«Наташа и Марсель»

3309

Описание

В основу повести легла история, которая началась в годы Отечественной войны и продолжается в наши дни. Это еще одна страница партизанской деятельности в Белоруссии, рассказ о мужестве, душевной красоте подпольщицы Наташи и французского патриота-антифашиста Марселя, о верности благородным человеческим идеалам, о нестареющей любви. Все персонажи и факты в этой книге — подлинные. Однако по ряду соображений изменены некоторые фамилии действующих лиц, отдельные детали и даты второстепенных событий.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Тарас Степанчук Наташа и Марсель

Где есть любовь, там нет страдания, которое могло бы сломить человека. Настоящее несчастье — это эгоизм. Если любить только себя, то с приходом тяжелых жизненных испытаний человек проклинает свою судьбу и переживает страшные муки. А где есть любовь и забота о других, там нет отчаяния.

Ф. Э. Дзержинский

Моей жене — помощнику и другу.

Автор

«Я видел зарево Хатыни…» Вместо пролога

Каждое лето в первое воскресенье июля у братской могилы в деревне Юрьево собираются ветераны. О чем разговаривают в этот день на Минщине ветер с тучей, дерево с птицей, камень с бегущим ручьем? О чем молчат курган Славы, монументы и обелиски в лесном партизанском краю?

…Я снова лечу в Минск, город моей молодости. Воздушный лайнер чертит невидимую линию в заоблачной выси.

В сорок четвертом пассажирский поезд от Москвы до Минска шел около полутора суток, самолет покрывал это расстояние почти за четыре часа. Сегодня время пути сократилось втрое. Фронтовыми дорогами и партизанскими тропами этот путь Иван Михайлович Демин прошел за тридцать семь месяцев.

В салоне вспыхнуло сигнальное табло: наш Ту-134, вынырнув над Минском из облаков, заходил на посадку.

Внизу наплывали знакомые очертания МАЗа. Из самолета завод видится городом в городе, с корпусами из стекла и бетона, со своими зелеными аллеями и скверами, подъездными путями и даже улицами: Кузнечной, Прессовой, Инструментальной. Здесь все огромно и действует закон больших чисел, которые итожатся тысячами большегрузных автомобилей.

Сколько времени потребуется, чтобы объехать территорию МАЗа «вкруговую», на машине? Наверное, около часа — кольцевой заводской дороги для этого ведь нет. Просто обойти завод можно, пожалуй, за день. Как-то генеральный директор сказал мне, что после отпуска ему не хватает недели, чтобы полностью войти в ритм и заботы производства. Больше недели — самому Демину… Вот что такое Минский, дважды орденов Ленина и ордена Октябрьской Революции автомобильный завод — головное предприятие объединения «БелавтоМАЗ»!

…Через час после того, как приземлился Ту-134, я вошел в кабинет генерального директора. Одну из его стен почти целиком занимает окно: в него смотрится — будто раскаленный сталеварами — диск солнца. Отчетливо доносится дыхание работающих цехов.

Из-за стола поднялся невысокий большелобый человек, и я позавидовал динамичности его кряжистой фигуры, могучему развороту плеч. Жесты, манеры, взгляд широко и чуть наискосок посаженных глаз — все говорило о том, что Демин привык руководить большим и сложным коллективом, умеет «с лица» читать мысли собеседника. По первому, мимолетному впечатлению он мог показаться суровым до недоступности, но вот в ходе заинтересованного разговора что-то вдруг прорывалось в нем доверительное, и это сразу делало его простым, обаятельным и даже, пожалуй, свойским.

На столе зазвонил аппарат ВЧ. Поговорив с секретарем Центрального Комитета, Демин распорядился подготовить материалы о шефской помощи селу. Потом глянул в открытую форточку:

— Хорошая сейчас пора, сенокос: духмян травами, умыт росами, радостен зоревой песней косарей. А там, глядишь, хлеб поспеет, он только продается дешево, а сюит дорого… Не забыл, как обдает теплом на ветру поле налитой пшеницы? Вышелушишь зерна из колоса на ладонь, отправишь в рот — будто сам от земли благодатной силой нальешься…

Круто повернув разговор, Демин сказал:

— Значит, снова приехал на нашу встречу. Вместе побываем на Варкином поле…

И повернулось в моем сознании колесо времени, в туманной дымке растворился генеральный директор и Герой Социалистического Труда. С такими же седыми висками, но только молодой, двадцатилетний, передо мной стоял Командир.

А за окном все так же размеренно дышали цеха Минского трижды орденоносного партизанского завода, родившегося в последний, победный год войны.

* * *

Кто знает главную тайну любви и меру неутоленной ненависти? И где граница между ненавистью и любовью в тебе? В самой жизни вокруг тебя? Как строит жизнь судьбы людей и какова мера ответственности за каждый в них излом?

Если каждый из нас оглянется на прожитые годы, то увидит, что многие черты его характера родились не сами по себе. Их появление — результат воздействия обстоятельств и окружающих людей, которые в разное время и в разных условиях влияют на нас. Особенно если они сыграли в ней большую, а то и решающую роль.

Именно таким человеком стал для многих белорусских партизан, для белорусских автомобилестроителей Иван Михайлович Демин. Не представляю, чтобы кто-нибудь мог не поверить в него, Командира, или мог не поверить ему.

Демин оказался в центре множества человеческих судеб, трагических, а иногда невероятных событий, выстоял в этих событиях сам и помог сохранить достоинство, выстоять другим. Мое авторское, человеческое уважение к нему безгранично.

Но вот поднимаются со страниц этого повествования и становятся рядом с Командиром партизаны, живые и павшие, и все они равняются на Командира, и я люблю каждого из них.

— Бон шанс, камарад! {1}

— Чолем товажишу по брони! Hex беньдзе щенслива твоя доля! {2}

— Их грюссе дих, либе кампфгеноссе! {3}

Плечом к плечу в партизанском строю отряда имени Кутузова стоят француз и поляк, немецкие антифашисты, словаки, австрийцы, бельгийцы.

Война разделила моих героев на павших и живых, опалила судьбы Наташи и Марселя — к ним отношусь я с особенной любовью.

Подпольщицу из Смолевичей Наташу замучили в гестаповской тюрьме. Французского патриота Марселя приговорил к расстрелу германский военный суд.

Заревом пожарищ полыхала на Минщине осень сорок третьего. Бессильные одолеть партизан, фашистские каратели жгли белорусские деревни, уничтожали мирных жителей.

Во Франции гитлеровские оккупанты расстреливали и вешали заложников. На Эйфелевой башне и над Вечным огнем у могилы Неизвестного солдата в Париже развевались фашистские флаги.

Общее горе двух народов сблизило белорусскую подпольщицу и французского рабочего, сплотило в совместной борьбе. В ту осень им исполнилось по двадцать лет.

Наташа и Марсель. Две судьбы в пламени минувшей войны. Какими они были тогда? Смотрю на фотографии сорокалетней давности, читаю письма, слушаю рассказы ветеранов и воочию вижу Наташу и Марселя — молодых, красивых, жизнерадостных.

Не только по нашей стране — по белу свету разбросаны сегодня участники тех военных событий. Но есть у каждого из партизан отряда имени Кутузова домашний адрес Командира и самое больное, самое дорогое место на земле: деревня Юрьево Смолевичского района, на северо-востоке Минщины, в лесном партизанском краю.

В этой деревне, где в блокаду Паликских и Домжерицких болот находился штаб партизанского соединения, покоятся останки павших героев. Переговариваются с ветрами в сквере тополя: их посадили партизаны, заботливо выходили местные пионеры. Часовым застыл над братской могилой гранитный воин с автоматом, на стальных листах, врезанных в тело обелиска, — сотни фамилий.

Вечным сном спят в земле павшие герои, положив под головы зеленые холмы Домжерицких болот и опустив руки в кровавые воды озера Палика. Из разных областей и республик нашей страны, из-за рубежа приезжают поклониться им однополчане: возлагают венки, бродят по тропам воспоминаний, на лесной опушке слушают шелест вековых берез.

А начинается каждая встреча торжественно-траурным митингом, после которого Командир называет фамилии павших героев: идет ежегодная партизанская поверка, и наступает такое молчание, когда замирает ветер, не шелестят тополя и из груди ветеранов, жителей деревни Юрьево не выплескивается ни единого звука: «…а я, забыв могильный сон, взойду невидимо и сяду между вами». И каждый из павших, как аист в небе над обелиском, летит через память своих однополчан:

Комбриг Тарунов…

Комиссар Лихтер…

Евгений Чуянов…

Елена Фальковская…

И оживают каждая фамилия, имя-отчество до боли знакомым человеческим образом. Были у них, павших, последний кусок хлеба, разделенный с кем-то из стоящих у этой братской могилы, последний разговор, последний костер в ночи. Был у каждого павшего последний свой бой, и дружба с каждым из них превратилась в память о друге, который уже давно не знает счастья ходить по земле, видеть солнце и разговаривать с людьми.

Олег Довнарович…

Парторг Ивановский…

Екатерина Мальцева…

Политрук Прочаков…

И снова по людям ходило горе, и пламя взрывов будто полыхнуло по берегам Палика, и потекли в воспоминаниях кровавые воды Гайны, Плиссы, Цны, Березины.

Тяжело и весомо стоит Командир у братской могилы. Чеканит наизусть фамилии однополчан. И после горькой паузы заключает:

— Пали смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины, в борьбе с германским фашизмом.

Последние слова относятся к тем партизанам, которые не были гражданами нашей страны.

На одной из перекличек случилось непредвиденное:

— Товарищ Петер Зеттель… — сказал Командир.

И в тишине отозвалось.

— Я!

Звонкое эхо ударилось о лесной массив и разлетелось десятками осколков, а Командир замолчал, будто душой напоролся на это эхо, как на острие штыка. К братской могиле шагнул красивый стройный мужчина лет сорока. Вытянувшись перед Командиром, щелкнул каблуками:

— Нах бештен внесен унд гевиссен, ауф грунд цвингенден рехтс…

Командир механически перевел с немецкого:

— Чистосердечно и по совести, в силу законной необходимости…

Красивый мужчина в безупречно сшитом штатском костюме набрал полные легкие воздуха, снова щелкнул каблуками и выдохнул с заметным акцентом:

— Под-полкофник немецки народный армия Петер Зеттель!

И дрогнуло лицо седого Командира, когда он, вглядевшись, сказал:

— А ведь похож… Ну точно, похож! Сын Петера?

— Никак-с нет. Племьяник.

Передохнув и немного успокоившись, Командир продолжал перекличку:

— Товарищ Марсель Сози…

В траурную тишину выплеснулся ребячий голос:

— Никак нет! Ну совсем — никак нет!

Строевым шагом из толпы промаршировал рыжий мальчишка в форме красного следопыта и, отсалютовав Командиру, доложил:

— Партизан интернациональной группы отряда имени Кутузова бригады «Смерть фашизму» товарищ Марсель Сози живет в Париже! Красные следопыты Смолевичской средней школы получили от товарища Сози вот это письмо!

Командир глянул на подполковника Зеттеля, на рыжего мальчугана в пионерском галстуке и растерянно сказал:

— Да вы что, ребята… Раньше предупредить не удумали?

И вытер слезу.

* * *

Марсель Сози

23 Рю Деларивьер-Лефуллю

92800 Пюто Ивану М. Демину

Париж, Франция СССР, Минск, Автозавод

Дорогой Командир!

Когда я был в партизанском отряде, я научил говорить по-русски, только мало и нет всегда литературно. Я помню это время и никогда не забуду. Вечное спасибо. Я узнал, что есть советская дружба и запомнил партизанский пословица: жив командир — жива и доля, и мы не пропадать.

Я гордый, что мог сражаться бок о бок с советскими народными мстителями на стороне свободы и завоевания общей Победа. Прошу оформить вызов для мой приезд в любимая Белоруссия.

Я благодарен красные следопыты за фотографический изображение школы, где Наташа и я сидел вместе в немецкий арест и откуда мне случилось бегать к партизанам. К несчастью, Наташа не мог бегать, это мой неизлечимый горе потерять очень любимый человека и ничего не изведать о ее трагической судьбе. У меня было больше удачи. Прибывая к партизанам, я не знал одно слово русского языка, но все-таки я мог воевать против наших общих врагов и нашел там настоящую дружбу, оставшись измученным судьбой Наташи.

Сердечный братский привет.

Марсель».

Наташа и Марсель, две судьбы в пламени минувшей войны…

Тогда, осенью сорок третьего, допрашивая арестованного солдата вермахта Марселя Сози в занятом под казарму здании Смолевичской средней школы, следователь немецкой военной контрразведки удивленно спросил:

— Вы граф, маркиз или виконт?

— Я сын железнодорожного рабочего, — ответил Марсель.

— Откуда же у вас эти рыцарские понятия о чести? Зачем вы губите себя, пытаясь спасти от возмездия эту красавицу — партизанского агента? Она арестована гестапо, подвергается особому обращению и скажет все, что знает.

— Мадам Наташа невиновна, — настаивал Марсель. — Во всем случившемся повинен только я.

За время допросов следователь ни разу не повысил голоса, был вежлив и зловеще корректен. А как допрашивали в гестапо, Марсель понял, увидев Наташу на очной ставке. Увидел и содрогнулся, захлестнутый волной жалости и горячей самозабвенной любви.

Ученые вычислили пределы сопротивления материалов. Но есть же пределы и человеческому сопротивлению, границы человеческого терпения! В гестапо истязали далеко за этими пределами и границами. Выдерживали истязания — герои, и каждый такой случай был исключительным.

Как выдержала пытки в гестапо Наташа? Что помогло ей выстоять, переступив границы возможного?..

Причиной рыцарского поведения Марселя на допросах была любовь. Она обострила такие понятия, как совесть, самопожертвование, честь. Эту любовь и эти понятия Марсель сохранил и через сорок лет: поседел он — седой стала его любовь, и мучительным оставалось все это время неведение о судьбе Наташи. После той, последней, самой страшной блокады Паликских болот Марсель считал погибшими и Командира, и всех своих партизанских однополчан. Теперь узнав, что они чудом спаслись, Марсель обращался к Командиру, просил его совета и помощи, потому что больше всего на свете доверял ему.

«Марселю Сози

23 Рю Деларивьер-Лефуллю

92800 Пюто

Париж, Франция

Дорогой Марсель!

Спасибо судьбе, что ты жив. Счастлив этой радостью. Вызов оформлен, приезжай — все наши живые партизаны хотят тебя увидеть. Мертвым поклонишься сам.

У меня предвидится служебная командировка в Париж. Дату вылета телеграфирую.

От Валентины, всех однополчан тебе горячий партизанский привет.

До встречи. Крепко обнимаю.

Иван Демин».

* * *

Во Францию генеральный директор Демин летел, чтобы посетить автомобильный завод в Венисье, который, как и его производственное объединение «БелавтоМАЗ», выпускает большегрузные автомобили. Предполагались также деловые встречи на предприятиях и с руководителями фирмы «Ситроен».

Полет до Парижа продолжался четыре часа. Бортпроводница с милой улыбкой предложила конфетку, якобы устраняющую покалывание в ушах при спуске, и сообщила, что забастовали служащие международного аэропорта Орли, из-за чего самолет произведет посадку в Ле Бурже.

Плавно коснувшись посадочной полосы, могучий Ил погасил скорость и, подрулив к зданию аэропорта, остановился между изящной французской «каравеллой» и грузным четырехмоторным «боингом».

Ле Бурже — северные воздушные ворота Парижа. В победном сорок пятом здесь восторженно встречали летчиков полка «Нормандия — Неман», возвратившихся на родину после общей Победы, на подаренных советских Яках.

Демина в аэропорту встречали представитель фирмы «Ситроен» и Марсель Сози.

В первые мгновения встречи Демин отметил про себя и благородную седину в густых волосах, и почти прежнюю стройность рослого и статного Марселя, его усталое, но по-прежнему красивое и выразительное лицо, неторопливые, весомые движения уверенного в себе человека.

И Демина как-то сразу насторожила именно неторопливость этих движений. Тогда, на Минщине, в движениях Марселя преобладали энергия, возвышенность, порыв. Что ж, за столько минувших лет характер у него должен был измениться, и он мог стать совсем не тем, каким Демин знал его раньше. Ведь время не только учит, лечит, но порой и калечит…

— Никакой гостиницы! — категорически заявил Марсель представителю фирмы. — Товарищ Демин — мой партизанский командир — будет жить у меня. Когда-то нам было просторно в землянке, не думаю, что нам будет тесно в моей квартире.

Марсель говорил по-русски, но с акцентом; как в давние военные времена, будто орех он перекатывал во рту и гортанно грыз букву «р». На слове «товарищ» Марсель сделал ударение, и тут же недовольно дрогнули губы представителя фирмы. Дождавшись конца фразы, на правильном, даже слишком правильном русском языке, тот спросил:

— Имеет ли условия для приема уважаемого гостя господин… э… э…

Марсель протянул свою визитную карточку, и у представителя фирмы почтительно вскинулись брови:

— О-о! Господин Сози — известный, почитаемый у нас зодчий, но имеет ли он достаточное свободное время, чтобы…

— О-ла-ла! — засмеялся Марсель, молодо сверкнув глазами, и энергично разрубил ладонью невидимую преграду. — Ну, зачем же столько забот и беспокойства? На время приезда товарища Демина… то-ва-ри-ща Демина! — настойчиво и с удовольствием повторил Марсель, — я взял отпуск и готов его сопровождать по любому ад-ресе… Если господин представитель фирмы, конечно, не будет возражать.

«Господин представитель» не возражал: уточнив время завтрашней деловой встречи, он кольнул взглядом Марселя, деревянно улыбнулся «господину Демину», раскланялся и исчез.

Марсель распахнул дверцу своего нарядного «рено», поинтересовался:

— Ко мне домой или немного посмотрим Париж?

— Сначала — Париж.

От Ле Бурже до центра ехали в густеющем потоке машин. Вокруг аэропорта расположились промышленные предприятия, за ними сказочным разноцветьем заполыхали на плантациях миллионы цветущих тюльпанов: был май, в Париже царствовала весна.

На перекрестках энергично крутили жезлами, свистели полицейские в синих мундирах и цилиндрических фуражках. Но чем ближе к центру, тем чаще и продолжительнее становились остановки: парижские улицы медленно и тяжело пульсировали, пропуская по своим артериям бесконечные, разноплеменные стада автомашин.

Все более отчетливо вырастали устремленные в небо ажурные металлические конструкции Эйфелевой башни — индустриального шедевра прошлого, да и нынешнего веков.

С изящной ловкостью вырулив из потока машин, Марсель притормозил на площади Этуаль и, указав куда-то в сторону Эйфелевой башни, сказал:

— Там, под стометровой часовней Дома инвалидов, в двухсоттонном саркофаге из красного карельского мрамора, подаренного Россией, похоронен Наполеон. А это, вот она, рядом — наша Триумфальная арка, построена в честь побед Наполеона.

Марсель смущенно замолчал: в перечне побед Наполеона значилась и Москва… Как объяснить своему Командиру эту сомнительную запись?

Глаза Марселя прищурились, смешливые морщинки разбежались по лицу:

— А я — не правда ли, забавный парадокс! — воевал в нашем отряде имени фельдмаршала Кутузова, который разгромил французского императора…

Взглядом указав на фасад арки, Демин крутнул головой:

— «Марсельеза» из камня! Я этот барельеф в молодости на картинках видел, а теперь вот воочию разглядываю: «чистый огонь вечной Франции, хранимый «Марсельезой»…»

— Сегодня день смерти Наполеона {4} и солнце будет садиться вон там, точно за Триумфальной аркой. — Немного помолчав, Марсель спросил: — Куда теперь, Командир?

На лице Демина появилась торжественная одухотворенность:

— Пер-Лашез!

Все годы пребывания в партии и будучи уже членом белорусского ЦК, Демин оставался пропагандистом в одном из цеховых рабочих коллективов. Учитывая немалую занятость, его пытались от этой нагрузки освободить, но Демин не соглашался, потому что быть пропагандистом — это его призвание, потребность души, проявившаяся еще с комсомольских и более дальних, пионерских времен. Истоком этого призвания стал доклад о Парижской коммуне, сделанный в Калужской школе-семилетке и на побывке в Хотисине, в кругу семьи и соседей.

Еще тогда, в Хотисине, отец спросил:

— А для чего ты обо всем этом гутаришь?

— Чтобы быть похожим на героев Коммуны! Ну и хочу побывать в Париже, у стены Коммунаров, на кладбище Пер… Ла… Шез.

— Эвон куда хватил! — удивился сосед. — До калужского кладбища тебе побывать — самая дальняя дорога. А ты, недорослый, в Париж!

…Пересекая город с запада на восток, «рено» плавно катился по роскошным Елисейским полям, миновал площадь Конкорд. Справа, за парапетом набережной, навстречу текла Сена — голубое ожерелье Парижа.

Демин и Сози молчали, пружинисто собранные и напряженные. С той поры как они расстались, минули десятилетия, и каждый думал, насколько изменился другой и что в нем осталось от того, военной поры, Ивана, Марселя?

Кивнув направо, через Сену, на остров Сите, Марсель скупо обронил:

— Дворец Правосудия. Нотр-Дам — собор Парижской богоматери.

На набережной Сены, по улицам и площадям роскошными свечами цвели парижские каштаны, ликовали весенние цветы. Автомобиль Марселя продирался на восток в густом потоке других машин.

— Июльская колонна на площади Бастилии… Венсеннский вокзал… Площадь Нации…

Демин молчал, все еще мысленно оставаясь между Хотисином и Парижем. Этот реальный Париж, по которому они сейчас ехали, был прекрасен, но лучше ли он был сказочного и героического города детской мечты?

Машина остановилась, и Марсель, выключив зажигание, сказал:

— Пер-Лашез.

Демин обеспокоенно глянул на Марселя и подумал: «Только бы не стал перечислять знаменитостей, что здесь похоронены, да не подсчитал, упаси боже, сколько тысяч франков стоит нынче место на кладбище — на этом священном кладбище, где за деньги может быть похоронен любой толстосум».

Марсель молча вышел из машины. Подождал Демина. И они, как в строю, единым шагом двинулись к воротам. Левой-правой… Раз-два…

Ворота Пер-Лашез! Когда это было? Демин помнит точно: в последний вечер «кровавой недели», 27 мая 1871 года. Последняя тысяча героев Коммуны заняла оборону за этими вот воротами. Версальцы разбили из пушек ворота, ворвались на кладбище.

Слитно печатая шаги — левой-правой, раз-два, — шли они по аллее. Парижский майский вечер, длинные тени надгробий, ряды могил, высеченные в камни стихи, гранитные и мраморные статуи. Тишина и покой вечности. И шелест молодой зелени на вековых деревьях — некоторые из них стояли здесь еще в такие же весенние дни Парижской коммуны, храня в себе память и шрамы версальских пуль.

И здесь же целуется пара влюбленных, играют между могилами девочка с мальчиком, и кому-то из них бабушка вяжет нарядный свитер. И здесь же — выстрелы и стоны, неравный штыковой бой последней тысячи коммунаров с полками озверевших версальцев.

Выстрелы хлещут по кладбищу вразнобой и очередями, как автоматная пальба гитлеровских карателей в блокаде у озера Палик. И Демин видит здесь, на аллее, версальцев: они кричат по-немецки, и обуты они в подкованные сталью, короткие, с раструбами, немецкие сапоги.

В годы оккупации гитлеровцы опутали колючей проволокой кладбище Пер-Лашез и память Коммуны, но день за днем у разбитых барельефов героев появлялись букеты цветов, будто они сами росли здесь, из этой земли, живые и бессмертные, как душа народа!

Потом капитулировали оккупанты в Париже, был подписан главный акт капитуляции фашистской Германии в Берлине, исчезла навсегда колючая проволока, были восстановлены барельефы расстрелянных коммунаров. И день за днем, как живая память, здесь по-прежнему лежат цветы.

…Сто сорок семь коммунаров из последней тысячи были захвачены версальцами в плен и ожидали своего последнего рассвета, своей последней зари. Одному из них, под честное слово, разрешили попрощаться с матерью, младшими братом и сестрой. Отпуская этого единственного среди взрослых мальчишку, версальский офицер был убежден, что жизнь дороже любого слова и мальчишка не вернется. Но он успел вернуться вовремя, к расстрелу.

Единым шагом: левой-правой, раз-два — идут по кладбищу Пер-Лашез Иван Демин и Марсель Сози.

Они помнят точно: это было утром, 28 мая, когда тишину здесь убивали рваные залпы палачей и падали у этой стены расстрелянные коммунары. А вместе со взрослыми солдатами революции упал в бессмертие юный коммунар. И стало это место мемориалом, стеной Коммунаров.

А рядом кровоточит память последней, второй мировой войны: на вертикальной гранитной стене — надпись: «Равенсбрюк». Под ней — связанные руки. Другой памятник — скала с высеченными ступенями, на которых безжизненно склонился узник с камнем на плече, — посвящен жертвам Маутхаузена. Сюда гитлеровцы вывезли 12500 французов. 10000 остались там навсегда.

С холма Пер-Лашез виден Париж. Если посмотреть в другую сторону, на восток, встанут в нашей памяти 2 230 000 человек. Столько жизней своих сыновей и дочерей отдала Победе Беларусь. Двадцать миллионов — положил на алтарь Победы советский народ.

Иван Демин и Марсель Сози остановились у стены Коммунаров. Помолчали.

Демин откашлялся, крутанул лобастой головой и вполголоса запел «Марсельезу»:

Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног! Нам враждебны златые кумиры, Ненавистен нам царский чертог…

Так же слитно, как только что шел рядом, запел вместе с Командиром Марсель. Мелодия была одна, но слова они пели разные.

Слова и музыку революционной песни, ставшей гимном Франции, написал военный инженер, поэт и композитор Руже де Лиль. Русский текст «Рабочей Марсельезы» сочинил философ, социолог и публицист, народник Петр Лаврович Лавров.

В едином душевном порыве два поседевших человека пели — на французском и русском языках:

Вперед, вперед, сыны Отчизны! День славы наступил! Вставай, подымайся, рабочий народ, Вставай на врагов, люд голодный!

Потом они вместе еще помолчали, разом поклонились стене Коммунаров и слитно, плечом к плечу, зашагали в обратный путь: левой-правой… Раз-два…

Утром Марсель предложил съездить в Ниццу: море в конце мая уже теплое, можно будет неплохо отдохнуть.

Демин решительно возразил:

— Не могу, друже. Работать я сюда приехал, а не в море плескаться.

На машине Марселя они отправились в департамент Рона, в небольшой городок Венисье, где на заводе фирмы «Берлие» выпускаются большегрузные автомобили, Венисье и молодой город Жодино, на Минщине, в котором построен Белорусский автозавод — побратимы.

Не без удовольствия отметил Демин, что его предприятие в Жодине куда как масштабнее, четче устремлено в будущее. Но, вместе с тем, полезно было бы здесь перенять неумолимо жесткую требовательность к исполнению каждым своих обязанностей. Да и организация отдельных производственных процессов в Венисье и на предприятиях фирмы «Ситроен» тоже представляла известный интерес…

В один из вечеров Марсель спросил:

— У тебя, Командир, мама жива?

Демин потемнел лицом:

— Нет. Любила она меня, младшего, пожалуй, больше других братьев и сестер. А как пришла на меня похоронка, пить-есть почти перестала и вскорости в Обнинске, у старшего брата, угасла.

Ученые точно подсчитали, сколько человек погибло и ранено во второй мировой войне. Но кто и когда расскажет потомкам, какой океан материнских страданий оставила после себя проклятая война…

Марсель вопросительно посмотрел на Демина:

— Моя мама перенесла тяжелую операцию. В моем родном лотарингском городке Саргемин за ней ухаживает сестра Генриетта. Поездка туда займет всего половину воскресенья — мама хочет видеть тебя, Командир: ей девяносто лет…

Среди многих примет нашей земной человеческой общности есть одно вечное, как жизнь, и роднящее нас чувство — неизменная любовь к матери. Не она ли пронзительно смотрит на нас глазами древних икон и в Хотисине, и в готических лотарингских храмах? Это она и сегодня помогает нам надеяться на победу человеческого разума в священной борьбе за сохранение жизни на земле.

Когда Марсель шагнул на крыльцо маленького кирпичного дома под красной черепичной крышей, на его лице появилась почтительная нежная улыбка. Хозяйничала в доме высокая дородная женщина, сестра Марселя, Генриетта. Здороваясь, она совсем как у нас в деревне подала руку лодочкой и первое время робела перед гостем из России.

Зато матушка Мадлен сразу приняла Демина за своего, шутливо спросив:

— Как ты думаешь, Иван, зачем при каждой встрече Марсель желает мне приятной жизни и многих еще веселых дней? Разве может быть веселой — старость и приятной — недалекая смерть?

— У смерти свои часы, — на полном серьезе ответил Демин, — а старость… Если ты не одинок, любим и нужен людям — это приятно и весело. Это хорошо! Помните, у Луи Арагона? «Опять мой сад цветет над Сеной и Уазой…»

— И я цвету по своим возможностям, — согласилась матушка Мадлен. — И потихоньку доживаю свой век, как наши лотарингские шахты и заводы, которые почему-то закрывают предприниматели. Разве могут стать ненужными заводы, веками кормившие тысячи людей? — пожаловалась она Демину и, глянув на старинный портрет Бонапарта на стене, доверительно призналась. — А я по рассказам Марселя думала, будто ты великан! Но ростом ты лишь немного выше Наполеона и значительно шире его в плечах.

После не по-французски обильного сытного ужина матушка Мадлен притомилась и легла на диван отдохнуть, продолжая рассказывать гостю:

— Прапрадед Марселя, капрал наполеоновской старой гвардии Виктор Сози, был участником русского похода, счастливо пережил Бородино и горящую Москву, кошмар отступления и переправу через Березину. Да еще и привез из России перстень, в котором загадочно, как глаз колдуна, мерцал драгоценный камень. Этот перстень в нашей семье передавался из поколения в поколение старшим сыновьям и был на руке Марселя, когда он оказался там же, в России, где воевал и бедствовал его прапрадед Виктор. Семейное предание утверждает, будто перстень приносит счастье и сохранит жизнь тому, кто носит его на руке. Надеясь спасти любимую, этот перстень после очной ставки у следователя Марсель надел на распухший палец Наташи. Она исчезла в гестапо вместе с перстнем, но я уверена, это камень-колдун помогал Марселю, и он вернулся ко мне в Саргемин…

Матушка Мадлен тяжело вздохнула:

— В семье был только один перстень, а сыновей у меня — двое. Младший, Франсуа, похоронен на просторах России, и мы не знаем, где его могила…

Генриетта добавила:

— Да, теперь у нас нет семейной реликвии и мы беззащитны перед ударами судьбы. — Немного помолчав, она тоже вздохнула: — Когда я думаю о судьбе моих внуков, я очень боюсь войны. Боюсь проснуться утром от грохота русских танков, увидеть марширующими на моей улице отряды русских парашютистов или эти… конные орды скачущих казаков…

Прекратив перевод, Марсель возмущенно сказал по-французски:

— Какой стыд! Опять ты повторяешь эту чушь! Сколько раз я тебе говорил, Генриетта…

— Продолжай переводить, — сдержанно попросил Демин. — Иначе мы не сможем понять друг друга.

— Ну и что? — возразила Генриетта. — Ты, мой дорогой брат, так много любил и страдал, увидел так много добра и достойных людей там, в России, что на все происходящее у них сейчас смотришь сквозь розовые очки.

— А вы, не побывав у нас в стране и не видев наших людей, знаете их лучше, чем я и Марсель? — спросил Демин Генриетту.

— Не я одна так думаю, — стояла та на своем. — Разве ты, Марсель, не читаешь газеты? У тебя нет телевизора? Ты слепой и глухой?

Марсель выполнял роль переводчика, и это мешало активно участвовать в разговоре самому. Но тут всегдашнее спокойствие ему изменило: он гневно сказал несколько фраз сестре и сразу же перевел их на русский язык:

— Я видел горящие белорусские деревни и зверски убитых мирных людей. Разве они хотели ту войну? Самое страшное, что мне пришлось наблюдать — это дети, маленькие белорусские дети из сожженных деревень. Они не умели смеяться, никогда не улыбались. Самое страшное — это дети, которые никогда не улыбаются! Сейчас у тех выживших на войне детей — свои взрослые дети. Разве могут они хотеть новой войны?

Генриетта заплакала, продолжая говорить сквозь слезы:

— А в газетах я читаю обратное. По радио, в кино, на экранах телевизоров каждый день, час, минуту я слышу обратное. А у меня маленькие, беспомощные — совсем беспомощные внуки, и я больше всего хочу им счастья, мира: у них в семье и на всем белом свете. Я помню известие о гибели нашего Франсуа там, в России. А сколько мы перестрадали за тебя, Марсель? Сколько переживаний принес тот визит гестаповцев? Я все еще вижу страшные лица повешенных и списки расстрелянных заложников, в которых с ужасом искала отца. Я помню трагедию нашей Орадур, читала о том, что где-то в России имеется Хатынь…

— Я ВИДЕЛ ЗАРЕВО ХАТЫНИ. Я ТАМ ВОЕВАЛ.

Эти слова Демин произнес, не повышая голоса, но сразу же в доме зазвенела тишина, и Демин повторил:

— Я видел зарево Хатыни. И у меня есть внуки. Мой старший внук рассказывал, что на уроке грамматики он изучал спряжение глаголов по поэме нашего белорусского поэта Анатолия Вертинского «Реквием». И есть в той поэме такие слова: «Я иду, ты идешь, а он не идет — он мертвый… Каждый четвертый…» Три березки растут в Хатыни, на месте четвертой — Вечный огонь. В память о каждом четвертом жителе моей Белоруссии, погибшем в ту войну. — Демин горько вздохнул: — Если бы Хатынь у нас была одна, как Орадур… Но только в Белоруссии — сотни таких же трагических Хатыней: на месте многих и сегодня остались пепелища. Только в моей Белоруссии оккупанты сожгли более девяти тысяч деревень! Я спрашиваю: может ли после всего этого мой народ хотеть новой войны? И какая кара должна пасть на головы тех, кто клевещет на мой народ? Разве мы, а не американские каратели через двадцать пять лет после Хатыни уничтожили вьетнамскую Сонгми? Так же, как эсэсовцы убивали Орадур…

Демин шагнул к Генриетте:

— Давайте посмотрим друг другу в глаза — это сильнее того яда, что течет вам в душу с газетных полос и телеэкранов. Посмотрите мне в глаза!

Почувствовав, что наговорила лишнее, Генриетта растерялась и, пытаясь хоть как-то сгладить впечатление от своих слов, миролюбиво заметила:

— Я вижу бога у вас в душе.

— Совесть — бог человека.

И тут Генриетту опять занесло:

— Надеюсь, господин Демин, вы не коммунист?

— Почему?

— Такой обаятельный человек не может быть коммунистом.

— Я коммунист, — просто сказал Демин, — и в этом моя человеческая суть, мой долг и моя гордость. Моя жизнь.

— Тогда почему вы ТАК живете за своим железным занавесом?

Демин, не моргая, смотрел в глаза Генриетте:

— Хотите, пришлю вам вызов, и вы сами увидите, КАК мы живем?

Генриетта совсем растерялась:

— В другой раз. Марсель действительно решился поехать к вам в Россию, а у меня, знаете ли, столько забот…

— Ты поедешь вместе с Марселем. Это говорю я, твоя мать Мадлен! Поблагодари за приглашение и готовься в путь. И помни, Генриетта: твой прапрадед был капралом гвардии Наполеона, но твой дед был коммунаром! Твой отец воевал на бастионах Вердена! Твой брат Марсель в этой последней войне сражался за свободу нашей Франции в рядах белорусских маки!

Слушая голос матушки Мадлен, Демин удивился его громкости и внутренней силе:

— Не ссорьтесь, дети! Подойди сюда, Иван, — позвала матушка Мадлен. — И не надо так строго смотреть на Генриетту: да, она дочь рабочего, но ей улыбнулась судьба — покойный муж Генриетты был весьма состоятельным человеком. Теперь сама Генриетта — весьма состоятельный человек. Поэтому и верит глупостям правых, которые норовят наши послевоенные годы опять превратить в довоенные.

— Верю не только я, — упрямо напомнила Генриетта.

— А это уже серьезно и опасно, — грустно заметила матушка Мадлен. — Я повидала жизнь и знаю: можно до бесконечности дурачить одного и даже тысячу, но долго обманывать народ нельзя.

— Ты устала, мамочка, тебе нельзя волноваться, — забеспокоился Марсель. — А нам пора уезжать.

— Пока я волнуюсь, я живу, — возразила матушка Мадлен. — Ты, русский командир, открыт и тверд, как правда. А правда не может не победить. Наклонись ко мне, Иван, я тебя на прощание поцелую — в память о моем несчастном Франсуа и за моего Марселя, которого ты спас в снегах России.

* * *

Последний день командировки Демин проводил на заводе фирмы «Ситроен» в Ольнэсу Буа, под Парижем.

А все-таки мир тесен, порой очень тесен — до нереальности! До встречи за пределами Родины с человеком, кого ты давным-давно зачислил в небытие…

Мишка, по кличке Шакал, — в модном галстуке? Шакал и респектабельный мсье Мишель — одно и то же, один и тот же человек? Да разве после всего, что произошло, можно назвать Шакала человеком? А респектабельного мсье Мишеля — можно?

…Демин был убежден, что связи с Шакалом оборваны и все случившееся в колонне военнопленных и в Борисовском лагере, что было связано с этим негодяем, затерялось и давно растаяло в самом дальнем закоулке памяти.

Но именно в то время и в тех условиях, когда этого никак нельзя было ожидать, те связи вдруг возникли из глубин прошлого. Причем не связь, а именно связи. И вместе с ними появились проблемы, которые, срабатывая как бомбы замедленного действия, обрушились на близких или просто знакомых ему, Демину, людей.

С Мишкой Шакалом все было ясно, и никаких особых проблем вроде бы не возникло. А вот Савелий…

Еще в комсомольской юности, в секции воинствующих безбожников Демин знакомился с текстом священного писания, где сказано, что за грехи своих родителей позор и срам имут дети до двенадцатого колена. А в нашей действительной жизни — какова тяжесть этого позора на глубину хотя бы двух поколений? И можно ли ни в чем не повинным детям, внукам определять меру этого позора и срама лишь тяжестью давнишнего родительского греха? Ведь сама справедливость от этого может перестать быть справедливостью и превратится в мстительную и необузданную жестокость.

Какие же нелегкие, а случается и трагические, это проблемы: дети на войне, дети после войны…

В силу своего положения, волевых качеств и опыта Демин многое и безоговорочно привык решать сам. И в этой возникшей взрывом и неумолимо развивающейся ситуации он сразу определил для себя право во всем разобраться самому и авторитетом своего мнения решить окончательно возникшие проблемы. И ошибся, все еще не ведая о тех событиях, которые связали в тугой житейский узел не только судьбы Наташи и Савелия, но и судьбы его семьи, его детей и внуков. А справедливую меру расплаты в этой трагической истории определила жизнь.

Где началась вся эта круговерть? В боях под Шадрицей, на Украине. В неволе, среди военнопленных. В оккупированных Борисове, Жодине, Смолевичах…

То время, те события давно уже стали памятью. Когда взметнулась она взрывом из прошлого? Через десятилетия, за тысячи километров от тех мест — в Париже, в сборочном цехе одного из предприятий фирмы «Ситроен».

Больше всего в том сборочном Демина заинтересовали роботы: поглощенный их равномерными манипуляциями, он мысленно представил новый сборочный у себя на МАЗе и уже приспосабливал роботы туда, на самые «узкие» участки главного конвейера. Демин был настолько занят этим наиважнейшим делом, что обращенного к себе вопроса не услышал, а при повторении не понял.

Мастер сборочного цеха обращался к Демину и на русском языке — терпеливо, третий раз — повторил вопрос:

— Имеет ли господин Демин возможность поговорить наедине со мной?

— Мсье Мишель Гринье, — представил мастера переводчик фирмы, — исполнительный и добросовестный служащий.

Все еще мысленно занятый роботами, Демин недовольно спросил:

— Зачем поговорить наедине?

— Деревня Шадрица и наша, двести девяносто восьмая стрелковая…

— При чем здесь вы, мсье, и моя дивизия? — удивился Демин.

— Мы вместе сражались в этой дивизии.

До чего же тесен может оказаться мир! Демин кивнул:

— Согласен. Через полчаса. Когда закончится осмотр.

— Спасибо.

Похожие на металлических журавлей, с размеренной последовательностью, по-прежнему совершали роботы свои манипуляции, но Демин почувствовал, что как-то смазалась в сознании отчетливость восприятия всего производственного процесса, исчезла та легкость, с которой процесс затем разбирался на составные части, а безмолвные роботы вдруг разом взбунтовались и не желали занимать предполагаемые места на новом конвейере МАЗа. Один из них даже приспособился подавать снаряды к сорокапятке в бою под Шадрицей, и Демин силился припомнить, кем мог быть там этот респектабельный мсье Мишель. Именно респектабельный! Удобный и элегантный рабочий костюм, модная рубашка, со вкусом подобранный галстук, ровный, в ниточку, пробор и бриолин на поседевших волосах… Ничего русского в мсье Мишеле Демин не заметил и потому представить его в своей стрелковой дивизии под Шадрицей не мог.

Волевым усилием он заставил себя вернуться на главный конвейер, к роботам, и, снова отключившись от всего постороннего, продолжал осмотр. Закончив его, почувствовал на себе внимательный взгляд и, запаковав в памяти вариант решения по роботам на МАЗе, вопросительно глянул на представителя фирмы, после чего тот понимающе наклонил голову:

— Буду ждать у машины.

Демин повернулся к мастеру:

— Слушаю, мсье Мишель.

— Да не Мишель — Грибневич я, товарищ командир пулеметного взвода! Михаил Грибневич. А в Мишеля Гринье меня переделали согласно здешней моде. Помните, как хлебнули мы горюшка с вами по ноздри на тех высотах, под Шадрицей?

Демин, конечно, помнил и Шадрицу, и то, что было после. Это самое «после» непроходимой пропастью легло между ним и респектабельным мастером сборочного цеха.

Спеша заполнить возникшую паузу, мастер вытянул дряблую шею, на которой перекатывался кадык, и опять почтительно напомнил:

— Михаил Грибневич я. Неужто запамятовали?

— А-а, Мишка Шакал, — глухо проговорил Демин. — А я думал, тебя повесили наши либо сам подох: как говорится, собаке собачья смерть… Впрочем, таких, как ты, с собакой сравнивать грешно. Тебе положено другое сравнение.

— Прощенья мне, значит, даже за давностью срока нету?

Демин тяжело посмотрел в бегающие зрачки мсье Мишеля — Мишки Шакала:

— А тех, на этапе, товарищей по плену, кого предал и погубил, по срокам давности ты сумел позабыть?

Видимо, такой поворот разговора мастер предполагал и был к нему готов. Черты его лица опять стали четкими, на скулах заиграл румянец и на губах возникла едкая улыбка:

— А ему, господин Демин, напарнику моему, этот самый срок давности, значит, положен? Ладно, был я в шкуре полицая, но и Савелий носил такой же мундир. Ну, отсидел там сколько-то… Зато сейчас в почете, да еще при ордене боевом, выхваляется. Это мне в точности родственник из Белоруссии отписал. Напарник мой, Савелий, у вас на заводе работает и чем-то подладил товарищу генеральному боссу: квартиру бесплатную вы ему дали, сынков начальничками пожаловали. А мне на чужбине что — французским харчем давиться да слезами свою долю запивать? Мать с тоски по мне в своей деревне померла…

— Со стыда и горя за такого сына померла, — безжалостно уточнил Демин и, выдержав паузу, поинтересовался: — Значит, жив Савелий?

— Говорю же: на вашем заводе работает, и сыновья в начальничках ходют. В священном писании сказано: до двенадцатого колена несут крест вины дети за грехи родителей. Потому я своих детей и не заимел. А Савелий заимел. Где же оно, то проклятие божье на его детей?

Сколько лет с войны минуло, а все-таки вспомнил Демин того Мишку Шакала: не по лицу вспомнил — оно изменилось до неузнаваемости, а по гибким и вкрадчивым движениям, по наклону плеч и головы, на которой выделялись большие оттопыренные уши, по пружинистой вкрадчивости шага, когда тот переступал на месте. Вспомнил: за все это, да за паскудный характер, в пулеметном взводе прозвали Мишку — Шакалом. И это прозвище укоренилось за ним так же прочно, как остается пожизненно на человеке уродливое родимое пятно, которое появилось на нем еще от рождения.

А Мишка-Мишель с истерическим напором жаловался, просил, умолял:

— «Вышкой» у нас на родине назвали расстрел. Да зря я по молодости на коленях перед смертью спасовал — не она самая страшная кара. Не она! Горький хлеб на чужбине, чужой картавый разговор вместо своего родимого слова — пострашнее. Две у меня машины, слышите — две-е! Сяду в любую, до хлебного поля доеду, колос на ладонь положу — не мой это колос, и поле хлебами на ветру не по-нашему, а по-ихнему, по-французскому, шумит. Ни одной нашей березоньки не увидишь — все булонь {5} да булонь, провалиться бы им пропадом! В своем краю, как в раю, а чужой завсегда адом будет…

Но и эта кара не самая страшная. Вы господин — товарищ Демин в бога, конечно, не веруете? А в землю-матушку нашу, прародительницу нашу и начало всех начал — в нее, родимую, вы верите? Вы ж деревенский — верите? С родимой землей все во мне наиглавнейшее. Кабы мог, родимую мою землю я б сердцем целовал, она ж мягчей чужой перины, в ней и помереть — счастье!

Случайно я услыхал, что советский автомобильный босс, господин Демин, к нам по деловому интересу приехал. Без всякой радости помыслилось: на кой мне черт этот бывший взводный? А увидел вас — доброта ваша справедливая припомнилась, и враз меня осенило: только он тебя, Миша, спасти может! Детей у тебя нет, бог за все грехи не дал, женка померла — туда ей и дорога, а годы катятся, и свою последнюю черту впереди уже видать. И самая страшная кара моя — ох, как же она мертвячьим холодом душу студит, — в чужой земле, проклятым своими, одному-одинокому быть похороненным: самая это страшная кара из всех, какие только есть!

Мишка-Мишель вдруг обмяк и, всхлипнув, продолжал:

— Боялся на родине умереть человеком, подохну на чужбине безродным псом. Христом-богом тебя, взводный, молю, до последнего дня тебе благодарственные молитвы возносить буду — похлопочи за меня, смилуйся и пожалей. Любой срок на родной земле за благо приму, с покаянным сердцем приму — похлопочи за меня, взводный, штоб дозволили в родные края с чистосердечным раскаянием вернуться, великодушное прощение умолить и в землю мою смолевичскую по-человеческому упокоиться согласно христианскому обычаю. Как ляжет в нее напарник мой, Савелий, оплаканный сынами-начальничками да малыми внучатами своими. — Мишка-Мишель умоляюще протянул к Демину руки: — Дозволь, товарищ взводный мой командир, в свою землю на упокой лечь! Вместе ее обороняли — похлопочи!

В памяти Демина мелькнули полыхающие огнями «максимы» его пулеметного взвода, кипящее взрывами поле на окраине Шадрицы. А потом — жуткая лагерная тишина, деловитый по ней перестук автоматных очередей, и каравай домашнего хлеба, отброшенный на колючую проволоку немецким солдатским сапогом.

Демин крутнул лобастой головой и пообещал:

— С Савелием и его сыновьями все выясню, как положено разберусь. А что касается тебя… — Демин поднял окаменевшее лицо, взглядом отодвинул от себя Мишку-Мишеля и жестко заключил: — Предателя даже ворон не клюет… Из-за тебя погибли наши товарищи. Поэтому не будет тебе никакого срока давности, и землю, что вместе с людьми предал, родимую нашу землю, тебе не видать!

Позади, на сборке, все так же невозмутимо и плавно манипулировали роботы, похожие на металлических журавлей, и через положенное число минут и секунд с конвейера съезжал очередной «ситроен». А на соседних бульварах цвели сирень и каштаны, весело переговаривалась с ветром свежая зелень листвы.

В Париже царствовала весна.

Глава первая Память

Туман — в начале августа?

Выйдя из подъезда своего дома, Демин с удовольствием вдохнул свежесть раннего воскресного утра. Безлюдная в эту пору улица Центральная по макушки деревьев и зданий наполнилась ватным туманом. Густой и плотный, он волнами качался, плыл на рассветном ветру, и здания, деревья казались врезанными в его молочную густоту.

По старой военной привычке Демин любит густой туман — партизанского друга и защитника от вражьей пули.

Через несколько минут серая «Волга» генерального директора остановилась у Минского железнодорожного вокзала, и Демин появился на перроне в точно назначенное время, когда поезд Берлин — Москва плавно замедлял ход и, будто по заказу, как раз напротив генерального директора, остановился спальный парижский вагон.

— Бон шанс, Командир! — крикнул Марсель из раскрытой двери.

— Добро пожаловать, друже!

Нарядная, чопорная Генриетта, как и в недавнюю майскую встречу в Саргемине, лодочкой протянула для приветствия руку и потом наблюдала, как двое седых мужчин с удовольствием загоняют ладонь в ладонь, обнимаются и что-то говорят:

— Наше утро! Туман… — мечтательно произнес Марсель.

— Наше, — согласился Демин.

На привокзальной площади сильнее подул ветер, и все настойчивее пробивались сквозь туман красноватые солнечные лучи. Невдалеке на зданиях отчетливо проступали две башни, образуя как бы ворота для въезда в Минск.

— Красивое место, — сказал Марсель, а Генриетта молча кивнула.

— Ко мне домой или посмотрим Минск? — спросил Демин.

— Мы выспались и отдохнули, — ответил Марсель. — Даешь Минск, Командир! Откуда начинаем осмотр?

— С площади Ленина.

Зданию Дома правительства на площади Марсель обрадовался, как желанному знакомому.

— Я видел этот дом в сорок третьем!

— И его перед отступлением оккупанты хотели взорвать. Но вмешались подпольщики, да и саперы наши вовремя подоспели.

— Кругом были развалины, а сейчас такой прекрасный архитектурный ансамбль! — ликовал Марсель.

Демин сдержанно улыбнулся:

— Наш «Латинский квартал»: педагогический институт, университет, мединститут.

— Это правда, что вы бесплатно обучаете студентов? — спросила Генриетта.

— Не совсем…

— Я так и знала — пропаганда! — оживилась Генриетта.

— Не совсем… — повторил Демин. — Студентам еще и платим стипендии.

— За что? — удивилась Генриетта. — Из каких фондов?

— Из государственных, — терпеливо пояснял Демин. — Лечение у нас тоже бесплатное, а стипендии — успевающим студентам и аспирантам.

— И здесь были сплошные развалины, — Марсель кивнул в сторону сквера. — Ветви этих кленов нацисты превратили в виселицы.

«Волга» будто плыла по широкой зеленой улице навстречу солнцу. Огромные здания казались тоже плывущими по волнам синеватого тумана.

Молодой водитель Николай Гринь горделиво сказал:

— Главная улица нашего Минска, Ленинский проспект. Между прочим, не хуже знаменитых Елисейских полей, хотя значительно моложе.

Николай покосился на генерального, и тот одобрил:

— Раз взялся быть экскурсоводом, продолжай.

— Парк и мемориал нашего Янки Купалы. За памятником поэту над фонтаном склонились бронзовые фигуры девчат: они пускают по воде венки — на счастье.

— Каштаны — такие же, как в Париже! — радостно сказала Генриетта.

Проехав еще несколько минут, машина остановилась.

— А эта площадь называлась Круглой, — вспомнил Марсель. — Здесь был посажен картофель, а дальше рос бурьян. И везде — развалины…

— Площадь Победы, — сказал Демин.

Разлив ярко-красных тюльпанов и гвоздик обрамлял мраморный постамент, из которого плескалось на ветру пламя Вечного огня. Казалось, именно из этого пламени устремился в небо обелиск, увенчанный на вершине орденом Победы.

Следующая остановка была на гранитной набережной Свислочи. Выйдя из машины, Генриетта заметила:

— Этому чудесному городу не хватает… старины.

— Как раз вот здесь, — показал Николай, — у слияния Свислочи и Немиги, начинался наш тысячелетний Минск. Тогда еще не было Варшавы, Берлина, Стокгольма и не была еще открыта Колумбом Америка.

* * *

…Кто и когда впервые стал жить в этих местах? Уставший ратник, что пришел после жестокой сечи освежиться глотком воды из Свислочи, или мукомол, поставивший мельницу на речной излучине? А может, бортник или рыболов? Про то не ведомо никому. Легенда утверждает, будто Минск основал богатырь и чародей Менеск. Воздвиг он крепостной вал, дома, а в центре поставил чудо-мельницу «о семи колах»: «Аж берега бросает в дрожь, придумал мельник ловко — он камни мелет, а не рожь, отменная пеклевка!» А по ночам летал Менеск на сказочной мельнице над темными борами, дружину храбрую собирал, чтобы защитить дреговичей и кривичей, которые поселились в здешних местах.

Есть в «Слове о полку Игореве» такая запись, посвященная древнему Минску: «На Немиге снопы стелют из голов, молотят цепами булатными, на току жизнь кладут, веют душу от тела. Немиги кровавые берега засеяны были не добром — костьми русских сынов засеяны».

О многом могли бы рассказать берега Свислочи и Немиги. Как собирались менялые люди сюда, на перекресток торговых путей из Московии, Польши, Прибалтики, Украины. Как торговали они, восхищались красотой города, гостеприимством минчан. Но больше могли бы поведать они о топоте вражьих коней, о лихом звоне сабель, о пальбе и пожарах.

Биография Минска восславлена в битвах с иноземными завоевателями. Сколько раз они разоряли его, грабили, жгли, но убить так и не смогли. Редко какой другой город имеет такую жизнестойкость и такую трудную судьбу. Оттого и не может похвалиться Минск архитектурными историческими памятниками, нечем удивить ему любителей седой старины. Из века в век суждено было ему принимать первые удары и грозы, которые обрушивались на Русь с запада. Гореть, разрушаться, страдать и заново возрождаться на политых кровью пепелищах.

А сколько жизней, надежд и жилищ уничтожила здесь последняя, самая жестокая война! 1100 дней продолжалась фашистская оккупация Минска, гитлеровцы разрушили город; истязали и расстреливали мирное население. Но ни расстрелы, ни крематории и душегубки, ни лагеря смерти не смогли сломить волю минчан к борьбе: они совершили полторы тысячи диверсий, утвердили за столицей Советской Белоруссии славу непокоренного города. Подвиг Минска отмечен Золотой Звездой…

Над Свислочью таяли последние волны тумана. Демин глянул на часы:

— Нас ждут в Белорусском государственном музее Великой Отечественной войны. Откроется он позже, но нам, в виде исключения, разрешили посещение сейчас.

В тишине музейных залов каждый экспонат рассказывал о войне, хранил в себе память бессмертных подвигов. В четырнадцатом зале Демин кивнул на стенд:

— Узнаешь?

С давнишней фотографии седому Марселю улыбался белорусский партизан — молодой жизнерадостный Марсель Сози, посмертно награжденный медалью «Партизану Великой Отечественной войны» первой степени.

Разглядывая стенд сражавшихся в Белоруссии воинов-интернационалистов, Марсель обрадовался:

— Это же командир нашего интернационального отделения Ян Долговский! Он жив? Это чудесно! Где он сейчас? В Варшаве? Мы будем возвращаться через Варшаву, значит, я его увижу?

Марсель глянул на соседнюю фотографию и сразу помрачнел:

— Петер Зеттель…

— В Берлине тебя встретит его племянник, тоже Петер Зеттель, — сказал Демин. — А сейчас пора домой, завтрак приспел. Моя Валентина не любит, когда еда переспевает.

* * *

Свернув на Центральную улицу, «Волга» остановилась у дома номер четыре. Рядом — несколько минут ходьбы — начинался МАЗ, а вокруг дома хороводились медноствольные сосны.

— О, Валентина! Ты прекрасна, как в годы нашей партизанской молодости, — сказал Марсель, переступив порог квартиры, и в голосе его дрогнули слезы.

— А ты такой же галантный рыцарь без страха и упрека… Добро пожаловать, дорогие сябры {6}.

Валентина Ильинична трижды поцеловала Марселя, вытерла платочком следы помады на его щеках и увела Генриетту в другую комнату.

Угощение было по-белорусски обильным. Особенно понравились гостям домашняя деревенская колбаса, тушеный карп в сметане и грибы: маринованные, соленые, жареные. А к чаю хозяйка подала корзиночку свежих боровиков со следами земли на ножках. Лишь осторожно взяв грибок двумя пальцами, Генриетта поняла, что это — печенье. И засмеялась. Валентина Ильинична тут же принялась диктовать Марселю рецепт, жестами объясняя Генриетте свои секреты приготовления. Потом женщины, убирая со стола в четыре руки, вели свой разговор, который переводил Марсель.

— Есть ли у вас любимые французские певцы? — спросила Генриетта.

— Мирей Матье.

— А Шарль Азнавур?

— Мирей Матье, — повторила Валентина Ильинична, прикрыв ресницами выразительные серые глаза. — И конечно, Жерар Филип. Не певец? Актер? Но в моей памяти — именно певец любви и благородства.

— А писатели, поэты? — продолжала спрашивать Генриетта.

— Гюго.

— И Золя?

— Гюго. Я его с детства люблю: «Отверженные», «Собор Парижской богоматери», «Девяносто третий». Из французских поэтов — Вийон:

Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя, Куда б я ни пошел — везде мой дом…

А вы, — обратилась Валентина Ильинична к гостье, — кого из наших писателей предпочитаете?

— Тургенева, — не задумываясь, ответила Генриетта. — Его женские образы очаровательны и чисты. Вы тоже кажетесь мне тургеневской женщиной. И какая у вас роскошная коса! Она натуральная и цвет у нее тоже натуральный? У кого из родителей вы унаследовали этот естественный золотистый цвет?

— У матери да у ржаного поля за околицей нашей деревни Грядки. Десять нас родилось там сестер — и ни одного брата. У пятерых волосы ржаные, материнские, а пятеро других — брюнетки, в отца.

— Десять дочерей! — ахнула Генриетта.

Валентина Ильинична посетовала:

— А у нас детей только двое, сыновья. У каждого — по единственному сыну: меньшают семьи у молодежи. И все у нас с Иваном Михайловичем — в обратную, ни единой девочки, только, большие уже и малые еще, мужики: я да невестки с ними управляемся. И один у нас на всех завод, наш МАЗ. Так вот и живем. А коса мне теперь не по возрасту, да срезать жалко, я ее даже в партизанах уберегла.

— Главное, голову уберегла, — уточнил Демин. — Охотников за нашими головами тогда хватало…

— И вы, такая женственная, такая обаятельная — были партизанкой? — продолжала удивляться Генриетта. — И тоже убивали?

— Убивала.

— Скольких же человек вы лишили жизни?

— Человека — ни одного. А оккупантов убивала: двоих из винтовки в первую блокаду Домжерицких болот, а третьего у озера Палик. И шестеро нас, девчат, пустили под откос воинский эшелон. Людей там не было, одни каратели. Какие зверства они у нас творили — страшно вспоминать! Кому из наших либо ихних жен и матерей нужна была та проклятая война?

Закончив переводить эти слова Генриетте, Марсель вопросительно посмотрел в глаза Командира:

— Наташа…

И вместе с тревожным ожиданием ответа, памятью обратился в сорок третий, в Наташину и свою молодость.

Когда Наташа появилась на шутцпункте {7}, Марселя поразили ее глаза: зеленоватые и лучистые, недоступно гордые, они таили в себе какой-то загадочный, мерцающий свет. Если же Наташа вызывающе или недовольно щурилась, сдвигая к переносью брови, глаза на ее лице становились заметно меньше и сверкали, как темные кусочки антрацита.

Походка у нее была неторопливая, царственная. И говорила она тоже с неторопливым достоинством, думая о чем-то своем и экономя чужие для нее немецкие слова. Выражение лица у нее, как правило, было отчужденно-серьезным, и тем привлекательнее на нем выглядела редкая улыбка, и тогда сдержанно вздрагивали ее упругие губы, по-детски морщинился точеный, чуть вздернутый нос.

Такую улыбку Марсель видел дважды: когда Наташа, раскинув руки, ждала бегущего к ней сына, и накануне ареста, на берегу Плиссы, после того, как он протянул ей букетик полевых цветов.

— Наташа… — вслух повторил Марсель.

Генриетта всхлипнула:

— Наша бедная Натали!

«Наша», — удовлетворенно отметил про себя Командир, доставая из ящика письменного стола коричневую кожаную папку. Раскрыв ее, повернулся к Марселю:

— Нашими войсками в Берлине захвачены некоторые документы СД. Сейчас они хранятся в архиве. Выдержку из одного я зачитаю:

«Из сообщения полиции безопасности и СД № 72. 1 ноября 1943 г. Секретно.

В результате систематической борьбы с бандами партизан и их пособниками, по агентурному донесению в районном центре Смолевичи была арестована кухарка шутцпункта «Плисса» Наталья Борисенко. При обыске у арестованной были изъяты 24 патрона к пистолету «парабеллум», схема огневых позиций и заграждений шутцпункта. По почерку установлено, что схему начертил солдат охранной команды шутцпункта Сози, подданный рейха, уроженец города Саргемин, Лотарингия, француз.

Допрос арестованной Борисенко в Смолевичском СД положительных результатов не дал. Арестованная для дальнейших допросов этапирована в Минскую тюрьму СД.

Следствие об измене рейху солдата Сози вела военная контрразведка. Свою вину Сози признал и был осужден к смертной казни путем расстрела, но в канун исполнения приговора бежал, и его дальнейшая судьба неизвестна.

Считаю возможным предположить, что побег совершен при активной помощи соучастников осужденного Сози и вследствие грубых нарушений в несении караульной службы. Расследование обстоятельств побега ведет военная контрразведка. Сообщение о бегстве Сози направлено в отделение гестапо по месту жительства родителей преступника».

Шевельнув побелевшими губами, Марсель спросил:

— А что известно о дальнейшей судьбе Наташи?

— Пока ничего.

* * *

И снова было ясное августовское утро, только без тумана. И снова они ехали навстречу солнцу, на восток: в понедельник Демин, Марсель и Генриетта отправились в Смолевичский район.

Шофер Николай Гринь вел машину артистично. Миновав городскую окраину, «Волга» генерального директора вырвалась на просторы Московского шоссе, мотая на спидометр километры дороги, и Марселю почудилось, будто замелькали в обратном порядке годы — шестидесятые, пятидесятые, сороковые.

За дымкой темнели контуры перелесков и пригородных деревень, которые стоят на этой земле уже многие века: Колодище, Жуков луг, Городище, Королев стан… Мимо этих деревень проезжал он, солдат вермахта Сози, из Минска до Смолевичей, в шутцпункт «Плисса». В тот май сорок третьего день был зеленый, солнечный, а по судьбе Марселя впервые пролегла тогда эта черная лента шоссе. К ней выплескивались волны лесных массивов: молчание их было загадочным и зловещим.

— Проклятые партизаны! — выругался фельдфебель Кранц, с опаской и ненавистью глядя на бескрайние леса.

Марсель оживился:

— Где партизаны, господин фельдфебель?

— Везде, — развел руками Кранц. — Они могут скрываться даже вон у той сосны или за тем поворотом…

Потом, у следователя, Кранц припомнит этот вопрос солдата Сози, а Марсель подтвердит, что решил перейти к партизанам еще когда ехал из Минска в шутцпункт «Плисса», и выразит надежду, что партизаны найдут подходящее место и подходящее время, чтобы побеседовать с господином фельдфебелем.

— Но это может быть лишь после твоей казни, — позлорадствовал тот.

Фельдфебеля уничтожили партизаны в июле сорок четвертого, когда Кранц в составе сводного отряда СС пытался вырваться из Минского «котла». А Марсель Сози, живой и невредимый, через много лет снова едет по Московскому шоссе.

Молчание в машине нарушила Генриетта, спросившая Демина:

— Как часто вы совершаете этот путь?

— Почти каждую неделю — в Жодине находится автозавод нашего производственного объединения.

— С какими мыслями проезжаете мимо тех мест, где воевали в молодости?

— Одинаково остро переживать каждый раз нельзя, настроение всегда разное. И время…

— Растит оно «траву забвения»?

Демин отрицательно качнул головой:

— На нашей белорусской земле эта самая трава не растет. Если бы каждого из павших в Великую Отечественную почтить минутой молчания, днем и ночью мы бы молчали 38 лет.

Повернувшись к Генриетте, Демин горестно добавил:

— И никуда не уйдешь, не скроешься от воспоминаний.

— Меня они учат и судят тоже, — кивнул Марсель. — И я многому тогда научился у тебя! Спасибо, Командир!

Где они, границы прошлого и настоящего? Разве их, точно линию на карте, проведешь? У каждого человека есть на земле свои, особенно дорогие и памятные места — ими стали для Демина и Сози леса северо-восточной Минщины, партизанский Смолевичский район.

У следующего кювета и вон у того перелеска, рукой подать от шоссе, в неравном бою погибали их однополчане, а сейчас машина проносится мимо этих мест со скоростью более ста километров в час, но чувства, воспоминания возникают из Памяти все равно быстрее.

На нас до сих пор военные сны Как пулеметы наведены…

Сегодня у Марселя уже взрослеет внук, а ему по-прежнему снится набухшая дождем и холодом осенняя ночь, когда он, совершив побег, дождался, пока уйдут во мрак фары патрульных машин, и в секунду перемахнул узкую хребтину шоссе, а потом, спотыкаясь и падая, часами шел по неведомому лесу навстречу своей судьбе.

Безоружный, в немецкой военной форме, не зная русского языка, он ждал и боялся рассвета, когда с одинаковой долей вероятности мог получить партизанскую пулю или быть схваченным преследователями, чтобы затем исполнился для него смертный приговор суда.

Не все, как предполагал Марсель, решилось в ту ночь и утром — несколько суток, измученный и голодный, блуждал он в дождь и мокрый снег по окрестным лесам. И если бы не «Марсельеза» и Командир…

Все ближе устремленный в вечность и в голубое августовское небо, вырастал впереди курган Славы, и все четче виднелись на его вершине четыре граненых штыка, опоясанные венком из барельефов.

Серая «Волга» замерла на площадке перед курганом, по зеленым склонам которого, сотня за сотней, как дни войны, шагали наверх тяжелые каменные ступени.

— Какой грандиозный природный холм! — восхитилась Генриетта.

— Да не природный вовсе, — уточнил Николай Гринь. — Сначала насыпали руками, потом поработали механизмы. Потрудились тут и наши ветераны, и мы, молодежь.

Генриетта несколько раз прошлась взглядом по зеленым склонам кургана, потом спросила:

— Сколько же рук понадобилось, чтобы насыпать этот гигантский холм?

— Миллионы, — ответил Николай.

Демин повернулся к Марселю:

— Помнишь, как мы одолели ступени Эйфелевой башни? А здесь — курган нашей Славы. Пойдем к вершине!

И они слитно, плечо к плечу, зашагали по каменным ступеням: левой-правой, раз-два… Вместе поднялись на вершину кургана, к гигантским граненым штыкам. Здесь, на смотровой площадке, вольготно дул свежий ветер. И распахнулись до горизонта синие дали, открылся взгляду партизанский край лесов и болот, озер и рек, золотых полей пшеницы и ржи.

Когда Марсель заговорил, в его глазах отражалось небо:

— Я помню все и помню каждый день! На месте этого кургана находилась боевая позиция нашего отряда. Я не ошибся, Командир?

— Не ошибся, друже. А теперь вокруг кургана — поле Памяти. Видишь, какие тут уродились хлеба? Не меньше, как по сорок центнеров пшеницы дает людям с каждого своего гектара поле нашей Памяти…

Марсель долго смотрел на густые золотистые волны, потом перевел взгляд на темную ленту асфальта:

— А там, впереди на шоссе, я захватил свой первый вражеский грузовик. Справа от нас, по стратегической железной дороге движется сейчас к Минску грузовой поезд — тот германский эшелон с танками, что взрывали с тобой, Командир, был втрое короче и ехал вдвое медленней, но мы — видишь, на этом же перегоне — пустили его под откос! А дальше — Смолевичи. Наташа…

— И операция по получению продуктов на немецком военном складе… Помнишь, как ты с чужими документами и в мундире с чужого плеча, выдавал себя за гитлеровского офицера? Играл ты свою роль как заправский артист. С изрядной еще долей наглости и риска.

Марсель скупо улыбнулся:

— Как это говорится: голод — плохая тетка. А у нас тогда голодали раненые и дети.

Демин глянул за линию горизонта:

— Дальше — Жодино, Борисов, где гестаповцы расстреляли жену нашего Яна…

— …и деревня Грядки, в которой ты настойчиво покорял сердце прекрасной Валентины.

Далеко виден с кургана лесной партизанский край: от Смолевичей и Жодина — до Хатыни, Бегомля, озера Палик. Среди болот, на полуострове Гребенчук, находился лагерь отряда имени Кутузова, где юный ординарец Демина Володя Сморгович давал перед строем партизанскую клятву: «Не пожалею ни сил, ни самой жизни для освобождения моего народа».

Свою клятву Володя выполнил: он спас Командира, грудью заслонив его от вражьей пули.

И снова помчалась «Волга» навстречу солнцу, и несколько минут все еще виделись над облаками четыре граненых штыка, опоясанные венком из барельефов.

Высоко над лесным партизанским краем вознесся курган Славы, и дано ему увидеть, как отдадут человеку зерно скошенные хлеба, станут алой — калина, золотыми — березы в лесу и придорожные тополя. Упадут на землю налитая антоновка и блестящий коричневый каштан. Упадут снега. Не успеешь оглянуться — еще год прошел: за повседневными заботами время проносится быстро.

Стремительно мчалось время и в тот августовский понедельник…

* * *

Пока ехали от кургана Славы до Юрьева, Марсель несколько раз просил остановить машину, выходил на дорогу или деревенскую околицу, к чему-то присматривался, о чем-то думал. Положив букет полевых цветов на памятник у братской могилы в Юрьеве, после долгого молчания спросил:

— Можно, я приеду сюда один? Поговорю тут с ними?

— Приезжай.

Вместе с председателем местного колхоза «Парижская коммуна» осмотрели его хозяйство, а колхозному кузнецу, в прошлом связному партизанского отряда Владимиру Филипповичу Ляховичу, Марсель обрадовался, как брату:

— О-ла-ла, такой же богатырь! — ликовал Марсель. — Но куда подевались твои кудри? Может быть, это не ты? Ведь ты был под немецким арестом?

— Бежал, — улыбнулся Ляхович. — Да и ты, Марсель, с того свету возвернулся. — И ткнул желтым от махорки пальцем в стальной лист, врезанный в памятник у братской могилы.

— «Марсель Сози», — прочел Марсель и растерянно глянул на Командира.

— Не туды глядишь, — усмехнулся кузнец. — Ты на меня гляди, — и показал кулак размером с детскую головку. — Вот этой рукой, что ворога в рукопашной сразил, твою фамилию аккуратненько со стального листа уберу. А ты не удивляйся да не горюй: с того свету возвернулся — долго жить будешь.

«Волга» опять запылила по деревенским проселкам, увозя в багажнике домашнюю колбасу, корзину груш, мед в сотах и грибы — подарки гостеприимной жены колхозного кузнеца.

— Недалеко от кургана Славы колхоз называется имени Орджоникидзе, а в Юрьеве — «Парижская коммуна»? — спросил Марсель.

Демин кивнул.

— Но это совсем другие деревни, не те, которые я видел здесь в годы войны. А остальные?

— Такие же, — пожал плечами Демин.

— Но это значит, что построены совершенно новые деревни, в них создан новый быт…

— Правильно, — согласился Демин. — За то мы с тобой и воевали. Чему здесь удивляться?

Слева появились, а затем уплыли назад кресты и памятники деревенского погоста, за ним, окольцованные сосновым лесом, упруго качались на ветру волны золотой пшеницы.

— Варкино поле, — отрешенно сказал Командир.

Марсель тут же припомнил:

— О, Варка, чудесный голубоглазый ребенок! Ты ее любил, как свое родное дитя, и она отвечала тебе доверчивой привязанностью. Как сложилась судьба этой девочки, где она сейчас?

Демин кивнул назад:

— Там, на погосте. Со своей матерью. В этих местах погиб каждый третий житель…

— Несчастная мать девочки готовила для нас большие круглые буханки хлеба, его вкус и запах я ощущаю в памяти даже сегодня. Пойдем на кладбище, — предложил Марсель.

— Мне сегодня на заводе надо еще поработать, — голос Демина дрогнул, — а я после того, как побуду на Варкиной могиле, нормально работать не смогу. Другой раз Коля тебя с Генриеттой на погост завезет, положишь Варке, ее матери цветы и за меня. А я, как всегда, приеду к Варке на дожинки… {8}

С проселка «Волга» генерального директора выехала на Московское шоссе и устремилась к Жодину, где находился БелАЗ — Белорусский ордена Трудового Красного Знамени автомобильный завод.

Впереди на сосне мелькнула прилепленная ветром бумажка, а Марселю вдруг представилось, что отсвистела над головой очередь разрывных пуль и, как тогда, где-то в этих местах, такая же, похожая сосна немо и страшно брызнула белой щепой, будто взорвалась изнутри. И тут же невидимый удар отбросил навзничь бегущего рядом партизана: клок вырванной из его полушубка овчины набухал кровью, а Марсель что-то кричал по-французски упавшему, пока не понял, что он мертв.

Проваливаясь по сугробам, Марсель бросился догонять идущих в атаку товарищей, а ночью, после боя, ему снился тот кровавый клок овчины, застывший взгляд убитого, и он бежал от него по глубоким, выше пояса сугробам, барахтался в снегу и никуда от мертвого партизана убежать не мог. Марсель так и не узнал, как звали убитого, но много еще лет видел его в кошмарных снах, и начинались эти сны с того, как немо и страшно взрывался белой щепой ствол одинокой сосны…

«Волга», казалось, летела по асфальту Московского шоссе. Мелькнул дорожный указатель — Жодино.

Марсель глянул на обочину: эта городская окраина была хлебным полем. Вон там партизаны его отделения зимой долбили траншею в твердой, как гранит, морозной земле, нашли и вырубили кусок вражеского кабеля, нарушив прямую связь ставки Гитлера со штабом группы армий «Центр».

Николай Гринь плавно сбавил скорость, «Волга» свернула направо и покатилась по городской улице. Панорама большого завода вытеснила воспоминания.

— Дмитрий Иванович Сырокваш, — представился директор и пригласил гостей осмотреть заводской музей.

— Родились мы на базе небольшого завода дорожных машин, — говорил Дмитрий Иванович, любовно очеловечивая БелАЗ. — Сначала собирали мазовские самосвалы и вот уже два десятилетия как выпускаем свои — грузоподъемностью 27, 40, 75, 110… и 180 тонн.

На одном из стендов Марсель увидел знакомые тома истории Парижской коммуны.

— Подарок французских друзей из Венисье, — пояснил Сырокваш.

Экспонаты музея, особенно модели сверхбольшегрузных машин, вызвали живейший интерес, однако Дмитрий Иванович заметно стремился побыстрее закончить осмотр.

Демин понимающе улыбался, догадываясь, что еще он хочет показать гостям.

На заводском дворе, празднично освещенная солнцем, внушительно возвышалась царь-машина БелАЗ-75 121, недавно вернувшаяся после успешных испытаний. Впечатляют ее характеристики: грузоподъемность 180 и собственный вес — около 100 тонн, высота по козырьку поднятой платформы 12 и ширина — 8 метров, диаметр пятитонных шин более трех метров — под кузовом можно ходить в полный рост.

Галантно наклонившись, Демин предложил Генриетте:

— Прошу со мной в кабину…

Генриетта кокетливо улыбнулась:

— С удовольствием, мсье.

Десять крутых ступеней металлического трапа вывели на верхнюю палубу гигантского самосвала. Иван Михайлович помог Генриетте удобно сесть в кресло водителя, знаками объясняя простое устройство электрического переключателя: щелчок вверх — «вперед», вниз — «назад», посередине — «стоп».

Генриетта нажимает черный рычажок у руля — раздается резкий тепловозный свисток. Ставит ногу на «газ», и 2300 лошадиных сил дизеля тотчас отвечают могучим ревом. Щелчок вверх, махина самосвала плавно катится вперед, легко слушаясь руля, потом возвращается на то же место и послушно замирает. Генриетта, стуча каблуками по металлическим ступеням, самостоятельно спускается наземь, счастливо улыбается и произносит:

— Колоссаль!

Пряча улыбку, Демин сходит следом, удовлетворенно кивает:

— Хорош!

Дмитрий Иванович не скрывает горделивых чувств:

— Обратите внимание на маневренность: радиус поворота нашего «малыша» лишь вдвое больше, чем у «Жигулей». А производительность… Способен поднять и перевезти горы, засыпать бездонные пропасти!

— Хорош… опытный… образец… — повторяет Демин, разделяя паузами каждое слово, — но ему в одиночку не перевезти миллионы запланированных тонн породы, угля, руды. Когда запустим в серию?

— Согласно нормативам…

— Я исхожу из растущих возможностей завода, — жестко говорит Демин. — А нормативы на то и существуют, чтобы их перекрывать. Завтра начнете получать новую партию станков с ЧПУ, нормативные сроки монтажа и освоения тоже придется сократить — горнодобывающая промышленность остро нуждается в наших БелАЗах. Свои соображения доложите в четверг, жду к девяти.

Заметно потеплевшим голосом Демин сказал:

— А по соседству с нашим заводом цветоводческий совхоз: какие розы, тюльпаны, гвоздики выращивают в его теплицах летом и зимой для наших жодинцев и миллиона наших минчан!

После этих слов генерального директора в руке Дмитрия Ивановича появился букет. Он протянул цветы Генриетте, и та, благодарно кивнув, опустила в розы покрасневшее от удовольствия лицо.

— Во-он там, — возбужденно заговорил Марсель, — станция железной дороги, а там — шоссе, между ними корпуса этого завода и кварталы жилых домов, а мы на поле, где сейчас этот завод и эти дома вели бой. Здесь гремели взрывы, умирали наши товарищи, а теперь рождаются дети и эти грандиозные грузовики, растут цветы!

— А вон там, — кивнул Демин, — остатки деревеньки Жодино. Завод разрастается, и скоро той деревеньки не будет, придется снести частные дома. В одном из них друг живет, вместе из плена бежали. Помнишь Павла Кулакова и Любу, первую партизанку, которую ты увидел?

«Волга» генерального директора свернула в переулок и остановилась у зеленой калитки. Расторопная хозяйка, Любовь Петровна, обласкав гостей приветливыми словами, тут же принялась чистить отборную бульбу. Делала она все проворно, успевая поддерживать общий разговор. Павел Павлович шутливо заметил:

— Меньше двух столетий тому назад картофель считался изысканнейшим лакомством: императрице Екатерине Второй его доставляли поштучно из Парило и подавали на золотом блюде. Золотой посуды мы не держим, но наша бульба вкуснее царской.

И гости в этом скоро убедились. Каждый глоток крахмально-белой рассыпчатой картошки разливался по телу благодатным теплом.

Разговор за столом поутих, и Павел Павлович негромко спросил:

— Чего задумался, Командир? Неужто хату нашу пожалел? Своими руками возвели ее, как вернулись из партизанского леса, и живем тут с Петровной в согласии четвертый десяток годов: хлеб растили, сыновей в люди вывели. Один сын у нас мазовец, другой — белазовец. Я, как расформировали МТС, где был директором, тоже работаю на заводе, теперь вот внуков помогаем растить.

Павел Павлович минуту помолчал, и дом заполнила такая плотная тишина, что ее, казалось, можно было отламывать кусками.

— В своей хате и углы помогают… Добрая хата у нас, Михалыч, — продолжал Кулаков, — да не доведется ей нас пережить, как думали, не приведут в нее своих детей наши внуки. Тяжко нам это понимать, но мы с Петровной в войну, как все, чего там хату — себя не жалели, а теперь сюда приступает будущее наших внуков, гордость общая, наш БелАЗ, так мы с этим согласны…

— Мы — согласные, — подтвердила Любовь Петровна. Помолчав, включила приемник, и полилась песня: «Ты запомни, сынок, золотые слова: хлеб всему голова. Хлеб всему голова…»

Песня кончилась, и Демин спросил:

— А помните, Люба и Паша, помнишь, Марсель, наши партизанские хлеба? Как добывали их в бою, как под обстрелами, бомбежками сеяли, а убирать урожай после освобождения поручили комиссару Зубко.

— Плох Михал Никонович у себя в Смолевичах, — горько сказал Кулаков.

Демин поднялся:

— В Смолевичи сейчас и поедем.

У гранитного монумента Матери, на выезде из Жодина, Николай Гринь остановил машину, и все направились поклониться столетней белорусской женщине Анастасии Фоминичне Куприяновой и пяти ее не вернувшимся с войны сыновьям:

Она их на смерть провожала, Хоть верила — каждый придет. И вот до сих пор с пьедестала Все смотрит, надеется, ждет.

— И наш Франсуа не вернулся домой из войны, — всхлипнула Генриетта и ласково погладила младшего сына Анастасии Фоминичны, тоже изваянного из гранита.

Генриетта быстро прошла к машине и, вернувшись, положила на гранит монумента букет роз.

* * *

Для Демина и Марселя в тот понедельник воспоминания и встречи укладывались густо, как патроны в круглом диске ППД. В сознании Генриетты они мелькали страницами увлекательного, хотя не всегда понятного романа.

Теперь они ехали уже на запад, в сторону Минска, и каждый думал о чем-то своем, вспоминал свое. Молчание затягивалось.

— Что такое счастье? — спросил Николай Гринь и, не получив ответа на свой вопрос, ответил сам: — Очень здорово о счастье сказал Назым Хикмет: «Хорошо, когда утром хочется на работу, а вечером хочется домой».

«Вспомнил молодую жену и дочь, захотелось к ним», — догадалась Генриетта, продолжая искоса поглядывать на взволнованное лицо Марселя, который механически перевел слова шофера и снова умолк. Ничего вокруг, что не было связано с Наташей, в эти минуты он не воспринимал.

«Мой несчастный брат…» — привычно подумала Генриетта и вдруг задохнулась от жалости к себе, поняв, что несчастна она, а не Марсель, потому что любить так, как любит он, — счастье, которого у нее не было.

«А дети? Внуки?» — защищалась от своих мыслей Генриетта и тут же честно отвечала себе, что дети — другая любовь и другое счастье, это совсем иное, чем то, что она видела в Марселе. И такого счастья она не познала за всю свою жизнь, и потому несчастна своею женской долей, и прежде всего пожалеть надо ее, Генриетту, а не Марселя.

Бывает ли какое-то наитие, предчувствие, когда человек вдруг угадывает то невероятное, что может случиться в недалеком будущем?

«А если Наташа окажется жива, если она спаслась каким-то чудом и ее найдут?» — подумала Генриетта и сразу испугалась оттого, что не смогла даже представить, как изменился бы тогда весь мир для ее брата.

Ведь столько лет осталось позади, и воскресшая Наташа оказалась бы сегодня совсем другой, а любовь у Марселя сохранилась к прежней Наташе, и неизвестно, как восприняла она бы такую же, как Марсель сейчас, седую, а не молодую и прекрасную Наташу. Но разве седая женщина не может, не должна быть прекрасной для того, кто любит ее столько лет?»

И снова Генриетта пожалела себя, вспомнив, что никого в юности полюбить так и не успела, а выйдя замуж по расчету, вела потом расчетливую, размеренную жизнь. И то, что неясными греховными желаниями рвало ее душу, что заставляло замирать сердце, она исповедовала кюре и обращала потом в заботы и беспокойство о детях, в светлую и преданную материнскую любовь. Но разве только этим может быть счастлив человек? И разве справедливо смиреньем, которое внушили тебе муж и кюре, убивать в себе святое женское право самой определять своего избранника, боготворить его, желанного, и безоглядно, как любится всем сердцем, — любить?

В том хрупком молчании, что заполняло стремительно мчавшуюся «Волгу» генерального директора, Генриетта глотала рвущиеся изнутри рыдания и, чтобы успокоиться, переключила внимание на Командира, пытаясь догадаться, почему так отрешенно замолчал и он.

Лицо Демина становилось все более замкнутым, над глазницами нависли густые брови и жестко пролегли морщины в углах волевого рта. В который уже раз он казнил себя вопросами: можно ли было тогда, в июне сорок четвертого, пробиться, хотя бы выскользнуть из смертельной блокадной петли в болотах у озера Палик? Мог ли он, Командир, спасти свой отрядили те потери, те сотни смертей были неизбежными, и уйти от них, избежать их было за пределами его сил и его командирских возможностей? А спасение половины отряда явилось стечением обстоятельств, итогом стойкости, героизма или, как у Марселя, еще и чудом?

Бессчетно задавал себе эти вопросы Командир, пытал свою кровоточащую память, сопоставлял собранные уже после войны факты, воспоминания, документы, и былые события осмысливались масштабным анализом результатов и становились на фоне всего этого понятнее, отчетливее, виднее. Значит он, Командир, тогда не ошибся в главном и вместе с отрядом сделал все и даже больше возможного?

Все или, может, не все?.. А павшие? Насколько неизбежной для каждого была его трагическая доля? Свой долг они выполнили до конца и Командира ни в чем не винили. Но разве может он забыть каждого из них?

После той блокады в болотах Палика еще продолжалась война. Он рвался на фронт — его заставили трудом добивать в тылу проклятую войну.

Сейчас они едут в Смолевичи, к тяжело больному комиссару Зубко. «Помирать собирайся, а жито сей». Кто на деревне стократ не слыхал эти мудрые слова? Но Зубко говорил их весной сорок четвертого, перед самой блокадой, когда смерть со своей косой вольготно разгулялась в лесном партизанском краю и умирать доводилось не только в ночной перестрелке либо в штыковой — погибали сеятели на поле, обронив в пахоту сбереженное по фунтам и горстям золотое крестьянское зерно.

— Я волонтер, но не хлебопашец, — тяжело выговаривая последнее слово, обижался Марсель. — Мои обязанности сражаться и проливать кровь, а не получать эти кровавые мозоли от непривычного труда!

— Да работанькi няма ахвотанькi, — усмехнулся острый на язык пожилой партизан Вигура и назидательно поднял указательный палец, буравя Марселя колючим взглядом маленьких и не по возрасту ярких, василькового цвета, глаз. — А наiсмачнейшы хлеб ад сваëй працы! {9}

— Мы сеем хлеб, а все ли будем живы к дожинкам? — засомневался лихой разведчик и подрывник Саша Муравицкий.

— Не все, — отрицательно качнул головой Зубко. — Ох, ребята, далеко не все, вон как фашист лютует: даже авиацией хлебные наши поля бомбит, не то, что пехотой — танками сев загубить хочет. Потому что нет у него, фашиста, будущего, а у нас оно есть. Ну а как не доживем с вами до уборочной, то наши люди посеянный нами хлеб соберут, на освобожденной земле соберут!

И сеяли в ту весну, как воевали, а вернее, и сеять приходилось и воевать. 8 мая секретарь подпольного Смолевичского райкома партии Григорий Демьянович Довгаленок докладывал Минскому обкому:

«Весенний сев по Смолевичскому району окончен. В период особой активности вражеской авиации сев проводился в ночное время. Засеяно 1500 гектаров, населению бригадой «Смерть фашизму» была оказана помощь лошадьми и семенами. Сев прошел организованно. Работы прикрывались бригадой, отбито 9 попыток немцев проникнуть в нашу зону и помешать севу».

Директива Центрального Комитета партии и Совнаркома Белоруссии определила активное и организованное проведение сева на всей оккупированной территории республики. Приказом нового гауляйтера Белоруссии группенфюрера Готтберга сев предписывалось сорвать. Но не сорвали: литое хлебное зерно, посеянное пахарем-партизаном в родную землю, не сгорело в огне боев, не изничтожилось разрывами, не было вытоптано гусеницей танка или кованым сапогом карателя. Все беды войны побороло то зерно и отдало себя хлебным караваем тому, кто его сеял, оборонял и сберег. Добрые в то лето уродились хлеба, да не каждому сеятелю довелось их отведать…

Часы войны отсчитывали время по-разному: то мчались наперегонки с пулей или, наоборот, тянулись медленнее черепахи. Если бы можно было повернуть вспять ход того времени и в подходящий момент разорвать смертельную блокадную петлю… Но отряд имени Кутузова прикрывал отход главных сил бригады, спасал раненых и местных жителей. А не прорвались потом — так слишком велико было численное превосходство врага. Что ж, есть и на войне предел человеческих возможностей, как и свои неизбежные трагедии.

От полного уничтожения в Паликской петле отряд и всю бригаду «Смерть фашизму» спасла операция «Багратион», победной поступью прогремевшая по Белоруссии. В конце июня передовые части 35-й гвардейской танковой бригады Героя Советского Союза генерала Асланова вышли к Березине и озеру Палик.

Похоронив павших в братской могиле, бригада под командованием комиссара Дедюли походным порядком прибыла в райцентр Смолевичи. Было это третьего июля, в день освобождения Минска. Газета «Советская Белоруссия» писала в то время:

«Страшная картина немецко-фашистских зверств выявилась по освобожденному району. Фашисты расстреляли, сожгли живыми, замучили около 9 тысяч человек. 7 тысяч юношей и девушек угнали на каторгу в Германию. 26 деревень района сожжены. Разрушены и уничтожены все предприятия местной промышленности, три МТС и два совхоза, 38 школьных зданий, 16 клубов и изб-читален, 8 библиотек, 14 медицинских пунктов.

Сразу после освобождения района начали работу райком партии, райисполком, райком комсомола…»

Невелики по численности населения Смолевичи да и весь район, а сколько горя в себя вместили!

Поредевшие шеренги бригады «Смерть фашизму» выстроились перед Смолевичским райкомом партии. Среди оставшихся в живых Марселя не было.

Демин спросил тогда своего разведчика Кислова:

— Когда видел друга в последний раз?

— За три дня до прорыва блокады.

Каждому бойцу и командиру бригады торжественно были вручены медали «Партизану Великой Отечественной войны», после чего секретарь райкома Довгаленок обратился к награжденным:

— Низкий поклон вам и спасибо, дорогие товарищи, за верную службу Родине. Вечная память и слава павшим героям! Запомним братство боевое на всю оставшуюся жизнь!

На всю оставшуюся жизнь…

Помолчав, Григорий Демьянович будто себе, а не сотням людей, доверительно сказал:

— Воевали мы трудно, и жизнь на разоренной родимой земле восстанавливать тоже будет трудно. А хлеба-то нынче какие… Комиссар отряда товарищ Зубко, выйти из строя! Назначаетесь директором совхоза имени Ленина. Приступайте к исполнению своих обязанностей!

— Когда?

— Сейчас.

— Разрешите обратиться к комиссару бригады?

— Обращайтесь, — кивнул Довгаленок.

— Иван Прохорович, — совсем по-штатскому и просительно заговорил Зубко. — Ты, дорогой, сейчас командуешь бригадой, вот по старой дружбе и подмогни! Все тут повыжжено, разорено, убито, а хлеб как переспеет, осыплется в землю, а не в закрома зерном уйдет. Христом-богом тебя молю, отдай моему совхозу две пары коняг со сбруями и четыре повозки, из моего отряда верни пожилых людей…

Комиссар бригады Дедюля, словно впервые, изучающе оглядел Зубко и поинтересовался:

— А я у тебя тех людей из совхоза забирал? Ты вроде бы пришел к нам в бригаду из Минска?

— Война их забрала, — миролюбиво продолжал Зубко. — Отдал бы еще две бочки бензина — зачем они в твоем бригадном хозяйстве?

— Да-а, — вместе со всеми партизанами удивился Дедюля. — Быстрехонько, Михал Никоныч, перековал ты свой меч на орало… Пятерых дедов, кто постарше, тебе отдам — на племя. Но лошадей и повозки… — Дедюля глянул на секретаря райкома и махнул рукой. — А, черт с тобой, грабитель, бери!

* * *

Ночью бригаду подняли по тревоге: с юга-востока пробивалась из лесов к Смолевичам окруженная группировка врага…

В то лето три Белорусских и Первый Прибалтийский фронты наступали на огромной территории и на сотни километров в глубину. Стремительно и успешно развивалась операция «Багратион», и забурлили по Белоруссии «котлы»: Витебский, Бобруйский и самый большой по масштабам «котел» — Минский, где находили бесславный конец четвертая армия вермахта, соседние с ней части и соединения. Эта же четвертая армия победным маршем прошла по Франции и Польше, через истерзанную Белоруссию, а три года спустя она уничтожалась на белорусских просторах, позором и бесчестьем завершая свой путь.

Теперь уже гитлеровцев беда потянула в леса, но как же они были в них беспомощны и трусливы! Впрочем, окруженные иногда слепо и напролом устремлялись на запад почти с такой же осатанелостью, но далеко не с тем настроем, с каким в сорок первом они перли на восток. В таких случаях пленных оказывалось меньше, а уничтоженных врагов — больше.

Главные силы наших войск преследовали противника, завершая разгром группы армий «Центр». Но больших и малых «котлов» оставалось все еще много, а войск в нашем тылу для их ликвидации не хватало, оттого и потребовалась помощь партизан. Отряд имени Кутузова был подчинен отдельному саперному батальону 33-й армии. Командовал им молодой статный майор Максимов: на запыленной гимнастерке у него сверкали эмалью боевые ордена. Майору Максимову также придавались артиллерийская и минометная батареи, дивизион «катюш» и авторота.

По данным авиаразведки в лесах у деревни Белые Лужи скопились крупные силы противника. Когда сводный отряд приближался к деревне, из леса был открыт беспорядочный огонь. Комбат Максимов вскочил на оседланного коня, поднял над собой руку с белым носовым платком. Демин попытался остановить комбата, но тот возразил:

— Они же окружены в нашем глубоком тылу, сопротивление бесполезно! — И поскакал к лесу.

Перестрелка утихла, потом из чащи отстучала длинная очередь, и комбат упал с коня. Война продолжалась, и враг, даже будучи окруженным, не перестал быть врагом…

По лесу нанесли штурмовой удар наши Илы. Тысячные толпы гитлеровцев четырежды высыпали на хлебное поле и рвались на запад с отчаянием обреченных. Захватчиков изничтожали огнем в упор из пулеметов и автоматов. Неся огромный урон, поредевшие толпы откатывались в лес, и там их кромсала авиация, «катюши», ствольная артиллерия, минометы. За все, что творили на нашей земле, оккупанты расплачивались тогда сполна. Немногие, кто уцелел из той окруженной группировки, сдались в плен. Побоище у деревни Белые Лужи утихло.

Лес был густо завален убитыми и военным снаряжением, истерзанное ржаное поле за деревней темнело черными оспинами воронок, между которых, будто вывернутые гигантским плугом, бугрились трупы в серо-зеленых и черных мундирах.

— Мы отсюда уйдем, а завтра по летней жаре тут не продохнешь, — посетовал ротный Титов. — Зараза по жителям может пойти — за что им еще и эта вонючая маета?

Немного подумав, Демин решил:

— Ими, завоевателями, земля наша и так загажена. Сами, кому в плен подфартило угодить, эту падаль и соберут… Под конвоем твоей роты. Да чтоб по-быстрому! Одни — под яму овраг приспособят: лопатами разживешься в деревне. Другие — падаль туда соберут.

Убитых гитлеровцев зарыли в овраге, рядом, на траве, положили раненых; опасливо поглядывая на партизан и свежезасыпанную яму, они молчали.

Услышав команду, пленные уходили строиться о колонну, не оглядываясь, не проявляя к своим раненым никакого сочувствия.

— Мои ребята взяли генерала. Фамилия его Рихерт. Чего-то капризничает и ругается… — доложил Демину ротный Титов.

— Старый знакомый! — нахмурился Демин. — Командовал 286-й охранной дивизией. Матерый каратель. Да как же он в крови людской не захлебнулся! А ну давай поглядим ему в глаза…

В генеральском мундире, со всеми орденами и регалиями, Рихерт величественно стоял на лесной опушке. Рядом, в тени деревьев, лежали немецкие раненые.

— Хильфе! {10} — протянул к Демину перевязанную руку немолодой гауптман. Лицо у него заросло густой рыжей щетиной, глаза болезненно щурились.

Шедший сзади Вигура и тут успел сказать свое:

— Калi лютавау, то вочы былi як у воука, а калi отвечаць, то як у савы {11}.

Не обращая внимания на раненого гауптмана, Демин, не моргая, глядел на Рихерта тяжело и недобро, а тот ловко приставил к глазу монокль и на русском языке заносчиво заявил:

— Я не желаю беседовать с бандитом. Требую беседовать с равным по чину генералом и транспортировать меня к нему в соответствии с моим чином и занимаемой должностью. Мой автомобиль…

— Я тебе покажу бандита!

Демин шагнул к Рихерту, тот испуганно попятился. Разделяя слова, Командир убедительно говорил:

— Потопаешь… сука… пешком… Понял?

— Яволь. Так точно, — закивал генерал.

— Ахтунг! {12} — хрипло скомандовал Демин. — Кругом! Ша-гом… марш!

Семнадцатого июля сорок четвертого по Садовому кольцу и улице Горького в Москве прошли пятьдесят семь тысяч гитлеровцев, плененных в ходе операции «Багратион» нашими победоносными войсками и нашими белорусскими партизанами. Среди двенадцати генералов, которые возглавили этот марш позора, был и Рихерт.

Последний раз встретился Демин с подсудимым Рихертом на заседании Военного трибунала Минского военного округа. Но та встреча могла и не состояться, ибо последним для Демина чуть было не стал июльский день после побоища у деревни Белые Лужи.

…Деревянной походкой генерал Рихерт пошагал за колонной военнопленных, которая, удаляясь, пылила по проселочной дороге. И тут испуганно крикнул Вигура:

— Абярнись, Командир!!

Демин обернулся и прямо перед собой увидел гауптмана: в здоровой руке у него зловеще чернел парабеллум. Но тут же пистолет выпал на траву, а в грудь гауптмана бесшумно вошла финка, подрагивая наборной рукояткой. Мгновения спустя гауптман замертво рухнул наземь.

* * *

Вигура и тут не смолчал:

— По вачах cipaxa, а по кiпцюрах разбойник {13}.

Ротный Титов кивнул на Садофия Арефина:

— Вон, Командир, твой спаситель. За его бросок финки богу молись.

— Свои люди, сочтемся, — тряхнул роскошным чубом Садофий и поднял парабеллум. — А эту игрушку я себе на память возьму.

* * *

— Гвардии лейтенант медицинской службы Алексеева, — подошла и представилась Демину молодая женщина в гимнастерке, форменной синей юбке и ладно сшитых по ноге хромовых сапогах. Козырнув, настойчиво потребовала: — Выделите в мое распоряжение шесть трофейных автомашин.

— Имя-отчество ваше?

— Елизавета Ивановна.

Женщину в офицерских погонах Демин увидел впервые и потому чуть дольше положенного ее разглядывал. Роста она была среднего, но крупная в кости и дородная телом. На широком, немного скуластом лице выделялись большие серые глаза. Держалась женщина уверенно, разговаривала с властными интонациями в голосе, военная форма, от сапог до пилотки, была на ней, как влитая, и носила она ее, судя по всему, не первый год.

— Раненых мы уже отправили в госпиталь, — подсказал Вигура.

— Не всех отправили, — возразила гвардии лейтенант и прищурила глазища на Вигуру: — А ты, старый мухомор, язык держи за зубами и в разговор старших по званию не встревай. Не для тебя повторяю: мне нужны немедленно шесть автомашин для транспортировки немецких раненых.

«Красивая, и глаза, что надо, — подумал Демин. — Только чересчур властная, движения резковаты и взгляд тяжелый, будто насквозь им прожигает».

— Кого лечить, дурная баба, хочешь? — возмутился партизан из сожженной деревни Мыльница и снял с плеча автомат. — Я их сейчас вылечу!

Раненые на поляне тревожно заговорили по-своему. Понимая их разговор, Демин неопределенно пожал плечами и отвернулся.

— Да вы что, Командир? — крикнула Алексеева. — Они же раненые! А мы — разве мы звери? Кому и за что виноватым ответить положено — потом разберутся. Но раненых трогать нельзя: всю жизнь после этого душу и руки не отмоете!

— Я отмою, — возразил партизан из деревни Мыльница. — Они мою женку и малышат живыми спалили, а мы их лечить? Сичас я их, душегубов, на тот свет транспортировать буду!

Привычным движением он передернул затвор, но Алексеева ловко выхватила из его рук автомат и отсоединила диск. Партизан обругал ее и попытался вернуть оружие, но тут же ойкнул и растянулся на траве.

— Самбо. Болевой прием, — сдержанно усмехнулась Алексеева и потребовала: — Выделяйте машины, товарищ Командир. Пока живая, самосуд над ранеными не допущу!

«Такая не то что коня на скаку — танк остановит», — подумал Демин, уверенный, что видит Алексееву первый и последний раз. И ошибся. Дороги войны гвардии лейтенанта Алексеевой прошли по судьбам Наташи, Петера Зеттеля и младшего брата Марселя, Франсуа…

— Скаженная баба, — ворчал, поднимаясь, партизан из деревни Мыльница. — Мужу твоему не позавидуешь, и детей выхаживать — рука у тебя тяжелая.

Когда опять заговорила гвардии лейтенант Алексеева, дрогнул ее голос, и послышались в нем слезы:

— Был и муж, и двойнята, в памяти они у меня остались. Никого больше у меня не будет…

Угадала в ту минуту Елизавета Ивановна только часть своей нелегкой судьбы. А в числе тех немецких раненых, что обязаны ей жизнью, был и ефрейтор Зеттель, родной брат товарища Петера Зеттеля, белорусского партизана. Жена ефрейтора Зеттеля погибла при бомбежке, а ее маленького сына, названного в честь дяди Петером, спасла гвардии лейтенант Алексеева весной сорок пятого на горящей берлинской улице. Пройдут годы, и того, уже сорокалетнего Петера, седая Елизавета Ивановна обнимет как сына…

* * *

Весь июль воевал отряд имени Кутузова, помогая армейским частям очищать леса Минщины от банд окруженных гитлеровцев. Последние потери, уже на своей освобожденной земле, были самыми обидными.

После возвращения отряда в Смолевичи Демина вызвали к первому секретарю райкома. Печатным шагом пройдя кабинет от двери до стола, он доложил:

— Командир отряда имени Кутузова по вашему приказанию…

Григорий Демьянович Довгаленок поморщился:

— У кузнеца подковал сапоги? Присаживайся, Командир. Воевать, значит, собрался дальше, а восстанавливать народное хозяйство не желаешь?

— Пока не желаю. Война еще идет. Расчет с гадами не закончен.

— Как по твоему разумению, — спросил Довгаленок, — Георгий Анисимович Щемелев боевой командир?

— Самый боевой! Наилучший! Ему хоть сейчас батальон давай либо полк — и на фронт.

— Правильно, — согласился Довгаленок. — Орел! Георгий Анисимович да ты — лучшие у нас командиры отрядов. Так, говоришь, батальон или полк? А я считаю, должность для себя взял товарищ Щемелев потяжелей: директором детдома пошел, сирот у нас в районе, как тебе ведомо, хватает…

— Жора, лихой и мудрый командир, — в директора детдома?! — изумился Демин.

— А комиссар третьего отряда Чернышев?

— Душа и совесть отряда!

— Широкая и щирая душа, — усмехнулся секретарь райкома. — Перед твоим приходом еле от прокурора его спас: грозился прокурор завести на него дело. Назначили мы Чернышева предрайпотребсоюза, так он по-партизански да по собственной совести, по личным запискам продукты направо-налево стал распределять. Оно, конечно, не кумовьям да сватам распределял — особо голодным семьям и партизанам, а надобно по карточкам распределять и согласно законам. Чернышев тоже на фронт просится, но райком повелел ему торговать — ничего, научится и будет торговать. Если поладит с прокурором. Дальше. Александр Петрович Муравицкий…

— Саша? Бесстрашный разведчик и подрывник моего отряда!

— Направили мы его учителем в дальний сельсовет. Школы там пока нету, будет строить и преподавать. А Михаил Никонович Зубко на хлебном фронте воюет. Пока ты охотился по лесам, он инициативу проявил: вдогонку за оккупантами со своими стариками подался, догнал и вернул часть угнанного скота. Спаленный трактор, обгорелую молотилку отремонтировал, а из трофейных парашютов такие платья своим женщинам к уборочной пошил — загляденье!

Демин помнит: серпом и косой убирали в то лето хлеба. Первый сноп, будто победный монумент, установили на площади в Смолевичах, перед райкомом. Первую пшеницу обозом на четырех подводах отправили в государственные закрома, гордясь и радуясь словам на алом транспаранте: «Все для фронта, все для победы!»

Потом, когда управились, были дожинки, и первый каравай на вышитом старинном рушнике женщины в нарядных платьях из парашютного шелка с поклоном поднесли своему директору совхоза. Бережно отломил Михаил Никонович кусочек хрустящей горбушки, а положить в рот не смог — зарыдал. Ели тот партизанский хлеб и слезами всем обществом запивали. Ни голодной лебеды, ни полынь-травы не было в пышном каравае, да горечи в ту пору на каждого человека, на каждый ломоть хлеба с большим избытком хватало.

Прикрыв глаза, Демин видел своих однополчан молодыми, и тут же они появлялись в его памяти такими, какими стали сейчас: седыми и совсем уже не стройными, но по-прежнему веселыми и озорными, а главное, верными, надежными в радости и беде. Жора Щемелев и Саша Муравицкий — ныне заслуженные учителя Белоруссии, кавалеры орденов Трудового Красного Знамени, а Саша Чернышев — начальник главка одного из московских министерств, и у него теперь свои трудовые награды.

Орденом Ленина отмечен тридцатилетний директорский стаж Михаила Никоновича Зубко. Сердцем работал, не жалея себя, директор Зубко, и не было для него чужих забот, чужой радости, чужой боли: с годами совхоз имени Ленина стал гордостью района, Минщины, республики. Терпеливо и требовательно, без поблажек, а случалось и жестко, воспитывал Михаил Никонович людей, растил бригадирами, завфермами, своими заместителями. А потом, оторвав от себя, передавал в другой совхоз или колхоз.

Все бы хорошо, да сердцу не всегда прикажешь, подвело сердце. Но даже будучи пенсионером, до последнего своего дня оставался Михаил Никонович членом райкома и жил делами района, был его совестью и славой…

Проскочив с разбега зеленую тихую улицу Смолевичей, «Волга» генерального директора остановилась возле двухэтажного коммунального дома, в одной из квартир которого жил Зубко.

— То-ва-рищ ко-мис-сар! Мишель Никонович! — обрадовался Марсель.

При слове «комиссар» Генриетта с опаской глянула на седого как лунь хозяина квартиры, которого бережно обнимал брат. Постепенно успокаиваясь, оба одинаковыми движениями ладоней вытерли глаза, и Зубко вздохнул:

— Пустовато в моей квартире: дети давно как выросли, по свету разъехались, а хозяйка недавно меня бобылем свой век доживать оставила. С той поры гостям особенно рад. Пожалуйте, дорогие гости, к столу!

Отметив про себя, что Михаил Никонович после очередного инфаркта стал еще медлительнее в движениях и разговоре, Демин кашлянул:

— Обедали мы только что у Кулаковых…

Марсель вытянул к Зубко обе ладони:

— Помните, товарищ комиссар, вы меня учили: «Помирать не собирайся, а жито сей»?

На бледном лице Михаила Никоновича появилась довольная улыбка:

— Правильно по нынешним временам эти слова понимаешь. Не забыл, значит, ту посевную и трудовые мозоли на руках!

Чуть прихрамывая и волоча правое крыло, в комнату прошагал аист.

— Ну чего ты, Журка, поесть захотел? — обратился к птице Зубко. И пояснил: — В болоте за Варкиным полем его нашел. Видать, лиса бедолагу потрепала, еле живой остался. Принес я подранка домой, как мог перевязал, а он есть-пить отказывается и клювом на меня по злому щелкает. Зашел я к соседу солью разжиться, да дверь за собой плотно не прикрыл, вертаюсь, а у меня прибавление семейства: аистиха пожаловала. Вот ведь какая у них получилась супружеская верность! Собою подранка загородила, клювом в меня нацелилась и что-то по-своему говорит, говорит, говорит… В общем, прижились они у меня, Журка и Пава, и хоть чистоты в квартире от них не прибавилось, но на душе стало веселее. А во дворе, на самом высоком дереве, соседские ребята колесо от телеги приладили: как Журка поправится, гнездо там у них будет. Ребята же и с кормами помогают — аппетит у моих поселенцев хороший.

Вслед за подранком в комнату пожаловала дородная аистиха и, раскланявшись клювом из стороны в сторону, вопросительно посмотрела на Зубко:

— Свои это, Пава, — успокоил аистиху Михаил Никонович. — Ступайте поесть на кухню, а мне с вами заниматься недосуг: видите, гости какие пожаловали…

Марсель достал из нагрудного кармана пожелтевшую фотографию. Бережно держа ее двумя пальцами, протянул Зубко и выдохнул:

— Наташа… Дом, на пороге которого она стоит, это шутцпункт «Плисса». За ним немножко виднеется железная дорога. Рядом с Наташей девять солдат вермахта — это мои товарищи, французы из Люксембурга и провинции Лотарингия. Слева — не правда ли, совсем еще молодой! — нахожусь я. Мы собирались бегать к партизанам и сделали этот любительский снимок за день до ареста, и он у меня единственный, на котором я имею изображение Наташи. Я сейчас желаю наблюдать шутцпункт «Плисса».

— Давайте поглядим то место, — согласился Зубко и посоветовал водителю: — Езжай, Коля, к железнодорожному переезду. Немного там будет проселочной дороги, а дальше пешком.

К мосточку через Плиссу, который в годы оккупации охранялся шутцпунктом, отшагали по узкой тропинке, что вилась рядом с насыпью, а когда тропинка юркнула под камень-валун, последние сотни метров пришлось добираться по шпалам.

У неприметного, в несколько метров мосточка не то чтобы без ферм, но даже без каких-либо перил Зубко остановился:

— Вот и пришли.

Марсель удивленно огляделся:

— Я совершенно не замечаю шутцпункт…

— И не заметишь, — сказал Зубко. — Зачем он? Кого и что в наше время здесь охранять? Следа от него не осталось!

Две пары рельсов убегали на восток, к далекой отсюда Москве. В тридцати километрах западнее находился Минск, а поблизости виднелись деревянные дома окраины Смолевичей.

Под мостиком спешили в Березину и дальше, к морю, веселые воды Плиссы, с высокой насыпи вольготно смотрелись лесные да луговые дали, а ближе, где когда-то притаилось начиненное взрывчаткой минное поле, волнами переливались на ветру густые хлеба.

— Кухаркой Наташа устроилась на шутцпункт, чтобы иметь пропуск, аусвайс, — объяснил Марселю Зубко. — Она собирала данные о движении германских воинских эшелонов, была связной отряда «Разгром» и смолевичских подпольщиков, распространяла листовки, добывала для раненых партизан медикаменты, табак, а также переправляла в отряд советских патриотов и боеприпасы. Но главная цель у нее была — покушение на Кубе. Народом этот палач был приговорен к смерти, и несколько месяцев охотились за ним подпольщики Минска, наши партизаны. Ожидался приезд Кубе в Смолевичи. Наташа через вражеские посты пронесла из отряда пистолет и ждала Кубе, чтобы, пожертвовав собой, его застрелить. Но приезд отменили, и покушение не состоялось. А вскоре палач был уничтожен в Минске.

— Боже мой! — ужаснулась Генриетта. — Пожертвовать собой? Но у нее же был ребенок!..

— Моя жена была связной Минского подпольного горкома, когда у нас росли двое ребят, — ответил Зубко. Но Марсель этих слов уже не слыхал: прыгнув с насыпи, он зашагал по берегу Плиссы и замер у одинокой березы. За день до ареста они стояли здесь с Наташей, наступающий вечер был, как сейчас, синевато-прозрачным, будто на картинах Сезанна, и так же шелестела листвой эта береза, так же считала из леса кому-то годы кукушка.

Марсель передал Наташе схему минных заграждений шутцпункта, коробки пистолетных патронов и протянул букетик полевых цветов. Обрадовался, заметив, как потеплели ее глаза и выступил легкий румянец на щеках, но главного — любви — во взгляде Наташи он тогда не увидел, и все потом годы спрашивал себя: почему? Разве он был недостоин такого же ответного чувства?

Только сейчас, у этой березы, Марсель начинал понимать, что, если бы Наташа, полюбив его, изменила мужу, который где-то на фронте сражался или уже погиб, это значило бы для нее предать Родину, свои идеалы, и как человека, как личность — себя…

Когда, возвращаясь, миновали деревню Рябый Слуп {14}, Марсель остановил машину недалеко от городской окраины, у места, где Шакал и Савелий арестовали Наташу. Дальше Марсель под конвоем воспоминаний шел путем Наташи — по улице, на которой в одном из сгоревших потом домов она жила и прятала на чердаке пистолет. И все пытался представить то место, где с плачем выбежал к Наташе ее маленький сын, а полицейский Шакал ударил его головкой об столб, и другой полицейский, Савелий, ударил в лицо Шакала.

И вновь проступала в сознании память войны…

Марсель постоял у ничем не примечательных сегодня, но таких зловещих тогда помещений тюрьмы и СД, где пытали Наташу. Сам, по памяти, вышел к деревянному зданию школы — здесь, в кабинете следователя военной контрразведки, была у них очная ставка с Наташей, и под охраной часовых они сутки пробыли потом в классе — тюремной камере, где Марсель решил сказать Наташе о своей любви и надел на ее палец, распухший после гестаповского «маникюра», свое фамильное кольцо.

Как в ту осень, шеренгой выстроились тополя. Но совсем по-другому, безжизненно, смотрели пустые глазницы окон.

— Построили новую кирпичную школу, с бассейном и спортивным залом, а эту деревянную старушку ломают, — пояснил Зубко.

«Деревянная старушка»… Из этой «старушки» увезли Наташу в казематы Минской тюрьмы СД. Отсюда в дождливую октябрьскую ночь совершил Марсель свой дерзкий побег.

— А дальше — ничего, — вслух заключил Марсель, отрешенно глядя в пустые глазницы окон.

Демин решительно возразил, посмотрев на часы:

— И дальше продолжается жизнь. Умаялись мы сегодня, но ждут нас еще в пионерском лагере «Зубренок», ждет их учитель, твой друг Миша Кислов.

«Зубренок» встретил приехавших веселым и звонким шумом детских голосов: мальчишки и девчонки радовались, увидев гостя из Франции, которого сами вернули из небытия, и потому с таким вниманием слушали его взволнованный рассказ.

В закатных лучах солнца вручались Генриетте цветы и был торжественно повязан алый галстук почетному пионеру, товарищу Марселю Сози. Потом на поляне вспыхнул огромный общелагерный пионерский костер, и все молчали, слушая из динамика песни войны и глядя, как яростно и неутомимо бросаются в темноту лоскуты пламени.

Ой, бярозы ды сосны, Партызанскiя сестры, Партызанскiя сестры мае…

В мелодии и словах этой песни звучали неколебимая вера и любовь, благодарная нежность и затаенная тоска.

Растаял последний звук песни, опустилась тишина, и заплакала Генриетта. Безмолвно, как бы в себя, она плакала сердцем, а это самый горький, мучительный плач.

— Успокой сестру, — попросил Демин, совершенно не выносящий женских слез.

— Пускай плачет, — возразил Марсель, продолжая смотреть в огонь. — Это хорошие слезы.

Когда собрались уезжать, Кислов спросил друга:

— Ты Наташу мертвой видел? Нет? И я не видел. Значит, будем искать: на войне всякое бывало…

Марсель согласно кивнул: а ля гэр ком а ля гэр… {15}

Пройдет время, и преподаватель рисования Смолевичской средней школы Михаил Иванович Кислов вместе со своими красными следопытами пошлет в Париж еще одно письмо, и Марсель прилетит в Москву, побывает в неведомом ему раньше городе Хойники… Но все это случится после того августовского понедельника и общелагерного пионерского костра в «Зубренке».

На обратном пути, неподалеку от Смолевичей, Зубко попросил остановить машину, и Николай выключил мотор. В голубоватом лунном свете рядом дышало и шепотом переговаривалось с ветром живое хлебное поле.

Михаил Никонович вышелушил из колоса литые спелые зерна, продул их на ладони и предложил Генриетте:

— Отведайте нашей пшеницы.

Генриетта взяла одно зерно, осторожно его прикусила.

Михаил Никонович протянул ладонь Марселю, тот бережно пересыпал из нее зерна, горстью отправил себе в рот и принялся энергично жевать.

Зубко одобрительно улыбнулся:

— Вот оно что значит, когда на этом поле своими руками хлеб сеял: вкус его понимаешь и цену. Добрая пшеница приспела, завтра ее будут убирать — погода бы не подвела.

Михаил Никонович неспешно, по одному, сорвал у основания стеблей полтора десятка золотых пшеничных колосьев, аккуратно их подровнял в руке и протянул Марселю:

— Бери себе во Францию, на добрую память: наше это с тобой поле, и наш на нем хлеб!

Прощаясь через час у крыльца своего дома, Михаил Никонович деликатно пожал руку Генриетте, рывком обнял Марселя и натужно выговорил:

— Счастливого пути. Не забывай, пиши: может, больше и не свидимся…

К великому сожалению, Михаил Никонович оказался прав.

В первое воскресенье июля 1984 года Белоруссия отмечала сорокалетие своего освобождения от фашистских оккупантов. Ветераны бригады «Смерть фашизму», как всегда, собрались в деревне Юрьево у братской могилы павших однополчан. Приехал навестить друзей и Марсель Сози. В тот раз церемония встречи была сокращена: после торжественно-траурного митинга и возложения венков всей бригадой отправились в Смолевичи — хоронить комиссара Зубко.

День был жаркий и сухой, по небу — ни слезинки. На хлебных полях наливалось в колосе зерно.

В последний путь Михаила Никоновича провожали все Смолевичи, многие жители ближних и дальних деревень. Поминки справляли на опушке партизанского леса.

В небе кружила пара аистов, черпая крыльями бездонную летнюю голубизну. Находясь под впечатлением похорон, ветераны отмалчивались либо говорили вполголоса. У векового дуба, где собрались их внуки, возникло и стала расти песня. Негромкая, слитно исполняемая молодыми голосами, она поглотила все звуки и крепла, набирая силу, очищая души — любимая песня Михаила Никоновича Зубко:

Какие б новые сраженья Ни потрясали шар земной, Я все равно паду на той далекой, На той далекой, на гражданской, И комиссары в пыльных шлемах Склонятся молча надо мной.

Глава вторая Хатынь — Орадур — Сонгми…

С приездом гостей из Франции Валентина Ильинична взяла отпуск, и Демин стал обедать не в заводской столовой, как обычно, а дома. Вот и в ту августовскую пятницу, после вкусной трапезы, он ушел на завод, а гости с хозяйкой отправились прогуляться по Партизанскому проспекту.

Миновав хоровод медноствольных сосен перед проходной МАЗа, Валентина Ильинична, Генриетта и Марсель спустились к проспекту и пошли в книжный магазин, который находится на первом этаже огромного девятиэтажного дома. Построенный хозяйственным способом, то есть руками самих автозаводцев, он возвышается над соседними зданиями как флагманский крейсер в строю вспомогательных кораблей. В дождливую и ветреную погоду кажется, что эскадра домов плывет, словно по морю, — по зеленым массивам призаводских парков и аллей.

Над крышей дома укреплено неоновое изображение мазовского самосвала с поднятым кузовом. Вечерами ярко вспыхивают его контуры, срабатывает имитация, и красные капли «угля» сыплются из кузова в темноту.

В доме-флагмане уместились 240 квартир, несколько магазинов, складов и мастерских, аптека, почта, переговорный пункт, сберегательная касса и заводская гостиница. В одной из квартир этого дома жил Савелий: бывший боец-пулеметчик 298-й стрелковой дивизии; бывший фашистский полицай; опять же бывший солдат гвардейского мотострелкового полка; осужденный советским судом бывший заключенный, а затем орденоносец, инвалид войны и передовик труда. Не часто даже в наше сложное время так противоречиво и неестественно переплетаются в биографии одного человека добро и зло, порядочность и подлость, свет и тьма!

Подходя к девятиэтажному дому, Марсель ускорил шаги. В книжный магазин его влекло отнюдь не праздное любопытство: решив написать «Записки волонтера», он приобрел карты Белоруссии, Минщины, Смолевичского района, активно подбирал «партизанскую литературу». Веселый, общительный Марсель быстро поладил с небольшим и дружным коллективом продавщиц, пообещав прислать в подарок свое будущее произведение, которое бралась перевести подругам одна из девушек, заочно учившаяся в институте иностранных языков. Словом, если появление «Записок волонтера» выглядело пока проблематичным, то даже самые редкие книги, которые можно было достать на минских базах и складах, у букинистов Марсель регулярно получал. И в ту августовскую пятницу ему торжественно вручили трехтомник военных документов, подборку книг о завершающих боях за Берлин.

Бережно перелистывая книги, Марсель вспомнил Берлин победного мая: совсем непохожий на ту самодовольную столицу рейха, которую он видел в сорок первом году, когда, отбывая трудовую повинность работал в немецкой фирме чертежником. Поверженный Берлин сорок пятого дымил развалинами, а с балконов, из окон уцелевших домов уныло свисали белые флаги капитуляции, и мирные жители скользили по улицам неслышными тенями все с теми же белыми лоскутами материи, покорно повязанными на левом рукаве.

В скверах и парках, наперекор всем смертям, благоухала сирень, но больше запомнился Марселю тот едкий от гари и каменной пыли воздух, которым он дышал, стоя на заваленной битым кирпичом Паризенплац, перед Бранденбургскими воротами. На этом помпезной сооружении вместе с колесницей и четырьмя конями уцелела богиня победы Виктория. Вдали, у Тиргартена» виднелась шестидесятиметровая колонна и еще одна бронзовая Виктория, установленная в честь победы 1871 года над Францией. У этой колонны после успешного завершения французской кампании и оккупации Парижа Гитлер торжественно принимал парад своих войск.

А в тот победный майский день ликовал освобожденный Париж, и обгоревший труп фюрера «тысячелетнего рейха» валялся на дне воронки в саду имперской канцелярии, и обе германские Виктории — богини Победы — в поверженном Берлине выглядели нелепо. Над Бранденбургскими воротами развевался алый флаг, под аркой ворот потерянно брели колонны пленных капитулировавшего берлинского гарнизона. С почерневшими лицами, в состоянии подавленности и безразличия, это были уже совершенно не те «сверхчеловеки», которые на фоне Эйфелевой башни парадно маршировали в завоеванном Париже.

Марсель долго и внимательно смотрел на пленных гитлеровцев. А ведь обернись он тогда, и увидел бы рядом, всего в нескольких шагах, своего партизанского командира! Но случай не улыбнулся и увидеться им довелось только через много лет. Что ж, мир действительно тесен, и в нем возможны самые невероятные, самые удивительные встречи, но волею обстоятельств столь же часто бывает, что эти встречи могут и не состояться…

Многое могло измениться и в ту августовскую пятницу, если бы из-за досадной случайности, находясь рядом, на Партизанском проспекте, не разминулись Наташа и Марсель; для того, чтобы они встретились, очередному рейсовому троллейбусу достаточно было задержаться на полминуты. Всего на несколько секунд!

И все-таки чудо свершилось: в ту августовскую пятницу по зеленой пешеходной аллее Партизанского проспекта шла живая Наташа. Истерзанная и замученная гестаповскими допросами, обреченная на смерть в тюрьме СД и двух — потом — концлагерях, определенная в небытие через газовую камеру и трубу крематория, а затем переборовшая еще и неизлечимую болезнь, она подходила к девятиэтажному дому, чтобы свести, наконец, счеты с Савелием.

Чуть раньше у этого же дома появились Валентина Ильинична, Генриетта и Марсель. Может быть, Марсель вспоминал в эти минуты Наташу? Нет, в эти минуты не вспоминал. И никакие предчувствия не волновали Марселя, когда он, листая в магазине подобранные ему книги, восстанавливал в памяти Берлин победного мая сорок пятого, не ведая, что неподалеку от Бранденбургских ворот и Паризенплац, возле имперской канцелярии тем же едким от гари берлинским воздухом дышали Наташа и гвардии лейтенант Алексеева, которая могла бы рассказать о том, как погиб, защищая советских раненых, рядовой вермахта Франсуа Сози, младший брат Марселя.

…Кого из своих детей больше любит мать? Вопрос этот пустой, потому что больше, чем любит мать каждое свое дитя, любить на свете не дано никому. А больше внимания оказывает мать тому из детей, кто болен, кто слабее и кого тревожно обижает жизнь.

После травмы, которую нанес полицай Шакал, ударив ребенка о столб, маленького Вальку, Наташиного сына, спасла и выходила соседка. Но с той страшной поры Валька постоянно хворал и продолжал болеть, будучи уже взрослым. И вместе с ним все эти послевоенные годы страдала она, мать.

И вот, наконец, Валька отмучился, умер. А через несколько лет Наташа узнала, что в Минске, в трехкомнатной квартире, живет припеваючи косвенный виновник гибели сына, и рядом с ним, с бывшим полицаем Савелием, здравствуют его взрослые здоровые дети, его безмятежно счастливые внуки. А ласковый, ни в чем не повинный Валька после долгих мучений лежит в могиле!

Не утихая, пытала Наташу изнутри горючая материнская боль и, как кровь через бинты, проступала сквозь эту боль память войны. Сколько лет просвистело пулей, а память — каждый день стреляют в нее будни войны. Наша совесть и наша память — болевые точки времени…

Добры и отходчивы мы и многое, случается, забываем, прощаем за давностью минувших лет. Но даже через десятилетия, даже через века — разве каждый грех можно простить?

Судить виноватого человека ответственно и сложно, это только у мифической богини с завязанными глазами все просто, все ясно: с неколебимым спокойствием и точностью неотвратимо отмеривает она на весах заслуженную кару. А в настоящей жизни? Чтобы определить судьбу виноватого человека, надо во всем разобраться по справедливости, все взвесить, учесть. А если от горя туманятся мысли, замирает сердце? Если мученик-сын из могилы, как в свой последний час, опять и опять жалуется, просит:

— За что меня так? Спаси меня, мамочка! Ма-ма…

Человек происходит из своего детства, из своей юности. Давным-давно, вместе с вешними водами Плиссы отшумели для нее те хмельные майские дни, когда белой кипенью заневестилась черемуха и разливались по ее зарослям божественные трели соловья, и теплые южные ветра ласкали цветущие вишни да яблони в садах ее деревеньки Жодино. Она спешила, рвалась вслед за проходящими поездами за своим счастьем, к Петру в Минск, а дед по матери терпеливо и ласково ей, непослушнице, вразумлял:

— Не спеши торопить судьбу, внученька: «вчера» не догонишь, от «завтра» не убежишь…

Теперь она сама уже давно поседела, и ее «вчера» с пугающе одиноким «завтра» объединились в сознании непросветным мраком беды, потому что больше нет у нее на этом свете ни мудрого, все понимающего деда, ни матери-отца, ни мужа Петра, ни вечно маленького ласкового Вальки. Осталась она наедине со своей материнской бедой, и никому ту беду не дано с ней теперь разделить.

Забрав из домашней шкатулки дареный кавказский кинжал, Наташа уехала в Минск.

Троллейбус остановился напротив огромного девятиэтажного дома номер 147. Скользнув невидящим взглядом мимо вывески книжного магазина, Наташа спустилась по лестнице во двор и сразу увидела однорукого Савелия, спокойно курившего сигарету, и бетонные плиты двора под ногами показались ей раскаленными, и она, шагнув к однорукому, хрипло спросила:

— Куришь, Савелий? Ну и как, чья сигарета душистее: наша или немецкая? Или уже забыл вкус тех немецких сигарет?

Савелий ее тоже узнал и горько усмехнулся:

— Вовек не забуду того вкуса… По душу мою пожаловала?

Ладонь Наташи скользнула в карман плаща и намертво срослась с чеканной рукояткой кинжала. Все шло, как она задумала, вот только удивил Савелий: тогда, зимой сорок шестого, как состоялся суд, он каялся и умолял сохранить ему жизнь. Савелий был отвратителен, и ей от этого становилось легче. А сейчас он, совсем уже седой, держал двумя пальцами догорающую сигарету, пустой левый рукав заправлен в карман добротного пиджака, на лице — незнакомая ей отрешенность и спокойствие решившегося на что-то человека.

А тем временем, поблизости, в книжном магазине, Марсель благодарил продавщиц за покупку и, расплачиваясь, звонко обронил возле кассы металлический рубль. И в эту минуту, звякнув булатной сталью о бетонную плиту двора, упал из Наташиной ладони дареный кавказский кинжал…

Поднявшись по ступенькам к троллейбусной остановке, Наташа шагнула в плавно подкатившую «девятку», и та, вместе с другими пассажирами, повезла Наташу по веселому и многолюдному Партизанскому проспекту.

* * *

День поворачивал к вечеру, и все еще жаркие, но уже не такие ослепительные лучи солнца появились с юго-запада, веселым золотом заиграли на окнах зданий, на густой зелени пешеходных аллей и вытянулись по асфальту проезжей части проспекта, который взбежав на пригорок за парком, сужался в двухсоткилометровую ленту Могилевского шоссе. В обратную сторону, оставляя слева сверхвеликанскую громаду МАЗа, а справа — Дворец культуры и техники, трамвайное кольцо, высотные строения универмага и гостиницы «Турист», Партизанский проспект устремлялся к центру Минска, к Вечному огню у монумента Победы и на площади Победы.

«Широким проспектом шагаю…»

Троллейбусная «девятка» уже довезла Наташу от Партизанского проспекта к вокзалу, а Валентина Ильинична и французские гости все еще продолжали свою прогулку, внимая умиротворенной прелести наступающего вечера. Справа зеркально отражал солнечные лучи мраморный фасад Дворца, а рядом, в уютном магазинчике, они пили прохладные соки: Генриетта — яблочно-клубничный, Валентина Ильинична и Марсель — березовый, как тот, партизанский, что розоватой пеной слезился по свежим шрамам черно-белых стволов в блокаду, у озера Палик.

Стакан яблочно-клубничного сока… Стакан березового сока… Всего лишь вкусовая разница, казалось бы, но Генриетта отметила про себя, как на лицах Валентины Ильиничны и Марселя появилась отрешенность. В их согласном молчании угадывались какие-то хрупкие, но вместе с тем прочные связи, которые соединяли этих непохожих людей узами братства и взаимопонимания. Это братство по оружию родилось в них менее чем за год совместной партизанской борьбы и все последующие десятилетия помогало оберегать себя в обыденной жизни от всего того, что унижает в человеке — человека.

Теплота человеческих связей… Здесь, на земле Белоруссии, она появилась в Генриетте сразу и стала естественной, как дыхание. Но в отношениях с Деминым и всеми, с кем довелось встречаться, Генриетта постоянно чувствовала неполноту, а порой и острую нехватку взаимопонимания; стремилась к нему в каждой встрече, в каждом разговоре и радовалась, найдя, наконец, это взаимопонимание. Да только потом оно, поманив, ускользало снова, и Генриетта ощущала себя где-то в стороне, на отшибе, и тогда с особым напряжением прислушивалась к интонациям незнакомого разговора, по жестам, выражению лиц пыталась понять собеседников. И надеялась, что те потом обязательно поймут и воспримут ее, как всей душой, безоговорочно и неоглядно, воспринимали они Марселя.

Сама того не понимая, Генриетта желала невозможного: на свои отношения, свои чувства она получала ответную доброжелательность. Но не более — для большего требовалось быть единомышленником и товарищем по борьбе.

Допив березовый сок, Валентина Ильинична ласково поглядела на Марселя и протяжно, с удовольствием вымолвила:

— Живо-ой… От болотного черта в рогатой каске ну просто чудом каким-то ушел! Везучий ты, как мой Иван. А я, когда возвернулась к жизни после той блокады Паликских болот, по радио услыхала об освобождении Парижа. Надо бы радоваться, а я в слезы — жалко было тебя, что не дожил до своего счастливого часа. Иван меня успокаивал, а у самого в глазах тоже слезы. Потом, как через столько годов узнал, что ты живой, совсем на радостях заплакал…

И тут Генриетта поняла еще одну, пожалуй, главную причину того взаимопонимания, что с легкостью, будто само по себе складывалось у Марселя со всеми теми, с кем доводилось им здесь встречаться. Это Память. Своя и общая на всех, больная, как оголенный нерв, Память соединила Марселя с Деминым и с комиссаром Зубко, с павшими и живыми партизанами, с водителем Колей, с продавщицами книжного магазина, с мальчишками и девчонками из пионерлагеря «Зубренок» и с каждым жителем этой партизанской республики. Потому что пока сохраняется в мире жизнь, благодарно будет помнить Белоруссия тех, кто ее защищал. Марсель достойно сражался на этой земле, она для него своя, и он здесь тоже свой.

Но его командир… Ведь он во Франции не воевал — откуда у него та рвущая душу боль, которую она, Генриетта, этой весной увидела среди развалин Орадура? В тот майский день Командир перестал быть для нее чужим…

— О-ла-ла, моя дорогая сестра, — засмеялся Марсель и, взяв у нее пустой стакан, поставил его на прилавок, — У тебя такой взгляд, будто наш парижский экспресс уже прибывает на Северный вокзал и ты сейчас увидишь своих любимых внуков. Я не ошибся?

— Не ошибся, — механически повторила Генриетта, поблагодарив бога хотя бы за то, что ни один из людей не узнает, о ком она думала и заботилась в эти минуты.

Откуда появилась эта сила притяжения, что повлекла ее к загадочному, как легенда, человеку, который так непохож на всех тех, кто ее окружал? При первой встрече ее тяготила колючая резкость этого человека, его неудобная в повседневном обиходе правда — такая же неуступчивая, как он сам.

Всю жизнь Генриетта стремилась к счастью, еще в молодости определив его как состояние обеспеченного и потому безмятежного покоя. А счастье этого человека — в активном непрерывном действии, в отрицании покоя для себя и в постоянном стремлении убедить, увлечь, заставить других жить под таким же напряжением и тоже в непокое.

Убедить и увлечь — это его дар, его жизненная сила. Заставить?.. В прямолинейной волевой категоричности видит Генриетта уязвимость этого человека: она сочувствует ему, страдает от его нежелания экономить силы, беречь себя — как будто силы человека беспредельны, и нет ему износа, нет своего, положенного судьбой, конца.

Она молила бога помочь ему и в то же время пыталась разобраться и определить, в чем главная суть этого человека, что в первую очередь его определяет: могучая воля и целеустремленность? Талант управлять людьми? Действенный ум? Всеподчиняющая жесткая логичность поступков и слов? Таранная мощь повелителя? Актерское обаяние умного и хитрого собеседника? Все эти качества действительно сосредоточены в нем, но только с этими качествами он промелькнул бы мимо и остался для нее чужим, как чужая для него была и будет она, Генриетта. А Командир для нее — тоже чужой? Наверное, лучше бы он все-таки оставался для нее чужим, как тогда в Саргемине…

Через день после той встречи в материнском доме они ехали в машине по бетонной автостраде из Парижа в Орлеан и дальше, на Лимож. Был май. Любовь угадывалась в прозрачном воздухе и в белом кипении садов, и в том особом дуновении ветерка, когда он бережно качал свечи цветущих каштанов.

Обычно суровый и сосредоточенный, он доверчиво посмотрел ей в глаза и, дрогнув голосом, сказал:

— Сегодня тридцатое мая, ровно пять с половиной веков, как в Руане сожгли Жанну д'Арк. Мы только что проехали освобожденный Орлеан. В моем представлении Жанна — олицетворение святой красоты, а платье на ней — как эти цветущие яблони…

В первый раз она увидела его чудесную неотразимую улыбку и всей душой ответно улыбнулась сама, поняв, что он способен возвышенно чувствовать и сострадать, и главное в этом большелобом глазастом человеке — доброта и любовь, которые он щедро протягивает людям.

Тогда она только порадовалась своему открытию, не больше, а все остальное пришло к ней позже, когда после его отъезда узнала, что он серьезно болен и неизвестно, сколько еще месяцев или сколько лет отделяют этого загадочного человека от порога смерти.

Из недавнего послеобеденного разговора в квартире Деминых Генриетта убедилась, что свою судьбу Командир знает и к неизбежному идет сознательно, творя повседневные дела на пределе уходящих сил. Никто и ничто, кроме смерти, не сможет оторвать его от дел и людей, которым он служит. Драма и рок живут внутри этого человека, и самое страшное заключается в том, что ни ей и никому другому помочь ему не дано…

Попив соки, они вышли из уютного магазинчика и, оставляя за собой на аллее фантастические тени, окунулись в разноголосье звуков, заполнившее особенно людный в эту пору Партизанский проспект. Трое молчали, и каждый, по-своему беспокоясь, думал о Командире.

А Генриетта еще и казнилась за те неладные слова, что сказала невпопад тогда, в майском Орадуре.

…Проехав от Лиможа 22 километра, они вернулись в минувшую войну. Какие-то мгновения до этого весенний луг, ликуя, полыхал зеленым дымом, а поле улыбалось солнцу весенними строчками хлебов. И вдруг за этой праздничной красотой, черным взрывом по белому щиту — две надписи: «Орадур-сюр-Глан» и требовательное, криком боли, как приказ: «Помни!» А дальше — обгорелые, заросшие бурьяном и крапивой развалины мертвого города.

Поэтическое название — Орадур, плакучие ивы и тополя по берегам тихоструйной речки Глан, и на месте окон — черные глазницы по фасадам скелетов-домов, и две ржавые полосы трамвайной линии посередине широкой улицы, давным-давно уже ведущие в Никуда.

На всех колокольнях Франции красуется маленький галльский петушок — в Орадуре он сгорел вместе с жителями, а у обожженной церкви врос в землю оплавленный колокол, набатным молчанием обращаясь к памяти живых. У колокола они увидели старенький автомобиль, у раскрытой дверцы которого стоял высокий седой человек. Наклонив голову, он представился:

— Жан Лемо.

Услышав русскую фамилию, захлопнул дверцу автомобиля и, внимательно глянув на Демина, продолжал:

— Я родом из Орадура и навсегда запомнил ту субботу 1944 года. Среди погибших была и моя четырехлетняя сестра…

Вместе с Жаном Лемо они медленно шли вдоль трамвайных путей, и гулкое эхо шагов стреляло в мертвую тишину.

— А что делали вы в ту субботу? — спросил Жан. — Вы, мадам…

— Оплакивала павших братьев.

— А вы, господа?

— Вели бои, окруженные карателями в болотах у озера Палик.

— Где это озеро Палик?

— В Белоруссии. Мы сражались в рядах партизанской бригады «Смерть фашизму», — пояснил Марсель. — Я волонтер Сози, а это товарищ Демин, мой русский командир.

— Орадур — сестра белорусской Хатыни. Значит, мы поймем друг друга. — Жан Лемо немного помолчал: — Вы хотите знать, как все это было? Это случилось после высадки союзников на Атлантическом побережье Нормандии…

Гитлеровское командование издало тогда приказ о массовом уничтожении мирных жителей «в устрашение другим». В городе Тюлле палачи из дивизии СС «Райх» повесили 99 заложников. Подразделения этой дивизии устроили массовые казни в Джамайлате и Аржетоне-сюр-Крез. А десятого июня головорезы полка «Фюрер» оцепили Орадур.

642 мирных жителя, согнанных на главную площадь, разделили на две группы: мужчин расстреляли в каменных амбарах, пятьсот женщин и детей сожгли в церкви. Только Маргарет Руфанш чудом удалось выбраться из огня, сейчас она живет в построенном неподалеку новом Орадуре.

— Вспоминая детство, — продолжал свой рассказ Жан Лемо, — я вижу мать всегда в черном: она носила траур до своего последнего дня. Взгляните сюда, на эту церковь и этот могучий дуб — они ровесники Великой Французской революции, свидетели тех страданий, которые потрясли мир. Много лет дуб казался погибшим, и, наконец, этой весной он вновь зазеленел. Среди этих развалин, над прахом жертв нацизма зеленый дуб олицетворяет жизнь! А развалины Орадура сохранены в назидание потомкам — живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым…

Потом Генриетта не смогла объяснить себе, зачем тогда так некстати и неудачно прервала рассказ Жана Лемо, заученно, как декламировала в монастырской школе когда-то в молодости, сказав:

— Когда кажется, что Франция уже погибла, ее спасает чудо, как это было с Жанной д'Арк. Прошла половина тысячелетия, и величие Франции спасает мир от нацизма. Париж становится свободным во имя того, чтобы освободилась и залечила раны Россия. Заря Победы взошла над полями моей родины и принесла избавление России…

— Какая чушь! — взорвался Жан Лемо. — Политика не ваш удел, мадам!

— Но Шарль де Голль… — не сдавалась Генриетта.

— Тогда послушайте, мадам, и постарайтесь понять, что говорил наш де Голль после позорной капитуляции в июне сорокового года: «Исход этой войны не решается битвой за Францию. Это мировая война. Невзирая на все ошибки, промедления, страдания, в мире есть средства, достаточные для того, чтобы в один прекрасный день разгромить наших врагов».

— Он имел в виду нашего американского союзника…

Жан Лемо опять перебил Генриетту:

— История — тоже не ваш удел, мадам. Да перестаньте же повторять эти бредни правых писак! Наши американские, английские и прочие союзники смогли высадиться в Нормандии только после великих побед, которые одержали русские под Москвой и в Сталинграде, у Курска, на Украине и в Белоруссии. «Французы знают… что именно Советская Россия сыграла главную роль в их освобождении». Вам известно, чьи это слова? И это сказал наш де Голль! Я плачу, мадам, над развалинами моей Орадур, но во Франции Орадур — одна, тогда как только Белоруссия дышит горечью сотен Хатыней и помнит пепел тысяч своих сожженных деревень! У моего сердца нет запасных частей, и я вынужден прекратить этот разговор. Советую досмотреть мемориал и прошу простить мой вынужденный отъезд. Бон шанс, мсье русский командир! Бон шанс, мсье волонтер!

На окраине мертвого Орадура возвышается мемориальный комплекс, посвященный памяти его жителей. Там начертаны имена жертв, выставлены принадлежащие им предметы: часы с остановившимися стрелками, обгоревшие игрушки, детские вещи, коляски.

И розы вдоль всего пути Опровергали ветер смерти…

На старые обгоревшие камни они возложили букет алых роз и молча втроем скорбели перед трагическим мемориалом. А где-то неподалеку, в кустарнике цветущего жасмина, засуетилась перепелка: «пить-полоть», «пить-полоть»… Демин прислушался и вздохнул:

— До чего же беспокойная птаха — ну, точно как в наших местах! И жаворонок в небе кувыркается по-нашему, и черный дрозд на флейте заиграл. А как стемнеет, соловьи, наверное, своими трелями всю здешнюю округу зальют — день завтрашний выдастся тогда погожим, верная это примета. Соловьи Орадура… Хатынские наши соловьи… Тысячи лет кувыркаются в небе жаворонки, смеются дети. Тысячи лет людям внушали, что женщины и дети должны быть избавлены от ужасов войны, ведь самое прекрасное и самое беззащитное на земле — это они. Потому и никогда не будет прощения тем, кто повинен в гибели беззащитных женщин и детей!

— Жестокость к поверженным порождает ответную жестокость, — возразила Генриетта. Если бы она знала тогда, что ее младший брат, Франсуа, был убит офицером дивизии «Райх»…

— А попустительство злодеям? — спросил Демин. — Вы думали, чем это грозит? Эсэсовской дивизией «Райх», которая зверствовала и у нас, и у вас во Франции, командовал группенфюрер Ламмердинг. Это он приказал публично вешать заложников в Тюлле и вместе с мирными жителями уничтожить Орадур. В пятидесятые годы военный трибунал в Бордо приговорил этого палача к смерти, а он живет и здравствует в ФРГ, да еще и ратует за новую мировую войну! Почему французское правительство не требует выдачи преступника?

А вы, Генриетта, — разве были бы вы столь снисходительны и забывчивы, если бы в пламени Орадура сгорели ваши внуки? Взгляните на этого обгоревшего плюшевого зайчонка: какой мальчик или какая девочка — как вы думаете, Генриетта, кто: мальчик или девочка, задыхаясь в дыму, прижимал к себе плюшевого зайчонка? Разве все эти обгоревшие игрушки имели право пережить своих детей? Увидеть пепел двухсот пятидесяти четырех мальчиков и девочек?..

В глазах у русского Генриетта заметила боль и распахнутую беззащитность.

— Вы говорите так, что у меня замирает сердце, — призналась она. — А я не могу найти настоящие, правильные слова: пытаюсь найти, но никак не получается, и оттого, наверное, говорю невпопад, и достойна за это сурового осуждения…

Генриетта была готова к насмешливому, пускай даже враждебному молчанию или к острой, как лезвие бритвы, реплике Командира и потому растерялась, увидев его грустную улыбку и боль в затуманенных слезою глазах, когда он ей проникновенно говорил:

— Ваше сердце правдивее и лучше тех чужих слов, что вы повторяли. Доверьтесь своему сердцу, и оно в конце концов приведет вас к истине!

С того майского дня Генриетта хранит в себе его улыбку и слезы в глазах, и помнит все, что он сказал, и преклоняется перед его способностью сопереживать каждой чужой беде, если даже тех, кто в нее попал, давно уже нет на свете. Ибо сострадание — высший вид страдания. Страдает каждый, но сострадать может лишь великодушный человек.

Чужих бед для него, Командира, не было вообще. Может быть, потому справлялся он, умеючи, и с бедами своими. Да к тому же был он еще и везучий. Наперекор болезням и предсказаниям врачей, повезло ему встретить сорокалетие Победы живым и у себя дома, в Минске, вспомнить развалины Орадура, когда на телеэкране промелькнуло торжественно-траурное выражение на лице Рейгана, в знак «акции примирения» возлагавшего букет желтых роз и белых лилий на западногерманском военном кладбище в Битбурге. На этом кладбище похоронены и 48 эсэсовцев из дивизии «Райх», которые участвовали в уничтожении Орадура…

Так разве могут желтые розы и белые лилии актерствующего американского президента примирить с эсэсовскими палачами сожженных детей Орадура?

* * *

Валентина Ильинична, Генриетта и Марсель остановились перед закрытым шлагбаумом переезда, а на проезжей части за ними густел и удлинялся поток оборвавших свой бег автомобилей: перегородив Партизанский проспект, слева, из заводских ворот, вытягивался и уходил на станцию Степянку железнодорожный состав, груженный разноцветными нарядными МАЗами. Пройдет немного времени, и они, безотказные трудяги, повезут грузы по асфальтированным и проселочным дорогам страны. А вон у тех — желтых, на экспорт — следы шин отобьются в горячих африканских песках, на плантациях сахарного тростника в братской Кубе, на горных дорогах Афганистана.

На лице Валентины Ильиничны появилось довольное выражение: длинная вереница машин на платформах выглядела внушительно. Сработанные ее заводом, МАЗы надежны, как друг в разведке, и так же, как белорусский зубр, ставший их эмблемой, долговечны и сильны.

Марсель оживился, кивнул на плывущие мимо желтые самосвалы:

— Я видел их, когда по договору работал в Алжире. Тогда еще никто в Европе не делал грузовики с откидными кабинами, вы были первыми. От-лич-ные ма-ши-ны! Если бы я знал тогда, что эту сенсацию делают мой Командир и его очаровательная жена…

— «Сенсация», — усмехнулась Валентина Ильинична. — Ее мой Иван Михайлович отмечал в больнице. С той поры опять, как в войну, нет у меня покоя…

— Счастье женщины в терпении, доброте, — подсказала Генриетта. — И в том, чтобы заботиться о ближних. В годы нацистской оккупации вам выпало переживать за родителей, сестер, мужа…

— Если честно, так в основном переживала за него, — призналась Валентина Ильинича. — Заслонил он мне даже отца с матерью и всю остальную войну.

— А после войны? — спросила Генриетта. — У вас родились два сына, теперь у них уже свои сыновья, ваши внуки…

— Мои! — согласилась Валентина Ильинична. — Прежде всего для меня сыновья и внуки — это его сыновья и его внуки. Я ж своего Ивана три раза теряла за войну. Три раза… В последнюю блокаду, как ударило меня известием, что, мол, смертью он храбрых погиб, и в болотной дрыгвё {16} навечно остался, хотела я утопиться в Палике сама, да партизаны мои силком в Сухой Остров привели. Днем у меня в глазах темнота, есть-пить не могла, а как завечерело, повесили на краю поляны, между липами, белое полотно, и армейская кинопередвижка для своих солдат и наших партизан фильм начала крутить. На самодельном экране громят неприятеля русские чудо-богатыри прошлого века — в тех же местах, где мы захватчиков недавно изничтожали. Надо же такому совпадению случиться: наши партизаны отряда имени Кутузова смотрели фильм «Кутузов»!

Пока Валентина Ильинична замолчала, чтобы немного передохнуть, Генриетта успела напомнить:

— В рядах неприятеля, которого громили наши русские богатыри, сражался мой прапрадед Виктор Сози…

Валентина Ильинична махнула рукой:

— Много их, захватчиков, бывало на белорусской земле, а конец у всех один. Да не о том сейчас говорю: стояла я тогда на поляне и слыхом ничего не слышала, ни в темноте, ни на экране ничегошеньки не видывала. Очередная часть фильма закончилась, и будто снарядом рвануло — вспыхнула электрическая лампочка, и я почувствовала затылком, что меня что-то печет. Поворотилась навстречу тому взгляду и в свете лампы своего Ивана увидела. Зеленый он мне показался, и на белом лице глаза у него горят, а губы, от боли покусанные, распухшие — неслышно шевелятся. Потухла электрическая лампа, застрекотал аппарат, а глаза у Ивана в темноте все огнем светятся, и помню только, что ноги у меня стали, как ватные, хочу, будто во сне, к нему шагнуть, да не могу.

Очнулась дома, лежу на кровати, мама рядом хлопочет, а я за ее спиной глазами ищу, все думаю-вспоминаю: почудилось мне там на поляне или он взаправду живой? А мама все видит, все понимает, слезами от радости заливается и ласково так говорит: «Свободные мы, целые мы, доченька, да не шастай ты по горница гляделками, живой он, иди сюда, Иван, к Валентине своей рядышком присядь». Присел он, худющий до прозрачности, на лице ни кровинки, молчит. И я говорить не смогла, за рукав его гимнастерки ухватилась — еле мама упросила потом отпустить.

Это ж понимать надо: каждого из своих сынов единожды я рожала, и своих родителей схоронила по разу, а его у меня смерть забирала трижды и три раза с того свету возвертала, и будто во мне он тогда заново рождался…

Генриетта задумчиво улыбнулась:

— Помню, еще в монастырской школе нам, девушкам, внушали, что грешно самой добиваться счастья, желать любви, их надо терпеливо ждать, ибо любовь и счастье по воле божьей сами выбирают достойную пару людей. Дождались, отстрадав, и вы свое счастье, окружены вниманием и заботой любимого человека.

— Пожалуй, больше сама завоевала, чем от судьбы дождалась я своего беспокойного счастья, — возразила Валентина Ильинична. — А что касается заботы и внимания, то я ими не избалована, и мой Иван Михайлович, как многие нынешние мужчины, обыкновенный эгоист. Моя вина, что скрытности недоставало, в моих чувствах он быстро разобрался, все понял и семейные заботы отдал мне целиком: дома я распоряжаюсь, вся власть дома у меня. А сам, как на войне до полного износу воевал, так и работает на заводе, тоже на износ. Когда создавали МАЗ, тяжело приходилось с обеспечением электроэнергией: завод, как и весь разоренный Минск, сидел на голодном энергетическом пайке. Заботы о сыне у меня к тому времени появились, а у него — дизеля да генераторы, возле них он дневал и ночевал. Да не век же маяться, отладил он, как часы, свое энергетическое хозяйство, построили мы завод. Наладился в сборочном выпуск МАЗов — 200 и 205, машины хорошие, брали их нарасхват, и завод наш числился в передовых. И время свободное у него по вечерам появилось, и выходные отдыхал. В общем, начался у меня золотой семейный век: раздобрел мой супруг, от партизанской худобы и следа не осталось. Такое внимание ко мне проявлял, даже моими конструкторскими делами заинтересовался. И странная дружба у него пошла с комсоргом нашим, Мишей Высоцким. Убеждала я своего: Мишка — юнец, холостой, ну чего ты с ним, как черт с младенцем, связался? А Высоцкий на собраниях лозунгами вдруг заговорил: «Даешь «пятисотки»! Долой перестраховщиков и ретроградов! Обгоним на новом МАЗе старую автомобильную Европу!»

Пословица есть: «От добра добро не ищут». А Высоцкий предлагал рисковать, искать. Люди знающие, опытные — предостерегали: материальная база еще слаба, силенок да опыта мало — и сами надорвемся, и «запорем» благополучный завод. Ввязался и мой в борьбу, избрали его на конференции секретарем партийного комитета, и мертвой хваткой ухватился он за «пятисотки», за неподъемную по тем временам ношу.

Назначили моего директором, пробил он Высоцкого главным конструктором, и всколыхнулся, заавралил наш МАЗ. Правильно предостерегали скептики: и трудностей, и неувязок оказалось больше, чем даже они предполагали. Да не одни руководители — весь коллектив ухватился за «пятисотки». И сделали после долгих трудов опытные образцы, а они на конвейере не пошли. Два раза совсем было сняли моего с директорского поста, да партийный комитет коллективно отстоял. Железо слабее человека — в конечном итоге «пятисотки» мы одолели, по новизне конструкторской мысли при этом обогнав европейские автомобильные фирмы. И были за это Золотые Звезды и ордена, медали и премии, эта самая сенсация и слава. Но чего это все стоило! Давно уже всеми забыто, как звали Высоцкого Мишей, сейчас он профессор, членкор нашей Белорусской академии наук, а в каждом кармане — хворобы, что в те времена заработал, пучками носит. И первый полусмертный приступ у моего случился, как двинулись в серию, на поток наши «пятисотки»…

Марсель обеспокоенно повернулся к Валентине Ильиничне:

— Но дальше ведь у Командира все было спокойнее?

— Дальше жизнь пошла, как ей идти положено: родилось наше крупнейшее в Европе объединение, модернизировали мы «пятисотки» — кряхтел Иван по ночам, но держался. Потом, когда на уровне мировых стандартов взялись создавать семейство МАЗ-6422, — был второй приступ, и помер мой Иван. Да, как в партизанах, не до конца погиб — отходили в реанимации. Теперь в Жодине создаем новое семейство сверхбольшегрузных БелАЗов, на МАЗе внедрили станки с ЧПУ, беремся за роботов…

Чует мое сердце лучше всяких врачей — новый приступ на моего, как туча грозовая, бедой идет. Недавно ее, косматую эту беду, во сне видела и никак остановить не сподобилась…

— Где же ваша хваленая справедливость?

Взволнованная и растерянная, Генриетта обращалась к Валентине Ильиничне, к Марселю:

— Разве такой человек не заслужил высокую пенсию, обеспеченный отдых, своевременное лечение?

— Не в этом дело… — тактично заметил Марсель. — И лечат своевременно, и всем, что требуется, он обеспечен. Но понимаешь, Генриетта, все дело в нем самом, в его отношении к делу. В его совести.

Глядя куда-то поверх Генриетты, Валентина Ильинична устало сказала:

— Боится он пенсии и особенно отдыха. Ничем моего Ивана, бывало, не испугаешь, а отдыха боится до последней степени переживания. Так и говорит: один мне отдых на роду положен, но я до него, проклятого, не спешу…

* * *

В субботу Демин был на сессии Верховного Совета республики, а Валентина Ильинична приболела, поэтому в Хатынь Генриетта и Марсель поехали без них; Французских гостей сопровождали пятидесятилетний мастер инструментального производства Владимир Антонович Яскевич и комсорг МАЗа Саша Шибко.

Поздоровавшись, мастер сказал:

— Остальные дождутся нас в Козырях.

— Кто есть «остальные» и что такое Козыри? — поинтересовался Марсель.

— Деревня такая, — ответил Яскевич. — А остальные — сестра, жена, дети, ученики.

— Я тоже ученик Владимира Антоновича и этим горжусь, — улыбнулся Шибко.

Теперь уже мастер внимательно посмотрел на комсорга, и тот слегка покраснел.

Взгляд Яскевича — прямой, неломкий, требующий ответа. Лицо красивое и благообразное, волосы густые, с заметной сединой. Медлительный в словах и движениях, он мог показаться флегматичным, если бы не руки. Будто выточенные из корней дерева, они пребывали в постоянном непокое, куда-то стремились, искали себе занятие, работу.

— Гордишься, значит, высоким званием моего ученика? — спросил мастер, и Саша покраснел гуще. — А кто тебя учил, что похвальба в глаза начальству — это подхалимаж? Или ты сейчас секретарь комитета комсомола всего завода, член бюро парткома, и я тебе уже не указ?

Отметив про себя, что Шибко немногим старше любимого племянника и очень на него похож, Марсель переводил Генриетте разговор мастера и его бывшего ученика в собственной интерпретации:

— Этот молодой человек с отличием закончил школу, но пошел учеником токаря на Минский автозавод, потому что его родители и все родственники тоже работают на этом заводе. Саша, то есть Александр, так зовут молодого человека, был на военной службе, после чего закончил институт, немного поработал инженером и недавно стал руководителем организации комсомола на заводе, то есть молодым комиссаром. Он высоко ценит своего мастера.

Владимир Антонович скупо улыбнулся:

— А вы постарели, товарищ Марсель… Но я все равно вас узнал — вы дружили с товарищем Петером Зеттелем и очень убивались, когда он погиб. И еще вы искали какую-то женщину из Смолевичей. Вы ее нашли?

— Не нашел… Простите, столько лет пронеслось — не могу вас узнать…

Яскевич опять усмехнулся:

— Куда вам меня узнать! Я ж пацаном был. Как вы тогда говорили? Вольдемар… Володю не помните? Воспитанником я был, или как сейчас говорят — сыном отряда.

— Тот мальчик Володя — это вы? — удивился Марсель. — Вы были всегда грустны и никогда совсем не улыбались. Это самое страшное, когда ребенок не может улыбаться!

— Да не с чего мне было тогда улыбаться!

Сказав это, Яскевич отчужденно умолк и до самой Хатыни больше не вымолвил ни слова.

Машина мчалась на северо-восток по узкому, с темными заплатами Витебскому шоссе. Особого интереса мастер Яскевич у Генриетты не вызывал, и все свое внимание она сосредоточила на молодом комиссаре. Одетый в модный джинсовый костюм, он был похож на ее младшего сына. Такой же красивый и стройный, и нежный румянец на щеках, и одинаковая прическа: сбоку, через густые каштановые волосы — безупречно ровный, в ниточку пробор. И ресницы, длинные как у сына, совсем девичьи. И глаза большие, карие, вот только взгляд у него потверже и требовательный, как у старого мастера. Зато, как у ее сына, так удивительно уживаются на лице Саши и обаятельная улыбка, и две жесткие складки в углах волевого рта.

— Са-ша, — с удовольствием выговорила Генриетта, чувствуя, как растет в ней ласковая материнская симпатия к этому молодому человеку. — Вы действительно комиссар? В чем видите вы смысл своей жизни?

— Чтобы достойно прожить самому и помочь в том же другим.

— Но ведь дурные примеры и необузданные страсти в наше время особенно заразительны, а ум человека лукав и эгоистичен…

— Ум бывает лукавым, — согласился Саша, — но чувства всегда натуральны.

Шофер Николай Гринь сбросил скорость: впереди, на пятьдесят четвертом километре шоссе, возникли указатель и серые бетонные буквы, которые слились в тревожное слово: «ХАТЫНЬ». Машина свернула направо, дальше каждый километр обозначают беломраморные глыбы. За пятой начинается Хатынь. Двадцать второго марта тысяча девятьсот сорок третьего года ее вместе с жителями сожгли эсэсовцы штурмбаннфюрера Дирлевангера. Через четверть века Хатынь восстала из пепла в металле, бетоне и мраморе и в страшных цифрах мемориала.

Николай плавно затормозил, и все молча вышли из машины.

— Езжай в Козыри, — сказал шоферу Яскевич. — Мы как здесь управимся, дойдем пешком.

Николай и Саша переглянулись, и Саша нерешительно заметил:

— Так Николай тоже бы — с нами?

Не повышая голоса, Яскевич пояснил:

— У бабки Станиславы жито переспело, и хлебное поле — чуешь, Коля! — твоих рук просит. Косить хорошо и легко, пока не печет солнце. Уважь его, поле, а мы к тебе вскорости подойдем.

Саша и Николай заметно желали вместе с гостями из Франции пройти по мемориалу, но словам Владимира Антоновича подчинились безоговорочно. Машина укатила в Козыри, а четверо пошли в Хатынь.

Из центра мемориала перед ними вырастала скульптура Непокоренного Человека, восставшего из пепла. Гневный и обездоленный, в муках застыл он на хатынской земле, держа мертвого мальчика на вытянутых руках. В камне и бронзе застыл. На века.

— Дядя Иосиф, — глядя на скульптуру, выдохнул Владимир Антонович. — Чудом тогда спасся. Когда расстрелянного Адасика нашел на пожарище, он еще дышал…

Экскурсовод без левой руки, инвалид войны, рассказывал членам какой-то иностранной делегации:

— Прообразом этой скульптуры — ударного центра мемориала — стали кузнец Каминский и его погибший сын. После того дня суждено было Иосифу Иосифовичу прожить еще тридцать лет. Последние годы он был здесь экскурсоводом. Давайте его послушаем.

Голосом кузнеца Каминского заговорил в руке экскурсовода портативный магнитофон, а впечатление было такое, будто к онемевшим людям обратилась с постамента каменная скульптура кузнеца, и только перезвон колоколов сопровождал в тишине этот разговор:

«…И меня повели в тот хлев. Дочка и сын, и жена уже там. И людей столько. Я говорю дочке:

— Почему ты не оделась?

— Дак сорвали с нас одежу, — говорит дочка.

Ну, пригонят в хлев и закроют, пригонят и закроют, не продохнуть уже, руку не подымешь. Люди кричат, дети эти: известно, столько людей и страх такой… Подожгли сверху, горит стреха, огонь на людей сыплется, сено, солома загорелись, задыхаются эти люди…

А тут двери раскрылись. Раскрылись, а люди не выходят. Что такое? А там стреляют, стреляют там, говорят, Но крик такой, что стрельбы той, что стуку того и не слыхать. Известно же, горят люди, огонь на головы, да дети — такой крик…

Только до порога дополз, а стреха и обвалилась, огонь — на всех… А сын выскочил тоже, только голову ему немного осмалило, волосы обгорели. Отбежал метров пять — его и уложили. На нем люди убитые — из пулемета всех…

Не дай бог никому, кто на земле живет, чтоб видели и слышали горе такое.

В огне померли четверо моих деток. Люди хоронят родных по разу, а я тут экскурсоводом, сколько уже годов бедую, как у раскрытой могилы…»

Тот день выдался ясный, с подсиненными тенями, хрустальной чистоты воздухом и неоглядной, без облачка, небесной голубизной. По плитам и перезвонам Хатынского мемориала, неся в себе Память и трагическую тишину, шли бесконечные вереницы людей.

Владимир Антонович говорил тихо, будто себе:

— Вместе с сестрой Соней гостевали мы в тот день у тетки, Анны Спиридоновны. Прежде чем оцепить деревню, каратели обстреляли ее из минометов и пулеметов; тетка погибла, а мы успели убежать в лес и спаслись. Когда воротились домой, и хаты уже сгорели, и люди сгорели, вон там, у сарая, тлела горка человеческих костей…

Тропа из белого камня обрывается у мраморной крыши-плиты сарая. Рваной раной на месте ворот остался в ней пролом — через него выскакивали обожженные люди на безжалостные очереди пулеметов и автоматов.

Черные плиты Лабрадора воздвигнуты там, где был овин. Здесь каратели штурмбаннфюрера СС Дирлевангера сожгли беззащитных жителей Хатыни. Пламя пожара и свинец погасили жизни 149 человек. Пеплом стали 76 детей.

В тот мартовский день умерла Хатынь.

Только в Хатыни увидишь «Кладбище деревень», уничтоженных в Белоруссии вместе с людьми. Некому было возвращаться и отстраивать так и оставшиеся мертвыми деревни — память о них хранят 186 трагических урн, которые установлены в братских могилах.

Все пережила непокоренная Беларусь и поднялась из руин, как те 433 уничтоженные с жителями деревни, которые восстановлены и шумят молодыми садами, радуются солнцу и весне.

Одна из бетонных троп Хатыни ведет к «Стене памяти». Здесь нет ни имен, ни фамилий — только цифры погибших в «комбинатах смерти», концентрационных лагерях: 88 407, 150 000, 206 500…

Рядом с бронзовым Непокоренным Человеком покоятся останки жителей Хатыни. Над холмом братской могилы, на Венце Памяти из белого мрамора — обращение погибших к нам, к живым:

«Люди добрые, помните: любили мы жизнь, и Родину нашу, и вас, дорогие. Мы сгорели живыми в огне. Наша просьба ко всем: пусть скорбь и печаль обернутся в мужество ваше и силу, чтобы смогли вы утвердить навечно мир и покой на земле. Чтобы отныне нигде и никогда в вихре пожаров жизнь не умирала!»

Владимир Антонович с болью говорит:

— А ведь у тех, кто сжег мою Хатынь, тоже были матери…

Глухо гудит под ногами серая бетонная тропа, стоном плывет над тишиной колокольный набат. На местах, где стояли 26 хат, высятся 26 стел и «срубов» из бетона, звонят колокола. В нишах печных труб высечены на металле фамилии погибших.

— Сюда, пожалуйста…

Калитка — тоже серая, из бетона — приглашает войти в дом, которого нет. Владимир Антонович шевельнул побелевшими губами:

— Это мой дом… Колодец у нас был глубокий, вода в нем вкусная… А весной яблони, вишни в саду цвели…

Здесь появились на свет его родители, братья, сестры и он. Ему памятны каждая выбоина на вытоптанном босыми ногами дворе, каждый сучок на лавке в горнице и фотографии родичей в красном углу. Фотографии тоже сгорели — осталась память…

На печной трубе — фамилии: Яскевич Антон Антонович…

— Отец, — говорит Владимир Антонович. — Первейший был на деревне кузнец: добрый и сильный. Я нашел его обгоревшим, с перебитыми ногами.

Яскевич Елена Сидоровна.

Кажется, будто ветер шелестит в плакучих березах:

— Мама…

Владимир Антонович кладет к бетонному срубу алые, как кровь, гвоздики:

— Руки были у нее такие ласковые… Дочку свою Аленой в память о ней назвал… Хлеб мама пекла особенный, духмяный — на всю Хатынь.

Сменяются, как листья на деревьях, годы, но для него по-прежнему незабываемы запах материнского хлеба, тепло материнских рук.

Звонит в тишину колокол на срубе:

Яскевич Надя — 9 лет.

Яскевич Толик — 7 недель…

— Маму, братика, племянника совсем сожгли. А сестры, как рухнула дверь, взялись за руки да выбежали из сарая — пулеметом их скосили… Кто-то недобрый сказал, что незаменимых людей нет. А кто мог заменить мне мать? Отца? А мрамор, бетон и гранит — разве могут они заменить мою живую Хатынь?

Бетонный остов на месте дома Яскевичей провожал колокольным звоном, и казалась бесконечной серая бетонная тропа. Немного троп на земле, по которым так больно ступать.

— Этот Дирлевангер… Где он? — с трудом спрашивает Владимир Антонович.

Отвечает Саша Шибко, и голос его звенит, как натянутая струна:

— В декабре сорок третьего Гитлер наградил оберштурмбаннфюрера СС Оскара Пауля Дирлевангера золотым крестом. Выросшая из зондербатальона особая бригада Дирлевангера убивала восставшую Варшаву, жгла деревни в горах Словакии, вешала «дезертиров» и «паникеров» в самой Германии. После войны Дирлевангер благоденствовал в Латинской Америке. Труп скончавшегося там палача перевезли в ФРГ и с почестями похоронили в вюрцбургской земле.

Владимир Антонович недоумевает:

— Кто помог перебраться ему за океан, в Америку? Какие люди могли его с почестями хоронить? Какая земля приняла этого изверга?

* * *

Лесной дорогой они медленно брели из Хатыни в живую деревню Козыри.

— Зачем туда идем? — спросил Марсель, и Яскевич терпеливо объяснил:

— До самой смерти дядя Иосиф там жил: домом обстроился, хозяйство завел, а сила его с годами все убывала. Хозяйствовать я ему по мере возможностей помогал, теперь наша родственница, бабка Станислава, свой век там доживает — совсем слабая по старости стала, больше ей помогать приходится. Сколько ни звал ее жить к себе, в Минск, — не едет: в родным лесе, говорит, и куст родный, и нет вкусней водицы, как с родной криницы. Землю родную, говорит, и хату, что рядом с нашей Хатынью, ни в жизни не брошу и тебе, с детьми да внуками, говорит, как помру, предавать забвению не завещаю. Так что к бабке Станиславе идем, на дожинки.

Горячо и пространно заговорила по-французски Генриетта, как и брат перекатывая во рту «орех», и с картавым, по нашему понятию, придыханием выговаривая букву «р». Марсель тут же переводил:

— Очевидно, есть вещи, которые нужно увидеть собственными глазами, чтобы до конца осознать их значение. Иначе они остаются на грани абстракции, как бы неподвластными действенному человеческому восприятию. Знаешь вообще, что они существуют или случились раньше, но не представляешь, что такое могло быть…

— И вполне может быть еще, — жестко добавил Саша. — Ведь каждую секунду сегодня тратится двадцать пять миллионов долларов на вооружение!

— Все это ужасно, — согласилась Генриетта. — Мы стремительно теряем ощущение масштабов катастрофы, которую может обрушить на человечество новая, уже термоядерная война. Я верю: если бы каждый житель нашей планеты побывал в Хатыни, увидел Хатынь своими глазами, война стала бы невозможной. Абсолютно невозможной!

— А факты говорят, что все это куда как сложнее, — возразил Шибко. — Есть в книге отзывов Хатынского мемориала такая запись: «Пусть этот скорбный памятник жертвам войны приумножает решимость всех тех, кто воздвиг этот монумент погибшим. Мир их детям и внукам».

— Очень хорошие слова, — кивнула Генриетта и тут же поинтересовалась: — Кто их написал?

— Ричард Милхаус Никсон, тридцать седьмой президент США. А трагедия Сонгми произошла тогда, когда в Белом доме находился тот же господин Никсон!.. У нас в Белоруссии помнят и день сожжения Хатыни, и день гибели Орадура, и дату уничтожения Сонгми.

— Никсона давно уже нет в Белом доме, — рассудительно заметила Генриетта. — Насколько я понимаю, Сонгми — это на другом конце земли. Зачем же тогда ворошить прошлое?

— Чтобы не повторялись его преступления и ошибки. Я был во Вьетнаме, своими глазами увидел Сонгми и потом об увиденном рассказал комсомольцам МАЗа.

…Шестнадцатого марта тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года — четверть века спустя после хатынской трагедии — солдаты роты «С» 11-й пехотной бригады вооруженных сил США под командованием лейтенанта Колли расстреляли жителей и сожгли вьетнамскую мирную деревню Сонгми. Вот что поведали об этом преступлении корреспонденты агентства Рейтер и ЮПИ:

«Женщины стали плакать. Дети кричали. Буддийский монах показал американскому офицеру свой документ, но тот лишь качнул головой — «ничем не могу помочь», и расстрел начался».

Один из участников расстрела, Пол Мидла, рассказал корреспондентам:

«Колли отступил на 3–5 метров и начал в них стрелять. Он мне сказал, и я открыл огонь. Я стал стрелять по группе и израсходовал четыре обоймы… Я вел беглый огонь, как бы поливал из лейки… В таких условиях нельзя точно подсчитать, сколько ты их убил, — огонь очень густой. Я мог убить каких-нибудь 10–15 человек».

В Сонгми были убиты 504 мирных жителя. Среди них 182 женщины и более 170 детей. На стене музея перечислены жертвы кровавой расправы, но почти сто из них обозначены лишь номерами — грудные дети во вьетнамских деревнях имен не имеют.

Трагические сестры нашего века — белорусская Хатынь, французская Орадур и вьетнамская Сонгми…

Генриетта уважительно покосилась на Сашу:

— Вот теперь я убедилась, что вы, несмотря на молодость, действительно самый настоящий комиссар!

— Спасибо, — искренне поблагодарил Саша и, расстегнув элегантную кожаную сумку, достал из нее две небольших книжки.

Протягивая одну из них Генриетте, сказал:

— Вам — на добрую память. О Хатыни здесь написано на нескольких языках, в том числе и на французском, значит, вы сможете прочесть. А это вам, товарищ Марсель, поэма нашего украинского поэта Миколы Нагнибеды. Послушайте, как взволнованно звучит ее финал:

Хатыни звон — не прощальный звон, Не смиренный звон, а набатный звон… И еще Обостренный от горечи взгляд За хатынскими видит детьми Вереницы арабских, Ангольских ребят И вьетнамских детей из Сонгми.
* * *

Выйдя из леса, дорога продолжалась деревенской улицей, из которой состояли Козыри.

На лице Саши появилась улыбка, когда он тихо сказал Яскевичу:

— За околицей во-он там было у нас с женой самое первое свидание. Ручьи тут в синий час росы, как соловьи…

Яскевич так же тихо, только Саше, ответил:

— И соловьи у нас — нигде на свете таких нету…

Дома, как на подбор добротные, крытые железом либо черепицей, стояли по улице редко, в окружении хозяйственных построек, вековых лип да кленов и молодых урожайных садов. На одном из кленов темнело кругом гнездо, в котором неподвижно стоял аист. Высоко над ним метались по небу ласточки, предсказывая погожий день. На месте одной из усадеб уродливо чернело пожарище, рядом, из раскрытых окон дома, растекался божественный запах свежевыпеченного хлеба.

Хозяйка дома, бабка Станислава, хлопотала у печи. Увидев гостей, она посетовала:

— Чегой-то припозднились, без вас уже половину хлеба на поле убрали.

— Дадому прыехаць нiколi не позна {17}, — шутливо заметил Владимир Антонович.

— Усюды добра, а дома лепей, — согласилась бабка Станислава. — Але дармавога на свеце няма ничога {18}, бяры гасцей, Антанович, спяшыце у поле — вон Сашка пабёг.

Мимо с косой на плече мелькнул в дверном проеме Шибко: в галошах и полинялых солдатских штанах, обнаженный до пояса, шоколадно загорелый, он был совсем не похож на недавнего элегантно одетого «комиссара».

Глянув на согласно кивающую Генриетту, бабка Станислава перешла в разговоре на русский язык, одобрительно заметив:

— Ишь как, сердечная, закивала, соскучилась уже гостевать. Оно понятно, хоть в наших краях, или в ихних, заграничных, а дома всегда лучше.

От всей души желая сказать приезжим и особенно Генриетте что-нибудь приятное, бабка Станислава словоохотливо продолжала:

— Помню, не зря был Петров день росистый, не подвела примета, дождались доброго урожаю: рожь уродилась густая, стеблем толстая, колосом полная. До пределу доспела, вас дожидаючись, душа моя песню поет, наблюдаючи, как родные наши и хлопцы твои с заводу к хлебушку труд и заботу свою проявляют…

Любовь к матери породила в Марселе и Генриетте теплые чувства, доброжелательную уважительность ко всем старушкам; терпеливо и молча слушали они этот не совсем понятный для них разговор, внимательно наблюдая за колоритной хозяйкой.

Если руки Яскевича казались вырезанными из корневища, то бабку Станиславу будто целиком произвели из корня, да еще потом долго сушили под солнцем и для большей надежности прокаливали в огне. Волосы у нее были отседевшие до яркой белизны. И глаза, несмотря на возраст, тоже ярко цвели на ее сухом коричневом от загара лице. Вот только походкой напоминала она о своей немощной старости. Руками бабка Станислава была еще сноровиста и порою даже ловка, и в пояснице хоть со скрипом, но гнулась, а вот ноги заметно ее подводили — ноги первее рук откликаются на пришедшую старость.

Смерть брата Иосифа, а потом, вслед за ним, — и старшей сестры, бабка Станислава приняла тяжело. Сильно тосковала в своем одиночестве, ночами плакала: от воспоминаний, никак не могла унять в себе бессонницу и тревожные мысли. Но сколько ни мучило одиночество, как ее минские родичи ни убеждали, уехать из братнего дома на городские хлеба никак не соглашалась.

— Так дом без меня прахом пойдет, — убеждала она старшего из родичей, Володю, уважительно величая его Антонычем. — А Мурку я свою на кого оставлю? А Жучок, что по старости уже почти не лает, — кому без меня здесь нужон? А Сватья? Бодливая она и норовом неуживчивая, никто ей догождать не будет, под нож, на колбасы изведут…

По нынешним временам обеспечиться досыта хлебом ни для кого не проблема, но бабка Станислава по-прежнему свято веровала, что хозяйствовать на земле, обихаживать поле и есть круглый год покупной в магазине хлеб — это грех: перед совестью своей, перед матерью-землей. И потому так заботило Станиславу наследство родителей — лесное хлебное поле. Было размером оно немногим больше, чем добрый приусадебный огород, и трактор на него не загонишь, пахать приходилось лошадьми, и хлеб убирали косой да серпом: колос к колосу — сноп, из снопов стог ставился. Потом на домашнем току молотили цепами эти снопы, веяли на ветру зерно, и крупно молола бабка Станислава то зерно на своих стародавних, как сама, жерновах. Неспешно крутила за полированную ручку стянутые обручем стертые камни, и превращалось налитое зерно в теплую живую муку, и поднималась потом эта мука тестом в квашне, и восходила на жарком поду в печи караваями хлеба. Разве ж такой хлеб в городе сыщешь? Да ни в какой пекарне такого хлеба не испечешь!

Каждый август в благодарность за людскую заботу родило хлебное поле за домом Каминского в Козырях. Каждый год здесь справляют дожинки.

— Да чего ж это я, старая, гостей заговорила, языком молоть — не дрова колоть, — спохватилась бабка Станислава. — У нашей Хведоры — адны разгаворы…

Вперевалку заходив по хате, подобрала французским гостям во что переодеться, уже во дворе вручила Марселю косу и, опасливо глянув на серп, миновала его, чтобы не случилось беды какой с Генриеттой. Ласково протянула гостье отполированную до блеска ореховую рукоятку грабель, кивком головы указала на дальний кран жнивья и неслышно засмеялась, обрадованная покойному согласию дома и в поле, откуда наплывал вечный для этих мест запах спелой ржи.

Играли на солнце зыбкие потоки воздуха, на ближней меже вразнобой синели васильки, немного отбеленные жарой по краям лепестков и чем-то схожие по цвету и оттенкам с глазами бабки Станиславы. Когда Яскевич заспешил вдогонку за гостями, она махнула куда-то рукой и обратилась к Владимиру Антоновичу с просьбой зайти в хату, потому что имеется у нее один серьезный разговор. Начала она его издалека, с пословицы:

— Шчыраму сэрцу i чужая болька балiць… Бяда хоць мучыць, але жыць вучыць… Зычлiвага чалавека у няшчасцi пазнаюць… {19}

Яскевич выжидательно молчал. Немного передохнув, бабка Станислава продолжала.

— У бога нету большого и малого, а только прямое и кривое. В Евангелии от Матфея сказано: «Но да будет слова ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого…»

— Издалека заходишь, Станислава, — насторожился Яскевич. — Побойся бога: зачем лукавишь пустословием? Или рожь в молочновосковую спелость вернулась и поспешать с уборкой уже не надо? Кончай свою дипломатию и говори короче!

— Соседка наша, Авдотья — ну, форменно дурная…

Яскевич пожал плечами:

— Ты только сейчас узнала?

— Да злая ж еще, и бога забыла: на зло добром отвечать надо, а она…

— Еще короче!

— Котырло у нее был, помнишь?

Яскевич оживился:

— Да кто ж его забудет: такого нахального ворюги вовек не видывал! Никакие запоры ему не помеха, ну форменный каратель на все Козыри! И голосистый, подлец — сбежит с ворованным куском, а воет на ходу так, что хриплый мяв за ним долго еще в воздухе висит.

Бабка Станислава расстроенно покачала головой:

— Какими только словами Авдотья Котырлу не корила: «А штоб из тебя, изверга, кишки повырывало. А штоб глаза твои рысьи свету божьего не взвидели!»

Убили, кричит, моего хозяина эсэсы, теперь ты меня, бандит, грабежом добиваешь. Ладно бы пережрался, дак жбан сметаны обернул. Да я тебя, кричит, сичас огнем жизни лишу!

И лишила — хаты себя лишила. Открыла заслонку печи да в сердцах того Котырлу в огонь и швырнула. А он, оборотень, выскочил из печи и, как в аду осмаленный, — на чердак, а там солома… Ни Котырлы, ни хаты теперь у Авдотьи не осталось, и скотина в хлеву погорела. Хорошо, ветру в тот день не было, а то б и наша хата…

Через окно Яскевич поглядел на черноту соседского пожарища:

— Оно, конечно, дурная баба сама виновата, но ведь Авдотья с войны как перст одинокая, вдова партизанская… Деньгами ей подмогнуть или еще чем?

— Деньгами с Авдотьей мы сами богатые, и материалы отстроиться директор совхоза дает…

— Идем к Авдотье, глянуть на ее, дурную, хочу!

От порога Станиславовой хаты в раскрытую дверь послышались причитания:

— Да тута я, куды ж мне подеваться, Антоныч, родимый ты наш благодетель, от всех напастей наш защитник и радетель!..

Владимир Антонович широко шагнул к порогу и, энергично спружинив тело, с размаха поклонился заплаканной старухе:

— Спасибо тебе, Авдотьюшка! Котырле твоему покойнику тоже за все спасибо! А то чем бы от скуки мои заводские хлопцы в будущие субботы и воскресенья позанимались? Руки к чему бы всем нам приложить?

— Благодарствую тебя, Антоныч, — в голос запричитала Авдотья.

— Умолкни да вытри слезы, гостям настроение попортишь! Ступай в поле, — распорядилась бабка Станислава. — Хоть сноп один повяжи, а то у нас на дожинках сидеть тебе будет совестно. И ты, Антоныч, ступай, а я в хате на стол пока соберу.

Выйдя на крыльцо, Яскевич определил, что большая часть поля была уже скошена и покалывала взгляд короткой, свежего среза стерней, а в небе плавилось солнце, и прохладный из леса ветерок шевелил под его лучами золотые ряды валков. Пулей метнулся ввысь жаворонок, чтобы допеть там свою песню: в положенный срок завершилась жатва, и вместе с ней кончалась на этот год песня жаворонка.

На дальнем краю ржаного поля, ритмично взмахивая литовками, единым шагом двигалась цепочка косарей. Несколько женщин вязали снопы — так же, как многими веками до них это делали поколения наших предков: в гражданскую и первую Отечественную, в год битвы на Куликовом поле и в те седые времена, от которых остались тысячелетние курганы.

Казалось бы, невелик был на первый взгляд остаток нескошенного поля, а пока с ним управились, подустали все изрядно. Особенно намаялся Марсель, так и не сумев приручить норовистую косу. Зато Генриетта на удивление легко и аккуратно вязала снопы, будто занималась этим всю жизнь. Крупная и сильная телом, в цветастом сарафане, она смотрелась на поле естественнее некоторых молодых горожанок, которые вместе с мужьями из смены мастера Яскевича систематически наведывались сюда, в Козыри. И Генриетте первой, как закончили жатву, протянула бабка Станислава ковш ледяной воды, одобрительно говоря:

— Глазищи у тебя вроде как бархатные, с искрой, для мужиков завлекательные — еще при царе Николае, помню, барыня у нас в Логойске была с такими господскими глазами, да статью она не такая гляделась справная. И руки у тебя, и все нутро к работе веселые. Значит, добрый ты человек, если ржаному колосу, на радость людям и себе в охотку, кланялась. Умывайся всласть и водички нашей попей: родниковая она и силу множит, от хвороб оберегает, а хлебушек на ей до воздушной пышности восходит. Это надо же, заморских кровей ты, женщина, ни единым нашим словом молвить не можешь, а работала по-нашему, уважение к хлебу трудом проявила! Теперь от души его отведаешь…

Дожинки справлялись по-белорусски, и угощение, как всегда, было обильным, но царствовали на столе крупные ломти домашнего, теплого, ароматного ржаного хлеба.

Как старшая и самая уважаемая за столом, начинала дожинки бабка Станислава. Сколько выходили по этим лесным местам ее ноги. Да сколько пахали, сеяли, жали ее неспокойные руки… А какую бессчетность горя горького приняла она на свои плечи, но не потеряла веры в справедливость и доброту людей, твердо зная сама и всем своим естеством убеждая других, что Родина — это земля, на которой родился и живешь, и жизнь на земле начинается с хлеба, а хлеб — с посеянного зерна, согретого теплом человеческих рук.

Сердцем и душой говорила бабка Станислава. Потом истово, как молятся, поднесла ко рту ломоть ржаного хлеба, бережно откусила кусочек, и, глядя куда-то далеко-далеко, медленно тот кусочек жевала.

И каждый, кто сидел за столом с бабкой Станиславой, молча и не торопясь отведал хатынского хлеба.

Глава третья Два цвета времени

В тот август я, автор этого повествования, встречался с Марселем и Генриеттой и вместе с Деминым провожал их в Париж.

И снова было раннее, на изломе ночи, воскресное августовское утро, и густой плотный туман — партизанский друг и защитник от вражьей пули — волнами плыл на рассветном ветру мимо окон квартиры Деминых, по безлюдным в эту пору улицам Минска. И каждый из нас не знал, когда еще случится и будет ли она, наша новая встреча. И мы, как положено мужчинам, сурово молчали, стараясь не замечать, как женщины, тоже молча, глотали слезы. Если дорог и близок тебе человек, разве может быть легкой разлука с таким человеком?

Кто-то должен был первым сломать молчание, и Демин повернулся к Марселю:

— Дарю тебе этот поэтический сборник. Нашего партизанского поэта Анатолия Астрейко. Издали его в сорок третьем, на этой вот бумаге из школьных тетрадей, в подпольной типографии, всего тысячей экземпляров, и распределяли по отрядам вместе с оружием, боеприпасами. Есть в этом сборнике и наша любимая песня, ее мы с тобой перед тем, как идти на прорыв, в тот июнь пели. Многие, кто с нами тогда пел, в Паликских болотах лежат. Конечно, ты помнишь, друже: и песню, и тех, кто навек там остался…

— Споем? — утвердительно спрашивает Марсель. И возникает песня. На белорусском языке, ее без перевода поймешь и ты, дорогой читатель:

Мы асфальтам балота завём, I шасейнай дарогай — сцяжiнку. Два гады мы i косiм i жнём, Каб вялiкiя справiць дажынкi… Спее волi i щасця прыход, Што расце на франтах i палянках, Не зламаць, не сагнуть мой народ, Бо уся Беларусь — партызанка!

Когда от перрона Минского железнодорожного вокзала отправился на запад берлинский скорый, что увозил в парижском спальном вагоне Марселя и Генриетту, над городом взошло солнце и туда, где в поредевшем тумане только что скрылся поезд, протянулись золотисто-алые солнечные лучи. Вот тут и появился на перроне бывший партизанский разведчик, а ныне преподаватель Смолевичской средней школы Михаил Иванович Кислов и, тяжело дыша, завозмущался:

— Когда, наконец, электрички перестанут опаздывать? Опять не хватило минуты. Ну хоть разувайся теперь и босиком по шпалам вдогонку беги!

— Попробуй, может, и догонишь, — кивнул Демин. — А ты, случаем, не галопом из Смолевичей сюда по шпалам прискакал? Дышишь вон, как загнанная лошадь…

— Уехал же, а главного не знает! — продолжал возмущаться Кислов. — Живая его Наташа! Только имя ее другое. И адрес теперь у меня есть, мои следопыты разыскали. Был бы человек живой, мои ребята его везде найдут! Ну как, товарищ командир? Чего-то вы сейчас глубоко задышали…

Заволновалась и Валентина Ильинична:

— Живая, значит, Наташа! За такую весть — поклон тебе, Мишенька! Чуток бы ты пораньше с этой вестью, а то пока до Парижа письмо дойдет, сколько дней еще Марселю в своем горьком неведении оставаться! А радость — вот она, совсем от него недалеко, и Марсель сегодня же, на нашей земле, должен ее узнать. Слышишь, Иван?

— Слышу, — ответил Демин. — Поехали домой, звонить будем в Брест: пограничники выручат. И без галопа босиком по шпалам, — Демин искоса глянул на Кислова, — как-нибудь управимся. Спускай пары, Михаил, будет у нас тебе наипраздничнейший завтрак!

Успокаиваясь, Кислов заговорил тише:

— Насчет завтрака — в другой раз; поход у меня сегодня с ребятами в Иканы, в партизанский музей да по местам блокадных боев. Потому и спешу на сбор не опоздать. За приглашение спасибо, а как машиной бы меня до Смолевичей враз подвезти — за то особую бы сказал благодарность.

— Да за такое известие… — начала Валентина Ильинична.

Сверкнув на жену глазами, Демин махнул рукой:

— Бери, дорогой Михаил! До Смолевичей на машине поезжай, а мы сейчас домой — на общественном транспорте, у Валентины Ильиничны для этого завсегда в кармане найдутся пятаки.

Когда мы втроем вернулись с вокзала, Валентина Ильинична пожаловалась:

— Два человека уехали — и такая тоскливая пустота… Когда же они узнают о Наташе?

…На станции Брест в купе к Генриетте и Марселю, постучав, зашел капитан-пограничник в новом, с иголочки, мундире. Лицом и манерами, обаятельной улыбкой он был похож на Сашу Шибко.

— Господин Марсель Сози? — спросил молодой офицер на вполне приличном французском языке.

— Да, — поспешила ответить Генриетта. — А что случилось?

— Из Минска приказано передать, что в Гомельской области нашлась живая Наташа, но в действительности ее зовут почему-то не Наташа. Подробнее об этом вас известят письмом…

Разом побледнев, Марсель, тоже по-французски, спросил, что может еще передать ему месье капитан.

— Больше ничего передать не приказано.

— Тогда повторите, пожалуйста!

Капитан повторил.

— Живая… — прошептал Марсель, и, обняв молодого симпатичного офицера, заплакал.

* * *

Невелика и уютно обжита двухкомнатная квартира Деминых. Я видел ее праздничной, тесновато-веселой, а иногда, наоборот, пустынно в ней было и тихо, как в то августовское воскресенье после отъезда Генриетты и Мерселя.

— Идем завтракать, мужики, — позвала Валентина Ильинична из кухни. — Моих дерунов со сметаной отведаете, сразу веселей на душе станет.

Уединяться в кабинете после завтрака не хотелось, я мы с Иваном Михайловичем, сидя рядом на диване в гостиной, вели неторопливый разговор. Отхлопотав с посудой на кухне, к нам присоединилась Валентина Ильинична. Немного помолчав, чему-то своему улыбнулась и заметила:

— А все-таки два главных цвета глаз у детей, счастливый и несчастливый. И два цвета времени: красный и черный.

Иван Михайлович раздумчиво ответил:

— Насчет цвета глаз у детей — согласен. Но время… Почему, например, не светлое и темное? А разве может быть время красным? Или черным?

— Красное — от солнышка, — терпеливо поясняла Валентина Ильинична. — От добра, от радости. А черное — это ночь беспросветная, беда неминучая. Горе — оно всегда черное, не может оно показаться солнечным, а беда — нипочем красна быть не может! Всему свое — человеку и времени, черному и красному, тоске или радости. Но самое сложное — два цвета в самом человеке, красный и черный. Нигде и никогда не бывать в жизни одноцветью, но все дело в том, какой цвет верх берет — в каждом из нас и во времени.

Демин с доброй смешинкой посетовал:

— День нынче солнечный, воскресный, красными буквами на календарях выписан, а твое настроение — осеннее, слякотное…

— Как в бабье лето у меня настрой, — возразила Валентина Ильинична. — Весна позади, оттого на душе и грустно, что не вернутся те дни. Так ведь и золотой убор природы вокруг нас, и благодатное солнышко, и даже грустная в нас умиротворенность — все красно.

У нас бабье лето, во Франции, у Генриетты и Марселя, оно зовется летом святого Мартина. Названия и слова — разные, а чувства у нас — одинаковые. Наверное, их тоже сейчас тоска скребет когтями. Иван Михайлович посмотрел на часы:

— Узнали они уже, наверное, что жива Наташа. Радуются теперь, и никто им душу когтями не скребет…

— Ох нет, Иван, — возразила Валентина Ильинична. — Радуются они, конечно, да радость у них горькая, как полынь-трава. Теперь по живой Наташе Марсель еще острее затоскует. И по нашей разлуке они все равно печалятся.

Ну чего ты улыбаешься, Иван? Черствые вы, мужики! Не всегда нас до всей глубины чувствуете. Ты раздражался, когда Генриетта не понимала нашу жизнь. А откуда ей было понимать? Из воспоминаний брата? Так ведь не принято у них рассказывать о войне, зато небылиц про нас Генриетта каждый день столько наслышалась, что постепенно в них поверила. А потом тебя встретила и в этих небылицах засомневалась. Ты эти сомнения в нее заронил, вот она и приехала к нам — разбираться, что к чему.

— И разобралась?

— Конечно! Сначала сердцем почувствовала, потом умом разобралась, где про нас красная правда, а где черная ложь, темный вымысел. Но зато в своей жизни у нее появились неясности… Впрочем, тебе в них углубляться незачем. А человек Генриетта хороший, достойна уважения. И не только уважения…

Опять же Марсель. По-черному тосковал о Наташе, а любовь у него сохранилась солнечная, красная. К той молодой красавице. Святой она была для него. Могилу искал, чтобы душой к ней преклониться, а нашлась не могила — живая Наташа! Только она совсем не Наташа: другое у нее имя. И целая жизнь у нее прошла, не та она сегодня, что была в войну, и сейчас уже неизвестно, кого до сей поры любит Марсель: ее или мечту своей молодости?

Чем обернется эта его любовь? Какие отношения сложатся у Марселя с Наташей, то есть не с Наташей из войны, а с той реальной женщиной, которую Марсель знал как Наташу и у которой своя судьба, и все прошлое, выстраданное за эти годы, — свое, и будущее — тоже свое. Кого любит она сейчас и чем ответит на чувство Марселя? Это их таинство, и только им свои судьбы разрешать. Что принесет им будущая встреча: боль и разочарования или счастье взаимности? Через десятилетия, седыми шагнуть друг к другу из молодости, из войны, минуя целую эпоху — это не улицу перейти! Привычным движением Валентина Ильинична поправила золотого отлива косу, обвитую короной вокруг головы, и удивленно молвила:

— До чего ж наша жизнь на загадки горазда, богата самыми удивительными поворотами! Вспомни Шадрицу, Иван, кто у тебя там был комбатом?

— Борисенко.

Демин враз просветлел лицом, потеплел глазами. Пошел в кабинет и тут же вернулся, бережно держа в ладони фотографию. С тронутого желтизной снимка требовательно смотрел большеглазый старший лейтенанте «кубарями» в петлицах. На его высокий лоб упала непокорная прядь волос, рельефно обозначились твердые линии подбородка, волевые складки в углах выразительного рта.

Дрогнув голосом, Демин сказал:

— Командир моего батальона Петр Игнатович Борисенко. Он был и остался в моей памяти образцом командира и человека.

— Был… — повторила Валентина Ильинична. — Когда скончался — помнишь?

— Пятнадцать лет назад.

— Память у тебя хорошая. Адрес комбата не забыл?

— Город Хойники, на Гомельщине, улица Красноармейская, дом…

Демин поморщил лоб и уже менее уверенно заключил:

— Вроде бы двадцать два…

Валентина Ильинична качнула головой:

— Ну и память у тебя!

— Так мой же первейший боевой командир. Случайно его после войны отыскал, а он вскорости умер.

— Ты еще в загранкомандировке был, — напомнила Валентина Ильинична. — Вернулся и горевал, что на похороны не поспел. Как жену комбата звали?

— Шура. Когда оборону держали под Шадрицей, комбат про жену и сына вспоминал.

Валентина Ильинична развернула листок из школьной тетради:

— А теперь давай посмотрим запись, что Миша Кислов на вокзале нам дал. Наташа — она совсем не Наташа и живет с дочерью и внучкой по адресу… Ты обратил внимание на адрес? Хойники, Гомельской области… А дальше: Красноармейская, двадцать два. И фамилия — Борисенко. Не Наташа — Александра Михайловна. Но про сына ты по давности лет запамятовал — дочь у нее и внучка.

Демин помолчал, припоминая что-то свое, и решительно возразил:

— Сын был у комбата. Не дочь — сын! Я точно помню. Вызвал он меня в октябре, перед последним боем, чтобы мне, взводному и младшему лейтенанту, свой батальон передать. Через ротного, — сразу — на батальон назначал… А сам полк принимал. Командиров у нас повыбило, единицы уцелели, да и батальон стал по численности немногим больше стрелкового взвода, так что особой разницы в масштабах командования не было.

Выслушал я приказ нового командира полка и, как положено ответил: «Есть принять батальон и до последнего удерживать занимаемый участок обороны!» А Петр Игнатович спрашивает:

«Жена-дети есть?» — «Никак нет, — отвечаю. — По молодости обзавестись не успел». Заулыбался он по-хорошему и говорит: «А у меня жена Шура и маленький Валька — на мать похож. Если сын похож на мать, должен быть счастливым — примета в народе такая имеется. Должен быть… Когда я на фронт ушел, они в Жодине, под Минском, оставались. Бомбили тогда их сильно! Повезло им эвакуироваться или в оккупации остались? Писал в Бугуруслан, в бюро розыска — ответа пока нет».

Вскорости потом был для нашей дивизии последний бой. — Иван Михайлович вздохнул. — Эх, мать-сыра земля, скольких защитников в себя ты принимала! И легкой смерти на войне не досталось никому. Но тяжелее всего было погибать, отступая, когда враг сапогом победителя топтал твою могилу, еще не остывшее твое тело топтал, сирот наших, жен и матерей в неволю полонял…

Продолжая разговор, Иван Михайлович все заметнее волновался:

— На один, последний бой под Шадрицей довелось мне быть комбатом: ни полка нашего, ни дивизии после того боя не стало. Всего несколько нас бойцов и командиров по везению уцелело. Пробивались на соединение к своим — и плен. Потом побег, и развела нас судьба с Петром. Игнатовичем. Считал его погибшим, а встретились случайно, в аэропорту: спешил он, заканчивалась посадка на гомельский рейс. Успели обменяться адресами, и я, как положено, письмо своему комбату написал: за все, что после сорок первого было со мной, отчитался. Он мне ответил. И наладилась у нас переписка. Однажды я почуял между строчек, что плохо моему комбату, а в чем плохо, писать он не хочет. Собрался его проведать, да сразу было недосуг. Потом загранкомандировка, вернулся — и нет уже моего комбата.

Уехал тогда в лес, чтобы никто не видел и, как по отцу, по комбату своему покойному, отплакался. Вину свою, что опоздал, по сей день чувствую.

Валентина Ильинична напомнила:

— Ты, кажется, на «Гомсельмаш» собирался, дела у тебя…

— В среду собираюсь, — уточнил Демин. — И в Хойники заеду, от Гомеля это чуть больше ста километров. Значит, улица Красноармейская, двадцать два…

Видя, как все больше волнуется Иван Михайлович, я круто изменил тему разговора:

— Значит, два цвета у времени: красный и черный… Какой из них преобладает в твоей памяти о войне?

Немного подумав, Демин доверительно сказал:

— Войну мы больше чувствовали, на себе ощущали, чем знали ее досконально, как знают теперь. Сегодня, наоборот, войну больше знают, чем чувствуют, хотя угрозу новой и последней мировой войны человечество ощущает все острее.

Что касается цвета памяти… Война — это всенародная смертная беда. Разве может быть по-солнечному красна эта всенародная смертная беда?

— Но человек на войне — может? Красное и черное в каждом человеке…

Иван Михайлович кивнул:

— Люди на войне бывали всякие…

* * *

Тот август для Демина особенно часто взрывался памятью, и по-своему права оказалась Валентина Ильинична: два цвета бывают у времени. А вот у письма, которое читал мне Иван Михайлович, цвет был один…

«Минувшие годы как сказочные корабли плывут по волнам моей страдающей измученной памяти…»

Декламируя эти слова с каким-то подтекстом и чуть нараспев, Демин скосил на меня глаз, поинтересовался:

— Ну как, товарищ автор будущего повествования, звучит?

— Да кто его знает, — неуверенно начал я и повторил вопрос: — Звучит? Но как-то витиевато и странно. Бумажные цветы красноречия…

Иван Михайлович опять вприщур покосился в мою сторону и продолжал чтение:

«Я плачу. Благородный зов моей совести, а также чистота искренности побуждений убеждают меня вспомнить о всепрощаемости доброго христианина и обратиться к моему соотечественнику с этим правдивым и взволнованным посланием, каждое слово которого, о чем смиренно свидетельствую перед богом, является честнейшей правдой. Всеми корнями души своей ощущая тепло родной земли, я вижу себя погорельцем братоубийственной войны. Не озлобление и ненависть руководствуют моими помыслами, а любовь и благожелание к ближнему, от которого смиренно жду ответного взаимопонимания, но не обид и притеснений. Не делай другим, чего не пожелал бы себе самому! Исполняя эту библейскую заповедь, мы вкусим тихую радость успокоения среда бушующего океана жизни…»

Мысленно продираясь через туманный смысл услышанных фраз, говорю:

— По-моему, тут слишком велико и не так уж смиренно желание доказать какую-то правоту или хотя бы свою невиновность, и горбато выпирает перебор насчет честнейшей правды, благородного зова совести, любви и благожелания к ближнему. Разве правда нуждается, чтобы ее называть еще и честнейшей? И явно сомнительна искренность выражений… Очень уж пахнут они нафталином каких-то ненаших или совсем давних времен.

— Правильно! — соглашается Иван Михайлович. — Какие могут быть любовь и смирение карателя перед богом, благожелание предателя к ближнему и благородный зов совести у подлеца?

— Шакал? — догадываюсь я, и Демин утвердительно кивает.

— Опять война… — сокрушается Валентина Ильинична.

— Опять, — жестко говорит Демин. — Обычно человек в нашем возрасте погружается в прошлое, чтобы отдохнуть в мире воспоминаний о своей молодости. У памяти войны — свои законы отсчета времени, восприятия прошлого. Потому что прошлое это еще слишком близко от нас, чтобы не быть мучительным. Оно — наша боль и святая наша гордость.

— Кому — гордость, а кому — позор, — уточняет Валентина Ильинична. — С врагами мы воевали, зная, что перед тобой враг, и либо он тебя одолеет, либо ты его. Либо он тебя изничтожит, либо ты его. А предатель… Вскормлен грудью матери, и предал мать. Родину на поругание предал. За подлую жизнь свою платил жизнями товарищей. Служил врагам своего народа. Откуда и с чего только начинались предатели?

— С убийства совести, — говорит Демин. — Причины и обстоятельства у каждого были разными, а суть одна. И самое страшное заключается в том, что все они — люди, живут среди людей…

Я дочитываю письмо Шакала. Оно адресовано Ивану Михайловичу. В пустопорожнюю шелуху в нем упакована просьба: подтвердить, что он, Михаил Грибневич, сражался осенью сорок первого под Шадрицей. Факт пленения Шакал советует не подтверждать, ибо вряд ли, мол, целесообразно, чтобы власти узнали, что генеральный директор Демин тоже находился во вражеском плену…

Иван Михайлович опять усмехнулся:

— Трусость и предательство — черти из одного болота. Шакал боится возмездия, хочет подстраховаться справкой об участии в боевых действиях. А ведь он действительно воевал в моем пулеметном взводе. Зато службу в полиции Шакал стремится скрыть и предлагает мне сделку: я, не погрешив против истины, подтверждаю службу Шакала в своем пулеметном взводе, а Шакал, опять не совершив никакого обмана, молчит о моем нахождении в плену.

— Но это же абсурд! — возмутилась Валентина Ильинична. — Какое подтверждение может быть предателю? Его надо судить!

— Чего он после нашей встречи во Франции и опасается… И заодно предполагает, будто я, ранее скрыв свое пребывание в плену, боюсь огласки, а потому подтверждение Шакалу дам. Круговая, так сказать, порука. Давно утратив совесть, Шакал надеется на ее отсутствие и у других — обыкновенная логика предателя и подлеца. Поэтому он написал еще одно письмо, просит подтвердить в нем свое нахождение в плену. Два подтверждения — это уже двойное алиби, свидетельство в защиту от возмездия, и, может быть, возможность побывать на Родине хотя бы иностранным туристом, всего на несколько дней. Шакал, как большинство преступников, до нелогичности снисходителен к себе, а потому рассчитывает на снисхождение, забывчивость других. И — удивительная тяга к родной земле, при полном отсутствии совести, элементарного человеческого стыда и сколько-нибудь доброго чувства к людям, которые живут на такой желанной для него теперь и преданной им в прошлом Родине.

— Второе письмо написано… — полуутвердительно говорю я, заранее предполагая ответ.

— Ну да, — кивает Демин. — Второе письмо — Савелию. В пятницу он мне звонил. Завтра придет на прием.

* * *

Встреча состоялась в понедельник вечером, после рабочего дня, в кабинете генерального директора объединения «БелавтоМАЗ».

Савелия Демин узнал сразу: такой же здоровенный увалень, каким был под Шадрицей. В движениях угадывается недюжинная сила и сонливая заторможенность, плечи широкие, но по-женски покаты, заметно косолапит. На круглом лице не по возрасту мало морщин, губы как в молодости припухлые, но в углах непропорционально малого рта затаились сразу по две горестные складки. Все так же набок зачесаны темно-русые волосы, не поредела и не изменилась у Савелия прическа. Вот только непривычным показался наклон корпуса, и Демин, определив протез вместо левой руки, понял причину этого наклона.

Чуть приволакивая ноги, обутые в здоровенные туфли на модной платформе, Савелий вразвалку прошагал от кабинетного порога к столу и вытянулся по стойке «смирно», опустив по швам правую руку и немного согнутый протез в черной, лаково поблескивающей перчатке. Добротный, видимо пошитый в ателье костюм сидел на Савелии как влитой, кипенной белизны рубашка и галстук гармонировали с темно-серым дорогим пиджаком, и Демин отметил нарядную ухоженность Савелия, которая никак не сочеталась с напряженной тревогой на лице и выражением тоски в немного выпуклых, голубоватых глазах.

— Здравия желаю, товарищ командир… Споткнувшись на слове «товарищ», Савелий смутился:

— То есть гражданин командир… Не знаю, как вас теперь и величать… Вы для меня завсегда товарищ, да я вам, наверно — и тут, на земле, и под гробовой доской, — навеки гражданин. А времени прошло… Вон через сколько годов получилась наша встреча!

Демин не моргая тяжело смотрел в Савелия:

— А я нашу встречу с тобой и особенно с Шакалом оч-чень ждал с осени сорок второго до лета сорок четвертого. Тогда наша встреча была нужнее…

— Это уж точно, — согласился Савелий. — Тогда бы враз конец: рука у вас твердая. И — никакой, как сейчас, маеты себе и людям, никаких неприятностев. Это ж ума надо тронуться, сколько мучений человеку может достаться! И как перед людьми и богом ни старайся, все каиново клеймо на тебе горит, и то хорошее, что стараешься делать, наперекосяк от тебя уходит.

— И кто в этом виновен? — спросил Демин. — Может, война? Садись и все, как на духу, отвечай. Ну!

— Не положено мне перед вами как равному сидеть, — возразил Савелий. — Ноги меня еще крепко держат, должен перед вами я в разговоре постоять. А насчет войны правильно вы сказали: все наши беды из нее, проклятущей, за нами тянутся.

— И те, кто ходит по земле, и кто давным-давно лежит в земле сырой — за ними грех, как твой, никак не тянется, и этот свой грех ты с нашими бедами равнять не смей!

Демин говорил медленно, будто вырубал из себя тяжелые металлические слова:

— Великая была война, умом да взглядом и теперь всю не охватишь. Но даже она, вся война, не каждого собой прикрыть может.

— Не каждого, — покорно согласился Савелий и, опустив голову, замолчал.

В широком, на полстены окне угасал раскаленный закатный диск солнца. Рядом ритмично дышали огромные заводские цеха, а в кабинете все натянутее звенела колкая тишина.

— Зачем пожаловал? Говори! — велел Демин. — Молчанье твое мне слушать недосуг.

— Война меня и наш взвод, всю дивизию нашу в сорок первом…

— Знаю, — прервал Демин.

— И плен…

— Тоже знаю!

— Всего даже богу знать не дано…

— И ты веришь в бога? — спросил Демин.

— Так даже Марии своей всю правду рассказать я не смел. Обратился к господу богу, в милосердии божьем искал утешения. Жена моя, Мария, веру мою в бога детям объявлять запретила, но в церковь со мною ходить не возражает. Так, вместе, единожды в месяц, мы богу и молимся: она — за меня, а я — за прощение греха моего тяжкого.

— И как, помогает?

На лбу Савелия выступили крупные капли пота, он вытер их рукавом добротного пиджака. С укором глянув на Демина, попросил:

— Дозвольте сказать о себе. Не к богу исповедоваться, а к вам, командиру своему, за советом пришел. Дозвольте…

Биографию Савелия Демин в общих чертах уже знал, и теперь, глядя, как мается перед ним однорукий несчастный человек, помимо своей воли почувствовал к нему жалость. Савелий, наверное, каким-то обостренным болезненным чутьем ощутил потепление в командире, переступил к нему ближе на полшага, вытянув шею, наклонился лицом и торопливо, с виноватой доверительностью заговорил:

— Когда в плен попал, за себя не боялся: как все, так и я. Попервому вдрожь забоялся, когда товарищей, наших, Шакалом преданных, конвойные из пулемета наперелом стреляли. Я пули те в себе переживал и липким страхом за ихнюю погибель казнился. И все воине тот страх затуманил…

— Страх — не советчик разума.

— Ох, не советчик, — повторил Савелий. — Никто того моего настроя не определил, окромя Шакала, и в том началась для меня самая наистрашнейшая беда. Договорился Шакал, чтоб меня вместе с ним в немецкие охранники перевели, а я про себя порешил: оружие получу и в партизаны сбегу, а может, к фронту, до своих подамся. Но Шакал и тут меня разгадал: «Адрес я твой, — говорит, — знаю, отец у тебя был партейный, в коллективизацию жизни лишился. Но мать и сестра дома живут. А тех двоих немцев, что ты в рукопашной сразил, и еще одного потом, офицера, — их уже не возвернуть, а ты ежели в бега подашься, меня, значит, перед новой властью доверия лишишь. И тогда не мне одному плохо будет».

Грозился Шакал, если я его ослушаюсь, до мамы и сестренки моей добраться. Особенно плохо грозился сделать младшенькой сестре. «Я с ними, — говорил, — расчикчирикаюсь быстро, и германская власть мне спасибо за их скажет, как за семью ослушника нового порядка.

Куда от Шакала было мне подеваться? Сопровождали мы эшелон своих пленных товарищей в Бобруйский лагерь…

Демин сверкнул зрачками:

— Это ты нам в вагон буханку хлеба кидал?

— И вареную бульбу тоже, — уточнил Савелий. — До лютости тогда морозы стояли, а ваши вагоны отапливать было не велено…

Демин тут же повторил:

— «Ваши вагоны…» Какими подачками ни откупайся, а было уже между нами «ваше» и «наше». С малого вроде бы начиналось…

— С малого, — подтвердил Савелий, продолжая рассказ. — Перевели нас из Бобруйского в Борисовский лагерь, и такого я там навидался, что понял: только за охранную службу мою никакой мне пощады от наших не будет. А Шакал надо мною смеялся и убеждал: «Вовек нашим советским сюда не вернуться. Где они, эти самые наши? А новый порядок — вот он, в силе, и если надеешься жить, ты порядок этот строгий неукоснительно соблюдай».

Какой в лагере военнопленных приварок вам, товарищ командир, доподлинно известно. Не баловал немец харчем и нас. Герр лагерфюрер шайзами нас величали не брезговал в морду заехать своим обутым в кожаную перчатку кулаком.

Демин недобро усмехнулся:

— Страдали, значит, и вы, господа охранники?

— Да не об том я, — махнул Савелий единственной рукой. — Мне было все одно, а Шакал где-то расстарался, две бутылки натуральной «Московской» добыл в презент самому господину лагерфюреру, и перевели нас в Смолевичи, в полицию. Жизнь у нас пошла сытая да пьяная враспыл. Выпивать я старался больше — стыд перед людьми заливал. Да разве его зальешь…

Маму, сестренку в соседнем районе я навестил единожды, представившись партизаном. Боялся, разоблачит мой обман мама, и больше ее с сестренкой не навещал. Еще боялся встретить партизан — про вас мы наслышаны были, товарищ командир, и вместе со своими хозяевами встречи с вами остерегались. И все под страхом ходил, даже спал с им в обнимку. Тот страх от меня ну совсем никак не отлипал: боялся взглядов наших советских людей, боялся смотреть в глаза арестованным. И, как чуял ихнюю судьбу, за маму с сестренкой всечасно боялся, переживал.

— Был человеком, стал рабом страха. Да сколько же можно было бояться? — удивился Демин.

— До бесконечности либо до крайнего пределу. Значит, так: уже хлеба отсеяли и приступила в наши края последняя перед освобождением блокада. Нас, полицаев, резервом до поры держали. Май, помню, кончался, сирень по всем Смолевичам расцвела, когда привезли на излечение из моего Бегомльского района в грудь пораненного земляка, тоже полицая. Горючими слезами он плакал, жалился, что новому порядку со старанием служил, а нашу и соседние деревни вместе с женщинами да малыми детьми спалили каратели дотла. Его семья и мама моя с сестренкой младшенькой сгорели дотла тоже.

Сичас вы, товарищ командир, мне в укор скажете: «Вот, негодяй, кому ты полицаем служил» — и материнскую кровь, на пожаре кипящую, мысленно на поганую совесть мою прольете.

Демин молчал.

— Был я сам-третий, остался один. Да еще виноватый перед теми, кого уже нету.

Савелий глубоко, со всхлипом, вздохнул:

— Как упала на меня недобрая весть, высушил две бутылки самогона и до ночи темной песни выл. Потом еще самогоном заправился, кривым шагом пошел на улицу и с винтовки пальнул обойму по светлым окнам комендатуры — Шакал там дежурил.

Переполох в Смолевичах поднялся, а я из бутылки еще хлебнул и что было опосля, ничего не помню. Очнулся днем в лесу, за деревней Рябый Слуп. Винтовки нету, китель порванный и полбутылки недопитой в кармане.

Что мог, из ночи вспомнил. Задумался: куда теперь?

Партизаны над моим запоздалым раскаянием посмеются да как собаку одним патроном стрельнут. Хозяева мои — те быстро пеньковый галстук наденут.

Опохмелился из бутылки, зашел в крайнюю хату на околице и предложил хозяину сменять его одёжу на мою. Попервости он закапризничал, да я сапоги за лапти ево предложил, часы с руки снял, и наш торг состоялся: слава богу, хозяин был почти моей комплекции. Полицейский документ я спалил, а красноармейскую книжку, что все три года берег, при себе на всякий случай оставил. Она, эта книжка, меня и спасла.

Чего говорить: в тот месяц перед освобождением самого большого я страху натерпелся. Понял тогда, отчего волки с такой тоскою по ночам воют. Я как до крайности дошел, подался на Катерининский большак, а по нему войска в пыльном облаке идут. Да не пехота — танки, грузовики. И первое, что заметилось, — погоны. Они мне смелости придали. Поесть попросился. Потом в солдаты зачислить себя предложил. Молоденький лейтенант, ротный командир, без всякой строгости спросил: каким путем тут оказался? Одно мое спасение — с ними подальше от этих мест уйти. И я соврал: каратели меня арестовали, от них убег.

Позвал лейтенант старшину, велел меня обмундировать. А старшина — бывалый, как в нашей пулеметной роте был Вишня. Он и засомневался: кто да откудова, может, к примеру, не наш, а переодетый полицай. Ко времени я красноармейскую книжку сберег — она меня тогда выручила, поверил мне лейтенант, говорит старшине:

— Кого берем, первый бой покажет. А рота у нас на две трети повыбита, каждый боец позарез нужен.

И первый бой, и десятый в своей мотострелковой роте я принял как надо. Пока от Смолевичского района да Одера дошли, ротный стал капитаном, а смерть между нас своею косою нагулялась вдоволь. Всякое на передовой бывало, но страх от меня ушел, потому как тяжельше предательского страху на свете не бывает ничего.

— Садись и говори дальше, — предложил Демин. — В ногах правды нет.

— Свою правду мне говорить сподручней стоючи, — опять возразил Савелий. — Разрешите продолжать?

Широкий и сонный Одер, а начали его форсировать, весь закипел. Не знаю, пуля, осколок ли в старшину попали, но на западный берег он с нами не вышел. А мы, кто вышел, на том плацдарме насмерть стояли.

Какая атака была, не упомню, сошлись мы с бывшими моими хозяевами врукопашную. Оглядываюсь, а немец — сивая щетина на щеках — в моего ротного из винтовки целит. Мелькнуло в мозгу, как ротный меня по доверчивости солдатом принял, бросился я к нему и собой заслонил.

Ударило меня разрывной, потом, раненого, тяжелым снарядом контузило. В сознание пришел на госпитальной койке; кругом — тишина, подушка, простыни, халаты у медперсонала белые, и тоже белые по мне бинты, а на месте левой руки — культя. Хирург подходил, медсестры жалели, а я про себя радовался: думал, будто с рукой отрезали мое прошлое, и теперь я не предатель и полицай, а инвалид Великой Отечественной войны, кровью смывший свою вину перед Родиной.

Как был полицаем, людей я не убивал, над ними не лютовал и после госпиталя добровольно вернулся на жительство в Смолевичи. Да встретилась там партизанка Наталья Борисенко, и пожалел я, что на Одере меня совсем не убило….

Окаменевшее лицо Демина дрогнуло, а Савелий, ничего не заметив, продолжал:

— С Шакалом мы ее арестовали. Выслеживали ее агент из местных и Шакал, в аресте было приказано участвовать мне.

Сын, мальчик был у Борисенки, за руку при аресте матери укусил Шакала, а тот сгреб дитя за грудки да спинкой, головушкой — об столб.

Думалось мне, что никак не вернется Борисенко из гестапо. Кто же оттуда живым уходит? А она вернулась. Ребенок у нее тогда еще был живой, но болел. Встретила меня в Смолевичах Наталья Борисенко, а судили с другими полицаями в Борисове. Пятнадцать лет, несмотря на свою инвалидность, я получил. Но все пятнадцать отбывать не пришлось: повезло на пожаре дитё спасти, девочку. Освободили меня досрочно из лагеря, приехал сюда и вот работаю на МАЗе.

— В моем взводе, — припомнил Демин, — ты значился Дубинским, а теперь — Вичугин. Когда изловчился фамилию сменить?

— Как женился. Не знаю, какую такую милость господь изъявил, послав мне в жены ангела небесного. Иду по житейской стезе я за Марьюшкой своей, и сколько годов, как иду, а краше ее никого не встречал. Сердцем щчырая, душой ласкавая и сынов по себе прыгожих народила. А детей згадаваць — не грыбов назбираць…

Слушая Савелия, Демин удивлялся мешанине говоров и наречий в его разговоре. Были в нем и естественные для Савелия белоруссицизмы, и народные северные выражения, услышанные за годы лагерной жизни, и библейско-церковные выражения, и еще какие-то слова, которые он включил в свой лексикон незвестно где и когда. Даже в конструировании собственной речи Савелий был до удивительности податлив любому постороннему влиянию, податлив хорошим и сорным словам. Всю свою жизнь, искренне желая какого-то всеобщего согласия, плыл он по течению чужих судеб и без разбора, без борьбы воспринимал добро и зло, которые встречались на его пути.

Шакал для него был олицетворением зла, и Савелии безвольно творил зло. Жена являла собою любовь, чистоту самоотречения, солнечное тепло, и Савелий, благословляя судьбу, следовал за Марией, не выходя за определенные ею границы совести, порядка. Мария не выносила пьяниц — Савелий не касался спиртного даже по праздникам. Уважала мастеровых людей — Савелий, несмотря на инвалидность, стал краснодеревщиком высшего класса. Мария любила животных и запах табака, устраивала по субботам уборку, стирку — дома прижились ленивый разжиревший кот и охотничья лайка, Савелий курил душистые сигареты, помогал стирать, убираться, развешивать белье.

«Зачем Савелий все это говорит? Какое мне дело, когда и с кем он развешивает сушить белье? Мария Вичугина — порядочный человек и хорошая жена. А если бы она была привержена к дурному? Сумел бы Савелий жить честно, бороться со злом и утверждать добро, в любви и строгости воспитывать детей?»

Думая об этом, Демин искал решения проблемы, насколько справедливо жестокостью платить за жестокость и где они, те границы расплаты, за пределами которых справедливость может ожесточиться и уже не быть справедливостью. По-человечески жалея Савелия за пережитое, он в то же время не мог простить его предательства, потому что на собственном горьком опыте знал, чего стоило предательство в войну и как опасны его метастазы в наши дни.

* * *

За окном кабинета потухло закатное солнце и по-прежнему ритмично вздыхали работающие цеха.

Демин поднялся из кресла, широким шагом прошелся по кабинету, включил свет и с иронией в голосе, но без злобы, поинтересовался:

— На исповедь сюда явился или по какому делу?

— Что выслушали, благодарствую, — поклонился Савелий и положил бумажный сверток на стол генерального директора.

— Что там у тебя? — не трогая сверток, спросил Демин.

— Орден Славы. За Одер был награжден. В запрошлом году военком вручил. Не могу я этот орден носить, а внучка по праздникам — заставляет. Заберите, товарищ командир, какая у меня могет быть слава?

— Не я тебя удостаивал награды, не мне ее и забирать. Еще что у тебя?

— Меня орден нашел по другой, Марьюшкиной фамилии: работники военкомата постаралися. А он, гад ползучий, как мог меня сыскать? Вот его поганое письмо!

Савелий протянул нарядный заграничный конверт, и Демин бегло прочел второе за последние дни письмо Шакала.

Все в тех же туманно-витиеватых выражениях он обращался к «другу по несчастьям войны» с просьбой подтвердить совместное пребывание в плену, а что было дальше, советовал позабыть. Спрашивал также, можно ли одарить «друга» посылкой, интересовался, как поживают супруга, дети и любимая внучка, завершив свой вопрос многоточием.

Лицо Савелия перекосила ненависть, в голосе послышалось отчаяние:

— Да как же он меня тут сыскал?!

— Родственники у него… Савелий заскрипел зубами:

— В войну он, гад, мамой и младшенькой сестренкой интересовался, страхом за ихние жизни в руках держал. Сичас Марьюшкой, детьми, внучкой интересуется. Любовь и уважительность они ко мне имеют, гордятся моей инвалидностью, орденом Славы гордятся. А Шакал их позором грозится прибить, ежели я его воли ослушаюсь.

— Жене это письмо показывал?

— Пока не показывал…

— «Пока», — повторил за Савелием Демин. — И о службе в полиции от самой женитьбы «пока» молчишь?

— Дак не вышла бы она тогда за меня…

— А теперь что будет?

— Не знаю… К вам за советом преклоняюсь, душу Мятущуюся вручаю.

«Опять боится, — брезгливо подумал Демин. — Да кто же он сейчас? Раскаявшийся грешник или духовный Ублюдок, которого ни время, ни обстоятельства не могут избавить от унизительного рабского страха?»

Натужно сопя, Савелий вытирал рукавом лицо. Его состояние Демин понимал. События прошлого преследовали Савелия и этим письмом Шакала, в котором попутчик по предательству требовал вроде бы самую малость: подтвердить действительный факт совместного нахождения в плену. И умолчать о совместной службе в полиции, и о том, какие преступления за эту полицейскую службу Шакалом были совершены.

На этот раз от Савелия требовалась всего лишь ложь о прошлом Шакала. И даже — пожалуй, формально — совсем и не ложь, а только умолчание. Цена же за это Савелию была определена огромная: благополучие семьи. Ради того главного, чем было это благополучие в жизни Савелия, ему предлагалось оступиться еще раз.

Давным-давно закончилась война, и смерть уже не грозила расплатой за каждый неверный шаг и поступок. А если позор и бесчестье — невинному человеку? Если это не один человек, а самые дорогие, самые близкие тебе люди, и позор падет на них по твоей вине? Такой ли страшной глядит на тебя смерть из прошлой войны?

А если умолчать? Если бы Савелий смог умолчать? Еще и за это казнился бы муками совести? Зато спокойно будет жить его семья, а лишний грех на душу Савелия — так сколько уже из войны тянется за ним грехов? А этот, последний, в сравнении с теми и вовсе будет невелик…

Несомневающийся не спрашивает. Одна за другой перед Савелием взрывались проблемы, и он, растерявшись, не мог их разом все решить и после мучительных сомнений пришел к Демину в надежде, что командир не только все за него решит, но смилуется, пожалеет и поможет. Тем более что одну проблему для себя Савелий уже определил.

Слушая Савелия, Демин временами сочувствовал ему, и Савелий это своим обостренным чутьем немедленно уловил. Рванув из бокового кармана исписанные листки, он возбужденно заговорил:

— Больше меня Шакал мять под себя не будет! Семь бед — один ответ, вон я ему чего отписал, слушайте, товарищ командир, какое я ему подтверждение дал: «Подлюка ты и гад! Каюсь перед богом, что не изничтожил тебя, вошь несуразную, своими руками не придушил, змею ядовитую…»

— Ругань, — заметил Демин, — это не самый веский аргумент.

Савелий вздернул плечами:

— А что я к ему, гниде паскудной, какими такими словами еще могу обращаться? Эти самые… аргументы… я в письме в КГБ написал. К нам я прошу затребовать Шакала и прилюдно, вместе со мною, судить. Я по закону свое отбыл, а теперь опять подсудимым либо свидетелем пойду, мне это все едино: позор перед семьей и людьми один. Вот оно, мое письмо в КГБ, отдаю его вам, товарищ командир!

— Сам отдавай, куда пишешь, — возразил Демин. — До каких пор другие будут за тебя твою судьбу решать? Погляди в обличье своему страху и побори ты его окончательно!

— Дак ведь не за себя казнюсь…

— Решай поначалу за себя. Твердо решай! Всякий отложенный спрос не к добру ведет.

— Не к добру, — покорно согласился Савелий. — А как я сам, глядючи в глаза Марьюшке, про все ей скажу? Как своими словами ее избивать буду?

Демин молчал.

— Пожалуй, я присяду, в ногах чего-то дрожит…

— Присаживайся, — кивнул Демин.

— Воды бы попить…

— В графине вон — пей.

В огромной ладони Савелия стакан показался игрушечным. Попив, он уселся на скрипнувший стул и снова заговорил:

— По телевизору я смотрел, как ваш партизанский товарищ из Франции про Борисенкову Наталью жалился, про погибель ее говорил. Так вот, на радость вам и тому партизану из Франции скажу: живая она, Наталья Борисенкова…

— Знаю.

— И все-то вы знаете, товарищ командир, — огорчился Савелий. — А я б ту Наталью лучше и не знал… Комбата нашего под Шадрицей помните?

— Помню.

— Комбата нашего Наталья Борисенко и есть законная жена. А меня при ее аресте быть заставляли. Как мальчик, дитё ее, об столб разбивался, какие муки она на допросе принимала — и страшно мне, и совестно до невозможности было глядеть.

— Ты бы ей помог, действовал бы, а не глядел.

— И это верно, — согласился Савелий. — Зато и судили меня в Борисове трибуналом. С какими злодеями на одной скамейке сидел! Когда обвинение читалось, по глотки видел их в крови, ими пролитой. И хоть меня заодно с теми злодеями привлекали, но числился в списке я последним и про себя надежду имел, что по совокупности «вышки» мне не будет.

Среди других свидетелей пригласили и Наталью Борисенкову. Стала она рассказывать, дошла до сына и вдруг на меня бросилась, руками в горло вцепилась, не оторвешь. Конвойные рядом замерли, судьи, прокурор — все молчат, а я петлю от ее рук тогда на горле почуял. Спасибо, муж ее, бывший наш комбат, бросился к ней, еле от меня оторвал. И опять, как в полицаях, за жизнь я свою испугался и судей моих униженно молил ее сохранить.

Из всех подсудимых — мне одному сохранили. И в назидание на городскую площадь доставили, где остальных моих компаньонов уже виселицы дожидались — было тогда такое, когда злодеи публично ответ держали.

У нас на Руси завсегда позор горше смерти считался, а тем, кого вешали, довелось и позор, и смерть в одночасье принимать. Сколько годов лагерной жизни ушло, пока те позорные смерти в Борисове стали быльем во мне прорастать. Да только совсем не заросли…

На днях я узнал, что пятнадцать лет уже, как преставился капитан Борисенко, отец наш и геройский комбат — смерти сыночка своего не перенес. До взрослых годов тот дожил, а от детской заболеваемости скончался. Еще маленьким, слабеньким, сыночка того Шакал об столб при мне покалечил. Моя, значит, тоже была в том вина… Вот и выходит, что в смерти комбата нашего и мое участие имеется.

Я по закону свое в лагере отбыл, а легкости в жизни совсем нету: лучше самый какой ни есть конец, чем все время такие мучения. Кто мне за все теперь будет судья?

— Совесть. За все теперь суди себя сам.

Савелий сделал над собой усилие и посмотрел Демину в глаза:

— А как судить? За что теперь себя судить? Этими днями Наталья Борисенко сама ко мне приходила.

— Зачем? — удивился Демин.

— Меня убивать…

Глава четвертая Воскресение

Сколько же боли может вытерпеть человек?

И снова острая, раскаленная, она пронизала ее изнутри, отдалась в сердце и, затухая, медленно покинула измученное тело, чтобы через несколько минут или часов, внезапно и резко, как ударом плети в Смолевичском гестапо, взорваться опять.

…Когда ее увозили из минской тюрьмы СД, Александра Михайловна с облегчением подумала, что пытки закончились и, приготовив себя к неизбежному, ожидала смерть как избавление от нечеловеческих мук.

Какие только невероятности в жизни бывают — в концлагерь Зальгерст она прибыла со специальной отметкой в документе, но, вопреки строжайше установленному лагерному порядку, осталась жить. Потом, радуясь свободе и нашей Победе, она думала, что допросы в гестаповских застенках отпечатались только шрамами на ее теле и в памяти, а все оказалось значительно хуже и сложнее. Попеременно затухала и обострялась болезнь сына. Врачи обнадеживали, что Валька, повзрослев, поправится окончательно. И ошиблись.

К тому времени тяжело заболела и она. Пучковая язва, как гидра о пяти головах, рвала и мучила ее, сделала инвалидом. После смертей Вальки, Петра язва у нее стала хронической. Правильно определив причину — последствия пыток в гестапо, тюремного режима и потрясений, вызванных гибелью сына и мужа, — врачи в конце концов признали заболевание неизлечимым, и суть их советов сводилась к одному: надо терпеть.

И она терпела с таким же фатальным спокойствием, как переносила допросы в смолевичском и минском гестапо. Иного до конца жизни судьба ей не сулила, поэтому к любой боли она вынуждена была привыкать, с каждым годом все больше уставая терпеть и привыкать.

Еще дед Матвей, бывало, говаривал, что худые вести ходят вместе. Две из них пришли к Александре Михайловне в один день. В августовский четверг.

Официальным письмом ее уведомили, что оснований для персональной пенсии у нее нет. И для пенсии по выслуге — тоже нет по причине нехватки трудового стажа. Выходило, что в партизанские времена, будучи Наташей, она не трудилась никак, а после Победы недоработала тоже, и хотя инвалидность была тому причиной, но ни в какие стажи ее, эту инвалидность, включать не положено, а потому «на ваше повторное заявление сообщаю, что…». Официальную бумагу заключала витиеватая роспись областного «зава», который приговорил «т. Борисенко А. М.» получать иждивенческую пенсию за умершего мужа. Размеры этой пенсии были невеселыми до унизительности.

В конце концов она жила в своем, построенном еще при Петре, доме, вместе с дочерью, зятем и внучкой, и заработки дочери-учительницы, а особенно зятя, были такими, что никакого решающего значения размеры ее пенсии для общего семейного бюджета не имели. Для них, молодых, не имели. А для нее иждивенческая пенсия-недомерок была унизительным ограничением независимости, попранием прав главы дома и всей семьи.

Вот и на днях она не хотела, чтобы дети и внучка уезжали отдыхать в Смоленск и на Могилевщину, к родителям зятя. Правда, особых дел по дому и в саду не было, но самочувствие ее ухудшилось, и оставаться одной, особенно по ночам, становилось все тоскливее, горше. Ну ладно там, Ирочка и зять: внучка еще маленькая, а он захотел побывать в родной деревне.

Но Лена — она бы могла ее состояние понять. Не поняла…

Вторую худую весть сказал по телефону минский племянник Игорь. Оказывается, тот полицай Савелий, что ее арестовал и конвоировал на допросы, живет себе припеваючи и, больше того, в почете: сменив фамилию, пользуется льготами инвалида Великой Отечественной войны, получил орден Славы, трехкомнатную квартиру, предельных размеров пенсию, а сыновья Савелия занимают руководящие должности на Минском и Жодинском автозаводах.

Два известия, в письме и телефонном разговоре, сцепились в сознании воедино, топтали ее гордость и вскоре отозвались приступами боли, после которых она, обессиленная, лежала одна-одинешенька, мучительно решая, как же теперь поступить.

Она воевала не за награды, пенсии, какие-либо особые блага. От нее, как и от других, требовалось отдать все для Победы, и Александра Михайловна отдала без остатка всю себя, все, что могла.

Но тот, кто в самые тяжкие для Родины времена прислуживал врагам, расплачиваясь за свое поганое существование жизнями или мучениями советских людей, — разве должен он получать все то, что имеет Савелий и его семья? Разве можно, чтобы торжествовала такая вопиющая несправедливость? Ведь это глумление над памятью павших, над всем святым, за что мы воевали, ради чего сегодня живем!

Густели в доме сумерки, Александра Михайловна лежала, окруженная тишиной, молча тонула в этой гнетущей тишине, ощущая, как яростно кричит в ней протестующая память и снова толчками разливается по телу знакомая боль.

Когда приступ утих, Александра Михайловна собралась и пошла на кладбище, чтобы там, как это делала и раньше, посоветоваться с мужем.

Сын умер почти тридцатилетним, но для нее и в этом возрасте он оставался предметом постоянных нежных забот, и никакие годы здесь определяющего значения не имели, потому что Валька постоянно нуждался в материнской помощи, и этой помощью она была поглощена целиком.

Совсем по-иному Александра Михайловна относилась к Петру: и после смерти он не ушел из ее жизни, но даже памятью своей оставался для жены советчиком и опорой.

Нельзя вместе с человеком хоронить память о нем, это будет уже вторая смерть человека. И она, оставаясь верной памяти мужа и сына, это свое отношение к покойным передала дочери, зятю, внучке: вместе с ними ходила к могилам в положенные даты. А сама посоветоваться, излить душу или пожалеть — появлялась затемно. Ночью на кладбище особая тишина, в которой можно услышать голоса близких, вернуть их образы из небытия.

Александра Михайловна села на лавочку перед могилами сына и мужа, как всегда, поздоровалась с ними, прежде чем повести про себя разговор.

На этом, хойникском, как и на большинстве других кладбищ, с могилами соседствуют деревья, потому что покойные, наверное, хотели, чтобы здесь же, рядом, кто-то продолжал ушедшую из них жизнь.

Из деревьев Петр и Валька больше всех любили сосны — таких, как хойникские, Александра Михайловна не видела больше нигде. Место для Валькиной могилы — и для своей, впоследствии, тоже — Петр определил сам. Рядом с могилами зеленой шапкой тянется в небо столетняя корабельная сосна. Она проросла здесь из семечка, пробила землю и утвердилась в ней еще до рождения Петра, а теперь, всегда спокойная и величавая, в зной и стужу, ночью и днем чутко охраняет его и Валькин покой.

Потянул легкий ветерок, и дерево качнуло ветками с зеленой хвойной шапкой, тревожно зашумело, заговорило что-то свое… О чем беседует с ветром эта столетняя сосна? Какие сны навевает тем, кто покоится рядом с ней?

Александра Михайловна вскинула голову к вершине дерева и вдруг с облегчением подумала, что ни для кого жизнь не будет полной, если исчезнут из нее страдания, горе, утраты. Ведь только пройдя через все это, человек сможет понять истинную цену счастья.

Была ли она счастлива? Без колебаний Александра Михайловна ответила себе: да, была! А сколько гроз пронеслось по ее судьбе, чего только не пришлось пережить… Так ведь жизнь без горестей человеку противоестественна и бывает разве что у ангелов.

Что касается счастья, то оно у нее потухло после смерти мужа. Каким она видела сейчас Петра? Чаще всего не тем, каким умирал, а молодым черноглазым красавцем, которого узнала и полюбила в далекие уже предвоенные годы.

* * *

А познакомились они в Борисове, когда Александра Михайловна — совсем тогда еще юная Шура Курсевич — училась в педагогическом техникуме.

Особой гордостью педтехникума был самодеятельный драмколлектив. Руководил им выпускник Белорусского политехнического института, преподаватель математики Дмитрий Ковалев. Разносторонне одаренный, он с удивительной доходчивой образностью умел оживлять сухие формулы и цифры, лаконично-строгие фразы теорем, а любовь к искусству, ставшую для Дмитрия Фомича потребностью души, он щедро передавал своим студентам, увлекая их в мир возвышенного и прекрасного.

Через несколько лет подпольщик Дмитрий Ковалев поможет бежать из лагеря военнопленных Ивану Демину и его товарищам, а сам погибнет в застенках борисовского СД. Но в тот погожий майский вечер он со своими студентами дерзнул поставить на самодеятельной сцене отрывки из романтической трагедии Шиллера «Орлеанская дева». Роль Жанны д'Арк вдохновенно и подкупающе-непосредственно играла Шура Курсевич.

Разучивая роль, Шура, как наставлял Дмитрий Фомич, вживалась в образ своей героини, для чего после чтения исторической литературы попыталась силой своего воображения вернуться на половину тысячелетия назад, к событиям Столетней войны и увидеть почти такую же юную, как сама, Жанну д'Арк, ее родителей и жениха, деревню Домреми, затерявшуюся в пыли веков где-то между Лотарингией и Шампанью. Родители Жанны, в представлении Шуры Курсевич, походили на ее отца и ее мать, а деревня Домреми — на Жодино, но с той разницей, что на местах бревенчатых изб стояли какие-то лачуги, увитые плющом и гроздьями винограда. Единственно, чего не могла представить Шура, так это жениха Орлеанской девы: никто из знакомых студентов педтехникума для этого не подходил.

В возбужденном сознании Шуры отчетливо звучало каждое слово исторического диалога:

— Ненавидите ли вы своих врагов? — спросил Жанну д'Арк один из руанских судей.

— Не знаю, — ответила Жанна, — но зато я твердо знаю, что мы выдворим из Франции всех до единого, кроме тех, что падут на нашу землю мертвыми.

Она брала крепости и города, отказывалась от почестей и боролась за свободу милой Франции:

Кто я? Простая дева; бедною пастушкой Родилась я; и меч был чужд моей руке, Привыкнувшей носить невинно-легкий посох… Но вдруг, отъятая от пажитей домашних, От груди милого отца, от милых сестр, Я здесь должна… должна — не выбор сердца, голос Небес меня влечет — на гибель вам, себе Не в радость, призраком карающим бродить, Носить повсюду смерть, потом… быть жертвой смерти…

Великий дар воображения — оживлять из прошлого события и образы. Закрыв глаза, Шура видела Жанну во главе отряда, снимавшую осаду с Орлеана, слышала звон мечей в битве при Потэ, и Жанна, окруженная сиянием Победы, скакала на коне в распахнутые врата Вечности. Скакала навстречу своей трагической судьбе.

Победа и Вечность — удел избранных. Вот Жанна держит древко знамени во время коронации дофина Карла в Реймсе, и тут воображение Шуры начинает бунтовать, призывая в союзники справедливость и здравый смысл. Разве дофин Карл — это не подлое ничтожество, скрывшееся от борьбы среди праздной роскоши своего дворца в Шеноне? Так можно ли было довериться этому ничтожеству и оказаться в «компьенской западне»?

Зов справедливости так же вечен в памяти человечества, как вечны в ней действительные исторические факты. Как вечно и неугасимо борение добра и зла.

А те допросы, сладкоречивые увещевания церковников и пытки в подземельях инквизиторов? Неправое судилище в Руане и казнь — кого они, ничтожества, казнили?! Кого решились после казни проклинать? Да где же справедливость? Где?!

«Так было», — утверждали исторические факты.

Воображение Шуры представляло центральную площадь в Руане, близ старого рынка, откуда с пламенем костра ушла в бессмертие Орлеанская дева. И Шура, глотая слезы, ощущала ее боль и видела в судьбе Жанны воплощение великого подвига, а подвиг всегда остается бессмертным…

Но Жанну сожгли, а те триста церковников, которые ее мучили, погубили и даже в пламени сгоревшую продолжали проклинать — история определила им бесславие и позор, но это случилось в будущем, а жили они в довольстве и после руанской казни. Какое право имели они, палачи, гибелью невинных утверждать свою несуществующую правоту и наслаждаться благами жизни?

Пока еще неясное, интуитивное, в Шуре возникло представление о ненависти:

Теснится жалость в душу мне; рука, готовясь Сразить живущее создание, трепещет, Как будто храм божественный ниспровергая; Один уж блеск изъятого меча мне страшен… Но только повелит мой долг — готова сила; И неизбежный меч, как некий дух живой, Владычествует сам трепещущей рукой.

Где появилась на свет Жанна д'Арк? В деревне Домреми, недалеко от Саргемина. Через полтысячи лет в этом лотарингском городке родился Марсель Сози, который будет говорить ей, подпольщице Наташе, такие же взволнованные слова, которые она, студентка Борисовского педтехникума Шура Курсевич, читала в романтической трагедии Шиллера. А потом в стенах вражеской темницы, где она ожидала свою смерть, Марсель подарит ей старинное фамильное кольцо, признается в любви и назовет священным именем Жанны д'Арк. Ибо многое, что пережила девушка из Домреми, довелось испытать и ей, подпольщице из Смолевичей. А выжила она лишь по стечению невероятных случайностей и потому, что «на войне, как на войне».

Если бы каждый знал свою судьбу… Во всяком случае, когда после представления «Орлеанской девы» в зале гремели аплодисменты и Шура Курсевич, счастливо краснея, раскланивалась перед зрителями, даже отдаленно представить, что будет в ее судьбе через несколько лет, она не могла.

Отыскав укромное место за сценой, Шура долго сидела одна.

— Выходишь из роли? — участливо спросил Дмитрий Фомич и кивнул на стоящего рядом жгучего брюнета:

— Знакомься, мой друг и однокашник по институту Петр Игнатович Борисенко. Работает в Минске и…

— Мне понравилось ваше исполнение… — просто сказал брюнет. Немного помолчав, он добавил: — Ваша сопереживательная искренность… И главное — вы…

Для начала знакомства это было дерзостью. Уже познавший характер Шуры, Дмитрий Фомич с интересом ожидал, что будет дальше. Но та никакого значения словам Борисенко поначалу не придала, потому что в этот момент случилось что-то очень для нее важное, а что именно, она не могла понять и сама. Просто Шура подумала, что жених Жанны д'Арк, если он, конечно, достоин ее, мог бы походить вот на этого красавца брюнета. Высокий, стройный, две темные ночи в глазах, а брови… Такие, кажется, зовут соколиными. Но главное, что сразу отметила про себя Шура, красота этого брюнета была мужественной, лицо смотрелось волевым, и во всем облике Борисенко она почувствовала обаяние, силу решительного и умного человека.

Выдержав паузу и ничего не понимая, Дмитрий Фомич растерянно предложил:

— А в общем, Шура, давайте вместе называть моего друга просто Петром. Вы согласны?

— Согласна, — и тут же усмехнулась: — А может, назовем вашего друга просто Петенькой? Или Петрушей? Давайте решим, как будет лучше: Петенька или Петруша?

Густо покраснев, Борисенко закинул голову и прищурил большие черные глаза: лицо его, перестав быть задумчивым, сделалось надменным, в углах четко очерченного рта чуть заметно дрогнула обида. Сделав над собой усилие, он признался:

— Я был нескромен. Извините.

«Сумел побороть себя, — обрадовалась Шура. — Какой же он молодец! И сила характера у него добрая, справедливая…»

На лице Борисенко заиграла обаятельная улыбка, и он предложил:

— Давайте познакомимся? Меня зовут Петром… Она протянула руку:

— Шура.

Втроем они бродили по вечернему Борисову, и Дмитрий Фомич по-немецки говорил, а потом, переводя, по-русски декламировал стихи своего любимого поэта:

«Айн фихтенбаум штейт айнзам им норден ауф калер гё…»

На севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна, И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она. И снится ей все, что в пустыне далекой — В том крае, где солнца восход, Одна и грустна на утесе горючем Прекрасная пальма растет.

Вечер был теплый, бархатный.

— Что может быть прекрасней Гейне и Лермонтова? — восхищался Дмитрий Фомич. — И здесь, обратите внимание, тоже чудесен авторский оригинал: «Ихь вайс нихт, вас золль эс бедойтен, дац ихь зо трауриг бин. Айн мэрхен аус альтен цайтен дас коммт нихт аус дер зинн…» «Я не знаю, что случилось, отчего я так грустен. Сказка старых времен не идет из головы…»

— В гитлеровской Германии твой любимый Гейне запрещен, его книги сгорели на кострах, — с непонятным раздражением сказал Петр.

— Но разве возможно сжечь для человечества великого Гейне? — возразил Дмитрий Фомич. — Я люблю немецкую поэзию за силу разума и мудрость чувств. Немецкая поэзия велика, как велик создавший ее народ. Как бесценны для истории деяния этого народа.

— Бесценны? — в голосе Петра послышался сарказм. — А Гитлер и породивший его фашизм? За них еще человечеству придется очень дорого заплатить.

— Но Германия дала миру Маркса и Гёте, Энгельса, Гейне…

— Фридриха и Вильгельма, Бисмарка и Гитлера, его препохабие мещанствующего обывателя, — резко продолжал Петр.

Дмитрий Фомич стоял на своем:

— Но ведь и ты любишь немецкую поэзию! И вы, Шура, тоже? А Гитлер, фашизм — это болезнь и позор нации. Они уйдут, оставив великому немецкому народу раскаяние и стыд воспоминаний.

— А сколько миллионов погибших оставит после себя фашизм? Как велики будут жертвы за стыд воспоминаний великого народа? Помнишь, у Канта? «Самое большое чудо — это звезда над нами и нравственный закон внутри нас». Каков же нравственный закон у фашистов и есть ли он вообще? И можно ли безучастно наблюдать за тем, что они творят?

«Какие они все-таки умные, — думала Шура. — Но зачем они спорят и почему так раздражается в споре Петр?»

Гуляя, они от проспекта Революции пришли к «Батареям» в лесопарке, на окраине города.

— Эти земляные валы были вырыты в канун Отечественной войны восемьсот двенадцатого года, — сказал Петр. — Саперы полковника Сазонова строили предмостные укрепления у деревни Дымки — сегодня на месте этой деревни проходит городская улица. На древнем гербе Борисова — две башни с воротами, над которыми изображен святой Петр Апостол с ключами в руке. Издревле наш Борисов являлся воротами Руси, и для неприятеля они всегда были на запоре. Именно в районе Борисова, при переправе через Березину, были окончательно уничтожены остатки так называемой «великой» армии Наполеона. В своем дневнике партизан и гусарский поэт Денис Давыдов пророчески писал: «Еще Россия не поднималась во весь исполинский рост свой, и горе ее неприятелям, если она когда-нибудь поднимется».

— Вы увлекаетесь историей? — спросила Шура.

— Мой прапрадед, поручик третьей пехотной дивизии Валентин Евграфович Борисенко, участвовал в Бородинском сражении и погиб рядом с командиром бригады Александром Алексеевичем Тучковым, героически обороняя Багратионовы флеши.

На месте гибели генерала Тучкова его жена, Маргарита Михайловна, воздвигла церковь Спаса Нерукотворного. Сражение у Бородина произошло в день святого Владимира, поэтому рядом с церковью были построены Владимирский собор и Спасо-Бородинский монастырь. Настоятельницей женского монастыря стала Маргарита Михайловна Тучкова. В ней вижу я пример женской верности и негасимой любви.

К столетию Бородинского сражения был установлен памятник с такой надписью: «Доблестным героям Бородина. Потомкам 3-й пехотной дивизии генерала Коновницына. Слава погибшим за Русь православную!»

— И мои предки тоже воевали с Наполеоном, — сказала Шура. — Но только здесь: партизанами в окрестных лесах. Они у меня были крестьянами. А ваш прапрадед — дворянин?

— Дворянин! — с вызовом ответил Петр. — Вас что, это шокирует? Лично я своими предками горжусь!

Шура согласно кивнула:

— И я горжусь подвигом поручика Борисенко…

Продолжая раздражаться, Петр немного тише, но по-прежнему с вызовом, проговорил:

— Не пойму, кто здесь третий лишний?

— Я среди вас, умников, лишняя, — вспыхнула Шура, но Борисенко тут же воспротивился:

— Да вы — основа этого треугольника, поэтому обижаетесь зря.

Она собралась было уйти, и ушла бы, но какое-то внутреннее чувство озарило ее догадкой, что Петр ревнует ее к своему другу. Они знакомы не годы, не дни и часы — всего минуты, а Он уже ревнует…

Какие все-таки странности бывают в жизни: с нею рядом вышагивал, ревнуя и злясь, не Петр Игнатович Борисенко и даже не просто Петр, а Он. Это открытие настолько ошеломило Шуру, что она промолчала, непривычно для себя обуздав характер. Замолкли и ее провожатые. И чем дольше длилось это молчание, тем все яснее становилось, кто из них третий. Последним это понял Дмитрий Фомич и, неловко распрощавшись, ушел.

* * *

Было уже за полночь, когда Шура и Петр, миновав городскую окраину, шли берегом Березины. Высоко над ними, за караваем луны, светился по небу Чумацкий шлях, и Большая Медведица наклонила свой ковш, чтобы зачерпнуть из реки загадочной тихой воды. Они блуждали в таинственной полупрозрачной тишине, и Шура бережно несла в себе их согласное молчание, от которого замирало сердце и сладко кружилась голова. Она слушала их общую тишину и свое тревожное предчувствие, которое постепенно заполняло ее всю, без остатка, и Шуре становилось все яснее, что никакое это уже не предчувствие, а та огромная волна, которая захлестнула ее, закружила и понесла в неведомые и желанные дали, откуда зовет ее Он и его любовь.

— Ах любовь, любовь, — ласково и раздумчиво говаривал при ней дед Матвей. — А будешь ли ты счастьем?

От реки веяло холодом, Он надел на нее свой пиджак, и сразу к Шуре пришло желанное тепло, потому что это было тепло Петра.

Живым серебром лилась в своих берегах широкая Березина. Из болотного края за озером Медзозол начиналась могучая река, что тысячелетиями несет свои воды по Белой Руси, через партизанские дебри и луговые равнины, мимо древних городищ, лесных сел и деревень. Живительные криницы и тихоструйные речки, говорливые ручьи множат ее неугомонную силу, несравненную красоту.

Сколько радостей и горя, крови и слез приняли в себя волны Березины, а она все катит свои вечные воды сквозь время, события, судьбы людей, и плеск ее волн подобен материнской песне, с которой для каждого из нас начинается Родина.

В сырой низине дергач проскрипел рассвет, и рядом, будто по его сигналу, возобновили свой концерт соловьи. Подул ветер, как живые шевельнулись кипенно-белые черемуховые заросли, и поплыли над Березиной волны горьковатых дурманящих запахов, божественные трели соловьев.

Медленно светлея, текли мимо Шуры и Петра минуты уходящей ночи. Воздух все заметнее дрожал от звучного чоканья соловьиных переливов. Но среди солистов выделялись двое. Песня одного была виртуозной во всех коленах, и все-таки Шуре больше нравился другой, немногим уступавший сопернику в мастерстве, но превзошедший его вдохновенной пылкостью, одухотворенностью исполнения.

Будто угадав эту ее мысль, Петр доверительно шепнул:

— Слышишь? Вот этот.

— Слышу… Чудесно поет…

Он тихо счастливо засмеялся:

— На месте соловьихи я выбрал бы именно его.

— И я…

Шура вдруг почувствовала себя песчинкой на безлюдном речном берегу, а он снова угадал ее мысли, сказав:

— Мы с тобой два мира и две песчинки. Протекут с речными водами какие-то десятилетия, и нас не будет, а Березина все так же покатит свои воды к Днепру и в море, и другие, а не мы, будут стоять на этом месте.

Шура внутренне запротестовала:

— Почему это так, без нас?

— Как без наших прадедушек и прабабушек: когда-то и они тоже стояли здесь, на этом берегу. Или на берегах Плиссы, Гайны, Усяжи, Цны. Они — наши истоки, как в будущем истоками станем мы.

Молодость, молодость… В ту лунную майскую ночь Шура не хотела задумываться о том, казалось, очень далеком времени, когда сама станет истоком других молодых жизней. Потому что в эту семнадцатую весну ей кружили голову цветущая черемуха и любовные трели соловьев. А рядом стоял Он.

«Их гляубе, ди вэллен фершлинген ам энде шиффер унд канн, унд дас гатт мит ирен зинген ди лёреляй гетан».

«Ну сколько же можно эксплуатировать Гейне и обращаться за помощью к его «Русалке», — досадливо подумала Шура. — Свои слова, они сейчас были бы доходчивее…»

«Я знаю, — переводил Он, — волны в конце концов поглотят корабельщика и его судно. И это сделает своими песнями русалка».

Тут же уловив ее настрой, Петр, запинаясь, добавил:

— Ты русалка, я корабельщик. Зачем тебе губить меня? Лучше спаси… От моего одиночества…

Шура почувствовала себя легко, свободно и сказала:

— Конечно, спасу. Но для этого надо, чтобы ты очень-очень захотел, чтобы я тебя спасла.

Первые лучи солнца брызнули из-за окрестного леса, и расплавленно-красными потекли воды Березины, и розовый туман, как их мечта, клубился над рекой. Они не отрываясь глядели на эту красоту, и Шура услышала тихие, как дуновение утреннего ветра, слова Петра:

— Я очень-очень… На всю нашу жизнь — прошу быть моей женой… Если я тебя поцелую, значит, ты согласна…

— Целуй! — не раздумывая, согласилась она, и увидела близко, в себе, его сумасшедшие счастливые глаза, и ощутила на своих губах его горячие жадные губы.

…Пышных свадеб в те тридцатые годы не полагалось, и молодые были самостоятельнее на деле, а не на словах. И оформлялся брак попроще, без предварительного назначения сроков и прочих проволочек.

Стремительность предстоящего замужества беспокоила Шуру, и она, попав на быстрину событий и будучи уже не в силах, а главное, сама не желая этим событиям сопротивляться, засомневалась было для очистки совести:

— Дедушка у меня говорит — без родительского благословения…

Он сразу ее перебил:

— Старики любят давать хорошие советы, потому что не могут подавать дурные примеры. Распишемся — потом и благословят.

Эти слова Петра покоробили Шуру, но возражать она не стала.

То майское утро было уже понедельником, и загс, как ему полагалось, открывался в девять. Зайдя в общежитие, Шура взяла паспорт и через несколько минут, держа под руку Петра, робко переступила порог храма бракосочетания.

Храм оказался обыкновенным канцелярским учреждением, а его богиня — медлительной седой дамой в старомодном, наглухо закрытом платье, в старомодных высоких ботинках, еще дореволюционной поры, со старомодным пенсне на носу. В браке заведующая загсом никогда не состояла.

— Э-э-э, молодые люди, — сказала богиня, глянув в паспорт Шуры, — невеста еще до замужества не доросла, ей нет восемнадцати, а закон в данном случае непреклонен.

Петр с максимальной обворожительностью улыбнулся богине, но та стояла на своем, вторично сославшись на непреклонность закона.

Поначалу Петр сник, да совсем ненадолго: в его глазах заиграли лукавинки, и он с подчеркнутой заботливостью обратился к невесте:

— Очень прошу, Шурочка, присядь, пожалуйста, на этот стульчик, тебе будет так удобнее…

Ничего не понимая, Шура пожала плечами и, опускаясь на старинный стул, недоумевала, почему Петр так бережно помогает ей сесть. Покрутив затем головой, жених шепнул богине:

— Можно вас на минутку… Конфиденциально…

Пробыли они в коридоре значительно больше минутки, и, когда вернулись, лицо Петра выражало виновато-довольное смирение, зато богиня была явно возбуждена. Усевшись на стул, она без надобности переложила на столе папки, неизвестно зачем порылась в ящиках и, наконец, выдавила из себя:

— Это, э-э, закон в отдельных особых случаях… э-э-э… В общем, давайте паспорта. Сов-ре-менные мо-ло-дые лю-ди!

Взглядом показав на невесту, Петр часто-часто заморгал, и богиня заговорила, уже не разделяя слова слогами.

— Пока я буду заполнять бланки, надеюсь, вы управитесь написать заявления?

Богиня едко поджала губы:

— Это же так несложно и быстро… Э-э… У современных молодых людей.

Петр с веселой проворностью написал оба заявления, показал невесте, где поставить подпись на одном из них. Потом они расписывались на бланках, Петр платил какие-то деньги и отказывался от сдачи, а богиня, закипая гневом, потребовала всю сдачу до копеечки забрать, и Петр покорно забрал. И снова показывал взглядом на невесту, после чего богиня, вторично смилостивившись, приветливо поздравляла молодых супругов с законным браком. На слове «законном» она сделала ударение и спросила, кого они ждут, на что Петр, сразу посерьезнев, ответил: «Мальчика».

Они простились с богиней и вышли в солнечное утро мужем и женой.

— А где будем жить? — поинтересовалась жена. — У меня общежитие здесь, в Борисове. У тебя общежитие в Минске.

— Квартиру нам дадут, а пока на частной. Да это все мелочи, главное — расписали! — И Петр неожиданно захохотал. Смеялся он заразительно, откинув крупную голову и как бы приглашая последовать его примеру.

— Ты чего? — удивилась Шура. — Что здесь смешного?

— Да эта, в загсе… — продолжал раскатисто смеяться Петр. — Я никогда не лгу и за другими этого не терплю, а тут вдруг понял: да она же, эта старушенция, ни за что нас не распишет! Ну, думаю, единожды можно и погрешить. Вывел я старушку в коридор и, как на духу, перед ней покаялся.

— В чем покаялся?

— Ну это… мол, ребеночка ждем, мальчика, а ты стала нервная, болезненно все переносишь и тебя расстраивать совсем нельзя. Старушка на мою придумку клюнула, а то бы ты еще ходила в невестах, а я — в женихах.

Первый раз почувствовала тогда Шура горячую боль в себе, когда, задыхаясь от гнева, говорила Петру:

— Да как ты мог… В такой день… Облить меня грязью… Ты-и!..

Разом оборвав смех, Петр оправдывался:

— Да я ж хотел как лучше. Это же всего только шутка…

Она его перебила:

— Значит, и мое замужество, и любовь скоротечная — все это шутка? Да еще и лживая шутка? Давай сюда брачное свидетельство, порву его, и клочья — в разные стороны. И мы с тобой, шутник, — в разные стороны!

— Не дам. Это ж себя на части порвать! Счастье свое порвать! Мне без тебя не жить.

Петр побледнел и качнулся, как от удара. На его лице появилось отчаяние, губы задрожали, а в ней, тут же, ответно, разбуженная женским, бабьим естеством, проснулась и вспыхнула жалость к большому, сильному и, оказывается, такому беспомощному Петру. Над которым отныне ее будет власть. И ее сила.

— Иди к той старой женщине, — приказала она, — извинись перед ней и скажи правду. Пока не простит, не возвращайся.

— А ты где будешь?

— Тут подожду.

Вернулся Петр не сразу. Покаянно сказал:

— Плакала она. Очень обижалась.

— А потом простила?

— Простила.

— А я так скоро не прощу. Запомни: еще раз обманешь — навек мы чужие.

— Не обману.

Шура смотрела мимо Петра в бескрайнее голубое небо:

— Мама и папа у тебя рано умерли — перед их памятью мы сейчас виноватые. Мои родители живы — и перед ними тоже мы виноватые. Значит, так: поживешь у себя в общежитии, пока — с брачным свидетельством, этого за шутейство тебе вполне даже хватит. А там время покажет. Счастливо оставаться!

И ушла к себе в общежитие.

Трижды он приходил к ней — разговаривать Шура не пожелала. Зарвалась, не учла, что характер имелся не у нее одной. В четвертый приход Петр заявил:

— Силой милому не быть. Живи как знаешь! И больше не приходил.

Вот когда Шура и ощутила на себе, какие такие бывают эти песенные слова про полынь-любовь да про любовь-разлуку.

Один месяц минул, от второго дни кусками отваливаться стали, сколько слез было выплакано в подушку, а Он не приходил. Темноты Шура не боялась, летней ночью одна к Березине, на то место пошла.

Ночь безлунная была, облачная, никакой, как тогда, возвышенной праздничности. И вдруг — парочка на берегу! Он — высокий, стройный, и прическа, ну точно, как у Петра. А на ней — его пиджак… Бросилась Шура к той паре, на него жадно взглянула — блондин, волос пшеничный, никакого сходства с Петром. В чащу от них побежала, и, пока силы оставались, по буреломному лесу неизвестно куда продиралась.

Обессилев, споткнулась и упала, до солнечного восхода плакала, слезами свою полынь-любовь поливала да на Петра обижалась: не почувствовал, как ей без него плохо. Не пришел…

От всех скрывала Шура свое бедовое замужество, кроме деда по матери, мудрого и ласкового Матвея. Послушав внучку, дед не спеша помыслил и рассудил:

— Оно, конечно, такое дело с обману не начинают. А что в один поцелуй, за одну ночную прогулку сердцем к сердцу слюбились, так это бывает. Но родителей обходить не годится, и счастья без родительского благословения не будет.

Шура подластилась к деду:

— Вот и благослови, ты у нас самый старший…

— Деду свое, а батьке с маткой свое воздай! Уважение и покорность, как положено, им прояви. Да не одна прояви — где он, твой Петр Игнатович?

По воскресеньям Шура ездила в Минск. Бродила по городу, надеясь встретить мужа, и пригородным поездом возвращалась в Борисов. Последнюю поездку она уже металась по улицам, в отчаянии кляла себя за бессмысленную строптивость и звала — не дозвалась своего Петра.

Дед Матвей повторил свой вопрос:

— Так где ж он?

— Не знаю, — с трудом выговорила Шура и расплакалась.

— Да недалёко он. Тут. Откудова про меня прознал? А вот проведал и на судьбу свою жалился.

— Где он?!

Дед Матвей хитро прищурился:

— Где был, там нет. В двенадцать часов на станции ждать будет… Меня.

— Можно и я приду? — попросилась она.

— Твой муж, ты и прыходи.

Со станции Шура и Петр пришли домой, к родителям. Выслушав «будущего зятя», Михаил Федорович сказал:

— Расписываться когда будете и где?

Глядя в глаза суровому тестю, Петр твердо ответил:

— Уже расписались. Простите.

Михаил Федорович повернулся к дочери:

— Избаловал тебя дед, ослушница. Да я т-тебе…

Шура взяла Петра под руку, прижалась к его плечу и бесстрашно ответила:

— И меня, папа и мама, простите. Да никакая вам больше я не ослушница, а мужняя жена!

— Оно и так, — рассудил дед Матвей. — Теперь над ей рука мужа.

Петр счастливо улыбался:

— Или надо мною — ее рука.

— Характер у Шурки мой, — подтвердил отец.

* * *

Два характера, две судьбы соединились в семью, и появился в ней маленький Валька — угадал тогда в загсе Петр, говоря о сыне. Именем его нарекли в честь героя Бородина, поручика третьей пехотной дивизии Валентина Евграфовича Борисенко.

О таких семьях, какая была у Петра и Шуры, обычно говорят: «Живут в любви и согласии». Вот только покоя досталось им мало, и ждать, не мучая себя, Шура не умела. Потому и терзалась, когда Петра с началом финской кампании призвали на воинскую службу, а после ранения и выписки из госпиталя — направили по партийному призыву в Западную Белоруссию, создавать там новую жизнь. Оставив Вальку родителям, Шура поехала учительствовать к мужу.

В июне сорок первого они проводили свой отпуск в Жодине. В ночь на Купалу, согласно языческому обряду, Шура на счастье бросила в Плиссу два венка из полевых цветов — свой и Петра. К разным берегам Плиссы прибило течение те венки, предвещая: быть беде. И случилась беда, да не только у нее одной — для всей страны.

Первый день войны молодые Борисенки прогуляли в счастливом неведении. Погостевав у родичей в Минске, они субботним вечером, прихватив спальные мешки, отправились на пару дней лесовать в Красное Урочище, как будто своих лесов вокруг Жодина им не хватало.

Днем, в понедельник, от Минска густо пошли раскаты.

— Гроза идет, — беспечно заметила Шура, а Петр напряженно прислушался и быстро стал упаковывать рюкзаки.

— Ты чего? — удивилась она. — Переждем грозу…

— Минск бомбят, — сказал Петр, — Кажется, это война.

В город по Могилевскому шоссе они вернулись к вечеру и сразу попали в войну: багровые языки пламени облизывали остовы зданий, вырывались из рваных провалов стен, танцевали на ступенях обнаженных лестничных клеток.

Улицей Советской не то чтобы проехать на трамвае — нельзя было пройти. По обе стороны горели дома, на тротуарах и мостовой — завалы битого кирпича, спирали проводов, домашняя и канцелярская утварь. Особо запомнились детские игрушки, раскиданные среди развалин, черные листья на деревьях и красное солнце над темной гарью дымов.

Они миновали Дом Красной Армии и оказались в комендатуре на площади Свободы. Побывав в одном из кабинетов, Петр куда-то на полчаса исчез и вернулся уже в военной форме. Ему, старшему лейтенанту Борисенко, определили вести учет командиров, возвращавшихся из отпусков.

Не слушая уговоров мужа ехать в Жодино, Шура помогала работать женщине-делопроизводителю. Бомбежки Минска не прекращались.

Минуло двое сумасшедших суток. После очередной просьбы направить в действующую армию комендант города подполковник Багреев определил Петра сопровождать до Борисова эшелон с архивом штаба Западного особого военного округа и семьями комсостава.

— За сохранность эшелона отвечаете головой. По законам военного времени! — предупреждал подполковник Багреев. — В Борисове эшелон сдадите и поступите в распоряжение местного военного коменданта.

В путь отправились перед рассветом. От самого Минска не утихали бомбежки, и потому эшелон то часами замирал перед горящим полустанком, то вскачь торопился на восток. Из Плиссы до Борисова пообещали открытые семафоры.

Шура и Петр стояли у дверей теплушки, глядя, как мимо проплывали знакомые места. Повернувшись к мужу, Шура взмолилась:

— Возьми с собой меня, Петенька! Обузой не буду — я девчонка деревенская, все, что надо, на войне делать смогу. За Валькой родители присмотрят, а ты меня не оставляй на муки, Петенька, я все на войне смогу…

Терпеливо и ласково Петр вразумлял ее:

— Не женское это дело, война. Приглядывай Вальку — эх, не довелось попрощаться с сыночком! — да меня верно жди. Отступление наше случайное, скоро назад погоним Гитлера, до самого Берлина. Дай я тебя поцелую…

С рыданиями в голосе Шура настаивала на своем, будто чуяла наперед свою судьбу:

— Не хочу без тебя, возьми с собой воевать, Петенька-а..

Не взял. Когда по уговору с машинистом эшелон замедлил ход у сгоревшего здания станции Жодино, Борисенко поцеловал жену в безвольные губы, стер ладонью слезы с ее лица и чужим жестким голосом велел:

— Прыгай!

Шура прыгнула. Подбитой птицей, падая, взмахнула руками, тут же поднялась с насыпи и долго глядела на пустые рельсы, по которым ушел от нее к Борисову эшелон Петра.

Свой первый бой в Великой Отечественной войне Петр Игнатович Борисенко принял в Борисове, командуя ротой на «Батареях» городского лесопарка, где в первый вечер своего знакомства они гуляли с Шурой и Дмитрием Фомичом.

Потом были Шадрица, плен, побег. И по новой пришлось начинать воинскую службу: без командирского звания, рядовым. В боях принял взвод. Восстановив звание, дали ему роту. А самый долгий путь войны — из Подмосковья, через Смоленщину, Белоруссию, Польшу, по Германии — Петр Игнатович Борисенко прошел комбатом.

После очередного ранения хотели его назначить начальником инженерной службы корпуса — не согласился. Уже в Берлине, где погиб командир, принял гвардейский стрелковый полк.

А Шуре поначалу выпало бедовать войну в оккупированных Жодине и Смолевичах.

* * *

Все беспокойнее листает время наша память. Что в ней осталось радостью или болью, что выветрилось в забытье? У каждого — свое.

Наверное, все-таки память чаще всего страдает и возвращается с нами в прошлое, когда не может примириться с торжеством неправды. Мучительно и горько было Александре Михайловне Борисенко сравнивать судьбы свою и Савелия. Разве того, что случилось и что есть, заслужили она и он, подпольщица и бывший полицай? Почему, благоденствуя, живут он и его дети, если нет на свете ее Вальки, ее Петра, а смертельная болезнь то обжигает приступом адской боли, то дышит на нее могильным холодом небытия?..

В ограде, рядом с могилами сына и мужа, оставлено место и ей. Сидя на лавочке, Александра Михайловна смотрела на это место до нового взрыва боли, а когда боль, потерзав, начала медленно из нее уползать, все настойчивее в Александре Михайловне дозревало решение, такое же черно-красное и взрывное, как эта неотвратимая, мучительная боль.

Проснулся и крепчал предрассветный ветер, стонали, качая верхушками, вековые сосны, и на мягких лапах заходила вокруг Александры Михайловна кладбищенская тишина.

Куда девается время? Уходить в память.

Боль внутри затихла, и Александра Михайловна, слушая тишину, подумала, что воспоминания — они как день и ночь, как солнечность добра и темень зла. Как прожитая жизнь. И не так уж они плохи, эти воспоминания, если дарят нам ощущение тепла, и ты заново, пускай хотя бы в мыслях, проживаешь самые счастливые минуты своей жизни, и перед тобой воскресают образы самых дорогих для тебя людей.

У каждого человека есть своя главная любовь. Любил ли ее Петр? Александра Михайловна чуть улыбнулась: любил. Ревновал, заботился, оберегал. Любовь у него была уверенной, надежной, каким был сам. Но вскоре после войны она все-таки стала у Петра не самой главной, когда родилась дочь. Нет! Когда Леночка делала первые шаги, доверчиво уцепившись за палец отца, Александра Михайловна вдруг поняла, что главная любовь у Петра теперь не она, главная любовь — дочь.

Значит, главная любовь в человеке изменяется, переходит на другого и даже на других? Диалектика жизни, движение жизни…

Александра Михайловна подавила тогда вспыхнувшую было обиду и решила, что и ее главная любовь будет отдана Леночке. Младшей. Но больше все-таки любила больного сына…

Дважды на ее глазах умирал Валька. Сначала он погиб как личность: потерял память, перестал узнавать окружающих, не мог самостоятельно есть и пить. Последним сознательным действием сына была беспомощная и слабая реакция на ее материнскую ласку. Потом угасла и она: как личность Валька умер, но еще неделю продолжало существовать его тело.

Какая это была неделя!.. Ее возмущало, что солнце всходит — заходит, как раньше, что беспечно смеются проходящие по улице люди, хотя черной горечью цветет в их саду черемуха, а по ночам похоронно плачет соловей.

Она утонула в своем горе и больше ни о чем думать, ничего чувствовать не могла. Даже собственная боль совсем для нее не болела!

Она обнимала сына, когда по его телу проходили смертные судороги, непонимающе посмотрела, когда Петр закрыл Вальке глаза, тихо выдохнув:

— Отмучился…

В интонации сказанного мужем она почувствовала какое-то облегчение и первый упрек обратила себе: «Это я тебя, сыночек, не сберегла. Я тебя, маленький мой, до смерти загубила…»

— Да что ты говоришь! Себя побереги, — попытался успокоить ее Петр. И тогда Александра Михайловна, оторвав взгляд от ставшего отрешенным лица сына, повернулась к мужу:

— Грех на тебе: недолюбил ты нашего сыночка. Ох, недолюбил…

В том, что безвременно умер Валька, а они — отец и мать — остаются жить, Александра Михайловна чувствовала острую несправедливость и, протестуя против этой несправедливости, казнилась сама и незаслуженно упрекала мужа, который с заботливой верностью годами ухаживал и за больным сыном, и за тяжело больной женой, никогда при этом не нервничая, не жалуясь на судьбу.

Петр на упрек промолчал, а через полторы недели, после сердечного приступа, лег в землю рядом с Валькой. С безнадежным тоскливым отчаянием встретила она нежданную смерть мужа и совсем доломилась отчаянием, до конца отдала себя безысходности: «Одинокую сосну ветер валит, одинокую бабу петух крылом зашибет».

Ночью прибежала Александра Михайловна к Петру на могилу, прощения просить. Темнота на кладбище — густая, жуткая, сосны покойницки скрипят. А земля на могиле мужа — скользкая, сырая. Обняла она ту землю и как предки ее, дреговичи, в голос завыла: «Вот и сомкнулась земля над тобою…» Зашлась криком, примолкла, а бабий вой по кладбищу не затихает, и тяжелая рука на ее плечо упала. Ленкина рука.

Первый раз тогда почувствовала Александра Михайловна сильную руку дочери. Поднялась и оперлась на ее плечо. А сосны стонут-скрипят, и Лена по-взрослому говорит:

— Да сколько же будет она нас убивать, проклятая эта война! Совсем вдвоем теперь мы с тобой, мамочка. Не убивай себя горем, мамочка! Не оставляй меня одну! А я тебя никакой обиде не отдам.

«Лена у меня теперь до конца жизни главная любовь», — уверенно решила Александра Михайловна. И ошиблась. Хотя и была поначалу главной и единственной — та любовь к дочери, но горе утрат, безысходность отчаяния побороть в себе она не смогла.

Да не весь же свой век над горем бедовать человеку. Отзвенела бубенцами дочкина свадьба, и колокольчиком зазвенел в доме голосок внучки, и стала она для Александры Михайловны главной любовью, смыслом всей ее жизни.

Вспыхнули как-то у дочери отцовские черные глазищи, и говорит она матери:

— Ирку любишь — как папа меня любил! А может, еще и больше.

— Так разве ж это плохо?

И как отец когда-то, Лена засмеялась раскатисто, широко:

— Очень даже хорошо! Тем более что и ревность дочери — пережиток капитализма.

Внешность и многие черты характера унаследовала Лена от Петра. И неуемную ревность — тоже.

…Чего не вспомнится в ночной кладбищенской тишине, и Александра Михайловна с укором сказала в могилу Петру: «Все бы хорошо в тебе, да вот ревность… Я же повода никогда не давала, зачем был такой ревнивый?»

И выдохнул над могилой ветер знакомым голосом Петра: «Любил тебя сверх всякой меры, а оттого без меры и ревновал…»

На лице Александры Михайловны появилась горькая улыбка: всю войну и после войны Петр оставался для нее единственным, незаменимым. Даже в помыслах перед ним она была всегда чиста, ведь так любила… И такую же чистоту отношений видела в нем. До того застолья, когда Петр ударил ее по сердцу словами. Ударил больнее, чем били кожаной плетью в гестапо. Рубцы от допросов давно зажили, а слова еще кровоточат. Даже после его смерти.

Случилось это через несколько лет после войны, когда гостила Екатерина Матвеевна, ее мать. По такому поводу накрыли праздничный стол, поставили водку, вино. К спиртному Петр был равнодушен, а в тот раз по какой-то причине выпил лишнего: чокнулись с тещей раз, другой, и он заговорил:

— На фронте мы кровь проливали, а женщины… по-всякому себя вели. Поэтому решил я свою жену на верность проверить. Когда в сорок четвертом, осенью, заезжал в Смолевичи, хватнул для храбрости и к Ольге Судиловской наведался. Нашего Вальку она приютила, жене моей в оккупации подругой была. «Ты и Шура, — говорю, — как себя вели?»

Движениями слепца Петр налил две рюмки, чокнулся ими и одну за другой выпил. Подумав, налил еще одну, но лить не стал. Наклонившись к теще, пьяно улыбнулся:

— Это я не то, чтобы от души, для проверки говорил. «Ну, — думаю, — сейчас Ольга оправдываться начнет, юлить». А она дверь нараспашку — и вон меня, за порог. «Я б такого на месте Шуры не любила, — говорит. — Ты ее мизинца недостоин!» Оскорбила меня Ольга, вон выгнала, а на душе у меня радость: не сплоховала, значит, моя женушка, достойно себя соблюла!

— А ты сомневался?.. Не верил?.. Подозревал?..

— Да как сказать, — повернулся к жене Петр. — Но ведь на войне бывало всякое…

Глянув на дочь, Екатерина Матвеевна запричитала:

— Ай боженьки ж ты мой, боже, да чего ж это ты, непутевый, говоришь? За себя не думаешь!

— Я к жене претензий не имею.

— Да не об ей речь, — продолжала причитать Екатерина Матвеевна. — Ты ж Шуркин характер знаешь. Ты об себе подумай — такое Шурке сказать…

Вслепую Петр дотянулся к налитой рюмке, опрокинул ее в себя и миролюбиво обратился к жене:

— Не сердись. Могу же я сомневаться в тебе, если я в себе иногда сомневаюсь!

Екатерина Матвеевна заметалась между зятем и дочерью:

— Да хватит тебе языком на себя спьяна молоть… Да не бери ты к сердцу, доченька, его слова — от водки он, по дурости мелет… Подумай, сколько ему самому и за тебя отстрадать пришлось… Давайте моих гостинцев отведайте…

Александра Михайловна встала, в упор поглядела на мужа:

— Хорошо, что детей за столом нету: позора такого не слыхали.

Петр поднялся тоже. Уклоняясь от взгляда жены, повернулся к теще:

— И вы наше угощение отведайте. Шура готовить у нас мастерица.

Опустив руки, Александра Михайловна зажала в ладони бахрому скатерти. После паузы отчеканила:

— Угощения закончены. Пока я хозяйка, ни одной выпивки больше в этом доме не будет. А как у нас пойдет дальше, увидим. Эх, дети мои, детки!..

Ступив назад, не только руками, всем телом рванула на себя скатерть.

— Ай божечка ж ты мой, — испугалась Екатерина Матвеевна, — да как же ты эдак нафулиганила, еду на пол кинула? Грех под ноги хлеб кидать, бог тебя накажет! Поклонись хлебу да прощения у кормильца-хозяина попроси… Подбери, что натворила, а я сичас подмогну…

Взмахнув скатертью, Александра Михайловна бросила и ее на пол, хрипло молвив матери:

— Погостевала? Почокалась с зятем? Пора и домой собираться, советчица!

— Я поеду, — обиделась Екатерина Матвеевна. — А вот ты со своим характером как жить будешь?

Не отвечая матери, Александра Михайловна обратилась к мужу, отчеканивая каждое слово:

— Ну что застыл, как памятник? Еду, чтоб бога не гневить, отнесешь кабану. Битую посуду — себе под подушку положи. На счастье.

И вслед за матерью вышла из комнаты.

С того застолья Петр, как мог, старался загладить свою вину. Мучился, ночами во сне стонал, а просыпаясь, ходил по двору, курил.

Не по годам смышленая Лена допытывалась у матери:

— Зачем нашего папку обижаешь?

— Чем обижаю? — интересовалась Александра Михайловна.

— Молчанием. Зачем молчишь? Он же страдает, похудел… Не обижай папочку-у-у!

Время — лекарь любой обиде. Помирилась Александра Михайловна с Петром, но слова его застольные, как ни старалась, забыть не смогла. Вспомнила их даже на кладбище и охнула от нового болевого взрыва. Боль уменьшалась, потом резко жгла и снова шла на убыль, но совсем не утихала. Александра Михайловна подумала, что дни ее, наверно, сочтены и сколько ни сиди в кладбищенской тишине, а тот вопрос, что вместе с болью терзает изнутри, все равно надо решать, иначе покоя рядом с сыном и мужем у нее не будет.

И тут ее осенило: «Если я своему Петру нетрезвому на меня слова до конца не простила, так могу ли я простить Савелию Вальку и Петра?»

Поклонившись могилам, Александра Михайловна пошла домой.

* * *

Приняв решение, она уже ни в чем не сомневалась, ничего не вспоминала. Болезнь в ней крепла, силы все заметнее таяли, поэтому она старалась расходовать их экономно, чтобы выдержать дорогу автобусом до Минска и не упасть в те минуты, которые понадобятся для исполнения задуманного.

Закончилась третья бессонная ночь, но спать не хотелось. Есть не хотелось тоже, однако она заставила себя проглотить чашку кофе и бутерброд. Родным никакой записки решила не оставлять: узнают все и так после возвращения домой. Забирая паспорт, выложила из него партизанское удостоверение — пускай останется дома на память. А следователь ее биографию узнает и без этого дорогого ей документа.

Порывшись в памяти, Александра Михайловна повторила услышанный накануне адрес Савелия: Партизанский проспект, дом 147, квартира… Новая фамилия Савелия ее не удивила, потому что полицейского она, будучи Наташей, знала, как все его называли, по имени. Фамилию же подсудимого, которую зачитали на заседании военного трибунала, она не запомнила, пропустив мимо своего сознания, потому что главным тогда для нее был он, конкретный носитель зла. А фамилия… Не все ли равно, какую фамилию испоганил предатель? Что ей до того, как называли его при зачтении приговора? Но была ли та, вынесенная кара, для Савелия достаточно суровой?..

Уже одетая в лучший выходной костюм, Александра Михайловна открыла резную шкатулку: среди писем и пожелтевших от времени бумаг в ней лежал кавказский кинжал в узорчатых металлических ножнах. Взяв ножны в левую руку, Александра Михайловна положила ладонь правой руки на червленое серебро рукоятки и потянула ее на себя. На стальном лезвии зловеще блеснул утренний солнечный луч. Вдоль желобка для стока крови чуть заметно виднелась вязь грузинских слов и дата: 1760. Кому служил два века этот кинжал?

…В сорок втором, когда отборные гитлеровские войска рвались через перевалы Главного Кавказского хребта, старинный кинжал оказался у командира роты егерей горнострелковой дивизии «Эдельвейс». Два года спустя эта рота после боя под Оршей перестала существовать, а кинжал как трофей взял на память комбат Борисенко. Вернувшись домой, он перевел жене надпись на лезвии: «Очистись кровью врага».

Очистись кровью… Чья кровь стекала по лезвию этого кинжала: праведника или подлеца? Кто проливал кровь этим кинжалом: мститель за поруганную честь или коварный убийца?

…Поездка автобусом измотала Александру Михайловну. Боль внутри тела не прекращалась: то крепла до пределов терпения, то, утихая, отдавалась в висках словами покойного Петра: «Благородство рождается из уверенности в себе, внутренней силы и обостренного чувства справедливости. Отчаяние и боль за изувеченную справедливость порождают месть».

Уже подъезжая к Минску, она тронула на коленях завернутый в газету кинжал и подумала: «А насколько все же совместимы благородство и месть? Свет добра и мрак жестокости — совместимы?»

Она спохватилась, когда автобус миновал начало Партизанского проспекта и остановился у железнодорожного переезда, ожидая выезжающий из заводских ворот эшелон темно-синих и красных МАЗов.

Выйдя из автобуса, Александра Михайловна вернулась на троллейбусной девятке к дому 147. Постояла у огромного здания, подумав, что до войны в него бы уместилась вся деревня Жодино и еще жители двух окрестных деревень. Выдернула из ножен кинжал и накрепко зажав рукоять в кулаке, спрятала оружие мести в рукав. Ножны, став короче кинжала на длину рукоятки, уместились в кожаной дамской сумке.

Она шагнула под арку и оказалась на бетонных плитах ухоженного двора. На нее смотрели показавшиеся большими сотами окна двухсот сорока квартир, а рядом… стоял однорукий Савелий — как будто заранее знал о приходе Натальи Борисенко и терпеливо ее поджидал. Одет в модный плащ, на шее алый шарф, а ноги косолапит, как тогда, в Смолевичах, хотя и обут в дорогие заграничные туфли.

Убить Савелия без разговора она не смогла и потому для начала поинтересовалась, какие сигареты ему приятнее — наши или немецкие, и какой сегодня день.

— Пятница, — механически ответил Савелий. И тут же с облегчением опросил сам: — Может, с твоей помощью эта пятница будет моей последней? Да ты, Борисенкова, не боись, что задумала — совершай! А если прав на расправу со мной не имеешь, от жизни моей уходи.

Александра Михайловна запомнила, как на том трибунале Савелий униженно каялся и молил пощадить его от петли. При этой встрече она ждала увидеть прежнего полицая и ошиблась.

Савелий в упор смотрел на нее с горьким выражением душевной муки, которая укоренилась от давнишней перегорелой беды. В его словах она слышала усталую боль — к никакого страха, никакой растерянности, никакой остроты раскаяния перед черной огромностью своей вины.

Удивление в Александре Михайловне грозило стать растерянностью, и она, почувствовав это, гневно опросила:

— До какой же ты малости память свою укоротил? И с каких таких пор среди нас человеком себя считаешь? Смолевичи забыл? Может, и трибунал в Борисове из памяти твоей выветрился? Модный шарф на шею накрутил, а положена тебе, предателю, намыленная пеньковая петля. Или ты за предательство петлю не заслужил?

— За предательство — заслужил, — согласился Савелий и тут же продолжал: — А разве свой орден Славы я не заслужил? На Одере командира грудью заслонил, руки лишился — за то и был орденом награжден. Эта награда засчитанной быть мне должна?

— Предателю — орден Славы?! — возмутилась Александра Михайловна…

— Да моя в том какая вина? — возразил Савелий. — Война быльем порастать стала, а инвалидность моя у всех на виду: не только там льготы всякие — в военкомат лично пригласили, в каком полку был, проверять стали. Ну, думаю, опять загремлю в лагерную зону… А мне — честь по чести: орден!

— Да как же вторая рука у тебя не отсохла тот орден получать?

Савелий заговорил тише:

— Жгет меня тот орден, носить ево не могу, а силу отказаться, когда вручали, не нашел: когда б одна женка на том вручении была… А то и сын, внучка…

Откажись я, по детской душе удар бы пришелся. Ни в чем не повинные они, сыны мои да внученька, за что ж ее, безвинную, карать?

Александра Михайловна шагнула к Савелию, хрипло спросила:

— Моего сына помнишь? Как маленького его, спиною да головкой — об столб, помнишь?

Она говорила о сыне, но видела не Вальку, а красный шарф на шее Савелия и, мысленно срывая шарф, готовилась ударить кинжалом в шею, а то — если в грудь, через плащ, так рука у нее дрожала и до сердца можно было не достать.

А Савелий изменился в лице, застонал:

— Ох, помню твово сыночка, болезная ты Натальюшка Борисенкова… Сколько годов хочу забыть, да не могу, все перед глазами младенец у меня стоит! Посылали меня того младенца в гестапо доставить, штоб тебя на допросах ловчей разговорить. Я дознался, что в деревню с им Ольга Судиловская подалась, а в гестапо доложил, будто ребеночек помер. И соседям твоим намекнул: если спросят, об том говорить. Детки, поди, растут у твово сыночка? Где он теперь?

Не отвечая, Александра Михайловна опустила руку, которой хотела сорвать с шеи Савелия шарф. Оказывается, Савелий жалеет и маленького Вальку, и ее? Судя по тону, искренне жалеет… Больше того, Савелий не побоялся скрыть от гестапо, что Вальку отвезли в деревню и тем спасли, а ее избавили от самых страшных мук — видеть, как пытают при тебе твоего сына…

На ее глазах в Савелии произошла разительная перемена: предатель превращался в человека! Или это ей показалось?

Александра Михайловна почувствовала, как заколебалась в ней решимость, пошла на убыль, и все это совершилось независимо от нее, в самых глубинах ее сознания, ее воли.

Не только злом потрясаются души людей, они могут быть потрясены и добром. Значит, проявилось доброй в душе Савелия, и разбудила в нем человечность — человека? Пускай не во всем, но в чем-то все-таки разбудила? Так будет ли справедливо то, что она задумала сделать?

До той минуты Александра Михайловна определяла для себя Савелия как предателя и за этим общим понятием никак частностей в нем, как и во всяком предателе, для нее не существовало. И не было никаких вариантов отношений, кроме одного: презрительно карать.

Сейчас же Савелий предстал перед ней в новом облике — с борениями и сложностями, с чередованиями добра и зла, которые присущи каждому нормальному человеку. Да, он был полицаем. Но чтобы рисковать жизнью ради чужого незнакомого ребенка — так поступить мог только человек!

С одной стороны, Александре Михайловне виделся беззащитный малыш, с другой — начальник гестапо штурмфюрер Зальдман, которого в Смолевичах боялся каждый. Всевластный палач — и слабый росточек жизни, маленький Валька, который своей беззащитной слабостью хоть на время, но повернул Савелия к человечности… Так будет ли справедливо сделать то, что задумала она?

Александра Михайловна молчала, испугавшись самой себя, и разум в ее мятущемся сознании все больше уступал борению чувств. Если Савелий оказался способным на риск самопожертвования…

А тот настойчиво повторил вопрос:

— Где он теперь, твой сыночек?

— Умер. После того удара маленьким болел, взрослым болел, а потом отмучился. Почти пятнадцать лет уже, как умер…

Савелий пьяно закачался, отстраняясь от Александры Михайловны единственной рукой. Густо покраснев, перешел на крик:

— Я тут ни при чем! Я его не бил. Не би-ил! Своя у меня дети, внучка. Ни в чем я перед ними не виноватый! С женой живем душа в душу. Ни в чем я перед ней тоже не виноватый! Орден у меня… Инвалидность… А ударный труд без единого замечания? А грамоты? Водку, как некоторые, не хлещу, жена и дети у меня не хуже, чем у людей…

— Грамотами свое предательство прикрыть хочешь? А мой Валька чем был хуже? — возбуждаясь вслед за Савелием, спросила Александра Михайловна. — Ему за что — не как у людей? Муж у меня за сыном в могилу ушел — его в том какая вина?

— Товарищ комбат! — ужаснулся Савелий. — Сынок его, значицца, из-за меня… И наш любимый комбат — тоже потом из-за меня… Пятнадцать годов лежит он в земле сырой, а я по этой земле хожу… Боковым зрением Савелий заметил сверкнувшее из ее рукава лезвие кинжала и сам подступил к ней на шаг. Александра Михайловна как будто приросла к бетонной плитке двора.

— А-ахх! — скрипнул зубами Савелий. — Чево, дура, на меня уставилася? Нету сына твоево, и мужа нету. А я — вот он, живой живу и над тобой надсмехаюся! Слышишь, дура? Надсмехаюся!

Серебряная, в насечках, рукоять кинжала была рассчитана на мужскую руку. Александра Михайловна передвинула ладонь к лезвию и сжала пальцы так, что они онемели.

Савелий заметил это движение, увидел верхнюю часть рукоятки, заторопился словами:

— Ты погодь, не спеши. У меня ж плащ, шарф вон какой, а у тебя сила бабья, да и годы твои пожилые…

Одной рукой Савелий сноровисто расстегнул плащ, сбросил на бетонные плитки алый шарф и, вскинув голову, высоко поднял подбородок.

Александра Михайловна прицелилась взглядом в горло, туда, где кончался ворот вязаного домашнего свитера и вверх-вниз перекатами ходил кадык. Она спружинила тело, готовясь вложить в удар все оставшиеся силы, а Савелий, не опуская подбородок, продолжал:

— Это ты правильно решила, Борисенко: не сумневайся, бей! На том свете скажу спасибо: ну, бей!

Александра Михайловна рванула кинжал из рукава, отвела для замаха руку за спину…

— Зачем ты уронил шарф? Ты же простудишься, дедуля!

Будто из какой сказки — появилась девочка: гольфы на ней белые, юбочка плиссированная синяя, туфельки красные, и ленты краевые в косах блестят. Лицо доверчивое, нос немного курносый, а глаза распахнутые, ласковые, и голосок — колокольчиком, звонкий…

Подняла девочка шарф, отдает Савелию, а тот Александру Михайловну спиной загораживает и с перерывами в голосе говорит:

— Беги, Ирочка, к бабушке, скажи, ужин нехай готовит, а я сичас приду.

Александре Михайловне показалось, что по двору поплыли, густея, волны тумана, и поборолась в ней сила ненависти доверчивой слабостью ребенка, и опять ужаснулась Александра Михайловна самой себе.

— Ирочка, — молвила она вслед убегающей девочке. — Ну, точная копия моей Ирочки. Как две капельки…

Савелий тяжело и прерывисто дышал ей в лицо горьким запахом табака, кадык на его шее перекатывался вверх-вниз. Опять — вверх и опять — вниз. А Савелий приступил к ней вплотную и надсадно, настойчиво хрипел:

— Бей! Не тяни, Бори-сен-ко, — бей! Душу не мотай — ну!

Александра Михайловна обморочно качнулась вперед:

— Ирочка… — И разжала посиневшие пальцы, и звякнул старинный кавказский кинжал о бетонную плитку двора.

— Живи, если сможешь…

Как по волнам тумана уходила Александра Михайловна со двора, а в спину ее догонял хрип Савелия:

— Ну чиво же ты, Борисенко… Кинжал подыми, бей! Куда ж ты уходишь, слякотная ты баба…

* * *

С Минского вокзала Александра Михайловна уехала электричкой: какой-то добрый инстинкт властно повлек ее в родные места. А боли в ней крепчали, силы были уже на исходе. Когда электричка наконец-то остановилась в Жодине, она смогла только ступить на перрон и провалилась в густую темноту.

В минуты полузабытья чей-то властный голос расспрашивал ее о болезни, что-то советовал, предлагал. Она тому голосу отвечала, со всем соглашалась, хотя и доносился до нее голос издалека, совсем из другого мира.

После операции Александра Михайловна пыталась собрать воедино обрывки воспоминаний, а они непослушно расползались, никак не хотели соединиться в памяти, отчего Александра Михайловна все острее ощущала безысходность своего одиночества, и хотя постоянная боль из нее куда-то ушла, легче не становилось, и она все отчетливее представляла, как выглядит свободное место в кладбищенской отраде, между могилами Вальки и Петра.

Ужинать Александра Михайловна не стала, ночью ей снились кошмары, а утром в палате зарокотал бас хирурга Андруковича. Высокий, не по молодым годам располневший, хирург протягивал к ней здоровенные волосатые ручищи и с нарочитой строгостью распекал:

— Ты чего капризничаешь, а? Чего нос от меня воротишь? Вот мои руки, это они тебя по-новому на белый свет родили! Они!! Это же с ума сойти, какая сложная операция. Нахал я, самоуверенный нахал, что тебя, безнадежную доходягу, оперировать решился… И — удача: такая удача бывает раз в жизни! Ты понимаешь? Один раз. Один! Запори я, под свою ответственность, тебя насмерть — век бы себя укорял. И меня, будь уверена, сверху бы крепко укорили. А ты… — В басе Андруковича появились бархатные интонации: — В капризы ударилась, меня уважить не хочешь — супругу мою не обижай. Она за тебя вон как переживает, гляди, какой из несушки бульон тебе свеженький сварила! А ну давай попробуем этот бульон…

Жестом фокусника Андрукович распахнул халат, извлек из пиджачного кармана сверток и торжественно его развернул. В мощных руках хирурга литровый термос казался не больше стакана.

Александра Михайловна послушно пила горячий бульон и чувствовала, как в нее вливается жизнь. Она заплакала легкими благодарными слезами, а хирург гладил ее по голове волосатой пятерней и ласково ободрял:

— Ну чего ты нюни распустила, мокроту в палате разводишь? Разве человеку положено вкус до жизни терять? Всякое случается, но верить надо в лучшее и надеяться. Ты погляди в окно, какая там за овном красота. И тебе в этой красоте место есть. Будешь теперь здоровая, значит, счастливой положено тебе быть. Я по телефону с дочкой твоей разговаривал: дома за тебя волнуются и меня, грешного, благодарят. Нужна ты своим дома, и они тебе очень нужны.

Ты ведь наша, жодинская? В наших местах партизанила? Тут и друзья у тебя объявились… Немного окрепни, наведать тебя разрешу. Так что давай еще бульончика выпьем, и скорее надумывай поправляться, а то у меня в отделении каждое койкоместо — острейший, скажу я тебе, дефицит!

Хирург Андрукович возрастом был помоложе ее Вальки, что не мешало ему с безоговорочной убежденностью называть ее на «ты». И Александра Михайловна это право за ним признала, величая своего спасителя по имени-отчеству и на «вы».

На следующее утро Андрукович привычным жестом фокусника распахнул дверь палаты, и Александра Михайловна увидела дочь, зятя, но прежде всего услышала голос-колокольчик Ирочки и протянула к ней руки. И засмеялась, во всей полноте ощутив счастье жить здоровым человеком.

* * *

Прошло два года. Работа над этим повествованием близилась к завершению.

Из Хойников, от Александры Михайловны, я приехал к Деминым, и снова на целое воскресенье мы возвращались в былое, а потом Иван Михайлович сказал:

— Ты познакомился с заводами нашего объединения, а главное, с людьми. Записал воспоминания примерно ста партизан. Прочел тысячи документов. И что же ты узнал? Что чувствуешь теперь?

— Время и людей. И что прямая дорога к Победе из Москвы до Берлина была проложена через наш, Смолевичский район.

Как бы размышляя вслух, Демин продолжал:

— Кому из воевавших, а не тех, кто считал барыши за океаном, улыбнулась война? Стала счастьем война?

Рубеж отсчета для нас — двадцать второе июня сорок первого. Его мы встречали, занятые мирным трудом — на нас обрушили войну, и захлебнулись в ней миллионы судеб.

У офицера гестапо Коха 22 июня родился в Штутгарте сын — в этот день в Белоруссии он убил первого ребенка и его родителей. После кровавого перечня злодеяний в петле позора закончил свою жизнь оберштурмфюрер Кох, оставив сиротами маленьких сыновей и дочь. Зачем нужна была война для них?

Жена обергруппенфюрера СС и гауляйтера Белоруссии Кубе прислушивалась в своем роскошном; особняке к звукам бравурных маршей, баюкала своих малюток и нимало не беспокоилась о том, что собирается делать муж с миллионами белорусских детей — после взрыва партизанской мины осиротели дети Вильгельма и Анеты Кубе.

В рассветное июньское воскресенье повели свои полки Рихерт и Герф покорять и грабить чужие земли. Сколько смертей и мук невинных осталось на их совести, прежде чем один стал генералом вермахта, а другой — бригаденфюрером СС? А публично повешены были в Минске Рихерт и Герф по приговору трибунала рядом, на одном столбе. Разве к этому они стремились, начиная каждый свою войну?

Они и те, кто был с ними, остались позорным черным фоном исторических событий, а вся наша благодарная память — защитникам Отечества.

Иван Михайлович усмехнулся и сказал:

— Надумал я оставить потомкам свои воспоминания — казалось это легким и простым: события известны, люди — тоже, многое видел и пережил. Но как же сложно уместить в слова безбрежность памяти!..

В конце семидесятых годов у нас в Минске проходило совещание литераторов-документалистов. Председательствовал на нем Константин Михайлович Симонов. При встрече в окружном Доме офицеров мы говорили с ним о взаимодействии факта с временем прошедшим и временем настоящим, о допустимых пределах интерпретации фактов. Константин Михайлович постоянно подчеркивал великую значимость и неисчерпаемые возможности документов.

Иван Михайлович достал из письменного стола объемистую палку:

— Здесь выписки из трофейных фашистских документов. Я сделал их в Центральном архиве Министерства обороны СССР, в Подольске.

Говорят, будто бумага все стерпит. Все?

Летом сорокового года я отдыхал у матери в Хотисине и заодно потрудился в своем колхозе. Осенью занимался на последнем курсе института. А фюреры и генералы гитлеровской Германии в это время занимались штабными «играми». На листах обыкновенной бумаги, на топографических картах они «играли» в будущую войну с нами.

В тишине кабинетов генерального штаба, имперской канцелярии писались слова и цифры, на картах чертились стрелы предполагаемых ударов, аккуратно наносились квадратики, ромбики, другие специальные значки. Но там, где на картах были обозначены стрелы, через год пылали наши хлеба и города, в смертельном бою сходились многотысячные массы людей, умирали грудные дети и седели двадцатилетние матери. Демин положил ладонь на объемистую палку:

— Я видел в архиве трофейные карты фашистского генерального штаба сухопутных сил, приложенные к директиве двадцать один — «дер фалль «Барбаросса», плана «Барбаросса», и физически ощущал, как наполнялись они дивизиями вермахта, зловещим скрежетом и лязгом танков, и все это разбойное воинство кромсало тело моей Родины. И оживала моя память, и стрелы, что остриями упирались в Киев, Минск, Смоленск, Ленинград, Москву — жгли мое сознание.

Я вышел из читального зала на свежий воздух, постоял у фонтана, но успокоиться долго не мог. Ко мне приблизилась женщина, участливо спросила, не надо ли мне какого лекарства или другой помощи.

Негоже мужчине терять контроль над своими нервами. Я сдержанно ответил, что чувствую себя нормально и просто вышел сюда полюбоваться фонтаном.

— Неправда, — тихо сказала женщина. — Мне уже шестьдесят, и тридцать пять лет я служила здесь офицером и работаю начальником читального зала. Те трофейные документы, что вы читали, я принимала своими руками и несколько ночей потом не могла спать, бесконечно мыла руки, как будто на них были потоки крови, что сочились из этих проклятых бумаг. — Седая женщина смотрела на меня круглыми грустными глазами все понимающего человека: — Сегодня вам работать с теми документами не надо. Я запечатала их в коробку и сдала на хранение. Давайте пропуск, я его подпишу — вам следует по возможности успокоиться, отдохнуть. До завтра. Вы не смущайтесь, так чувствуют, как вы сейчас, многие нормальные люди, которые впервые увидели эти документы.

На следующий день я листал «Особую папку «Барбаросса», в библиотеке архива знакомился со специальной подборкой материалов.

…Медленно возвращались мы с Иваном Михайловичем из воспоминаний о минувшей войне, и я спросил:

— Так что же, могуч или бесконечно мал человек во Вселенной? Песчинка он или целый мир? Управится ли он сегодня с атомом?

Слушая наш разговор, Валентина Ильинична горестно покачала головой:

— Что же это делается, только пережили мы такую войну, а они… Ведь есть же дети и у них… А совесть? Матери у них есть?! Да я тех планировщиков — своими б руками удушила! Мы их от фашизма спасли, пламенем Хатыней и за их свободу горели, умывались кровавыми водами Палика, а они!..

А они после атомной бомбы грозят нам водородной, за водородной — нейтронной, а дальше вон уже замаячила и «звездная война». По всем этим бомбам обязаны мы ударить коллективной силой своего разума. Могуч и непобедим человек — если он не одинок, а вместе с другими людьми. Если движут этими людьми Совесть и Разум.

Демин устало улыбнулся:

— Помню, как не пошли на конвейере у нас на МАЗе «пятисотки». Один раз меня собирались снимать, другой, подвыдохся было я штурмовать да штурмовать, и в самый тут раз от Петра Игнатовича Борисенко приспело письмо. Мир слухами полнится, прослышал, наверное, о моих неувязках комбат, а может, и с расстояния что-то почувствовал, но только ни слова он в письме не упомянул про заводские дела. «Верю в тебя, — написал, — в том командирская сила твоя на войне и была, что ни разу тебя одиноким, без людей не видел, даже в мыслях никак не бывал ты один. Жизнь у нас и теперь, на гражданке, по-всякому, случается, жмет — тогда вспоминай, что было на войне, и станет доступнее та высота, которую тебе положено взять».

Иван Михайлович посмотрел куда-то вдаль:

— Да разве можно забыть лихолетье войны? Высотку под Шадрицей, спокойную мудрость комбата и черно-оранжевый, рядом из поля, разрыв?..

Глава пятая Лихолетье

(Первый монолог Демина)

В полдень 23 июня сорок первого я защитил диплом инженера-механика в Московском текстильном институте, четыре часа спустя был призван на воинскую службу и вечером убыл в пункт назначения Минск, в распоряжение штаба Западного особого военного округа. Моими попутчиками в эшелоне были такие же, как и я, пехотные командиры и медики, в основном женщины. Военного обмундирования и личного оружия мы не имели.

Первые бомбежки довелось пережить в Орше, где наш эшелон простоял несколько дней. На станцию Борисов прибыли 29 июня. Запомнился там бородатый дед в зимней, несмотря на жару, шапке и видавших виды кавалерийских галифе.

Мы встретились с дедом в очереди за кипятком. Печально прищурив выцветшие глаза, он посетовал:

— Чего это вы на войну собрались по-воинскому неодеванными и невооруженными? А германец вон как прет, все дороги беженцами забиты. Говорят, будто Минск наши оставили…

Я резко предложил старику замолчать, напомнив об ответственности за распространение панических слухов в военное время.

— А ты, сокол, меня не пужай, — не унимался дед. — Лучше растолкуй, как это собирались бить врага на его земле малой кровью — могучим ударом, а фашиста вон куда к себе допустили?

Что мог я ответить деду? Между тем он говорил правду: Минск был оставлен нашими войсками 28 июня, и гитлеровцы приближались к Борисову. После очередной бомбежки наш эшелон вслед за санитарным поездом отправили через Оршу в Калинин. Недалеко от этого города в верховьях Волги формировалась 298-я стрелковая дивизия. Меня назначили командиром третьего взвода пулеметной роты 892-го стрелкового полка. Ротой командовал рослый красивый брюнет из Борисова, старший лейтенант Борисенко, политруком был его земляк, минчанин Жилевич.

Все мы опешили попасть на фронт и занимались с полной отдачей сил. Благодарно вспоминаю своих бойцов и младших командиров, усилиями которых взвод стал крепко сколоченным коллективом.

Однажды меня вызвал ротный Борисенко и поинтересовался:

— Ксиву имеешь? Не знаешь, что такое ксива? А как у тебя с пером?

— Перо вот оно, ручка. Ротный покачал головой:

— Не знаешь ты, Демин, что ксива — это документ, а перо — никакая не ручка: согласно воровскому жаргону — это нож. К твоему пулеметному делу этот лексикон вроде бы никакого отношения не имеет, но… Прислали нам в роту троих из мест заключения. Сами на фронт пожелали. Один из них вроде бы ничего, но двое… Впрочем, разберешься сам. Тебе эту троицу отдаю.

Глянул я на то пополнение, и кошки на душе заскребли. Лисьим ходом шагнул ко мне первый, пилотку, как фетровую шляпу, двумя пальчиками со стриженой головы снял и представился:

— Грибневич, гражданин начальничек. Пахан. Прошу любить и жаловать. Готов всю жизнь отдать, штоб только вас видать!

Сколько лет уже прошло, а помню отчетливо я того пахана. Узкий в кости, жилистый, худая шея тянется из пропотелого воротника гимнастерки. Глазки буравчиками насквозь сверлят, лицо продолговатое, нос большой и ноздри с круглым вырезом. Рот широкий, уши тоже большие, когда говорит — с ноздрями вразнобой шевелятся.

Пилотку на отлете пахан держит, и мне терпеливо, как маленькому, разъясняет:

— Закон у нас один на всех. А нас очень много, поэтому закона на всех не хватает. Интересуешься, начальничек, сколько раз на меня не хватало? Три раза. Последний срок — червонец. Надоело закон отбывать, проявил патриотизм и сюда подался.

А это, — пахан бегло посверлил взглядом огромного косолапого детину, — наш крошка Савелий. Прошу обратить внимание на кулаки — кувалды. Мамочку какой-то хлюст обидел, так он этими кулаками восемь лет заработал! Живостью мысли не отличается, но всегда готов пахать, возить и терпеть.

Этот, — Грибневич высокомерно улыбнулся покатому кругленькому коротышке, — наш Зайчик. Фамилия у него такая. Имеет повышенный интерес к чужим карманам, судимости две. Угодлив и предан тому, кто силен, в данный момент — мне. В деле хлипок и трусоват.

Разглядывая эту троицу, я понимал, что судьба послала в мой взвод не самый лучший подарок. Но если начальство не выбирают, то не положено в моей должности и подчиненных себе выбирать.

Командир пулеметного расчета широкоплечий крепыш Арефин случайно оказался свидетелем нашего знакомства. Наверное, из сочувствия ко мне он вмешался в разговор:

— Чего вы, товарищ младший лейтенант, цацкаетесь с этим шакалом? Отдайте его мне в расчет, я из него либо покойника, либо человека сделаю.

Уши пахана прижались, как у хищника перед прыжком:

— Дисциплинкой подмять нас желаешь, сержант? Кишки через нас потянуть? Плохо ты меня знаешь — шибко я невзначай обидеть могу, ежели меня к земле ногтем давят. Понял? И ты, начальничек, понял?

Савелия Дубинского и Зайчика я направил в разные пулеметные расчеты, а вот с Грибневичем персонально позанимался строевой три часа. Когда мы умаялись до предела, как мог вразумительнее объяснил пахану значение воинской дисциплины и направил в расчет к сержанту Арефину, рассудив, что так будет надежнее. Общительный, остроумный и рисковый, Садофий Арефин был любимцем роты, поперек его авторитета из бойцов не шел никто. Не решился на бунт и Грибневич. С первого нашего знакомства к нему прилипла кличка Шакал, и он, к удивлению, принял ее как должное.

Особого служебного рвения этот тип не проявлял, но верховодить во взводе не пытался, никаких нарушений не имел и в редкие свободные минуты предпочитал общаться со своими зэками. Глядя на бывшего пахана, втянулись в службу и они.

В конце августа наша дивизия была переброшена под Хутор Михайловский. Не знаю, почему крохотный городок и крупную при нем станцию величали хутором, но для моего взвода и нашего полка понятие «в районе Хутора Михайловского» сосредоточилось на деревне Шадрица.

На подступы к ней мы вышли перед зябким рассветом, когда ночная темь сгустилась до непроглядной черноты. Та предрассветная часть ночи после утомительного марша помнится мне запахами земли, которую мы, торопливо окапываясь и оборудуя пулеметные позиции, выворачивали саперными лопатками.

Рассвет наступил незаметно — ночную темноту сменил густой туман, который растопили веселые солнечные лучи. Утро выдалось погожим. В бинокль я разглядывал незнакомую местность, где должен был со своим взводом принять первый бой.

На поля и леса легли золотые краски осени. В низине, казалось, дремала большая деревня. Длинной улицей вытянулась она за еле приметным шрамом оврага. Добротные дома Шадрицы утопали в садах, вдоль улицы росли тополя, клены да ивы.

— Товарищ младший лейтенант, нехорошо нарушать распорядок дня…

Удивленный, я обернулся. Чуть сзади, подперев голову ладонью, лежал на боку старшина Вишня. Воинское звание Вишни было ступенькой ниже моего, поэтому он меня всего лишь уговаривал, пряча в усы лукавую усмешку:

— Дуже долго разглядываете ту деревню, товарищ младший лейтенант. Може, невесту себе высматриваете? Так она подождеть, невеста, а завтраку ждать не положено, завтрак переспеваить быстрей, чем невеста…

Вскоре после завтрака наш 892-й стрелковый полк атаковал противника в деревне Шадрица. Вслед за стрелковыми цепями двинулись и мы, пулеметчики. Занятая нами ночью высота господствовала над местностью, а деревня находилась в низине, идти к ней по гречишному полю было легко.

Противник молчал.

Мой взвод почти миновал поле скошенной гречихи. Стрелковые цепи подошли к оврагу: он оказался глубоким, с крутыми склонами.

Вот тут-то противник и открыл ружейно-пулеметный огонь. Потом ударили его орудия и минометы.

Гречишное поле густо вскипело разрывами. Наши цепи залегли.

Я приказал открыть ответный огонь. Лежа на колючей стерне, увидел, как рядом командир расчета Арефин поднял предохранитель, нажал до отказа на спусковой рычаг и плавно повел ствол «максима» влево и немного вниз.

Четкий перестук выстрелов вселил уверенность. Встречные очереди кромсали воздух. Заговорила артиллерия; огневой бой набирал силу.

Наблюдая в бинокль за деревней, я заметил, как вспыхнула подожженная снарядом хата. Над макушками яблонь, усыпанных точками спелых плодов, появились красные языки пламени.

— Где цель? Не вижу цели! — повернув ко мне лицо, прокричал сержант Арефин.

И тут я впервые увидел живых немцев. Из-за угла одного из домов они торопливо выкатывали орудие на прямую наводку. Малейшее промедление грозило бедой: фашисты могли расстрелять нас в упор. Счет времени пошел на секунды…

Указываю цели расчетам и вижу, как вспышки, растекаясь свинцовыми нитями, потянулись из пулеметных стволов к орудию. В сознании мелькнуло радостное «успели!», но тут рядом разорвался снаряд.

Резко ударило в бедро. Ранен? Откинув полу шинели, ощупал ногу — цела. Видимо, в нее угодил вывороченный разрывом камень или ком земли. Оглядываюсь налево и вижу опрокинутый пулемет с разбитым надульником. Командир расчета держится за плечо, сквозь пальцы у него сочится кровь. Взгляд направо — у Арефина пробит осколком пулеметный щит, но он продолжает стегать длинными очередями по силуэту орудия. Больше оно не стреляло.

— Товарищ комвзвода! Разрешите эвакуировать пулемет на пункт боепитания — он совсем разбитый! И сержант пораненный — его тоже.

В голосе кричавшего Зайчика — угодливые нотки. У него не выдержали нервы, хочет под любым предлогом улизнуть с поля боя. Неужели почувствовал, что жалею первого во взводе раненого?

Набрав полные легкие воздуха, крикнул в сторону угодливого голоса:

— Отставить эвакуацию! Раненого — перевязать!

Несколько раз поднимались в атаку наши стрелковые цепи, но преодолеть овраг перед Шадрицей так и не смогли. К вечеру мы вынуждены были отойти в свои окопы, оборудованные на господствующей высоте.

Так и закончился мой первый бой.

Болело ушибленное бедро, в ушах стоял рваный звон, хотелось пить. Минуты отрешенности чередовались во мне со вспышками озлобления: фашисты в исконно нашей деревне торжествовали успех, а мы понесли ощутимые потери и были вынуждены отступить.

Как стемнело, нам доставили ужин. Уставшие и расстроенные бойцы ели без всякого аппетита, лениво перебрасываясь невеселыми замечаниями.

Никто не заметил, как возле старшины выросла фигура старшего лейтенанта Борисенко.

— Чего носы повесили? — с заметным белорусским акцентом заговорил командир роты. — За одного битого двух небитых дают! Первый блин комом? Так завтра у нас еще будет время с фашистами посчитаться. Утро вечера мудренее…

Ничего вроде бы особенного Борисенко не сказал, а настроение бойцов заметно повысилось и, все перед сном дружно взялись чистить и смазывать оружие.

Своего ротного бойцы уважали. В недавнем бою все видели его первым в атаке и последним при отходе.

Подойдя ко мне, Петр Игнатович тихо сказал:

— Ответственно воюешь, Демин!

Насколько же верно понял Борисенко мое внутреннее состояние! В бою у меня действительно обострилось чувство ответственности за жизнь и поступки людей, которыми я командовал. И сейчас убежден, что главное для командира, для руководителей любых степеней — чувство ответственности за подчиненных, за выполнение своего долга.

В ту ночь я долго не мог уснуть, пытаясь восстановить в памяти и проанализировать подробности боя. Много лет спустя я все еще спрашиваю себя, о чем думал тогда, что переживал. Некоторые авторы, рассказывая о тех временах, заставляют своих положительных героев между двумя разрывали снарядов вспоминать любимую женщину или старенькую мать, мысленно воскрешать прожитые годы и особенно светлую пору детства. Думаю, такое вряд ли реально. В бою у хорошего командира, хорошего солдата мысль одна, простая, рабочая: как выполнить приказ и уничтожить врага, а самому остаться живым. Не потому не вспоминает он о доме, родных, любимой, атакуя позиции противника или броском выходя из зоны его огня, что плохой семьянин, черствый человек, а просто ему недосуг…

Одной из характерных особенностей всякого боя является неизбежность случайностей, которые возникают в процессе быстро развивающихся событий. Наш сосед, 888-й стрелковый полк, оказался более удачливым и занял село Белица, создав угрозу правому флангу противника, оборонявшего Шадрицу. В какой-то мере это, наверное, деморализовало гитлеровцев, потому что когда на рассвете в деревню проникла группа разведчиков нашей дивизии и забросала гранатами крайние хаты, а потом открыла огонь, у противника возникла паника.

Наши стрелки без промедления поднялись в атаку, броском миновали гречишное поле, злополучный овраг и ворвались в Шадрицу. Уцелевшие гитлеровцы удирали садами и огородами.

Миновав Шадрицу, мы установили пулеметы на западной околице и проводили фашистов длинными очередями. Потерь в моем взводе не было. Но был ранен комбат Ковчур, и батальон принял Борясенко. Ротным прислали к нам старшего лейтенанта Баснева, бывшего инженера Московского станкостроительного завода.

Окапывались и обедали бойцы моего взвода в хорошем настроении, встречая дружным смехом каждую удачную шутку.

— Товарищ младший лейтенант! К четырнадцати ноль-ноль явиться в штаб батальона.

Передав приказание нового комбата, связной поспешил в соседний взвод. Я проверил маскировку своих расчетов и отправился в штаб.

На деревенской улице бегали испуганные кони с коротко обрезанными хвостами, валялись брошенное снаряжение и убитые гитлеровцы. Возле дымящегося пожарища приткнулся сгоревший грузовик с пушкой на прицепе.

«Может, именно это орудие ранило моих бойцов, разбило пулемет?» — подумал я, продолжая свой путь. На площади, возле вырытой братской могилы, лежали тела павших бойцов. Потери врага были значительно большими, но разве этим можно было утешиться вдовам и сиротам убитых?

Завернув за угол, увидел пленных: офицер уперся взглядом в побелевшее от зноя небо, а щуплый солдат с перевязанной ладонью, глотая слезы, растерянно повторял:

— Их бин арбайтер… Их бин арбайтер…

— Рабочий, значит, — перевел кто-то из обступивших бойцов и протянул пленному свернутую цигарку.

Да, неустрашим в бою советский человек, но отходчив к поверженному врагу. Мы не морили пленных голодом, не стреляли в раненых и обессиленных, не издевались над ними. С пленными обращались согласно международным и нашим законам.

Пока щуплый солдат закуривал, а я размышлял об увиденном, шатаясь, подошла молодая женщина с растрепанными волосами и швырнула в офицера тлеющую головню:

— Дитятко мое! Где мое дитятко?

Невдалеке будто рванули огромный кусок материи — треснул залп у братской могилы.

Старший лейтенант Борисенко собрал командиров батальона у дома, где размещался штаб. Запах гари в саду боролся с ароматом спелой антоновки.

Из-за кучевого облака появился косяк «юнкерсов».

Упав вместе с другими под яблоню, я наблюдал, как зловеще плыли над нами самолеты с крестами на крыльях. Вот они перестроились в круг, первая машина, включив сирену, ринулась вниз, и… началось. Сменяя друг друга, пикировщики с отвратительным воем долбили наши позиции фугасами.

Сначала мы удивленно переглядывались, потом встали, облегченно заулыбались: обстоятельно, методично «юнкерсы» обрабатывали оставленные нами позиции на господствующей высоте. Закончив свое дело, они улетели. А я подумал, что и у гитлеровцев неразберихи вполне достаточно: обстановка изменилась, мы заняли деревню, а они вон как старательно отмолотились по пустому месту.

Глянув на черную, в оспинах воронок высоту, по склонам которой горели гречишные скирды, я заметил:

— Да-а, если бы мы были там…

Старший лейтенант Борисенко повернулся ко мне:

— Ну и что?

— Никого бы там в живых не осталось.

— Почти все, в крайнем случае подавляющее большинство остались бы живы, — резко возразил комбат. — Не верите?

— Никак нет, — признался я. — Вон как бомбили…

— Ну, не так уж опасно бомбили. — Комбат иронично прищурился. — Бомбы были крупного калибра, их много не набросаешь — потери батальона, находившегося в надежных укрытиях, могли быть минимальными.

Действительно, у страха глаза велики. Впоследствии, вернувшись на господствующую высоту и обойдя наши позиции, я увидел всего одну воронку на месте окопа. Больше прямых попаданий не было.

* * *

На войне случайности бывают не всегда приятными.

Гитлеровцы выбили из села Белицы нашего соседа и, обнажив наш левый фланг, навалились превосходящими силами. Вражеские цепи, поддержанные авиацией и танками, накатывались на позиции моего полка. Автоматчики шли в расстегнутых кителях, с драчливо засученными по локоть рукавами. Был у гитлеровцев обычай — ходить в бой, засучив рукава. Может быть, этим они подчеркивали, что война для них профессия? Идут, как мясники, на бойню, бесприцельно паля в нашу сторону автоматными очередями — себе в поддержку, нам для острастки.

Не хочу кривить душой: не с первого раза, но мои пулеметчики привыкли сдерживать нервы и, подпустив фашистов вплотную, уничтожать их пулеметными очередями в упор. Отдельные вражеские танки, прорывавшиеся после дуэлей с артиллеристами, мы встречали бутылками с горючей смесью и гранатами. Для борьбы с танками это не идеальное оружие, но если не было ничего другого, выбирать не приходилось. Что касается бомбежек и артобстрелов, то привыкнуть к ним невозможно.

Что можно сказать о бойцах и младших командирах моего третьего пулеметного взвода? Они видели не далекие фигуры, а близкий оскал на лицах подбегавших гитлеровцев, но не попятились от автоматных очередей и разрывов гранат, не потеряли разумную меткость огня. И в перерывах между атаками, когда воющие пикировщики целились прямо в твой окоп или когда земля в окопе вздрагивала от частых снарядных разрывов вместе с телами бойцов, никто в моем взводе не дрогнул, без приказа не отступил: взвод воевал мужественно, исключая одного — обладателя угодливого голоса. Того самого Зайчика, который в первом бою, вызвавшись помочь раненому, пытался уйти в тыл.

Жить на войне хотят все нормальные люди, поэтому разговор о презрении, безразличии к смерти — это начиненная вымыслом бравада. Но одно дело — когда страшно, а совсем другое — бояться. Страшно на войне всем. Боятся — трусы. У настоящего человека, настоящего солдата главным должно быть чувство сыновнего долга перед Отчизной, оно дает силы побороть страх…

У Зайчика этих сил не оказалось. После одного из боев он с отчаянной откровенностью пожаловался:

— Дурак я. Эх-х, дурак! Куда пошел за Шакалом легкую жизнь искать… Кроме своей пули, тут ничего не сыщешь. Думал на сытый харч свою лагерную пайку сменять, а выходит, дурную голову разменяю. — Немец вполне даже можеть убить, — согласился старшина Вишня. — Или не убьеть. Но если не будете, Зайчик, свои уставные обязанности как положено выполнять, я вас под трибунал не подведу, сам на поле боя буду трибуналом. И тут никаких вариантов не будеть, один и последний будеть у вас вариант. Усе поняли, Зайчик? А шоб на душе у вас не было такой пасмурности, доставьте сюда с батальонного пункту запасные цинки патрон. Одна нога тут, другая там — исполняйте!

К Шакалу старшина Вишня присматривался молча, но внимательно. Савелия за силу и покорную исполнительность уважал, но не как всех остальных бойцов, а с оттенком заботливой жалостливости.

Шакалу я тоже не доверял, в нем настораживала скользкая неопределенность. Все, что требовалось, он вроде бы выполнял. В бою, как Зайчик, от страха не шалел, хотя и выделяться не спешил. Однако была в Шакале какая-то ненадежность, и я, пускай еще своим незрелым, но уже командирским чутьем предугадывал, что в критический момент он вдруг окажется способным на что-то нехорошее, вплоть до самой последней подлости.

Что касается безотказного силача Савелия, то я был бы им доволен, если бы он не находился под постоянным влиянием Шакала. Зато Зайчика за его бесконтрольную животную трусость я терпел с превеликим трудом, в чем однажды и признался комбату Борисенко:

— Если в бою опять будет шкурничать и на других отрицательно влиять, я этого лагерного зэка…

— Воспитывать надо, товарищ взводный, — внушал Борисенко. — Какой ни есть он, а человек, и его, как хлебный ломоть от буханки, от своего боевого коллектива презрением не отрезай.

— Грех, товарищ старший лейтенант, этого Зайчика с хлебом равнять! — стоял я на своем.

— Будете воспитывать, а я проконтролирую!

— Есть воспитывать Зайчика, — подчинился я комбату.

Остальные бойцы моего взвода воевали достойно. Остальные бойцы и три бывших зэка… Воевали мы вместе, а жили как-то врозь. Лучше других, пожалуй, во взводе относились к Савелию. Садофий Арефин его убеждал:

— Кончай ты холуем быть у Шакала! Зачем сидор за лентяя носишь? Зачем пулемет его чистишь?

Савелий разводил руками:

— Чего вы все на Михаила взъелись? Для меня он добрый, а я за добро злом платить непривычен.

Страшную цену потом заплатил Савелий за «доброту» Шакала.

А еще раньше загубила Зайчика его трусость. Как-то вечером, в минуту затишья, он мне пожаловался:

— Тоска заедает, товарищ младший лейтенант. Не переживу, наверно, завтрашний день. Что делать — не знаю: дурные предчувствия замучили…

Я как мог постарался его успокоить.

О предчувствиях некоторые говорили или думали приблизительно так: «Вот, мол, такой-то человек заранее угадал свою судьбу, и предсмертная интуиция его не обманула».

Ну, у дурных — как, впрочем, и хороших — предчувствий имеются два свойства: они либо сбываются, либо не сбываются. У Зайчика они сбылись.

Что это, неумолимый рок? Нет, конечно. У всякого человека бывают периоды моральной депрессии, либо временной потери душевной устойчивости, или просто даже плохого настроения. У сильных эти периоды бывают реже и проходят быстро, у слабых — случаются чаще, затягиваются и порой приводят к печальным последствиям.

По какой-либо причине (а их всегда найдется достаточно), у человека может произойти упадок духа — временный упадок, иногда на несколько часов, а то и минут. Сильный в подобный момент борет себя и обстоятельства. Слабый становится рабом обстоятельств и зачастую оказывается жертвой нелепого случая.

А ведь смерть в боевой обстановке лишь кажется неотвратимой. Роль случая здесь вероятна, но никак не определяюща.

Да, пуля, осколок чаще всего слепы: погибнуть может сильный и слабый, умелый и неумелый, храбрый и трус. Но главная суть этого вопроса в том, что умелый и храбрый гибнет реже, значительно реже. Окопался, вовремя залег, рывком миновал зону обстрела — сохранил себе жизнь. Упредил врага метким выстрелом, ударом штыка, броском гранаты — гибнет враг, а не ты.

Что касается Зайчика, то его предчувствия действительно сбылись на следующий день: во время одной из атак он неизвестно зачем выскочил из окопа, поднялся во весь рост и получил разрывную пулю в живот…

Приходилось порой удивляться: как резко меняет людей война. У одних она открывает неведомые им самим ценнейшие человеческие качества, у других сбивает то, что сверкающим слоем лежало на поверхности, оставляя ничем не прикрытые низменные чувства и поступки.

К нашему ротному каптенармусу Григорию Васунгу мы поначалу относились хоть и снисходительно, однако с неполной, что ли, мерой уважения. Веселый и разбитной трудяга, был он излишне услужливым, почтительным к любому начальству, что, естественно, особых симпатий ни у кого не вызывало.

— Служите, Васунг, да не прислуживайте, — убеждал каптенармуса политрук роты Жилевич. Все мы помогали Жилевичу перевоспитывать Григория. Старшина Вишня делал это без излишних, по его мнению, церемоний.

— Слушаюсь, уважаемый товарищ политрук, — охотно соглашался всякий раз каптенармус, пряча лукавинки в уголках живых, выразительных глаз. Старшину Вишню он испуганно ел взглядом, отчеканивая на полукрике каждое слово:

— Так — точно — товарищ — старшина!!

Но проходило несколько минут, Григорий Васунг забывался и опять начинал прислуживать. Не характер был тому причиной, другое. Григорий до осени тридцать девятого сапожничал в капиталистической Варшаве и, смертельно боясь остаться безработным, приобрел привычку угождать «пану хозяину» и «панам клиентам». Волею судьбы оказавшись в тридцать девятом в Советской Белоруссии, менее чем за два года свободной жизни Григорий так и не смог избавиться от этой привычки.

В одну из бесед я спросил Васунга, есть ли у него семья. Он грустно улыбнулся:

— Чтобы жениться, надо было иметь средства. А разве я, бедный сапожник, мог их иметь? У меня есть родная сестра, Маня Рогенбоген. Муж ее тоже сапожник, умер от чахотки. Осталась у нас ее дочь и моя племянница, Генечка. Мы обучили девочку до среднего образования и устроили учиться дальше, на пани докторшу. Чего нам это стоило… Остался год, но тут война, мы подались на восток, к Советам. И случилось чудо: незнакомые люди в Минске приняли нас, нищих беженцев, как богатых родичей. Нам дали почти бесплатное жилье, меня и сестру Маню сразу — вы понимаете? — сразу! — взяли на работу. Без всякой протекции! С хорошим жалованьем! И еще обругали, когда я от всей души хотел поцеловать у пана директора руку…

Я не обидчивый: раз нельзя, так нельзя. Но я старался работать и каждый день мысленно целовал у пана директора руку — ведь Генечка смогла закончить Минский институт и стала образованной докторшей, и ей тоже сразу дали работу — на целых полторы должности!

Очень прискорбно, если вы никогда не увидите нашего доктора, нашу красавицу Генечку. А как она обрадуется, когда я вернусь в Минск…

Григорий Васунг ошибся: в Минск возвратиться ему не было суждено. Что касается Гени Рогенбоген, то она, совершив побег из Минского гетто, стала врачом партизанского отряда имени Кутузова, которым довелось командовать мне.

В боевой обстановке мы перестали замечать чудачества каптенармуса, тем более, что свои обязанности он выполнял добросовестно. И вдруг в одном из боев, на окраине Шадрины, Гриша Васунг предстал перед нами в совершенно ином виде.

Группа фашистских автоматчиков просочилась в стыке между батальонами и была контратакована нашими стрелками. Завязался рукопашный бой.

Рукопашная требует особого напряжения сил. Ты сходишься лицом к лицу с врагом, и для кого-то из двоих эта схватка будет последней. Последней та схватка оказалась для трех гитлеровцев, которых судьба свела с Гришей Васунгом лицом к лицу.

Никто Гришу в рукопашную не посылал, он по своей инициативе подхватил трехлинейку убитого бойца и на деле доказал, что он, рядовой Григорий Васунг, храбрый солдат.

После боя мы обступили Гришу, а он, возбужденный, с лихорадочно блестящими глазами, произнес:

— Закурить бы…

Ему протянули сразу несколько кисетов.

С того дня Григорий Васунг избавился от капиталистической привычки. Ходил он, расправив плечи, с гордо поднятой головой.

* * *

Сегодня на полях и в лесах вокруг Шадрицы мирная тишина. Вряд ли молодые жители этой деревни могут представить, что в сорок первом здесь горела земля, сотрясались взрывами лесные чащи, плавился металл…

В тот сентябрь я видел из своего окопа за околицей истерзанное разрывами поле и сгоревшие на нем вражеские танки. Издалека они не казались такими грозными, как вблизи, когда в чадном грохоте шли на наши позиции. Между танками лежали трупы фашистов.

Наш полк отошел из Шадрицы ночью и снова занял позиции на господствующей высоте и ближних подступах к ней. Нет, гитлеровцы не ворвались в деревню на плечах наших бегущих воинов — мы отбили вражеские атаки все до одной и отошли по приказу: противник накануне обошел наш левый фланг, а Шадрица находилась в низине и простреливалась сверху прицельным огнем. Во избежание ненужных потерь нам приказали отойти на более выгодные позиции. Пускай всего на несколько километров, но мы отступили.

Отступление… Тяжелое это и болезненное, как рана, слово, против которого протестует сознание любого солдата. Уходя из Шадрицы, даже сквозь тьму и дождь осенней ночи мы ощущали на себе взгляды оставшихся жителей.

…Как правило, гитлеровцы придерживались своего распорядка: воевать только днем да к тому же еще в строго установленные часы, а по ночам отсыпаться в теплых хатах. Мы же ночными вылазками не только лишали неприятеля отдыха и покоя, но и наносили ему чувствительные потери.

С наступлением темноты гитлеровцы стали минировать подступы к своим позициям, но это не помогало: наши саперы научились делать проходы в заграждениях.

В дождливую сентябрьскую ночь противник подготовил неприятный сюрприз: когда мы почти уже преодолели поле, разделяющее нас и врага, в небо, шипя, поползли десятки ракет. Впереди замелькали вспышки выстрелов, к нам потянулись нити трассирующих пуль, и никто не знал, погаснут они в промокшей земле или в ком-нибудь из нас.

Освещенные матовым светом ракет, мы превратились в мишени, а враг оставался невидимым в темноте и диктовал условия боя.

Мой взвод вгрызся в мокрую землю. Ударили по врагу «максимы»; скороговорка их очередей придала нам уверенность.

Конец того ночного боя, к счастью, оказался не таким, как предполагали гитлеровцы. Командир батальона поднял роты в атаку, мы сблизились с противником и сломили его сопротивление.

Красивый он был человек, наш комбат Петр Игнатович Борисенко, умел найти путь к сердцу любого солдата и командира! Я благодарен комбату за военную науку, за мудрые житейские уроки. Беззаветно храбрый, прямой и честный, он приучал нас к дисциплине и организованности, умению владеть собой в любой, самой сложной обстановке. Постоянно воспитывал в нас разумную инициативу и умение беспрекословно подчиняться приказу, без чего невозможно овладеть искусством повелевать и побеждать. Эти качества, приобретенные на фронте, очень пригодились мне в жизни.

* * *

В последних числах сентября на нашем участке обороны установилось затишье: немецко-фашистская группа армий «Центр» закончила приготовления к операции «Тайфун», конечной целью которой ставился захват Москвы.

Одна из стрел на картах плана операции «Тайфун», определяющая направление главного удара, была нацелена на боевые порядки 298-й стрелковой дивизии, которая прикрывала дальние подступы к железнодорожному узлу Хутор Михайловский.

К этому времени наша дивизия была значительно ослаблена потерями в тяжелых сентябрьских боях. В моем пулеметном взводе, например, уцелели половина бойцов и два «максима»…

Утро тридцатого сентября — сто первого дня войны — выдалось туманным. Холодная сырость пробирала до костей, и я основательно продрог.

Едва туман рассеялся, в стылом небе появились «юнкерсы». Черные разрывы вскинулись по нашей обороне и воздух наполнился вяжущим запахом взрывчатки. Потом на нас двинулись танки, сопровождаемые густыми цепями автоматчиков.

Танки лезли напролом. Несколько их уже горело или дымилось, но некоторые все же добрались до наших окопов. Мы встретили их гранатами и бутылками с зажигательной смесью. События понеслись вскачь: атаки, стоны раненых, хриплые команды и снова атаки…

До ночи полосу нашей обороны рвали фашистские снаряды, мины, бомбы, кромсали танковые гусеницы, прошивали очереди простых и трассирующих пуль, топтали кованые, на металлических шипах, сапоги. Мы держали оборону, пока были человеческие возможности и сверх этих возможностей. Вспоминать это с деталями и подробностями тяжело.

Сегодня на местах, овеянных славой сражений, стоят памятники и монументы, в городах горит Вечный огонь. А я бы ставил памятники и зажигал Вечный огонь и там, где наши люди умирали в безвестности, в окружении, в отступлении, где они героически погибали под напором превосходящих сил противника. Ведь победа складывается не только из подвигов в наступлении, но из стойкости каждого в отступлении, в беде!

На второй день боев мой взвод потерял почти всех бойцов и последний «максим». Я принял остатки нашего батальона. Став капитаном, Петр Игнатович Борисенко принял полк.

В сумерках третьего дня на лесной опушке собрались немногие уцелевшие бойцы и командиры нашего полка. Капитан Борисенко оглядел нас и с болью в голосе проговорил:

— Убитые похоронены. Тяжелораненых пришлось оставить местным жителям. По дорогам движутся войска противника, всем вместе нам через его боевые порядки не прорваться. Приказываю разбиться на мелкие группы и самостоятельно идти к линии фронта, на восток.

Петр Игнатович сделал паузу и заключил:

— Благодарю за службу Родине, дорогие товарищи!

Осенью сорок первого Шадрина и все, что с ней связано, стала для меня, моих однополчан главной жизненной высотой. И хотя наша дивизия была разбита, но битву мы не проиграли: мы выиграли время, обескровили врага и этим помогли защитникам Москвы.

Согласно приказу народного комиссара обороны СССР наша дивизия и все ее воины считаются входящими в состав действующей армии по 27 декабря 1941 года. Потом 298-ю стрелковую дивизию полного состава сформировали заново, и она начала боевой путь весной сорок второго, а через одиннадцать месяцев стала гвардейской.

Пролитая нами кровь в боях под Шадрицей осталась в гвардейском знамени дивизии, которая с честью пронесла его по полям сражений до победного мая сорок пятого года.

Глава шестая Наташа едет в Париж

«Париж мой трепетный, далекая звезда. Надежда неугаснувшая наша…» Так писал в сорок втором Поль Элюар.

В сорок втором Париж был для нее далеким, как звезда, а Марсель — никем.

Куда и к кому она сегодня уезжает из Хойников, со своей Гомельщины? В Париж. К Марселю.

Зачем едет?

Этого она во всей полноте сказать не могла даже себе. «В гости, по вызову. На месяц». Да разве ж ездят на месяц в чужую незнакомую страну, к чужому человеку? Но ведь Марсель для нее не чужой. Он…

Кто же для нее он, парижский инженер-строитель Марсель Сози, известный зодчий и архитектор? Белорусский партизан. Она едет к товарищу по совместной борьбе.

А может, она уезжает к своей судьбе, и Париж будет для нее таким же своим, каким все настойчивее становится Марсель?

Зачем все-таки едет она в Париж?

«Добро пожаловать!» — так по традиции встречают белорусы гостей, преподнося им хлеб-соль. В этой традиции отражена душа народа — трудолюбивого, щедрого, искреннего с теми, кто приходит на его землю гостем. По-белорусски приглашение звучит особенно ласково: «Сардэчна запрашаем!»

А как будут «запрашать» ее там, в Париже? И куда она едет из сегодня — в прошлое или в свое будущее?

Пройдет три дня, запослезавтра она увидит Париж. Будет ли он таким, как представляла его по книгам, фильмам, описаниям Марселя?

Каким Парижем окажется для нее Париж? Ведь каждый город видится не только таким, каков он предстает нашему взгляду. Во многом восприятие при знакомстве с городом зависит от того, как встретили в этом городе и как мы к тем, кто нас принял, отнеслись.

Завтра она будет в Москве, запослезавтра ступит на перрон Гар-дю-Нор — Северного вокзала Парижа, а сегодняшнее сентябрьское утро встречает у себя дома, в Хойниках.

Александра Михайловна проснулась перед рассветом. Так уж повелось, она всегда просыпается перед рассветом и лежит, не открывая глаз, — привычка. В доме тихо, из открытой форточки слышен в саду шелест листвы. Медленно тают в комнате синие иглы сумерек, все яснее проступает зеркальный квадрат окна.

На стене размеренно отбивают время старинные ходики, и вот уже нет в комнате сумерек, и брызнул, полился в окно золотисто-красный луч взошедшего солнца. Оно еще не жаркое, не растопило стылость сентябрьского утра, еще не разбудило молодых: да разве ж их добудишься солнечным лучом?

Зять уехал в командировку, в соседний Чернобыльский район, дочь и внучка безмятежно спят — сон у молодых крепкий, веселый, как они сами, потому что они живут в том счастливом возрасте, в том душевном настрое, когда в их сознании не уходит ночь, но приходит утро, за которым последуют радости нового дня.

«У женщины до самой смерти сердце молодое…»

Эти слова ей сказала вчера дочь, Лена, и они не растаяли, не ушли, так и остались в комнате. Александра Михайловна старалась восстановить интонацию, которой заканчивалась фраза, и думала, что же в ней было: осуждение, стремление ободрить перед дальней дорогой, ревность к памяти отца?

Как-то во время обеда зять, заместитель директора крупного завода, шутливо, но со значением сказал:

— Каждый человек — это прежде всего характер. И терпение…

— Совесть, — подсказала Александра Михайловна.

— Доброта и справедливость, — добавила Ирочка.

— И что еще? — поинтересовалась дочь.

— Гордая уверенность в своей правоте, — усмехнулся Миша. — Вы только представьте, какое терпение надобно иметь мужчине, чтобы в одиночку сосуществовать сразу с тремя такими женскими характерами!

— Ты недоволен? — прищурилась Лена.

— Я говорю о характерах, — ответил зять.

В семьях Борисенко и Курсевичей твердые характеры, за малым исключением, имели все. Наверное, по семейным традициям характер у шестиклассницы Ирочки был крепкий, но в то же время беззащитно-податливый на ласку и отзывчивый к чужой беде. С внучкой Александра Михайловна ладила естественно и просто, как дышала. С зятем Мишей они, как говорится, сразу сошлись характерами, понимая друг друга и без слов.

Намного сложнее складывались отношения с Леной, причинами чему были непредсказуемые смены настроения дочери, присущая ей категоричность, придирчивая требовательность к другим и несколько завышенная вера в непогрешимость своих поступков.

Легко ли, как шутил Миша, сосуществовать с таким характером? Кому как. Все дело в том, что главные черты характера у Лены — бескомпромиссная честность, требовательность к себе и отзывчивая доброта — отзывчивая до самоотречения перед любым, кто был достоин уважения и тем более нуждался в доброте.

А что касается веры в непогрешимость себя и других, то кому из нас не приходилось надевать маску непоколебимой уверенности, тогда как в глубине души нам ведомы сомнения и печали…

Накануне отъезда Александра Михайловна особенно нуждалась в поддержке дочери, а Лена посмотрела на мать черными глазищами Петра, и что-то непонятное затеплилось в ее взгляде, когда она сказала:

— У женщины до самой смерти сердце молодое.

Александра Михайловна растерялась и виновато спросила:

— Может, лучше бы мне и не ехать? Если ты…

— Ехать! — решительно перебила дочь и опять загадочно усмехнулась. — Посмотрись в зеркало: ты прекрасна! Разве можно тебе дать твои годы? Возраст женщины определяется не по паспорту, а по душе, по тому, как она выглядит. Как чувствует! Я горжусь тобой, мамочка, хотя сейчас ты свою дочку нис-ко-леч-ко не понимаешь. Ну ладно, потерпи, перед отходом поезда я все тебе объясню.

Что она объяснит?

«Мэншлихе ист иррен — человечеству свойственно ошибаться». Эту немецкую пословицу Александра Михайловна знала с детских лет. Ошибалась ли она? Конечно. И порою больше, чем того бы хотелось. Но против совести за свою прожитую жизнь не шла ни разу, уважение к себе никогда не теряла и повода относиться к себе неуважительно не давала никому.

Слова же дочери таили в себе какой-то скрытый смысл, и Александра Михайловна забеспокоилась вопросом: не дала ли все же повод, пускай в самой малости, засомневаться в безоговорочности ее авторитета, в справедливости, правоте хотя бы какого-либо одного поступка?

А этот разговор о возрасте и внешнем виде? Багаж опыта и воспоминаний — возраст человека, зрелость человека. Они обретены путем преодоления стольких препятствий, горя, недугов и разочарований… В борьбе с такими опасностями и с самим собой… Они стали результатом стольких желаний и надежд, забвения и верности, побед и поражений, ненависти и — главного — любви. Счастливой и несчастной любви…

В какой это песне поется? «Мои года — мое богатство…» Время прожитых лет уходит в память, но становится ли оно богатством? Что сможет противопоставить оно ушедшей молодости и может ли — хоть в чем-нибудь — ее достойно заменить?

«Ты такая, мамочка, молодая, как будто заново родилась, и я такая за тебя счастливая», — говорила ей Лена.

«Пришла беда — отворяй ворота». Александра Михайловна на себе познала тяжелую справедливость этой пословицы. Но ведь и радость тоже одна не случается, и радости приходят вместе.

Третий год пошел, как после операции в Жодине к ней вернулось здоровье, а после приезда домой ее ожидало письмо из Смолевичей. Потом были письма Maрселя, встреча в Москве. И снова — письма, вызов и, наконец, эта сегодняшняя поездка в Париж.

Улетела молодость соловьем залетным и вдруг опять привиделась ей в золотом непокое бабьего лета. С того возвращения из Жодина, от хирурга Анруковича, в душе Александры Михайловны проснулись тихая радость и какая-то скрытая непонятная надежда. Поначалу замерцала она в сознании одиноким светлячком, разлилась матовым светом луны, потом затеплилась робким отражением солнечного луча в самом потаенном уголке души и, постепенно набрав силы, щедро засветилась в ней изнутри.

В глазах зажегся давно потухший блеск, помолодели голос, походка, лицо, и снова, как в давние годы, Александра Михайловна стала мечтать. Она гнала от себя радужные видения, негодовала, проклинала свои слабости, мучилась. Но видения были сильнее, а главное, настойчивее, они все чаще являлись наяву, во сне, и победить эту настойчивость видений было выше ее сил. Она в конце концов это поняла и прекратила в себе борьбу, твердо решив ни в коем случае, нигде и никогда за пределы мечтательных видений не выходить. Но теперь, вместе с мечтаниями, появились письма. А может, наоборот, мечтания у нее появились из писем?

Письма лежали в таком порядке, как она их получала. Накануне отъезда в Париж Александре Михайловне захотелось еще раз их перечитать.

Давние события наполнялись в ее памяти каким-то новым, особенным смыслом, которого она в минувшие времена вовсе и не наблюдала, не ощущала по той простой причине, что этого, родившегося недавно смысла, в ту военную пору для нее не существовало. Что ж, память в каждом из нас возникает при свете сегодняшнего дня…

В то утро отъезда она раскрыла папку, взяла сверху первое письмо, и ей в который уже раз стало и радостно, и тревожно. Письмо было от незнакомого учителя Смолевичской средней школы, бывшего партизанского разведчика Михаила Ивановича Кислова. Начальные слова обращения — «уважаемая Александра Михайловна» — были написаны красными чернилами. Строчки взрывались волнением пережитого, жизнерадостным оптимизмом и беспокойной радостью.

«Не за меня, что отыскалась, а за него, за Марселя», — без всякой обиды отметила про себя Александра. Михайловна, уловив главный настрой письма и понимая, что иначе быть не могло. Ведь она для Кислова если и не совсем чужая, то во всяком случае они даже не знакомы. А Марсель и Михаил боевые друзья, и для Кислова дороги прежде всего переживания и радости Марселя.

Главным для нее в письме было то, что Марсель Сози после всего с ним случившегося остался жив, и Александра Михайловна тихо заплакала. Подошедшая Лена рывком поднесла к глазам письмо из Смолевичей, враждебно начала его читать и после первых фраз заплакала, но не тихо, а навзрыд, крепко обняв мать.

Так и плакали они вместе, роняя слезы на письмо, из которого в далеком, как звезда, Париже вырастал в их воображении живой — здоровый и молодой Марсель Сози.

* * *

— Значит… едешь?

Эти слова дочери в утренней домашней тишине прозвучали двойным укором, и Александра Михайловна, оторвавшись от письма Кислова, ждала продолжения разговора.

— Зачем ты едешь? Я не хочу… Не уезжай!

— Хорошо, доченька, — согласилась Александра Михайловна. — Я не поеду.

— Опять эта командировка… Не уезжай, Мишенька, я не хочу!

«Да это же она во сне, это же — своему Мише», — запоздало поняла Александра Михайловна и тихо, чтобы не разбудить дочь и внучку, засмеялась. Лена не любила Мишиных командировок и высказывала свое отношение к ним даже во сне. А может, предчувствовала в будущем события Чернобыля, которые черной болью пройдут по ее семье?

Александра Михайловна бесшумно прошлась по дому. Ирочка лежала, как всегда, на левом боку, на лице девочки светилась чистая умиротворенная улыбка. Лена беспокойно раскинула точеные загорелые руки по всей ширине двухспальной кровати, на белой подушке — роскошная копна черных волос, пушистые ресницы подрагивают, губы капризно полуоткрыты:

— Не уезжай…

Александра Михайловна снова засмеялась, мысленно успокаивая спящую дочь: «Приедет, на час не задержится твой Мишенька. А ты по нему, оказывается, вон как скучаешь! Эх, вечная наша женская судьба: любить, надеяться, ждать…»

Мягко ступая по зеркально выкрашенному полу, Александра Михайловна прошла в сад, оставляя за собой на траве темные росистые следы. Сделала зарядку, умылась — до зимних снегов она умывается в саду.

Прокукарекал приход утра Василий — самый разбитной, горластый петух на всю Красноармейскую улицу. И сразу откликнулись соседские петухи, а за ними — собаки.

Из конуры появился Пират, ткнул ее носом в колено, поздоровался. Щенком его купили Ирочке как чистокровную овчарку, но пес почти не поддавался дрессировке, а когда подрос, то мастью и закрученным в кольцо хвостом засвидетельствовал свое в основном дворняжье происхождение.

Попробовали посадить Пирата на цепь, но он рвался на волю до последних остатков сил. Ирочка ту цепь куда-то унесла, и Пират с той поры чувствовал к ней особую признательность. И хотя кормила его Александра Михайловна, но больше всех он чтил хозяина, Мишу, а любил — Ирочку.

Осуждающе покачав головой на разбитного петуха Ваську, Пират сладко потянулся и, поперхнувшись, проглотил зевок. Умница: понимает, что шуметь нельзя.

Заметно набирало силы взошедшее солнце и просыпалась тихая, полудеревенская улица уютного районного городка. Что может быть прекраснее сентябрьского сада утром, когда роса слезами выступает на антоновках, ранетах и тысячами капель серебряно переливается в солнечных лучах на почти невидимых нитях паутины? Отметив про себя, что роса на паутине — предвестник ясной погоды, Александра Михайловна вернулась в дом, к лежащим в папке письмам из Франции. Вот оно, самое первое:

«Дорогая Наташа! Какая радость севодня, когда получил письмо от своего друга Кислова и так могу писать вам!! Я надеюсь вы ответите и скажете мне какая была ваша судьба через грозные годы войны. Пожалуйста пишите мне и скажите как вы вернулись домой и как ваша жизнь сейчас. От всего сердца я желаю всех членов вашей семьи много счастья в жизни и крепкого здоровя… Большой привет из Франции. Еще раз желаю вам счастя в жизни. Марсель».

Два года назад, читая это письмо, Александра Михайловна представляла Марселя, каким помнился он из молодости, из сентября сорок третьего. Теперь же Марсель виделся ей седым и степенным — таким запомнила она его из прошлогодней встречи в Москве. Тогда, сразу на Красной площади, Александра Михайловна сделала для себя поразительное открытие: седой Марсель показался ей намного симпатичнее, привлекательнее того, из прошлого, молодого француза, с которым она познакомилась на шутцпункте Плисса.

Но до прошлогодней встречи в Москве был еще целый год, и вот — эти несколько писем. Перечитывая каждое из них, она видит того и сегодняшнего Марселя, все больше начинает вместе с ним сопереживать. И у него, и у нее свои восприятия минувших событий, сегодняшней действительности, и чувства у каждого — тоже свои, как своя у каждого судьба. Но ведь воспоминания о пережитом у них общие, и это общее с каждым письмом все настойчивее обращалось в их сегодняшний день.

Немалое в любом из нас изменяют возраст и пережитое. Заметно изменился с военной поры и Марсель, но гордая деликатность, неприятие зла и лжи, чувство собственного достоинства, неравнодушие, умение ненавязчиво переживать за других — все это Марсель из молодости сохранил, добавив к этим качествам уверенность много познавшего и пережившего, а также преуспевающего в делах человека.

Или он так остро переживает лишь за нее и тем самым за себя? Нет, вкус партизанского хлеба, образы своих партизанских однополчан Марсель не забыл: регулярно получает белорусские газеты, переписывается с боевыми друзьями, совершенствует знание русского языка. Радости и горе партизан своего отряда, своей бригады воспринимает из Парижа, как собственные.

И все же с особой остротой Марсель воспринимает то, что связано с ее судьбой. Так разве ж каждый человек не волен относиться к другому, как это требуют не только обстоятельства, но именно его сердце, именно его душа?

Никому и никогда с безошибочной точностью не дано определить взаимосостояние человеческих душ и сердец, и в этой загадочности, пожалуй, одна из главных прелестей нашего бытия.

В письмах Марселя постоянно ощущалась взволнованная недосказанность, с каждым новым письмом заметно таяла загадочность чувств. Но тем желаннее становились эти письма для Александры Михайловны, и прежде всего в ней находили отклик умение Марселя сопереживать, доверчивая искренность отношений и удивительное понимание того, что ею пережито, что с ней произошло.

А как повезло спастись Марселю? Почему он воевал в партизанской бригаде «Смерть фашизму», а не в бригаде «Разгром»? Как оказался у партизан и почему его так долго считали погибшим? Как он живет сегодня?

О себе Марсель упоминал скороговоркой, мимоходом: «Как я убегал с немецкого заключения, надеюсь, рассказал мой друг Михаил Кислов из Смолевич. Я горжусь что я смог воевать против тирании вместе с любимые русские партизаны и я благодарю свой судьба что она послала мне встреча с Наташей…»

«Мой французски друг (маленьки черны) который погиб под Нарва назывался Жано Фишер. Николь Дам — это имя и фамилия другой товарищ из Люксембурга, который арестованы со мной в Смолевичи. Он не хотел убегать со мной и оставался в немецкий тюрьма до конца войны. Наш друг Эдмунд Бовер (тоже из Люксембург) пошел с Жано во фронт и был с ним когда Жано погиб. Я ему видел после войны».

«После смерти отца (1948 год) часто навещаю мать, которая живет один. Вместе с мама и сестрой Генриетта вспоминаем время нацистской оккупации у вас и у нас, сколько горя и страданий перенес ваш и наш народ…»

«Последний год приезжал мой партизанский командир Иван Демин на французский аутозавод я очень рад был видеть его и спрашивал о вас».

«Свободный время очень мало но я работаю довольный и много свободный время не хочу…»

Вот, пожалуй, и все, что узнала Александра Михайловна о судьбе Марселя до встречи их в Москве. За самым малым исключением каждая фраза в письмах и та недосказанность, что угадывалась между строк — всё посвящалось ей:

«Дорогая Наташа, но теперь точнее сказать дорогая Шура. Прошу вашего извинений меня, но вы в мой сердце навечно остались Наташа и я прошу разрешений вас так называть…

Кислов написал о ваше болезне и я беспокоен что ваше здорове плохое. Скажите какое лекарством возможно помочь. Какое бы счасте забрать ваш болезне себе и надеяться себя порадовать, что здорове идет на улучшение. Берегите себя дорогая Наташа. Горячий предано вам Марсель».

Перечитывая эти строки, Александра Михайловна поняла, что Марсель ее любит. Через столько десятилетий — любит! Это подсказывало безошибочное женское чутье, и в ней поднималась волна тревожной радости, потому что женщине в любом возрасте радостно и тревожно почувствовать себя любимой, ощутить заботу человека, который преданно тебя любит — пускай издалека, через тысячи километров и государственные границы. Но разве любовь не сильнее расстояний? Разве могут быть для нее препятствием какие-то границы?

Летом и осенью сорок третьего, почти полгода Марсель был рядом, но она видела в нем только несчастного человека, насильно призванного служить врагам своей родины и волею трагических обстоятельств оказавшегося «без языка», в чужой, незнакомой и непонятной стране. Подпольщица Наташа сочувствовала подневольному солдату вермахта Марселю Сози и даже относилась к нему с симпатией как к благородному и несчастному человеку. Любила же она своего Петра, и хотя старший полицейский по кличке Шакал истово клялся, будто сам был свидетелем гибели капитана Борисенко, она продолжала надеяться и верно любить, потому что измены живому или мертвому Петру — своему мужу, защитнику Отечества, фронтовику — Наташа не представляла и даже малейшей возможности такого предательства допустить никак не могла.

Что касается робкой любви молодого француза, то она считала ее ненужной на войне блажью и всерьез просто не воспринимала.

Неожиданной оказалась для подпольщицы Наташи самоотреченная жертвенность Марселя после ареста, когда он, отказавшись защищать себя, не струсил, хотя жить хотел, как все хотят жить. Не убоялся Марсель и лжи во спасение, чтобы добровольно взять на себя больше вины, чем ее было на самом деле, и тем самым спасти «мадам Наташу» или хотя бы облегчить ее участь.

Тогда он был симпатичен и трогательно беспомощен. И Наташа вспоминала детство, когда на тополе у них в Жодине гнездились воробьи. Неосторожный птенец свалился наземь, и тут же появился соседский кот, а на него бесстрашно наскакивали воробьиха и воробей. Если бы не подоспел брат, глухонемой Иван, пичугам пришлось бы плохо: Иван отогнал кота, бережно положил за пазуху маленький пушистый комочек и, с кошачьей ловкостью скользнув по дереву вверх, подышал в ладони на испуганно пищавшего птенца и опустил его в гнездо.

Как показалось Наташе на допросе в контрразведке, Марсель защищал ее перед следователем с похожей «воробьиною» отвагой, хотя она, арестованная гестапо как партизанский агент, была тому следователю совсем безразлична.

Офицеру контрразведки на очной ставке надо было доказать вину солдата Сози, и Марсель ему в том активно содействовал, нимало при этом не беспокоясь о своей судьбе и не желая понимать свое бессилие помочь «мадам Наташе»: она попала в гестапо с поличным и была обречена.

Они были одногодками, однако Наташа казалась себе намного старше и сильнее — до новой очной ставки в кабинете начальника Смолевичского гестапо штурмфюрера Зальдмана.

…Когда старший полицейский Шакал привел ее на очередной допрос, Наташа увидела бледного от волнения Марселя, стоявшего на вытяжку перед штурмфюрером. Кивнув на Марселя, Зальдман терпеливо объяснил:

— Твой сообщник хочет жить и потому сказал мне правду.

— Он лжет! — обернувшись к Наташе, возмущенно крикнул Марсель. — Не верь этой гестаповской ищейке!

Не проявляя никакого раздражения, штурмфюрер так же терпеливо продолжал:

— В таком случае показания солдата Сози о невиновности кухарки Борисенко — это неправда? Говори правду, кухарка, и ты будешь жить. Зачем этот Сози давал тебе краденые патроны и кому ты их должна была передать?

— Никаких патронов мне солдат Сози не давал.

Зальдман кивнул Шакалу:

— Теперь поговори с кухаркой ты.

Шакал резко толкнул Наташу на кожаный дивам, и тут же ее обожгли удары плети: один, другой…

Удары прекратились, зато истошно завопил полицейский. Повернув голову, Наташа увидела корчившегося на полу Шакала, которого раз за разом яростно стегал плетью Марсель, вперемешку ругаясь при этом по-немецки и по-французски самыми непотребными словами.

Наташа испуганно покосилась на Зальдмана. Тот наблюдал за избиением полицая и улыбался. Потом неторопливо вытер нос платком и скомандовал:

— Штыль гештанден! Смирно!

Марсель замер, держа плеть над головой.

Она и полицейский встали одновременно. Обиженно всхлипывая, Шакал пожаловался начальнику гестапо:

— За все мои чистосердечные старания… За что меня так, господин штурмфюрер?

— Ты раб, — презрительно сказал Зальдман. — Ты не имеешь чести защищать свое достоинство, потому что его у тебя нет. Ты раб, а это солдат вермахта. Он — рыцарь, ты — раб! Фортгеен! Убирайся! Кухарку — увести!

Что было дальше с Марселем, Наташа не знала. Но после того допроса что-то сдвинулось в ее сознании, и думала она уже о Марселе совсем иначе. Ведь он проявил человеческую гордость и мужество не где-нибудь, а в кабинете самого начальника гестапо! Марсель защитил ее, и Наташа почувствовала к нему какую-то особую ласковую теплоту, и сама себе уже не казалась в сравнении с ним старше и сильнее.

Когда захлопнулась дверь одиночной камеры, Наташа улыбнулась закушенными от боли губами и повторила про себя: «Рыцарь!»…

А в прошлогоднюю встречу в Москве Марсель показался Александре Михайловне еще более уверенным в себе, и этой уверенности было у него заметно больше потому, что за все послевоенные годы Марселю больше, чем ей, улыбалась жизнь.

За эту удачливость в делах, за все, что пришлось пережить в войну Наташе, Марсель постоянно чувствовал свою вину. И однажды это чувство весьма своеобразно проявил. Узнав от дотошного Кислова о ее пенсионных неурядицах, он обратился с письмом в Центральный Комитет Компартии Белоруссии: попросил покровительства для Александры М. Борисенко за проявленный ею совершенно величайший героизм, а если назначение пенсии будет сочтено невозможным, выразил готовность оплачивать пенсию Александре М. Борисенко из своих средств, но только чтобы она думала, что получает пенсион от государства и ни о чем не догадалась. Заканчивалось послание торжественной подписью: «Марсель Сози, кавалер награды первой степени, белорусский партизан».

Вручать удостоверение персонального пенсионера к Александре Михайловне приезжал сам областной «зав», который ранее дважды отвечал ей отказом. Опасливо покосившись на «заявительницу», он кисло улыбнулся, как будто сжевал лимон:

— Везет вам, товарищ Борисенко! С таким кавалером…

— А вы где воевали? — спросила Александра Михайловна.

— Согласно состояния здоровья самоотверженно трудился для Победы в тылу, за что отмечен соответствующими наградами.

Александра Михайловна усмехнулась:

— Заслуженный, значит, тыловой кавалер…

На партизанской встрече она подошла к Кислову.

— С тебя причитается, — напомнил Михаил Кислов.

— Это уж точно, — согласилась она. — Ты чем подумал, когда обращался за помощью к иностранному гражданину?

— Да наш же он, Марсель! Как и мы — партизан!

— За все, что со своими следопытами сделал — большое тебе спасибо. Но если еще сунешь нос в мои личные дела…

— Не суну, — с готовностью пообещал Кислов.

Поначалу вмешательство Марселя показалось Александре Михайловне обидным. Но ведь он все старался по-доброму, от души, и ей это в конечном итоге было приятно. А в письмах по-прежнему ощущалась его забота, и в каждом письме Марсель сокрушался по поводу своей перед нею вины. Не понимая, что в том, что случилось тогда в Смолевичах, была совсем не его вина…

«Дорогая Наташа! Вы перенесли такие страдания, поэтому мне будет легче если я получу от вас долгожданное письмо и буду знать, что вы спокойно живете с своей семьей не вспоминая против меня обиды. Всегда упрекаю себя, что я виноват в вашем аресте в вашей судьбе…»

Неужели правы те, кто утверждает, будто невинных сомнения не мучают? Но ведь сомнения и совесть — родные сестры. Виновный помнит свою вину или — совсем наоборот, ее, как правило, забывает?

Куцая память прямо пропорциональна укороченной совести. Сомнения и поиски своих ошибок, ощущение собственной за них вины — все эти качества присущи совестливым, обязательно благородным людям. Подлец же с тупым упрямством никакой вины за собой признавать не желает. Он вообще избегает критически говорить о себе, ибо признание своих ошибок для подлеца невыгодно уже по той причине, что никаких он за это выгод не извлечет.

У жизни свои закономерности, свои парадоксы, и один из них состоит в том, что именно честный человек чаще всего сомневается в правильности своих поступков, думает о возможных упущениях, ищет свою вину, даже если вины этой либо нет вовсе, либо она, рожденная из случайностей, минимальна.

Ощущение вины родилось у Марселя из сострадания к тому, что довелось пережить Наташе:

«Бедная дорогая Наташа, я часто думаю, какая тяжелая жизнь у вас была и понимаю свой виновность в вашей трагически судьбе из-за желания помочь мне и мои товарищи убегать в партизаны…»

Вину за ее беды Марсель принимал на себя, ни разу не упомянув о том, как ценою собственной жизни стремился «мадам Наташу» спасти. Ни в чем свою любовь не упрекая, он безоговорочно ей доверял и был убежден в правоте всех ее действий, всех поступков.

Что касается провала Наташи и ее ареста, то здесь Марсель винил роковое стечение обстоятельств и опять-таки ответственность за случившееся относил к себе.

Наташа, естественно, намного реальнее чувствовала пределы возможного, за которыми притаилась беда. Ведь для удачи нужны десятки случайностей, а для провала — всего одна…

Отвечая на очередное послание Марселя, она писала:

«Иногда я анализирую свои поступки, поведение. Мне становится страшно из-за того, насколько неосторожно приходилось рисковать окружающими людьми, собой, родными. Я вспоминаю, как проносила пистолет, из партизанского отряда на пути домой миновала четыре поста, и каждая проверка грозила провалом. Я. не умею выразить словами все, что приходилось пережить. Мне кажется, вы понимаете меня. Прощаете мои запоздалые откровения, но перед вами я как на исповеди — не каждому ведь откроешься и не каждый тебя поймет…»

Марсель ее понимал. И вместе с тем востороженно боготворил, ибо пытки в гестапо выдерживали только герои. А она после того, что перенесла, до нынешнего дня с неутихающей остротой переживает беду Вальки. Что может быть страшнее для матери сознания того, что на ее глазах полицай изувечил маленького сына? Какою мерой можно измерить ее материнские муки? И разве могут сравниться с ними любые пытки в гестапо?

Родина — высшая из матерей. Именем Родины гауляйтер Белоруссии Кубе был осужден партизанами на смерть. В Смолевичах ожидали приезд палача. Привести в исполнение приговор добровольно вызвалась Наташа.

— А как же сын? — спросил заместитель командира бригады Лашук. — О сыне подумала?

— Соседке Ольге Судиловской я как-то сказала…

— Что ты сказала? — забеспокоился Лащук.

— Ничего лишнего. У Ольги погиб сын, она такими глазами на моего Вальку смотрит… Никто ребенку мать заменить не сможет? Ольга Вальке — заменит.

Низкий поклон Ольге: она — заменила. А как вернулась Александра Михайловна в сорок пятом из Германии, по живому Судиловская оторвала ребенка от себя, родной матери отдала. И сразу же завербовалась на Север — уехала из Смолевичей куда глаза глядят. Чего только не вспомнилось Александре Михайловне, когда с волнением читала каждую фразу Марселя. Уже приблизительно знала, что будет в очередном письме. Но однажды ошиблась…

* * *

«Дорогая Наташа! В этом году я посещу Советский Союз. Наше путешествие организованное обществом «Франция — СССР» из Парижа. Календарь будет следующий:

17 август Париж — Москва с самолетом

18,19, 20 Москва

20 август Иркутск (Сибирь) с самолетом

21, 22, 23, 24 Иркутск и Братск

25, 26, 27 — Москва, Ленинград (с поездом)

28, 29, 30, 31 — Ленинград и в Париж

Как вы видите я проведу только 3 дня в Москве от 18 до 20 августа. Я был бы очень рад вас встречать, скажите мне если вы можете приезжать в Москву. К несчастию я еще не знаю в какой гостиница буду квартировать. Но если вы поедете в Москву, попросите сведенье у Интуриста, проспект Карла Маркса 16, телефон 292-20-22 или 292-21-69.

Мы можем устроить свиданье где-нибудь, например на Красный площадь в шесть часов вечер после войны.

Я очень очень вас буду ожидать. Сердечный привет. Марсель».

Александра Михайловна показала письмо Лене и засомневалась:

— Не знаю, как в Москве с гостиницей… Ехать — не ехать?

— А Чернышевы? — напомнила дочь.

— Неудобно беспокоить людей… Он же занятый человек, немалая должность в министерстве…

— Да Чернышевы ж тебя приглашали! И место в гостинице тоже найдется. Итак, решено: у меня еще отпуск, Ирку оставим на Мишу, пускай друг за другом присмотрят. А мы — едем.

«Дорогая Наташа! Ваше письмо мне очень понравилось. Я вас подожду на Красной площади в 18 августа от 18 до 19 часов. Если вы не приходите, еще раз подожду в 19 август. Я был бы тоже очень рад познакомиться с дочей Леной. Я желаю вам и Лене всего хорошего. Сердечный привет. Марсель».

…В тот день Москва, до краев наполненная золотым августовским солнцем, показалась им сказочно-прекрасной. Когда Александра Михайловна и Лена поднимались мимо Исторического музея к Никольской башне Кремля, часы на соседней башне, Спасской, пробили шесть раз, а их минутная и часовая стрелы вытянулись снизу вверх по циферблату прямой позолоченной линией.

Идя по каменной брусчатке рядом с дочерью, Александра Михайловна с горделивой радостью воспринимала окружающую красоту — но только до того момента, когда от Мавзолея шагнул навстречу Марсель, и все собой заслонил.

Остроглазая дочь ласково тронула ее за плечо:

— Смотри, мама, какой он стройный и симпатичный…

— Здравствуй, Марсель!

— Здравствуй, Наташа!

Два седых человека обнялись, заплакали. И Красная площадь крутнулась у Александры Михайловны перед глазами. Она бы упала, но Марсель ее поддержал: бережно, сильно, ласково. И она засмеялась сквозь слезы, а Марсель протянул ей букет роскошных парижских роз.

— Их бин глюкклих {20}, — начал было Марсель по-немецки, как они говорили тогда, в сорок третьем. Но тут же оборвал фразу: — Теперь можно говорить по-русски. Обучаться подрывному делу и проживанию в лесу было не так затруднительно, по сравнению с изучением русского языка.

Поначалу Лена стеснялась обращаться к гостю по имени, а отчество не знала и потому старалась больше молчать. Заметив это, Марсель объяснил:

— По отчеству у нас называть не принято. Меня можно обзывать «господин Сози», но это…

— Плохо и не годится, — возразила Лена.

— Молодец, девочка! — обрадовался Марсель. — Для тебя я официально «товарищ Марсель». Но война породнила Наташу и меня, поэтому говори мне «Марсель». Да я, кажется, на несколько лет старше и не буду возражать, если будешь говорить мне «вы», а я тебе «ты». И Наташа не будет возражать на «ты»?

— Конечно, — согласилась Александра Михайловна — Вот только…

— Что? — забеспокоился Марсель.

— Почему ты говоришь по-русски намного лучше и правильнее, чем пишешь в письмах?

— Ой-ла-ла! — засмеялся Марсель. — Я очень добросовестно штурмовал бастионы грамматики, а также синтаксис, но… ведь даже здесь, в России, очень многие говорят по-русски правильнее, чем они это пишут…

— Зачем ты отвернулась? — опять забеспокоился Марсель.

Александра Михайловна горько отшутилась:

— Чтобы ты не утомлялся считать мои морщины.

— А зачем их считать? — ласково возразил Марсель. — Мы немножко повзрослели, но ты стала еще прекраснее, а молодость… Ты посмотри, она сохранилась в тебе!

Мимо Никольской башни, Исторического музея они спустились к Арсенальной башне в Александровском саду и стали у могилы Неизвестного солдата.

ИМЯ ТВОЕ НЕИЗВЕСТНО,

ПОДВИГ ТВОЙ БЕССМЕРТЕН…

Над красным камнем, где в металле отчеканены эти строки, из бронзовой звезды металось в дуновениях ветра пламя Вечного огня, отражаясь на полированной поверхности мрамора, в глазах людей.

Безмолвно замерли часовые, охраняя священную тишину памяти. По мрамору густо лежали букеты, отдельные цветы. В нарядных свадебных одеждах прошли пары молодоженов и слитно, со всеми, помолчали на пороге своего счастья.

Марсель склонил голову перед Вечным огнем. Александра Михайловна положила на мрамор букет роскошных парижских роз.

Направляясь по Александровскому саду к Боровицким воротам, они постояли у обелиска, на котором по инициативе Ленина еще в первый год Советской власти были высечены имена выдающихся мыслителей и борцов за свободу. Шевеля губами, Марсель читал: Маркс, Энгельс, Лассаль, Чернышевский… Перечитав еще раз, удивился:

— Да здесь имена шести французов! И какие имена: Сен-Симон, Клод Анри, Жан Мелье, Вальян Фурье, Жорес, Прудон…

Лена призналась:

— А я знаю не всех. Вот Жан Мелье…

— Священник прихода маленькой деревни Этрепиньи, недалеко от моей родины, в Шампани. По утрам он распахивал для страждущих церковные двери, а вечерами на страницах своего «Завещания» мечтал о справедливом обществе, где не будет ни церквей, ни частной собственности. Рукопись «Завещания» была обнаружена после смерти Мелье, подверглась проклятиям церковников и под страхом смертной казни была запрещена. Но все-таки один экземпляр оказался у великого Вольтера, и он назвал творение Мелье редким сокровищем.

Дальнейшее знакомство с достопримечательностями Москвы продолжалось с группой французских туристов. Александру Михайловну они встретили восторженно, а затем и ее, и Марселя тактично перестали замечать, лишь случайно и между прочим оказывая при необходимости всякие мелкие услуги. Пожалуй, только французы способны так ненавязчиво и доброжелательно выражать свои симпатии.

Впрочем, о себе Лена этого сказать не могла: все молодые туристы и те, кто чувствовал себя помоложе, наперебой ухаживали за «очаровательной мадам Элен», а она кокетливо улыбалась им всем и ласково говорила на незнакомом русском языке.

— Миши тут рядом нету, он бы… Мишку бы сюда! И сразу бы — война двенадцатого года!

На второй день, между посещением Третьяковки и спектаклем в Большом театре, для французских туристов был запланирован ужин в ресторане. Но на машине подъехал Александр Васильевич, бывший комиссар отряда имени Буденного, и ужин для Александры Михайловны, Марселя и Лены состоялся на квартире Чернышевых.

— Моя половина — не только по брачному свидетельству, но и по живому весу, — шутливо представил жену комиссар.

Марсель обнял хозяйку:

— Наш партизанский соловей, Нина…

— Николаевна, — подсказал Чернышев.

— Для тебя, комиссар, Ни-ко-ла-еф-на, однако моя память говорит: Ниночка! Я не прав?

— Ну, конечно же, прав!

Даже смех у Нины Николаевны особенный: мелодичный, музыкальный. И какие же они, муж и жена, внешне разные! Огромный, могучий красавец брюнет Александр Васильевич, он же Саша, и миниатюрная, изящная блондинка Нина Николаевна — живые темно-серые глаза, легкая походка, мягкая улыбка…

Еще не затихли взаимные приветствия, как Александра Михайловна решила посоветоваться:

— Марсель хочет побывать на Бородинском поле, а у них в группе это программой не предусмотрено. Может, с их руководителями или с кем из наших поговорить?

— Скорее всего их руководитель не согласится, — предположил Чернышев. — Тут нужен какой-то другой ход. Ты как думаешь, Николаевна?

Неожиданно вмешалась Лена:

— Так у них же руководитель считает по головам. Счет сойдется, значит, все в порядке. Я согласна, товарищ Марсель, поменять вашу голову на свою: останусь вместо вас в группе, а вы с мамой поезжайте на Бородино.

— Да головы у вас по мастям разные… — засомневался Чернышев.

Нина Николаевна комично сморщила лицо:

— Какие же вы, мужики, осторожные да разумные!

Сияющий Марсель повернулся к Лене:

— Спасибо, девочка! Можно, я тебя поцелую?

— Утром пришлю машину. Доедете до Бородинского поля, а там надо не спеша, пешком. Вернетесь электричкой, к вокзалу авто подошлю тоже. Как говорится, ни пуха вам ни пера.

— Кушать подано! — торжественно объявила хозяйка.

Царствуя над московскими разносолами, на столе аппетитно парила бульба, рядом ждала своей очереди домашняя белорусская колбаса, жареные опята, мачанка, деруны. К чаю подавались фирменные партизанские пирожные, с удивительной правдоподобностью испеченные в форме грибов.

— Я еще буду посещать Москву и получу дополнительные возможности иметь восхищение театром, — осторожно заметил Марсель.

— Очень правильно! Молодец! — рокотнул басом Чернышев. — Театр от нас не уйдет, а вечер побудем вместе. Мы ж еще не слушали нашу партизанскую соловушку: Нина нам споет. Помнишь, Марсель, как она пела раненым в лесном нашем лагере, у Палика?

— Помню, — кивнул Марсель и, помолчав, удивился: — Как же ты, Ниночка, на себе вытащила такого, гм, тяжеловесящего и тяжелого по ранению комиссара из того ада на поле боя?

От глаз. Нины Николаевны разбежались лукавые морщинки:

— Э, чего там — своя ноша не тяжкая! Это Саша на первый взгляд кажется «тяжеловесящим», а так — сущая пушинка. Да и мышь копны не боится…

Разговоры и партизанские песни у Чернышевых продолжались до рассвета.

Прощались Александра Михайловна и Лена с Марселем в Домодедовском аэропорту, перед отлетом французских туристов в Иркутск, в Сибирь.

Лена вдруг обхватила Марселя за шею и чмокнула в щеку. Марсель растерянно заморгал, и по его щеке покатилась крупная слеза. У Александры Михайловны перехватило дыхание, и она чуть не расплакалась. Но в последний момент с облегчением подумала, что не только ей так грустно сейчас от этого прощания, и захотелось так же, как это сделала дочь, крепко и чисто обнять Марселя. И тут она вдруг поняла, что так же, как Лена, Марселя никогда не обнимет, потому что он за эти три московских дня стал для нее совсем другим. Не тем, каким был в войну, а сегодняшним. Совсем другим.

Прощаясь, она сдержанно подала Марселю руку и, глядя ему в глаза, дрогнула: не лицом, глазами, губами — душой дрогнула, сердцем. И рассердилась на себя, поняв, что это почувствовали и Марсель, и — чего бы совсем не хотелось — Елена.

* * *

«Дорогая Наташа! Я был потрясен нашей встречей. Много лет я ждал этого часа, теперь ты была на Красной площади. Когда был это проклятая война мы знали друг друга так мало, но судьба прошла мимо нас, дала тебе страдания ареста и концлагерь, но слава богу ты вернулась домой и жизнь продолжается. Но я всегда болею, что тебе пришлось перенести так много горе и страдания.

Дорогая Наташа, я все хотел сказать тебе в Москве, но мне было тяжело по русскому, а по немецки такие слова говорить не получалось. Встреча наша была очень коротка, я благодарен тебе, что приехала хотя мы и не много были вместе и мало время для разговора было, но мы всетаки оба чувствовали, что наше свидание было счастливым сердца наши ближе стали. Ты имеешь чудесную дочь, ее муж относится к тебе с уважением, маленькая Ирочка конечно любит тебя, живете вместе. Я желаю тебе от всего сердца счастя здоровье и долгий жизни.

Хочю ли я приехать в Россию, да конечно, но можешь ли ты приехать во Францию? Я пришлю приглашение мы поедем на мою родину, к сестре Генриетте в Марсель, в Ниццу и конечно смотреть Париж. Пожалуста скажи да — тогда я буду идти в советское консулат спрошу как получить визу.

Я посылаю тебе фотограф Красной площадь место нашей встречи. Пару дней был у мамы, она была рада нашей встречи. Хочет с тобой познакомится, передает тебе привет и приглашает навестить гости. Я очень жду твой приезд и положительно ответ. Самый сердечный горячий привет. Марсель».

И снова возник вопрос: ехать — не ехать? Александра Михайловна колебалась, но Лена рассудила решительно:

— Париж — это Париж! Увидеть Францию… Никаких сомнений: поезжай!

«Легко сказать: никаких сомнений, но ведь в гостях человек бывает один, дома — совсем другой. — Александра Михайловна тут же себе возразила: — Так это смотря какой человек…».

Она боялась, что в Москву пожалует эдакий респектабельный, солидный и самовлюбленный буржуа с круглым брюшком, с лысиной и высокомерно-рыбьим взглядом пустых глаз. А увидела того же Марселя, только седого, с весомым багажом прожитых лет и совсем непостаревшей душой.

Александра Михайловна, не заглядывая в папку, знала, что не перечитанных сегодня писем в ней осталось немного, и каждое звало в неведомо-волнующие дали, набатно отдавалось в ее душе:

«Дорогая Наташа! Я тебе посылаю здесь важный документ — приглашение приехать во Франций ко мне. Документ подтвержденный милиций и министерством иностранных дел Франции. Я получил его в советском консулате в Париже. С ним ты пойдешь в милиций своего города и попросишь визу. Я тоже писал немного слов чтобы люди которые дадут визу, видят почему я тебе приглашу и что я друг советского народа. Я надеюсь что все будет хорошо и я подожду тебя. Дорогая Наташа я надеюсь что ты согласна идти сейчас в милиций и напишешь что все в порядке. Я часто думаю о тебе и о нас…»

«Дорогая Наташа! Прежде всего хочу сказать тебе как я жалею что маленькая Ирочка была больная и я надеюсь что она теперь здорова.

Я очень рад был и твоим писем и что ты будешь приезжать ко мне во Франций. Целый месяц будем вместе хорошо отдыхать и лучше будем познакомиться.

В сентябре у нас очень хороший погода особенно в юге Франций. Пиши чаще…»

«…Я имею свое расстройство длительным оформлением документов. В прошлю неделю я встречал первого секретаря советский посольства, чтобы он ускоряет оформление. Он обещал мне сделать все возможное. Он будит смотреть в сов. консулат в Париже и в московское учреждение. Я встречу его еще раз в следующую неделю.

Как только ты узнаешь что паспорт готов ты мне сообщить. Если паспорт готов только очень поздно ты идешь в Москву за получение визы к французскому посольству и отсюда прямо билетом в Париж. Я уверен все будет хорошо…»

«…Я взволнован что разрешение не придет вовремя и очень разочаровываюсь. Если не дадут разрешение, то в следующий год я приду машиной в Минск в месяц май. Вместе мы посетим Минск, Москву, Киев. Всетаки я надеюсь что разрешение дадут вовремя и очень ожидаю нашу встречу…»

«Дорогая Наташа! Разрешение получен я очень совершенно счастливый. Я очень жду тебя, Наташа, милая. Марсель».

Александра Михайловна закрыла папку и тут же из детской комнаты серебряным колокольчиком зазвенел голос проснувшейся Ирочки:

— Ты уже делала зарядку, бабушка? Уже сделала? Тогда я только умоюсь, одной заниматься неохота.

— Как знаешь, — согласилась Александра Михайловна.

— Делай зарядку одна, — предложила Лена.

* * *

За последними предотъездными хлопотами незаметно приспело время обеда. Когда Лена разливала борщ, позвонил Мишин директор. Пожелав Александре Михайловне счастливого пути, предупредил, что его машина будет через час. Тут же весело подал голос Пират, а Ирочка обрадовалась:

— Дедушка Вигура идет!

Вигура жил по соседству, на улице Куйбышева и лишь недавно выяснилось, что воевал он у Демина в отряде, и были у него с Марселем какие-то особые отношения, даже секреты. Сух и стар был Вигура до замшелости, и тем контрастней выделялись на его лице маленькие, но яркие, как васильки, смышленые глаза.

Бережно опустив рядом с собой хозяйственную сумку, Вигура снял новенькую офицерскую фуражку — подарок любимого внука, пригладил снеговой белизны волосы, степенно поздоровался и объяснил причину своего визита:

— Насчет гостинцев я Марселю.

— С пустыми руками в гости не едем, — горделиво заявила Лена. И поинтересовалась: — Это сколько же вам лет?

— Шашнадцать.

— Да вы что…

— С гаком. А гак будет поболе твоих годов, внученька… — Вигура погладил Ирочку по голове, прищурился. — И твоих годов мой гак поболе, Александра либо Наталья, никак не разберу, какое имя у тебя настоящее, все война перепутала. А ты, молодка, чужие гроши считаць у суседа охоча?

— Зачем это мне? — обиделась Лена. — Чего-то вы, дедушка…

— Старшого не перебивай, и годов у того, кто тебя постарше, спрашивать не моги. Это как чужие гроши считаць. Усе поняла?

— Поняла, дедушка, — послушно кивнула Лена.

Вигура запустил руку в карман пиджака, извлек нарядную шоколадку и протянул Ирочке:

— По моим годам эта сладость лишняя, а ты отпробуй после обеду гостинец. Ешь на здоровье, деточка.

Ирочка взяла шоколадку, доверчиво улыбнулась:

— Не болей и живи долго-долго, дедушка!

— Коли ты ангельски просишь, я постараюся, — серьезно ответил Вигура.

— Речами сыт не будешь, — заметила Александра Михайловна. — Присаживайся к столу, сосед, отобедай с нами перед дальней дорогой.

— Пятнадцать капель налью, — добавила Лена.

— Пятнадцать — это можно, — согласился Вигура, усаживаясь на подставленный Ирочкой стул.

После обеда, дождавшись, когда Лена с Ирочкой убрали со стола, дед обратился к Александре Михайловне:

— По дороге к Марселю, у Варшаве, Яна Долговского повидаешь? Тэта добре. Одну красавицу твой брат, немой Иван, и Ян Долговский у войну любили, а сердце той красавицы выбрало Яна… Дак ты за это обиды не держи. Ни та Елена — упокойница, ни Ян — сирота извечная, в своей любви ни перед кем не виноватые, и ты их даже мыслями не кори — одна у землю молодкой легла, другой крест одиночества и тоску по ей у себе несёть: за какую такую вину бедолаг судьба обездолила? А как встрециш Яна у Варшаве, ты сожаление свое к ему не проявляй и говори с им без дешевой бабьей слезы, ему на душе от этого будеть спокойней. А как распрощаешься и дальше поедешь, тогда уж слезами себя облегчи. А гэто…

Вигура запустил кулаки в такую же старую и замшелую, как сам, хозяйственную сумку, на ощупь ухватил ладонями по бутылке и торжественно выставил их на стол. Потом возле каждой литровой посудины выложил по газетному свертку, устало разогнулся и пояснил:

— Тут усе по справедливости, по-равному: Яну у Варшаву и Марселю у гэтот самый Парыж.

— Да вы что! — возмутилась Лена, указывая на бутылки с мутноватой жидкостью, вместо пробок заткнутые кукурузными початками.

По морщинистому лицу Вигуры засветилась довольная улыбка:

— Самые им натуральные гостинцы, век за их благодарыць будут…

— Натуральные! — кипела от возмущения Лена. — Чем удивить Европу собрались!

— Я Марселя и Яна лесной грамоте учыв, на адным сонцы анучи сушили, — продолжал Вигура, никак не реагируя на возмущения Лены. И пальцем указал на свертки: — Сало. Мово засолу.

Александра Михайловна попробовала возразить:

— Так я ж везу свое, оно не хуже…

— Может, и лучшей, — согласился Вигура. — Да у партизанах и Ян, и Марсель нахваливали мае, дак памятней им будет мае тэта сало. Поняла?

— Спасибо тебе за гостинец, — вздохнула Александра Михайловна, — вот только эти отвратительные бутыли…

— Чего ж тут атвратного? — удивился Вигура. — Мы его у блокадную весну напополам с горем пили. Березовый тэта сок, а ты… И ты, молодка…

Вигура не по возрасту громко и весело захохотал:

— Ай, бабы-бабоньки, и волос ваш по-теперешнему короток, а ум еще короче. Ну чего б я став даваць у Европу тэта самаё, што вы по дурости надумали? А-ах-ха-ха-ха-а… Баба, она завсегда останецца бабой, ха-ха-а…

* * *

От Хойников до Гомеля, на северо-восток, чуть больше ста километров. А Чернобыльский район — по соседству южнее, рядом. Рукой подать до Чернобыля, если бы не припятские болота. И потому проводить Александру Михайловну Миша приедет в Гомель кружным путем, по железной дороге, через Чернигов.

Не зря невзлюбила Лена командировки мужа в соседний Чернобыльский район, хотя потом, в будущую весну, ни Михаил и никто из ее семьи от последствий того взрыва жизнью не пострадал.

Отголосками радиации докатилась беда из Чернобыля в Хойники, по южным границам района не устояли перед ней ближние к взрыву сады и леса, хлеба и травы. Но Человек общею силой одолел ту беду, и была та победа нелегкой, и разделила она людей на тех, кто с достоинством отстоял свое гордое право быть Человеком, и ту ничтожную малость, что это право потеряла.

В ту весну пошла по земле Танечка, вторая внучка Александры Михайловны, и пришлось ей на время уехать с детьми к родственникам в Смоленск. Михаил, как положено, воевал с бедой на своем посту, а Лена не пожелала оставить мужа и место в строю заняла рядом с ним.

Еще одну проверку на прочность довелось выдержать Марселю Сози, когда на Западе забушевала антисоветская истерия и потекли в сознание обывателей ядовитые потоки злорадной клеветы.

Человек тверже камня, нежнее розы. Раним и смертен, но бесконечно могуч и разумен Человек, а все люди такие разные, и каждый, если он не выродок — это целый прекрасный мир. Какие они тоже разные: Марсель, Ирочка, Александра Михайловна, Лена, Михаил. Но каждый из них свой жизненный экзамен выдержал и честь свою не посрамил.

Вот и заглянули мы через еще непрочитанные страницы и главы этой книги, а теперь вернемся к последовательному течению времени, в тот солнечный сентябрьский день, когда Александра Михайловна Борисенко собралась и поехала из Хойников в Париж.

Коричневая директорская «Волга» резво катилась по дороге к Речице, и внучка, не выносившая долгого молчания, спросила:

— А где на земле самая красивая природа?

— На родине, — лаконично ответила Александра Михайловна, не переставая смотреть в окно.

Дорога текла под колеса машины бесконечной темной лентой, с неба мягко светило солнце, из придорожных садов доносился медвяный запах зрелых яблок, груш, слив.

Слева, на поле, комбайн докашивал последние полегшие овсы, убранное ржаное поле справа кололо взгляд невысокой ровной стерней.

«Один погожий день, самоходный комбайн и грузовик — вот и вся проблема, как это поле убрать», — подумала Александра Михайловна, вспоминая первые послевоенные годы на Слутчине, где неизвестно за какие провинности Петра упекли на должность председателя отстающего колхоза.

Работали в том колхозе пацаны-подлетки, несколько инвалидов, а главной тягловой силой остались бабы-солдатки, которым приходилось маяться на земле и за невернувшихся мужей, отцов, и за реквизированных оккупантами лошадей, и за нехватку самых элементарных машин. Даже пахать приходилось когда на себе, а чаще на тощих безропотных буренках: и молока от недокормленных бедолаг по-голодному требовали — дай, и в оглоблях хомут неси, и плуг на пахоте умри, а тяни…

Сколько лет с той поры миновало, а мы все забываем благодарственно поклониться буренке за ее подвижничество. И что с натужной горечью отдавала силы и молоко людям, а оно, молоко то вымученное, единственным спасением от голода во многих семьях было.

Из председателей колхоза Петра чуть не упекли еще дальше — в особо голодную весну самоличным решением отпустил колхозницам семенного зерна. Несдобровать бы Петру, да прокурора упредил секретарь райкома: и какие только слова говорил он Петру…

— Ты хоть понимаешь, что натворил? Отчет себе даешь? Перед самой посевной — разбазаривать семенное зерно! Государство обобрать? Да тебя прокурор!..

— А разве женщины мои — солдатки, дети их голодные — это не часть нашего государства? — тихо спросил Петр. — Голодные сироты мне страшнее прокурора.

— Зерном помогу, — сказал секретарь райкома. — Под свою ответственность и последний раз. Но если с уборкой не справишься…

Рожь в тот август уродилась — человека за ней не видать, а рабочей силы не прибавилось. Врачи Александре Михайловне всякий физический труд запретили категорически, да как в уборочную страду откажешься от серпа? Председательша у всего колхоза на виду, никуда от осуждающих взглядов не спрячешься.

Может, легче бы ей терпелось, но совсем допекла жара — серп из рук выпадал. А вдова-бригадирша с надрывом в голосе умоляла:

— Еще, бабоньки, малость пожнем без передыху. Зерно ж вон какое налитое, оно ж как дитя просит, чтоб не губить! Еще двадцать шагов пройдем — и обед. За мужиков наших павших, за деток живых, за долю нашу вдовью — еще двадцать шагов, бабоньки-и…

Александра Михайловна дотерпела все двадцать шагов, а как после беспамятства очнулась, увидела над собой побелевшее лицо Петра.

— Да ты, председатель, не убивайся, — пыталась его успокоить бригадирша. — По женскому делу сомлела, Дитенок, наверно, будет у вас.

— Инвалид она. После пыток в гестапо. Какое там — дитенок…

Обиделась тогда Александра Михайловна за те слова Петра, но минул положенный срок, и родилась Лена. Теперь сидят они, мать и дочь, рядом в машине, а впереди серебряным колокольчиком звенит голос Ирочки:

— Бабушка, подъезжаем к Днепру, уже скоро Гомель!

На придорожной осине углями несгораемо тлели осенние листья, одиноко стоял в широкой пойме дуб, растопырив узловатые пальцы сучьев. Каждый желудь у него — как патрон в обойме. Черный ствол казался высохшим телом колдуна.

Не утихая звенит голосок Ирочки:

— Бабушка, мама — Гомель!

В Гомеле они подъехали к парку. Здесь, из колонны военнопленных, поздней осенью сорок первого бежали комбат Борисенко, взводный Демин, еще несколько бойцов и командиров. Охранники стреляли по ним в упор — скрыться в спасительной темноте парка удалось немногим. Не та ли стройная сосна растет на могиле одного из павших?

Тронутые позолотой осени, задумались березы, тополя и клены. До самой земли опустили косы плакучие ивы. Парк весело перекликался голосами детворы, из тира щелкали глухие хлопки духового ружья.

Когда-то здесь лающими голосами перекликались конвоиры, и кто-то из них должен был попасть в бегущего Петра. Да не попал… Здоровые и сытые конвоиры были обязаны догнать измученных, голодных, полураздетых людей — не догнали. Охранникам не повезло, и они продолжали конвоировать лишь чуть поредевшую колонну военнопленных. А если бы не повезло Петру?..

Что-то похожее думала и Лена, сказав матери:

— А ведь попади пуля в папку и… не было бы меня. Не было бы у нас с тобой Ирочки. — И удивилась вслух: — Вот она, какая была цена случая: глупый слепой кусок, даже кусочек свинца… Попал — не попал в человека… А если б попал, то сразу в три жизни. Какая-то ничтожная малость — и три человека! Хотя теперь уже не три… — Лена тихо спросила у Александры Михайловны: — Помнишь, мам, я тебе говорила: «У женщины до самой смерти сердце молодое»? Помнишь?

Так вот, старею я уже, а будет у тебя еще внук. Или внучка…

— Молодец, доченька! — обрадовалась Александра Михайловна. — Побереги себя, чтоб все, как надо, а мы с тобой и это наше дитя растить будем.

И дрогнула в голосе дочери ответная ласка, когда она, щекой прикоснувшись к материнскому плечу, сказала:

— Ты там в Париже надолго не загуляй! А то вон сколько нас по тебе скучать будет…

* * *

Фирменный скорый поезд «Сож», Гомель — Москва, прибыл на перрон Белорусского вокзала строго по расписанию, в 11 часов 17 минут. До отправления парижского экспресса оставалось ровно девять часов. За это время надо было оформить визу во французском посольстве и билет, поставить отметки в консульствах Бельгии и ФРГ, а также добавить к хойникским гостинцам каких-нибудь московских.

У выхода из вагона Александру Михайловну встретили Чернышевы. Крякнув, Александр Васильевич понес чемодан, а затем взял на себя все отъездные хлопоты. Ни в разговоре, ни в движениях бывший комиссар Чернышев не спешил, зато дела и любые проблемы у него решались как-то быстро, сами собой.

Сначала в добротном старомодном ридикюле Александры Михайловны появились визы и билет. Затем вместо ридикюля появилась элегантная сумочка, а гостья и хозяева были доставлены в моднейший парикмахерский салон.

Сердитая очередь в салоне Чернышева не смутила: он что-то пошептал двум мастерицам, показал содержимое элегантной сумочки, и мастерицы дружно пресекли возникший было в очереди бунт:

— Эти дамы сегодня едут в Париж! Очередь растерянно притихла.

— Кому в Париж — просим вне очереди. Имеются еще уезжающие в Париж?

Выйдя из салона, Александра Михайловна засомневалась:

— А мастерицы над нашими прическами не перемудрили? Уж очень они молодые, нас по себе причесали…

— Привыкнешь, — успокоила Нина Николаевна. — В Париже тебе ко многому придется привыкать… А причесали нас девчата по высшему классу и вовсе ни в чем не переборщили!

— Теперь бы подарок… — напомнила Александра Михайловна и, пройдя несколько шагов по улице Горького, оказалась в магазине подарков.

Сразу приглянулись палехские шкатулки — в Париже таких не купишь. А вот какую выбрать? «Аленушка» очень уж для Марселя молода, зато «Хлеб-соль» по картине Солонинкина хотя и уступала «Аленушке» в мастерстве рисунка, зато подходила по смыслу Красивая большеглазая девушка с пышной русой косой протягивает кому-то на пышном рушнике хлеб-соль на фоне золотых куполов и старинных стен Московского Кремля.

— Наша красавица, — одобрил Чернышев. — Российских кровей!

— Или белорусских, — добавила Нина Николаевна.

Кивнув на «Аленушку», Чернышев улыбнулся:

— А это сувенир Марселю от Ни-ноч-ки. И от меня. Еще, Александра Михайловна, какие-нибудь проблемы имеются?

— Проблем нету, да мне бы…

— Хотите одна пройтись по Москве, — догадался всезнающий Чернышев. — Согласен. А мы с Ниночкой — домой. Машина будет ждать возле сквера Большого театра ровно через два часа.

Спустившись по улице Горького к подземному переходу, она прошлась по знакомому Александровскому саду, постояла у Вечного огня над могилой Неизвестного солдата и, как в прошлый раз, мимо Исторического музея и Никольской башни по Красной площади направилась к Мавзолею.

День был почти такой же солнечный, радостный, но здесь ее никто не ждал, и — минута за минутой — она оставалась наедине с Историей, Временем, Памятью. И тихая грусть бабьего лета отступила в ней перед величественным и прекрасным, что ее окружало.

Часы на Спасской башне отбили три четверти. Из тех ворот выезжал на белом коне маршал Жуков, чтобы принять Парад Победы, а на этой брусчатке, в колонне Первого Белорусского фронта, стоял Петр, и ему предстояло пройти мимо Кремля, мимо Верховного торжественным маршем. И здесь же, к подножию Мавзолея, были брошены захваченные нашими войсками в боях гитлеровские знамена и штандарты, многие из которых в июне сорокового под звуки фанфар проносились через Триумфальную арку в Париже.

…Вторая мировая война началась из фашистского Берлина. Победная точка в Великой Отечественной войне, знаменующая торжество нашего правого дела и крах «третьего рейха», была поставлена здесь, на Красной площади, в Москве…

И вот наступили короткие минуты, когда среди шумного дня затихла площадь и стало слышно, как печатают по брусчатке свой шаг молодые солдаты. Сержант-разводящий вел двух часовых, которые шли заступать на пост номер один у входа в ленинский Мавзолей.

Чувством гордости отозвались в ее душе и слитные шаги молодых воинов, и бой кремлевских курантов, и наступившая торжественная тишина. В этот момент словно раздвинулся горизонт, и перед ее мысленным взором открылись самые дальние дали государства, созданного Великим Октябрем, партией, гением Ленина. И все это объединилось в сознании единым понятием Родины, и Александра Михайловна с гордостью представила то заветное место, где у нее хранится с войны комсомольский билет.

Повторяя в памяти эти мгновения, она вспомнила, как шагавший мимо разводящий, а затем часовые, чуть скосили на ходу глаза, и торжественно-окаменевшие лица у них потеплели.

Александра Михайловна проследила за взглядом разводящего и увидела рядом плотную седую женщину лет семидесяти. На ее широкоскулом, будто высеченном из гранита лице светились большие серые глаза, а губы шептали:

— Сыночки…

И столько нежности, заботы и боли было в одном этом слове…

— Сыночки, — шевельнув губами, повторила седая женщина, не замечая никого вокруг.

Когда после смены караула часовые и разводящий возвращались в Кремль, они снова тепло покосились на женщину, и она медленно, вперевалку, пошла вслед за ними по каменной брусчатке площади. У Спасской башни кивнула военному, а тот, вытянувшись, как перед генералом, откозырял этой женщине, и она, не предъявляя никаких документов, прошла в служебный вход Кремля.

С этой женщиной Александре Михайловне предстояло ехать в одном купе…

Уходя с Красной площади, она увидела, как встречается молодая пара: мужчина лет тридцати улыбался девушке и протягивал букет цветов. Уже сидя на скамеечке в сквере Большого театра, Александра Михайловна отвлеченно, без зависти подумала, что так же, как она с Марселем, сегодня встречалась на Красной площади молодая пара, но возраст и судьба у этих людей совсем иные, и этого возраста ни ей, ни Марселю уже никогда не вернуть.

«Ну и что? — возразила она себе. — А букет, что держал в руке мужчина, совсем не тот, что подарил ей Марсель. И улыбка у мужчины совсем не та. И сам мужчина, пускай намного моложе, но тем больше проигрывает в сравнении с Марселем, потому что Марсель такой…»

«Какой?» — спросило ее второе «я».

«Особенный», — не задумываясь, ответило первое.

Прошлогодним августовским днем на Бородинском поле Марсель вдруг сказал по-французски:

— Tout vient â point â celui qui saitattendre.

И тут же перевел:

— Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать. — Счастливо улыбнулся и добавил: — Вот и пришло время нашей встречи…

Александра Михайловна любовалась колесницей и конями над колоннами музыкального дворца, которые уносили Аполлона навстречу солнцу, в мир волшебных мелодий. Слушала шум фонтана и себя, и тут внутри нее заговорили, споря, два «я», и первое укорило:

«Зачем ты была тогда к нему несправедлива?»

«В чем же несправедлива?» — с наигранной наивностью удивилось второе «я», прекрасно поняв суть вопроса и именно потому избегая на него отвечать.

«Есть две причины твоей несправедливости: или он тебе неприятен, или…»

«Ну, почему же неприятен? — перебило второе «я». — Еще в сорок третьем…»

«Тогда он был достоин твоей любви?»

«Зачем же спрашивать о том, чего в прошлом никак не могло быть и что никогда уже не вернется?»

«Чтобы из прошлого заглянуть в свое будущее. Его не спрячешь за воспоминания былого…»

Тот же внутренний голос настойчиво продолжал допытываться дальше:

«Достоин ли Марсель твоей любви?»

«Достоин».

«Так полюби…» — соблазнял тот же голос.

«Да как же можно?» — слабо защищалась она.

«Если достоин — возможно, — настаивало первое «я». — Не мучай себя и его. Разве он заслужил страдания безответной любви?»

«Но почему же безответной?» — возразило второе «я». И она тут же испугалась этого вопроса: «Если я так себе говорю, значит…»

Что следует за этим «значит», она заставила себя не думать и оборвала внутренний диалог. Заставила оборвать. На время…

Но разве насовсем этот разговор двух «я» в себе оборвешь?

К ее скамеечке вприпрыжку подбежала нарядная шустрая девочка лет пяти:

— Тетенька, мама и папа находились по Москве и сидят без ног, а я хочу играть. Давай с тобой поиграем в догонялки?

— И я тоже без ног, — призналась Александра Михайловна.

— Все взрослые здесь устали и отдыхают. Поиграй, Машенька, сама, — терпеливо говорила девочке мать, а отец что-то показывал жестами, и руки у него были знакомо-подвижные и метались, как ласточки перед дождем.

Красивая синеглазая женщина с материнской любовью смотрела и на девочку, и на сидящего рядом крупного сильного мужчину с выразительным лицом и грустными карими глазами.

Александра Михайловна глянула на мать, на отца девочки и охнула: «До чего же похожи! Ну, просто копии Елены Фальковской и глухонемого брата Ивана. Счастливые в любви друг к другу. И какая у них девочка! Такое же счастье могло прийти к ее Ивану, да не пришло… А до чего же этот мужчина похож на Ивана… И тоже — она это видит — глухонемой…»

Непроизвольно для себя, Александра Михайловна поздоровалась знакомой азбукой немых. И мужчина, изумившись, жестами рук спросил ее:

— Откуда вы это знаете?

— Брат у меня тоже…

— Где он?

— Погиб.

— А где похоронен?

— Не знаю. Война…

Трое уходили из сквера, и немой мужчина оборачивался, приветливо ей кивал. Так же прощался, уходя на задание, покойный брат Иван…

Какие муки принял в гестапо Иван, про то было ведомо ему одному. Другие муки достались Ивану, когда видел счастливые глаза Елены. От любви не к нему — к другому. И этого другого ей завтра предстоит увидеть в Варшаве…

Александра Михайловна понимала, что встреча та отзовется болью в Яне и в ней. Потому что сорок лет одинокий Ян несет в себе любовь к Елене. А Иван был и остался для нее самым близким из всех братьев и сестер.

Детьми они любили долго и молча смотреть на плывущие по небу облака, и ей хотелось узнать, где и почему у линии горизонта они загадочно истаивали, а вслед за ними по небу белыми лебедями все плыли новые стаи облаков.

На земле их влекли бегущие по рельсам поезда: к близкому Минску и далекой, за сотни километров Москве…

Торопя себя перестуком колес, куда-то по железным ниткам рельсов спешили пассажирские и товарные составы, и после того, как они тоже исчезали вдалеке, особенно густой казалась тишина, и она болела душой против обидной несправедливости, которая лишила Ивана звуков, а поезда мимо него проносились так же безмолвно, как плыли над ним по небу облака.

И так же неслышно, когда Иван готовился взорвать водонапорную башню, к нему подкрались охранники…

Она болела за Ивана острой жалостью, но с самого раннего детства даже не поняла, а интуитивно почувствовала, что проявлять свою боль, открыто жалеть гордого Ивана ни в коем случае нельзя. Иначе рухнет та согласная любовь, что была между ними, и каждый из них останется сам по себе, и будет им плохо.

— Пора ехать. Шестнадцать часов… и десять минут…

У скамейки в сквере перед ней стоял шофер Чернышева.

…Александр Васильевич, как всегда, был настроен решительно. Даже дома:

— По-быстрому пей компот, ешь пирожок — и спать. Перед дорогой надо отдохнуть. К ужину разбудим.

После ужина Александра Михайловна достала из сумочки парижский конверт:

— Последнее от Марселя письмо. О вас тут пишет, и просьба у него. К стыду своему, я доподлинно слова той песни в памяти не удержала.

— Читай, если для нас, — оживился Чернышев.

— Читать буду, как он пишет, без всяких исправлений:

«Я вспоминаю Ниночка и Александр (Чернышевы, она был чудесный Соловушка, заботливая медперсонал и храбрый воеватель. Комиссар Чернышев очень сильно влиял в души партизан, а так же согласно специальности кавалериста проявлял лихую храбрость и военный хитрости. Я даже сечас затрудняюсь представить какой надо было иметь способность вывести группа раненых в беспомощном состоянии через непроходимый болото и удушливые кольца окружений со стороны немецки егерей. Комиссар Чернышев совершил чудо и все раненые являются ему должники своих жизней…»

Александр Васильевич поморщился:

— В целом насчет меня Марсель перегнул. Человек в беде хитрее, чем в радости либо достатке. Но без везения мы из тех болот живыми бы не выбрались. Погибнуть могли, но только не плен — второй раз в плен я бы никак не попал!

— Живыми ты вывел всех нас, — вздохнула Нина Николаевна. — Кроме нашего сыночка. Как ни берег ты меня, беременную, в тех проклятых болотах, а мертвым наш мальчик родился.

— Еще потом у нас дети родились…

— Скучаю я тут в Москве без них до невозможности! Скорей бы конец твоей министерской службе, да возвратиться бы в Минск. Дети, внучата у нас там. А главное — Родина: «Дарагая тая хатка, дзе радзiла мяне матка…»

— Какая просьба у Марселя? — спросил Чернышев.

— Запомнилась ему наша партизанская песня «Бабуся», просит ее слова.

Нина Николаевна достала со стеллажа старую книжку, погладила ее ладонью:

— Отвезешь Марселю этот партизанский песенник. А мы на прощание давайте сейчас споем.

Начали с «Бабуси»:

Бабуся, бабуся, зачем тебя ночью В отряд принесло к нам сюда?..

Потом спели про березы и сосны — партизанские сестры и про рубцы на стволах берез. Глянув на часы, Чернышев сказал:

— Время собираться. Карета подана. Присаживаясь перед дальней дорогой, напомнил:

— Марселю, товарищу Зеттелю, Яну от нас передавай сердечные приветы. В гости приглашай. Минску и минчанам, кто встречать придет, поклонись, а Демину привет особый. Больше всех меня стал беспокоить наш Командир, здоровье у него… Он же такое в плену перенес!

Глава седьмая Побег из неволи

(Второй монолог Демина)

Все мы войну на себе испытали, знаем о том, какое оно, горе, по людям ходило. Но самое страшное на войне — это муки неволи. Плен.

Та ночь со второго на третье октября под Шадрицей запомнилась расставанием с товарищами и ощущением одиночества, хотя на восток мы отправились вдвоем.

Моим напарником оказался сержант Арефин: его я видел в боях надежным командиром расчета — верным другом был он в пору скитаний по вражеским тылам.

Вооружение наше составляли две винтовки с запасом патронов и наган с пустым барабаном.

Мокрые ветви деревьев уходили над нами в черное небо, мы шагали по лесу молча, думая свои невеселые думы.

Рассвело, когда вышли к дороге, по которой сплошным потоком катились вражеские танки и автомашины. Навстречу им, по обочинам, брели беженцы. Они пытались уйти от врага, да не успели, и теперь возвращались по домам, в неволю фашистской оккупации.

— Подождем в лесу до темноты, — предложил я. Так и сделали.

Едой мы второпях не запаслись и скоро об этом пожалели. Дневное время тянулось медленно, холодная сырость вызывала озноб. Вынужденная бездеятельность угнетала, и Арефин нарушил молчание:

— Вот и нету нашего взвода. И роты нашей нету…

Мы несли в себе частицу своего взвода, своего полка, своей дивизии. И ненависть к захватчикам. Она росла и крепла постепенно, став нашим естеством, нашим дополнительным оружием, нашими духовными боеприпасами.

Трое суток мы шли по ночам, обходя притаившиеся в темноте деревни. Вынуждены были делать это после того, как на окраине какого-то села наткнулись на патруль гитлеровцев и спаслись только благодаря ленивой беспечности противника и непроглядной дождливой погоде.

На четвертый день холод и голод вынудили нас после полудня отправиться дальше. В сумерках достигли опушки недалеко от шоссе, по которому, пренебрегая маскировкой, двигались машины с включенными фарами.

— Едут, как у себя дома, а мы ворьем крадемся! — возмутился Арефин и в сердцах добавил несколько недипломатических выражений.

Не сговариваясь, мы сняли с плеч винтовки, прилегли у крайней сосны и выпустили по обойме в освещенную автоколонну.

Фары потухли, колонна остановилась и сразу ощетинилась вспышками выстрелов. Над нами засвистели пули, сбивая ветки деревьев. Затем по лесу рванули мины. Воздух сгустился, кисло запахло взрывчаткой, свежерасщепленной древесиной.

Постреляв четверть часа, гитлеровцы утихомирились, и автоколонна тронулась дальше, но с потушенными фарами. Садофий хлопнул меня по плечу:

— Наша взяла! Убили мы там кого либо нет, но фары они погасили. Погасили! Да время на стычку с нами потеряли, а главное, они теперь каждой рощи в тылу своем бояться будут!

Садофий поднялся, рванул ворот шинели:

— На нашей земле в них, гадов, каждое дерево стрелять будет, каждая ветка проклятием стеганет!

Позже я убедился, насколько пророческими оказались слова сержанта Арефина.

Когда движение на шоссе прекратилось, мы перешли его и снова углубились в лес. Вскоре наткнулись на одинокую избушку. Она была пуста. Хозяйственный Садофий отыскал в чулане картошку. Сварили в печи ужин, впервые за несколько дней сытно поели, разморились и стали дремать.

— Погостевали и хватит, — предложил я.

Заночевали в поле, в скирде соломы.

…Мы делаем в жизни немало ошибок, но цена оплошности, расплата за ошибку бывает разной. Малейшая оплошность на войне может стоить дорого. Мне и Арефину она обернулась пленом.

Разбудили нас смех и чужие громкие голоса. Проснувшись, я увидел рослого гитлеровца, который подбрасывал в каждой руке по нашей винтовке с вынутыми затворами и заливался смехом. Двое автоматчиков рядом держали нас на прицеле. Они и еще несколько солдат в зеленоватых шинелях и сапогах с короткими раструбами гоготали тоже.

От горечи и обиды перехватило дыхание, и я рванулся из копны, но Садофий схватил меня за пояс, дернул на себя и зашептал:

— Влипли, Михалыч. Их вон сколько, а мы безоружные. Подорожи собой, перебедуем и эту лихоманку, а все равно сбежим.

Облепленные соломой, мы вылезли из скирды. Смех прекратился. Рослый гитлеровец отшвырнул наши винтовки и вынул из моей кобуры наган. Осмотрев пустой барабан, что-то сказал офицеру.

Тот пригрозил мне пальцем и указал на дорогу:

— Комм! {21}

Пришлось подчиниться.

Нас отвели в деревню Морбудово и заперли в сарае, где уже находилось более сотни военнопленных. Среда них оказались и несколько человек из нашего полка. В том числе капитан Борисенко

Выслушав мой доклад, Петр Игнатович сокрушенно признался:

— И я проявил беспечность. Нас тоже захватили сонными, и тоже в скирде соломы. А немцев привел этот… Грибневич.

— Шакал?!

— Пускай будет Шакал, — согласился Борисенко. — Хотел его Вишня тут же прикончить, но я запретил. Дождемся ночи…

Ночью Шакала забрали к себе охранники, а утром, подкрепившись остатками их завтрака, предатель возвратился в сарай.

К этому времени пригнали новую партию военнопленных, и мы с ними куда-то пошли в колонне, которую охраняли пешие автоматчики с собаками и несколько мотоциклистов. В голове колонны следовала машина с крупнокалиберным пулеметом.

С утра до вечера мы брели по проселочным дорогам, делая один-два коротких привала. Ночами нас загоняли в церкви или большие сараи, и теснота была такая, что приходилось стоять, прижавшись друг к другу. Наутро колонна возобновляла марш, оставив на месте ночевки десятки трупов. Тех, кто обессилев, не мог идти дальше, пристреливали. В пути нас почти не кормили, о медицинском обслуживании не было и речи.

— А где-то, на нашей земле, наш завтрак «переспевать», товарищ старшина, — шутливо пожаловался Вишне Григорий Васунг…

Молва о бедственном положении военнопленных, наверное, опережала колонну, и в каждой деревне, через которую мы проходили, женщины выносили нам еду, медикаменты. Конвоиры кричали на них, стреляли в воздух, но остановить этот порыв мирных жителей не могли.

В одной из деревень, названия ее не знаю, жители заранее оставили продукты и ведра с водой на дороге, но гитлеровцы ведра опрокинули, а продукты забрали себе. Тогда одна женщина с кусками хлеба бросилась к нам.

— Родимые мои… — плача, причитала она.

Трое пленных шагнули ей навстречу и были скошены автоматными очередями. Женщина успела спастись. С головной машины по колонне ударил крупнокалиберный пулемет, и затылок впереди идущего красноармейца взорвался мозгами и кровью. Охранники тоже открыли огонь, по жителям и просто по домам.

Когда миновали деревню, за нами, разрастаясь, вспыхнуло зарево.

* * *

На Нюрнбергском процессе нацистские главари сидели на скамье подсудимых согласно рангам и чинам, которые они имели в «третьем рейхе».

Одно место на первых заседаниях Международного Трибунала пустовало — приболел бывший начальник главного управления имперской безопасности обергруппенфюрер СС Кальтенбруннер. Когда этот палач выздоровел и утром 10 декабря 1945 года усаживался на отведенное ему место, он кивком головы поприветствовал своих коллег и протянул руку фельдмаршалу Кейтелю.

Однако тот возмущенно отвернулся, всем своим видом показывая Трибуналу, будто он, фельдмаршал, всего лишь «чистый» военный стратег и не имеет ничего общего ни с эсэсовскими главарями, ни с теми преступлениями, которые они творили.

Но гитлеровский фельдмаршал лгал. Именно он, Кейтель, подписал в мае сорок первого директивы «Об особой подсудности в районе «Барбаросса» и «Относительно обращения с ответственными политическими руководителями». Первая директива предоставляла право военнослужащим вермахта безнаказанной расправы с мирным населением и исключала ответственность за совершенные злодеяния, а вторая предписывала: «Политические руководители в войсках не считаются пленными и должны уничтожаться самое позднее в транзитных лагерях. В тыл не эвакуируются».

Именно он, Кейтель, поучал тогда своих головорезов: «Человеческая жизнь на Востоке ничего не стоит. Искуплением за жизнь немецкого солдата, как правило, должна служить смертная казнь 50-100 коммунистов. Способ казни должен увеличивать степень устрашающего воздействия».

Свершился суд народов. Фельдмаршал Кейтель был повешен во дворе Нюрнбергской тюрьмы на той же виселице и в той же петле, что и обергруппенфюрер СС Кальтенбруннер. А сегодня на Западе пытаются утверждать, будто фашистский вермахт неповинен в чудовищных злодеяниях на нашей земле, и эти злодеяния — дело рук СС, и якобы только СС.

Но ведь лагеря военнопленных находились в ведении именно вермахта, и это его «чистые» стратеги планировали в них массовые убийства беззащитных людей! Нельзя спокойно читать запись «Военного дневника» начальника гитлеровского генерального штаба сухопутных войск генерал-полковника Гальдера от 14 ноября 1941 года: «Русский тифозный лагерь военнопленных. 20000 человек обречены на смерть. В других лагерях, расположенных в окрестностях, хотя там сыпного тифа и нет, большое количество пленных ежедневно умирают от голода. Лагеря производят жуткое впечатление». Нацистские военные преступники превратили лагеря военнопленных в фабрики смерти. И мне довелось увидеть это своими глазами. Пережить самому.

* * *

В Новгород-Северский нашу колонну пригнали значительно поредевшей. Спать приказали прямо на земле, в овраге на окраине города. Мы с Арефиным прилегли в небольшой выемке и, прижавшись друг к другу, заснули.

Разбудили нас одиночные выстрелы. Открыли глаза, а вокруг — бело, выпал первый снег. С трудом встали, огляделись по сторонам. Многие из наших товарищей замерзли. Гитлеровцы проверяли выстрелами неподвижные тела, покрытые снежным саваном.

Вместо завтрака нас построили на поле, напротив автомашины, в кузове которой был установлен крупнокалиберный пулемет. Тут же находились охранники с собаками и два офицера, младший по возрасту и чину разговаривал по-русски. Почтительно выслушав фразу старшего, он выкрикнул:

— Комиссары, коммунисты, евреи — выйти из строя!

Все замерли. Неслышно падал, густея, пушистый крупный снег. И в этой белой тишине из строя выплеснулись издевательские, торжествующие слова Шакала:

— Эй, Васунг, чего ж ты скромничаешь? Не стесняйся, иди поцелуй ручки панам офицерам! Может, они тебя живым оставят — сапоги себе шить?

Гриша растерянно улыбнулся, шатаясь, вышел из строя и вдруг, расправив плечи, решительно направился к Шакалу. Плюнул ему в лицо и, сжав кулаки, зашагал к офицерам, яростно крича:

— Сейчас я эту сволоту поцелую! Сейчас я им покажу, как умирает советский человек!

Вытащив пистолет, младший офицер спустил курок. Осечка. Гриша круто повернулся к нам:

— Всю жизнь я был трудящимся человеком. Теперь я красноармеец! Считайте меня, товарищи, членом вэкапэбэ…

Гриша принял в себя автоматную очередь и с застывшей на лице улыбкой остался лежать на древней новгород-северской земле. Да не один в тот день остался — уже после Победы вырос на том поле обелиск…

— Комиссары, коммунисты, евреи!.. — опять прокричал офицер. Выдержав паузу, он от правого фланга пошел мимо нас, вызывая из строя каждого десятого.

В числе обреченных оказался и Савелий Дубинский. Вместе с товарищами он выстроился чуть в стороне от нашей шеренги, готовясь встретить неизбежное.

— Позвольте обратиться, господин офицер!..

Из нашей шеренги лисьим ходом выскользнул Шакал, двумя пальцами смахнул с головы пилотку и ткнул ею в сторону Савелия:

— Этот солдат сидел у большевиков в тюрьме и является врагом ихнего строя. Он, как и я, готов служить великой Германии и фюреру Адольфу Гитлеру.

— Ну, чево мелешь? — лениво возразил Савелий и умолк.

Младший офицер что-то сказал старшему, и тот согласно кивнул.

— Пускай выходить, — разрешил офицер. — Мы подарить ему жизнь.

— Да как же так… — засомневался Савелий, оглянувшись на товарищей. Но Шакал взглядом указал ему на Васунга. Застывшая улыбка Гриши была ужасной. И Савелий, косолапо загребая пушистый снег, пошел к Шакалу.

Офицер покосился на Шакала и поднял черный палец в кожаной перчатке:

— Один юде, еврей — и ты получил жизнь. За этого, — он показал пальцем на Савелия, — один коммунистен.

— Завсегда пожалуйста, господин офицер!

Шакал всей пятерней указал на старшину Вишню:

— Этот мне трибуналом грозился. Партейный. У себя на Украине зажиточных хозяев раскулачивал!

Как умудрился старшина Вишня уберечь в плену трофейный браунинг? Выйдя из строя, он выстрелил в старшего офицера, и тот рухнул замертво.

Житейская практичность сказалась у Вишни даже в смертную минуту: цель он для своего выстрела выбрал самую стоящую — старшего офицера. Наверное, выстрелил он последний патрон и, не желая даваться на муки живым, подчеркнуто тщательно целился в другого офицера, пока не скрестились в нашем старшине сразу несколько автоматных очередей.

С автомашины по обреченным басовито задудукал крупнокалиберный пулемет. Когда он умолк, среди упавших приподнялся и сел молодой лейтенант. Пуля раздробила ему челюсть, он захлебывался кровью и отчаянно кричал.

Поколебавшись, офицер протянул Шакалу перезаряженный пистолет и приказал:

— Шис! Добей!

И Шакал добил.

* * *

На станции Новгород-Северский нас погрузили и заперли в неотапливаемые товарные вагоны, и четверо суток черепашьей скоростью мы тащились по морозной неизвестности.

Под вечер наш эшелон прибыл в Гомель, и тех, кто мог еще идти, погнали через город. Когда мы в густеющих сумерках огибали большой парк, Садофий Арефин тронул меня за плечо:

— Давай рискнем: пан или пропал! Разбегаться по команде комбата!

Выждав удобный момент, мы врассыпную бросились в парк. Конвоиры в тот морозный вечер зазевались и начали стрелять с опозданием, благодаря чему я невредимым пробежал парк и укрылся в развалинах какого-то дома. Переводя дух, увидел рядом комбата.

Мороз крепчал. Над темной стеной деревьев поднималась луна, выстуженная до рыжей бледности. Клонило в сон.

— Идем к окраине, — сказал Борисенко, — иначе замерзнем.

Из Гомеля мы выбрались за полночь, дошли до первой пригородной деревушки, постучались в окно крайней хаты. Молчаливая хозяйка достала из печи чугунок борща, щедро нарезала пахучие ржаные ломти, придвинула кувшин с молоком.

— Ешьте помалу, хлопцы, — предупредил старик — хозяин, — а то наголодались и враз сомлеете.

Остаток ночи мы провели в невеселой беседе с хозяином, день просидели в погребе, а вечером, поклонившись добрым людям, отправились к далекой теперь уже линии фронта.

Переходя речушку, я провалился под лед и спасся только благодаря своему комбату. Но купание не прошло бесследно: я заболел воспалением легких и лихорадкой. Какое-то время — помню слабо — передвигался сам, а до крайней хаты деревни Стригино меня донес на плечах Петр Игнатович.

Кто-то стаскивал с меня шинель, гимнастерку, сапоги. Потом руки Борисенко перенесли меня в постель и, прежде чем провалиться в забытье, до меня донеслись слова:

— Иди до своих, командир. России каждый защитник сегодня дорог.

…Ласковая теплая ладонь погладила мое лицо, и я открыл глаза. Увидел выбеленный до синеватого оттенка потолок, сияющую чистотой горницу и перевел взгляд на незнакомую высокую женщину — большеглазую, с седой прядью волос, которая выбивалась из-за края темного платка.

Женщина улыбнулась:

— С того света возвернулся, Ванюша. Долго жить будешь, сынок, если такую хворь переборол.

Женщина качнула головой:

— Чего ж ты меня, беспамятный, мамой кликал? Я мать своих детей, а тебе — Архиповна. Своя мать у тебя есть?

— Есть.

Матери моей — я узнал об этом значительно позже — не было уже в живых…

Двадцать пятого декабря в хату вошли два немца и полицейский. Архиповна побледнела, но с удивительным самообладанием оглянулась в сторону кровати, на которой я лежал:

— Брат мой… Хворает…

Полицейский отрицательно покачал головой, и один из гитлеровцев отрывисто добавил:

— Ауфштеен, шайзе! Комм!

«Встать, скотина! Пошел!» — понял я.

— Куда ж вы, хворого!.. — вскрикнула Архиповна.

Второй немец повел автомат на нее, детей, и я вскочил с постели.

Архиповна открыла сундук, достала мою выстиранную и отутюженную форму, протянула ее на вытянутых руках и, заплакав в голос, проговорила:

— Одягайся в неволю, Ванюша.

И снова были этапы, езда в неотапливаемых вагонах. После прибытия в Борисов нас, оставшихся в живых, повели через город. На фоне вечереющего неба я увидел на центральной площади черную виселицу: два столба, перекладину, а под ней застывшую человеческую фигуру. Подойдя ближе, узнал в повешенном того самого деда, в зимней шапке и кавалерийских галифе, который беседовал со мной в очереди за кипятком.

Борисовский лагерь военнопленных по своему режиму ничем не отличался от других гитлеровских лагерей.

Мир тесен: здесь я встретил Садофия Арефина и двух охранников — Савелия и Шакала.

Арефину я обязан тем, что выдержал голод и холод, не лишился рассудка и сохранил способность бороться за жизнь.

Однажды вечером перед входом в барак появился Савелий, молча протянул мне буханку хлеба и кусок сала, по-домашнему завернутый в тряпицу.

Я отвернулся. Савелий по-прежнему молча положил еду на ступеньку крыльца. И тут будто из-под земли вырос Шакал, зловеще прищурился:

— Начальничка и в зоне корчишь? Твое время кончилось, теперь мы начальнички. А вы стадо. Все бы вам коллективизации да раскулачивания, теперь коллективно будете здесь от голода подыхать. А твое угощенье, Савелий, которым наш взводный брезгует…

Сало Шакал сунул в карман шинели, буханку поддел носком зеркально начищенного сапога и ловко отшвырнул на освещенную полосу, к лагерной ограде. Усмехнулся:

— Эй, у кого аппетит хороший — бери хлеб. Дарю!

Один из пленных бросился к буханке. С вышки ударил выстрел, и пленный остался лежать на снегу, почти касаясь хлеба вытянутой рукой. Так и лежали они на морозе — хлеб и убитый — несколько суток, пока в одну из ночей буханка исчезла: голод был таким, что переборол у кого-то страх смерти.

* * *

По весне сорок второго года меня, Садофия Арефина и еще несколько доходяг перевезли на окраину Борисова, в Ледище, где гитлеровцы оборудовали авторемонтные мастерские. Потребность в рабочей силе вынудила их использовать труд военнопленных и эта же потребность заставила создать нам хотя бы минимальные условия существования.

Шефом нашей команды и нашим мучителем стал нервный, неуравновешенный фельдфебель со странной фамилией Прочи. Меня, Садофия Арефина и Павла Кулакова он определил на зарядку аккумуляторов.

С Кулаковым, коренастым волгарем из Горького, подружились мы не сразу. Первое время, работая рядом, присматривались друг к другу и откровенничать не спешили: обстановка в лагере и постоянная слежка подозрительного Прочи к тому не располагали.

В одну летнюю ночь мне привиделся сон. Будто гоняюсь за рыжим фельдфебелем Прочи, догнал его и бью кулаками по голове, в морду…

За окнами рвануло, послышался звон разбитого стекла. С вышки испуганно завопил часовой:

— Люфт алярм! Люфт алярм! {22}

Наши самолеты бомбили Борисов, и один фугас — есть же справедливость на свете! — угодил в дом, где жили наши охранники. Несколько гитлеровцев были убиты и ранены. Прочи, к сожалению, остался невредим.

Во время бомбежки мы совсем позабыли, что могут попасть и в нас, свято уверенные, что свои бомбы не тронут. Павел Кулаков возбужденно кричал:

— Вот вам, гады, Вольга-Вольга, Сталинград, Каунас, Крим! Бейте их, родимые наши соколы, всех под самый корень изничтожайте!

В ту ночь Кулаков предложил нам бежать из лагеря.

— А куда? — поинтересовался Садофий.

— У меня спрятана карта, — признался Кулаков. — Охранник дал, чтобы снять мерку, вырезать стекло и вставить в дверцу автомашины. Карта немецкая. Борисовского и соседних районов.

— А может, и оружие у тебя имеется? — спросил Садофий.

— Имеется! — подтвердил Кулаков. — В одной из машин, что пригоняли на ремонт, нашел карабин и подсумок с патронами — определил им надежное место…

…Что можно сказать о тех месяцах лагерного существования? На фронте сражались и умирали товарищи — мы бездействовали в неволе. Полынная горечь этого чувства незабываема. Главным стремлением тогда было — бежать на волю и бить ненавистных врагов. Бить днем и ночью, бить везде!

Но куда бежать? Нужна была связь. Посоветовавшись, мы решили присмотреться к женщинам, которые работали в столовой охраны лагеря. Наше внимание привлекла синеглазая красавица Елена Фальковская, будущая жена моего будущего друга Яна. Ухаживания охранников Елена отвергала, а к военнопленным относилась сочувственно, при случае пыталась передать что-либо съестное.

Улучив момент, я шепнул Елене:

— Сил нет больше терпеть, а податься некуда, где партизаны, не знаю.

Девушка промолчала, но при повторной встрече рассказала о себе: закончила перед войной десятилетку, живет неподалеку у своего дяди. И человек он, дядя, хороший, хотел бы со мной поговорить, да как нам встретиться?..

Я стал проявлять старательность в работе, и это сразу заметил фельдфебель Прочи. Он доверил мне ремонт лагерной электропроводки и разрешил выходить с часовым за ограду для поисков и ликвидации повреждений в сети.

В один из таких выходов я увидел знакомый номер дома и убедил часового, что мне надо зайти в этот дом за инструментом. Так я познакомился с дядей Елены, подпольщиком Дмитрием Фомичом Ковалевым. Выслушав мою просьбу — помочь связаться с партизанами, он спросил:

— Чем воевать собираешься? Оружие есть?

— Одна винтовка. И карта. Остальное достанем.

— Как достанете, Лену предупреди. Да будь осторожен. Иди.

В середине сентября фельдфебель Прочи поручил нам отремонтировать видавший виды автомобиль ЗИС-5. Ремонтом занимались четверо: Арефин, Кулаков, я и мордвин Михаил Ломакин. Держался он особняком, на слово, улыбку был скуп, и мы ему не доверяли.

Исключая Ломакина, трудились от души. Перебрали мотор, проверили его на разных режимах, покрасили доходягу ЗИС-5, и он сразу помолодел. Но не заканчивали подгонку тормозов, поджидая своего часа.

Еще раньше мы напросились у Прочи за тарелку супа мыть полы в общежитии охраны и топить там печи. Заметили при этом, что охранники в своем жилье беспечны и оставляют оружие без присмотра.

Елену Фальковскую я попросил передать дяде, что все у нас готово. На следующий день она сообщила, что дядя ждет в гости. С картой.

Я устроил короткое замыкание и снова очутился в доме Ковалева. Развернув карту, Дмитрий Фомич объяснил:

— Видишь: Борисов, наше Ледище, свой лагерь? А эта линия — Юрьевский большак. Вот здесь он пересекает узкоколейку из Жодина в Плещеницы — можно наткнуться на дорожную охрану. Смотрим дальше. Ехать надобно до речки Бродня, от нее повернуть направо, и километра через три будет деревня Кормша. Там встретят. Фамилия командира партизанского отряда Тарунов. Ему от меня передашь привет. Бежать из лагеря через Борисов — во вторник, двенадцатого октября. Ни пуха вам ни пера!..

Скольким еще советским людям спас жизнь подпольщик Ковалев, не знаю. Какие сведения передавал нашему командованию, какой урон нанес врагу — во всей полноте это не ведомо никому. Арестованный в сорок третьем, на допросах в гестапо он не сказал ничего и все, что знал и помнил, унес с собой в могилу…

* * *

Как быть с Михаилом Ломакиным? Оставить в лагере — охранники в отместку за наш побег наверняка расстреляют этого нелюдимого молчуна. Взять с собой?

— Оставить, — предложил Садофий Арефин. — Волк не пастух, козел не огородник: работает этот тип, что мокрое горит, а на нас как вызверится — того и гляди укусит.

И тут меня осенило:

— А что бы мы на его месте делали? Три «холуя» на работе для немцев потеют, стараются им прислуживать: полы драют, печи топят, чтобы господа охранники не дай бог не застудились. Он же прав, ребята! Наш он, выходит по всему, человек!

Уже будучи генеральным директором БелавтоМАЗа, я смотрел документальный фильм «Дорога без привалов», снятый кинолюбителями нашей заводской студии. Фильм посвящался Всесоюзному автопробегу и испытаниям новых МАЗов. Увидел на экране молодого инженера центральной заводской лаборатории Игоря Михайловича Ломакина, подумал: соверши мы непоправимую ошибку тогда, в Ледищах, и не было бы его на свете…

Во вторник утро выдалось солнечным. После завтрака я попросил у фельдфебеля Прочи разрешения выехать на машине за территорию лагеря, чтобы отрегулировать тормоза. Прочи кивнул. Возвращаясь от него, встретил сияющего Павла Кулакова. Бережно держа свернутый половик, он шепнул:

— Два пистолета есть! Садофий положил карабин и патроны в кузов машины. Теперь давай ты.

Я набрал охапку дров и мимо часового поднялся на второй этаж общежития. Толкнул ногой дверь, вошел в комнату. К счастью, никого в ней не было. Бросив у печки дрова, оглянулся. На тумбочке лежала черная кобура. Расстегнул ее, вытащил пистолет незнакомой системы и сунул его за пояс, под гимнастерку.

Неторопливо спустился по лестнице, подошел к отремонтированному ЗИСу: даже сейчас помню запах свежей краски от нагретого солнцем кузова…

Павел Кулаков позвал Ломакина и скороговоркой предложил:

— Бежим вместе из лагеря. Ну, согласен?

— Дак вы же…

— Шевели мозгами, дубина! — взорвался Садофий Арефин. — Бежим к партизанам. Согласен — лезь в кузов, боишься — пеняй на себя.

Ломакин молча перемахнул через борт, я последовал за ним. Мы легли рядом на дно кузова, Садофий сел за руль, Павел вскочил на подножку.

Арефин включил зажигание, нажал на педаль стартера, но мотор не заводился. Садофий выругался. Мы переживали неприятные мгновения…

Наконец, мотор чихнул раз, другой — и заработал. Машина тронулась. Пробормотали под колесами доски расхлябанного настила, мы выехали из ворот, и тут раздался предостерегающий окрик часового:

— Хальт!

— Регулируем тормоза! — крикнул Павел натянутым как струна голосом.

Садофий переключил сцепление, прибавил газ. Переждав, я выглянул из кузова: подъезжали к пятиэтажному дому. Этот кирпичный дом на окраине Борисова стоит и сегодня. Миновав его, выехали на Минское шоссе. Машина заметно прибавила скорость. Свернули на Юрьевский большак. Наш ЗИС-5 резко подбросило, и я оглянулся: позади блестели рельсы узкоколейки.

Перед речушкой Бродней свернули в лес, загнали машину в густой кустарник. Мотор заглох.

— Порядок в танковых войсках! — ликующе произнес Садофий.

Километра полтора мы прошли в глубь леса, с непривычки притомились и сели отдохнуть.

Меня оглушила звенящая тишина. Впервые за год плена увидел красоту природы. Золотой и зеленый осенний лес, пронизанный лучами солнца, был прекрасен. Над нами шумела на ветру вековая сосна.

Прижавшись щекой к ее стволу, Ломакин засмеялся…

Глава восьмая Москва — Минск

Вместе с Чернышевыми она приехала на Белорусский вокзал, и Александр Васильевич, гася в себе волнение, сказал:

— Отсюда в теплушках нас повезли на войну… Ответное волнение прозвучало в словах Нины Николаевны:

— Куда с нашего Белорусского вокзала ни отправляйся, — в места героические приедешь, к людям хорошим.

«Так это у нас в стране, — подумала Александра Михайловна. — А какие люди встретятся там?..»

Поезд, которым она ехала в гости к Марселю, имел три названия: «Пятнадцатый скорый», «Москва — Берлин — Париж» и «Восток — Запад — экспресс».

Вагоном-рестораном состав делился на две половины: одна следовала только до Бреста. Вагонам другой половины предстоял еще путь по зауженной «европейской» колее до Варшавы, Берлина, Гамбурга, Хук-Ван-Холланда или Остенда. Три вагона были «парижскими»: через сорок три часа после отправления из Москвы они должны были остановить свой бег на платформе вокзала Гар-дю-Нор.

Вагон Александры Михайловны, как и другие «заграничные», был спальным и отличался от просто купированных большей обтекаемостью и чуть меньшей высотой, а также уютной ухоженностью каждого из десяти купе. Большинство из них звенели веселыми детскими голосами.

— Красные следопыты из Рязани, — доверительно сообщил проводник. — У них там, в Сельцах, формировалась дивизия имени Тадеуша Костюшко. Создали они музей, школьные клубы имени Героев Советского Союза Высоцкого и Анели Кживонь. Побывали на Могилевщине, у поселка Ленине, где польские жолнежи приняли свой первый бой. Восстановили имена, подвиги павших, связались с живыми ветеранами, теперь едут к ним в гости — как победители Всесоюзной викторины школьников «Наш друг — Польша».

Симпатичный проводник лет тридцати с небольшим тепло улыбнулся:

— Дочка у меня — тоже красный следопыт… Вон как шумит ребятня — хорошая у нас будет поездка!

Купе Александры Михайловны было переоборудовано из первого класса во второй, для чего из-под самого потолка на ремнях был опущен дополнительный диван. Минутой раньше сюда зашла седая женщина лет семидесяти, которую Александра Михайловна несколько часов назад видела на Красной площади.

Поздоровавшись, Чернышев обратился к этой женщине:

— Где-то я вас видел… Не вы ли снимались в заключительной серии киноэпопеи «Великая Отечественная»? У Вечного огня на могиле Неизвестного солдата… Роман Лазаревич Кармен мне о вас рассказывал. Вы бываете на учениях таманцев…

— Рядом с этой дивизией воевала на Смоленщине — тогда она еще не была гвардейской…

— Правильно! — оживился Александр Васильевич. — Вы — Мать Солдатская, и с кремлевцами…

— Разве ж легко им на таких постах службу нести?..

Пристроив вещи Александры Михайловны, Чернышев предложил свои услуги седой женщине, но у нее из багажа оказался всего маленький чемодан. Женщина представилась:

— Елизавета Ивановна Алексеева.

На левой стороне жакета у нее были прикреплены пять рядов орденских планок, справа отсвечивал эмалью гвардейский знак.

— Вы тоже в Париж? — спросила Нина Николаевна Чернышева.

— Нет. До Берлина. Дела у меня там — еще с войны. Да вам это ни к чему…

— Мы не фронтовики, — обиженно сказала Нина Николаевна. — Но мы — партизаны!

На широком лице Елизаветы Ивановны засветились большие серые глаза:

— Партизаны — тоже гвардия! Только лесная. На Минщине я вместе с ними воевала…

— И мы на Минщине…

В купе зашла третья попутчица. По-хозяйски огляделась и велела:

— Давай, зятек!

Чернявый мужчина втащил здоровенный чемодан на колесиках. За ним внес чуть меньший и — тоже на колесиках — клетчатую сумку.

— Езжай к семье! — распорядилась попутчица. — Да чтоб по дороге, от дома — никуда! А то приятелей у тебя много…

Пока обживалось купе, Нина Николаевна вышла в коридор, и вскоре вагон запел звонкими детскими голосами:

Ой березы да сосны, Партизанские сестры, Партизанские сестры мои…

— Молодец, Соловушка. Сразу общий язык с детьми нашла. Это у нее запросто получается, — удовлетворенно заметил Чернышев.

Под песню и тронулся в путь пятнадцатый скорый, он же «Восток — Запад — экспресс».

— Кто он? Где работает? — спросила о Чернышеве попутчица и, узнав, что в министерстве, усмехнулась: — Тогда понятно, почему его жена в пожилом возрасте с детьми поет… Я бы при таком муже двадцать пять часов в сутки пела!

— А ваш супруг чем хуже? — поинтересовалась Александра Михайловна.

Ростом попутчица была высокая, фигурой — нескладная и неженственная. На мясистом, закаменевше-неподвижном лице у нее как-то отдельно жили проворные и лукавые глаза. Как скоро выяснилось, на слово попутчица была тоже проворной.

— Мой супруг? — поморщившись, переспросила она. — Во-первых, его уже нет. Давно умер. А во-вторых, и от живого мне радостей было с заячий хвост. На фронте, командиром разведроты, в самое пекло лез: в рубцах и дырявый был, как решето. Полдома ему отписала мать, вот и польстилась я сдуру на его трухлявую жилплощадь. В мирной жизни мой Сторожихин тоже поперед всех лез, а чтобы в дом достаток нести, этого он не мог. Двоих детей мне оставил и умер. А больше охотников брать меня в жены не нашлось.

Да, — спохватилась попутчица. — Давайте познакомимся: Анна Денисовна. Заслуженный ветеран войны. Героическая бабушка — так меня все называют.

Слева, где объемистую грудь Анны Денисовны прикрывало добротное шерстяное платье, в такт дыханию позвякивали три медали. Правая сторона платья, от плеча к поясу, была забронирована кольчугой значков и знаков.

— Поезд с места тронулся, аппетит утроился. Давайте перекусим, — предложила Анна Денисовна. После того как попутчицы от ужина отказались, она затребовала чаю, развернула сверток с бутербродами и взялась за трапезу. Ела и говорила она много: — Вот вы, Елизавета Ивановна, человек тоже заслуженный, но разве для себя получили все, что заслужили? Молчите? А я знаю — не все! Ох, не все… Поэтому я с сорок пятого по сей день за свое воюю. Сначала детям, как выросли, устроила жилье. Потом на них свою развалюху как дачу переписала, себе отдельную квартиру выбила. Потом телефон: я их жалобами закидала — сдались. Пенсию опять-таки выхлопотала максимальную, на легкую работу потом устроилась. И тут борюсь: то премиальные подкинут, то путевку в санаторий. Праздничные дефициты в магазине получаю за покойного мужа-инвалида. Не зря, выходит, я на войне воевала! И не задаром! Наверное, только дети да блаженные верят, будто счастье на кого-то свалилось. Это кирпич на дурную голову может свалиться, а счастье — каждый по-своему и для себя его добывает!

Поужинав, Анна Денисовна аккуратно завернула оставшиеся бутерброды и спрятала сверток в сумку. Молчание попутчиц ее не смущало, и она продолжала ненасытно говорить:

— Внук у меня — мальчик ласковый, добрый — в отца. Жизнь его еще ничему не научила… Хожу к нему в школу, рассказываю о подвигах на войне. Молоденькая учительница там говорила: «Вот какая у тебя героическая бабушка!» И в заводской многотиражке мои воспоминания напечатали, вот они, почитайте!

Алексеева, не надевая очков, просмотрела газетную заметку и поинтересовалась:

— А где воевала?

— В блокадном Ленинграде, потом в Прибалтике — доколачивали окруженную группировку. Я детям рассказываю, какие муки переносил блокадный Ленинград…

Выдержав паузу, Анна Денисовна сказала:

— Завтра буду в Варшаве. Отдам родственникам свои дефициты, возьму или закажу ихние. А сейчас надо отдыхать. У кого нижнее место?

— У меня, — отозвалась Александра Михайловна.

— Займете мое, верхнее, — распорядилась Сторожихина. — Я человек заслуженный, больной — с войны меня болезни терзают.

Продолжая держать заводскую многотиражку, Алексеева настойчиво спросила:

— А в самом Ленинграде тогда была?

— Наша часть входила в состав Ленинградского фронта, поэтому я о блокаде все знаю. И медаль у меня…

Голос Алексеевой зазвучал жестко, беседа все больше начинала походить на допрос:

— Хоть раз на передовой была? По-честному — была?

— Да как сказать…

— Как есть. При фронтовом банно-прачечном отряде была поваром? Я правильно говорю?

Анна Денисовна удивилась:

— Откуда вы это знаете?

— Из заметки. Про стирку белья упомянуто. И вот эта придумка, что ты сочинила: «Пищу готовили в домах, приспособленных под кухню. Однажды после изнурительного дежурства легла отдохнуть. Просыпаюсь — возле меня весь персонал.

— Ну как, ефрейтор, отдохнула?

— Спасибо, — говорю, — выспалась. А что? — А ты посмотри, что кругом делается.

Смотрю и глазам не верю: кругом разбитые палатки, пух летит.

— Бомбили?

— Вот именно. Только твоя палатка и осталась целой».

Окончательно переходя на «ты», Алексеева спросила:

— Это у тебя чей знак? Дубовые листья…

— Мой.

— Неправда! Этот гвардейский танковый корпус рядом с моей бригадой воевал. Тебя там быть не могло, а значит, и знак ветерана этого соединения у тебя быть не может. Давай-ка его сюда!

Елизавета Ивановна отцепила почетный знак с платья онемевшей Сторожихиной и назидательно подняла покалеченный осколком указательный палец:

— Девять у меня тяжелых ранений, а ты… Отжиралась на кухне за сотню верст от линии фронта, да еще всякие небылицы курам на смех в газете печатаешь! Поспала бы ты, когда б рядом бомбы рвались… И о блокаде все знаешь! И о своих «подвигах» детям лжешь!

Лицо Елизаветы Ивановны густо покраснело, глаза сверкали:

— На войне всякая специальность нужна, да не каждому дано быть героем! И землю нашу под вражьим огнем своей кровью ты не поливала. Зато теперь, за неимением свидетелей, в герои норовишь пролезть…

— Да как вы можете?

— Могу! А ну-ка, «героическая бабушка», согласно своему тыловому расписанию, на третью полку — залезай! Да побыстрее — мухой!

Выйдя вслед за Алексеевой в коридор, Александра Михайловна улыбнулась и стала с ней рядом.

Ничто так не сплачивает людей, как чувство общего врага или общая неприязнь к какому-то человеку.

Несколько минут помолчав, Елизавета Ивановна самокритично призналась:

— А все-таки я с ней — грубовато!

Александра Михайловна возразила:

— Зато справедливо. Мещанка войны… И самое гадкое в этой мещанке не то, что войну отсидела в тылу и не чувствует себя обязанной перед теми, кто был впереди нее, погибал на передовой. Она за свою тыловую сытую жизнь требует себе еще и славы, всевозможных благ. И добивается этой незаслуженной славы, этих неположенных благ!

Елизавета Ивановна упрямо качнула головой:

— Могла бы я — и посдержаннее, да очень эта Сторожихина напомнила мне другого человека. Обиду мою горькую напомнила…

* * *

А больше всего Елизавету Ивановну Алексееву обижала жизнь.

Родителей своих она не помнит. После детдома уехала из Куйбышева строить Комсомольск-на-Амуре. По комсомольской путевке поступила в военно-медицинское училище. Фельдшером отвоевала финскую кампанию. Вышла замуж за лейтенанта-пограничника, служила с ним в Москве, родила ему двойнят: Игоря и Романа.

Первая бомбежка была в Москве ровно через месяц после начала войны. Она и муж находились каждый на своем дежурстве, а двойнята погибли — прямое попадание. Вскоре умер муж. И она пошла воевать.

Дважды военфельдшера Алексееву представляли к званию Героя Советского Союза, да при проверках ее в части не оказывалось — убывала по очередному ранению. Так и минула ее Золотая Звезда, зато наград у гвардии лейтенанта Алексеевой было много, а тяжелых ранений и контузий — девять. Она воевала в лесах Смоленщины, под Москвой и Ленинградом, на Курской дуге. Партийный билет ей вручали в Белоруссии, недалеко от Бреста. Потом освобождала Польшу, штурмом брала Берлин.

Скольким воинам спасла жизнь гвардии лейтенант медицинской службы Алексеева — того не посчитать. А вот себя не уберегла. В Берлине разом ударили по ней все прежние ранения, контузии; десять лет была Елизавета Ивановна слепой, а как вернулось зрение — еще пять лет болела тяжелым нервным недугом.

Потом — инвалидность, маленькая пенсия, крохотная комнатушка в центре Москвы. И полная беспросветность в будущем — если бы не напористый молодой корреспондент. Отыскал он в архиве представления, наградные листы — и появился в одной из центральных газет очерк «Товарищ гвардии лейтенант». И назначили Алексеевой персональную пенсию, переселилась она в отдельную квартиру.

Казалось бы, только радоваться, да навалилось одиночество, кошмары ночами замучили. Хотела уже проситься в старую комнатушку, но снова помог корреспондент: повез ее в школы и воинские части.

Поднимался корреспондент на трибуны уверенно, говорил о войне легко и красиво. А она так не могла и потому выступать стеснялась. До памятного ей вечера в гвардейской Таманской дивизии.

Из президиума выделила Елизавета Ивановна в зале двух солдат: не слушая оратора, они что-то говорили красивой соседке и беззаботно смеялись. Похожие, как близнецы, двое молодых парней…

И тут ее как молнией обожгло: «да это же мои Игорь и Роман! Не грудные, а взрослые они — времени-то сколько с того дня промелькнуло…»

Сама напросилась выступить, и первые слова из сердца сказала тем двоим:

— Родимые мои вы сыночки!..

И — замер зал. Ответно, по-сыновьи, потянулись к ней гвардейцы. И стала она Матерью Солдатской.

В представлении Елизаветы Ивановны ее сыновья-близнецы доросли только до двадцатилетнего возраста, и она ездит к ним в воинские части по всей стране и вместе с памятью войны передает тепло и ласку своего материнского сердца, неутихающую боль души. И получает ответную, сыновнюю ласку и заботы и радуется, что не только вызывает сопереживания у своих сыночков, но и помогает им лучше понять жизнь, успешнее служить.

В школах Елизавета Ивановна бывает реже и предпочитает встречаться с детьми десяти-двенадцати лет: такими видятся ей внуки сыновей. В последнее время у нее эти встречи проходят труднее.

…На полке в квартире Алексеевой лежит книга «Направление главного удара» — с дарственной надписью маршала бронетанковых войск Катукова. В ней Михаил Ефимович писал:

«Особенно сильно укрепили гитлеровцы высоту 296,3, которая вошла в историю боевых действий как Лудина Гора. Опоясав ее глубокими траншеями, гитлеровцы построили на скатах дзоты, оборудовали пулеметные точки и установили десятки противотанковых пушек и минометов. Оборонительный рубеж несколькими ярусами спускался к самому берегу Ламы… Судя по показаниям пленных, гитлеровцы решили надолго задержаться на этом рубеже…»

Здесь получила военфельдшер Алексеева второе тяжелое ранение, заслужила свой первый боевой орден. Как же стремителен и необратим бег времени: через тридцать пять лет Елизавета Ивановна привела пионеров в Краснознаменный зал ЦДСА, чтобы отдать последний долг дважды Герою Советского Союза, прославленному маршалу Михаилу Ефимовичу Катукову. После похорон рыжий десятилетний шустрик Вася Ручьев предложил:

— Поедем штурмовать Лудину Гору. В память о танкистах Катукова и стрелках вашей сороковой бригады. А командовать…

Вася требовательно глянул Елизавете Ивановне в глаза:

— Командовать будете вы!

В назначенное время пионерский отряд имени Алексеевой тронулся в путь. День был морозный, солнечный, электричка весело бежала к Волоколамску. За час и какие-то минуты пионерский отряд оказался там, куда сороковая бригада пробивалась месяц.

От станции — вот она, рукой подать, — Лудина Гора.

«Совсем непохожая на ту, что была тогда, — отметила про себя Елизавета Ивановна. — Вроде бы не такая крутая и неприступная, а снег-то кругом белый, нетронутый. И тишина…»

Невдалеке виднелось нарядное здание. Указывая на него, Елизавета Ивановна сказала:

— Школу на этом месте фашисты сожгли, а старую учительницу зверски убили за то, что хранила учебники.

Не только у мальчишек — даже у девочек появились в руках игрушечные автоматы, винтовки, пистолеты, По склону высоты 296,3 в низину, откуда в сорок первом наступали наши войска, ветер гнал седые космы поземки.

«Так же, как в тот день», — подумала Елизавета Ивановна, и она вдруг увидела себя в том дне, когда справа пробивалась первая гвардейская танковая бригада генерала Катукова, а из этой низины, где ворочается подо льдом невеличка-речушка, грудью навстречу выстрелам пошли стрелки ее сороковой бригады. И залегли под яростным огнем в упор…

— Всем в цепь! — скомандовала пионерам Елизавета Ивановна. — Ложись!

И упала в снег сама. Переждав немного, поднялась, крикнула во всю силу легких:

— За Родину, впере-од!

По склону рвануло дружное «ура!». В едином порыве ребята устремились к вершине, а Елизавета Ивановна за ними не поспевала и, наконец, обессиленная, задыхаясь, рухнула в сугроб. Глотнула сухого колючего снега, но тут же звонкий мальчишеский голос предостерег:

— Нельзя — простудитесь! Лучше попейте крепкого чаю, а под язык — валидол. Чай теплый, я его за пазухой держал.

Над ней, протягивая знакомую солдатскую флягу, склонился рыжий Вася Ручьев.

Елизавета Ивановна кивнула на флягу:

— Чей подарок?

— Дедушки Василия, — ответил Вася. — Память от него осталась…

Чуть в стороне, по склону Лудиной Горы, порхнула стайка снегирей; на белизне снегов они смотрелись каплями живой крови.

Передохнув, Елизавета Ивановна с помощью Васи поднялась на вершину Лудиной Горы.

Ребята спросили:

— А кто в том бою знамя здесь водружал?

— Не знаю, — призналась Елизавета Ивановна. — Здесь, на вершине, я впервые.

— А в тот решающий штурм?

…Часто, взахлеб ударили тогда по нашим атакующим цепям фашистские пулеметы, сеяли гроздья разрывов шестиствольные минометы — «скрипачи», над головами рвалась шрапнель.

Поредевшие цепи залегли в черный от взрывчатки, перепаханный с землею снег. Решали секунды: мы или они?

Военфельдшер Алексеева вытащила из кобуры ТТ, заставила себя встать навстречу свинцу и крикнула во всю силу легких:

— Чего оробели, мужики? За Родину, впере-од!

По склону рвануло дружное «ура!».

— Наша Лудина Гора! — обрадовалась Алексеева, и вдруг так, что из глаз — оранжевое пламя, хлестнуло по ногам, в плечо. Успела подумать: миной. И потеряла сознание…

Хлестнули по ней, да только словами, когда после штурма Лудиной Горы вернулась со своими пионерами в школу. Как выяснилось, ребята поехали с ней тайком.

У школы собралась взволнованная толпа взрослых. Вперед выступила бабушка рыжего шустрика Васи. Она пронзительно закричала, и мясистые щеки у нее возмущенно тряслись:

— Да как ты посмела без спросу забрать чужих ребят? У тебя своих нет, и ты не знаешь, что это такое — беспокойство за внука. Бессовестная ты, нахалка!

— Замолчи, дура! — крикнул рыжий Вася, замахнулся кулачками на бабку и горько заплакал. А вслед за ним заплакали другие дети, и она с ними.

На следующий день классный руководитель дозвонилась к ней и вежливо попросила в школу больше не приходить.

Ночью Елизавете Ивановне приснилось, будто она умерла, а все лежала в постели, не как положено, в гробу, и некому было ее хоронить…

Как проснулась, долго плакала и месяц после того болела. Еле поправившись, поехала к своим таманцам, а командир дивизии ее упрекнул, что пропустила принятие присяги. Она разволновалась и поведала энергичному волевому генералу недавний сон.

— Свою судьбу не дано знать никому, — вздохнул генерал. — Когда смерть придет, неизвестно. А как хоронить будем вас, нашу Мать Солдатскую, — расскажу.

И со всеми рвущими душу подробностями, обстоятельно и детально — рассказал.

Елизавета Ивановна грустно улыбнулась, поблагодарила:

— Хорошо-то как! Спасибо. Успокоил, сынок.

— С отданием воинских почестей похоронят и меня, — предсказал генерал. — Но, думаю, нам с вами на этот ритуал не стоит спешить. Ведь дел-то сколько… Так что давайте подольше поживем!

И она заверила своего генерала:

— Я постараюсь…

А рыжий шустрик Вася в ее представлении не вырос за последние годы совсем и по ночам приходит в ее одиночество таким, как сохранился в памяти — с солдатской флягой деда и со слезами в тревожных глазах…

* * *

Стоя в коридоре у вагонного окна, Елизавета Ивановна глядела вдаль, на северо-запад, в сторону Волоколамска и Лудиной Горы, зорко отмечая вместе с тем детали дорожного пейзажа.

Рядом с ней Александра Михайловна смотрелась намного моложе. Тоже молча любовалась она красотой предзакатного вечера. Заходящее солнце медленно катилось по верхушкам леса за горизонт, а на небе все ярче пламенели кучевые облака. Еще в далекую пору юности ей говаривал дед Матвей: «Примета есть: когда по важному делу едешь, а облака над тобой малиновые — так жизнь будет тоже малиновая…»

Со взрывом пудового толового заряда ушел из жизни дед Матвей, а слова его и, главное, их смысл в ней остались. Она сохранила к деду любовь и благодарную память и поделилась ими с дочерью, внучкой, чтобы в будущем Ирочка передала Любовь и Память своим детям.

«Начинает ли человек свой путь или приближается уже к его завершению, он должен находиться в движении, ибо лишь в постоянном движении возможна для него активная жизнь».

Эта мысль пришла к Александре Михайловне год назад, в машине Чернышева, когда она ехала с Марселем в Бородино. Тот августовский день был тоже солнечным и богатым на впечатления. И мог бы закончиться по-другому, если бы не ее категоричная неуступчивость в споре у памятника павшим французам.

По сути, в том споре она была права. Но в чем же тогда состояла неправота Марселя? У них разошлись взгляды на исторические события начала прошлого века — так разве не волен был он, гость из другой страны, относиться к былому исходя из опыта собственной жизни, из своих мировоззрений?

Александра Михайловна по-доброму усмехнулась: «Неужели это — сожаление по тому, чего нельзя уже вернуть? А впрочем, почему нельзя? Ведь ничего у них не кончилось, а впереди — Париж! Марсель тактичен, умен, благороден — тот спор у себя во Франции он продолжать не будет. Да разве ж главное у них сегодня только в том, что было?..»

А что виделось главным Марселю и ей год назад, на поле Бородина?

Отправляясь в поездку, они тогда побывали на Поклонной горе, ставшей гигантской мастерской скульпторов, которые создают здесь Мемориал. Перед ними была Москва. Величественная и близкая, она уходила за линию горизонта архитектурными шедеврами, бессчетностью жилых и административных зданий, нарядной зеленью парков и аллей.

Марсель близоруко щурился, а молодой шофер Никита терпеливо ему объяснял:

— Нет, это не соборы Кремля, это Новодевичий монастырь. А во-он там — увидели? — Кремль, Сколько веков смотрятся его стены в воды Москвы-реки, и пока Земля наша живет, смотреться будут!

Шофер был так же темен волосом и худ, как Чернышев в далекие военные годы, он был горд, независим и самолюбив. Александр Васильевич видел в нем себя молодого и, несмотря на солидную разницу в возрасте, с ним дружил. Не забывая, впрочем, интересоваться успехами на заочном отделении автодорожного института.

Марсель посмотрел в сторону Кремля и торжественно заявил:

— На этом историческом месте стоял великий Наполеон, слушая, э-э, колоколовые звоны соборов, которые были увенчаны золотыми куполами!

— Золотые купола были. Это точно, — согласился Никита. — Но потом мародеры их ограбили, ободрали. А насчет звонов — это вы зря. Звоны были потом. Когда французы — пардон, мсье, — удирали, да в большинстве своем удрать с нашей земли не смогли.

— Но великий Наполеон, исходя из благородных побуждений…

— Начиная поход в Россию, велел пустить в оборот фальшивые деньги, а удирая из Москвы, в благодарность за «русское гостеприимство» приказал взорвать исторические башни Кремля, — добавила Александра Михайловна.

— А что касается величия… Была у Бонапарта такая стратегия — решать судьбы войн одним генеральным сражением. И часто французский император бивал других императоров или королей. Если же против завоевателей сражался народ, такие войны Наполеон проигрывал. И никакого благородства у него не было — один позор в итоге да бесчестие. Да муки своего и других народов..

Уловив негостеприимный накал разговора, Никита принялся поворачивать его в другую сторону:

— А вон там — видите? — Лужники. Это наш московский Пар де Франс. Самые интересные соревнования по футболу, хоккею, другим видам спорта проходят в Лужниках.

— А самая кратчайшая дорога в Париж начинается отсюда по Минскому шоссе, — поддержала Никиту Александра Михайловна. — За Бородином будут Смоленск, Орша, Борисов — и Жодино. Смолевичи… Где мы вместе боролись за свободу твоей и нашей Родины…

Черная министерская «Волга» мчалась по широкому шоссе. По обе стороны к нему вплотную подступали леса. Сурово молчали сосны и ели, в нарядной зелени берез начинала проглядывать позолоченная седина. Щедро светило набравшее силу августовское солнце, зеркально блестели воды прудов Справа, пронизанный лучами, по-свадебному красовался сосновый бор.

Александра Михайловна и Марсель перебрасывались обычными словами, но при этом были напряжены до предела. Казалось, рвани по этому напряжению неосторожной фразой, и лопнут вразлет те струны, что так крепко соединяют двух немолодых людей воедино, и разлетится их обоюдное согласие, да так, что трудно будет его потом собрать.

Александра Михайловна пыталась представить Марселя в таком же густом партизанском лесу, но, даже отвернувшись и глядя в окно, видела его сегодняшним.

Прощаясь после допроса в контрразведке, она легко и естественно обняла Марселя за шею и дважды поцеловала в закрытые глаза.

А внутренний голос подсказывал: «Да что же целуешь его так, будто он уже покойник?» И она снова легко поцеловала Марселя еще: в трагически дрогнувшие губы, и ощутила лишь заботу о его судьбе и жалость оттого, что так неудачно складывается судьба у этого наивного рыцаря, и он не вернется к себе во Францию, никогда больше не увидит свою старую мать…

А он вернулся.

Они сидят рядом в машине, она может прикоснуться к нему плечом, рукой. Но не касается, потому что это — как будто дотронуться до оголенных, под высоким напряжением проводов.

За выкошенным полем набежал участок сухостойного леса. Дубы в нем, растопырив черные угловатые сучья, выглядели колдунами, а рядом чахлые осины показались чертенятами.

У каждого возраста свой взгляд на лес. В детстве Александра Михайловна искала в лесных зарослях сказку. Ждала: вдруг из чащи заулюлюкает леший, озорным свистом откликнется Соловей-разбойник, выедет Иван-царевич на верном сером волке или покажется медведь и заговорит человеческим голосом.

— Умирающий лес — это непорядок и отсутствие хозяйственности, — сказал Марсель.

А она про себя отметила, что, как и ее покойный Петр, Марсель тоже неравнодушен ко всему, что видит перед собой. И что-то нежное шевельнулось в ней к Марселю, а он, чутко уловив ее настрой, пошутил:

— Имею желание прокатиться на сером русском волке по этому лесу, где все деревья виднеются как сказочные колдуны. Давай покатаемся с тобой на волке?..

И она, не ожидавшая этих слов и удивленная тому, как соответствовали эти слова ее настроению, покорно согласилась:

— Давай…

— Там, в стороне, — Перхушково, — сказал шофер Никита. — На этом кратчайшем для гитлеровцев пути в Москву располагался штаб командующего Западным фронтом Георгия Константиновича Жукова. Сюда прорывались немецкие дивизии, но были отброшены за Нару. Казалось бы, совсем невелика речушка, но через нее фашисты к Москве не прошли.

Голос шофера чуть дрогнул:

— Мой дед Никита погиб на берегу Нары… И я почти в тех же местах свою воинскую службу отслужил…

По насыпи, за кюветом, как нераскрытая книга, как стон минувшей войны, мелькнула одинокая могильная плита.

У поворота к Верее Марсель сказал, будто обратился к живой, а не каменной девушке на пьедестале:

— Зоя…

Возле Можайской развилки он снова нарушил молчание:

— А это истребитель Як! Он тоже имеется в дорожном справочнике и посвящен на этом пьедестале подвигам защитников московского неба. На Яках потом сражались летчики полка «Нормандия — Неман», и это наша общая память.

«Наша», — повторила про себя Александра Михайловна и удивилась, насколько интересуется Марсель у нас всем тем, что относится к памяти минувшей войны. И подумала: «Пока по земле гуляешь, она стелется бархатом, а вот как поработаешь на ней или тем более повоюешь…»

Никита сделал правый поворот, «Волга» покатилась по улицам древнего Можайска и выехала на дорогу, ведущую к Бородину. Взглядам Александры Михайловны, Марселя и Никиты открылось чудо красоты среднерусского августовского пейзажа. Через несколько километров машина остановила свой бег у памятника, и Никита торжественно объявил:

— Дальше — поле нашей русской славы! А на месте этого памятника был командный пункт фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова. С этой высоты он командовал русскими войсками в битве у Бородина.

Высокий обелиск, на котором простер свои крылья могучий орел, держащий венок Славы, господствовал над окружающей местностью. У основания памятника, на барельефе, изображен сидящий Кутузов. Рядом стоят его сподвижники.

Марсель указал немного в сторону:

— А этот памятник?

— Солдатам и командирам сорок первого, — пояснил Никита. — Здесь поле Славы героев двух Отечественных войн.

— Откуда началась битва? — спросил Марсель.

— С запада, — жестко ответила Александра Михайловна.

— Давайте повезу вас в село Бородино. Оттуда проедем в Семеновское и мимо собора — на станцию Бородино. А дальше — к Шевардинскому редуту, где начиналось сражение.

…С утра четвертого сентября 1812 года арьергард генерала Коновницына десять часов сдерживал продвижение главных сил Наполеона по Новой Смоленской дороге. В составе этого арьергарда сражался и поручик Валентин Евграфович Борисенко.

На следующий день, около двух часов пополудни, имея трехкратное превосходство в силах, противник атаковал Шевардинский редут. Упорный бой продолжался и ночью, при свете пламени горящих окрестных деревень…

На поле у Владимирского собора комбайны совхоза «Бородино» убирали хлеба. Глянув на поле, Александра Михайловна сказала будто для себя:

— А в день Бородинского сражения спелое жито стеной здесь стояло несжатым. Пришли захватчики и сожгли, вытоптали жито. Труд и пот крестьянский, саму жизнь топтали…

Миновав аллею вековых лип, «Волга» остановилась неподалеку от Шевардинского редута.

Никита вопросительно посмотрел на Александру Михайловну, и она кивнула ему:

— Спасибо за все. Дальше мы пешком. А ты поезжай.

— Вечером встречу на Белорусском вокзале, — пообещал Никита и душевно пожелал: — Счастливо вам оставаться!

* * *

Пока Александра Михайловна медленно поднималась по ступеням Шевардинского редута, Марсель успел нарвать букет полевых цветов. Постояв в торжественном молчании у памятника двенадцатой батарейной роте, он отделил половину букета и возложил между горкой ядер и пушечным стволом.

С вершины редута просматривалась панорама Бородинского поля. Все вокруг было щедро залито потоками августовского солнца и покоем.

Тишина бывает тревожная, когда чего-то ждешь и прислушиваешься, затаив дыхание. А бывает грустная тишина, в которой вспоминаешь любимых и близких. Тишина того дня вначале показалась Марселю радостной…

Низко над полем, недалеко от них, лениво кружилась разжиревшая крупная ворона. Метнувшись к земле, она что-то схватила — скорее всего мышь-полевку. И тут из куста вдогонку выскочила лиса. Ворона бестолково замахала крыльями, хрипло закаркала и, выронив добычу, бросилась наутек. Лиса не торопясь сжевала мышь и растворилась в зелени кустов. А ворона рывками летала над полем и суматошно каркала, обижаясь на свою судьбу.

Они вместе засмеялись, и Александра Михайловна увидела безоблачное голубое небо в глазах Марселя. Уверенно показав половиной букета на соседний памятник, он по-хозяйски объяснил:

— А это единственный здесь наш французский монумент. К столетию битвы наше правительство добилось разрешения поставить свой памятник. Из красного мрамора! Но корабль, который должен был его доставить, попал в бурю и утонул. Временный памятник из папье-маше раскис под русским дождем, и только через год после юбилея был установлен этот монумент из серого гранита. На нем надпись по-французски, я тебе се переведу: «Мертвым Великой армии. 5–7 сентября».

Они шли к этому единственному французскому памятнику, и в голосе Марселя, когда он говорил, звучала торжественная патетика:

— На этом историческом месте был командный пункт Наполеона. Северо-восточнее находилась батарея генерала Фуше. Юго-восточнее — батарея Сорбье.

Рано утром, в канун великой битвы, сюда был доставлен императору портрет его маленького сына, короля Рима и наследника французского престола. В лучах восходящего солнца император любовался портретом…

— А рядом, на Шевардинском редуте, лежали тысячи убитых, оставив своих детей сиротами. И много еще детей стали сиротами в кровавый день Бородина. Кстати, — Александра Михайловна усмехнулась, — в то утро Наполеон получил известие о поражении его войск в Испании, при Арапилах — в борьбе с вооруженным народом Бонапарт был бессилен.

Марсель тут же возразил:

— Европейские столицы, одна за другой, склонялись перед гением Наполеона.

— А потом и перед Гитлером, — добавила Александра Михайловна. — Склоняться им было не впервой… Ты извини, что напоминаю, но Париж был объявлен открытым городом и сдан фашистам без боя. А Москва не склонилась. Не сдалась! Иначе не стали бы свободными Париж и другие европейские столицы.

Марсель протянул ей полевые цветы:

— Пожалуйста, положи их к памятнику моим соотечественникам, которые покоятся в этой земле.

Александра Михайловна сверкнула глазами:

— Не положу!

— Но ведь это же мертвые. Разве благородно почти через двести лет мстить ненавистью мертвым?

— Они захватчики и грабители. Это им было присуще низменное чувство мести: при отступлении Наполеона из Москвы Кремль и многие здания были взорваны, тогда как русские войска, войдя в Париж, не повредили ни одного камня! Не обидели ни одного жителя!

На лице Марселя боролись возмущение и обида:

— Значит, русские благороднее французов?

— Нет. Здесь совсем другое.

— Что?

— Патриоты своего Отечества и освободители оказались намного благороднее захватчиков. Захватчик и благородство — это несовместимо!

— А русские в Париже? Кого они освобождали?

— Европу от тирана. Энгельс писал: «Наполеон… пошел на Москву и тем самым привел русских в Париж».

— Но даже великие и благородные имеют право на ошибки…

— Наполеон — и благородство? — возмущенно спросила Александра Михайловна. — Предать республику и друзей… Бросить свою армию на погибель в Африке и в России… Помнишь, у Толстого? «…Наполеон — это ничтожнейшее орудие истории — никогда и нигде, даже в изгнании, не выказавший человеческого достоинства».

А эти слова Наполеона: «Париж был бы столицей мира и французы предметом зависти всех наций!..» Тебе нравятся эти слова? Но ведь это же повторял Гитлер, надеясь сделать столицей мира Берлин!..

Окаменев лицом, Марсель склонился к памятнику и положил возле него цветы.

«Да он же гость! Как же я так с ним…» — укорила себя Александра Михайловна и примирительно сказала:

— Мы как-то ездили с Ирочкой в Борисов, положили цветы и поклонились могиле француза. Это могила Жана Гастона, летчика из полка «Нормандия — Неман». Он освобождал Борисов и смертью храбрых погиб в воздушном бою. И пока будет жизнь на земле, на могиле Гастона всегда будут цветы! — Александра Михайловна вздохнула: — Я, наверное, в чем-то перед тобой виновата. Хозяйка должна уступать гостю, но есть обстоятельства, когда уступать нельзя. Так что, пожалуйста, ты на меня не сердись…

Переборов себя, Марсель улыбнулся:

— Я мужчина и обязан попросить извинения у женщины, даже если она не права…

— Ты — рыцарь! — Александра Михайловна ответно улыбнулась: — И ты, Марсель, настоящий француз.

Они спустились к дороге и попутной машиной доехали до церкви Рождества, построенной еще в петровские времена у слияния речки Воинки с Колочыо, в селе Бородине.

Александра Михайловна и Марсель обошли старинный храм и подивились тому, что с его обратной, непарадной стороны, перед вторым этажом окон был надстроен балкон с перилами, опираясь на которые стояла девочка лет восьми. Видимо, кто-то там квартировал. Что ж, проблема обеспечения жильем не чужды и лицам духовного сословия.

Поблизости от храма установлены памятники егерским полкам и матросам гвардейского экипажа — ожесточение и ярость великого сражения выплеснулись даже к церковным стенам. Как большинство других монументов Бородина, эти памятники были тоже увенчаны медными орлами.

И вдруг будто пушка тех времен ударила на колокольне: бам-м-м… И снова — бам-м-м…

Мерно, один за другим, рушились сверху колокольные звоны — знаменитые российские звоны, и гул медных великанов волнами поплыл над бородинскими просторами, и были в том размеренном колокольном звоне какая-то трагическая задушевность и печаль.

Зайдя в помещение храма, они любовались его росписью и не сразу обратили внимание на обшитый голубой парчой роскошный гроб. Полуприкрытая богатым покрывалом, заботливо прибранная, в нем лежала маленькая сухонькая старушка. В стороне молча стояли мужчины и женщины разных возрастов.

Ближе всех у гроба возвышался огромный дед с окладистой седой бородой, густыми и тоже седыми волосами. Даже в его неподвижности ощущалась уверенная сила здорового и решительного человека, хотя лет ему было, пожалуй, далеко за семьдесят.

С любовью и нежностью смотрел он на маленькую старушку в гробу.

Марсель неожиданно оказался возле бородатого богатыря, вместе с ним посмотрел на лицо умершей и доверительно шепнул:

— Мама у меня… В Саргемине, во Франции… Ей уже девяносто пять… Давайте познакомимся: Марсель Сози, инженер из Парижа. А это — Александра Михайловна Борисенко, из Белоруссии.

Седой богатырь дружелюбно склонил голову к Марселю:

— Иван Иванович. Здешний потомственный кузнец. Старшие сыны у нас в семье испокон веку были и будут Иванами.

Отойдя от гроба поближе к выходу из церкви, Иван Иванович шепотом сообщил:

— Мама это моя — правильно вы поняли. В жизни своей она вроде бы попов не жаловала, а перед тем, как преставиться, волю свою изъявила, чтоб в этой церкви, по всей святости нашего Бородина ее отпели, а потом уже из дома согласно нашим советским обычаям, с оркестром и всем народом похоронили. И чтоб на ее поминках добрым словом вспомнили героев и мучеников Бородина… Чего пожелала предсмертно мама для нас — закон. Из патриаршего собора, из Москвы, ждем знаменитого дьякона. — Иван Иванович сокрушенно посетовал: — И-эхх, два годочка до веку не дожила наша мама… Такой бы юбилей устроили… Семья у нас огромная, праправнуки у мамочки нашей силы уже набрали, моей старшенькой правнучке свадьбу надумали справлять, а тут вон как получилось…

— Правнучка, э-э, тоже верит в бога? — спросил Марсель.

— Почему «тоже»? — удивился Иван Иванович.

— В вашем почтенном возрасте все ясно… Бородатый богатырь вдруг тихо, про себя, засмеялся:

— Не учел я в нашем разговоре — вы ж иностранец. Оттого и «ясность» у вас ошибочная. Ну, почему же я верующий? Еще со школьного возраста — воинствующий безбожник. До сей поры тружусь и о заслуженном отдыхе не помышляю. А ту войну вместе с мамой партизанил, потом из родных мест пехотным сержантом дотопал до Берлина и на рейхстаге собственноручно расписался.

Марсель приосанился:

— А мы с Александрой Михайловной — белорусские партизаны и тоже потом, весной сорок пятого, рейхстаг своими глазами наблюдали.

— Коллеги мы, значит…

По лицу Марселя тенью мелькнула обида:

— Мой прапрадед сражался на этом поле. Достоин ли он, через годы и века, вашей благосклонной памяти?

Иван Иванович озадаченно мял в кулаке свою окладистую бороду, а Марсель продолжал:

— Время покрыло события прошлого седою травой забвения, одинаково простив и праведников, и носителей греха…

Неслышно приблизился моложавый румяный священник в бархатной скуфье и, дохнув перегаром, назидательно произнес:

— Миром господу помолимся… Сами себя и живот наш Христу-богу предадим… Помяни щедроты твоя и милости, яже от века суть… Да простятся ему все невольные прегрешения, и да падет на него всепрощающая милость господня…

Иван Иванович отрицательно покачал головой:

— Даже бог не каждому бы простил то, что было на этой войне. А на той, давнишней — не знаю, простил бы всевышний, когда б он был на самом деле, — простил бы тех, кто с мечом к нам пришел? Сомневаюсь… А мы, россияне, будем вечно почитать защитников своего Отечества. Во веки веков нетленна в народе нашем и свята память Бородина!

Марсель так и не одолел церковнославянских витиеватостей подвыпившего батюшки, но смысл кузнецом сказанного понял отчетливо и с оголенной откровенностью то ли сказал, а может — пожаловался:

— Я и мой несчастный младший брат Франсуа боролись с бошами, которые подвергли оккупации нашу страну, нашу свободную Францию. Мы сидели в нацистской тюрьме, потом были насильно призваны в немецкий вермахт. Я через помощь мадам Наташи — так называли тогда Александру Михайловну — и по счастливой случайности сумел бегать к партизанам. А мой несчастный брат не сумел бегать и был убит в первом бою. Он погиб, находясь среди врагов своей родины, которых ненавидел всей благородной душой. В чем же вина моего несчастного Франсуа?

Подняв указующий перст, батюшка привычно изрек:

— Обратимся к одиннадцатой главе Евангелия и внемлем слову священного писания: «Тогда Марфа сказала Иисусу: господи! если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Но и теперь знаю, что чего ты попросишь у бога, даст тебе бог… Иисус говорит ей: воскреснет брат твой…» — Все еще держа над головой указующий перст, батюшка заключил: — Призри ныне в милости и щедротах… И сотвори знамение во благо…

— Никто и ничто не вернет моего несчастного брата, — с горечью сказал Марсель. — Даже эти пустые слова…

Иван Иванович опять помял в кулаке свою бороду и всем телом развернулся к упитанному румяному батюшке:

— По твоей комплекции на тебе пахать можно, а ты, лохматый тунеядец, в этой благости нетрезво бездельничаешь, всякие цитаты невпопад изрекаешь!

Батюшку как ветром куда-то сдуло.

Иван Иванович достал из кармана ключи, пальцем поманил вихрастого паренька и велел:

— Отвезешь к монастырю наших белорусских партизанов. Час подождешь, пока они осмотр произведут, и доставишь их к батарее Раевского. Дальше им путь пешком, потому как на колесах да мимоходом ничего тут им не прочувствовать, во всей полноте не понять.

А отсюда, из церкви, если нашу покойницу отпоют, поспешай к дому. В последний путь прабабушку твою Марию и мамочку мою бесценную вместе проводим.

И, перейдя на «ты», спросил Александру Михайловну:

— Мать-отец у тебя живые? Не живые… Пускай им и твоему покойному родителю, иностранец, земля будет пухом. А матушке твоей пожелаю дожить до веку. И юбилей, как положено, чтобы справили… — Иван Иванович внимательно посмотрел на Марселя, на Александру Михайловну: — Чего-то в себе у вас беспокойство, раздор… и любовь. Раздор из себя изгоните, а все остальное, ваше — беречь надобно! Маме моей поклонитесь, покойнице, да поезжайте…

* * *

Примерно на полпути от села к станции Бородино расположена деревня Семеновская. Невдалеке и справа от нее возвышаются красные стены Владимирского собора.

На всем поле перед собором хлеба уже были скошены. Совхозные комбайны, как притомившиеся богатыри, стояли возле самой дороги, а в бездонной небесной голубизне над ними кувыркался одинокий жаворонок.

Вихрастый Виктор, правнук Ивана Ивановича, оставил «Жигули» возле монастырской ограды и посоветовал:

— Осматривать начните с этого вон домика. Сначала в нем была монастырская гостиница — теперь музей Льва Николаевича Толстого. Потом очередная экскурсия подоспеет, пристроитесь к ней. А я вас тут подожду. Почитаю.

Музей был невелик и по-домашнему уютен. Сюда приезжал великий писатель, работая над главной книгой своей жизни.

Испросив разрешения, Марсель начал бережно листать том «Войны и мира».

— Это мой первый учебник русского языка, — пояснил он Александре Михайловне. — В начале романа особенно много французского текста, и тут же помещен его перевод. Разведчик и подрывник моего партизанского отряда Саша Муравицкий достал этот роман — он мог достать все: от «языка» до немецкой амуниции. Но терпеливости у этого юноши не хватало, и моим образованием занимался Михаил Кислов. Через нашу общую старательность я смог узнать о «дубине народной войны», хотя еще раньше мы с Мишей и Сашей уже применили эту «дубину» в боях.

— А я о ней услышала еще в своей деревенской школе-семилетке… После уроков учитель истории, Николай Семенович, приобщал нас к чудесному таинству толстовской прозы. Тогда и услышала я загадочные и не совсем понятные мне слова: «…дубина народной войны поднялась со всею своею грозною и величественной силой… поднималась, опускалась и гвоздила… до тех пор, пока не погибло все нашествие».

Александра Михайловна задумалась:

— Школа в моей деревеньке Жодино — да как же давным-давно все это было! Тогда я многого не понимала…

— А я, — признался Марсель, — несколько раз прочел Толстого у себя во Франции, но не все нюансы отчетливо понимаю даже сейчас. Осмыслить всю «Войну и мир» сразу невозможно, тем более что в разном возрасте эта Великая Книга воспринимается по-разному.

Небольшие помещения музея густо заполнили посетители, и тут же послышался приятный грудной голос женщины-экскурсовода. Рассказывала она артистично, увлекаясь сама и вызывая ответный интерес своих слушателей.

— Правильно высказал Толстой свое отрицательное отношение к Бонапарту, — заявил располневший и небрежно выбритый мужчина. — И дочку нашего российского императора не выдали за Бонапарта, хоть и сватался, — верно я говорю? Чего общего могло быть у нашего русского человека с этим корсиканцем? И вообще, смешанные браки, смешанная любовь — зачем это все?

— Браки в монарших семьях совершались в основном по расчету, а вот любовь…

Экскурсовод находилась в соседней комнате, был слышен только ее голос, но даже из другого помещения в этом голосе различался возросший накал чувств:

— А вот любовь… — повторила невидимая женщина, — разве можно ее ограничивать какими-то национальными рамками, запретами? И разве допустимо о ней так рассудочно, так недоброжелательно говорить? Бальзак и Ганская, Тургенев и Полина Виардо — давайте поклонимся памяти такой возвышенной и прекрасной любви!

Из помещений музея рванулись аплодисменты.

— Все это старо, — брюзгливо возразил мужчина. — Как устарели в наше время Бальзак и Тургенев, и даже сам Толстой.

— Давайте выйдем к Багратионовым флешам и там завершим наш спор, — предложила экскурсовод.

Увидев ее на фоне монастырской стены, Марсель восхищенно шепнул Александре Михайловне:

— Ты посмотри на ее точеную фигуру! А волосы, выражение лица и загадочный блеск этих огромных библейских глаз — такие красавицы рождаются не в каждом столетии!

— Я хочу зачитать вам два отрывка, — сказала экскурсовод. — Отрывок первый: «Не один Наполеон испытывал то похожее на сновиденье чувство, что страшный размах руки падает бессильно, но все генералы, все участвовавшие и не участвовавшие солдаты французской армии, после всех опытов прежних сражений (где после вдесятеро меньших усилий неприятель бежал), испытывали одинаковое чувство ужаса перед тем врагом, который, потеряв половину войска, стоял так же грозно в конце, как и в начале сражения».

А теперь — второй отрывок:

«Железный ветер бил им в лицо, а они все шли вперед, и снова чувство суеверного страха охватывало противника: люди ли шли в атаку, смертны ли они?!»

— Одно и то же повторяется, — продолжал брюзжать мужчина.

— Но ведь повторяется не Толстой, — возразила, экскурсовод. — Повторяется наша героическая история! Слова второго отрывка, которые я сейчас вам прочла, высечены на стене мемориала Мамаева кургана. Эти слова — о защитниках Сталинграда…

Снова раздались дружные аплодисменты, а красавица экскурсовод продолжала:

— Восемь ожесточенных штурмов втрое превосходящего по численности неприятеля отразили здесь российские герои на правой и левой Багратионовых флешах! И как наказ в грядущее передали свою стойкость защитникам Сталинграда! И воинам тридцать второй стрелковой дивизии Виктора Ивановича Полосухина, которые на этом Бородинском поле ценою своих жизней преградили врагу путь к Москве! В этих местах погибло десять тысяч героев. В Можайске похоронен полковник Полосухин. Из всей дивизии в живых остались только сто семнадцать человек.

В единый сплав слилась на этом поле бессмертная слава героев двух Отечественных войн!..

Когда экскурсанты уехали, Александра Михайловна поклонилась Спасской церкви, сооруженной на месте гибели генерала Тучкова по заказу его жены. Бережно погладила слова на мраморе памятника: «Доблестным героям Бородина. Потомкам 3-й пехотной дивизии генерала Коновницына. Слава погибшим за Русь православную!»

И тихо сказала, обращаясь к памятнику:

— Нигде не болит, а больно. Может, это боль памяти?

Марсель уважительно спросил:

— Здесь сражались твои предки?

— Нет. Мои тогда партизанили в Борисовском уезде — Смолевичского района еще не было.

И, помолчав, добавила:

— На этой земле — возможно, где мы сейчас стоим — погиб прапрадед моего покойного мужа, поручик третьей пехотной дивизии Валентин Евграфович Борисенко.

* * *

Даже по бегу «Жигулей» от монастыря чувствовалось, как спешил правнук Ивана Ивановича не опоздать к отпеванию в Бородинской церкви.

По обе стороны дороги, один за другим, замерли памятники Подвигу и Людям, его сотворившим.

У древнего кургана, названного батареей Раевского, Виктор свернул налево и остановился возле палатки, недалеко от кафе.

— Так мы же к батарее… — удивилась Александра Михайловна, но Виктор резонно рассудил:

— Батарея никуда не уйдет, а вы проголодались, это видно даже невооруженным глазом. И молоко, что сейчас в эту палатку привезли, вполне могут распродать. А это же знаменитейшее можайское молоко! И хлеб — слышите, какой он свежий, по запаху аппетитный? Перекусите, и наша героическая местность смотреться вам будет веселее.

Можайский хлеб и молоко действительно оказались отменными. Александра Михайловна и Марсель уже заканчивали трапезу, когда из кафе ударила мелодия инструментального оркестра, и двое разнаряженных сватов пригласили их на свадьбу Володи и Лены.

— Да как-то неудобно… — засомневалась Александра Михайловна, но Марсель решительно ей возразил:

— Пойдем и погреемся хотя бы у огня чужого счастья…

Их усадили во главе стола, вместе с родителями новобрачных.

Оркестранты старались. Переговариваться приходилось отрывистым криком, как при артиллерийской канонаде. Мгновения тишины между музыкальными номерами казались особенно благостными и желанными.

В конце концов оркестранты притомились, тоже сели угоститься, и в кафе требовательным разноголосьем возникло традиционное: «Го-орь-ко-о!»

Целовались молодожены так себе. Увидев это, один из сватов обратился к Александре Михайловне и Марселю:

— А как целовались в ваши времена? Покажите нам, пожалуйста. А то мы не умеем.

Александра Михайловна вспыхнула и беспомощно посмотрела на Марселя. Он тоже поначалу растерялся, но, чутко уловив ее беспомощность, напрягся и, подумав, серьезно сказал:

— Для этого сначала надо сделать губы трубочкой и вытянуть их по направлению объекта поцелуя. Посмотрим, как это делают жених и невеста… Нет-нет, немножко не так!

Марсель выбрался из-за стола и подошел к невесте:

— Жених стесняется, давайте будем демонстрировать это вместе. Итак, губы — трубочкой! Плавно приближаете их к моим губам. Глаза постепенно закрываются. Совсем закрываются…

— Э нет, я лучше сам! — забеспокоился жених.

— Прошу, — галантно улыбнулся Марсель. — Но жених должен помнить, что ревность — это пережиток капитализма…

Я люблю кровавый бой, Я рожден для службы царской! Сабля, водка, конь гусарский, С вами век мне золотой!

Перебирая струны гитары, у стола появился, будто сошел с картины, обросший усами и бакенбардами гусар, как две капли воды похожий на Дениса Давыдова. Приятным баритоном он стал исполнять гусарско-питейный репертуар, а молодежь смеялась и в современных ритмах под эту музыку танцевала.

Сват не без гордости пояснил гостям, указывая на колоритного исполнителя:

— Действительно, он Денис Васильевич и однофамилец нашего знаменитого земляка. Вы разве не знаете? Прославленный кутузовский партизан Давыдов — гусарский поэт и лихой рубака — был здешним бородинским помещиком. Это его заботами на батарею Раевского был перенесен прах Багратиона!

— Отряд Давыдова воевал в наших партизанских местах, — сказала Александра Михайловна.

— Где это? — поинтересовался сват.

— Бегомль — Смолевичи — Борисов — Березина.

— И вы там тоже партизанили?

— Тоже, — улыбнулся Марсель. Сват немедленно поднялся и объявил:

— У нас в гостях партизаны, которые воевали в тех же местах, где сражался наш Денис Давыдов. Прошу исполнить песню в честь уважаемых гостей!

И стало тихо. Оркестранты хотели было подняться, но их знаками попросили сидеть.

Денис Васильевич Давыдов коснулся струн гитары и запел романс своего легендарного земляка: «Не пробуждай, не пробуждай моих безумств и исступлений…»

Чарующая мелодия, чарующие слова романса. Все за столом завороженно слушали, не шелохнувшись.

Закончив исполнение, Денис Васильевич переждал аплодисменты и, не повышая голоса, проговорил:

— Сейчас я сыграю с оркестром одну эту мелодию, а вы потанцуйте. И пускай совместная жизнь у Володи и Лены будет такой же прекрасной, как эта мелодия, и такой же спокойной, как этот танец!

Невеста в фате подошла к Марселю, Александру Михайловну пригласил потанцевать жених.

Потом Александра Михайловна сказала:

— Спасибо. Нам пора. Обязательно будьте счастливы!

В руке невесты появился вышитый батистовый платок. Она накрепко вытерла им крашеные губы, потом поочередно поцеловала Александру Михайловну и Марселя.

В музейном киоске Александра Михайловна купила два роскошных издания «Отечественная война 1812 года» на русском и французском языках. Протягивая одну из книг Марселю, она ласково сказала:

— Тебе, рыцарь. На добрую память о нашем Бородине…

Миновав закрытый на ремонт музей, мимо траншей и дота сорок первого года они поднялись на батарею Раевского.

Левее, за деревней Семеновское, виднелись монастырь, Багратионовы флеши и дальше — Шевардинский редут.

Справа господствовала над местностью Бородинская церковь. Ближе от нее, на пьедестале, виднелся танк.

С болью и горечью заговорил Марсель:

— Франсуа погиб где-то на Курской дуге. Никто не положит цветы на его могилу. Почему ты так безжалостна к памяти моего несчастного брата?

В голосе Александры Михайловны прозвучала усталость:

— Ты пойми, против нас воевали и зверствовали миллионы вражеских солдат. И далеко не все из них желали против нас воевать. Среди них были и те, кто боролся против фашизма. Или собирался, хотел бороться. Но как было определить, кто хотел — кто не хотел? И какова была цена этого хотения в сравнении с кровавыми делами?

— А мне бы ты цветы на могилу положила?

— Просто солдату вермахта — нет! Но за тебя потом я бы жизнь положила…

— А на могилу моего брата ты бы ничего не положила?

— Ведь это наш Франсуа, и я его… Смутившись, Александра Михайловна покраснела.

Ни она, ни Марсель еще не знали, что Франсуа погиб, пытаясь спасти раненых советских воинов.

Пройдет время, и Мать Солдатская, Елизавета Ивановна Алексеева, поведает о благородстве и гибели Франсуа Сози. И встанет на том месте обелиск. И упадут к нему горькая вдовья слеза, чистая детская слеза. Лягут цветы. И никогда не зарастет к нему наша благодарная тропа.

Человек умирает дважды: когда уходит из жизни и когда его забывают. Франсуа Сози погиб лишь раз.

…Из кафе доносились удары музыки, будоража привычную здесь тишину.

Они стояли на батарее Раевского, где в смертельном бою сходились их дальние предки. Здесь ядрам пролетать мешала гора кровавых тел, и кровь лилась рекой — не в переносном, а в прямом смысле: рекой!

Здесь сеча была такой, что в кровавом месиве исчезли тысячи солдат и прославленные генералы — их тела потом так и не смогли найти.

Более ста тысяч мертвых тел полегло на четырех километрах Бородинского поля. В огне того дня родилось название: «Ле фатале редуте» — «Роковой редут».

На вершине этого рокового редута и стояли они. В небе, как давным-давно на берегу Плиссы, кружила пара аистов, вычерпывая крыльями последнюю летнюю голубизну.

Закинув голову, Марсель смотрел на них и вдруг часто-часто заморгал. И у нее заволокло глаза пеленой, она тоже закинула голову и, шагнув к Марселю, плечом коснулась его плеча.

А над ними, как в сорок третьем, когда они были совсем молодыми, все кружились аисты, возвещая приход близкой осени.

Четыре километра до станции они шли, неся в себе чарующую мелодию и слова Дениса Давыдова:

Не пробуждай, не пробуждай Моих безумств и исступлений И мимолетных сновидений Не возвращай, не возвращай!.. Иль нет! Сорви покров долой!.. Мне легче горя своеволье, Чем ложное холоднокровье, Чем мой обманчивый покой.

В садах деревни Семеновское деревья ломились от невиданного урожая золотистых, красных, зеленых яблок.

Показывая на ведра яблок, выставленные перед домом на улице, высокая сухощавая бабка настойчиво предлагала:

— Купите — задешево продам!

Александра Михайловна отрешенно покачала головой:

— Не надо нам ничего покупать…

— Тогда даром бери. Куда уходишь — вон сколько яблок народилось, нельзя, чтоб такое добро пропадало.

Марсель протянул старушке десятку:

— Сдачи не надо.

— Да ты чего, полоумный! — Бабка замахала руками. — За угощение разве деньги положены? Бери. Ешь на здоровье — вон какие они вкусные! Да меня, Петровну из Семеновского, добрым словом вспоминай.

Когда электричка тронулась от станции Бородино, Марсель сказал:

— А мне запомнились у Толстого такие очень хорошие слова: «В жизни есть только одно несомненное счастье — жить для другого».

…Пятнадцатый скорый промчался мимо бело-зеленого здания станции Бородино. Вагонные окна в коридоре, где молча стояли рядом Александра Михайловна и Елизавета Ивановна Алексеева, уже стали черными, и — будто разом выключили магнитофон — заснули умаявшиеся за день рязанские красные следопыты.

— Вы как по соседству переносите храп? — спросила у попутчицы Алексеева.

— Да как-нибудь смогу перетерпеть. Спите крепко, за меня не беспокойтесь.

— И вы за меня тоже, — усмехнулась Елизавета Ивановна. — Слышите? Наша «героическая бабушка» оказалась еще и музыкальной. В общем, спокойной нам с вами ночи…

Во сне даже плохой человек бывает покладистее. «Героическая бабушка» покряхтела у себя на верхней полке и стихла. Перед тем, как лечь и постараться заснуть, Александра Михайловна выключила свет и долго смотрела в окно.

В лесах и пажитях Смоленщины прикорнуло золотое бабье лето, а над верхушками елей и берез, не отставая от поезда, мчался калач-месяц, изредка ныряя в невидимые из вагона тучи.

* * *

Она долго ворочалась на мягком диване, до бесконечности считала перестук вагонных колес и, наконец, забылась вязким беспокойным сном.

К рассвету сновидения стали кошмарными. Таял, как снеговик под солнцем, ее сын, жалобно плакал и маленьким шариком катился в черную бездну небытия; поднимался из темноты ее немой брат Иван, хмурил избитое, в кровоподтеках, лицо и, жестами показывая, упорно стоял на своем: ничего не скажу. Ничего!

На брата замахивался плетью гестаповец Фриц, а она снова ощущала в себе взрывы огненной боли, сама падала в бездонную пропасть и, не долетев до дна, проснулась.

Александра Михайловна оделась и умылась, после чего заняла свое вчерашнее место в коридоре у окна.

Пятнадцатый скорый приближался к Березине. Светало. Умытые росами, еще дремали, задерживая в себе сумерки, грибные приберезинские леса. А в небе, окрашенная утренней зарей, летела стая розовых лебедей. И Александра Михайловна, как в беззаботную пору детства, спросила: «Лебеди-лебеди, какая сегодня будет погода?»

Закинув голову, она смотрела, как плавно машет крыльями головная птица. Если махнет пять раз подряд, быть ясному теплому дню. Если, планируя, помедлит — начнутся дожди. Такая в народе есть примета.

Розовый лебедь безостановочно отмахал крылами, и она улыбнулась птице, потому что вместе с ней желала погожего дня. Ведь даже за стеклами вагона тоскливо смотреть непогоду.

Навстречу спешили, вырастая в натуральную величину, знакомые дома окраины Борисова. Колеса гулко застучали по железнодорожному мосту.

Внизу торжественно и задумчиво текла Березина. В прозрачности наступившего утра она была чиста и нежна, как ребенок, спросонья обнимающий мать.

По берегам Березины, устремляясь окраинами к лесам, еще спал древний Борисов. Он заметно расстроился и уже совсем не был тем маленьким провинциальным городком, каким она знала его до войны. Но все такими же оставались в нем старинные «Батареи», речной берег и памятник у деревни Студенки, где в ноябре 1812 года переправлялись, а вернее, почти целиком погибли, остатки «великой армии» Наполеона.

Кому из нас в детстве не мечталось найти таинственный клад? Не только удачливым твеновским Тому Сойеру и Гекльберри Финну. А тут еще немой Иван добыл где-то номер районной газеты, где местный романтик, сообщив о работе землечерпалки по углублению русла Березины, поведал и о том, что якобы на дне реки, где-то в этих же местах, лежат четыре миллиона золотых франков — казна Наполеона, а также драгоценности, оружие, ордена Почетного легиона. Все эти несметные сокровища будто бы оказались в воде после атаки казаков атамана Платова, и вот уже второй век они ждут своих кладоискателей.

За кладоискателями дело не стало. Прихватив немного продуктов, Иван и одиннадцатилетняя Шура сбежали из дома, добрались до Борисова, а потом до Студенки, и три дня жили неподалеку в лесном шалаше. Иван донырялся за кладом до рвоты и зеленой бледности, после чего романтика поисков обернулась для них, беглецов, прозой принудительного возвращения домой.

Мать бросилась к детям с причитаниями, а отец, обратив внимание на плачевное состояние их одежды, зловеще расстегнул ремень. И тут вмешался дед Матвей:

— Я сам их, неслухов, наказанию предам.

— Это мое дело, — возразил суровый отец, зажав ремень в кулаке.

Дед Матвей крикнул так, что эхом зазвенело оконное стекло:

— Цыц {23}, Мишка!! Кто среди нас старшой? — уже тише, но не менее внушительно спросил дед. Снял со стены ременные вожжи, погрозил ими отцу. Толкнул Ивана и ее, Шурку, к двери: — Пошли, неслухи, на гумно, я вам сейчас…

— Можно бы и чем полегчей, — кивнув на вожжи, жалостливо всхлипнула мать.

На гумне Иван решительно загородил сестру, исподлобья уставился на деда.

— Чего волчонком на меня глядишь? — усмехнулся дед и провел заскорузлой ладонью по вихрам внука. — Что младшую Шурку под защиту берешь, это правильно. Кто слабейший, того завсегда оберегай. А вот золото французское из Березины достать удумали, так это все зря. Что не своим трудом заработано — не твое. — Дед Матвей повернулся к ржаному полюй широко раскинул руки, будто все его хотел обнять. — Вон оно, детки, ваше золото и богатство ваше. Сейте в нашу землю зерно, растите его до зрелого колоса, да убирайте в аккурат по времени — это и будет ваше крестьянское счастье: на радость себе и людям.

Слышите, как шепчутся на ветру налитые колосья? «Жить-жито… Жить-жито-жить…» Самые это наиблизкие слова: жито и жить. Хлеб!..

Дед Матвей призадумался и спросил:

— А скажите-ка, детки, чем пахнут ржаной колос и хлеб в материнской печи? Родиной!

Земля-кормилица и живая вода, хлеб наш и люди наши — Родина!

Иван показал своей азбукой жестов, а Шура сказала вслух:

— Мама…

Вспомнила ее заплаканное лицо и, поднятая волной нежности, добавила: — Мамочка!

— Правильно, детки мои дороженькие! — обрадовался дед Матвей. — Без матери и солнце не греет.

Сказал и задумался старый. Потом спросил:

— А есть ли чего на свете матери дороже? А еще дороже и святее матери — Родина! Самая наивысшая из всех наших матерей!

…Мягок сердцем был дед Матвей, да характером крепок. Прошли годы, бедой обрушилась война и гитлеровский оккупационный режим на Родину. На дедову семью. На схваченного гестаповцами немого Ивана.

Самолично узнал дед Матвей в германской комендатуре о расстреле своего внука. И ведомо было деду, где прятал Иван еще один, пудовый заряд тола. С тем зарядом, как стемнело, он ушел от дома подальше, почти до станции Плисса. И на крутом высоком повороте железной дороги бросился под колеса германского военного эшелона.

И ничего не осталось от доброго деда Матвея, кроме благодарной Памяти. Да той жизненной Правды, которую он ей, Шурке, внушал…

Стоя у окна, Александра Михайловна смотрела, как с перестуком вагонных колес проносились, мелькали знакомые родные места.

Секунда — перестук. Секунда за секундой сливаются в минуты, недели, в годы, и, наконец, в целую жизнь. Но вот перед вагонным окном наплывают новые, знакомые тебе места, и жизнь в твоем сознании вдруг рассыпается на мгновения и эпизоды, и какие-то из них, видимо сейчас самые главные, оживают в тебе видениями, памятью былого.

«Живые спят. Мертвец встает из гроба…»

Эти строчки Блока сливались в ней с перестуком колес, и опять вырастал образ Ивана, а рядом с ним появилась Елена — такая же очаровательная, какой она увидела эту девушку впервые.

…Был первый день осени. Начало учебного года… И она, учительница, чувствовала себя в этот день особенно неприкаянной, лишней.

От станции в сторону комендатуры высокий полный жандарм с металлической бляхой на груди тащил упиравшегося соседского мальчишку. Останавливаясь через каждые двадцать-тридцать шагов, жандарм ожесточенно бил свою жертву сапогом. Подкованным железом, с шипами на толстой подошве, тяжелым, как молот, сапогом.

Она вырвала соседского мальчишку из рук садиста и, прикрыв его собой, крикнула: «Беги!»

Повторять этот совет не пришлось. Мальчишка исчез, а жандарм изумленно уставился на нее — и ударил.

Никто и никогда не бил ее по лицу! Не раздумывая, Шура всей ладонью хряснула по щеке жандарма. И тут же получила удар в челюсть кулаком — дома в ее сознании закрутились вперемежку с небом и деревьями. Она ухватилась за доски забора и с каждым новым ударом, теряя силы, внушала себе: «Только бы не упасть… Не упасть… Не упасть…»

Потом удары прекратились. Сквозь пелену тумана Шура увидела жандарма, лежавшего на спине. Над ним, сверкая огромными синими глазами, стояла высокая девушка с распустившейся косой.

Жандарм сел, затем встал на ноги и бросился на девушку с кулаками. Та ловко увернулась и, ухватив жандарма сзади за ворот мундира, опять рывком повалила наземь.

Хрипя от ярости, жандарм поднялся и отскочил к Шуре. Собрав оставшиеся силы, Шура ударила гитлеровца по голове. Попятившись, жандарм расстегнул треугольную лакированную кобуру и вытащил черный пистолет. Поднял его дулом в небо и, медленно опуская, прицелился.

— Ax-тунг! {24}

Слово ударило как выстрел. Пистолет опустился, исчез в кобуре. Напротив них, заложив руки за спину, стоял щеголеватый немецкий офицер лет тридцати. Вытянувшись и вскинув подбородок, жандарм ему что-то говорил.

Все тем же хорошо поставленным командным голосом офицер прервал жандарма:

— Швайге! Дир цайге их эс… {25}

Жандарм попытался что-то возразить, но офицер повысил голос:

— Ду бист фрэхес кэрл! Видерголе!

— Яволь, герр комендант! — испуганно крикнул жандарм. — Их бин фрэхес кэрл! {26}

Офицер махнул рукой:

— Ринг-зум! {27}

Жандарм крутнулся, как манекен.

— Шритт… форвертс! {28}

Жандарм деревянно замаршировал в сторону комендатуры.

Офицер шагнул к женщинам.

Так обер-лейтенант вермахта Карл Реннер сделал свой первый шаг на том пути, который привел его в партизанский отряд имени Кутузова, а затем в кабинет шефа Борисовского СД оберштурмфюрера Коха и в застенки гестапо.

А в тот день первого сентября Карл Реннер назидательно говорил:

— Даже красивый женщин объязаны соблюдение осторожность, имея в сознании строгость военный время. Ауфвидерзеен — до свиданье…

Откинув гордую голову, большеглазая красавица приводила в порядок растрепанные волосы. Сзади они были сплетены в густую косу, спереди нежными завитками опускались на высокий чистый лоб. Коса мягко светилась на солнце и цветом была словно выпавший из колючей «рубашки» спелый каштан.

Длинные пушистые ресницы у незнакомки взметнулись, как две пары крыльев, и обдали немецкого офицера синим цветом колдовских глаз. Алые губы дрогнули в лукавой улыбке, приоткрывая сахарную белизну зубов.

— Данке шён, герр обер-лёйтнант. Зинд зи тапфер унд элегантен ман! {29}

Комендант взял под козырек и удалился.

Вот так познакомилась Шура с Еленой Фальковской. Еще в первую мировую войну ее родители вместе с другими польскими беженцами осели в Борисове, а в начале этой войны семья ушедшего на фронт политрука Фальковского, опасаясь преследований борисовских гестаповцев, перебралась в деревню Барсуки.

Проводив избитую Шуру домой, Елена встретилась с ее немым братом. И стала девушка из соседних Барсуков любовью и горьким счастьем Ивана.

Как-то издалека показала Елена обидчика — жандарма, и вскорости Иван объяснил на своем языке жестов, что больше тот жандарм ни ее, ни сестру не обидит никогда.

Неустрашим, удачлив и дерзок был Иван в подпольной борьбе с оккупантами, а перед Еленой беззащитен. Даже когда увидел счастливые глаза Елены от любви не к нему, к другому: к унтер-офицеру вермахта Яну Долговскому. Это благодаря Яну партизанам Демина удалось заполучить схему подземной связи ставки Гитлера со штабом группы армий «Центр».

А разве меньшим опасностям подвергался Иван? Но полюбила Елена не его, полюбила Яна, по-нашему называя Ваней и на своем польском языке — коханы. Елена ничего не умела делать наполовину — как же она своего Яна любила!..

В двойных муках ушел из жизни немой Иван. Достойно выдержал пытки в гестапо. Достойно выдержал муки неразделенной любви.

А через год не стало Елены. Ее тоже допрашивал и лично расстрелял шеф Борисовского гестапо обер-штурмфюрер Кох. Давая показания на заседании Военного трибунала в Минске, этот палач рассказывал, как перед отступлением из Белоруссии выкапывались и на огромном костре сжигались тела героев и жертв.

Так в пламени одного костра смешался, ушел в землю пепел глухонемого Ивана и красавицы Елены. Земля родная помнит нас: и всех, и каждого отдельно…

Неведомым осталось на земле то место их погребения, и может быть, на нем трава густая выросла или береза партизанская растет? А может, колосятся золотые хлеба или как раз там построены теплицы цветоводческого совхоза, где выращивают на радость и счастье людям сказочные розы, гвоздики, тюльпаны?

…После расстрела Ивана и гибели деда Матвея к Шуре в Жодино пришла Елена Фальковская — лицом почерневшая, губы покусаны, а в синь глазах — виноватая боль. Потухшим голосом велела:

— Уходить надо тебе. В Смолевичи. Квартироваться будешь у Граков, их сыновья — комсомольцы, наши связные.

По паспорту ты сохранила девичью фамилию: Курсевич. Выправим тебе аусвайс на… Наталью…

— Борисенко, — подсказала Шура. — Муж у меня на фронте. Значит, Борисенко!

— Ладно, — согласилась Елена. — Пускай Борисенко, Наталья…

— Ивановна!

— Значит, так, Наталья Ивановна Борисенко. Работать будешь на шутцпункте «Плисса». Кухарка тем нужна, а ты немецкий знаешь.

— Кормить немцев? — возмутилась Шура, теперь уже Наташа. — Я не хочу!

Елена сурово ее оборвала:

— Это приказ.

* * *

Теперь Александра Михайловна неотрывно смотрела в окно. Вон за тем перелеском была деревенька Жодино — она помнила здесь, до войны, каждую хату — а сейчас международный скорый мчится мимо ее детских лет, и деревенские хаты вдруг выросли в нарядный современный город, в корпуса Белорусского автозавода, из которого выезжают на многие дороги мира гигантские сверхбольшегрузные БелАЗы.

Впереди мелькнули воды речки Плиссы. Всего за секунду прогрохотал колесами скорый по мостику и дальше, мимо того места, где находился шутцпункт. Здесь она, будучи по аусвайсу Наташей, познакомилась с Марселем, и пламя войны опалило еще две человеческие судьбы.

…Марсель Сози родился в лотарингском городке Саргемин. Когда началась вторая мировая война, он был рабочим порохового завода.

Пока вермахт громил Польшу, французское правительство бездействовало, ведя с Германией «странную войну». В мае сорокового года гитлеровцы перешли в наступление: оно завершилось национальной трагедией Франции.

Четырнадцатого июня немцы заняли Париж. Правительство Петена сдалось на милость победителей. Чтобы унизить Францию, Гитлер заставил подписать акт капитуляции в том же вагоне, в Компьенском лесу, где маршал Фош принимал капитуляцию кайзеровской Германии.

Четырнадцатого июля, в день национального праздника Франции, торжественным маршем под Триумфальной аркой прошли колонны оккупантов.

Марсель бежал на юг Франции, чтобы сражаться за свободу своей родины. В декабре сорок второго он был арестован и этапирован в тюрьму города Саргемин, где ждал суда.

Что спасло Марселя Сози? После траура по шестой армии вермахта, отличившейся во французской кампании и уничтоженной под Сталинградом, Гитлер объявил мобилизацию эльзасцев и лотарингцев на Восточный фронт. Полосатую куртку арестанта Марсель сменил на солдатский мундир. Майским утром сорок третьего года рядовой Сози в составе маршевой роты прибыл в Минск. Уже свершилась трагедия белорусской Хатыни… Еще впереди были муки французской Орадур…

Минск выглядел полумертвым городом: везде развалины, пустые глазницы окон сгоревших зданий, островки уцелевших домов, виселицы в скверах и на площадях. Солдатский мундир показался Марселю одеждой палача.

Группу французов направили на шутцпункт — охранять небольшой железнодорожный мост через реку Плиссу. На восток убегали рельсы к далекой Москве, в тридцати километрах западнее находился Минск, а поблизости виднелись деревянные дома райцентра Смолевичей.

Летом, перед началом Орловско-Курской битвы, заметно увеличилось движение воинских эшелонов: в одном из них мимо шутцпункта проехал на фронт младший брат Марселя, Франсуа. Он погиб «за фюрера и великую Германию» — так было написано в извещении, которое получил Марсель.

На родине, в рядах Сопротивления, боролись с оккупантами «люди из чащи», маки {30}. Марсель и Франсуа мечтали сражаться в рядах маки, а их мобилизовали в вермахт. Побежденные должны бесславно умирать за победителей? Свободные люди — защищать убийц и тиранов?

За мостом через Плиссу на многие километры простираются леса. Где-то в лесной чаще находились белорусские партизаны, братья по оружию французских маки, но где и как их найти? На дежурства, патрулирование, за письмами в Смолевичи французов отпускали только в сопровождении немецких солдат. Общаться с местным населением, даже петь свои песни им было запрещено.

Ежедневно в шутцпункт приходила красивая кухарка Наташа. Работала она добросовестно, разговоров с солдатами избегала. Закончив свои дела, торопилась домой, к маленькому сыну.

Для десяти французов на шутцпункте женщина из Смолевичей оказалась единственной, кто мог их связать с партизанами. Наладить контакты с ней взялся Марсель: несколько раз принес на кухню ведра с водой, неумело попытался чистить картошку…

— Солдату фюрера недостойно помогать кухонной прислуге, — сказала по-немецки Наташа.

— Я француз. Мой отец — машинист паровоза, — тоже по-немецки ответил Марсель и пропел куплет «Марсельезы».

— И у меня отец — железнодорожник.

— Помогите найти партизан. Мы желаем сражаться против тиранов!

— Кто это мы? — переспросила Наташа.

— Я и мои соотечественники…

Выслушав донесение Наташи, комиссар бригады «Разгром» Лащук решил:

— Французов примем, но только с оружием и боеприпасами. Приведешь их сама. А пока пускай нарисуют схему охраны шутцпункта и минных полей. Семнадцатого вечером ждем тебя в лагере. Двадцатого сентября — переход.

Это решение комиссара Наташа сообщила Марселю.

В ту субботу фельдфебель Кранц отправился в райцентр к начальству, а французские солдаты с Наташей сфотографировались у порога казармы.

Потом Наташа и Марсель стояли у одинокой березы на берегу Плиссы. Лучи солнца сливались с осенним золотом лесов, вспыхивали на гроздьях калины.

Марсель передал схему шутцпункта, коробки пистолетных патронов и, чуть покраснев, протянул Наташе букетик полевых цветов.

Шепталась о чем-то с ветром белоствольная береза. Вечер был синевато-прозрачный, как на картинах Сезанна. Из леса кому-то считала годы кукушка.

Если бы человек мог предвидеть свою судьбу…

Вернувшись домой, Наташа совершила роковую ошибку: не остереглась при агрономе Лисовском попросить у другого соседа махорки, флакон йода и авоську. Тот агроном оказался агентом гестапо. Его разоблачили и перед строем расстреляли партизаны, но это было уже потом…

Вечером семнадцатого сентября Наташа направилась на встречу с комиссаром бригады. В сумочке у нее лежали аусвайс и два обязательства местных патриотов о готовности сотрудничать с партизанами, в авоське — махорка и медикаменты. Схема шутцпункта была спрятана в лифчике, картонные коробки с патронами — в сапогах.

За околицей Смолевичей ее задержали два полицейских, Шакал и Савелий…

В приемной гестапо скучал переводчик.

— Произошла ошибка, — по-немецки обратилась к нему Наташа. — Я работаю на шутцпункте. У меня аусвайс…

— Убирайся на шутцпункт, — махнул рукой переводчик.

— Никак нельзя отпускать эту стерву, — возразил Шакал. — Господин штурмфюрер приказал ее арестовать и тщательно обыскать.

— У меня сумочка, — холодея от ужаса, прошептала Наташа. — Там аусвайс… — И с мольбой посмотрела в глаза переводчика.

Тот, не моргая, выдержал Наташин взгляд. Небрежно взял сумочку, забросил ее на шкаф и распорядился:

— Документы останутся здесь. Арестованную отвести в пересыльную тюрьму и обыскать.

При обыске у Наташи нашли патроны и схему. Была уже ночь, когда ее привели в кабинет начальника Смолевичского гестапо. Пожилой, холеный штурмфюрер СС Зальдман сидел в старинном кресле, на столе перед ним были рассыпаны патроны, поверх развернутой схемы шутцпункта лежал черный парабеллум.

Глянув на стол, Наташа облегченно вздохнула, подумав: «Нет сумочки с обязательствами, значит, переводчик оставил сумочку у себя. И пистолет, если был обыск дома, не нашли: у нее на чердаке спрятан наш, советский ТТ».

— Где научилась разговаривать по-немецки? — спросил Зальдман.

— В школе и педтехникуме, — ответила Наташа. — Я учительница.

— Запомни: ты — кухарка! Кто передал тебе патроны и схему? Куда и кому их несла?

Понимая, что ей не поверят, Наташа все-таки ответила, что патроны нашла по дороге и хотела отнести на шутцпункт, а бумагу под парабеллумом видит впервые.

По губам штурмфюрера скользнула недобрая улыбка:

— У тебя красивое лицо и красивое тело. Хочешь жить? Говори правду! В гестапо сознаются все. Мы даже камни заставляем говорить.

Наташа молчала. Штурмфюрер глянул на дверь:

— Иди сюда, Фриц!

Появился верзила в рубашке с закатанными рукавами и с кожаной плетью.

— Поработай с ней, Фриц…

Дни и ночи разделились для Наташи на нестерпимую боль, на темную пропасть беспамятства и плавающие в тумане полусознания часы перед очередным допросом. Сколько же может выдержать человек?

Смерти Наташа не боялась, подготовила себя к неизбежному и ждала его как избавления. Собственная жизнь в заросших волосами лапах палача — она как пламя свечи: одно дуновение, и нету его, пламени. Но страшнее истязаний Наташу мучили два вопроса: «Где сумочка с обязательствами помогать партизанам? Что будет с тем симпатичным французом?»

Обязательства ей передали сержант из окруженцев Дерван и продавец магазина Корецкий, снабжавший ее махоркой и солью для бригады. Дерван одинокий, а у Корецкого пятеро малых детей!..

Чужие беды Наташа чувствовала острее своей, казнясь, что из-за какой-то промашки, случайности могут пострадать хорошие люди. Страх подвести этих людей под пытки в гестапо заслонил в ней жалость к себе и сыну, притупил невыносимость боли на допросах.

Утром Наташе сделали укол, дали умыться и повезли в шутцпункт. Увидев свою кухарку, солдаты ужаснулись: какой-то доброжелатель незаметно сунул ей в карман пальто пачку сигарет.

— Патроны пропали у меня, — подтвердил фельдфебель Кранц. — А схему… Что-то после дежурства рисовал рядовой Сози!

Наташу и Марселя привезли в Смолевичскую школу, где размещались канцелярия и казарма охранной роты. Допрашивал их военный следователь.

На допросе, а потом на очной ставке Наташа молчала.

— Значит, схему рисовали вы и патроны похитили тоже вы, — заключил следователь. — Будете повешены!

Марсель оказался разговорчивее:

— Схему нарисовал я и патроны взял я. Затем передал схему и патроны мадам Наташе и приказал отнести партизанам. Я хотел перейти к партизанам и пригрозил, что применю оружие, если она не выполнит мое поручение. Мадам Наташа невиновна!

Следователь повернулся к Марселю:

— Тогда расстреляют вас.

— Патроны и схему я нашла на дороге, — заговорила Наташа. — Никто мне их не передавал.

Военный следователь пожал плечами:

— Будете невпопад говорить неправду, потеряете головы оба.

Может быть, человечность не умерла даже в том следователе и он посочувствовал арестованным, каждый из которых всю полноту смертной кары пытался присвоить себе?

Марсель, жертвуя собой, пытался помочь Наташе.

Наташа понимала, что никто ей уже не поможет, и пыталась спасти Марселя.

Вечером арестованных привели в пустой школьный класс; у противоположных стен поставили койки, между ними — стол и стулья для часовых.

Из шутцпункта Марселю передали посылку от матери. Отведав французских гостинцев, старший из часовых посетовал:

— Разве женское дело ввязываться в политику? — и разрешил накормить арестованную.

Глотая сухие галеты, Наташа шепотом упрекнула присевшего рядом Марселя:

— Почему не бежал в лес к партизанам, дожидался ареста?

— Не хотел, чтобы товарищей подвергли репрессиям. Я один буду за все отвечать.

— Партизаны в лесах по обе стороны железной дороги, — сказала Наташа. — Если представится возможность, беги в леса.

Тускло горела на столе керосиновая лампа. За окном, крадучись, плыла по небу луна. Сквозь ветви тополей мерцали звезды.

Марсель снял с руки кольцо. В лунном свете драгоценный камень сверкал, как на солнце.

— Это кольцо матери. Она получила его от бабушки, а та — от своей бабушки. Оно приносит счастье. Почему ты не хочешь его взять? Ты должна жить!.. Я берег кольцо невесте — у меня никогда не будет невесты. Ты ля рус Жанна д'Арк. Ты прекрасна! Я люблю тебя!

— И я тебя — любовью сестры…

Утром их разлучили. Они только успели выдохнуть;

— Прощай, Наташа!

— Прощай, Марсель!

Наташу увезли в Минское гестапо. Марсель остался в Смолевичах — его ожидали свинцово-тяжелые, будто пули, слова смертного приговора.

* * *

Справа по ходу поезда, за деревней Рябый Слуп, показались деревянные дома окраины Смолевичей. Басовито, веселыми перекатами загудел электровоз, и на платформе станции Александра Михайловна увидела шеренгу мальчишек и девчонок в белых рубашках и алых пионерских галстуках.

На правом фланге, у красного знамени, вытянулся по стойке «смирно» Михаил Иванович кислое. По другую сторону знамени, неслышные за оконным стеклом, бил барабанщик и трубил горнист.

Над шеренгой мелькнул по ходу поезда транспарант: «Привет Марселю! Счастливого пути!» Мальчишки и девчонки вскинули руки в пионерском салюте.

Секунда — перестук колес. И будто молнией в ее сознание: «Да это же меня ребята и Миша Кислов провожают! Не поленились, милые, прийти сюда в такую рань…»

Сильным и резким движением Александра Михайловна рванула книзу металлическую скобу и, почти до пояса высунувшись из раскрытого окна, обеими руками замахала пионерской шеренге.

Секунда — и новый перестук колес. Враз ослабев, она с трудом закрыла окно, попыталась унять в себе биение сердца и горячие слезы. А над невидимым отсюда Московским шоссе все отчетливее возвышалась громада кургана Славы: двести сорок одна ступенька и устремленные в небо и вечность четыре штыка…

Именно в этих местах воевал Марсель Сози, совершив до этого дерзкий побег и набедовавшись несколько суток в одиночку по окрестным лесам.

…Когда осенним слякотным вечером Марселя вели на очередной допрос, он сбил с ног заднего конвоира, а затем переднего и бросился в мокрую темноту. Выстрелы удалялись и вскоре совсем прекратились. Не попали конвоиры или не захотели попасть?

Марсель бежал, пока были силы. Потом, отдышавшись, перемахнул через шоссе и ночь плутал по незнакомому лесу. Наутро зашел в какую-то деревню, увидел полицейского и снова метнулся в лес.

В немецкой военной форме, но без оружия, не зная русского языка, Марсель оказался в незавидном положении и понимал, что роковой для него может стать как встреча с гитлеровцами, так и встреча с партизанами.

А дождь лил безостановочно, с какой-то неотвратимостью. Пилотка прилипла к голове, будто комок мокрой глины. Шинель набухла и весом была, как рыцарские доспехи. Только добротные сапоги не пропускали воду и берегли для ног спасительное тепло. Но даже их подкованные, на шипах, подошвы все более устало скользили по лесным тропам.

После четырех суток скитаний Марсель набрел на одинокий стог сена; из последних сил зарылся в его духовитую теплую глубину, согрелся и уснул. Снился ему городок Саргемин, отчий дом и мама, протягивавшая тарелку горячего фасолевого супа.

Марсель протянул руку к тарелке — и проснулся. Рывком выбрался из стога, шагнул в морозное утро.

Стеклянно похрустывали заледеневшие лужи, звенела под коваными подошвами примороженная за ночь земля.

Стылый ветер дохнул еле различимым запахом жилья и хлеба, и Марсель пошел на этот запах.

От густой темно-зеленой ели раздался окрик:

— Хальт! Хенде хох! {31}

По интонации, выговору Марсель сразу определил: не немец. Охотно поднял руки, а главное — улыбнулся. И это его спасло, потому что Вигура не смог выстрелить в доверчиво улыбающегося безоружного человека, даже если этот человек — враг.

Исчерпав запас немецких слов, Вигура с напарником повели пленного по лесной тропе, а затем по единственной улице деревни Кальники к хате, которую занимал начальник штаба отряда имени Кутузова. А у того болели зубы и настроение было прескверное.

Скорее всего Марселю бы несдобровать, когда б не запах свежевыпеченного ржаного хлеба. Он щедро вытекал на улицу из форточки ближнего дома, и от одного его духа даже сытому человеку можно было захлебнуться.

Несмотря на грозные окрики Вигуры, Марсель подчинился своему внутреннему «голодному компасу» и повернул к этому дому. Второй раз к своему спасению повернул.

— Ишь ты, к хлебу пашоу, — сочувственно заметил Вигура. — Выходзиць, и у германца до хлебушка душа ляжыць…

Марсель переступил порог избы и, не обращая внимания на нескольких мужчин и пожилую женщину, видимо хозяйку, тихонько присел на длинную лавку возле окна.

Вызвали переводчика. Им оказался немец Петер Зеттель, одетый в форму обер-ефрейтора германской армии. Другие тоже были одеты в полувоенную немецкую форму.

И тут Марселя осенило: фальшпартизаны! Уголовный и полицейский сброд, предатели своей родины. И несколько среди них немцев.

Марсель сбил с ног Вигуру, вырвал у него автомат и кинулся в дверь.

И разом в его глазах крутнулись потолок, двери, пол, а затем — будто накрыли невидимым одеялом — упала черная тьма.

Очнувшись, Марсель увидел над собой невысокого и крепкого, широкоплечего человека с властным выражением лица и внимательными, чуть наискосок посаженными глазами.

— Шустряк, — усмехнувшись, произнес он незнакомое слово и по-немецки скомандовал: — Ауфштеен! Встать!

И вернул автомат пожилому человеку, который был только что сбит с ног. Угрюмо глянув на пленника, тот передернул затвор.

Марсель набрал полные легкие воздуха и крикнул:

— Да здравствует свобода! Смерть тиранам! Прощай, моя Франция!

Переводчик что-то сказал по-русски людям в хате, и они засмеялись, а пожилой человек опустил автомат. Все тем же ровным голосом, без паузы, переводчик сказал по-немецки Марселю:

— Пускай вас не смущает наша форма — временные обстоятельства вынуждают нас экипироваться за счет противника. Мы — партизаны. Как это вам понятнее… Белорусские маки. А это — командир отряда товарищ Демин.

Коротко рассказав о себе, Марсель откашлялся и запел «Марсельезу».

Затем был завтрак. Все как-то особенно радостно уселись за общий стол, и хозяйка нарезала от высокого каравая ломти теплого свежевыпеченного хлеба.

Через полгода каратели сожгут эту деревню и этот дом, а хозяйка, вернувшись из леса к своему пепелищу, опять испечет партизанам в уцелевшей печи караваи домашнего хлеба. А если пекут люди хлеб, значит, жить их дому, их деревне, их Родине.

Первый ломоть ржаного хлеба хозяйка протянула Марселю и, жалостливо всхлипнув, придвинула к нему большую кружку горячего топленого молока.

После завтрака Демин на неважнецком немецком языке и знаками предложил уже не пленнику, а повеселевшему гостю:

— Давай еще споем «Марсельезу». Вместе.

Мелодия была одна, но слова они пели разные, на русском и французском языках:

Вперед, вперед, сыны Отчизны! День славы наступил!.. Вставай, подымайся, рабочий народ, Вставай на врагов, люд голодный!..

Так Марсель Сози стал бойцом интернационального отделения отряда имени Кутузова, в котором воевали поляки, бельгийцы, словаки, австрийцы, венгры, немецкие антифашисты. Еще и сегодня в тех партизанских местах вспоминают находчивость и дерзкое мужество неуловимого Марселя.

…И снова повернулось колесо времени — из развалин сорокалетней давности вырастал город-герой Минск, рукотворное чудо земли белорусской. На перроне вокзала Александру Михайловну встречали Демины, мастер Яскевич и «молодой комиссар» Шибко. Здесь же встретились пятнадцатый скорый и шестнадцатый, который прибыл из Парижа.

Елизавета Ивановна тоже вышла из вагона. Внимательно посмотрела на Демина. Иван Михайлович, глянув на нее, несколько секунд что-то припоминал — и засмеялся:

— Гвардии лейтенант медицинской службы Алексеева! — Строго посмотрел куда-то вдаль и потребовал: — Выделите мне в распоряжение шесть трофейных автомашин!

Демин и Елизавета Ивановна обнялись.

— Везет моему Ивану на красивых женщин, — шутливо пожаловалась Валентина Ильинична и тоже обняла Алексееву.

Стоянка поезда — десять минут…

Когда были высказаны все пожелания и переданы гостинцы, Владимир Антонович Яскевич на вытянутых руках протянул каравай, бережно завернутый в рушник. И сказал:

— От бабки Станиславы и от всех нас. Из Хатыни. Партизанский хлеб.

Глава девятая Партизанский хлеб

(Третий монолог Демина)

После побега из лагеря военнопленных я командовал отделением, взводом и ротой в отряде «Смерть фашизму». Отряд наш дислоцировался на севере Смолевичского и Борисовского районов Минщины, в междуречье Березины, Гайны, Цны, Усяжи, Плиссы. Местность эта болотисто-лесистая, а неподалеку — железнодорожная и шоссейная магистрали Москва-Минск.

Летом сорок третьего года отряд «Смерть фашизму» вырос в бригаду, а моя первая рота стала отрядом имени Кутузова. С весны до зимы, почти непрерывно, в нашей партизанской зоне гитлеровцы проводили карательные операции, чинили грабежи и зверства над мирным населением.

…Морозным декабрьским утром бойцы моего охранения задержали женщину и девочку лет семи.

— Глянь на ту вон сосну, — говорил женщине старший дозора Иван Вигура, кося глазом на подошедшего командира бригады Тарунова. — Увидела — это хорошо. А на сосне ломаная ветка — тоже увидела? Дак на той ветке сидит комар, правой ногой ухо чешет. Не видишь? А я все вижу и тебя наскрозь вижу — топталась тут за деревьями ты еще затемно, чего-то высматривала. По какому делу высматривала? Какими такими путями нас отыскала?

Седая женщина устало пояснила:

— Вас и высматривала. А отыскать… В лесу, что к чему, я понимаю. Да и маскировка у вас… Топчете тропы, и они с разных сторон в одно место, к лагерю сходятся…

Мы с Таруновым переглянулись.

Назвавшись Домной Прокоповной Гончаренко из деревни Мыльница, женщина попросила хлеба.

Иван Вигура сглотнул слюну и поинтересовался:

— Пшеницы надобно либо жита? Мешка попервости хватит?

Поглядев на меня, девочка сказала, как прошелестела:

— Нам бы, дяденька, по кусочку хлеба. Очень хлебушка хочется.

Большие глаза девочки наполняла такая тоска, что в них было больно смотреть.

Какой ветер войны забросил их, старую и малую, в наш партизанский лагерь?

Седая женщина была одета по-зимнему добротно, в кожух и валенки, на голове теплый платок, вот только не хватало ей аккуратности, догляда за своей одеждой: пуговица на кожухе оторвана «с мясом», рукав ближе к плечу распоролся по шву, платок повязан небрежно, кое-как.

Зато девочку нарядили, что называется, с иголочки, и на первый взгляд она показалась мне какой-то игрушечной, словно сошла с иллюстрации из книги детских сказок — такая же не по-земному красивая и отчужденная. Говорит медленно и нараспев, по снежной тропинке шагает плавно, будто по воздуху маленькой павой плывет.

Молодой я был тогда, и всяких забот на войне хватало, а тут неизвестно откуда вспыхнула мысль и теплом обдала: вот бы мне такую дочку! Так и осталась та мечта несбыточной: сыновья и внуки в семье у меня есть, а дочку — ни мне, ни сынам заиметь не вышло.

— Как звать внучку? — спросил я у седой женщины.

— Варка. Да не внучка она мне, — возразила Домна Прокоповна. — Старшая дачка. Варка. Я ж годами совсем не старая, это горе меня сединой отбелило.

Имя Варка, произносимое по-белорусски без мягкого знака после буквы «р», для этой малышки показалось мне грубым и неприемлемым, но женщина свое дитя называла только так, и вскоре я к этому имени привык.

— Как величать тебя? — поинтересовалась Домна Прокоповна и, услышав ответ, кивнула: — Хозяина моего тоже Иваном звали, постарше тебя он был, а комплекцией и с лица такой же. Как младший брат, на него ты похожий. За что меня и Варку жизнь окаянная так покалечила? Убили гитлеры моего хозяина, и никакой радости без него теперь нету. Заботливый был, смирный да ласковый, даже единым словом никогда мы с ним не обругались — вдовой меня доживать свой век оставил.

Последний хлеб у нас грабили проклятые гитлеры, а он не давал, так они его на гумне автоматной очередью переломили и на меня автоматом нацелились. Тут Варка выскочила наперед, собой заслонила, и дрогнула рука у гитлера, стрелять по мне не стала.

Забрали у нас подчистую хлеб, скотину, потом соседей грабить подались. Обрядила я со свекровью своего хозяина, как положено схоронила, и все молчком, нутро у меня закаменело, ни слезы, никакого плача выдавить из себя не могла. А молоко из грудей ушло, кормить Михася, младшенького моего, нечем: до самой смерти криком он кричал — рядом с хозяином своим сыночка земле предала. В тот день свекровь умом тронулась.

«Родненькая ты моя, — говорит она Варке и протягивает на руках пустой рушник. — Последняя ты в нашем роду живая кровиночка: бери свеженького хлебца, сейчас молока налью».

Домна Прокоповна тяжело, со стоном всхлипнула:

— Ни одной коровы у нас в Мыльнице не осталось, куда бедную скотину погнали, не знаем. Ни зернышка гитлеры не оставили, все на совхозный склад в Барсуки свезли. Гоняли меня перебирать то зерно — сколько ж его там, награбленного…

Мерзлую картошку гитлеры не забрали, да Варка ею отравилась, есть не может, пока капуста квашеная в подполе была, ею питались. Свекровь от переживаний воду одну пила, на той воде две недели прожила, а перед тем, как преставиться, говорит:

— Партизаны вроде бы на Гребенчуке объявились, иди к ним, не то и Варку потеряем.

Схоронила я свекровь. Ночью Варка ко мне под одеялом прижалась, дрожит и просится:

— Спаси, мамочка, не хочу, как тату, бабушку и Михася — в землю, жить хочу. Вырасту, накормлю тебя досыта, заботиться буду, только спаси.

А какой я Варке спаситель, когда накормить ее нечем, вот и пошли к вам. За хлебом…

— Хлеба у нас тоже нету, — сказал женщине Тарунов. — Сами его давно не видели. Отведайте нашу похлебку без соли да поживите несколько дней в землянке с радисткой. Не бедуй, женщина, скоро твою Варку накормим досыта. Солдат без хлеба — не солдат. А хлеб — награбленный хлеб! — у противника в Барсуках. Там его и возьмем!

— Ты, выходит, самый тут главный…

Домна Прокоповна повернулась к Тарунову, словно птица крыльями, взмахнула руками:

— Не ходи, командир, в Барсуки, на своих партизан смерть-беду не накликай: много там у них гитлеров и оружия всякого бессчетно — постреляют вас, как моего хозяина постреляли!

Окаменев лицом, Тарунов заключил:

— Забирай девочку, обогревайтесь у радистки. Ступай! Хватит душу нам рвать!

Взглядом проводив обездоленную женщину и ее ребенка, Тарунов направился к своей командирской землянке. Резко остановившись, спросил меня:

— Ну чего молчишь, будто язык отморозил? Только-то и делов — захватить эти самые Барсуки! Там укрепилась всего-навсего усиленная рота с пулеметами, пушкой да минометом. А мы со своим необученным, слабо вооруженным воинством их шапками закидаем…

Я тоже понимал, что решаться на захват Барсуков и ввязываться в открытый бой с превосходящими силами противника — дело рискованное. Подучить бы пришедших к нам людей, довооружить, боеприпасов поднакопить. Но время не ждет, а на войне упустишь время — победы лишишься. Без риска и случайностей война не бывает, и в нашем бесхлебном положении риск необходим. О чем Тарунову и сказал.

— Необходим разумный риск, — уточнил Тарунов. — В Барсуках оккупанты хранят запасы награбленного хлеба, который вырастили наши советские люди. А в окрестных деревнях его нет, и у нас хлеба тоже нет. По донесениям своей агентуры противник это знает и наши действия наверняка попытался предугадать: гарнизон Барсуков находится в состоянии повышенной боевой готовности, ему готовы прийти на помощь комендатуры, расквартированные по соседству в крупных населенных пунктах. Наша задача — выбить противника из деревни, захватить его склады и отойти с обозом до подхода вражеских подкреплений. Атаковать днем, под прицельным огнем… — Тарунов вздохнул. — Тяжелые потери при этом неизбежны, успех маловероятен. Ночка темная да метель вьюжная наши союзники, будем готовиться к ночной атаке. До рассвета разведай подступы к этим самым Барсукам, и мне доложишь…

После полуночи вместе с Садофием Арефиным и Марселем Сози мы вышли из спящего лагеря. Крахмально скрипел на тропинке снег, как выстрелы, раздавались шаги в ночной тишине. Будто приклеившись к звездному небу, в глухой полумгле над лесом повисла яркая луна.

— Мрачновато зимой в этих местах, — посетовал Садофий, — зато совсем по-другому тут летом. Хороши здешние леса на все случаи жизни: в березовом — свадьбы играть, в сосновом — солнцу да счастью радоваться, в осиннике — горе-горькое мыкать, в еловом — беседы с нечистой силой вести, а в дубраве, под столетним дубом, — о победах и будущем замышлять.

За разговорами отшагался почти весь остаток морозной ночи. Укатанная санями дорога вырвалась из густого бора на синевато-сахарные полевые сугробы, впереди темным пятном замаячила крайняя хата Барсуков. Окруженные разнолесьем, закутанные по наличники окон сугробами, они, казалось, дремали, упираясь дымами в морозное до стеклянности небо.

Над вершинами деревьев тяжело и медленно поднималось солнце.

Часа четыре наблюдали мы в бинокль за деревней. За хатами виднелись оборудованные позиции, миномета и пулеметов на них не было, значит, они хранились в помещении, и пока успеют открыть огонь, пройдут какие-то минуты, а они в бою могут оказаться решающими.

По настороженно-притихшей деревенской улице, покачивая рогатыми касками, изредка вышагивали патрульные в неуклюжих эрзац-валенках. Через каждые два четных часа сменялись часовые. Один из них, заступив на пост, воровато оглянулся и повязал голову женским платком. Понаблюдав, как часовой утаптывал снег, Садофий едко заметил:

— Кусается наш мороз. Лютует. Глядеть на этих вояк — терпение у меня кончилось. Обувка у нас — так себе, а шинели изношенные, на рыбьем меху. Вконец, командир, изморозимся…

В лагерь мы вернулись затемно, так и не согревшись после долгой ходьбы. У землянки радистов увидели Варку с матерью.

— Эк вы, сердечные, себя настудили, ходьбой измучили, — вслух удивилась Домна Прокоповна. — Куда ж вас в эдакой одеже по морозу понесло?

Доложив Тарунову результаты разведки, я вместе с Садофием и Марселем попил горячего чаю, разогревшись, пристроился на нарах и крепко заснул. Как показалось, меня тут же разбудил Иван Вигура:

— Товарищ командир бригады кличут…

— Когда последний раз видел ту женщину из деревни Мыльница? — спросил меня Таруков. — Чего она тебе говорила?

— Видел этим вечером, как вернулся в лагерь. Ничего такого Домна Прокоповна не говорила…

Иван Вигура многозначительно покачал головой:

— С первого взгляду имелись у меня к ней подозрительные предположения. Исчезла недавно пришлая женщина по каким-то надобностям, а девчонку нам оставила. Пойду разбужу и на разговор доставлю.

— Отставить! — в голосе Василия Федоровича зазвенел металл. — Пускай девочка спит! И ты в ту землянку спать ступай. Утро вечера мудренее.

Когда мы остались вдвоем, Тарунов удивленно развел руками:

— Вот хоть убей, а не походит эта седая бедолага на подсадную вражескую утку… Чего-то тут не так, а чего — разобраться мы должны, иначе придется менять дислокацию бригады.

За дверью послышались приглушенные голоса, какая-то возня. В землянку, в четыре руки уцепившись за узел, ввалились женщина из Мыльницы и Вигура.

— Поймал я ее! К землянке радистов кралась именно с этим узлом, — возбужденно докладывал Вигура. — А почему кралась? Что в узле?

— Бонба, — скупо усмехнулась женщина, развязала узел и повернула ко мне раскрасневшееся лицо. — Упросила меня Варка домой сходить, эту одёжу хозяина моего тебе принести: дядька он, говорит, ласковый, почти как тата, а сапоги его по зиме неподходящие, и шинелка — тоже. Одной ты комплекции с моим хозяином, прими от покойного этот подарок и смертным боем проклятых гитлеров изничтожай!

Домна Прокоповна протянула черный овчинный полушубок и валенки, обтянутые галошами из автомобильной камеры.

Подарок по нашим условиям был царским, я растерялся и задал глупый вопрос:

— Да как же с тобой рассчитываться буду?

— Берн, защитник ты наш, носи себе на здоровье — гитлерам на погибель, — ответила Домна Прокоповна. — Кабы мы за все друг с другом рассчитываться принялись, то жизнь бы в базар превратили. Оборони нас бог от этого базару. Тогда добро в людях изничтожится, не станет его.

— Какое добро? Почему? — удивился Вигура.

— Потому как если добро, то без корысти. Аль не знал? А тебе, главный ты наш командир, новость скажу: гитлеры из Барсуков по субботам заимели привычку баниться к заместо шнапсу хлебный самогон потреблять, а потом сон у их, гитлеров, крепкий: с субботы на воскресенье…

Тарунов шагнул к Домне Прокоповне:

— Что командира отряда приодела — от меня спасибо. А за новость, дорогая ты наша советчица, дай тебя расцелую!

Домна Прокоповна отстранила Тарунова:

— Один меня муж целовал — никто другой больше не поцелует. Храни вас, хлопцы, судьба, раз бога нету…

* * *

Три дороги сходятся в Барсуки. Почти к самой западной окраине деревни подступил густой ельник, между восточной и тоже лесом пролегло хлебное поле. Быстрей и верней всего ворваться бы на западную окраину, да именно из ельника ждал нас противник. Моему отряду было приказано атаковать Барсуки через заснеженное поле.

— Не обнаруживая себя, выведешь людей к восточной окраине, — приказал Тарунов. — Рассредоточишься, окопайся на поле, в снегу, и жди. В полночь сменятся часовые, немного повременим, чтобы у них притупилась бдительность, в ноль сорок пять поднимешь отряд в атаку. Если обнаружат раньше, обстрел перетерпи. Отвлечешь на себя главные огневые средства противника, после чего силами отряда Щемелева и бригадных разведчиков по западной окраине ударю я. Обозом для вывозки хлеба командует комиссар.

После утомительного марша мы вышли на заданный рубеж. Я отвернул рукав полушубка: стрелки часов показывали полночь.

Куда-то спешил ветер, путаясь среди треугольных елей, скрипели, качая вершинами, столетние сосны. За нами смыкались деревья и темнота, впереди молчало снежное поле, за ним притаились Барсуки. Левее, прикрытая свежим пушистым снегом, лежала дорога.

Миновав лесную опушку, отряд развернулся в цепь. И тут же стукнул винтовочный выстрел, за ним из деревни рванулся треск автоматных очередей. Оставляя расползавшийся на ветру дымный след, в небо метнулась ракета, вдогонку по крутой траектории заспешили вторая и третья. В матовом дымчатом свете летели, кружились снежинки.

Отгорев, ракеты погасли, над нами опять сомкнулась темнота. Длинными очередями ударил с околицы пулемет, в нашу сторону потянулись светляки трассирующих очередей. Густо высвистывали пули, разрывно щелкая позади о ветки и стволы деревьев.

Снова засветились ракеты. Я понимал, что невидимые пулеметчики должны сменить прицел, и тогда начнут прошивать сугробы, добираясь до моих бойцов. К счастью, этого не случилось: трассирующие пули продолжали отсекать за нами ветки, щепу из сосен и елей. Я посмотрел на часы: секундная стрелка ползла по циферблату с черепашьей медлительностью.

Отлаяв нас очередями, пулемет умолк, и сразу раздалось противное чавканье миномета: по снегу вздыбились разрывы, остывая на поле черными оспинами воронок.

Пулемет опять принялся тачать над нами очереди трассирующих пуль.

Неподалеку от меня Вигура внушал молодому партизану:

— Почему каждой пуле трясешься? Вон сколько их куды попало немец пуляет — на всех страху не напасешься. Что над тобою свистят, тех не опасайся: свою пулю на войне никто не слыхал, и ты не услышишь. Так что уши понапрасну не напрягай!

Насчет пули Вигура был прав, а вот мину свою я услышал. Отвыв положенную ей траекторию, мина рванула, как показалось, ко мне. За неимением другой защиты я успел прикрыть голову трофейным, «шмайсером». Автомат, будто живой, рванулся из рук, ударил по голове. Покореженный осколками, он спас мне жизнь.

Из Барсуков ударил второй пулемет, его подтянули с западной окраины — задачу Тарунова тем самым удалось облегчить. Мы лежали на снегу, с неба тоже падал снег. Родимые наши снега, да темная ночь берегли нас от прицельной пулеметной очереди, от метко выпущенной пули. В белой студеной мгле противник различал нас на ощупь и, не жалея боеприпасов, вел беспорядочный огонь по всей площади поля, стараясь уничтожить на нем все живое.

Снег под нами стал горячим. И каждую секунду мог стать кровавым. Как пламя, что внезапно полыхнуло из Барсуков.

Поначалу сквозь метельный мрак впереди нас появилось желтоватое пятно. Оно расползалось, все гуще алело — и вспыхнуло неистовым на ветру пламенем, осветив затаившуюся деревню, на улице которой заметались уменьшенные расстоянием силуэты охранников.

Ракеты больше не взлетали, теперь в спасительной темноте оказались мы. Захлебнулся один пулемет, вслед за ним другой. Светящиеся стрелки часов показывали ноль сорок пять; я поднял отряд в атаку. Рывками переваливаясь по глубокому снегу, бойцы побежали к освещенной пламенем деревенской околице.

На западной окраине Барсуков тоже вспыхнула стрельба. Перекрывая шум боя, рвануло перекатами наше «ура!».

И тут Марселя попутал бес ничего не разбирающей злобы. Метнувшись в сторону, он выскочил на санную дорогу, рванул из кобуры пистолет и галопом устремился к деревне.

Мой отряд ворвался в Барсуки. За крайними хатами уцелевшие охранники растворялись в темноте. Вдогонку, стреляя из пистолета, скачками мчался Марсель. За ним поспешал Садофий Арефин. И не зря поспешал…

Впереди Марселя упал на дорогу какой-то предмет и, подпрыгнув, скатился в кювет. Брызнул запахом взрывчатки гранатный разрыв.

В слепой ярости Марсель продолжал преследовать удиравших охранников. Один из них, пожилой и тучный, по всей видимости поняв, что его догоняют, повернул навстречу, и двое сошлись лицом к лицу.

Первым успевал выстрелить Марсель Сози — если бы у него оставался хоть один патрон. Услышав холостой щелчок пистолета, охранник обстоятельно прицелился из винтовки…

Стрелка и мишень разделяли считанные метры. С такого расстояния промах был исключен.

Раздался выстрел и… охранник выронил винтовку. Садофий Арефин подоспел вовремя. Было у него такое бесценное качество — поспевать ко времени в бою.

За Садофием подошел и я. Подсумки с патронами и винтовка убитого охранника достались Марселю.

Черное небо над Барсуками кусали языки пламени.

К пожарищу мы возвращались втроем. Огонь магнитно притягивал к себе людей, возле него собрались партизаны, подходили местные жители.

Ближе всех к огню стоял высокий старик в расстегнутом полушубке, наверное, погорелец. Поглаживая бороду, он без волнения, даже скорее с каким-то удовлетворением наблюдал за сумасшедшей пляской пламени. Меня поразило настроение этого человека — он улыбался.

Я знаю, что такое для крестьянина своя хата, и потому спросил старика, чему он радуется на пожарище своего дома?

— Германца побили, тому и радуюсь. Ну а хата? Построим новую — я или сын, как возвернется с войны.

Подошел Тарунов, сдержанно поинтересовался:

— Отчего пожар?

— Я подпалил, — просто ответил старик. — Тяжко вам от германцев на свету приходилось, а у меня сын в армии, старуха померла — в самый раз вам подмогнуть. Плеснул в хату, под крышу керосином, зажег лучину… Солома и дерево сухие, горят на ветру, как порох: враз посветлело в округе — я так разумею, и вам на душе посветлело. Как пламя силу набрало, германцы забегали, загыркотали — припекло, значит, — да из деревни на крупных рысях заспешили, а тут вы приспели, как раз в аккурат…

Тарунов трижды поцеловал в бороду погорельца.

— Фрол я, по батюшке Фролович, — приосанился старик, щурясь от яркого пламени. — Горецкий моя фамилия. Она у меня с подсказом — по ноздри хлебнул горя и еще хлебнуть доведется. Уходить надобно мне отсюдова, а то как вернутся германцы — пеньковую удавку на мою шею обязательно сыщут. Так что погреюсь напоследок у своей хаты… Зачислишь, командир, к себе? Зазря хлеб есть не стану…

— Не станешь… — Тарунов задумался, глядя в загадочное буйство огня. Рубанул воздух ладонью. — Зачислен, отец! Дорогой ты наш товарищ Фрол Фролович Горецкий! Ох, как же вовремя хату свою ты запалил… Нет у меня сейчас ордена, а у тебя винтовки нету. Так что наградой тебе определяю именное оружие и полный к нему комплект боеприпасов.

Старик вытянулся, опустил по швам большие натруженные руки:

— Служу Советскому Союзу, товарищ командир!

— Погрелись и хватит, — решил Тарунов. — А теперь пошли к складам. Туда же в приказном порядке собраться всем взрослым жителям деревни!

В Барсуки въезжал санный обоз. Размашисто шагая к складам, Тарунов повернулся ко мне:

— А-а, Демин… Поди упыхался бегать за сволотой со своим французом?

Упали сбитые замки, распахнулись складские двери, и мы начали грузить в сани мешки с пшеницей и рожью.

Обойдя помещение, Тарунов наблюдал за погрузкой. Крупные черты его лица обострились и стали резче, глаза потемнели.

— Смотри, Михаил Никонович, — обратился он к подошедшему комиссару Зубко. — Отборная пшеница. А рожь? Семенная. Зерно к зерну. До чего же много тут хлеба…

— Собрались жители, ждут нашего слова, — напомнил Зубко.

Тарунов кивнул:

— Скажи, комиссар, им партийное наше слово.

— Этот хлеб, что лежит здесь в складах, посеян, выращен и собран вашими крестьянскими руками, полит вашим потом, вашими кровью и слезами. — Голос комиссара дрогнул. — Хлеб — наша человеческая совесть, и нет у нас права оставить его неприятелю. Забирайте зерно, сколько сможете спрятать и сохранить. Через два часа мы уходим. Очень прошу, дорогие товарищи, берите как можно больше! Остальное… — В глазах комиссара я увидел тоску.

Через два часа к воротам склада подкатили бочку оставленного противником бензина. Зайдя в помещение, я опустил ладони в рассыпчатое золото отборной пшеницы. Литые зерна, будто живые, струились между пальцами.

— Трогай! — приказал комиссар. Головная подвода миновала околицу, за ней в темноту ночи втягивался весь обоз.

— Останься со мной, Демин, — сказал Тарунов. — Ты из студентов… Что, деревенский? И я тоже…

Мы постояли, молча вдыхая запах бензина. Потом Тарунов чиркнул зажигалкой, подождал, пока пламя взметнулось над воротами и, широко размахнувшись, бросил зажигалку в горящее зерно.

Мы шагали по лесной дороге за последней подводой, и лохматые тучи впереди нас почти касались присыпанных снегом верхушек елей.

— З плеч ды у печ, — невесело проговорил Иван Вигура. — Своими руками сожгли…

Тарунов пожаловался:

— Дерет душу этот проклятый запах.

На морозном лесном воздухе меня тоже сквозь бензиновый чад преследовала горечь горящего хлеба.

В те военные годы молодой офицер и поэт Сергей Наровчатов, будто почувствовав нашу боль, написал:

По земле поземкой жаркий чад. Стонет небо, стон проходит небом! Облака, как лебеди, кричат Над сожженным хлебом.

Тарунов уперся в меня недовольным взглядом:

— А твой французский волонтер… Ну куда его поперед всех за смертью понесло?

Был ли тот эпизод в Барсуках у Марселя единственным? Нет. Воевал он разумно и храбро, даже с выдумкой. Особенно — переодеваясь в мундир гитлеровского офицера. По захваченным интендантским документам в самое голодное для нас время сумел получить продукты на немецком складе в Смолевичах. Останавливал на шоссе и переправлял в отряд машины с ценными грузами. Вместе с Петером Зеттелем заминировал тушу кабана и на погибель герру коменданту гарнизона Косино доставил этот рождественский подарок на лошади прямо к его квартире.

Но разумно воевал Марсель только до определенного предела — до вылазок и диверсий непосредственно в Смолевичах и у шутцпункта «Плисса».

Неудержимо и яростно Марсель искал следы исчезнувшей Наташи. Мстил за Наташу. Горевал о Наташе.

Между тем Тарунов продолжал наставлять меня и некстати приблизившегося Марселя:

— Слепой злобе, товарищ Сози, воли не давай. И ты, Демин, — тоже. За каждый вот такой необдуманный шаг подчиненных я с тебя впредь строго спрошу. Нам ведь не только побеждать надо — мы жить после войны должны!

И мы живем. А Василий Федорович Тарунов героически погиб…

* * *

В свой лагерь на Гребенчуке мы вернулись утром. Прилегла отдохнуть утомившаяся метель, заискрились на солнце ослепительные снега.

Домна Прокоповна Гончаренко приблизилась к розвальням, по-мужски сноровисто поставила и развязала мешок. Запустив руку по локоть, достала горсть зерна, полюбовалась на него, пропуская сквозь пальцы обратно в мешок, и уважительно, вполголоса, проговорила:

— Аи, молодцы! Добрая рожь — добрый из нее будет хлеб. — И обратилась к Тарунову:

— Обжились мы с Варкой у вашего тепла, теперь уходить время приспело.

— Да кто ж тебя с девочкой гонит? — удивился Тарунов.

— Заботы гонют. Мельник у меня в Антополье знакомый, смолоть можно у его. Давай, командир, подводу. Муку потом отвезу к себе в хату, заквашу тесто, хлеба вам напеку. Самый лучший хлеб пекла в Мыльнице моя свекровь…

— Опасно же, поймают каратели, — засомневался Тарунов.

— Такая, значит, судьба — коли поймают, да мне гитлерам попадаться не с руки, а в деревне у нас их на постое нету. Подводу даешь? Провожатых мне не надо. Как стемнеет, рожь повезу молоть. Через день, опять же как стемнеет, присылай за хлебом.

Через день в Мыльницу отправились Вигура, Марсель и я.

Осторожно миновав безлюдную деревенскую улицу и двор, мы ступили на крыльцо. Не успел я тронуть щеколду, как рывком распахнулась дверь и босая, в одной рубашке, перед нами явилась Варка, излучая хлебный: дух и спокойное домашнее тепло. Плавно показала рукой в глубину хаты и нараспев сказала:

— Сардэчна запрашаем!

Домна Прокоповна повернула от печи раскрасневшееся лицо:

— Да куда ж ты, раздетая — на мороз!

Шагнув через порог, Вигура прикрыл за собой дверь, усмехнулся:

— Почему на девочку шумишь? Дитя нам ласку проявило…

— А-а, — отмахнулась Домна Прокоповна, — тебя это бог послал, старый ворчун.

Расстегнув шинель, Вигура сунул руку в бездонный карман штанов, извлек небольшую металлическую коробочку и вздохнул:

— Своего сахара нету, где его добудешь, а это карамель. Я ее у охранника по знакомству поимел. Оно, конечно, не сахар, но все-таки сладкое — бери, девочка…

Вдыхая аромат свежевыпеченного хлеба, я стоял в чисто прибранной хате, натопленной до благостного парного тепла, и разглядывал хозяйку: убеленная бедами, но молодая — именно молодая! — Домна Прокоповна проворно хлопотала у печи, пружинистыми движениями сильных крестьянских рук доставая хрустящие даже на вид, румяные буханки. Великая сила хлеба разгладила на ее лице морщины, глаза засветились неярким васильковым пламенем, вот только рот оставался по-вдовьи горьким, как память о муже и грудном Михасе.

Я топтался у порога, молчал и мучился душевной жалостью, вспоминая мудрые отцовские слова: «На войне у человека не то горе самое страшное, что позади, а что впереди будет». Что будет впереди у Домны Прокоповны и семилетней Варки, предсказать не мог никто. Уже после освобождения Белоруссии я узнал, что в последнюю, самую кровавую блокаду Паликских болот, Варку с матерью и с другими крестьянскими семьями, которые прятались в приболотном лесу, обнаружили и постреляли из автоматов озверевшие каратели.

Случилось это перед самым освобождением, летом сорок четвертого, а декабрьским вечером сорок третьего, Варка, обжигая руки; протянула мне пышащую жаром буханку и замерла, услышав укоризненные материнские слова:

— Нельзя хлеб горячим есть, ему ж больно. И человеку есть горячий хлеб тоже больно. Положь этот и подай мне с лавки остывший хлеб.

Домна Прокоповна прижала к груди круглую буханку и щедро нарезала пахучие ломти хлеба, сложив их горкой на кипенной белизны рушнике. Варка взяла сверху горбушку, плавно шагнула ко мне, прошелестела:

— Бери ешь, дяденька…

Откусив хлеба, я улыбнулся девочке и замер, встретившись с ее взглядом. Кусок застрял у меня в горле: Варка смотрела так, будто наперед знала свою страшную судьбу…

В Соединенных Штатах Америки, где довелось побывать в командировке, меня спрашивали, что самое страшное на войне. Дети самое страшное. Варка. Грудной Михась. Дети Хатыни. Не знают там, за океаном, на собственном горьком опыте, что это такое — может, и потому не закричала от боли Америка, когда через 25 лет после гибели хатынских детей, уже от рук не гитлеровских, а пентагоновских карателей, погибли дети вьетнамской Сонгми.

Убитую Варку с матерью и односельчанами перезахоронили мы в сорок четвертом на деревенском погосте. Каждое лето с детьми и внуками приезжаю я положить на их могилы цветы.

А на том месте, где каратели злодейски убили женщин, стариков, малых детей, зачахли деревья, вывелся лес. На вечную память в кровавом том месте вспахали поле. Варкино поле.

Я бывал на дожинках в Мыльнице… А по ночам, во снах, по ржаному полю шагает ко мне семилетняя Варка, протягивая горбушку свежевыпеченного хлеба…

Глава десятая Варшава — Берлин — Париж

Дорогу от Минска до Берлина Александра Михайловна и Елизавета Ивановна своей памятью воспринимали по-разному: одна проехала ее в невольничьих вагонах, меняя концентрационные лагеря. Другая в боях отвоевывала, освобождала километры белорусских, польских, немецких земель.

А красные следопыты Рязани готовились к встрече с польскими ветеранами, и вагон звенел их голосами, их песнями.

В Бресте гвардии лейтенант Алексеева договорилась с гвардии сержантом, а ныне директором автобазы о выделении автобуса, и за два с половиной часа стоянки поезда красные следопыты и Александра Михайловна успели побывать в Брестской крепости, недалеко от которой Елизавета Ивановна получила свое очередное ранение.

С варшавской стороны вокзала, уже по зауженной европейской колее, поезд выехал на мост через Буг, и пионеры прощально помахали Брестской крепости, своему пограничнику в зеленой фуражке, а потом весело поприветствовали и польского пограничника.

На первых же километрах заграничного пути время «отскочило» на два часа назад. За окном проплывали деревни, поселки, хутора. Дома в них чаще всего двухэтажные, из светлого кирпича и обязательно с балконами. Старинных построек для множества костелов, наверное, не хватало, и часть из них размещалась в современных зданиях, но только с католическим крестом наверху. Непривычно удивляли глаз небольшие «лоскуты» частных полей.

Пятнадцатый скорый спешил к Варшаве. «Еще Польска не сгинела, поки мы жиеми», — дружно пели красные следопыты.

У соседнего окна в коридоре учительница истории наставляла быстроглазого мальчугана:

— Когда будешь рапортовать, говори с выражением и не торопясь. Давай еще раз повторим: «Мы, пионеры орденоносной Рязанщины, рапортуем вам, дорогие наши ветераны прославленной дивизии имени Тадеуша Костюшко…»

Александра Михайловна подумала: «А Ян уже, наверное, собирается на вокзал, меня встречать… Если может еще ходить… Они увидятся первый и последний раз, потому что Ян безнадежно болен. И — знает об этом. Достойно готовясь встретить неизбежное…»

…Как всегда, в июле Ян Долговский приезжал в Минск. На этот раз — попрощаться со своими партизанскими однополчанами и своими партизанскими местами. «Быць Ойчизне верным. А коханцэ — сталым…» {32}

Останавливаясь у Деминых, он подружился с их сыновьями, а потом, через годы и десятилетия, любил возиться с внуками.

В машине Демина Ян опять ездил в Смолевичский район, трудно поднимался ступенями кургана Славы, часами смотрел с его площадки в распахнутые лесные дали, бродил по ведомым только ему тропам воспоминаний. Возвращался отрешенным, погруженным в себя, а однажды спросил:

— Ты счастлив, командир, а память? Дает она тебе спать?

— Намаюсь на работе, сплю как убитый, — признался Демин. — А выскочу из повседневной текучки, минуты свободные появятся — опять возвращаюсь в войну, молчим тогда с Валентиной…

— А мертвые не молчат. Слышишь, Командир?

— Слышу, Ян.

— Десятки годов я слушаю по ночам, как стонет мое одиночество. Помнишь свадьбы — твою и мою?

Ян посветлел лицом и продолжал:

— Был май, мы были живыми после карательной операции «Драуфгенгер». Цвела весна зеленых берез, солнца и воды, и мы были таки сченстливы, как можно было иметь счасце на той пшеклентей {33} войне. Ты помнишь, Командир: как полагалось невесте, Елена имела в руке свадебный букет, и сченстливу половину букета дала Валентине. Тот букет…

— Белой персидской сирени, — уточнил Демин. — Шикарный букет, и крупная на нем роса. Уже припекало солнце, а роса такая крупная — не высохла.

— То как будущие слезы, Командир. Когда бы человек ведал свою долю…

…В то майское утро, деликатно постучав, в землянку Демина ступила Елена с букетом в руке. За ней последовал Ян. Кивнув на девушку, он взволнованно заговорил:

— Пан командир — прошу прощения, товарищ командир — я хце взёньсць йо за жонэ…

— За что взять? — переспросил Демин.

Елена диковато сверкнула глазами:

— Жениться на мне Ян хочет, а вы, товарищ командир отряда, какой-то непонятливый, соображаете туго.

— А ты как, согласна?

— Любовь у нас, товарищ командир…

— Ну а я тут при чем?

— Если жениться, так нужен загс…

— Або ксёндз, — подсказал Ян.

Демин пожал плечами:

— Да где ж его возьмешь, этот самый загс? Погоним фрица, вернутся наши, будет и загс, а насчет ксёндза — комсомолка ты у нас, Елена, так что ксёндз отпадает.

— Кто у нас главная власть в отряде? Командир! Наш отец и мать, судья и повелитель. Значит, вы, товарищ командир, будете для нас еще и загсом, — Елена с доброй усмешкой глянула на Яна, — и этим… ксёндзом. Выдайте нам бумагу с печатью, что так, мол, и так, согласно взаимной любви и советским нашим законам являемся мы с сегодняшнего дня мужем и женой.

— Печати у меня нет… — Демин уважительно посмотрел на жениха и невесту: — Это кто же из вас о такой женитьбе первым сообразил? А я вот решиться не мог, спасибо вам, добрые люди — надоумили. Давайте заберем и мою Валентину, двумя парами жениться — оно как-то сподручнее.

Позвали Валентину, и Елена отдала ей половину своего букета. В штабной землянке командир бригады чистил оружие.

— По какому делу пожаловали? — удивился Тарунов.

— Пришли вот… Согласно законам… Оформить. — Демин запнулся и умолк.

Тарунов перестал протирать пистолет, вскинул брови:

— Ну чего мнешься, как бедный жених перед выпившим попом?

— Мы комсомольцы, — обиделась Валентина. — Поп для нас не подходит.

К Демину вернулась уверенность, и он заключил:

— А загса поблизости нету, поэтому благословите наш брак вы, товарищ комбриг.

Минуту Тарунов растерянно молчал, затем рубанул ладонью воздух:

— Благословляю! С нынешнего дня, Иван и Валентина Демины, Ян и Елена Долговские, согласно нашим советским законам объявляю вас мужем и женой. Живите, дорогие, счастливо, в миру и согласии! А главное — долго живите!

…Отгрохотав по мосту через величавую широкую Вислу, пятнадцатый скорый приближался к вокзалу Варшава Всходня. Отчеканивая слова, будто шли в солдатской колонне, красные следопыты пели польскую строевую-лирическую: «Чье-то сердце загрустило. Знать, оно любить хотело. Налилось оно тоскою. Вслед за войском полетело…»

Состав плавно замедлил ход и остановился. Дети высыпали на платформу, построились в шеренгу и замерли напротив группы ветеранов.

Возникла пауза. Мальчуган, который должен был отдать рапорт, разволновался и позабыл выученный текст.

«Мы, пионеры орденоносной Рязанщины…» — шепотом подсказывала учительница.

Мальчуган растерянно молчал. И тогда из группы ветеранов шагнул седой полковник, ласково улыбнулся и, смешав русские и польские слова, сказал, протягивая руки:

— Идзь до мене, сыночек!

Сине-бело-красная стайка пионеров слилась с ветеранами. Обняв ребенка, полковник поднял его над головой.

К Александре Михайловне шагнул высокий стройный мужчина с букетом роз.

— Пани Наташа?

Даже в свои годы он все еще был красив. Так старый орел до последних своих дней остается гордым и прекрасным орлом.

Совсем неожиданно для себя Александра Михайловна обратилась к встречавшему тоже по имени и на «ты»:

— Здравствуй, Ян.

Они обнялись.

«Поки мы жиеми…» Через месяц почетный ветеран второй мировой войны, бывший командир интернационального отделения отряда имени Кутузова, Ян Долговский с отданием воинских почестей был похоронен в Варшаве.

Земля родная помнит нас: и всех, и каждого отдельно…

* * *

Одер переезжали в девять вечера по среднеевропейскому времени. Пятнадцатый скорый прокатился по высокой насыпи над Франкфуртом, и вскоре появились в вагоне пограничники ГДР — в высоких фуражках и безукоризненно пошитых мундирах. Говор у них был берлинский.

«Как у фрау Анны», — отметила про себя Александра Михайловна.

От Франкфурта-на-Одере, перед Берлином, пошли пригородные дачные места с аккуратными кирпичными коттеджами и обилием зеленых насаждений, чуть тронутых золотом бабьего лета. А южнее, километров на пятьдесят, где начинается Шпрее — она это помнит, — были красивые ухоженные клумбы: господин лагерфюрер обожал цветы.

Что сейчас на месте концлагеря и там, где зловеще высилась механическая виселица? В полосатой шеренге хефтлингов {34} она стояла перед тем сооружением и молча смотрела, как задыхается в петле очередной товарищ по беде, спрашивая себя, когда же в этой петле окажется и она?

Тот концлагерь находился в округе Котбус, на окраине городка Зальгерст. И слово «Котбус» было выбрано для кодового наименования самой кровавой карательной операции сорок третьего года, которая проводилась в Борисовско-Бегомльской партизанской зоне и в ее, Александры Михайловны, Смолевичском районе.

…Из Смолевичей арестованную Наталью Борисенко вместе с несколькими другими узниками доставили в Минское СД, которое размещалось в мрачном двухэтажном особняке.

По обе стороны коридора, лицом к стене, стояли с поднятыми руками арестованные, а между ними шагал здоровенный эсэсовец, стегая плетью каждого, кто пытался опустить руки. Другой эсэсовец из комнаты выкрикивал фамилии. Вызванный бежал к нему и вскоре возвращался.

Услышав свою фамилию, Наташа отправилась к раскрытой двери.

— Твои вещи? — спросил эсэсовец, протягивая сумочку.

— Мои…

— Забирай и марш на место!

Закончив раздачу вещей, арестованных колонной повели в тюрьму. Наташа раскрыла сумочку и задохнулась от радости, увидев знакомые записки. Незаметно вытащила обязательство Дервана, сунула в рот, разжевала и проглотила. Обязательство Корецкого, написанное на толстой оберточной бумаге, пришлось глотать по частям.

В тюрьме арестованных обыскали. Очутившись в камере, Наташа почувствовала облегчение: обязательства уничтожены, доверившиеся ей люди спасены! И тут ее обожгла тревожная мысль: «А как же Марсель? Наивный и добрый рыцарь»…

И опять начались допросы.

Ее истязал белесый плотный следователь лет тридцати с одутловатым лицом и бегающими глазами. Начиная допрос, он улыбался. Будто выполняя какой-то ритуал, медленно заводил патефон, и в тюремном кабинете звучало сентиментальное танго: «Ин айнен кляйнен штадтхен» — «В одном маленьком городке».

Садист, не торопясь, перебирал набор плетей и вкрадчиво спрашивал:

— Какой будем работать сегодня? Выбирай…

Или зажимал ее запястья в тиски, закуривал, вежливо интересовался:

— На какой руке будем сегодня делать «маникюр»?

Мучительными оказались также и дни между допросами — режим в Минской тюрьме СД был адский. Надзиратели как будто соревновались между собой, изощренно издеваясь над заключенными. Какие только муки не способен вынести человек…

По вторникам и пятницам прибывала душегубка. Наташа в те дни ожидала вызова, как избавления. Но увозили других, а ее вели на очередной допрос.

Три месяца безуспешно выбивал из Наташи показания следователь Минской тюрьмы СД. На последнем допросе он заговорил «по душам»:

— Умирать в твои годы нехорошо. Главная ценность у человека — жизнь. Будешь говорить правду, помилуем. Ну!

— Самое главное у человека Родина — высшая из Матерей…

Ударив кулаком по столу, гестаповец истерично закричал:

— Ты хочешь погибнуть здесь, на родине, как героиня? Мы лишим тебя этой возможности, фанатичка! Сгниешь далеко отсюда, в германском лагере! Живой из концлагеря не выйдешь — я поставлю в твоих документах специальную отметку!

Когда Наташу вызвали с вещами, соседка по нарам Клумова, жена известного в Минске профессора, сказала на прощание:

— А вдруг останешься живой, тогда поешь досыта и за нас родимого нашего хлеба…

В студеный предновогодний день Наташу привезли на станцию и втолкнули в переполненный невольниками неотапливаемый товарный вагон. Паровозный гудок перед отправкой эшелона и поныне слышится ей в кошмарных снах — тот погребальный гудок перед расставанием с Родиной.

Одета была Наташа в сапоги на босу ногу, платье на голое тело и летнее пальто. Ее выхаживали, спасли незнакомые люди: она запомнила лишь некоторые голоса и лица тех, кто дал кусок хлеба, накрыл кожухом, отогревал в промороженном вагоне теплом своего тела, своей души.

Эшелон прибыл в концлагерь Зальгерст, юго-восточнее Берлина.

Даже за проволокой концлагеря, оказывается, узнику могла улыбнуться удача: именно в день прибытия эшелона из Минска на пищеблок понадобилась посудомойка, знающая немецкий язык. Рослая полнотелая немка лет сорока, неразговорчивая лагерповар фрау Анна взяла в свои руки судьбу Наташи. Внимательно оглядев ее на кухне, спросила:

— Имя, профессия, вероисповедание?

— Наташа. Учительница. Неверующая.

— Безбожница, — подытожила фрау Анна. — Всевышнего не почитаешь, геенны огненной в аду не боишься…

— Какой ад может сравниться с гестаповской тюрьмой? С нашим и другими концлагерями? За что ваши солдаты сжигают в моей стране деревни вместе с мирными жителями? Если бы существовал всевышний, разве бы он такое допустил?

— Не богохульствуй! Это кара за наши прегрешения…

Наташа вымученно улыбнулась:

— Какие у меня прегрешения? И чем прогневили бога мой маленький беззащитный сын? Моя старая добрая мать? Многие тысячи других матерей и других детей…

Фрау Анна принялась мять в руках полотенце, затем ворчливо произнесла:

— Посудомойка обязана прилежно трудиться, а ты полуживая дохлятина. Поэтому разрешаю питаться столько, сколько пожелаешь. Но помни: ты должна прилежно трудиться.

Первое время Наташа удивлялась: сколько же может съесть баланды и эрзац-хлеба наголодавшийся в тюрьме человек! Потом, ожив на лагерных харчах, острее затосковала по дому.

В одно из воскресений фрау Анна, испросив разрешение начальства, привела Наташу к себе на квартиру. После ванны дала переодеться в чистую одежду. Поношенные рубашка, чулки и платье оказались велики, но были аккуратно заштопаны, постираны и выглажены. Фрау Анна вздохнула:

— Смотрю на тебя — живого места на теле нет. Так истязать женщину могут лишь в гестапо. Кто-то из тех, кто неделю назад мылся с тобой, донес лагерфюреру, что ты партизанка. К счастью, лагерфюрер заболел гриппом. Запомни: если хочешь жить, никому не показывай гестаповские рубцы на спине!

Поколебавшись, фрау Анна сказала:

— У меня нет ни одной ценной вещи. А господин писарь любит золото больше, чем фюрера. Он может переправить тебя в другой лагерь, и ты будешь жить! Давай кольцо…

Наташа молча протянула фамильное кольцо Марселя. Фрау Анна внимательно разглядывала дорогую вещь и поинтересовалась:

— Что это написано резцом внутри? Какой-то непонятный язык… Это твой язык — переведи!

— «Я люблю тебя», — перевела Наташа, и фрау Анна заплакала. Всхлипывая, сказала больше для себя:

— Их либэ дих. Это священная троица слов. «Я люблю тебя», — говорил мне мой Ганс, когда мы были юны и мир для нас был прекрасен.

Их либэ дих… А сегодня мир сошел с ума, и рука озверевшего сатаны отправляет на гибель бесконечные толпы людей.

Их либэ дих… Во имя любви мы должны спасать ближних, и вот этот чудесный символ любви, — фрау Анна подняла над головой ладонь, на которой, мерцая камнем, теплилось кольцо, — я буду отдавать в жадную лапу господина писаря как плату за твою многострадальную жизнь. В лапу бесчувственного человека отдавать чистоту трех священных слов…

Через день вместе с очередной партией заключенных Наташу перевели в концлагерь Фюрстенвальде. В списках оставшихся в Зальгерсте господин писарь сделал пометку: «ф». «Фернихтен» — «уничтожена».

Кольцо Марселя и фрау Анна спасли Наташу. Фамилию своей спасительницы она не знает. Запомнила только, что были у нее двое детей, и муж работал стрелочником.

Где вы сегодня, фрау Анна из маленького городка Зальгерст?

Из Фюрстенвальде Наташу перевели в Калау. Незадолго до Первомая в лагере началось восстание. Наташа стреляла из «шмайсера» и уже потом, когда была перебита лагерная охрана, удивилась: как это она выучилась стрелять из трофейного немецкого автомата?

А вскоре подоспели наши воины в непривычных глазу погонах, и она впервые за войну заплакала от счастья.

В Германии расцветали вишня и сирень, а Наташа запомнила в ту весну красные флаги Победы, салют Победы, День Победы.

* * *

Французы говорят: на войне как на войне. Совсем неподалеку от Наташи находился в это время Марсель. Смерть обошла его стороной и летом сорок четвертого, когда проводилась карательная операция «Корморан» {35}, которая завершилась блокадой Паликских болот.

Петля окружения неотвратимо сжималась вокруг нескольких партизанских отрядов и бригад. Превосходство противника в численности и огневых средствах было подавляющим, и командование Борисовско-Бегомльской партизанской зоны приказало пробиваться и выходить из окружения группами или поодиночке.

Марсель расставался с Деминым в конце жаркого июньского дня. Все гуще краснели воды Палика, будто наливались обильно пролитой здесь кровью. На заходе солнца и человеческих жизней кричала болотная выпь. Не ко времени заухал филин.

Невдалеке громыхали выстрелы, слышались гортанные крики егерей. Прокладывая гати, они прочесывали болота.

Все заметнее блекло усталое небо. В кучевом облаке остывали розовые оттенки. Над верхушками деревьев мелькнул силуэт совы.

Демин достал НЗ {36} — последнюю банку немецких мясных консервов. Штыком открыв ее, горько усмехнулся:

— Твои трофеи. С продовольственного склада в Смолевичах. Не возвращать же их ротозеям — давай подкрепимся и попытаем еще раз судьбу.

Закончив ужин, Марсель постарался успокоить Командира:

— Не горюй, я верю — жива твоя Валентина.

Демин встал, по-доброму посмотрел на Марселя:

— Пора. Ну, счастливо… Они обнялись.

На черных волнах Палика качалась луна, Дробились в прибрежной воде тени от нависших с берега деревьев. Лунный свет на воде вспорола очередь пулемета.

Дождливой ночью Марселю посчастливилось, не утонув в трясине, миновать вражеские посты. Позади остались километры болот, кровавые воды Палика. С востока спешили на выручку наши наступающие войска.

Марсель упал отдохнуть под разлапистой елью, забылся сном и был разбужен лаем овчарки: над ним стоял каратель с автоматом. Подошедшему гауптману Марсель назвал вымышленную фамилию, сказал, что был пленен партизанами, бежал, и вот…

Привели пленных, однополчан Марселя из бригады «Смерть фашизму»: никто из них товарища не выдал, «не признал». Это случилось за три дня до освобождения Смолевичей.

Разбираться в спешке отступления гитлеровцам было недосуг: полынную горечь неволи Марселя направили отбывать в шталаг III «а», под Люкенвальдом, и, уже как французского военнопленного, — в шталаг II «ц», севернее Берлина. Там и освободили его советские войска в победную весну сорок пятого. Над землей ликовали майские ветры, вбирая в себя гарь и дым погасшей войны.

Закончив инженерную школу, бывший волонтер бригады «Смерть фашизму» Марсель Сози стал парижским зодчим, строителем. Женился. В семье появились дочь, Катрин, потом — Франсуа. Были свои житейские радости, свое горе: умерли отец и после долгой болезни — Жюльетта, жена.

Как же стремительно в наш космический век мчатся годы, сливаясь в десятилетия! Вот уже перешагнули порог совершеннолетия Катрин, а за ней — Франсуа, в туманные дали прошлого закатилась своя беспокойная молодость. Но память о военном лихолетьи травой забвения в Марселе не поросла…

* * *

От Одера до станции Берлин-Восточный пятнадцатый скорый идет час. Елизавета Ивановна Алексеева прошла этот путь в сорок пятом за три месяца боев.

Со своей бригадой, в составе Первого Белорусского фронта, она штурмовала Берлин.

…Возвращаясь из медсанбата в передовой отряд, гвардии лейтенант Алексеева услышала подозрительный шорох за аркой разрушенного дома. Переложив пистолет в левую руку, достала «лимонку», ввинтила запал, метнулась за арку во двор — и опешила, увидев испуганных немок с детьми.

На лицах женщин застыл ужас, они не отрывали взглядов от ее пистолета и ее гранаты. Капризно заплакал толстенький малыш лет четырех-пяти, захлебываясь одним-единственным словом: эссен. Кушать.

«Ишь ты, даже плачет по-немецки, — отметила про себя Алексеева. — Девочки молчат, а он — тоже мне мужик — ревет эдаким хриплым баском. Это надо же, война, а вон та длинноносая немка выходила такого упитанного капризуна…»

— Швайген! {37} — приказала Алексеева, и карапуз послушно умолк.

«Дисциплинированный немчонок», — подумала она, вывинчивая запал из «лимонки», и сунула пистолет в кобуру.

Ужас на лицах немок и детей стал затухать, но у всех, исключая карапуза, осталось выражение какой-то фатальной отрешенности. Рядом, как их прошлая жизнь, рушились и горели здания Берлина. Впереди была неизвестность и призрак расплаты за все, что случилось на этой войне с миллионами других женщин и детей.

— Комм! {38} — приказала Алексеева и двинулась со двора. Немки с детьми послушно потянулись за ней следом.

В конце квартала им повстречалась маленькая худая женщина, тащившая за руку подростка. Алексеева сделала им знак присоединиться к своей группе.

На перекрестке надо было свернуть направо. Метров через триста они вышли к солдатской кухне. Сквозь гарь пожаров здесь текли аппетитные запахи.

«Надо же, — удивилась Алексеева, — вон как сейчас лица у всех оживились, а у детей — даже заблестели глаза».

— Эссен! — топнув ножкой, нетерпеливо потребовал капризный упитанный карапуз.

«Этот в жизни не пропадет, — усмехнулась Алексеева, — а девочки скромницы, как и положено быть девочкам.

— Немки, взрослая эта сволота — за дела своих мужей слюнки пускай глотают, а дети не виноваты. Корми, ефрейтор, детей! — приказала Алексеева пожилому усатому повару, а по-немецки произнесла два слова: — Киндер — эссен!

Карапуз бойко подошел к самому колесу походной кухни, закинув вверх крупную головку с белокурыми вьющимися волосами и протянул повару розовую ладошку. За карапузом чинно выстроились девочки. Подросток с непропорционально большим кадыком на тощей шее оставался при матери, которая мертвой хваткой уцепилась в руку своего дитя.

«Такой же юнец из гитлерюгенда недавно гробанул фаустом наш танк, — отметила про себя Алексеева, — а этому… тоже ведь хочется есть — растет подросток, и в этом возрасте аппетит у него должен быть волчий.

А натура? Тоже волчья? Да он же мальчишка — ишь как ноздрями задвигал, кухонные запахи глотает».

Подростку она тоже приказала:

— Эссен! — И тот послушно присоединился к очереди.

— Куда ж я вам, по ладоням, что ли, кашу буду сыпать? — завозмущался усатый повар и вздохнул: — Много тут освободилось котелков, так что их разбирайте, будем харчицца. И хлеба сейчас…

Накладывая кашу в котелки, повар давал каждому ребенку ломоть хлеба. Давал за тех, кому никогда уже не доведется отведать ни этого, солдатского, ни потом, домашнего, мирного хлеба.

Глядя на жадно едящих детей, Алексеева осуждающе подумала: «Экие все они эгоисты! Матери же стоят рядом, голодную слюну глотают, а они на них и не смотрят вовсе, вон с каким аппетитом нашу солдатскую кашу наворачивают…»

Будто поняв на расстоянии эту ее мысль, подросток перестал жевать и протянул котелок своей матери, которая все еще продолжала сжимать в кулачке его воображаемую руку.

— Молодец! — похвалила Алексеева подростка. — Хоть к матери жалостливый. А ну — эссен!

Подросток нехотя опустил котелок, но есть из него не стал.

Неожиданно для себя Алексеева выразилась обыкновенным солдатским матом и, рубанув ладонью прогорклый берлинский воздух, с внезапным облегчением скомандовала:

— Аллее фрау — эссен! {39}

И зашагала к недалекому грохоту боя.

Чего бы, кажется, яснее: мы штурмуем Берлин, неотвратимо пробиваясь по его горящим улицам и площадям к Победе: горькой от бесчисленных потерь, и такой все эти четыре года желанной! А они с яростью обреченных огрызаются злобой, огнем и шаг за шагом отступают к своему неизбежному краху. И все еще огрызаются…

Невесть где наскребли гитлеровцы последние подкрепления и контратаковали наши штурмовые отряды. Изрядно потрепанные и обезлюдевшие, они все-таки не попятились — этого не позволила им гордость победителей.

Сойдясь на двести метров, мы и они схлестнулись огнем.

В Москве наступил праздничный первомайский вечер — по берлинскому времени еще заканчивался очередной боевой день.

И тут на улицу, прямо под перекрестный огонь выкатился из подворотни малыш. Тоже, как недавний капризный карапуз, был он лет четырех и тоже плакал, но не требовательно, а взахлеб, с отчаянием, испугом и очень жалостно.

Вот кроха же совсем, а сколько в его плаче горестного испуга и безысходного отчаяния! Малыша услышали и они, и мы. Огневой бой разом утих.

— Масенький ты мой! — крикнула Алексеева так, что дрогнули дымящиеся берлинские развалины. И, выметнувшись из укрытия, подбежала к малышу.

С той стороны опять раздались выстрелы, она прикрыла маленького собой, подхватила на руки, бросилась в спасительную темноту подъезда.

Малыш обхватил шею Елизавета Ивановны, прижался к ней дрожащим тельцем, прошептал:

— Мутти… Хильфе мих, мутти… {40}

Теперь этот малыш стал подполковником немецкой народной армии. Его дедушка, соратник Эрнста Тельмана, был казнен в тюрьме «Плетцензее». Дядя Петер пал смертью храбрых в партизанском отряде имени Кутузова. Отец, вернувшись из советского плена, строил первое в мире немецкое государство рабочих и крестьян. А подполковник Петер Зеттель охраняет мирный труд и безопасность своего социалистического государства.

Вместе со своими детьми и с отрядом юных тельмановцев из подшефной школы, на перроне вокзала Берлин-Восточный он встречал гвардии лейтенанта Алексееву. Свою спасительницу. Солдатскую Мать.

Елизавета Ивановна вышла из вагона, и навстречу ей взволнованным хором зазвучали детские голоса:

— Херцлихе грюцен зи, унзере либе руссише мутти!.. {41}

В Варшаве с шумом высадились красные следопыты, и незаметно исчезла «героическая бабушка». Тепло попрощавшись, в Берлине ушла Елизавета Ивановна. Она погостит у названного немецкого сына, встретится с юными тельмановцами и с братьями по оружию, воинами Советских Вооруженных Сил и ГДР, поклонится в Трептов-парке освободителям Берлина, своим павшим однополчанам.

А до Парижа еще предстояло ехать ночь и половину дня…

Ночь и почти все утро Александра Михайловна проспала, так и не увидев ФРГ. Может быть, это случилось потому, что на железных дорогах Западной Германии уложены рельсы особой конструкции, и оттого совсем не слышен перестук вагонных колес? А скорее все-таки она крепко уснула, измучившись воспоминаниями и устав от обилия непривычных дорожных впечатлений.

Последние из них нахлынули на Александру Михайловну, когда поезд шел шесть минут от вокзала Берлин-Фридрихштрассе и слева она увидела в Западном Берлине ярко освещенное здание рейхстага — отремонтированное, без автографов победителей и без ребристого купола, на котором было водружено Знамя Победы.

…Тогда, в мае сорок пятого, главный город Германии был един, неделим, и освобождали его только советские войска.

В День Победы тысячные массы людей стихийно устремились к рейхстагу, Были в тот день у рейхстага она и Марсель, Елизавета Ивановна Алексеева, командир полка Петр Борисенко и Демин, посланный в командировку — возвращать награбленное у нас оборудование.

Все они в День Победы были у рейхстага, и все — разминулись. Чтобы встретиться потом через годы и десятилетия или, как Алексеева и Петр Борисенко, не увидеть друг друга совсем.

Александра Михайловна проснулась, когда пятнадцатый скорый уже отправился из Льежа.

Загораживая пригородные пейзажи, к железной дороге подступали заводы, шахты и другие строения промышленной Бельгии.

От последней перед Парижем станции Жемонт началась Франция!

Самое главное для Александры Михайловны в эти минуты заключалось в том, что рощи, виноградники, поля и даже игрушечные в отдалении коровы на лугах, гнездо аистов на столетнем тополе были в общем такими же, как у нас. И над всей этой красотой, уходящей к горизонту, за синие дали, как и у нас в эти дни, царствовала золотая пора бабьего лета. Но здесь оно почему-то зовется летом святого Мартина.

Яркими флагами полыхали осины и особенно клены, празднично золотились на солнце стройные стволы сосен, увенчанные зелеными хвойными шапками. И так же, как у нас, алели гроздья спелых рябин. Вот только березы, пожалуй, выглядели поизряднее и оттого казались непривычно-декоративными.

И она подумала, что наши березы все-таки неповторимы. Как по-своему неповторимы у нас родная природа и веками сложившийся — взрывом в семнадцатом преображенный — уклад и моральные устои нашей коллективной жизни.

А бабье лето… Так оно же обязательно, как черемуховые холода весной и рождественские морозы в январе, как сама жизнь.

Здесь, во Франции и у нас, природа щедро одаривает сентябрь прощальным теплом. Народные поверья, легенды связывают эту пору с судьбой женщины-крестьянки. Заканчивались основные работы в поле, и женщина освобождалась от тяжелого труда, могла хотя бы недолго и немного передохнуть, полюбоваться чудесными голубыми далями и вспомнить свою неповторимую весну.

Но разве же хмельная, зеленая и солнечная весна не повторяет себя прощально в золотом уборе бабьего лета? Раздумчиво и грустно растает оно в небе, как журавлиный клин, и придут ему на смену в конце года осенний дождь, седые морозные снега…

Совсем неожиданно для себя она вдруг подумала, что хотя у нее и Марселя — свои у каждого дети, но могли бы стать общими внуки. Могли быть общими заботы и надежды, радости и тревоги, которые они обязательно принесут. Ведь разве бывают у кого-нибудь внуки, которые не приносят радостей и тревог?

За окном ласкали глаз мягкие золотистые краски пейзажа, а изнутри, нарастая, поднималось волнение, которое она со времени своей молодости уже давно успела позабыть.

Позади осталось 2969 километров пути и спрессованные в воспоминания дни и мгновения войны, встречи со знакомыми и незнакомыми местами, людьми. В тринадцать часов одиннадцать минут пятнадцатый скорый причалил к платформе Гар-дю-Нор — Северного железнодорожного вокзала Парижа.

Марсель протянул Наташе (Александра Михайловна во Франции снова ощутила себя Наташей) букет роз. Смущенно потоптался на бетоне платформы и, поборов стеснительность, обнял ее страстно и нежно, а она рассмеялась и капризно сказала:

— Да ты же совсем медведь! У меня закружилась голова…

Дома, в парижском пригороде Пюто, их встречала Генриетта.

— Поцелуй нашу Натали и верни ее мне! — распорядился Марсель. — Я покажу нашей гостье приготовленные для нее апартаменты. Ведь мы же еще ни о чем не успели поговорить…

— А мне бы, с твоего позволения, хотелось побеседовать с Генриеттой, — сдержанно возразила Наташа. — И вместе осмотреть твое родовое гнездо. Потом, как у нас положено, я покажу свои гостинцы.

Будто споткнувшись о невидимую преграду, Марсель растерянно приумолк, но тут же снова улыбнулся и заявил:

— Если дама чего-нибудь хочет, у мужчины всего два выбора: сделать, как она хочет или… немедленно и безоговорочно сделать так, как она хочет!

Все родные Марселя свободно говорили по-немецки, и потому никакого языкового барьера между ними и Наташей не было.

— Ваш покойный муж был его шефом? — уважительно спросила Генриетта.

— Кого и каким шефом? — удивилась Наташа.

— Ну, на той войне… Мсье Демина… Как его здоровье? Надеюсь, он чувствует себя хорошо?

— Да, муж был комбатом Ивана Михайловича, — кивнула Наташа. — Они воевали под Шадрицей, на Украине. Мсье Демин… Встречал — провожал меня вчера в Минске.

Глаза у Генриетты тревожно заблестели, когда она спросила:

— А что он говорил?

— Да что говорят обычно у дверей вагона?

— Я помню Минск в утренней росе, как в слезах…

Слушая эти слова Генриетты, Наташа своим женским чутьем ее поняла и, не раздумывая, взяла на душу грех, солгав:

— Иван Михайлович передал вам подарок — шкатулку с изображением Аленушки. Такой, как эта русская девушка, он видит вас в далекой юности…

Квартира Марселя оказалась сравнительно небольшой и уютной, а в комнате, которая предназначалась для нее, Наташа увидела на стене увеличенный фотоснимок. На нем она узнала шутцпункт «Плисса» и себя рядом с Марселем среди группы французов, одетых в немецкие солдатские мундиры.

Сейчас он тоже был рядом и со скрытой грустью проговорил:

— Десятки лет эта фотография была единственным изображением тебя…

Первым из гостинцев Наташа достала каравай бабки Станиславы, бережно завернутый в деревенский вышитый рушник. Держа хлеб на вытянутых руках, Марсель дрогнувшим голосом сказал:

— Абсолю! {42}

И Генриетта почти шепотом повторила:

— Абсолю…

К обеду появились Катрин и Франсуа. И гостью, и ее дары они оценили тоже однозначно:

— О, абсолю!

Катрин была очень похожа на Марселя. В следующее воскресенье у нее предстояла свадьба, и девушка светилась Любовью, Счастьем, Добротой.

Франсуа, судя по фотографиям, был внешне похож на покойную мать, Жюльетту, но характер у него был тоже отцовский. Веселый, общительный, чуть более, чем Марсель, ироничный — и у него, как рассказала Генриетта, тоже была Любовь, и свадьба младшего Сози ожидалась в будущем году.

Генриетта внимательно и ласково посмотрела на Наташу:

— У нас говорят: все счастливые свадьбы вырастают из любви. Я очень рада предстоящему бракосочетанию племянницы и так жду — так жду! — в нашей семье новых счастливых свадеб…

Покраснев, Наташа промолчала.

Сердечные отношения у нее с Катрин и Франсуа установились после того, как они всей семьей побывали на могиле Жюльетты. А вот с Марселем отношения поначалу складывались сложнее…

Несколько дней Марсель показывал ей Париж. Вдвоем они часто ездили на машине или бродили по чудесному сказочному городу. Париж был загадочен, как сиреневые туманы по набережной Сены, неповторим архитектурными шедеврами улиц и площадей, дворцов, памятников и соборов. И бессмертен, как любовь.

Они добирались в самые отдаленные уголки города, побывали даже на улицах с экзотическими названиями «Ищу полдень» и «Кот-рыболов».

Вопреки ожиданиям, ей не понравился роскошный Булонский лес, в чем она и призналась Марселю:

— Я не люблю прирученную природу, которая существует лишь для сервиса горожан.

— И не ценишь прирученных тобой мужчин, — с невеселой иронией добавил Марсель. Потом, не без волнения, спросил:

— А сможешь ли ты полюбить Париж? Тебе нравится Париж?

Наташа широко развела руки в стороны:

— Париж и парижане, а главное ты, Марсель, — абсолю!

Ветры с берегов Нормандии будоражили по бульварам ломкий каштановый лист. Дни в сиянии сентябрьского солнца были синевато-прозрачными, как на картинах Писсарро и Сезанна. За парапетом набережной, похожая на Березину, спокойно и величаво катила свои воды Сена.

В Париже царствовало лето святого Мартина.

Все эти дни Марсель был спокоен и проявил нервозность лишь тогда, когда она захотела купить в киоске несколько газет.

— Не надо пачкать рук, — попросил Марсель. — Совсем ведь незачем огорчаться теми ядовитыми небылицами, которые загадили полосы этих правых газетных листков!

Но два скандально нашумевших фильма они по настоянию Наташи все-таки посмотрели. Подряд: американский «Рембо» и французский — «Террористы на пенсии».

Какую только гнусную ложь не научились сегодня стряпать мастера провокаций и клеветы!

«Террористы на пенсии» — так, глумясь и оскорбляя, называли создатели фильма наших советских партизан, представляя их тупыми, отвратительными и людоедски жестокими «Иванами за железным занавесом».

Подавленная и возмущенная, она удивлялась:

— Да как же такую примитивную и неправдоподобную мерзость могут создавать нормальные цивилизованные люди? В той самой стране, где похоронены семнадцать тысяч советских людей, погибших в боях за освобождение Франции и в концентрационных лагерях? Именно в этой стране сражались восемнадцать партизанских отрядов и первый партизанский полк, укомплектованные советскими людьми!

Какую же совесть надо иметь тем французам, которые глумятся над павшими и живыми героями Сопротивления, называя их террористами?..

Вот только тогда, выйдя из кинотеатра, Наташа поняла всю отвратительность двух слов: пещерный антикоммунизм.

Каждое утро Марсель приносил в ее комнату новые букеты цветов. Покупал ей цветы днем, на парижских улицах, а перед тем, как она вечерами уходила в свою спальню, вручал ей букетик ночных фиалок.

Но однажды Наташа захотела купить букет сама. На свои деньги.

— Это неудобно, — возразил Марсель. — Дама в присутствии мужчины покупает себе цветы…

— Один раз. В виде исключения. Только единственный раз, — настаивала она, и Марсель, согласившись, обиженно спросил:

— Какие у мадам Наташи будут желания после этой, несколько странной, покупки?

Не задумываясь, она попросила:

— Давай поедем к могиле Неизвестного солдата. Скоро будет шесть вечера? Может быть, мы немножко поспешим?

Каждый вечер, в шесть часов, на могиле Неизвестного солдата оживает пламя Вечного огня, зажженное каким-нибудь генералом или участником Сопротивления, а иногда студентами Политехнической школы, моряками, летчиками, воспитанниками Сен-Сирского военного училища.

Наташа положила цветы к Вечному огню и сказала Марселю:

— Это всем, кто погиб за свободу. И нашему Франсуа… Бывают же на свете чудеса — недавно я узнала, что он погиб героем, защищая раненых советских солдат…

Они бродили по вечернему Парижу, и в каждом киоске им улыбалась Марианна.

— Ах, что это была за женщина: огонь! — восхищенно сказал Марсель. — Она пришла в Париж из провинции утверждать революцию! Отсюда и фригийский колпак на голове, и трехцветье на нем ромашки, мака, василька.

Но Марианна была воинственной лишь по необходимости да порыву души, а по натуре она очень женственна и стремится к миру, но не к войне, и к братству всех народов земли. Марианна и ваш Иван — символы нашего общества «Франция — СССР».

— А у нас такое же общество дружбы называется «СССР — Франция», — сказала Наташа. — За сто пятьдесят лет твоя страна пережила пять оккупации, а моя — три. Четырежды Париж оказывался в руках неприятеля. Москва — один. Между 1812 и 1941 годами именно вы, французы, держали мировой рекорд по убитым на войне. После Великой Отечественной этот печальный рекорд перешел к нам. Так разве нужна нашим народам новая и всеуничтожающая война?..

* * *

Перед свадьбой Катрин они поехали в Саргемин за матушкой Мадлен.

— Пускай он согреет ваше сердце… — сказала Наташа, бережно опуская на плечи матери Марселя пуховый оренбургский платок.

Матушка Мадлен лукаво улыбнулась:

— Мне будет тепло и спокойно, если согреется одинокое сердце моего сына… Ты не знаешь, доченька, в чьей власти согреть сердце Марселя?

Наташа с трудом сдержала слезы. Сколько лет уже минуло с той поры, когда ей вот так же, с материнской лаской, говорили: доченька…

Поколебавшись, Марсель предложил:

— Расскажи маме о нашем Франсуа.

— Мой внук тоже надумал жениться?

— Нет, мама, — возразил Марсель. — Пока еще нет. Но речь идет о твоем сыне. О нашем несчастном Франсуа…

Наташа говорила медленно, стараясь подбирать в своем небогатом лексиконе наиболее точные и емкие немецкие слова:

— Я познакомилась с ветераном минувшей войны Елизаветой Ивановной Алексеевой. Она была офицером медицинской службы и летом сорок третьего года сражалась на Курской дуге. Эта женщина рассказала мне о благородном поступке и гибели молодого солдата немецкой армии. Он был француз и его звали Франсуа. По описаниям женщины этот солдат очень похож на нашего Франсуа. Когда ты, Марсель, приедешь к нам в Белоруссию, мы после очередной партизанской встречи в Юрьеве отправимся на место гибели Франсуа и привезем горсть той земли, в которой он погребен вместе с нашими советскими солдатами.

Матушка Мадлен повернулась к Наташе:

— Расскажи, доченька, как погиб мой Франсуа?

— Как герой, — ответила Наташа. — Немецкие «тигры» прорвались на фланге тридцать седьмой гвардейской дивизии. Группа раненых и военфельдшер Алексеева, которые были в овраге у небольшого ручья, оказались на территории противника.

Сначала к оврагу вышла немецкая похоронная команда. В этой команде был и Франсуа. Он гуманно отнесся к раненым советским солдатам: отдал им свои сигареты и запас еды.

Но появился эсэсовский офицер и приказал расстрелять раненых. Это был офицер из дивизии «Райх», которая потом расстреляла и сожгла Орадур.

Молодой солдат Франсуа заслонил собой раненых. Офицер СС угрожал пистолетом — Франсуа отнял у него пистолет. И эсэсовец ударил кинжалом в сердце Франсуа. А военфельдшер Алексеева последним патроном, который оставался в ее нагане, убила эсэсовского офицера.

— Что сталось с женщиной и ранеными? — спросила матушка Мадлен.

— Их расстреляли.

— Но кто же тогда рассказал тебе?

— Та женщина, которую расстреляли, — ответила Наташа. — Ее расстреляли не до смерти, не совсем, и она жива.

— Я немножко побуду одна, — проговорила матушка Мадлен и, тяжело переваливаясь на ослабевших ногах, направилась к себе в спальню.

Несколько минут все в домике молчали, потом Наташа почувствовала, как беззвучно плачет в соседней комнате матушка Мадлен. Зашла к ней, положила руку, на сухое старческое плечо.

— Спасибо, доченька, — сказала мать Марселя и Франсуа. — Когда кто-нибудь скорбит и плачет молча, такой плач на расстоянии может услышать лишь очень хороший человек…

Забеспокоился Марсель:

— Тебе нельзя так расстраиваться, мамочка! Приляг, отдохни и успокойся…

— Мой отдых будет долгим, как бесконечность, — возразила матушка Мадлен. — Зачем же сейчас удлинять эту бесконечность? Мы немедленно, все вместе, едем на кладбище советских военнопленных, в коммуну Валлеруа.

Ты знаешь, Марсель, нашего потомственного шахтера Амилькара Зеннони? Его шахту закрыли и он стал самодеятельным скульптором. Выставку его работ показывали в Минске. Из твоей, доченька, Белоруссии Амилькар привез хатынской земли, положил ее в могилу ваших советских людей и построил над этой могилой свой знаменитый «Реквием». Немедленно едем на кладбище Валлеруа!

Такого надгробия Наташа еще нигде не видела и, потрясенная, остановилась перед братской могилой.

…Из самой могилы протянулись к небу и в сторону Родины, на Восток, бетонные руки солдат.

Не сразу привыкла Наташа к этому памятнику, но первое впечатление было жутким.

После долгого молчания матушка Мадлен положила на могилу красные розы и белые хризантемы из своего домашнего цветника.

Опять помолчав, сказала:

— Я раньше думала, будто эти руки, изваянные нашим Амилькаром, — только руки тех русских, которые остались в нашей земле со времен войны. Но вы посмотрите внимательно: вот эта рука… И эта… Приглядитесь, дети мои, внимательнее: это же руки моего младшего сына! Моего Франсуа!..

* * *

Торжественно играла музыка. На ковер перед новобрачными Катрин и Жаком летели цветы.

Французская свадьба была такой же, как наша, исключая отдельные детали и добавляя вместо них искрометный, но в то же время деликатный французский юмор и местный парижский колорит.

Сразу после торжества молодожены отправились в свадебное путешествие. Ветер дальних странствий увлек новобрачную пару в экзотические африканские места.

Марсель откровенно признался Наташе:

— Устал я от возложений цветов на могилы и свадебных хлопот. А главное, утомленной выглядишь ты. Давай поедем к морю, на мою виллу в Ницце. Будем отдыхать. И — никаких воспоминаний, проблем, нервотрепок — только отдыхать! Солнце, море, горы, чудесная природа — и мы.

— Хорошо, — согласилась она. — Будем только отдыхать.

— И я с вами, — попросился Франсуа.

Он закончил институт, никак не мог устроиться на работу и временами чувствовал себя неприкаянным.

Кольнув взглядом сына, Марсель вопросительно посмотрел на Наташу. Она ласково провела ладонью по густым, как у отца, волосам юноши:

— Ну, конечно же — можно. А ты научишь меня подниматься в горы?

— О, мадам! — заулыбался Франсуа. — Если вы пожелаете, я научу вас ходить по облакам. Эта совместная прогулка…

— Поможет нам убедиться, что Ты — неисправимый фантазер, — усмехнулся Марсель, дружески хлопнув сына по плечу. — Но ты, надеюсь, не думаешь, будто мы отправимся в Ниццу на каком-нибудь из придуманных тобой облаков?

Франсуа ответно хлопнул отца по плечу:

— Спасибо, па! Я так боялся, что ты лишишь меня счастливой возможности поухаживать за твоим авто и собрать в дорогу необходимые вещи.

— Можешь взять свою Каролину.

— Еще одно спасибо, па. Но мы поссорились, хотя, впрочем, до отъезда еще столько часов и минут…

— И секунд! — заключил разговор Марсель.

В Ницце были море, золотой и бархатный сентябрь, и горы сказочной, почти нереальной красоты. Марсель откровенно ликовал:

— Что может быть прекрасней моря и этих Альп?

— Смотря для кого… — Наташа грустно прищурила глаза: — Для меня — леса и хлебные поля моего Смолевичского района. И хойникские сосны. И наша с тобой Плисса… Но у каждого из нас своя Родина — высшая из Матерей…

Все дни пребывания в Ницце они ждали и боялись главного разговора. Он состоялся как бы двумя половинами, незадолго до ее отъезда.

Оставив на вилле Франсуа и Каролину, они возвращались в Париж, попутно наведавшись в исторический замок Иф, из которого бежал на волю граф Монте-Кристо.

Они стояли на площадке у замка, а внизу, совсем недалеко, набегали волны Средиземного моря.

Марсель решительно выпрямился и тихо сказал три заветных слова:

— Я тебя люблю.

— И я тебя…

— Любовью сестры? — с надеждой и давнишней горечью спросил Марсель.

— Нет. Просто я тебя люблю.

…За два дня до Наташиного отъезда они побывали в «русском» ресторане «Максим». Официант в подчеркнуто «русской» рубахе принес им уху с растегаями, картошку с селедкой, бутылку смирновской водки и пару крохотных мазков черной икры. На сцене лихо плясали и громко, с подкрикиваниями, пели подчеркнуто «русские» цыгане. Наташа поморщилась.

— Тебе не нравится? — обеспокоенно спросил Марсель.

— Здесь пахнет фальшью и нафталином наших дореволюционных времен.

Они ушли из подчеркнуто «русского ресторана «Максим». У станции метро «Монмартр», на углу, крутилось огромное колесо лотереи «Мсье-дам» — «Дамы и господа». Из динамика раз за разом механический голос кого-то настойчиво убеждал: «Сегодня четверг — день удач, скорее купите билет, поставьте на любую цифру и цвет, и можно выиграть будильник или килограмм сахара».

Наташа купила билет и выиграла… игрушечную бутылку шампанского.

— На счастье, — протягивая выигрыш Марселю, сказала она.

Марсель откупорил игрушечную бутылочку, дал отхлебнуть из нее Наташе и выпил оставшееся шампанское.

Они зашли в маленькое кафе. У входа девушка за монетку пыталась узнать свою судьбу, положив руку на вытертую до блеска бронзовую ладонь механической гадалки.

Марсель заказал эльзасское свадебное вино, которое недавно пили на бракосочетании Катрин и Жака, и две чашечки кофе. Вместе с ними официант принес крошечные, величиной с конфету, эклеры и две порции «тысячелистника» — этот торт у нас называют «наполеоном».

Наташа взглядом указала на цветы в изящной вазе:

— Ромашки. Совсем как жодинские. Давай погадаем: «Любит — не любит…»

Марсель улыбнулся:

— Помнишь, как у Эренбурга в «Буре»? Наши французские девушки бывают менее категоричны. «Любит немного… или сильно… или безумно». А мне больше нравится, как у вас: «Любит — не любит. К сердцу прижмет. К черту пошлет».

И добавил:

— Я не хочу — к черту.

Неожиданно Наташа услышала перебор струн гитары и знакомую мелодию.

Марсель наклонился к ней:

— Это мой сюрприз. Ты не забыла Бородино? Кафе, свадьба, Денис Васильевич Давыдов… Франсуа проявил настойчивую старательность и получил из России пленку с той песней. Сейчас мы ее послушаем…

Не пробуждай, не пробуждай Моих безумств и исступлений И мимолетных сновидений Не возвращай, не возвращай!.. Не повторяй мне имя той, Которой память — мука жизни, Как на чужбине песнь отчизны Изгнаннику земли родной. Не воскрешай, не воскрешай Меня забывшие напасти, Дай отдохнуть тревогам страсти И ран живых не раздражай…

Она плыла по волнам чарующей мелодии и чарующих слов романса, расслабленно подумав, что если Марсель сделает ей предложение, она повозражает для приличия и — пойдет за него…

Как будто прочитав эти ее мысли, Марсель торжественно заявил:

— Я прошу тебя стать моей женой! Это будет для меня большая честь и великое счастье. Которого я ждал столько лет… Пойдем завтра же утром в мэрию! Зарегистрируем наш брак!

— Да сразу как-то неудобно, — завозражала она. — И через день — уезжать… Такой жизненный шаг поспешно делать нельзя. Давай подождем до следующей встречи?..

На лице Марселя погасла счастливая улыбка, и он потерянно вздохнул:

— Я подчиняюсь… Если так решаешь ты… Что ж, давай еще подождем…

А внутренний голос в ней кричал: «Не соглашайся, милый! Да разве ж так надо бороться за свое счастье?! За свою любовь… Настаивай и добивайся своего!»

Но Марсель подавленно молчал.

И она тоже молчала.

А из магнитофона все лилась чарующая музыка. Но уже без слов.

Они вышли из кафе, и она по возможности беспечнее заметила.

— А в Минске — помнишь? — растут такие же каштаны. И в Хойниках — тоже растут…

Марсель оживился:

— Следующий раз привезем и пересадим здесь, в Париже, минский каштан. И у нас на вилле, в Ницце — тоже пересадим…

Немного помолчав, она горько улыбнулась:

— Каштаны пересаживать нельзя, Они погибнут.

«Я имя твое пишу…»

Вместо эпилога

Всему в нашей жизни бывает начало и всему — конец.

Вот и пришла к завершению работа над этим повествованием. Тяжело расставаться с его персонажами, но я жду будущих встреч со своими героями, надеюсь и верю в их счастливые судьбы.

А пока мы опять повидались с Иваном Михайловичем Деминым, в этот раз — на крутом для него изломе жизни.

Из подмосковного правительственного санатория он позвонил мне домой и сказал одно слово: «Приезжай!»

Был солнечный и морозный январский день. После вчерашнего снегопада в лесу серебрились пушистые сугробы. Верхушки сосен, ели и дубы тяжело держали слежавшиеся более ранние снега. Дугой под ними согнулись тонкие березы и причудливыми снеговыми зверьками казались молоденькие деревца.

Мы с Деминым шагали от санаторного корпуса в глубь леса и вели неторопливый разговор. Неожиданно Иван Михайлович спросил:

— Где должен быть командир в бою?

— Смотря по обстановке…

Демин крутнул большой лобастой головой:

— Обязательно со своим войском!

— Но не в госпитале? И не в тылу? — полуутвердительно спросил я. — Вот оно, значит, для чего ты меня позвал…

Демин кивнул:

— Верно все понимаешь. А теперь — давай начистоту.

Значит, так: есть у нас объединение «БелавтоМАЗ», а в нем, как полагается, генеральный директор. Да не какой-нибудь обычный, а очень даже заслуженный: дважды лауреат Государственных премий СССР. Да Золотая Звезда у него, многие другие награды: и боевые, партизанские. И трудовые. Плюс ко всему этот генеральный директор еще и депутат Верховного Совета СССР, член белорусского ЦК, член комитета по Ленинским и Государственным премиям. Написано во всяких изданиях о нем немало — кстати, не без твоего участия. И фильм недавно вышел…

— Солидный у генерального авторитет, — соглашаюсь я.

— Бывало, за последние годы, — признался Демин, — эксплуатировал я свой авторитет. Себе или родичам насчет каких-то там благ — сам знаешь, это у меня строго. А вот своим заводам, особенно когда припекало, случалось, что и авторитетом, и всякими обходными путями помогал. То средств на реконструкцию побольше выпросишь, поставки электронного оборудования подтолкнешь, а то и приходилось наидефицитнейший металл прямо из горла у поставщиков вырывать.

Демин выдержал паузу и поинтересовался:

— А как идут дела в объединении сейчас — ты знаешь?

— Хорошо идут — с планом порядок. Опять же, переходящие знамена, призовые места в отрасли, премии.

— А могло быть и лучше, — жестко проговорил Демин. — Да за последнее время — не бывает. Кому как, а мне заметно: не дорабатываем. Порою значительно.

Я пошутил:

— В козлы отпущения метишь? Недоработки на одного себя взвалить собираешься? Не много ли на свои плечи берешь?

— Все на себя взвалить — не потяну, — согласился Демин. — Да только моих недоработок за последнее время становится все больше…

Доверительно наклонился ко мне и с особенной, деминской проникновенностью сказал:

— Здоровье подводит — сил на все уже не хватает. Я же после плена такую хворобу подцепил… Скоротечная чахотка.

— Это в те годы была смертельная болезнь! — удивился я. — А ты…

— На ногах в партизанском отряде переборол. И за работой в послевоенные годы хворать было недосуг, Это уже как в начальство вышел, врачи просветили, заахали: «Непонятно, отчего-почему вы живой, скоротечная ведь была, рубцами на легких вон как расписалась…»

В общем, легкие у меня так себе. От них появилась астма: сначала легочная, потом сердечная. И всякое там другое. Вот так, от самой войны с хворобами и воюю…

Звонким на морозе пересвистом отозвались в ближней елке свиристели, пулеметно застучал на сосне красавец дятел. Полюбовавшись его работой, мы повернули назад, к санаторным корпусам.

Думая о друге, я вспомнил слова поэта: «Он был все время с теми, кто не вилял, а шел. Его мололо время, и он его молол…»

А Демин все с той же проникновенностью в голосе, тихо и страстно говорил, как исповедывался:

— Знал бы ты, как страшно уходить от дела, от привычного за все эти годы руля своего родимого МАЗа и всего объединения… В войну я смерти так не боялся, как отстранения от этого привычного руля.

— Да кто же тебя отстраняет? Ну, приболел, а так — в зените славы, во главе преуспевающих предприятий.

— По инерции уже катится объединение, — с болью проговорил Демин. — А слава? Она как дым… Главное в человеке — совесть! Да чтоб она у него никогда lie молчала!

— Так у тебя же не молчит.

— Еще как не молчит, — согласился Демин. — Все чаще своего первого заместителя, Михаила Федоровича Лавриновича вспоминаю, особенно, когда валяюсь по больничным койкам да реанимационным боксам. Руководить на них, ускорять, совершенствовать производство вроде бы несподручно, а все равно, через любые препоны мои заводчане ко мне приходят — совет получить, а то и подпись под каким-либо важным документом.

И получается тогда в объединении два генеральных: один временный, на заводах, как положено, дела правит. Другой из больницы указания дает.

У каждого руководителя — свой почерк, и это естественно. Но разве можно двумя почерками одним и тем же объединением управлять? Кому из нас двоих при этом труднее?

Отвечаю, не раздумывая:

— Конечно, Лавриновичу. По-моему, это самый талантливый и перспективный твой ученик, он вырос…

— До уровня генерального директора, — перебивает меня Демин. — Но тяжело ему сейчас. Все чаще и продолжительнее я болею, а указания бывают от двоих, и давит мой немалый авторитет. Михаил Федорович какой-нибудь вопрос решает, а ему в ответ: «Иван Михайлович советовал или думает так…»

Тут надо свериться с интересами дела и напрямую, без уверток, поговорить со своей совестью.

— Здоровье, может, у тебя улучшится…

Но Демин сразу упрекнул:

— Зачем кривишь душой? Не знаю, своевременно ли рождается у нас каждый человек? Всегда и все ли по справедливости становятся у нас руководителями?

Молча отшагав минуту, Демин заключил:

— Но я убежден: уходить по возрасту, по болезни с любой работы, а тем более с руководящей — надо вовремя!

Ветер усиливался.

Пушечно ухнул с еловых веток слежавшийся пласт снега, за ним ударили по сугробам другой, третий.

Освобождаясь от давящей снеговой тяжести, деревья выпрямлялись, облегченно помахивали ветками, тянулись к небу, к негреющему зимнему, но все-таки даже в эту пору божественному солнцу.

Зимний лес был прекрасен. Но мог ли видеть Демин в эти минуты окружающую нас красоту? Скорее для себя он говорил:

— Одна будет у меня должность — на всю оставшуюся жизнь: председатель совета ветеранов нашей партизанской бригады «Смерть фашизму». Уверен: пенсионный отдых не мой удел. Будем активнее работать с молодежью.

Мы вернулись в санаторий, и Демин позвонил министру.

Не знаю, что говорил министр, я слышал только слова Демина:

— Иначе поступить не могу. Привык быть честным перед собой и людьми. Ну чего такой невеселый? — спросил Иван Михайлович, закончив телефонный разговор.

— Как-то не могу представить: на твоем месте — другой генеральный…

Демин поднял указательный палец:

— Ты нашу командирскую заповедь не позабыл? Сомневаться до решения, но не после.

Всяким, наверное, бывал я руководителем, разные были у меня подчиненные. Но себя, их — всегда приучал решать: чтобы по совести. По велению долга!

Демин вымученно улыбнулся:

— А главное — жизнь продолжается!

Но даже в этом эпилоге жизнь продолжалась не у всех…

* * *

«За все теперь суди себя сам…»

Эти слова Савелий запомнил намертво, и каждый день после той беседы с Командиром — судил. Но приговор себе вынес только в сырую апрельскую ночь. Тяжелые обрывки снов перемежались в ней с видениями прошлого и липкими кошмарами.

Дважды из видений являлась к нему Мария, жена. Дважды за время совместной жизни провинился перед ней Савелий. Поначалу скрыл от нее, что был полицаем. Не для своей гонористой утехи скрыл, говоря, будто военнопленным оказался в немецком лагере и после, хотя и потерял на фронте руку — по злому наговору якобы пострадал.

Все дело в том, что братья и отец Марии погибли на войне, и правду ей сказать он побоялся. Ласковая в обхождении, характер она, северянка, имела крепкий и в решающие моменты жизни всегда поступала твердо, никаких потом своих решений не меняя.

Эта ложь Савелия мучила, и он, чтобы загладить вину перед женой, а потом еще и перед детьми и внуками, старался быть с ними поласковей. Марию настораживала эта униженная ласковость мужа, и она беспокоилась, чуя здесь что-то неладное. Может, потому, когда Савелию вручали орден, она выглядела непривычно возбужденной и вся светилась горделивым счастьем. И тут Савелий провинился вторично, обидев жену озлобленными словами:

— Ну чево по дурости обрадовалась? Будто я тебе тыщу принес либо еще как одарил. Дура ты, толстопятая. Все вы, бабы, — дуры!

А ведь он любил свою жену с неизменной преданностью и верно, потому так и волновался, когда пришлось рассказать свое прошлое, зачитать письмо из Франции, от Шакала.

Выслушав исповедь мужа, Мария отчужденно и долго отмалчивалась, потом сказала:

— Разлюбить я тебя, Савелий, не смогу — вон какое время вместе прожили, и ты был хорошим мужем, отцом, дедом. Хорошим работником и… хорошим человеком.

Хорошим человеком? — переспросила себя Мария. — А разве среди немецких полицаев были хорошие люди? Советский человек — и полицай… Враг своего народа…

Раз ты у оккупантов стал полицаем, значит, высвободил одного немца воевать против нас на фронте. В среднем один к одному там, говорят, воевали. Один был убитый наш, один ихний. Так вот, тот немец, которого ты, полицай, высвободил на фронт, возможно, моего батяню убил. Либо кого из моих шести погибших братьев.

Может, даже младшего, Колю убил — из-за него мама с горя померла: младшенький и самый любимый сынок ее напоследок смертью своей добил.

Мария умолкла. Будто выстрелами по ночной тишине стучали электронные часы. Передохнув, она продолжала:

— Забрала у меня проклятущая война маманю и папку, и шестерых братанов. А также дядьёв и двоюродных братишек, других сродственников. А по деревне скольких мужиков убило — не сосчитать. На том общественном памятнике у сельсовета еле места хватило, чтобы все фамилии увековечить.

Мария тяжко вздохнула:

— Проклятущая война! Ненасытная… Не утомилась меня обездоливать, да что меня — детей моих и по второму колену — малых деток ихних в позоре утопить грозится.

Ох, горюшко ты наше горькое, и по какой такой тропинке, из какой черной глухомани в мою семью, к моим кровинушкам пришло!..

И снова навалилась ночная тишина, и неотвратимо тикали по этой тишине равнодушные электронные часы.

Минута за минутой истекала та ночь — его последняя ночь, а утром, освобождаясь от кошмарных видений, он медленно возвращался к действительности, подумав перед тем, как встать, что и это утро у него тоже последнее.

Он позавтракал, дождавшись ухода Марии, написал ей письмо и бросил его в почтовый ящик. Собрал себе чистую смену белья и банные принадлежности, положил в сумку маленькую икону, а в гараже нацедил две литровые бутылки бензина.

Закончив сборы, отправился на стоянку такси и уже на машине поехал в свой Бегомльский район, в родную деревню, невдалеке от мест, где Березина вливается в озеро Палик, а затем катит из него свои воды к Борисову и дальше, в Днепр — до самого Черного моря.

Вольготным половодьем разливаясь в той деревенской округе, десятки малых речек праздновали свою весну воды — последнюю для него, Савелия, весну.

Себя не обманешь, от себя не уйдешь — не смог жить, как люди, так должен хоть по-человечески умереть…

За ночь, свою последнюю ночь, он все обдумал и действовал теперь механически, как во сне.

Сам вытопил деревенскую баню на обрывистом берегу Березины, напарился в ней и обмылся до первозданной чистоты: хотя земля наша — кормилица и черна, да человека она любит чистого и телом, и душой.

Душу свою ему никогда не отмыть — пускай будет чистым хотя бы тело.

Еще плеснул из ковша на раскаленные камни — крепче запахло дубовым веником и распаренной сосновой доской.

Сомлев на полке от парного жару, он высунулся из двери, в последний раз поглядеть на лопнувшие почки на деревьях, дымок над хлебным полем и полноводную по дружной весне Березину.

Горько и пряно дышала на солнце плакучая ива.

И дальше, все, что требовалось, Савелий делал механически, сноровисто управляясь единственной, правой рукой. Уже не боясь простуды, охолонулся пахучей речной водой, надел чистое белье и аккуратно причесал вытертые насухо волосы.

Пиджак, штаны и вязаный свитер привиделись ему грязными, и он остался в нательном белье.

В оконце скупо пробивался золотистый солнечный луч — на свет луча он бережно поставил дешевую лубочную икону, настойчиво глядел на скорбный божий лик, но никаких благостных чувств от этого не возникало и ожидаемого облегчения в душе не было.

Что-то еле слышно прошуршало в тишине, и к двери, волоча длинный голый хвост, подобралась крыса. Чего-то пискнула и выдавилась из двери наружу.

Савелий усмехнулся: «Ишь, погань, вовремя отсюдова подалась».

Он чиркнул зажигалкой и тут же задул выплеснувшееся пламя. Зубами вырвал пробки из одной, другой литровой бутылки. Запахло бензином.

И тут, как пламя в зажигалке, внутри Савелия вспыхнуло желание во что бы то ни стало жить. А искупление? Так он покается перед людьми, они же добрые и все поймут!

А сын комбата? Жена комбата? Сам комбат?

А его, Савелия, сыновья и внуки? Неужто к ним из этой бани за искуплением сбежать?

А от себя, от своей тяжкой вины разве убежишь?

«Усякий рабёночек радицца добрым», — любила говорить его покойная мать. И он, Савелий, тоже родился добрым, а жизнь свою по-всякому, ох, как же по-всякому прожил…

Так разве в этой жизни спрячешься от себя?

По тишине в предбанник потекли синеватые сумерки. Савелий пригляделся внимательно: над потолком словно бы плыл мертвецки-бледный сын комбата. Рваным скоком к нему приближался Шакал. С ходу подул на головку-одуванчик ребенка, и тот исчез. А из окна появился комбат Борисенко. Коснулся головки-одуванчика подлетевшего к нему сына, крепко прижал к плечу.

«Ему же больно!» — испугался Савелий.

«Ничего, потерпит. Он у меня терпеливый», — возразил комбат и, превратившись в великана, вознесся над потолком предбанника, над окружающими полями и Березиной. А сын с головкой-одуванчиком, по-прежнему маленький и беззащитный, держался за портупею, прильнул к отцовскому плечу.

Пытаясь отыскать спасительное перед ними оправдание, Савелий вдруг почувствовал свою левую руку — ту самую, что потерял на Одере, заслоняя командира от разрывной вражьей пули.

Теперь Савелий захотел этой, давным-давно несуществующей рукой, заслониться от комбата Борисенко и его маленького сына. Но комбат смотрел в упор и будто говорил, что погибшая рука осталась у Савелия единственной «справедливой» частью тела, а голова, сердце и все остальное в послевоенные годы существовали по несправедливости, без всяких на то жизненных прав.

И перестал Савелий чувствовать свою левую руку. Остался только с правой — и наедине со своей неизбежной судьбой.

Савелий глянул на икону, и лик на иконе вдруг превратился в комбата, и его голосом скомандовал:

«Встать!»

Савелий поднялся рывком и замер по стойке «смирно».

«Чего ж ты медлишь?» — спросил комбат, и сын у него на плече качнул головкой-одуванчиком в такт словам отца.

Савелий плеснул вокруг бензином из бутылки, а половину вылил себе на голову. И всю вторую бутылку тоже вылил на себя. Пустой посудой выбил оконце, чтобы огонь не задохнулся в душной тесноте предбанника. Подбросил на ладони зажигалку и…

На месте комбата с сыном безносой скелетиной появилась Смерть и ласковым голосом покойной матери предупредила: «Сейчас обниму, руки мои горячие, а последняя твоя минута будет еще горячей…»

Поднесла к его груди костлявую ладонь, чиркнула зажигалкой.

Савелий ожидал боли в груди, что рванет его когтями по сердцу. Но раньше вспыхнула облитая бензином голова, и будто окунулся Савелий в огненные воды реки. И упала на него, пылающего, избавительная чернота.

Уже без Савелия, мимо горящей бани, текли в Днепр и дальше, к морю, вечные воды Березины…

Услышав на крыльце своего дома шаги, Александра Михайловна спросила:

— Чего тебе, Ирочка?

Незнакомым голосом кто-то поправил:

— Ирина. Пожалуйста, Ирина.

Повернувшись к двери, Александра Михайловна увидела внучку Савелия и спросила:

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать.

— Когда родилась?

— В декабре.

— А число?

— Пятнадцатое.

— На день моложе моей Ирочки, — улыбнулась Александра Михайловна и предложила: — Чего стоишь — раздевайся. В ногах правды нет.

— Вы Александра Михайловна Борисенко? — спросила девочка и, услышав утвердительный ответ, сняла с плеча сумку. — Вот, дедушка перед смертью писал: велел отдать вам кинжал и орден. Они у него в отдельной шкатулке лежат.

Вздохнув по-взрослому, девочка добавила:

— Орден почему-то дедушка никогда не носил. Как принес его из военкомата, положил в шкатулку и даже по праздникам не носил. Кинжал я вам сразу отвезти соглашалась, а орден хотела оставить на память, но бабушка велела: вези и орден, раз дед Савелий волю изъявил. Ему видней.

— А что Савелий?

Девочка всхлипнула и отвернулась к двери. Немного успокоившись, заговорила.

— Дедуля наш какой-то болезнью мучился. Последнее время очень был невеселый. Потом уехал на родину и в бане сгорел. Бабушка объяснила: болезнь у дедушки была, рак. Самому мучиться и нас мучить дедуля не захотел.

Поколебавшись, Ира спросила:

— А орден у вас остается по справедливости? Зачем он вам? Отдайте его мне. На память…

Александра Михайловна махнула рукой:

— Бери. Вместе со шкатулкой — бери. — И снова предложила: — Раздевайся. Скоро внучка моя, тоже Ирочка, из школы вернется, вместе пообедаем.

— А я не хочу, — крикнула Ирина. — Спасибо за орден, но я обедать у вас не хочу. И провожать меня не надо! Прощайте!

Зайдя к себе в комнату, Александра Михайловна достала серебряные ножны, резким и сильным движением правой руки вогнала в них кавказский клинок, после чего сказала:

— Теперь лежи спокойно.

И вышла на крыльцо подышать.

У дома шепталась о чем-то с ветром береза. Два облака плыли над нею в безоблачной небесной голубизне. Ослепительно белые, чистые, они удалялись на запад, сливаясь у горизонта.

* * *

А из Парижа в Хойники идут письма, нежные и грустные, как осенние листья. И страстные, как птицы любви.

«Дорогая, любимая Наташа! Ты говорила о будущей книге, которую предстоит написать. В Смолевичах мы прочитали начальные страницы. В Москве, через сорок лет, мы открыли снова эту книгу, в твое пребывание во Франции она почти раскрылась. Я верю, что финал этой книги мы дочитаем вместе… Мое настроение передают вот эти строки Элюара:

К стеклу прильнув лицом как скорбный страж Ищу тебя за гранью ожиданья За гранью самого себя Я так тебя люблю, что я уже не знаю Кого из нас двоих здесь нет».

«Дорогая, очень дорогая Наташа! Месяц как ты уехала из Франции. Посылаю фотографии о нашем путешествии, по ним ты сможешь рассказать своим детям, где мы были. Была солнечная погода, Париж и синее море, одинокие горы и наши незабываемые прогулки. Всегда думаю о тебе и сожалею, что ты в России живешь со своими привычками и делами, а я во Франции со своими. Как трудно достаются наши встречи.

Мама и моя сестра, родные передают тебе привет. Не в моей натуре все говорить, что я имею в сердце, во всяком случае для меня этот праздник был чудесным. Пиши быстрый ответ, понравилось тебе у меня, счастлива ты тоже была?»

«Я живу мыслями о тебе, и мы так хорошо понимаем друг друга. Сердечный привет Лене, Мише, целую Ирочку, Танечку. Много целую тебя сердечно. Марсель».

Последнее письмо дышало нетерпеливым ожиданием близкой встречи и тоже заканчивалось стихами:

«Дорогая Наташа! Я люблю тебя и целую тебя сердечно. Я все-таки верю, что мы будем жить вместе. Считаю дни, часы, мгновения, которые остались до нашей встречи!

Это как будто о нас написал Поль Элюар:

На чудесах ночей На будничном хлебе дней На помолвках зимы и лета Имя твое пишу. На пороге нашего дома На привычном обличье вещей На священной волне огня Имя твое пишу… На безнадежной разлуке На одиночестве голом На ступенях лестницы смерти Имя твое пишу. На обретенном здоровье На опасности преодоленной На безоглядной надежде Имя твое пишу…»
* * *

И пришла беда Чернобыля.

В конце апреля Демины получили телеграмму из Франции. Валентина Ильинична несколько раз пробежала глазами текст, затем в точности прочитала его мужу:

«Очень весьма беспокойственная ужасом трагедия Чернобель тчк Готовый принять семья мсье Демин для проживательства при гарантированности медицинский лечение тчк Выезжание извещать путем телеграфа тчк Жду ужасно беспокоенность тчк Ваша Генриетта».

Иван Михайлович возмутился:

— Опять на Западе бесчинствуют средства массовой информации! Пытаются извлечь корысть даже из беды соседа — это же высшая степень подлости! И до каких пор будет продолжаться эта детская наивность Генриетты?

Валентина Ильинична вздохнула:

— По-русски выучилась Генриетта — какой же она молодец! А мы с тобой по-французскому — ни в зуб ногой! И ты, Иван… Какие вы все-таки толстокожие, мужики…

Просветлев лицом, Валентина Ильинична чему-то в себе улыбнулась:

— И за что тебя, бесчувственного, женщины любят?..

В тот же день из Парижа в Хойники телеграфировал Марсель:

«Вместе с мамой Генриеттой детьми беспокоимся и разделяем ваше несчастье Оформляю визу для своего приезда Жду встречи Люблю целую Марсель».

Москва — Минск — Париж

1983–1986

Примечания

1

Доброй удачи, товарищ! (франц.).

(обратно)

2

Привет товарищу по оружию! Пусть будет счастливой твоя судьба! (польск.).

(обратно)

3

Я приветствую тебя, дорогой товарищ по борьбе! (нем.).

(обратно)

4

21 мая.

(обратно)

5

Булонь — береза (франц.).

(обратно)

6

Сябры — друзья (бел.).

(обратно)

7

Щутцпункт — охранный пункт.

(обратно)

8

Дожинки — завершение уборки хлебов, праздник первого каравая.

(обратно)

9

К работе нет охоты… А самый вкусный хлеб — от своего труда (белорусские пословицы).

(обратно)

10

Помогите! (нем.).

(обратно)

11

Когда зверствовал, глаза были как у волка, а когда отвечать — то как у совы. (бел.).

(обратно)

12

Внимание! (нем.).

(обратно)

13

По глазам сирота, а по когтям разбойник (бел.).

(обратно)

14

Полосатый Столб (бел.).

(обратно)

15

На войне как на войне (французская пословица).

(обратно)

16

Дрыгва — трясина (бел.).

(обратно)

17

Домой приехать никогда не поздно (бел.).

(обратно)

18

Всюду хорошо, а дома лучше… Но нет ничего дармового на свете (бел.).

(обратно)

19

Щедрому сердцу и чужая болячка болит… Беда хоть и мучит, зато и учит… Доброго человека познают в несчастье… (бел.).

(обратно)

20

Я счастлив (нем.).

(обратно)

21

Пошел (нем.).

(обратно)

22

Воздушная тревога! Воздушная тревога!

(обратно)

23

Цыц — умолкни (бел.)

(обратно)

24

Внимание! (нем.).

(обратно)

25

Молчать! Я тебе покажу…

(обратно)

26

Ты отпетый наглец! Повторить!

— Так точно, господин комендант!.. Я отпетый наглец!

(обратно)

27

Кру-гом!

(обратно)

28

Вперед шагом… арш!

(обратно)

29

Спасибо, господин обер-лейтенант. Вы храбрый и элегантный мужчина (нем.).

(обратно)

30

Маки — по-французски значит «чаща», «лесные заросли».

(обратно)

31

Стой! Руки вверх! (нем.).

(обратно)

32

«Быть Отчизне верным. А любимой — постоянным» (слова польской песни)

(обратно)

33

Проклятой (польск.).

(обратно)

34

Хефтлинг — заключенный (нем.).

(обратно)

35

«Баклан» (нем.).

(обратно)

36

Неприкосновенный запас.

(обратно)

37

Молчать! (нем.).

(обратно)

38

Пошли!

(обратно)

39

Всем женщинам — кушать! (нем.).

(обратно)

40

Мама. Спаси меня, мама… (нем.).

(обратно)

41

Сердечно приветствуем вас, наша дорогая русская мама!..

(обратно)

42

Идиоматическое слово, которое выражает у французов высшую форму одобрения, восторг.

(обратно)

Оглавление

  • «Я видел зарево Хатыни…» . Вместо пролога
  • Глава первая . Память
  • Глава вторая . Хатынь — Орадур — Сонгми…
  • Глава третья . Два цвета времени
  • Глава четвертая . Воскресение
  • Глава пятая . Лихолетье
  • Глава шестая . Наташа едет в Париж
  • Глава седьмая . Побег из неволи
  • Глава восьмая . Москва — Минск
  • Глава девятая . Партизанский хлеб
  • Глава десятая . Варшава — Берлин — Париж
  • «Я имя твое пишу…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Наташа и Марсель», Тарас Григорьевич Степанчук

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства