было бы специально шумок поднять, артналет организовать или пулеметы пустить, так этих чертей немых перебулгачишь. — Капитан кивнул головой в сторону противника. — Каково решение?

Лейтенант молчал — выхода как будто не было: протока блестела льдом. Пройти по этому льду, а тем более протащить лодки до чистой воды — невозможно: лед слишком тонкий. Пробираться по льду напрямик — его звон и шуршание поднимет на ноги всю немецкую оборону. И когда стало понятно, что решения быть не могло, к офицерам подошел Дробот.

— Товарищ капитан, рядовой Хворостовин предлагает интересную вещь, ага.

— Это еще что за изобретатель такой? — буркнул капитан. — Что он там надумал?

Сердитый тон капитана не смутил сержанта — он уже знал ему цену.

— Хворостовин предлагает надламывать лед перед лодкой пластинами и сплавлять его под кромки.

— Как это — сплавлять под кромки? Под какие кромки?

Дробот терпеливо объяснил, как это делается. Уже почти убежденный в правоте его слов, капитан на всякий случай спросил:

— А он откуда это знает?

— А Хворостовин из Ростова. Говорит, его отец в донских плавнях так подбирался к гусям.

Офицеры переглянулись, и капитан ожесточенно махнул рукой:

— А что делать, товарищи? Надо пробивать.

Коридор во льду решили пробивать одной лодкой.

Хворостовин вначале аккуратненько обколол ее борта, а потом вместе с разведчиком Потемкиным переправился на нос. Сзади, на корме, с шестом в руках встал Дробот. Он тихонько подтолкнул лодку, и она подошла к кромке льда. Валерка и разведчик, каждый со своей стороны, стали осторожно крошить ледяную корку. Мелкие льдинки слабое течение протоки само затягивало под ледяную кромку, и они скрывались. Крупные куски сантиметрового льда — ломкие, прозрачные, с пупырышками, в которых блестками поигрывали далекие ракеты, разведчики подталкивали под лед руками. Лодка медленно двигалась, оставляя за собой странно черную, глянцевитую полосу чистой воды.

Первой из протоки вышла лодка с группой прикрытия. С ней выдвигался и лейтенант Андрианов. Лодка бесшумно пересекла реку, мягко ткнулась в песчаный берег. Разведчики вскарабкались на крутой, в рост человека, берег.

Группа захвата все еще стояла в устье протоки, прикрываясь камышами. Сержант Дробот сидел на корме, багром удерживая лодку на месте — течение слабо покачивало ее. Дробот посматривал на своих затаившихся, повернувшихся в сторону вражеского берега подчиненных и старался угадать, как они поведут себя в этом необычном и для них и для него самого поиске. Все казались собранными и спокойными. Но Дробот по опыту знал, что это спокойствие обманчиво: когда ударят автоматы, когда начнется бой — а он мог начаться каждую минуту, — люди даже помимо своей воли могут утратить и спокойствие, и выдержку, и собранность. Сумеет ли он сдержать их, направить туда, куда потребует дело?

Рассуждая об этом, сержант подсознательно следил и за временем, стараясь скрыть тревогу и сомнения, неминуемые при неудачно начавшейся операции.

Но над передовой висела все та же мглистая, настороженная тишина. И Дробот тихонько скомандовал:

— Приготовиться… Двинули, — и оттолкнулся багром.

Под лодкой льдисто зазвенела вода. Звук прокатился и стал гаснуть. Тогда сержант толкнул посудину вторично — и с этой минуты все слилось для него в чередование льдистого звона черной, густой воды, толчков, шумных от напряжения выдохов.

Разведчики с выпрастанным и изготовленным оружием, неудобно прикорнув на бортах, смотрели в темноту и часто облизывали губы — у всех пересохло во рту.

И снова, как только лодка пристала к берегу, все пошло не так, как должно было пойти. Вероятно, потому, что каждому казалось, что на земле, пусть даже занятой врагом, было гораздо безопасней, чем на плаву. Люди забыли порядок высадки и стали выскакивать из лодки, кто как может.

Ругать их, восстанавливать заранее намеченный порядок было невозможно — поднимется шум. Дробот придержал только тех, кто был поближе, а передние спрыгивали вразнобой, как попало. Лодка качалась, в лицо летели брызги. Разведчик Потемкин не удержался на прибрежной наледи и ткнулся головой в берег, откинулся от удара в сторону и едва не свалился в воду, окунув правую руку. Он долго отряхивался и бурчал под нос. Но как раз это обстоятельство сняло напряжение, и последующие действия были точны и организованны.

Они не помогли. Когда группа захвата подползла к намеченному окопу, в нем был пулемет, были коробки с патронами и гранаты, но не было немцев. Как это ни удивительно, люди из группы захвата вроде даже обрадовались, что противника нет, особенно когда Дробот приказал доставить оружие на берег. Сержант почувствовал это, разозлился и, самостоятельно приняв решение, двинулся к траншеям.

Под локтями и коленями похрустывала ледяная корка. Хруст казался таким громким, таким предательским, что перед самыми траншеями не только разведчики, но и сержант были уверены — они открыты. Сейчас на них обрушится огонь, навалятся немцы — и тогда нужно будет отбиваться и, вероятно, умирать. Движение замедлилось. В памяти всплыл последний поиск, немецкие засады, и Дробот мучительно искал выход. Вокруг стояла тишина — ни говора, ни звона оружия, ни тарахтения моторов. Просто — тишина. Как будто здесь была не передовая, а обычный пустынный берег болотной речушки, подернутой предвесенним, пронзительным холодом, грустью, теменью.

Тишина эта слишком уж била по нервам. Вслушиваясь в нее, соображая, как вести себя, сержант почувствовал на себе недобрый, подстерегающий взгляд. Дробот оглянулся и увидел рядом с собой Хворостовина. Он смотрел не в сторону противника, как остальные, тоже охваченные тревогой неизвестности разведчики, а на сержанта. Смотрел неотрывно, почти в упор, и, как показалось Дроботу, не ожидающе, а осуждающе и, может быть, даже слегка насмешливо: дескать, что же ты, прославленный сержант, пузыри пускать начинаешь?

Дробот так привык к своему неоспоримому превосходству, которое давало ему право принимать решения и командовать людьми, что этот взгляд и то, что стояло за ним, поначалу обескуражили его, потом он разозлился: «Надо же, какой самонадеянный мальчишка. Ну-ну, посмотрим, что ты дальше сделаешь».

Злость, народившись, уже повела за собой сержанта, и он, сердито кивнув Валерке и жестом приказав остальным оставаться на месте, пополз к траншее. Пополз не так осторожно, как всегда, — теперь он не мог останавливаться и прислушиваться или прикидывать — есть ли мины или нет. Теперь его гнал осуждающий и слегка насмешливый, твердый взгляд холодных Валеркиных глаз. Но и в траншеях была тишина и пустота. Кое-где на брустверах, во врезных ячейках лежало оружие, а немцев не было. Нет, это явно не походило на ловушку. Было нечто другое, и, когда Дробот понял, что это, он, не сдерживаясь, выругался:

— Вот тебе и хваленая немецкая дисциплина, ага. Побросали посты и поперли греться.

Он ожидал, что Валерка поспешит согласиться с ним, удивится, наконец, просто обрадуется ведь Дробот чувствовал, как обрадовались остальные, когда увидели, что объект поиска пуст. Но Хворостовин равнодушно пожал плечами.

— Я так и думал, — сказал он. — Вызывать придется.

— Это почему же ты так думал? — строго спросил Дробот, прикидывая, как могло случиться, что он ошибся в пареньке. Похоже, он попросту зазнайка.

— Каждый, кто знает немцев не по рассказам, а в жизни, может подумать точно так же.

— А ты знаешь?

— Да, — обидно коротко отрезал Хворостовин и настойчиво повторил: — Вызывать придется.

Ни страха, ни растерянности — ничего такого, что могло бы вызвать подозрение, в этом пареньке не было. Он совершенно спокоен и в чем-то очень красив. Дробот уже заинтересованно спросил:

— Как это — вызывать? Кого вызывать?

Валерка ответил с едва заметным сожалением в голосе:

— Вызывать немцев, чтобы взять «языка». У нас, кажется, такая задача. А вызывать… Если прикажете, сделать это могу я. Я знаю, как уже докладывал, немецкий язык. — И совсем некстати уточнил: — Не то чтобы в совершенстве, но не хуже немцев.

Перед взором Дробота прошли короткие встречи с Хворостовиным, все, что он знал о нем, и он понял, что паренек не шутит, он действительно сможет вызвать «языка» из землянки и страха при этом не почувствует. Поняв это, Дробот понял и другое — Валерка явно не похож на тех, кого он знал, и, веря ему, не мог примириться, что Хворостовин так подчеркнуто спокойно ведет себя, так независимо держится с командиром, да еще в такой обстановке. Но что бы личное ни таилось за этим, Валерка снова понравился сержанту, хотя он отметил все, что родилось в нем во время этого короткого разговора.

Вызывать противника, однако, не пришлось. Двигаясь по траншеям, разведчики заметили за ними противотанковую пушку и замершую возле нее фигуру часового. Они обошли выдвинутую на прямую наводку почти игрушечную пушку и с ходу навалились на дремлющего часового.

Стараясь скрутить пахнущего дешевым ромом батарейца, Дробот вдруг почувствовал, что не может справиться с ним. У немца были железные мускулы и великолепная хватка. И боролся он за себя с расчетливой, холодной остервенелостью, расшвыривая разведчиков, как котят. Как ни напрягался Дробот, немец все же вырвал правую, заведенную за спину руку и уже приготовился пустить ее в дело, когда перед его носом вырос Валерий Хворостовин и с истинно берлинским акцентом, со сдержанным бешенством зашипел:

— Смирно, болван! Разболтался! Своих не видишь! Рослый, широкоплечий, хорошо тренированный артиллерист, ничего не понимая, опустил занесенную для удара руку и вытянулся — сработал вдолбленный в него рефлекс безусловного подчинения команде. Настоящая белокурая бестия с гитлеровских плакатов стояла навытяжку перед тонким в талии, невысоким парнишкой и соображала, что случилось. Валерка не стал ждать, пока сработают мозговые центры фрица. Приподнимаясь на носки, он влепил немцу хлесткую пощечину и так же бешено прошипел:

— К эсэсманам захотел? — И, не задумываясь, пристроил вторую, уже не такую звучную, но все-таки хорошо пришедшуюся пощечину, уже с левой руки.

Батареец слабо охнул и качнулся. Это непроизвольное покачивание — не от удара — батареец выдержал бы и более мощный удар — вывело из оцепенения не менее, чем немец, опешивших разведчиков. Они снова навалились на немца, вбили ему кляп и скрутили руки. Батареец не сопротивлялся и, когда Дробот подтолкнул его, покорно пошел. Хворостовин подбежал к сержанту и, поблескивая в темноте пронзительными глазами, прошептал:

— Давайте я из пушки их блиндажик расстреляю.

Ни испуга, ни фанфаронства — пожалуй, только азарт.

Но тоже — Дробот чувствовал это — холодный, расчетливый. Однако проверять свою догадку у него не было времени. И снова, отметив в душе и эту черту хворостовинского характера, приказал:

— Отставить. Вперед!

Чтобы не путаться, взвод возвращался старой дорогой, по все еще пустым траншеям. Выпрыгивая из них, чтобы пройти к переправе, Дробот заметил, что вправо от него чернеет какая-то неясная масса. Она передвигалась, приближаясь к разведчикам. Явственно донеслась немецкая команда.

Думать о Хворостовине, о самом себе стало невозможным: главным был «язык». И Дробот прежде всего подумал о нем. Он приказал трем разведчикам вместе с «языком» бегом пробираться к переправе, а Хворостовину и Потемкину прикрыть их отход.

Втроем они залегли на колючем, еще белом, не тронутом разрывами снегу и выдвинули вперед оружие. Дробот оглянулся: разведчики и «язык» торопкой рысью, согнувшись, бежали к берегу.

Неясная масса приближалась, и разведчики изготовились к бою. Слева от Дробота ворочался нескладный Потемкин. Он то пристраивал автомат к плечу, то ерзал животом по снегу, приспосабливаясь поудобнее.

«Как на стрельбище устраивается», — недобро подумал Дробот.

Приближающийся противник остановился возле самых траншей, метрах в семидесяти от разведчиков. Слышался сдержанный говор, звон металла. Фигуры людей были смазаны темнотой, а говор был так неясен, что сержант не мог разобрать ни слова. Поэтому он подобрался поближе к Валерке и толкнул его. Валерка шепотом пояснил:

— По-моему, саперы. Пришли минировать, а траншеи пустые. Командир ругается. — Он прислушался и опять доложил: — Пошел искать пехотное начальство.

И в самом деле, от общей расплывчатой массы отделились две фигуры и пошли куда-то в сторону.

Все складывалось отлично. По расчету времени «язык» был уже на берегу и, возможно, даже в лодке. Можно было потихоньку двигаться назад. Дробот для верности выждал еще минуту и кивком приказал Хворостовину начать отход. Валерка быстро и бесшумно развернулся, а Дробот подполз к Потемкину и, тронув его за голенище, хотел приказать следовать за ним.

Потемкин дернулся, странно всхлипнул и подтянул оружие. В том, что он испугался внезапного прикосновения, не было ничего необычного — это могло случиться с каждым. И то, что он подтянул оружие, — тоже было нормально и, пожалуй, даже похвально: у солдата хорошо работали условные рефлексы. Даже при внезапной опасности он прежде всего изготавливался к бою.

Беда была в другом. Спрыгивая с лодки, неуклюжий Потемкин упал и, опустив правую руку в воду, намочил двухпалую армейскую рукавицу. Пока двигались, пока боролись с «языком», он не обращал на нее внимания.

А сейчас эта подмокшая, задубевшая на морозе, негнущаяся рукавица сыграла с ним недобрую шутку. Она скользнула по автомату и твердым замороженным «пальцем» задела за спусковой крючок. Раздался выстрел.

Мгновение-другое над немецкими траншеями еще плыла тишина. Потом саперы переполошились и стали соскакивать в траншеи. Дробот юлой повернулся на месте и, бросив через плечо «Бегом», помчался к берегу: нужно было выгадывать каждую секунду, каждый метр. Всполошившиеся немцы могли контратаковать и отобрать «языка».

Но, растерявшийся от сержантского прикосновения, от неожиданного для него самого выстрела, а потом оттого, что немецкие саперы загалдели слишком уж громко, Потемкин не сразу сообразил, что от него требуется. А когда сообразил, то, опершись все на ту же злополучную рукавицу, опять поскользнулся. Понятно, что, когда он бросился бежать к берегу, Хворостовин и Дробот были уже далеко. И Потемкин с испугу принял чуть правее переправы.

На немецкой стороне хлопали двери землянок, скрипел ледок под коваными сапогами, и спокойную, умиротворенную тишину предвесенней темени прорезали первые светлячки трассирующих пуль. В небо взлетели ракеты, затараторили автоматы.

В свете ракет Дробот увидел отставшего Потемкина, понял, что он взял неправильное направление, бросился было ему навстречу, но его схватил за руку Валерка:

— Сержант, давай на переправу! Ты там нужней, — и, уже не слушая, а как бы твердо уверенный в правоте своих слов, бросился к Потемкину.

Валерке удалось вернуть его, но уже возле самого берега, когда лодка с «языком» и лейтенантом подходила к восточному берегу, а вторая лодка ждала только Хворостовина и Потемкина. Произошло нечто, чего еще никогда не было во взводе. Растерянный и потому более неуклюжий, чем всегда, Потемкин поскользнулся на прибрежной наледи, Хворостовин подхватил его под мышки, поставил на ноги и, заглядывая в его лицо, вдруг коротко выругался и наотмашь ударил. Потемкин охнул и покачнулся. — Из автомата — по фрицам — одиночным выстрелом — паразит!.. — яростно шипел Хворостовин и подталкивал Потемкина к лодке.

Может быть, потому, что все уже знали о предыдущем поступке Валерки, а может, и потому, что все видели явную неудачливость Потемкина, — люди промолчали. Но случай этот не прошел бесследно.

* * *

В самом начале весны поисковая группа благополучно перебралась через разлившуюся речушку, двинулась к объекту поиска и неожиданно услышала шум и голоса. К той самой заводи, которая в свое время привлекла внимание разведчиков, двигался отряд. Скрипели повозки, и погромыхивало железо. Гитлеровцы шли смело — к заводи вела покатая лощина. Группа захвата подползла поближе и установила, что противник готовится строить проволочные и минные заграждения. Вступать в бой с такими силами было нерасчетливо, и Дробот решил взять «языка» на путях подхода к работающей группе противника.

Разведчики продвинулись ближе к переднему краю врага и залегли. По всей немецкой обороне работали сотни людей, и Дробот подумал, что ими должен кто-то руководить, кто-то обязан проверять, как идет работа. Он не ошибся. Через полчаса, когда возле заводи стучали топоры и шаркали лопаты, к лощине подошел немец. Двигался он уверенно, стремительной, летящей походкой очень занятого человека. Чуть позади торопливо и настороженно двигался второй. Сразу стало понятным — идет офицер с ординарцем. Лучшего «языка» придумать было трудно.

Поисковая группа без шума и спешки прикончила ординарца, живьем прихватила офицера и начала быстро отходить к переправе, когда к Дроботу пристал Хворостовин.

— Разрешите остаться пошерстить эту сволочь, — Валерка кивнул в сторону заводи.

— Зачем? — недоуменно спросил сержант.

Задание было выполнено, контрольный пленный, да еще такой ценный, взят, можно спокойно возвращаться домой. Зачем же поднимать тарарам, который может выдать разведчиков и провалить удачный поиск?

Валерий понял эти невысказанные соображения сержанта и, наклонясь к его лицу, с вибрирующими, грудными нотками нетерпения и еще каких-то бурных, но тщательно сдерживаемых чувств прошептал:

— Стану шерстить только после того, как вы начнете переправу, а до этого — могила и черный гроб. — И так как сержант все еще молчал и в этом молчании ощущалось скорее осуждение, недоверие, чем понимание, Валерий с сожалением и горькой обидой разочарования протянул: — Эх, сержант, сержант, — и махнул рукой.

Дробот дернулся. Первое, что ему захотелось, — оборвать зарвавшегося подчиненного, заставить его покориться командирской воле, словом, прекратить весь этот базар на «ничейной» земле. Он уже набрал воздуха, чтобы резко, раз и навсегда одернуть строптивого паренька. Но сделать этого не смог. Помешало то, что он уже знал о Валерке, и то необыкновенное, еще не до конца понятое, что жило в нем и что, несмотря на непонятность, все-таки нравилось Дроботу, потому что оно было безусловно чистым и ярким. И вместо того чтобы оборвать Хворостовина, сержант отрывисто, запальчиво спросил:

— В одиночку?

Валерка пожал плечами:

— Меньше потерь… в случае чего. Но если боитесь прокофьевского варианта, можно оставить Потемкина. Он согласен. Я говорил с ним.

И тут прорвалось то, что уже было в сержанте, — злость:

— А если ранят?

Валерка пристально посмотрел в сержантские, яростно и презирающе горящие глаза и кивнул:

— Понятно… Идем с Потемкиным, — и вдруг, прихватив Дробота за рукав, шепнул: — Спасибо.

Возвращаясь к берегу, Дробот убеждал себя, что поступил правильно — заварушка, которую собирался поднять Хворостовин, прикроет отход поисковой группы и поможет доставить драгоценного «языка». Но в то же время он понимал, что, хотя тактически его решение, может быть, и оправданно, принимал его не он. Запоздалые рассуждения сержанта могли служить оправданием перед Андриановым, другими начальниками, если они спросят, почему он поступил так, а не иначе, но только не перед самим собой.

Поступить же иначе Дробот не мог. Валерка рвался в бой, и, по-видимому, у него были какие-то свои, очень веские причины, совпадающие с исполнением воинского долга. Приказ они выполнили. Так почему же не учесть и эти, еще не известные причины?

Лейтенант Андрианов действительно спросил Дробота о Потемкине и Хворостовине и поморщился, когда сержант объяснил, что он оставил бойцов для прикрытия поисковой группы.

— Можно было обойтись без этого. Не нужно рисковать людьми. Словом, мне это не нравится.

Вероятно, он отменил бы приказ Дробота, но в это время неподалеку взлетела осветительная ракета, пролетела медлительная стайка трассирующих пуль, а потом отрывисто пророкотал пулемет.

— Ну вот, начинается, — буркнул Андрианов. — Черт знает что, сержант, — и недовольно скомандовал: — По лодкам.

Сзади, возле самых немецких траншей, слышался встревоженный говор, в небо взвилось уже несколько ракет. Лодки стали выходить на стрежень, и мертвенный свет ракет вырисовывал их на аспидной черни воды со всеми деталями и подробностями. «Не прорвемся!..»

Сказать так не сказал никто, но подумал каждый: слишком уж заметны были лодки и люди в них.

Но вот трескуче и слаженно ударили автоматы, грохнули разрывы гранат, и было видно, что им никто не отвечает. Пулеметы били еще наугад, прочесывая местность. А автоматы неистовствовали. Внезапно, покрывая нарастающий шум боя, горько и обиженно прокричала лошадь. Этот крик — вопящий, ни на что другое не похожий — больно стегнул по нервам. От бухточки на всем скаку вынеслась двуколка, покрасовалась мгновение над обрывом и, облитая все тем же мертвенным светом ракет, грохнулась вниз. Ни всплеска, ни шума никто не услышал — бой разгорался.

Он шел почти до полуночи, потом постепенно стих. Всю ночь разведчики не уходили с берега, ожидая Потемкина и Хворостовина. Черная вода была глянцевито покойна, и солдаты, жадно затягиваясь цигарками из рукавов, настороженно молчали.

В рассветные сумерки лейтенант Андрианов приказал остаться только наблюдателям, а остальным уйти в тыл на отдых. Никто не хотел уходить, и все, не сговариваясь, кружили вокруг похудевшего за ночь и словно обуглившегося Дробота. Он молчал, исподлобья поглядывая на товарищей, и даже не курил, а только часто пил и все облизывал беспрерывно пересыхающие губы. Ему никто ничего не говорил, но во взглядах, вздохах людей пробивалась укоризна, словно сержант был виноват во всем. Эта недосказанность привела к несчастливой минуте, когда Дробот поднял подернутые поволокой глаза на Андрианова, — и лейтенант понял, что он просит разрешения сплавать на тот берег и проверить, что произошло с разведчиками. Лейтенант непримиримо поджал губы: все должно остаться так, как произошло. За последствия ответят вдвоем: так или иначе, а они оба приняли решение и должны отвечать за него.

Всем стало понятно, что возвращения с того берега быть не может. Наблюдатели сообщили, что последние немцы спрятались в траншеях. Советские пулеметчики и минометчики, обстреляв их, сами готовились уйти на покой — днем противник был тих и покладист: у него уже не хватало боеприпасов. В этот момент на том берегу, в подобрывной темноте, как звездочка, блеснул слабый огонек. Туман быстро поднимался, светлело, но кто-то остроглазый увидел, что в нише, под высоким западным берегом, у самой воды вспыхивает и гаснет цигарка. Потом разглядели две скорчившиеся, тесно прижавшиеся друг к другу фигурки. Одна из них приветливо помахала рукой.

Весь день они пролежали под обрывом, и вся передовая смотрела на них в бинокли и стереотрубы, а беспечный Валерка сигналил морским телеграфом о своем отличном самочувствии и просил вечерком устроить маленький сабантуйчик.

Для них устроили не маленький, а преогромный сабантуй — боеприпасов не жалели — и вдруг убедились, что противник почти не отвечает. Это было не менее важным открытием, чем благополучное возвращение двух разведчиков, разогнавших чуть не роту немцев. Теперь каждому стало понятным, что на том берегу что-то не так, что-то сломалось в грозной машине, но что именно, еще никто не знал.

* * *

Отделавшиеся легкими царапинами Хворостовин и Потемкин были окружены почтительной толпой. Они помалкивали о своих делах, и люди не понимали этого. Слава требовала объяснения, риск — оправдания. По взводу пошло перешептывание:

— Сержант послал людей на верную смерть, а они выкрутились. Вот это настоящие солдаты.

И та неприязнь к сержанту, что родилась на берегу, в часы ожидания, окрепла.

Вечером, вскоре после возвращения, когда взвод собрался в землянке, Дробот оказался как бы в стороне от всех. Люди обходили его и льнули к Хворостовину. А Валерка был обычным Валеркой — веселым, находчивым и сдержанно-добродушным.

Когда приехал начальник штаба полка — в сверкающих золотых погонах, с надраенными и тоже сверкающими пуговицами и пряжками, — начался разбор действий. Слушали без особого внимания, и не только потому, что все знали, что командир полка объявил взводу благодарность, а в четвертой части уже пишут наградные листы. Главное теперь было не в этом официальном разборе и даже не во взятом «языке», который, оказалось, был очень ценным: у него нашли карту укреплений целого участка. Главным для собравшихся было отношение начальников к удачливому сержанту. Это знали все, в том числе и Дробот, но этого не знали офицеры, хотя капитан Мокряков не столько умом, сколько добрым и чутким сердцем понял, что, несмотря на удачу, во взводе не все в порядке. Открытие насторожило его, и он со все нарастающей тревогой всматривался в лица разведчиков.

Начальник штаба провел разбор, отметил людей и в конце подчеркнул:

— Очень смелой, тактически грамотной была необычная инициатива командира группы захвата сержанта Дробота, когда он оставил прикрытие. В самом деле, пропажа офицера, который руководил работой на этом участке, должна была обнаружиться очень скоро и, значит, вызвала бы тревогу. Как вам известно, так именно и случилось. Вот почему командование полка особо отмечает инициативу сержанта и решение командира взвода.

Начальник штаба говорил еще о чем-то, но слова его — правильные, нужные и в другое время увлекательные — растекались и пропадали, а он не замечал этого. Лишь настороженное сердце капитана Мокрякова чутко улавливало необычное настроение разведчиков, и ему стало не по себе. Старый командир, он знал, что ничто так не разлагает подразделение, как отсутствие боевой дружбы, боевого доверия.

Вот почему, когда все такой же серый, каменно-спокойный Дробот потянул было руку, чтобы попросить у начальника штаба слова, Мокряков предупреждающе кашлянул и метнул в сержанта настороженный взгляд.

Он понимал, что дело в сержанте. Все то тайное, подспудное, чем живет сейчас взвод и чем он недобро спаян, — касается только Дробота. А Мокряков не мог позволить, чтобы те самые люди, которых он любил, допустили несправедливость по отношению к одному из своих товарищей.

В эту минуту Мокряков даже не думал о том, что своими действиями он оберегает авторитет командира отделения, геройского разведчика. По праву любящего перед ним все были равны. И видно, Дробот понял его. Он устало опустил руку, потупился и замер.

Начальник штаба кончил разбор, посмотрел на часы и, узнав, что вопросов ни у кого нет, поднялся.

Все вскочили, и Мокряков, брюшком расталкивая сгрудившихся в земляночной тесноте разведчиков, с несвойственной ему живостью и даже увертливостью протиснулся к начальнику штаба и почтительно продвинул его к дверям, словно оберегая от возможных докучливых вопросов, которые можно решить и в его отсутствие.

На самом пороге капитан быстро оглянулся и, встретившись взглядом с Андриановым, решительно кивнул ему головой.

Лейтенант понял его — нужно задержать людей для настоящего разговора: он тоже чувствовал, что во взводе творится что-то неладное. Почти все время разбора им владело недоумение от незаслуженной похвалы, и, пока он прикидывал, стоит ли принимать ее близко к сердцу или промолчать — мало ли каких ошибок не бывает в жизни, а тем более на войне, — движение людских душ, которое уловил Мокряков, прошло мимо него. Но сейчас знак капитана усилил народившуюся тревогу.

Когда начальник штаба уехал, Мокряков вошел в землянку, с порога приказал садиться и протолкался к своему любимому месту.

— Сиренко! — рявкнул он, — квасу!

И потому, что Сашке было решительно невозможно оставить Дробота в трудную для него минуту, он помедлил и умоляюще взглянул на капитана, но тот сердито повторил:

— Быстро!

Возмущаясь и огорчаясь, Сиренко помчался на кухню, а Мокряков обвел не добрым, как ему казалось, а на самом деле обиженным, тревожным взглядом разведчиков и спросил:

— Ну, давайте, понимаешь, начистоту. Без этих самых… штучек-дрючек. По-солдатски. Что у вас стряслось?

Хворостовин наклонился вперед и уставился на Дробота. Сержант перехватил его взгляд и едва заметно поморщился. Тогда Хворостовин вскочил:

— Разрешите, товарищ капитан? Кое-кто неправильно представляет, что случилось на том берегу. Может быть, потому, что завидует сержанту Дроботу. По-моему, только это, товарищ капитан.

Вошел Сашка с котелком кваса. В землянке установилась недобрая, напряженная тишина. Даже те, кто были всецело на стороне Хворостовина, кто превозносили его, — растерялись и теперь не знали, что думать о нем и событиях. Но все молчали, и только капитан шумно тянул квас. Наконец он оторвался от котелка.

— Ты молодой еще, понимаешь. Выскакивает… Что ты скажешь, Дробот?

Сержант медленно, словно нехотя процедил:

— Пусть говорит Валерий. Он, товарищ капитан, настоящий разведчик.

Оба офицера долго смотрели па сержанта, но тот молчал.

— Хорошо, — встряхнулся Хворостовин. — Сержант не приказывал мне оставаться на том берегу для прикрытия. Это я… уговорил оставить меня и Потемкина. У нас с ним по этому вопросу был полный контакт. Верно, Потемкин?

Неуклюжий Потемкин пробрался между сжавшими его товарищами, степенно поправил гимнастерку, посмотрел в потолок и, потоптавшись, согласился:

— Верно. Мы с Валерой так и договаривались. Он и ударил меня… справедливо. Я не сержусь.

— Вот так. А какое решение принимал сержант, я не знаю. Знаю только, что он не хотел меня оставлять. Больше того, ругался, что я хочу остаться.

— И все-таки оставил? — быстро переспросил Андрианов.

— Да.

— Почему?

— Не знаю, — помялся Валерий. — По-моему, потому, что он настоящий солдат и… комсомолец. — И вдруг, сбрасывая личину холодноватого, сдержанного человека, горячо, с вызовом бросил — Просто он — настоящий парень. Все.

Хворостовин сел и сразу уронил голову на руки. Было тихо, и Мокряков, не выдерживая тишины, попытался выяснить, что же, собственно, случилось во взводе. Все молчали, и только Сашка, поглядывая то на вытянувшегося сержанта, то на капитана, глазами молил: «Да прекратите… Ведь тяжело человеку. Тяжело».

Дробот поднял голову и, облизывая губы, заговорил. — Здесь, товарищ капитан, дело идет о людской совести, о доверии. Все мы советские люди. Комсомольцы и… коммунисты. И если мы сейчас не скажем всего, раз и навсегда, — тяжело будет воевать. Потому что пропадет главное, ага, — вера в товарища.

Он стал рассказывать о происшедшем — медленно, тщательно подбирая слова, с мягким сожалением поглядывая на примолкших разведчиков, говорил, ничего не приукрашивая, и в самом конце попросил: — Валера, смотри мне в глаза.

Хворостовин поднял голову и посмотрел на сержанта. — Скажи, Валера, вот перед командирами, перед товарищами — зачем ты пошел на такое? Почему ударил Потемкина? Только честно, потому что… потому что… Ну, сам понимаешь…

Лицо у Хворостовина слегка подергивалось, широко открытые карие глаза казались темными. Он подвинулся на середину землянки и, глядя куда-то вверх, кивнул.

— Перед войной я был не очень примерным парнем, и мне крепко влетало и в школе, и дома. Единственным человеком, кто меня жалел и понимал, кто ни разу ни в чем меня не упрекнул, была моя соседка Надя Нечаева. Я не скажу, что любил ее — в то время мне казалось, что так оно и должно быть: ведь в душе-то я чувствовал себя очень хорошим, и, если меня кто-то поддерживает и помогает, — значит, все правильно. Просто другие ничего не понимают… Потом немцы первый раз заняли Ростов. Меня еще не брали в армию, и я крутился между ними, присматриваясь и прикидывая, с какой стороны лучше в них вцепиться. Опять скажу честно, не очень спешил. А перед тем как их выбили из Ростова, буквально за несколько часов, я пробирался домой по Буденновскому проспекту и услышал стрельбу. Нарываться на пули мне не хотелось, и все-таки что-то потянуло туда. — Хворостовин прижал руки к груди, подался вперед. — Так потянуло, что я еле удержался. Но удержался. Утром я пошел и увидел расстрелянных. А среди них — Надю Нечаеву, ее мать… Сестренку ее, Наташку, немцы, оказывается, не добили. Вот… — Хворостовин сглотнул и опять уставился неестественно расширенными, черными от горя глазами поверх голов товарищей в то далекое, одному ему известное место, где он черпал силы. — Нет, я не скажу, что я ее любил. Но я знаю, что, если нашлись такие, которые убили эту святую душу, — пощады им не будет. И я теперь перед вами, как тогда, клянусь — от меня пощады не будет. То моя беда, мое горе и моя месть. Вот потому я пошел… И Потемкина ударил… Разве ж одиночным по фрицам бьют? Ему тоже… знаете ли, не сладко… У него семья расстреляна… Вот…

Хворостовин не сдержал спазмы, повернулся к капитану и хрипло попросил:

— Разрешите… я выйду.

Капитан медленно наклонил голову. Все молча посмотрели вслед Валерию, и долго никто не поднимал глаз. Мокряков переглянулся с лейтенантом, тяжело вздохнул, оперся руками на широко раздвинутые колени и тоже долго молча смотрел в пол. Потом, все так же не поднимая головы, заговорил:

— Ну вот так-то… Чтоб не было такого… — Ему никто не ответил, и он опять помолчал, потом вдруг, резко откидываясь, почти вскричал: — Ах ты, проклятая война, что же ты делаешь?!

Глава тринадцатая СОЛОВЬИНЫЕ СУТКИ

Весна вошла в полную силу в тот вечер, когда в ближнем орешнике на протоке вдруг запел соловей. Он рассыпал свою трель по всей округе, но вдруг оборвал ее и смолк.

Возвращавшиеся с тренировки перед походом в тыл разведчики замедлили шаг, ожидая новой трели. Соловей молчал.

— Не понравилось, как сработал, — вполне серьезно произнес Андрианов и скомандовал: — Привал вправо.

Солдаты разлеглись на траве, еще мягкой, ослепительно зеленой, пахнущей свежестью и весной.

И хотя пели птицы, все-таки было тихо, так тихо, что откуда-то из чащобы стало доноситься несмелое похрустывание и пощелкивание — может быть, это белки шелушили шишки. И в этой певучей тишине, пробиваясь сквозь птичью разноголосицу, раздалась новая соловьиная трель — осторожная, словно примеривающаяся. Соловей смолк, пощелкал, снова свистнул и закатился в полную силу. И сразу ушли война, предстоящий поход в тыл противника, все невзгоды и сомнения.

Удивительно ясный, пронизанный рассеянным светом вечер, пахнущая лесным настоем певучая тишина, птичий звонкий гомон и покрывающий его соловьиный, за сердце берущий голос — все обволакивало душу мягким и чуть грустным раздумьем.

Сашка Сиренко лежал неподалеку от Дробота, заложив руки под голову и согнув в колене правую, особенно уставшую и потому нывшую ногу — сержант опять отрабатывал с ним приемы борьбы. Он смотрел в высокое зеленовато-розовое небо, думал о том, что снова пришло лето, что живет он теперь далеко от родных мест, а конца войне не предвидится. Он вспоминал завод, который, как писал отец, понемногу восстанавливают, вспоминал почти не тронутый разрушениями освобожденный город, но видел почему-то добродушное, будто домашнее Азовское море. Ему вдруг стало очень грустно оттого, что он может не увидеть ни этого моря, ни своего зеленого городка, ни товарищей. Нет, он не собирался отказываться от боевого задания, на которое почти что напросился, он не сетовал на военную судьбу — в конце концов, он сам ее выбрал и мог только радоваться, что она сложилась в общем-то удачно. Просто ему было грустно.

Отдаваясь этой грусти и чуть жалея себя, он поймал себя на том, что море исчезло и что он слушает соловья. Птица щелкала, свистела и перекатывала какие-то особенные звуки, и Сашка понял, что соловья он слышит в первый раз. Раньше он слышал, как бьют перепела, раз видел гордые шеи дудаков, сам держал щеглов, но никогда не слышал соловьев. А теперь соловей пел запросто, смело, и издали ему отвечал второй, тоже еще примеривающийся и постепенно входящий в силу. И было это так красиво и необычно, что спирало дыхание.

— Слышь, Сашко, — подвинулся к Сиренко Валерий, — эти солисты в наших краях почему-то не появляются. Я только читал о них, но никогда не слышал.

Сашка устало махнул рукой: «Замолчи» — и снова торопливо подложил ее под голову. Перед глазами опять встало море и дальний, еле заметный степной берег.

— Аж не верится, что такое может быть в жизни, — выдохнул он.

Валерий не засмеялся, он серьезно посмотрел на Дробота, и тот понял Хворостовина. Пряча смущенную улыбку, протянул:

— А вот у нас соловьев нет…

— Вы сами-то, сержант, откуда? — спросил Хворостовин, и тут только Сашка вспомнил, что Дробот никогда не рассказывал о себе, никогда не говорил, откуда он и что делал до армии. Теперь он с острым вниманием прислушивался, гадая, ответит сержант или нет. Но, видно, и сержантское сердце было тронуто и вечером, и соловьем, потому что ответил он мягко, едва приметно улыбаясь:

— Из Забайкалья.

— То-то, я смотрю, скуластый. — И, прослушав очередное соловьиное коленце, Валерий уточнил: — Геройское у нас трио собралось — казачье. Ну а что после войны собираетесь делать?

— Не знаю, — уклончиво ответил Дробот, — была одна думка… Но не знаю. А ты?

— Я? Буду офицером, — твердо, как о давно решенном, сказал Хворостовин.

К ним подползли другие разведчики; перевертываясь с боку на бок, подкатился и лейтенант Андрианов. Отрывистый разговор вполголоса, на намеках и недосказках, колыхался, как костер на ветру: зальются соловьи — притухнет, примолкнут — затрепещет опять. Начисто ушли звания, прошлые заслуги, будущие испытания. Впереди замаячила мирная жизнь, но какая она, — оказывается, почти никто не знал. Только немногие успели поработать и приобрести специальность, да и то не ту, которая пришлась бы по душе.

— Был я слесарем, — сознался Дробот, — а душу к моторам тянет.

Выяснилось, что лейтенант Андрианов, кадровый офицер, тоже не успел поработать.

— Воевать я вроде научился, — с виноватой улыбкой сказал он и сразу от этого стал роднее и ближе. — А вот что буду делать после войны — не знаю. — Подумал, вздохнул: — Если из армии уволят… Я армию люблю.

— А у нас, — усмехнулся Сашка, — некоторые в офицеры собираются и не думают, что могут уволить.

Хворостовин резко дернулся:

— Ты чудак, Сашка! Ты представляешь себе, что после войны сразу настанет мир и благоденствие? А я убежден, что и после войны армия нам потребуется, потому что есть капитализм. Он не очень добренький, — Валерий кивнул в сторону передовой. — Не забывай — это тоже капитализм.

И так странно было слышать это определение на войне, где все понятия заменило слово «фашизм», что ребята задумались, но соловьиные коленца не давали думать — они тревожили и манили куда-то.

— Ну а ты кем после войны будешь? — спросил Хворостовин.

— Я? — удивился Сашка. — А кем был. Слесарем-наладчиком. Могу электриком. Словом, на завод. Лишь бы война кончилась, а там я себе дело найду.

И потому, что медлительный Сашка сказал это запальчиво, все рассмеялись и снова погрустнели. Ведь один только Сиренко был подготовлен к мирной жизни.

— Он и поваром может быть, и радистом…

Даже Валерий посмотрел на Сашку с тем подчеркнутым уважением, с каким смотрел в первый день их знакомства. Но не удержался и, навалившись на Сиренко, дурашливо прижимая его, шумел:

— Этот у нас профессор! Энциклопедист!

— Отставить, — негромко приказал Андрианов. В дело вступил третий соловей, потом четвертый, и вскоре весь орешник и дальние кустарники и, кажется, весь лес зазвенел, защелкал, засвистел.

Такого еще не слышал никто, и все примолкли, слушая пение, ощущая, как выпадает роса, замечая, как медленно уходит ввысь и нежно зеленеет небо. Теперь пришла не грусть, не раздумье, а удивительная полнота ощущений, полнота жизни, когда каждый нервик и каждая жилка хотели жить, за что-то бороться, к чему-то стремиться. И с этим ощущением — радостным и немного стыдным, благодаря своей необычности, но таким, что даже стыдом этим было приятно покрасоваться, — взвод возвращался в свое расположение. Уже на подходе к нему лейтенант Андрианов поравнялся с Хворостовиным и очень серьезно сказал:

— Мне тоже кажется, что вам следует пойти в офицерское училище. В вас есть что-то…

— Не знаю, что у меня есть, но если не убьют и не покалечат, товарищ лейтенант, офицером я стану обязательно.

Никогда еще взвод не был так по-хорошему спаян, никогда не были так хороши ребята, как после этого соловьиного вечера.

* * *

Реку форсировали ночью, под прикрытием сильного артиллерийского и минометного огня — пехотинцы в это время делали попытку отвоевать плацдарм на западном берегу. Им это не удалось — в решающий момент экономившие боеприпасы немцы не поскупились, и подтянутые к реке переправочные средства снова укрылись в протоках. Пехотинцы ругались и не знали, что в это время взвод разведки по глухим болотистым тропам пробирался через линию фронта.

К утру вышли в заданный район, и лейтенант Андрианов приказал обсушиться и поесть. Только после того как люди успокоились, уточнил задачу. Она вытекала из создавшейся обстановки.

Если воздушным разведчикам противника не удавалось разобраться в сложных движениях подходящих резервов, то вражеские радисты-перехватчики были более удачливы. Они добросовестно засекали работающие рации и резервных, и основных частей, пеленговали, записывали их передачи и в общем-то довольно точно определяли и направление движения, и род войск, и некоторые иные данные. Нашему командованию об этом доносила агентурная разведка, угнездившаяся где-то в глубине вражеской обороны.

Разумеется, и наша радиоразведка не сидела сложа руки, и она перехватывала, пеленговала и расшифровывала радиограммы противника. Но в последнее время работа застопорилась: противник неожиданно сменил один из шифров, и некоторое время часть его телеграмм оставалась непрочитанной.

Десятки таких же разведывательных групп, как группа лейтенанта Андрианова, переходили и перелетали линию фронта, чтобы найти этот шифр, а заодно пошерстить радиоразведку противника.

— Действуем в обычном порядке, — говорил Андрианов. — Группой захвата командует сержант Дробот. В его непосредственном подчинении Сиренко и Хворостовин, оба знают связь. Задача — добыть нужные документы и, если представится возможность, взять «языка».

Уточнили на местности пути отхода, сигналы, места сборов и иные детали предстоящей работы, подсушились и двинулись в лес.

Он был голосист и пахуч. Но ни его красота, ни соловьиное пение уже не трогали солдат — нервы были напряжены и внимание обострено. Сашка шагал вслед за Дроботом, изредка поправляя лямки рации, и с удивлением отмечал, что он почти не волнуется. Лес стал ему близким да и дело привычным. На душе было покойно, и он больше думал о том, что ему предстоит сделать, чем об опасности.

Лейтенант вел группу строго по азимуту, почти не сверяясь с картой. Он давно изучил и карту, и аэрофотоснимки местности, которые достал для группы капитан Мокряков. Отшагав с десяток километров в тыл врага, лейтенант остановился у обрывистого оврага с неторопливым ручейком.

— До первого объекта метров пятьсот. Соблюдать сугубую осторожность. Группе захвата начать выдвижение. Особо обращаю внимание на уничтожение техники противника. Сиренко, временно передайте рацию сменщику. Он будет находиться при мне до вашего возвращения.

Трое разведчиков неторопливо вошли в заросли, пересекли овраг и углубились в лес. Он был чистый, словно подметенный.

Ровные мачтовые сосны стояли привольно, и негустой, трогательно зеленый подлесок с нежными хвоинками на концах ветвей казался украшением. Кроны деревьев сомкнулись, и в лесу стоял мягкий, рассеянный свет. Только кое-где в него стремительными, розоватыми кинжалами врывались первые лучи солнца. Чистенький лес просматривался очень далеко, поэтому разведчики двигались скачками — от одной группы деревьев к другой. Когда вдалеке блеснул голубоватый просвет опушки, Дробот подал сигнал, и вслед стали выдвигаться группы обеспечения. Они растягивались широкой подковой, чтобы понадежней прикрыть разведчиков, действующих на решающем направлении.

Тройка Дробота ползла от деревца к деревцу, прислушиваясь к окружающему. Было тихо, как бывает тихо в весеннем лесу, — деревья стояли не шелохнувшись, только птицы неистовствовали. Их щебет перекрывал все шорохи и шумы и в конце концов стал даже раздражать — слишком уж не подходило пение к тому, что нужно было сделать разведчикам. И потом — хотелось тишины. Как можно более полной, чтобы услышать малейший шорох, предупреждающий об опасности.

Издалека, перекрывая птичий гомон, донесся тяжелый, слитный гул. Он быстро приближался и разделялся. Сквозь гул моторов явственно пробивался неравномерный, хищный лязг гусениц. Гул как бы обогнул опушку, к которой подползала группа захвата, прошел с левой руки и оборвался где-то не очень далеко.

Обстановка усложнилась, и Дробот оглянулся, разыскивая глазами лейтенанта Андрианова. Тот знаком приказал ему залечь и наблюдать, а сам с несколькими разведчиками пополз в ту сторону, где оборвался гул моторов и лязг гусениц.

— Выследили? — озабоченно спросил Хворостовин.

Дробот неопределенно пожал плечами, но по привычке определил:

— Остановились бронетранспортеры. Два. Или… нет, два.

Сашка молчал — он еще не представлял себе обстановку, а когда разобрался, шепнул:

— Не может быть, чтобы подошли специально. Просто случай.

Дробот благодарно посмотрел на него и приказал:

— Продолжай наблюдение.

Когда зрение привыкло и стало различать детали, впереди и чуть влево из леса несмело выступила отлично замаскированная сетью и свежими деревцами большая машина. А спустя некоторое время обозначился вход в землянку, окаймленный белыми, ослепительно чистыми березовыми жердями. И уж под самый конец, когда слева и сзади фыркнул автомобильный мотор и постепенно стал затихать вдали, к этим жердям, очевидно от дороги, подошел немец с автоматом.

— Ну вот и все в порядке, — облегченно вздохнул Дробот. — Теперь чуть подвинемся.

Они подползли ближе и долго наблюдали за немцем, кружащим вокруг машины и землянки.

Человек никогда не ходит бесцельно. Даже когда ему хочется побродить просто так, от нечего делать, он обязательно, даже не замечая этого, начинает двигаться по определенному плану. Это знал Дробот и ждал, когда часовой начнет придерживаться этого самого плана, а значит, и ритма.

И действительно, часовой быстро определил свой путь. Он доходил до какой-то точки за машиной и поворачивал обратно. Дробот знаком приказал двигаться за ним и бесшумно пополз вперед. Он даже не полз, а скользил. Казалось, что под ним не шевельнулась ни одна травинка, не перекатилась ни одна шишка. Все его жилистое, напружиненное тело представлялось невесомым.

Почти у самой машины, за крохотными, застенчиво-нежными елочками он шепотом приказал Хворостовину прикрывать их, а Сашке следовать за ним. Вскочив на ноги, он встал возле машины у самых ее скатов, так, что ноги его были скрыты от часового. Сашка прижался рядом и невольно услышал, как всегда собранный, спокойный сержант дышит прерывисто. Почему так волновался сержант, Сашка не разгадал: послышались шаги, не четкие солдатские шаги, а шаркающие, расслабленные.

Часовой шел, тихонько насвистывая и пританцовывая: на него, видно, действовали поздняя весна, и пахучий лесной воздух, и птичье щебетание. Дробот нагнулся, вытащил нож. Часовой, все так же пританцовывая и тихонько напевая, вывернулся из-за угла тяжелой, обвешанной какими-то надстройками и деталями машины, и единственное, что помнил Сашка, были его большие, испуганно-удивленные глаза.

— Оттащи подальше, в кусты, — приказал Дробот.

Сашка потащил тяжелое, обмякшее тело часового, стараясь не заглядывать ему в лицо и понимая, что не может не смотреть. Мертвое, оно властно притягивало Сашку, и он, уже укладывая часового в густой, выросший, видно, из одной шишки соснячок, посмотрел ему в лицо.

Часовой был почти мальчишкой — тонкошеий, с полными, теперь обиженно и болезненно вывернутыми губами, с легкими весенними веснушками на переносье и щеках. Он был таким беспомощным, таким жалким, что Сашка вдруг ощутил острое сострадание и подумал, что не стоило бы убивать его. Ведь Хворостовин хорошо знает немецкий язык. Может, стоило вначале поговорить с часовым, убедить его, а потом прихватить с собой. Ведь вот оказался же тот длинный шофер своим. Зачем же было убивать этого, может быть, очень хорошего парня? Ведь как он танцевал на посту, как весело насвистывал и напевал, коротая скучную службу. Небось также думал о мирной жизни, о том, что его ждет после войны. Нет, слишком уж жестоки и Дробот и Валерка. Слишком жестоки… Большое Сашкино тело обмякло, ему уже не хотелось двигаться. Он думал о том страшном, в чем участвует, что вошло в его душу и, он знал это, чем-то покалечило ее. И опять, дойдя в своих мыслях до длинного шофера, он вспомнил и эсэсовца, и Прокофьева, и все, что увидел и узнал о своих врагах, и понял, что этот неизвестно почему и за что погибший немецкий парнишка был виноват уже хотя бы в том, что носил ту же проклятую форму, что и офицер, и, хотел он того или не хотел, служил тому же черному делу. И если Сашка мог понять это, то и этот немецкий солдат тоже должен был понять, куда и зачем его привезли. А если он не понял, не сумел бороться за свое право оставаться чистым и честным, то что же сделаешь?.. Если ты служишь черному делу, не нужно думать, что оно тебя не испачкает.

Умом Сиренко понял, что часовой убит правильно, что иначе быть не могло, но где-то в душе он все равно не мог примириться с этим. Ему все еще казалось, что часового можно было уговорить, спасти, сделать человеком. И эта раздвоенность завершилась одной прямолинейной мыслью: «Надо кончать с войной».

Он и сам не заметил, как вышел из сосняка и двинулся к машине. Пошел не таясь, потому что уже привычный лес и знакомое дело придали ему силу и уверенность в себе. Даже услышав далекий треск мотоциклетного мотора, он не удивился и не насторожился — он слишком был уверен в себе и в том, что с ним ничего не случится. Уже подходя к машине, Сашка вдруг увидел, как на дорогу вынырнул мотоцикл, лихо поднял облачко пыли и тормознул как раз против тропки, которая вела в землянку. Сашка и в эту минуту был еще под влиянием собственных подспудных мыслей и опять не увидел в этом ничего необыкновенного. Зато в следующее мгновение, когда мотоциклист наклонился, чтобы поставить машину па стояночную опору, и болтавшийся у него на груди короткий автомат соскользнул и помешал ему сделать это, Сашка понял, что к землянке подкатил немец.

Он сразу покрылся испариной, дернулся было, желая что-либо сделать. Ни Дробота, ни Хворостовина рядом не было. Сашка опять взглянул на немца и словно впервые увидел его в мельчайших деталях: в высокой офицерской фуражке и высоких, ярко начищенных, но покрытых пылью сапогах с необыкновенно широкими и высокими задниками, в чистеньком, туго перетянутом мундире с красно-белой ленточкой Железного креста в петлице, с гранатами и запасным магазином на поясе — все было аккуратно и даже парадно. Но, как ни странно, лица этого немца он не разглядел.

Мотоциклист, скользнув безразличным, скучающим взглядом по Сашкиной растерянной фигуре, небрежно отдал честь, отвернулся и, достав из багажника мотоцикла бархотку, стал чистить сапоги.

* * *

Когда Дробот снял часового и приказал Валерке подойти, Хворостовин не мог не отметить изменения сержантского лица — таким оно было страшным и властным. И это необычное выражение словно закрепило тот высокий подъем, в котором находился сам Хворостовин. Он стал видеть и слышать гораздо резче и рельефней, чем секунду назад, и в то же время ощущал в себе пружинящую легкость и ловкость.

— Давай! — прохрипел сержант. — Входи… И Валерка, сам не сознавая почему, сделал то, что делал часовой. Он начал насвистывать, шаркающей походкой спустился по ступенькам, решительно толкнул дверь и с порога беспечно осведомился:

— Как жизнь, старина? Покурить нет?

Сидящий спиной к нему радист в больших, окаймленных резиной наушниках, не оглядываясь, махнул рукой и продолжал что-то писать, локтем придерживая бумагу, а кистью вращая верньер, удерживая волну. Валерка не стал его тревожить. Он осмотрел землянку, рацию, приборы, опираясь на плотное сильное плечо радиста, отодвинул ящичек и заглянул в него. Радист недовольно пошевелил плечом, и Валерка, предупредительно отдернув руку, извинился, но не по-немецки, а по-французски:

— Пардон, мосье, — и только после этого покровительственно добавил по-немецки: — Работай, работай, старина. Я ищу сигарету.

Радист, не отрывая локтя от бумаги, второй рукой с зажатым карандашом быстро махнул в сторону ящика стола. Валерка открыл его, достал две сигареты, взял зажигалку, раскурил сигарету и сунул ее в рот радисту. Тот, продолжая писать, благодарно кивнул. Теперь только Хворостовин услышал быструю, почти сливающуюся дробь морзянки: она пробивалась из-под мощных черных наушников.

Прежде чем прикурить вторую сигарету, он подошел к двери и махнул рукой Дроботу. Сержант на цыпочках вошел и прижался в уголке, за спиной радиста.

Валерка прикурил, затянулся и достал бумаги. Щурясь от сигаретного дыма, он небрежно листал их, пробегая глазами. Радист, видимо боковым зрением, увидел непрошеную ревизию, хотел было возмутиться, но, взглянув на Валерку, сразу отвернулся — уходила волна. Он опять настроился, отстучал «расписку» и, снимая наушники, сердито сказал:

— Нечего копаться в делах.

— Почему же? — насмешливо протянул Хворостовин. — Это интересно.

— Не твоего ума дело. — И, затягиваясь, миролюбивей закончил: — Сейчас приедет унтер…

И тут только, как следует разглядев Валерку, его маскировочный, явно не немецкий костюм, его оружие, недоуменно осведомился:

— Ты откуда взялся? Ты кто такой?

Валерка отступил на шаг, затянулся и с великолепной небрежностью ответил:

— Я — русский. Пришел с той стороны.

Радист обалдело поморгал глазами, тоже затянулся и попробовал было усмехнуться:

— Перестань болтать! Положи документы. Сейчас приедет унтер…

— Что ты пугаешь своим унтером! — искренне возмутился Валерка. — «Унтер, унтер»! — передразнил он. — Видали мы и не таких унтеров. Ты лучше скажи, где у тебя шифры.

— Да ты кто такой, чтобы спрашивать? — по-настоящему возмутился радист. — Эй, часовой!

— Вот дурак! Ты что, не понимаешь? Я тебе сказал: я — русский. Пришел с той стороны. Мне нужны шифры, тебе — жизнь. Давай меняться.

Немец, кажется, начал кое-что понимать. Его мясистая шея багровела и маленькие глазки наливались кровью. А Валерий, чтобы успокоить его, уточнил:

— Часового мы сняли. Понял?

Тут он допустил ошибку — переиграл: вместо того, чтобы быть начеку, хотел еще раз затянуться.

Радист сделал резкий выпад ногой, и Валерка едва успел отпрыгнуть. В следующее мгновение немец был уже на ногах и, конечно, подмял бы хрупкого Хворостовина, но на помощь пришел Дробот.

Они оттащили радиста в угол и стали быстро рыться в ящиках и ящичках, но ничего похожего на шифр обнаружить не могли. Сержант собрал все радиограммы, засунул их за пазуху маскировочной куртки и выругался: — Куда пропал Сиренко? Он лучше разбирается во всей этой кухне, — он кивнул на нагромождение ящиков и ящичков с лимбами, шкалами и приборами.

Сержант уже повернулся, чтобы выскочить из землянки, когда в нее ворвалось нарастающее тарахтенье мотоциклетного мотора. Мотор взревел и смолк. Оба разведчика выпростали автоматы и затаились. Осторожно, боясь звякнуть металлом, стали готовить гранаты. Но секунды текли, а в землянку никто не входил.

На опушке было тихо, пели птицы. Пели, как всегда, радостно и заливисто. И снова это пение больно ударило по нервам, снова оно мешало сосредоточиться и в то же время заставляло что-то предпринимать.

Осторожно выглянув за дверь, сержант стал выдвигаться на лестницу. Он увидел мотоцикл и спину немецкого мотоциклиста. По привычке схватывая детали, он вдруг дернулся в сторону. Мимо него в стремительном, отчаянном броске вытянулся Сашка. Он упал на немецкого аккуратиста и, подминая под себя, ловко, как на занятиях, завел его руку за спину, одновременно второй рукой зажал ему рот.

Даже в этой напряженной обстановке сержант не мог не отметить мастерскую работу подчиненного. Он ничего не успел приказать Сиренко, Сашка сам легко, как бревнышко, подхватил унтера и потащил в землянку. Он совсем не удивился, увидев сержанта. Сашка знал: сержант должен, обязан быть там, где трудно. И он был на месте. Чему же удивляться?

Дробот молча пропустил Сиренко в землянку, вышел и закатил мотоцикл в кустарник.

Унтера посадили на место радиста, отобрали оружие, папку, с которой он приехал, дали воды — он был жалок, и ему было больно: в горячке Сашка слишком сильно заломил ему руку.

Сиренко вышел из землянки и подал сигнал группе прикрытия. Командир взвода с двумя разведчиками перебежками пробрались к землянке и шепнули, что на опушке стоят два бронетранспортера, а легковая машина ушла в село.

Лейтенант Андрианов подоспел вовремя. Унтер пришел в себя и стал самим собой — вызывающим нахалом. Он грозил, что все равно всех перебьют, а если его отпустят, он может гарантировать разведчикам жизнь и даже хорошее обращение.

Хворостовин смотрел на него с легким удивлением и брезгливостью.

— Что будем с ним делать, товарищ лейтенант? — устало спросил он. — Типичная тыловая крыса, которая ничего не смыслит в войне.

— И все-таки придется допрашивать… пока есть время.

— Вы ведь ставили нам задачу взять сговорчивого «языка», а этот — просто дрянь.

Хворостовин, правда, употребил другое, более подходящее к пленному слово. К его удивлению, унтер понял его и обиделся:

— Вы не имеете права оскорблять унтер-офицера германской армии! — И, тыча пальцем в сторону Валерки, истерически закричал: — Тебе я не гарантирую жизнь! Тебя мы расстреляем!

Валерка побледнел, глаза у него сузились, автомат угрожающе дрогнул.

— Ну ты, падаль… Выходи! — Хворостовин сделал знак автоматом. Унтер вскочил, обеими руками поправил свою высокую фуражку и гордо вытянулся:

— Я готов! Но вы ответите…

Андрианов покачал головой и решил:

— И верно, черт с ним. Возиться со всякой дрянью. Сиренко, выводи из строя аппаратуру.

Сашка не понял, о чем говорили пленный и Валерка, но догадался, что унтер сволочь и что с ним в самом деле нечего возиться. И тут припомнился часовой, его обиженное мальчишеское лицо, и Сашка почти злорадно подумал о себе: «А ты над ним расслюнявился. Может, и тот такой же».

Злясь на себя, на идиота-унтера, Сашка рывком сорвал с панели провода, развернул первый аппарат и стал отдирать крышку.

Треск проводов, скрежет металла и дерева заставили унтера вздрогнуть. По складу своего ума он не мог представить, что кто-то может поднять руку на святая святых его деятельности, которая, по его мнению, была основой мироздания. Но такие люди нашлись. Они не только скрутили его, не только не собираются оказывать ему уважение, а беззастенчиво ломают то, что он почитал превыше всего. Что-то сдвинулось в нем, и он с недоумением посмотрел вокруг. Валерка, поймав его взгляд, все так же безжалостно и брезгливо подтолкнул автоматом:

— Давай, давай, — и, сдерживая ярость, добавил по-немецки: — Шнель!

Тут только унтер оценил обстановку, заметил убитого радиста и надломился.

Все так же прислушиваясь к треску и скрежету — Сашка исправно давил лампы и рвал внутреннюю проводку, — стараясь посмотреть, что делается у него за спиной, унтер вдруг спросил:

— А что вам нужно?

— Давай, давай, — подтолкнул его Валерий. — Кому говорят?

— Но позвольте! Если я военнопленный, то вы обязаны сохранить мне жизнь. — И, замечая, что его слова ни на кого не действуют, а карие безжалостные глаза Хворостовина не изменяют выражения, попытался возмутиться: — Сохранение жизни военнопленным предусмотрено международными законами. Если узнают о том, что вы их нарушили, вас накажет ваше же начальство.

— Ну-ну! — яростно зашипел Валерий. — Падаль!

И унтер понял, что погиб. Погиб ненужно и бездарно. Он окончательно сломился и, поворачивая бледное, подергивающееся лицо то к одному, то к другому разведчику, лепетал:

— Но позвольте… позвольте…

Андрианов впервые в жизни видел, как человека пробивает пот. На лбу, на лице, на носу пленного он выступал сразу и не растекался, а так и висел крупными каплями, словно мокрого пленного выкрутили да позабыли высушить.

— Наконец, вам просто невыгодно меня расстреливать. Я слишком много знаю. Я могу быть полезен. Ваше командование не простит вам этого.

— Ну что ты знаешь? — с невыразимым презрением протянул Валерий. — Что ты можешь знать?

На этот раз в голосе унтера прозвучали искренние нотки возмущения и, пожалуй, законного высокомерия:

— Что я могу знать? Мальчик! Я знаю то, чего не знает и командир полка. Я имею доступ к самым секретным документам.

Хворостовин искренне рассмеялся:

— Ты скажи еще, что у тебя в руках шифры.

Унтер помялся, затем, быстро овладев собой, ответил с достоинством:

— Я не скажу, что они у меня, но кое-что я знаю…

Хворостовин с хорошо отработанной простотой обратился к лейтенанту:

— Да что с ним разговаривать, товарищ лейтенант. Сделаем капут — и точка.

Андрианов уже втянулся в эту сложную и трудную игру и тоже натурально, без натяжки остановил:

— Успеется. Узнайте, что он знает о шифрах. Пусть расшифрует хотя бы одну радиограмму.

Хворостовин перевел, и унтер, еще колеблясь, протянул руку к папке, с которой приехал. Он легко расшифровал первую радиограмму, потом, подумав и подсчитав что-то в уме, расшифровал кое-какие слова во второй. Две другие он отложил и принялся за третью.

— Стой! — остановил его Хворостовин. — А эти почему откладываешь?

Унтер смотрел на него все с тем же высокомерием и одновременно с покорной надеждой.

— Дело в том, что не все шифры поддаются расшифровке без специальных пособий. А вот эта, — он потряс одной из телеграмм, исписанных пятизначными цифрами, — зашифрована новым шифром, и я его еще не знаю. — Заметив, как побелела рука Хворостовина, сжимавшая автомат, как сузились глаза лейтенанта, поправился: — Возможно, я вспомню ее на память. Она шифровалась при мне.

Он долго морщил лоб и наконец стал выписывать над цифрами слова и слоги. Андрианов наблюдал за его рукой и чувствовал, что унтер старается писать правду. Такие, раз уж начали говорить, говорят правду. И сейчас было не так уж важно, что написано в телеграмме. Важно, что унтер запомнил некоторые слова и слоги и поставил их над цифрами. Если эта бумажка попадет опытным шифровальщикам, они по одному правильно написанному слогу расшифруют все и подберут ключ к новому шифру.

Наверное, об этом же подумал немец, потому что он вдруг побледнел и, утирая пот, робко спросил:

— Теперь мне… капут?

Сиренко оглянулся — точно так же спрашивал и длинный шофер, однако тон его был совсем другим. Сашка взглянул на безмолвного Дробота и опять стал рвать проводку и давить лампы, прекрасно понимая, что уничтожение их наносит вред врагу, но в душе протестуя против такой деятельности. Ему, рабочему человеку, хотелось бы забрать с собой все эти рации и приборы — они были сделаны умными людьми, добротно и продуманно.

Но он ломал и портил то, что могло служить доброму делу, а служило злому.

— Скажите ему, что если он будет вести себя как следует, то мы его доставим через линию фронта, — после некоторого раздумья решил лейтенант.

Хворостовин недобро блеснул глазами на немца, и тот понял ответ лейтенанта по-своему.

Он заговорил быстро, то поднимая, то бессильно роняя руки, уже унижаясь и не стыдясь этого.

— Послушайте, — молил он. — Я знаю очень много. Очень! Такое, что, кроме меня, никто не знает…

— Слышали, — перебил его Валерка.

— Нет-нет, никто, например, не знает истины о Гельмуте Шварце… — Лейтенант, Сиренко и Дробот невольно насторожились — они в третий раз слышали это имя, и унтер уловил их движение.

— Да-да. О нем. Ко мне случайно попали кое-какие его документы — перепутала фельдсвязь. Я держал их на всякий случай. Они могут заинтересовать вашу контрразведку. И еще я вам скажу, что к нему приехал генерал. Из Берлина. Это — важный начальник.

Унтер говорил и говорил, и Хворостовин едва успевал переводить. Андрианов что-то прикидывал и несколько раз испытующе посмотрел на Дробота. Видимо, он принял решение и коротко приказал:

— Переведи, нет времени.

— Так вот, — сказал Валера, — если не будешь мешаться под ногами, мы, пожалуй, доставим тебя через линию фронта. Но запомни — идти самому и во всем помогать нашим людям. Тебе это выгодно. Войне скоро капут, а ты останешься живым и крепким. Только — предупреждаю — никаких шуток. Понятно?

Валерий потряс автоматом, твердо уверенный, что конвоировать унтера предстоит ему. Лейтенант решил иначе:

— Сержанту Дроботу и рядовому Сиренко немедленно начать выдвижение на исходный рубеж. Задача — доставить пленного, копии с шифра, остальные документы и ждать нас до сумерек. Если опоздаем — переходить линию фронта самостоятельно. Хворостовин со мной, — и, уже улыбаясь, неофициально сказал Дроботу: — Сейчас устроим отвлекающий сабантуйчик. По твоему методу.

— Думаете генерала взять? — поинтересовался Дробот.

Лейтенант усмехнулся:

— А что? Чем черт не шутит? Но рисковать основной задачей не имеем права. Поэтому, Дробот, на тебе — все. Понял? А мы попробуем захватить бронетранспортеры. Понимаешь — экипажи как остановились, так и залегли спать. Стоит лишь один часовой… — Лейтенант доверчиво улыбнулся и, пожав руки разведчикам, уже на пороге посуровел: — Смотри, Дробот, на тебе — все. Действуй сообразно с обстановкой.

* * *

Не столько практик, сколько теоретик разведки, знаток славянских стран, генерал Штаубер имел прочные связи далеко за пределами германской армии. Работая в одном из высших военных учебных заведений, он подготовил немало продвинувшихся по службе офицеров и генералов, а с основным костяком генеральских кадров рейхсвера был связан старинной дружбой, взаимным уважением и сознанием, что каждый нужен каждому.

Вот почему командующий группой армий не только принял Штаубера в очень напряженный момент, но и, обеспечив надежной охраной — двумя бронетранспортерами и офицером для поручений, предоставил возможность побывать в передовых частях.

Штаубер остался верен себе — перед поездкой он надел темный танкистский комбинезон, пилотку, а генеральскую фуражку повесил в машине и сам сел за руль старенького, давно утратившего блеск мерседеса. Правда, на его машине был тщательно отрегулированный, новенький мотор и новая резина. Но это не бросалось в глаза — кузов был потрепан и не вызывал уважения. Водитель — стар, худ и высок, а комбинезон и пилотка как бы подчеркивали его дисциплинированность, экономность и, косвенно, неудачливость: шоферы, возящие важных начальников, одеваются шикарней. А так мог одеться только шофер третьестепенного начальника, едущего по своим третьестепенным делам на паршивенькой, третьестепенной машиненке.

Генерал Штаубер не собирался задерживаться у обер-лейтенанта Гельмута Шварца. Ему нужно было лишь ободрить своего ученика, которого последнее время постигло несколько служебных неудач, проинформировать о положении дел и нацелить на решение новых задач. Он любил Шварца и верил, что его звезда еще взойдет — он беспокоился об этом без напоминаний. Нужные люди достаточно хорошо знали имя этого офицера.

— Вам следует, дорогой Гельмут, заняться не только своей основной работой, но и кое-чем другим. Возможно, придется все переигрывать, и тогда потребуются заранее подготовленные люди. Ищите и готовьте таких, причем заранее ориентируйте их, что служить придется, может быть, и не тем, кого вы сейчас представляете.

— Но, господин генерал! — вскочил Гельмут.

Генерал тоже встал и прошелся по избе — высокий, чуть сутуловатый, с огромными залысинами — размеренными, чуть расслабленными движениями.

— Я понимаю тебя, мой мальчик. Но помни — история войн учит, что вчерашние противники могут стать союзниками. И наоборот. Это нелегкий процесс, и его нужно и предусмотреть и подготовить. Должен тебе сказать, что обычно такая подготовка бывает двусторонняя — везде имеются силы, более или менее трезво оценивающие обстановку. Будем считать, что мы с тобой принадлежим к таким силам. — Он вздохнул и провел тонкими, нервными пальцами по жидким, светлым, словно выцветшим волосам. — Во всем этом деле важно соблюдать основной принцип разведки — сугубую осторожность. Мы не боги и не можем предвидеть, как в деталях будут развертываться события. Поэтому важно иметь карты, которые могли бы сыграть в любой игре. Открыть их рано — они будут биты. Открыть поздно — они не понадобятся. А чтобы сыграть, вовремя, нужен резерв. Вот такой резерв и собирай. А что такое резерв? Это те же консервы. Поэтому готовь и консервируй свои кадры.

— Специально для этой цели? Без немедленной отдачи?

— Да. Поэтому методы работы нужно изменить. Твои кадры не должны знать, на кого они будут работать. Будем говорить прямо — авторитет и уважение к германской армии потеряны по крайней мере на несколько поколений. Поэтому славянские народы не поверят, что мы хотим им добра. Да и в самом деле, добра мы им не хотим. Нам нужно добро для себя. Но то, что мы не сумели взять в открытой борьбе своими руками, нужно будет взять позднее, обходным маневром, чужими руками. Такие руки есть. Сейчас они против нас, но придет время, когда они будут с нами. А кто может поручиться, что мы всегда будем с ними? Важно использовать эти руки в наших целях в трудный момент. Вот почему тебе предстоит работать теми же психологическими методами, как ты и работал, совершенствовать их и готовить кадры. Какая при этом основная установка?

Генерал остановился, посмотрел на Гельмута. Шварц выдержал взгляд, но промолчал — он умел слушать и выжидать, и это понравилось генералу. Таким и должен быть разведчик — умеющим слушать и выжидать.

— Она заключается в том, что никакой установки не будет. В каждом отдельном случае действовать индивидуально. Но исходить из основной предпосылки — в мире есть две силы: коллективная и частная. Они в непримиримой борьбе. Эту борьбу и ставьте себе на службу. Используйте религию и мелкое недовольство крупными делами, стремление к стяжательству, к личной наживе и к моде, ко всему необычному. Понимаете? Везде нужно начинать с маленького клинышка, вбивать его, вбивать и расширять брешь. Была бы брешь, а об остальном позаботятся другие.

— На это потребуется много времени. Это трудная работа. — Гельмут задумчиво покачал головой. Ему все больше и больше не нравилось то, что говорил генерал.

— Да. И все же начинать нужно сейчас.

— А… есть ли время?

— Нужно найти, — уклончиво ответил генерал.

Ординарец накрыл стол, и Шварц со своим учителем не спеша завтракали. Пили мало, и только хорошее, легкое французское вино. Генерал считал, что разведчик должен уметь пить, и пить много, но не любить это занятие.

— Оно для дураков, Гельмут. Вино хорошо лишь для дружеской беседы, в любви. Оно как бы гарнир к основному. Но на свете много примитивов, которые видят в нем основное. Пусть им будет хуже. Лови их на этом.

Впервые Шварцу не требовалось ни хитрить, ни лукавить, впервые его оставило напряжение неминуемой схватки. Он отдыхал и наслаждался умной беседой, хорошим вином и чудесными сигарами, которые привез с собой генерал. Грустные мысли, которые владели им последнее время, ушли. В самом деле — все еще впереди. Важны умение, знания, важны запасы. Консервирование — это сказано здорово. Обработанный и законсервированный шпион, осведомитель, диверсант похож на мину замедленного действия. Никто не знает, где и как она сработает. И просто приятно будет знать, что в твоих рунах ниточки от их детонаторов. Первые сомнения, посеянные генералом, смутные подозрения ушли.

Вероятно, эта приятная беседа могла бы затянуться, но в избу вбежал офицер командующего, растрепанный я красный:

— Господин генерал, несчастье! Я бы даже сказал — скандал!

— Может быть, не так уж страшно?

— Нет, это действительно страшно, и именно скандал. Командир полка просит вас прибыть на место происшествия.

— Вы забыли сообщить мне о самом происшествии, — холодно ответил Штаубер.

— В тылу части появились диверсанты. Они уничтожили радиопост, перебили всю вашу охрану и, захватив бронетранспортеры, расстреляли обоз полка. Потом повредили и уничтожили несколько раций специального армейского узла связи. Командир полка находится сейчас на месте происшествия и просит вас немедленно прибыть — он теряется в догадках. Диверсанты ускользнули.

Теоретически Штаубер, конечно, понимал, что могло произойти. Когда ему передадут подробный отчет о случившемся, он разберется в нем и определит, в чем и где допущены просчеты и промахи, использованные противником. Но руководить или давать советы он не считал себя обязанным. Поэтому он сухо ответил:

— Вы доложили мне сразу о трех происшествиях. Куда я должен прибыть — к обозу, спеццентру, радиопосту? Я думаю, что к мертвым солдатам охраны вы меня приглашать не собираетесь.

Офицер командующего был явно смущен и озадачен, он покраснел еще больше и развел руками:

— Дело в том, что как раз к мертвым солдатам вас и приглашает командир полка.

Нет, заниматься этими делами генералу не хотелось. Но здесь был его ученик, который смотрел на него с тревогой и долей надежды: ведь происшествие было ударом по его карьере, а рисковать ею Штаубер был не вправе. Оставить Шварца в трудную минуту — значит потерять его доверие. И генерал, пожав плечами, усмехнулся:

— Что ж, будем прилагать теорию к практике.

На месте, где генерал оставил свою свиту, лежали только мертвые. Лежали там, где заснули, — на густой жирной траве, под деревьями, на которых пели птицы.

Поодаль стояла большая группа офицеров. Командир полка, высокий, мясистый оберет, представился генералу и заискивающе попросил:

— Ваш опыт, господин генерал… Ваши знания… Только они могут помочь… — И с откровенной ненавистью посмотрел на Шварца. — Мне порой не на кого опереться.

Штаубер понял оберста. Полковник давно и навсегда невзлюбил Шварца и теперь пытается свалить вину на него. А поскольку ему известно, что генерал приехал к своему бывшему ученику, то полковник надеялся, что генерал не захочет раздувать дело, и тогда оберет выйдет сухим из воды. Это было логично, и с этим можно было согласиться при одном условии — нужно поддержать Шварца и тем самым создать ему условия для будущей благоприятной работы.

— Ваша легенда? — отрывисто спросил Штаубер у полковника.

— По-видимому, они следили за вами и, когда вы оставили охрану, напали на нее. Некоторое время ждали, что появитесь вы, разведывали местность и нашли дополнительные объекты для нападения. Но им кто-то помешал, и они вынуждены были поторопиться. Нанесли несколько ударов и скрылись, чтобы подстеречь вас в другом месте.

Нет, полковник не был оригинален. Он работал грубо — слишком торопился списать с себя малейшую вину.

Он забыл, что события развернулись на его участке и он обязан отвечать за них. И генерал ответил уклончиво:

— Принимаем как рабочую. Но вначале нужно осмотреть все объекты.

На радиопосту они нашли мотоцикл и тут только обнаружили, что унтер-офицер, обслуживающий секретную часть и шифровальный отдел, исчез. Оберет, который все время ходил рядом с генералом, не подпуская к нему Шварца, сразу отстал: пропажа унтер-офицера путала все его карты.

Сложнее была обстановка на радиоцентре. Он находился километрах в трех от поста, и все оставшиеся в живых солдаты и унтер-офицеры показывали одно:

— К школе, которую занимал радиоцентр, подъехали два бронетранспортера. Из переднего выскочили два человека, и один из них, в фуражке унтер-офицера, потребовал провести их к командиру роты. Они прошли в его кабинет, вышли и проследовали в малую операторскую. Потом один остановился у входа в большую операторскую с оружием на изготовку. Второй вызвал солдат из бронетранспортера, и, когда те подошли, они начали громить операторскую и подсобные помещения. Второй бронетранспортер в это время развернулся и по очереди расстрелял и поджег специальные автомашины и склад горючего.

Попытка оказать организованное сопротивление не увенчалась успехом — нападавшие были хорошо вооружены, действовали быстро и так же быстро скрылись в северо-западном направлении.

Генерал позволил себе подозвать оберста и спросить:

— Вам не кажется, что моя скромная персона не могла заинтересовать диверсантов? — Он жестом показал на свой черный комбинезон. — Ваша легенда требует уточнения.

Потом обратился к Шварцу:

— Ваше мнение, господин обер-лейтенант.

Гельмут прекрасно понимал игру генерала и примерно представлял себе обстановку. Он понимал и другое — сейчас решается его дальнейшая судьба. Ведь он должен, наравне с командиром полка, нести ответственность за происшествие. Это придало его мыслям особую стремительность, четкость и прозорливость. Ей способствовало и то, что Шварц угадал знакомый почерк — нечто подобное с отвлекающими действиями он уже видел: все последние поиски противника проходили по этой схеме.

Пока дулся оберет, пока внутренне иронизировал генерал, он представил себе весь участок фронта, постарался продумать действия командира вражеской группы и пришел к выводу — опыт, накопленный русскими разведчиками в поиске мелкими группами, был применен кем-то в более широком масштабе, и применен дерзко, с размахом и удалью.

— Я считаю, господин генерал, что русские вначале напали на радиопост, а уже затем — на ваше охранение. Я считаю, что они прошли на стыке с соседом, по заболоченной пойме, и кто-то из них сейчас подходит к этой же пойме. Поэтому я прошу немедленно организовать засаду в этом районе.

Генерал согласился со Шварцем и выжидательно посмотрел на командира полка. Давний спор с начальником разведки не позволил оберсту трезво оценить его предложение.

— Я не думаю, чтобы такая большая группа, да еще на боевых машинах могла проникнуть сейчас так далеко в глубину заболоченного леса.

— Но может проникнуть маленькая. Например, с пленным унтер-офицером.

— Унтер-офицерская фуражка была на одном из тех, кто нападал на радиоцентр, — язвительно отпарировал оберет и уже убежденней отметил: — Я думаю, что это была хорошо организованная, связанная с партизанами группа. Она направилась в тыл, к партизанам, и оттуда ее или вывезут самолетами, или она примкнет к партизанам.

Шварц собирался настаивать — он и в самом деле понимал всю опасность положения и был почти уверен в достоверности своей легенды поведения русских. И генерал склонен был поддержать его — пара взводов в засаде ничего, кроме уверенности в том, что все будет сделано как следует, не дала бы. Но в это время подкатил мотоциклист и передал оберсту телеграмму.

Сосед слева сообщил, что в тылу его участка разгромлен еще один армейский радиоцентр. Диверсанты действовали на двух бронетранспортерах.

— Вам все понятно? — спросил оберет Шварца. Генерал так и не поддержал Гельмута — бронированный отряд явно уклонялся в далекий тыл. Для генерала и для оберста замысел противника обозначился совершенно ясно. Оберет повеселел: то, что такое же несчастье произошло и в соседнем соединении, сразу умаляло его вину вдвое.

Шварц стоял на своем. Он был уверен, что действия бронетранспортеров не имеют самостоятельного значения, что они только помогают кому-то главному. А главными в этих условиях могли быть только те, кто ведет лесными тропами взятого в плен унтера, начиненного важными военными секретами. Однако Гельмут был воспитан офицером-разведчиком и умел сдерживаться, не спорить с начальниками. В конце концов он тоже снял с себя ответственность.

Но, вернувшись домой, он снова и снова припомнил все подробности действий вражеской разведки, снова и снова рассматривал карту и на свой страх и риск принял решение выслать в засаду своих подчиненных. То, что взбунтовалось, а потом погасло в нем во время беседы с генералом, пробудилось вновь. Пока собирали солдат, пока они пополняли боеприпасы и слушали задачу — прошло немало времени, и в засаду они вышли уже далеко за полдень.

К этому времени генерал вернулся к Шварцу и, поморщившись, будто добрый отец, узнавший о глупой шалости любимого сына, объяснил:

— Хотя мне и кажется, что суть дела вы раскусили правильно, главное все-таки не в этом происшествии. Главное в том, что русские поняли опасность радиоразведки и решили нанести удар. Они действительно медленно запрягают, как говорил Бисмарк, да быстро скачут. Даже на чужих бронетранспортерах. И это, Гельмут, мне очень не нравится. Нужно спешить. Спешить всем. И мне и вам. Положение очень серьезное.

Внутренний бунт Шварца нарастал. В конце концов, он воюет для Германии и ради нее осваивает новые приемы разведки, а не для неизвестных благодетелей.

Все, что говорил генерал, было умно, дельно и теоретически, может быть, совершенно верно. Но когда подошло время действовать практически, он спасовал. Можно было подумать, что Штаубер поступал так во имя каких-то высших, непонятных ему, рядовому офицеру, соображений. А ведь обстановка была настолько ясна, что бездействие генерала было необъяснимо. Скрыться за спину донесения, упустить врага — непростительно и для рядового солдата, и для теоретика военного дела.

Они расстались дружески, но Шварц уже не был тем Шварцем, что до приезда генерала Штаубера.

* * *

Сиренко и Дробот шли позади унтера. Все молчали, и Дробот чаще и чаще останавливался и прислушивался. Когда далеко позади вспыхивала и гасла перестрелка, он вздыхал и скреб затылок.

Немец шагал размеренно, выпятив грудь, изредка поправляя жидкие длинные волосы — его фуражку забрал Валерка, — и на перестрелку не обращал внимания.

Лес редел, становился ниже. На смену соснам пришел ельник вперемежку с березняком и осинником, под ноги все чаще попадались пружинящие мхи. Птиц становилось все меньше и меньше.

Дробот опять вздохнул и решил сделать привал.

Честно, на троих, разделили запас сухарей и сала, честно раскурили по унтеровской сигарете. После долгого молчания Дробота прорвало:

— Понимаешь, Сашок, не нравится мне обстановка. Вот мы говорили с тобой о нашем опыте. Заметь — лейтенант его учел. По-моему, ему удалось перебить спящую команду и захватить бронетранспортеры. Сейчас он шебуршнет в тылу немцев. Делает он совершенно правильно, задачу выполняет, а мне не нравится, ага.

— Чего ж это не нравится? — недовольно спросил Сашка.

Он все еще думал о происшедшем, о разбитых рациях — хорошо было бы притащить такие в часть: как бы они послужили! И этот внутренний протест против уничтожения того, что сделано умными руками человека, невольно настраивал его на сердитый, недоверчивый лад. Даже возбужденный собственными мыслями и сомнениями, Дробот заметил это и недоуменно посмотрел на него. Только после этого Сашка понял, что ведет себя не слишком примерно, и миролюбивей уточнил:

— Опыт у нас плохой, что ли?..

— Да нет, видишь ли… Действуем мы как-то по стандарту — в одном месте поднимаем заварушку, а в другом действуем. Иногда это случалось нечаянно, иногда — с задумкой. Так что ж ты думаешь, у немцев нет таких, которые могут додуматься до того же? Будь здоров — у них есть всякие.

Сашка не понял, до чего могут додуматься немцы, и степенно ответил:

— Ну и пускай додумываются. Мы-то знаем, в чем дело.

— Во-от, — оживился сержант. — Мы знаем, а они, думаешь, не знают? А раз знают, так они что — только донесения писать об этом будут? Нет, брат! Они прежде всего постараются нас с тобой перехватить, чтобы этого черта выручить! — он кивнул на унтера.

— Как же они перехватят? — уже серьезней спросил Сашка.

— Да очень просто, парень. Сядет какой-нибудь немецкий офицер, хотя бы тот же Шварц, и прикинет — куда могли деться русские? Откуда они пришли и куда могут пойти? А место-то это одно — вот к которому мы идем. Подсчитает, когда русские могут подойти, и подбросит пару взводов, и будет нам с тобой на орехи. — Дробот подумал и уточнил: — Нам-то что — у нас есть запас времени. А вот лейтенанту может выйти труба. — Еще помолчал: — Да, не нравится мне этот самый Гельмут Шварц — хитрая личность, ага. Очень хитрая.

Он опять надолго замолк и, словно разыскивая подтверждения своим нелегким мыслям, вдруг спросил:

— А ты как бы действовал на моем месте?

Об этом Сиренко никогда не думал и осторожно предположил:

— Ну, если наша главная задача — доставить «языка», то я бы… в зависимости от обстановки…

— Ну-ну, давай, давай. Обстановку я тебе обрисовал.

Сашка долго и трудно прикидывал самые различные варианты, а когда убедился, что все они приводили к тому, что придется либо драться с немцами, либо бежать от них, обозлился и бухнул в совершенном отчаянии от своей полной неспособности принимать решения:

— Значит, нужно выходить сейчас же, не ожидая лейтенанта!

Сказал и подумал, что сморозил страшную глупость — кто и где переходил линию фронта днем? Дробот неожиданно обрадовался:

— Верно, Сашок, мыслишь. Верно! Ага! Что тут главное? Неожиданность. Ведь ни одному черту не придет в голову, что мы с тобой, как идиоты, полезем через линию фронта днем. А если и подумают — так просто не успеют ничего сделать. Заметь — болота эти не патрулируются, а только просматриваются противником. И если аккуратно, так… Тем более, что лейтенант сейчас шурует в тылу… Значит, немцы тоже сейчас смотрят в тыл. Рискнем?

Сашка думал недолго. Ощутив, как внизу живота вдруг похолодело, он рассердился на себя и как можно безразличней протянул. — Можно…

Но за деланым равнодушием Дробот уловил и его растерянность, и еще что-то, чего он не понял, — подозревать Сашку в трусости он не мог. И он решил, что Сиренко задумался о том же, о чем беспокоился и сам Дробот, — как дать знать Андрианову, что они приняли новое решение, и, главное, как помочь группе, которую, возможно, может застигнуть засада. Первая забота отпадет, как только они вернутся в свое расположение — у Андрианова была рация, и можно предупредить его по радио. А вот помочь… мало ли как может меняться обстановка…

— Ты прав, Сашок, — сказал сержант после раздумья. — Помогать им нужно. — Сашка недоуменно посмотрел на сержанта, но промолчал. — Нужно обмануть немцев. Обязательно обмануть. А как — подумаем.

Они опять пошли по знакомой неприметной тропке. Мха было все больше, и все чаще попадались осины, а ели были черные и хмурые. Наконец под ногами зачавкала грязца, и сержант с досадой отметил:

— Следы останутся обязательно. А это, брат, никуда не годится.

Он опять задумался, потом решительно остановился.

— Пошли назад.

Когда вернулись метров на триста, приказал драть бересту. Несколько кусков бересты он распрямил и карандашом написал: «Минен». Повесил таблички на самых приметных деревьях, а внизу прикрепил обструганные заостренные ветки-стрелки, как бы указывающие обход. Сами они пошли как раз туда, куда указывали стрелки, и Дробот покрикивал:

— Ковыряй землю сапогами. Создавай следы.

И снова он останавливался, драл бересту и писал таблички, прикрепляя под ними ветки-указатели. Когда они залезли в болото по колено, сержант решительно повернул назад и приказал двигаться бегом. У первых табличек свернул на первоначальную тропку и быстро зашагал к месту переправы.

Перед болотом Сашка спросил:

— А не думаете, что они нас раскусят?

— Думаю, что раскусят.

— Так зачем же…

— А время? Пока полазят, пока раскусят — пройдет время. А нашим это сейчас необходимо, — и прикрикнул на задыхающегося, с обиженно-страдальческим лицом унтера. — Давай-давай! Шнель, ага!

Они еще долго ползли, перебегали, лежали и прислушивались. Лес по-прежнему свистел и перекликался на все птичьи голоса. Немец еле двигался, и разведчики по очереди помогали ему вытаскивать длинные худые ноги из засасывающего болота.

Потея, Сашка поругивался:

— Это называется физическая тренировка, — и, глядя в усталые глаза пленного, злился: — Ну чего лупаешь? Попался бы к нам на выучку — бегом бы бегал.

Дробот только один раз позволил себе пошутить:

— Чего ты с него требуешь — нестроевщина… Таких хоть тренируй, хоть нет — один черт, ага.

* * *

Уже после обеда обер-лейтенант Шварц получил первое серьезное предупреждение — руководивший засадой унтер сообщал по радио, что они напали на следы противника, но он скрылся в непроходимом болоте. Попытки найти тропку — не удались. Один из солдат чуть не утонул в глубоком, затянутом ряской окне. Обход болота затруднен — мешает минное поле.

— Что за черт! — рассердился Шварц. — Откуда там минное поле?

Пока он брал справки у саперов, пока звонил в вышестоящий штаб, а его солдаты все еще пытались нащупать проход через болото, наступил вечер. Проклятые бронетранспортеры исчезли, и Шварц чутьем чувствовал: русские пробираются сейчас к переднему краю. Если до ночи не обнаружить противника — русские прорвутся.

Шварц, прихватив оставшихся солдат, сам направился в район засады. Он осмотрел и болото и таблички из бересты. Все было правильно. Следы со всей очевидностью показывали, что советские разведчики вышли из болота и бегом проследовали в тыл немецкого полка — видно было, как они спотыкались. Были и следы, которые вели к болоту и там пропадали. Подумалось, что русские использовали какое-то народное, не известное Шварцу средство или метод форсирования болота. С этим тоже следовало считаться. И Шварц задумался.

Он медленно шел по лесу, пока машинально не остановился перед табличкой, задумчиво потрогал ее и вздрогнул — на ветке-указке дрожала и переливалась в запоздалом солнечном лучике крохотная даже не капля, а росинка. Ветка была сырая. Он потрогал ее еще раз, убедился, что она действительно свежая, выругался и приказал:

— Собрать людей, и пошли!

Разведчики тронулись с опаской, но Шварц на ходу объяснил:

— Нас обманули — указки поставили сами русские, чтобы сбить нас с толку.

Они прошли полдороги, когда один из солдат запоздало вспомнил:

— Я сразу заметил, что на табличке последняя буква «н» написана не по-немецки.

Понимая, что кричать не следует, что солдат ни в чем не виноват, Шварц все-таки заорал:

— Что же ты, болван, молчал?!

Солдат оправдывался, и, уже остывая, Гельмут понял, что и этот болван в чем-то прав; солдат мог считать, что минное поле ставили мобилизованные в немецкую армию поляки, или французы, или венгры, или даже русские — ведь и они используются на военных работах.

«Все верно… все верно, — с тоской думал Шварц. — Нагнали всяких, продают и покупают всех, а когда сделка прогорает — ищут новых хозяев, чтобы продаться самим».

Им овладело безразличие, тупая усталость, за которыми стояла злоба — на командование, на жизнь и военные неудачи, и даже на самого себя. Чувства эти не успели получить развития — головной дозор доложил, что впереди замечено подозрительное движение. Шварц подобрался и отдал необходимые приказания. Его подчиненные изготовились к бою. Но движение, хруст ветвей и хлюпанье грязи стали удаляться, и Шварц решил преследовать неизвестных. И когда его люди уже двинулись вперед — откуда-то слева послышался голос, говоривший на вполне приличном французском языке.

— Господа, помогите! Мы погибаем!

Всего могли ожидать побывавшие во Франции солдаты, но только не французской речи в глубине мрачных белорусских болот. Что-то размагнитилось в людях, что-то спуталось, и Шварц, сам не понимая почему, ответил по-французски:

— Где вы? В чем дело?

— Мы в этом проклятом болоте. Помогите добраться до германского командования. Нам крайне необходимо. У нас важное задание.

Чавканье грязи и хруст валежника не прекращались, а невидимый голос говорил все громче и громче, словоохотливо рассказывая о своих злоключениях. Шварц приказал неизвестному выйти, но тот сослался на невозможность бросить тонущего товарища. Тогда вперед пошли пятеро солдат. Когда они скрылись за кустарником, в болоте наступила тишина, и только далеко справа еще слышались хруст и чавканье. Шварц прислушался к этому уже далекому и все удаляющемуся шуму и понял все. Он крикнул:

— Огонь!

Но кричать, пожалуй, не следовало — из кустов вырвались струйки автоматных очередей. Опешившие солдаты невольно подались назад, прячась у подножия деревьев. Пока они прятались, пока изготавливались к бою, болото то отвечало огнем, то все удаляющимся чавканьем. Немцы били слитными очередями, потом перешли в преследование, но разыскать мнимых французов так и не смогли.

Шварц не злился — он уже привык к неудачам, и новая неудача только усилила раздвоенность мыслей и настроения, которая родилась и углубилась в этот несчастный день. Достаточно умный и трезвый, для того чтобы не верить на слово, Гельмут понимал, что дело, которому он старался служить как можно лучше, с душой, творчески, дало трещину и она все расширяется и расширяется.

В полку Гельмут со злостью доложил командиру о стычке в лесу и, впервые не совладев с собой, возмутился;

— В конце концов, разведчики существуют не для того, чтобы ими понукали. К ним нужно прислушиваться. А вы, господин оберет, попросту прозевали русских диверсантов. И если поднимется буча, я предупреждаю — специально подниму это дело и покажу, как благодаря вашему невниманию к моим донесениям и просьбам мы не только понесли потери, но и упустили важнейшие армейские тайны.

И тоже впервые командир полка не стал протестовать. Он был удручен и подавлен. Он только слабо попытался оправдаться мнением генерала и уж совсем неожиданно попросил:

— Знаете что, Шварц, надвигаются слишком серьезные события, чтобы нам с вами ссориться. Я обещаю поддерживать вас, а вы… вы постарайтесь не пакостить. Сейчас такое время, что мы оба не знаем, кто и кому больше пригодится…

Этого Шварц не ожидал — гордый, неприступный оберет тоже начал торговаться и тоже на что-то намекал. Когда такие мысли овладевают многими, они свидетельствуют о начале конца. И это не улучшило самочувствия обер-лейтенанта. Его раздвоенность увеличилась. Не спасали даже соловьи, которых любил слушать Шварц. Они пели повсюду, но уже не вызывали ощущения радости жизни.

Глава четырнадцатая. ПОДВИГ САШКИ СИРЕНКО

Предупреждения генерала Штаубера запоздали — события развернулись гораздо стремительней, чем предполагали он и связанные с ним генералы. Высадка союзников, вопреки предсказаниям, не оказала решающего влияния на ход событий. Их дивизии втягивались в изнурительную борьбу и никак не могли выбраться на оперативный простор, а высшие командиры почему-то не очень спешили.

Не удалось и покушение на Гитлера — бомба лишь испортила новые штаны фюрера, и, по крайней мере на первых порах, он был больше всего возмущен именно этим обстоятельством, а уж потом обрушил свой гнев на генералов.

Настоящей неожиданностью были события, разыгравшиеся с середины июня на Восточном фронте. Их ждали, к ним готовились, но никто — ни фюрер, ни союзники, ни командующие немецкими армиями и фронтами — не предполагал, что Советская страна после трех лет войны сможет обрушить по всей линии фронта удары такой сокрушительной силы.

В ходе наступления «языков» не считали — теперь появились просто пленные. Их брали в одиночку — отставших от своих частей, разуверившихся во всем и во всех; брали группами — чаще всего после коротких стычек. Брали и таких, которые сами просились в плен.

К концу гигантского наступления взводу уже старшего лейтенанта Андрианова удалось отличиться так, как никому на этом участке фронта.

* * *

Как обычно, вырвавшись вперед, разведчики отметили продвижение довольно мощной отступающей группы противника, передали ее координаты и неожиданно получили приказ форсировать реку, выйти в глубокий тыл врага и постараться обнаружить срочно перебрасываемые противником резервы, их намерения и расположение. Задача была знакомой, люди — проверенные, и казалось, ничто не может помешать взводу выполнить ее точно в срок и без потерь.

В ходе наступления потерь во взводе не было, но о них думали, потому что не было дня, чтобы разведчики не вспоминали Валерку Хворостовина, его находчивость, безудержную, и в то же время всегда основанную на трезвом расчете смелость.

В тот день, когда взвод, бросив бронетранспортеры, возвращался к условленному месту и слишком поздно был предупрежден по радио о грозящей опасности, трудно было сказать, как сложилась бы его судьба, если бы не Хворостовин. Это он уговорил лейтенанта оставить его и Потемкина на прикрытие. Правильно рассчитав, что противник уже осведомлен о маскировке разводчиков под немцев, он умело использовал знание французского языка. Вспомнив, что старые солдаты, а тем более офицеры дивизии, с которой они имели боевое соприкосновение, побывали во Франции, он был уверен, что они клюнут на его хитрость. Он хорошо исполнил свою роль, дал возможность взводу с богатыми трофеями ускользнуть от врага, но сам был ранен. Его вытащил на себе Потемкин.

Валерка писал, что возвратиться назад не обещает. Он смотрел на вещи трезво, за тридевять земель ему, рядовому солдату, не догнать товарищей.

А товарищи о нем помнили и любили его. И теперь, пробираясь в глубокий тыл врага, Сашка, поправляя рацию, вздохнул:

— Валерку бы нам сейчас…

— Да, этот начудил бы. Запросто с немцами поручкался и в дипломатической беседе выпытал бы все, что нужно.

— Он такой…

Андрианов, прислушиваясь к разговору, вдруг скомандовал привал.

Посидели, перемотали пропотевшие портянки, и старший лейтенант, тыча окурком в твердую, уже высушенную летним солнцем землю, словно ненароком предупредил:

— Кстати, хлопцы, о Хворостовине и немцах. Обстановка у нас и проста — в тыл пробираться легко, никакой линии фронта, и сложна — самые отчаянные немцы бродят сейчас там, где их не ожидаешь. Они от нас прячутся, а мы должны прятаться от них. И прошу учесть — совсем не потому, — что мы их боимся — сейчас их, пожалуй, мало кто боится, — а потому, что они со страха готовы на любые, самые непредвиденные поступки…

— Это верно. Они сейчас как бешеные: не знают, куда бросаться.

— Совершенно верно. Значит, соблюдать особую осторожность и без приказа ни в какие стычки не ввязываться: главное, наблюдение и наблюдение. Даже Дроботу и Сиренко делать будет нечего — придется обойтись без «языков», — пошутил Андрианов. — Будем надеяться, что они выдержат.

Посмеялись, покурили и двинулись вперед. Реку форсировали без особых приключений и к вечеру вышли в заданный район.

Забравшись в чащу густого елового леса, неподалеку от проселочной, еще не тронутой шинами и траками, мягкой и пыльной дороги, старший лейтенант приказал спать, а сам подсел к рации. Сашка быстро связался со своими и, морщась от трескучих разрядов — где-то неподалеку бродили грозы, — передал небольшую радиограмму и принял ответ, который подтверждал задачу.

В лесу было тихо — птицы уже отпели свое и, утомленные, спали крепко, лишь изредка попискивая во сне. Это нечаянное попискивание, и далекие зарницы, и крепкий запах прогретой за день хвои, подсохшей земли и уже подвяленных трав бодрили. Спать не хотелось. Разведчики ворочались, тихонько покуривали в рукава и слушали тишину. Задача никому не казалась сложной, а опасности из ряда вон выходящими, поэтому все постепенно перекочевали к рации и пристали к старшему лейтенанту:

— Разрешите послушать Москву… Ведь сколько времени последних известий не слушали.

— Главное, что там наши освободили. Там же наверняка и про наш участок есть — сразу сориентируемся, где линия фронта: мы ж два дня своих не видели.

Андрианов подумал, что, пожалуй, в этих условиях сводка Совинформбюро может явиться самым лучшим разведдонесением, и осведомился:

— Питания хватит?

— Батареи новые, — уклончиво ответил Сашка.

— Лови! — засмеялся Андрианов. — Где наша не пропадала!

До передачи последних известий еще было время, и поэтому вначале поймали концерт.

Сашка снял наушники и, пристроив их к панели, отодвинулся: панель резонировала, и тихие, четкие звуки музыки были празднично красивы. Было в них что-то такое, что делало их не реальными, а словно бы выдуманными, ненастоящими, как ненастоящей, словно несуществующей была для разведчиков та жизнь, из которой долетали эти звуки.

Музыка кончилась, и в раздумчивой, затаенной тишине, что стояла в лесу, сквозь треск далеких гроз, явственно разнеслось размеренное бормотание. Оно то повышалось в тоне, то затухало и напоминало что-то очень знакомое, хотя что именно — никто не успел понять.

— Стоп! — шепотком приказал Андрианов, словно кто-то ходил или шумел. — Слушать внимательно.

В далекое бормотание вплелось второе, еще более далекое и неясное. Оно крепло, набирало сил, приближаясь и нарастая.

Потом вмешался диктор и уж совсем нереально запела женщина. На несколько секунд забылись и затаенное, настороженное бормотание, и лес, и задание — хотелось слушать и думать о том, чего еще никогда не было, что могло быть и что, возможно, будет; думать о любви, женщинах, ощущать ту нежность, что была в каждом сердце, но которой еще не было выхода, и она накапливалась и требовала выхода.

Когда голос певицы затихал — в наушниках грозно и невнятно нарастало и стушевывалось настораживающее бормотание. Старший лейтенант сосредоточенно слушал его, приглядываясь к задумчивым лицам людей, и не спешил высказать свою догадку.

Кончился концерт, а в потрескивающую и попискивающую тишину эфира опять и опять врывалось проклятое бормотание. Оно было таким надоедливым, что кто-то попросил:

— Да отстройся, Сашок! На нервы действует.

Старший лейтенант промолчал, встал и прошелся между деревьями. Сашка опять надел наушники и попытался отстроиться, но у него ничего не получилось. Старший лейтенант положил ему руку на плечо.

— Не стоит. Это танки, товарищи.

И кончилось все — и концерт, и ожидание, и тишина. Опять пришла война, и Андрианов, снова усевшись у рации, поставил задачу:

— Где-то неподалеку сосредоточиваются танки. Наших здесь еще нет — значит, это танки противника. Те самые резервы, которые нам следует отыскать. Давайте рассуждать. Их моторы искрят… впрочем, не сами моторы, а система зажигания… даже не вся, а трамблеры… или еще что-то там такое, точно не скажу. Знаю, что такой треск бывает всегда, когда рядом с приемником проходит автомобиль. А тут и источник посильнее и приемник совершенней. Так вот, давайте рассуждать. Первое — противник сосредоточивается ночью. Значит, опытный и осторожный. Крупных населенных пунктов здесь нет — одни хутора. Значит, он сосредоточивается где-то в лесу: заметили — слышимость этого самого бормотания все время почти одинакова. Нарождается, крепнет, потом сразу обрывается — танк стал на место. Но где это место? Мы не знаем. Я даже думаю, что оно не одно. Противник не будет рисковать машинами, сосредоточивая их в одном месте, — с авиацией у него дело швах. Нужно искать это место. Оно, по-моему, располагается где-то в округе — слишком уж рассредоточивать свою главную ударную силу противнику тоже не выгодно. А раз так — слушайте приказ. Взвод разделяю на пять групп — четыре поисковые. Они пойдут в разные стороны. Задача — обнаружить резервы противника. Пятая, во главе со мной, — остается на месте. В нее войдут Сиренко, Дробот, ну и… Потемкин. Выход с рассветом, возвращение — в сумерки. Если произойдет что-либо важное — немедленная связь посыльными. Сейчас — спать.

* * *

После неудачного покушения на Гитлера и разгрома генеральской оппозиции хитрый и осторожный генерал Штаубер был назначен командиром механизированного корпуса, который долгое время был в резерве и вначале предназначался для удара по союзникам. Корпус был срочно переброшен на восток с задачей приостановить наступление русских, не дать им выйти на подступы к Восточной Пруссии.

События развертывались так стремительно, что Штаубер не успел побывать во всех своих частях и отдал приказ на контрнаступление, не выходя из машины.

Пока готовилось контрнаступление, пока части Штаубера сосредоточивались на исходных рубежах, сам генерал выехал в район предстоящих боевых действий, чтобы на месте принять окончательное решение.

Штаубер приказал вызвать начальника охраны и, показывая ему карту, наметил маршрут. Он проходил через пустынную, лишь кое-где тронутую крапинками хуторов местность.

— Так будет надежней, — улыбнулся Штаубер. — Я, знаете ли, не люблю парадов.

И начальник охраны, дородный, старательный армейский капитан, поспешил согласиться с генералом.

— Хотя эти районы затронуты партизанской заразой значительно меньше, чем восточные, ухо вам предстоит держать востро, — улыбнулся генерал. Славянский оборот речи пришелся как нельзя кстати: пусть начальник охраны, воевавший с русскими не один год, сразу поймет, что генерал знает противника досконально. — Поэтому, гауптман, будьте бдительны. Постарайтесь быть ненавязчивыми — следите за мной издалека. Если партизаны или разведчики противника увидят, что за легковой машиной в непосредственной близости движется бронетранспортер, они поймут, что это охрана и, следовательно, в машине везут нечто ценное. А я вовсе не хочу рисковать своим адъютантом.

Так они и тронулись в путь. Генерал за рулем — скромно одетый пожилой шофер. Адъютант — сверкающий, изысканный, с генеральским портфелем на коленях. А сзади, на почтительном расстоянии, — бронетранспортер.

Свернув с главной дороги на проселок, ощутив колесами шелковистую, прибитую недавним дождем покойную мягкость дороги, генерал начисто выключился из высоких военных забот и стал обычным водителем — он следил за дорогой, ощущая себя как бы слитым с машиной. И эта слитость действовала успокаивающе, укрепляя веру в себя, в собственную удачу. Штаубер редко когда чувствовал себя таким собранным, решительным и умным, как в это еще сумеречное, раннее утро.

В одном месте через дорогу лежала высокая и слишком стройная, для того чтобы удержаться в почве, сосна. Объезда не было, и пришлось переваливать через нее, рискуя сломать рессоры. Адъютант вынул пистолет и тревожно осмотрелся. Штаубер был спокоен.

— Не волнуйтесь, Густав. Это не партизаны. Не забывайте — прошла гроза. А на границах грозового фронта обычно дуют сильные, порывистые ветры. Они-то и свалили дерево. Очень просто, как все в этом мире. Нужно лишь уметь видеть.

Адъютант успокоился, и оба не заметили, что бронетранспортер явно отстал.

Машина юлила по проселку, то огибая опушки, то вырываясь на полевой простор. Узкие, разношерстные и разноцветные полоски посевов странно успокаивали — это были привычные полоски. Хлеба стояли высокие, уже светлые, с позолотой, лишь кое-где в самой глубине отливающие увядающей зеленоватостью. Иногда налетал ветер, и тогда темные на изломе хлебные волны казались живыми.

Неподалеку от глухого леса, на одной из полос, заметили подозрительное колыхание хлебов, словно под водой, возле самой ее поверхности, шла крупная рыбина, верхним плавником оставляя ровную, как росчерк пера, рябь. Но там, над хлебами, на мгновение мелькнула голова в пилотке и скрылась. Генерал посмотрел в зеркальце — бронетранспортер отстал. Приходилось надеяться только на свои силы. Сквозь зубы он приказал:

— Приготовьте оружие, Густав. Опасность справа.

Пока адъютант щелкал затвором, генерал тоже расстегнул кобуру и, вынув пистолет, положил его на колени — тут он будет под руками.

Рябь на хлебной полоске приближалась, и через несколько секунд можно было ожидать встречи, очереди и, может быть, смерти. Штаубер не потерял самообладания. Он знал, как действуют танкисты, как летчики применяют свои противозенитные маневры, а уж как пехота спасается от прицельного огня одиночных выстрелов — он не просто знал: это было в его крови. Так он и действовал. Притормозив машину, он вдруг резко нажал на газ. Отличный мотор великолепно, словно живой, воспринял маневр умелого водителя. Машина рванулась и на полной скорости полетела к лесу.

Важно было проскочить ту полоску, из которой высунулась голова. Если проскочат — значит, большая половина дела сделана. Переднее сиденье прикрыто сзади бронеспинкой: пули его не пробьют. И, нажимая на газ, Штаубер не удержался и посмотрел вправо — опасности в глаза. Над высоким чистым хлебом стояла рослая, широкоплечая фигура и, как огородное пугало на ветру, махала руками. Штаубер не заметил, во что она была одета, не заметил ее лица, но, уже проскочив мимо, вдруг почувствовал, что в этом мелькнувшем человеке есть какая-то очень знакомая деталь — какая, он припомнить не мог. Да и не до этого было генералу.

Машина стремительно влетела в лес, на опушке сделала крутой вираж, промчалась мимо елового мрачного островка, обогнула его и по инерции собственной массы и взвинченных нервов водителя понеслась дальше по мягкой, давно не езженной лесной дороге. Впереди маячил просвет, и Штауберу почему-то показалось, что, как только он вырвется из леса, где обычно сидят партизаны, на простор, он будет в безопасности.

Но генерал Штаубер не учел, что культурные леса обычно окапываются канавами. На самом выезде из леса, там, где строевой, дремучий бор в пору безвременья перешагнул очерченные ему канавами границы и выслал вперед свою молодь и кустарник, машина с разгона влетела в выбитую яму. Что-то звонко хрустнуло, мотор заглох, и машина, до половины проскочившая канаву, медленно сползла вниз.

Как истый водитель, генерал не стал заводить мотор, чтобы выбраться из канавы. Он слышал треск и, действуя уже не разумно, а инстинктивно, прежде всего выскочил на дорогу, чтобы посмотреть, что так звонко треснуло и можно ли двигаться дальше. Он даже не заметил, как с колен соскользнул его пистолет. Подражая своему начальнику, выскочил из машины адъютант и, как будто понимая что-нибудь, стал заглядывать под стоящую в канаве машину.

* * *

Разведывательные группы, как всегда, ушли в предрассветные сумерки, когда свет едва брезжил и звуки были стертыми и тягучими. Андрианов связался со своими, потом долго слушал эфир и, когда окончательно развиднелось, вместе с Потемкиным пошел в ближнюю разведку. Они облазили урочище, обследовали пути подхода к своей временной базе. К их возвращению Дробот и Сашка приготовили немудреный холодный завтрак.

Время тянулось медленно. Хотя разведчики старались бодриться, разговаривали они, все-таки приглушая голоса и часто подолгу прислушиваясь.

— А ну его к черту! — рассердился старший лейтенант. — Состояние такое, что не ты охотишься за немцами, а они за тобой. Нужно что-то делать, а то совсем труса запразднуем.

Решили еще раз пройти на окраину леса и понаблюдать за округой, запольными лесами. Прошли вдоль дороги, перепрыгнули канаву и залегли на опушке. Потемкин наблюдал за дорогой, Дробот и Андрианов вынули бинокли. Удивительно хорошо было в эти ясные часы на границе леса и поля — просвеженные дали, яркие, но уже притомленные летние краски, глубокое синее небо и мирная, сытая затишь. Только изредка откуда-то очень издалека доносились глухие, смазанные расстоянием удары не то пушечных хлопков, не то первой в это утро бомбежки.

Фронт пробивался на запад настойчиво и размеренно.

Дробот обстоятельно обследовал весь отведенный ему участок запольного леса и ничего интересного не приметил — влево, где из леса выбежала толпа деревьев-подростков и загородила собой солидный сектор обзора, он заприметил дымок, но, откуда он тянет, выяснить не мог. Доложив лейтенанту, Дробот перемахнул дорогу а вышел на опушку. Дымок, оказывается, тянул из дома в хуторке. Дробот с интересом стал наблюдать за ним.

Там хлопали двери, во дворе кто-то умывался, за носок наклоняя подвешенный на веревке чайник; девочка-подросток выпустила кур, а потом выгнала корову и теленка. Все было мирно, обыденно, и ничто не вызывало подозрений.

Стало припекать солнце, глаза слипались и Дробот сладко зевнул, потянулся и застыл — из леса явственно донесся шум мотора. Он быстро приближался, Дробот спрятал бинокль, подтянул оружие и легкими быстрыми шагами, полусогнувшись, побежал к командиру.

Они не успели встретиться. Раздался звонкий треск, мотор заглох. Когда Дробот подбежал к канаве, он увидел заглядывающего под машину шофера в стареньком, аккуратном комбинезоне. По другую сторону маячила офицерская фуражка, а еще дальше, из лесу, прячась за деревья, выдвигались Андрианов и Потемкин. Старший лейтенант рукой приказал Дроботу навалиться на шофера, а сам крикнул офицеру;

— Хенде хох!

Офицер, который тоже заглядывал под машину, выпрямился и, вместо того чтобы поднять руки, неумело выстрелил. Потемкин, не поднимая автомата, дал короткую очередь, и офицер, согнувшись в поясе, мягко скользнул в канаву и долго еще сучил ногами. Шофер, не разгибаясь, бросился в сторону, но наткнулся на Дробота. Вероятно, вначале он увидел его сапоги, потому что резко остановился, а когда выпрямился — медленно, сосредоточенно, — руки у него уже были подняты.

Этот неожиданный «язык» не очень обрадовал сержанта: таскаться с пленным по тылам врага было просто невозможно. Правда, когда пленный выпрямился, он чем-то напомнил сержанту необычного шофера и трудную разведку. Мелькнула мысль, что, может быть, удастся приспособить и его и его машину к делу. Дробот уже ласковей и как бы человечней оглядел свой трофей.

Нет, что-то не понравилось сержанту в этом немце: то ли холеное, явно не рабочее лицо, то ли взгляд — одновременно ожидающий и испуганный и в то же время нагловатый, насмешливый. Потом он увидел руки шофера с длинными, тонкими пальцами, с тщательно подстриженными ногтями, без единого пятнышка грязи или масла. И та человечность, что проснулась было в сержанте, ушла. Пришла обычная на войне настороженность.

Дробот приказал пленному повернуться спиной и одной рукой проверил карманы, ремень под комбинезоном и сразу обнаружил пустую пистолетную кобуру.

К Дроботу подошли старший лейтенант и Потемкин. Андрианов обрадовано сообщил:

— Ну и птицу мы уложили! — он потряс портфелем. — Здесь такие документы…

Заметив озабоченный взгляд сержанта, он спросил;

— Подозрение?

Дробот прикрыл глаза;

— Обыщите сами, товарищ старший лейтенант.

Первое, что вытащил из кармана пленного Андрианов, было удостоверение личности на имя генерала Эрнеста-Марии Штаубера. Это было так неожиданно, что Андрианов, словно строгий, ничему не доверяющий патруль, долго и обстоятельно сверял фотографию удостоверения с самим пленным и, убедившись, что подвоха нет, все-таки не решился сказать об этом подчиненным. Он отвернул комбинезон пленного и взглянул на погоны: сомнений не было. На добротном мундире были настоящие, витые погоны генерала, и тогда Андрианов сообщил:

— Генерал.

Разведчики переглянулись, не зная — радоваться удаче или беспокоиться оттого, что задача вдруг необыкновенно усложнилась.

Но обдумать и обсудить создавшееся положение они не успели. Из лесу явственно донеслись лязг гусениц и шум мотора. Андрианов не думал, кажется, и мгновения.

— Кляп! — приказал он. — Связать!

Старший лейтенант бросился навстречу приближающейся машине. Теперь, когда в руках были важнейшие документы и совершенно бесценный пленный, он был готов сохранить их даже ценой собственной жизни. Именно в этом состояла сейчас его офицерская честь, честь бойца и гражданина. Он не успел ничего предпринять, потому что неподалеку в лесу рванули гранаты, лязг и шум мотора оборвались, и лесную тишину вспороли автоматные очереди.

* * *

Убежденность, что все будет так, как нужно, уже давно не оставляла Сиренко, и поэтому мелкие неприятности, даже постоянная опасность, не действовали на него. Он был уверен, что все пройдет, а задачу они выполнят. Просто нужно как следует поработать, пораскинуть мозгами, а если нужно — то и разумно рискнуть. Оставшись один на один со своей рацией, он повздыхал, доел остатки сала и захваченных у немцев русских галет под названием «Поход», напился и покурил.

Потом долго наблюдал за какой-то лесной пичужкой. Она деловито обследовала ветку за веткой, смешно склоняя головку то в одну, то в другую сторону. Когда в лес пробились солнечные лучи, Сашка прикинул, что немцы могут начать передвижку, и включил рацию в надежде поймать далекое или близкое бормотание. Эфир жил своей обычной жизнью — пищала морзянка, причем сразу можно было отличить почти сливающийся почерк опытного мастера и раздельные, старательно отстуканные точки и тире начинающего радиста. Доносились обрывки команд, чьи-то переговоры, но нужного бормотания он не слышал.

Он снова выключил рацию, покурил и обошел командный пункт.

Делать было нечего, и Сашка, уже не заботясь о сохранности батарей, послушал последние известия, потом поймал переговоры авиационных командиров, которые наводили свои самолеты на цель, и с интересом проследил, как «соколы» громили врага, докладывая о сброшенных бомбах, и так увлекся, переживая перипетии невидимой операции, что только случайно понял, что мимо него промчалась автомашина — мембраны наушников даже заколотились. Теперь это было не бормотание, а прямо-таки барабанная дробь.

Быстро выключив рацию, Сашка подхватил автомат. Он не успел решить, что ему делать: на опушке грохнул выстрел, потом прозвучала короткая очередь. Несколько секунд он прислушивался. Мозг работал четко и быстро. Ни страха, ни колебаний Сашка не испытывал. Были собранность и решительность, странно соединенные с осмотрительностью и расчетливостью.

Он сразу определил, что победа на стороне разведчиков: в то, что их мог уничтожить враг, он просто не верил. Не такие уж они дураки, чтобы попасться втроем на одну короткую очередь. Сашка правильно определил, что стрелял кто-то из машины и его добили очередью. На мгновение очень захотелось побежать и узнать, что случилось, но та дисциплина, то уважение к приказу, которые стали сущностью взвода, а значит, и Сашки, оставили его на месте — ведь он должен прикрывать тыл и, главное, рацию.

И вместо того чтобы побежать к своим, Сашка вернулся к рации, повесил ее на ель в самую гущину темных, покрытых светло-серыми лишаями ветвей и деловито приготовил гранаты. Если проскочила одна машина — вполне возможно, что позади идет вторая.

Когда он услышал звук мотора, он не удивился, не испугался: все развивалось именно так, как он предполагал. Нужно действовать. Как действовать — он тоже знал заранее. Раз Андрианов и Дробот считают, что им нужно быть впереди, раз они не идут на помощь Сиренко, значит, у них какое-то очень важное дело. А раз так, то он обязан обеспечить им выполнение этого дела. Как именно — он решит на месте.

И Сиренко, забрав гранаты, выдвинулся на взгорочек у дороги.

Теперь уже явственно слышались звук мотора и лязг гусениц — сомнений не было: шел либо танк, либо бронетранспортер. И в том и в другом случае было ясно, что в машине проехал кто-то очень важный, если вслед за ним движется боевая машина. Она может угрожать разведчикам, и следовало ее уничтожить или, по крайней мере, задержать. Мысля трезво и спокойно, Сашка понял, что выполнить эту, поставленную самой жизнью задачу он не сможет: остановить, а тем более уничтожить боевую машину одиночными гранатами и обеспечить своим командирам нормальное выполнение какого-то очень важного для них, а значит, и для всего взвода и для всех вообще дела он не мог…

Быстро вытащив из кармана запасной кусок провода, Сиренко связал четыре гранаты и выдвинулся к самой дороге. Связку гранат положил перед собой, а кругленькие, рубчатые «эфки» — справа от себя, на таком расстоянии, чтобы, после того как будет брошена одна, рука сама находила следующую. И только после этого он приготовил автомат и нож. Он вытащил его из ножен, попробовал на палец лезвие и засунул за голенище сапога. Даже мысли о том, что ему придется убивать людей, не пришло. Он ждал врага. А враг был в эти минуты безыменным, безликим, нечеловеком.

Работал Сашка быстро, сноровисто, как будто весь свой век занимался только тем, что перехватывал вражеские бронетранспортеры. Уверенность, что все его действия необходимы не столько ему, сколько другим, тем, кто выполняет главную задачу, не оставляла его и придавала спокойную, гордую красоту каждому движению.

Вероятно, он думал, что схватка эта могла окончиться смертью. Но мысли эти были скорее всего мимолетными. Они быстро пришли и так же быстро ушли — Сашка был занят более важным делом, чем забота о собственной персоне, как она ни была ему дорога.

Бронетранспортер вырвался из-за поворота, свирепо лязгнул гусеницами и, словно присев, рванулся вперед. Сиренко подтянул ногу, поскреб землю, надежно уперся в выемку и приподнял связку гранат. Бронетранспортер снова лязгнул, потом скрежетнул переключаемыми фрикционами и начал набирать скорость.

— Теперь аккуратненько, — скомандовал себе Сашка, приподнялся и не столько бросил, сколько уложил связку гранат под набегающие гусеницы.

Еще до взрыва он успел упасть и несколько отползти назад.

Взрыв разом оборвал и лязг и грохот мотора. Сашку опалило тугой взрывной волной, и он на мгновение потерял сознание. А когда пришел в себя и поднял тяжелую голову, увидел, что бронетранспортер развернулся наискосок и над его гробовидными бортами показались головы. Гранаты были рядом, и Сашка, преодолевая ватную неподатливость тела, не глядя, стал брать их и методично швырять в металлический гроб.

Первый же взрыв словно вымел гитлеровцев, они раскатились на все четыре стороны от бронетранспортера.

Это и погубило Сашку. Контуженный, плохо соображающий, он все-таки нашел в себе силы подтянуть автомат и дать первую очередь по тем, кто был впереди машины. Механик-водитель и капитан — командир генеральской охраны — были срезаны намертво, а третьего — пожилого, грузного и, видимо, очень сильного солдата пули только зацепили, и он, предчувствуя скорую кончину, пронзительно закричал. Лес повторил его крик, и оставшиеся в живых гитлеровцы словно опомнились.

Сиренко помотал большой головой и перекатил автомат по земле — поднять его уже не было сил. Магазин оставил борозды на глине. Все еще плохо соображая, Сашка все-таки додумался, что сейчас самыми опасными были те, кто выпрыгнули с кормы бронетранспортера.

Он медленно изготовился и медленно, старательно нажал на спусковой крючок. Он еще слышал звук длинной очереди, еще заметил, как упали и перекатились по глинистой, заброшенной лесной дороге несколько гитлеровцев, пятная серое бархатистое полотно свежей, странно алой кровью. Но больше уже ничего не видел.

Он только почувствовал укол выше груди, потом что-то горячее и поначалу приятное вошло в самую грудь… Бронетранспортер вдруг отделился от дороги и, весь в кровавых и радужных пятнах, поплыл вверх, перевернулся и всем своим железным, пропахшим соляркой и солдатским потом, тяжким нутром накрыл Сашку, как накрывает крышка гроба.

Но Сашка еще хотел, еще мог бороться. Он помнил, что немцы есть и за бронетранспортером и они могут уйти, напасть на ничего не подозревающих Андрианова и Дробота — ведь если бы его товарищи знали, что здесь происходит, они бы уже были здесь и помогли громить врага. В этом Сиренко был уверен. Но их не было, и Сашка обязан был справляться сам, чтобы собой прикрыть товарищей. И он, упираясь ногами в скользкую землю, царапал ее толстыми, сильными пальцами, выгибал свое большое, мускулистое, тренированное тело, стараясь сбросить с себя тяжелую крышку немецкого гроба-бронетранспортера. От нечеловеческого напряжения все в нем рвалось, но он упрямо стремился освободиться, потому что нужно было додраться, добить фашистов, прикрыть своих. В какое-то мгновение крышка его бронированного гроба подалась, он увидел яркий солнечный свет, темно-зеленую, торжествующую и покойную прелесть трав и листвы, увидел голубое, словно выцветшее за лето, небо и услышал, что где-то за бронетранспортером взахлеб бьют автоматы. Он хорошо умел различать, когда бьют советские, а когда немецкие автоматы — ведь он был разведчиком. И он понял — бьют советские, а немецкие автоматы только отстреливаются и постепенно затихают. И он понял:

— Успели…

Сразу пришло состояние необыкновенного покоя, легкости и умиротворенности. Дышать было трудно — в груди клокотало. Однако это было не так уж важно. Важно, что свои успели, что он справился и прикрыл их и то дело, которому они служили. Это сознание было так приятно, наполнило его такой гордостью и в то же время умилением, что он устало улыбнулся и перевернулся на спину: лежать так было удобней, дышалось легче — и широко, как после трудной работы, раскинул руки. Пусть отдыхают. Он сделал свое дело. Теперь его доделают товарищи, друзья.

Небо, высокие верхушки елей, трепещущий листок осины понеслись вверх, в беспредельную глубину, подхватили с собой Сашку Сиренко, и он, удивляясь прелести этого полета, покорно отдался ему.

* * *

Удар двух автоматов в спину растерянному, но приходящему в себя противнику был точен и неотвратим. Срезав сразу нескольких солдат, старший лейтенант Андрианов и рядовой Потемкин стали бить на выбор тех, кто пытался скрыться в лесу. Противник тоже отвечал, и очереди полосовали лесную тишину, поднимая облачка корья и обрушивая зеленый листопад. На стороне разведчиков была неожиданность, и они закончили бы разгром генеральской охраны, если бы на стороне противника не действовал инстинкт самосохранения.

Солдаты уже не рассуждали. Они всем существом своим стремились к жизни и рвались к ней напролом, вкладывая в этот порыв нечто большее, чем может вложить человек в обычное время. Поэтому, как ни горяча была схватка, как ни велики потери, все-таки несколько солдат пробились сквозь сетку автоматных пуль и, не разбирая дороги, помчались на опушку леса.

Дробот, охраняя связанного генерала, услышал их топот. Он был в лучшем положении, чем старший лейтенант и Потемкин, — у него было время сориентироваться. Поэтому он отскочил в сторону от машины и, прячась за толстым стволом, изготовился для стрельбы стоя — так лес просматривался лучше, чем если бы Дробот залег.

Солдаты противника не были связаны друг с другом маневром. Они были лишены сейчас разума, и поэтому, даже когда сержант срезал первого, трое остальных не свернули с пути, не попытались отбиться. Они мчались, не разбирая дороги, и Дробот расстреливал их на выбор, методично и экономно.

Окончив нетрудную работу, он посмотрел на генерала и встретился с ним взглядом.

Ни боли, ни сожаления он не увидел. Светлые глаза генерала под опущенными коричневатыми веками были ясны и, кажется, доброжелательны. Не столько практик, сколько теоретик, Штаубер успел понять, что игра проиграна, и теперь смотрел на охранявшего его разведчика вполне доброжелательно — ведь именно от этого скуластого бойца зависела его жизнь.

Взгляд этот удивил сержанта, вызвал ощущение брезгливости. Только что на генеральских глазах погибли его люди, а он был доброжелателен, почти ласков, словно заискивал в чем-то перед разведчиком.

Брезгливость превратилась в презрение — уважать этого человека как солдата Дробот не мог: в нем было что-то от сытого, притерпевшегося зверя, которого пересадили из одной клетки в другую. И там и тут за хорошую еду нужно было сдерживать себя и подчиняться тем, кого не понимаешь и не любишь.

Ощущение брезгливости быстро прошло. Стрельбы не было, а лейтенант и Потемкин все еще не возвращались.

Это волновало. Дробот проверил узлы на генеральских кистях и продвинулся вперед. По дороге медленно шел Андрианов. Он увидел Дробота и опустил голову. Потом вскинул ее и отрывисто бросил:

— Пойди… простись. Я покараулю.

Дробот бросился к месту схватки, остановился перед мертвым Сиренко и долго стоял над ним, заглядывая в еще влажные, но уже стекленеющие Сашкины глаза. Потемкин неторопливо копал могилу, лопату он снял с бронетранспортера.

Было тихо; снова отрывисто и деловито затренькали и запищали птицы, легкий ветерок пробежал по вершинам, и лес зашелестел печально и затаенно. Чадил бронетранспортер, пахло цветами, соляркой и свежей кровью. Горло стали перехватывать спазмы, и Дробот, чтобы скрыть их от Потемкина, от самого себя, встал на одно колено, снял пилотку и поцеловал Сашку в лоб — еще влажный, еще теплый, но уже не по-живому дряблый — и впервые во всей полноте ощутил, как он любил этого паренька, как он был ему дорог.

Закрыв Сашкины глаза, сержант поднялся и, не оборачиваясь, пошел к опушке. По дороге встретил первую, возвратившуюся из разведки группу. Солдаты молча расступились и пропустили медленно бредущего сержанта.

Сашку похоронили здесь же, у самой дороги, поставили свежевырубленный обелиск. Никто, ни один человек не поцеловал его на прощание. Юноши, почти мальчики, разведчики считали, что даже прощальный поцелуй — свидетельство слабости. А они не просто хотели, они уже были сильными и умели сдерживать свои чувства. Так и остался нецелованным ни при жизни, ни после смерти таганрогский рабочий паренек, донской казачина Сашка Сиренко.

* * *

Пока хоронили Сашку, пока собирались остальные группы, Дробот, Потемкин и генерал ныряли из заросли в заросль, пробираясь на восток. Старший лейтенант не мог позволить такому ценному «языку» молчать с кляпом во рту. Он должен был работать, выдавать тайны, спасая этим жизнь тем, ради которых так просто и так ярко сгорел Александр Сиренко.

Генерал шагал между двумя разведчиками, приспосабливаясь размеренно дышать носом, и, когда останавливались разведчики, останавливался и он. А когда они прибавляли шаг, он, как на веревочке, тоже шел быстрее. Он был сыном и внуком военных, и военная дисциплина въелась в его кровь и плоть. Он всегда подчинялся старшим, кто бы они ни были. Сейчас этими старшими были русские разведчики, и он старательно, со знанием дела и потому с чувством собственного достоинства, подчинялся им.

И ни один из троих не заметил, как на выходе в поле, за кустом можжевельника встал человек с автоматом на шее, с гранатами на поясе и посмотрел на искаженное кляпом лицо генерала. Человек этот сделал было движение автоматом, но потом обмяк, рванул воротник, и за ним открылась матросская тельняшка — Гельмут Шварц решил не выручать генерала.

Часть, в которой он служил, была разгромлена, и долгое, тревожное блуждание в лесах позволило ему как следует оценить итоги войны… К окончательным выводам он еще не пришел, но участвовать в дальнейших благоглупостях ему уже не хотелось. Рисковать собой — тоже. Ему важно было выбраться, а там — он знал это — он найдет применение своим способностям и своим знаниям…

* * *

Независимо от сведений, которые представил на допросах генерал Штаубер, само его исчезновение было неоценимым подспорьем наступавшим советским войскам. Резервный корпус, не получая подтверждения отданного накануне приказа на контрнаступление, задержал удар. Это позволило советским войскам переправить противотанковую артиллерию.

Долгие поиски пропавшего командира, связь с вышестоящим штабом, уточнение объектов удара — все это заняло у корпусного штаба очень много времени, и практически целый день ими был потерян, а к полудню начались ожесточенные удары русской авиации — Андрианов сам развернул рацию и передал добытые сведения.

И никто — ни штабные работники, ни генералы, ни переправлявшиеся через реку танкисты и артиллеристы, пехотинцы и саперы, которые торопились вперед и вперед, — не знал, что этим днем неожиданно стремительного наступления по незанятой территории они обязаны тому, что радист и повар, ставший разведчиком, комсомолец Сиренко сознательно и спокойно совершил свой подвиг.

Да никого в те минуты это и не волновало. В других местах другие люди с другими именами и биографиями совершали другие подвиги, из которых складывалась общая победа.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Через несколько лет после войны старые товарища разыскали друг друга и списались. Встретились в Минске, где в свое время взвод получал награды за дальнюю удачную разведку. Отдувающийся, еще более потолстевший майор Мокряков, все такой же сутулый, сдержанный старшина сверхсрочной службы Дробот, мешковатый Потемкин и несколько других разведчиков, которые оказались поблизости, посидели в ресторане, вспомнили бои и лейтенант Хворостовин предложил:

— Вот что, товарищи. Не знаю, как вы, но я попал к вам во взвод, а значит, и окончательно решил свою судьбу благодаря Сиренко. И что бы вы ни думали, как бы вы ни гадали, а на его могилу я поеду обязательно.

Мокряков смолчал. Он потопал раздувшимися в икрах ножищами, посопел и вышел из-за стола. А когда вернулся, буркнул:

— Собирайтесь, понимаешь. Тут у меня артиллерийский генерал знакомый — дал машины.

Так они приехали к могиле Сиренко, обложили ее дерном, обновили обелиск, а когда закончили печальную работу, сели над старой дорогой и примолкли.

Пели птицы, ветер шевелил верхушки деревьев, и бархатистое полотно дороги, петляя, убегало к опушке. Ничто не тревожило лесной тишины и ничто не мешало думать.

Дробот прилег на локоть, сорвал травинку и, посасывая ее, почувствовал, что лежать ему неудобно — под локтем что-то перекатывается. Он приподнялся, пошарил и вытащил из травы стреляную автоматную гильзу, повертел ее в руках и вдруг с ослепительной точностью вспомнил бой и представил себе, как действовал Сиренко. Он сжал гильзу и кулаком вытер глаза.

Все молчали, и только Валерий шарил по траве, отыскивая гильзу — темную, еще попахивающую сгоревшим порохом. Он положил ее в нагрудный карман, в тот, в котором лежал его новенький партийный билет. Никто не удивился этому. Лишь Мокряков спросил:

— О генерале Штаубере ничего не слыхал?

— Как же, вернулся из плена. Пишет мемуары. А вот Шварц исчез. — И после паузы отметил: — Умный, черт. Ну, если жив — выплывет.

— Весь вопрос — где? — усмехнулся Мокряков.

Ему никто не ответил.

Тот день на Сашкиной могиле был последним днем встречи. А жаль. Хотелось, чтобы старые боевые товарищи встречались хоть изредка.

Ведь у каждого есть своя стреляная гильза, которая не позволяет забывать о прошедшем…

22 июня 1962 года

Оглавление

  • Глава первая. ФАШИСТ В ТЕЛЬНЯШКЕ
  • Глава вторая. ЧУЖОЙ ЗАПАХ
  • Глава третья. САШКИНЫ СТРАДАНИЯ
  • Глава четвертая. БРУСНИЧНАЯ ВОДА
  • Глава пятая. ТРИ ЧАСА ПОИСКА
  • Глава шестая. БЕСЕДА ПОД ВОЛЧИЙ ВОЙ
  • Глава седьмая. ДОРОГА В НЕИЗВЕСТНОСТЬ
  • Глава восьмая. НОЧНЫЕ ТЕНИ
  • Глава девятая. РАСПЛАТА
  • Глава десятая. ВОЗВРАЩЕНИЕ
  • Глава одиннадцатая. ВЫВОДЫ ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТА
  • Глава двенадцатая. НА НОВОМ РУБЕЖЕ
  • Глава тринадцатая СОЛОВЬИНЫЕ СУТКИ
  • Глава четырнадцатая. ПОДВИГ САШКИ СИРЕНКО
  • ВМЕСТО ЭПИЛОГА
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Разведка уходит в сумерки», Виталий Григорьевич Мелентьев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства