1
Командира пулеметной роты капитана Оленича Андрея Петровича ранило в Карпатах в августе сорок четвертого. Мина взорвалась на бруствере окопа и накрыла пулеметчиков: два солдата и сержант погибли, а капитану осколками отсекло ногу и повредило спину. По меркам той жестокой войны подобное ранение никому не казалось трагичным, а даже считалось, что человеку повезло. Однако Оленичу оно принесло нечеловеческие физические мучения и невыразимые душевные страдания.
Двадцать пять лет спустя, в начале раннего прикарпатского лета, в Зеленборском госпитале для инвалидов Отечественной войны больной четырнадцатой палаты Оленич находился на грани жизни и смерти в результате нового приступа странной даже для этого лечебного заведения болезни. На этот раз его состояние настолько ухудшилось, что дежурные врачи и сестры отделения решили: капитану не выкарабкаться из бездны беспамятства. Начальник же госпиталя главный хирург Криницкий Гордей Михайлович, понимая, насколько серьезно положение Андрея, все же внутренне сопротивлялся в общем-то реалистическим оценкам лечащего персонала, самоотверженно принимал самые энергичные меры, чтобы вывести больного из критического состояния. Жизнь еле теплилась в организме, казалось, исход должен быть лишь один, и Гордей обратился за помощью к профессору Даниле Романовичу Колокольникову, известному ленинградскому ученому-нейрохирургу, давнему другу семьи Криницких. Беспросветно занятый у себя в клинике, выслушав взволнованный рассказ Гордея, он неожиданно пообещал вылететь сегодня же во Львов и просил прислать за ним госпитальную машину.
Приезд профессора — не каприз и не какое-то случайное благоприятствование, а, скорее, закономерная реакция ученого; он давно знает Оленича, уже три раза увозил к себе в клинику на исследование и изучение, однажды он добился того, что капитана поместили в Кремлевскую больницу. Случай такого нервного заболевания интересовал его и с профессиональной стороны, и из чисто человеческого любопытства: что скрывается в тайниках этого удивительного организма? Лабораторные исследования не показывали чего-то особенного. Живет человек, чувствует себя нормально, и вдруг ни с того ни с сего простуживается, его начинает колотить словно в лихорадке, то охватывает озноб, то бросает в жар, а в результате — воспалительный процесс, беспамятство, несколько суток в непостижимой бездне умирания. Но всякий раз после вмешательства Колокольникова Оленич два-три года жил нормально. И когда Криницкий с Колокольниковым, уверовав в исцеление своего подопечного, начинали готовить его к выписке из госпиталя, черные силы вдруг снова повергали сознание больного во тьму. Полуживого, обессиленного, простуженного, кажется, до последней клетки и полыхающего в жару, его опять укладывали в постель.
В госпиталь Колокольников влетел словно к себе в клинику — решительно, не оглядываясь по сторонам, где все знакомо и привычно, стремительно поднялся на второй этаж. У дежурной сестры выхватил халат и спросил, где находится главный. Узнав, что у больного капитана, ринулся по коридору, распахнул дверь четырнадцатой палаты и сразу глазами — на кровать, где лежал Оленич. Криницкий встал со стула, Колокольников, приветственно обняв Гордея, уселся на стул возле кровати. Привычным движением взял безвольную руку больного.
— Ах, ты ж, колодник! Разорвешь ли наконец свои мученические путы? И отпусти нас! Мы прикованы к тебе! — Профессор осторожно положил руку Оленича на простыню и, вздохнув, наконец обратился к Гордею: — Пойдем-ка, сынок, в твой кабинет. Посидим да подумаем в тиши. Имеется у меня идея…
Просторный кабинет начальника госпиталя с огромными окнами, из которых видно необъятную панораму Карпат — и дальние вершины гор, покрытые снегами, блистающими под солнцем, и густую синеву ущелий и впадин между голубоватыми горными кряжами, и разливы густозеленых, подернутых дымкой хвойных лесов. Лес подходил почти к городу, и деревья, шумящие под окнами, кажется, сливались с бесконечными зелеными борами. Колокольников всякий раз, когда смотрел на величие Карпат, неизменно говорил, что при виде могущества природы он сам мощнеет духом.
Данила Романович уселся в глубокое кресло возле стола Криницкого, задумался, закрыв глаза.
Вошла Людмила Михайловна, радостно и взволнованно поздоровавшись с гостем, подала ему папку с бумагами — историю болезни капитана. Пока профессор просматривал последние записи, она стояла рядом в ожидании замечаний. Всем обликом, всеми чертами смуглого лица Людмила выказывала монашески терпеливое ожидание решения судьбы Оленича, точно это была ее судьба. Ей уже тридцать семь лет, но она по-девичьи стройна и изящна.
Оторвав глаза от пухлой папки и взглянув на старшую медицинскую сестру, старый ученый ощутил щемящее отцовское чувство к этой молодой, одинокой женщине, словно был виноват в том, что ее жизнь сложилась так трудно и что она осталась в госпитале как в монастыре, посвятив себя служению страждущим, немощным людям. Он ее знал и помнил совсем маленькой, наблюдал, как формировался характер девочки, как появлялось у нее чувство достоинства, которое иногда граничило с гордостью, а гордость с высокомерием, и боялся: не вырастет ли из милой Людочки самовлюбленная эгоистка и людоедочка? Но позже радовался, что ошибся. Девушка с юных лет не чуждалась работы и находилась все время около старшего брата, рано постигшего мастерство хирурга. У нее была отзывчивая душа. Люда всегда была готова к милосердию.
Пока шла война и Гордей с передвижным госпиталем мотался по фронтам и возил с собою сестренку, профессор думал о ней как о подростке, но когда вдруг сразу после войны Людмила появилась в мединституте на вступительных экзаменах, он поразился, как быстро она стала взрослой. И тогда впервые он приметил основное качество Криницких — ранняя готовность к самостоятельной жизни и стремление к независимости. Да, думал он, это все от матери — и у Гордея, который стал в двадцать четыре года опытным военным хирургом и начальником санитарного поезда, и у Люды, которая, несмотря на высшее образование, осталась медсестрой, не чураясь самой трудной и черной работы.
— Как живешь, дочка?
— Данила Романович! Обо мне успеется.
— Да, конечно. — Он оглянулся на Гордея Михайловича и потребовал: — Рассказывай. Не о теперешнем состоянии больного, а обо всем, что способствовало приступу.
— Вы имеете в виду обстоятельства, при которых создались благоприятные условия для приступа? — Гордей Михайлович, высокий, подтянутый, держался спокойно, но поглядывал на сестру так, точно искал ее поддержки. — Вы же знаете, Данила Романович, что и ваш и мой выводы основываются на предположении, что каким-то образом нарушена система защитных функций организма. Возможно, что это тайна, которую нужно открыть, а возможно, стечение случайностей. И эта версия остается единственной: я не прослеживаю никаких закономерностей… Потеря восприятия температурных режимов? Или не выявленная нами травма?
— А если допустить, что все перечисленное тобой и есть звенья логической цепи?
Людмила вдруг резко, хотя и тихим голосом, запротестовала:
— Цепь! Андрею достаточно и одного звена! Организм ослабленный, истощенный, чувствительный к самым безобидным вещам. Столько лет на грани…
Она не договорила, умолкла и отвернулась. Колокольников гмыкнул и заворочался в кресле большим, грузным телом.
— Ты — женщина, поэтому у тебя обостренное понимание наитончайших душевных переживаний близких людей, — у детей, у любимых, например. Измена или безответная любовь кажутся концом света.
Людмила Михайловна знала, что Данила Романович часто прибегает к шуточным сравнениям, что это игривость старого человека, невинное актерство, и что подобное он допускает только в отношениях с ними, Криницкими, так как считает их самыми близкими людьми. И они — Гордей и Люда, — не лишенные чувства юмора, всегда воспринимали шутки старика и отзывались на них. Но теперь отчего-то у Людмилы порозовели щеки, а ноздри побелели и сделались прозрачными. И глаза кольнули старика.
— Ух! Даже искры посыпались из медных глаз! Это что же? Шути, да знай меру? Да уж не ты ли сама первопричина его страданий?
— Данила Романович! Я ведь так вас ждала!
— Не буду, милосердица! — Колокольников поднял руки кверху, потом, словно забыв о Людмиле, обратился к Гордею: — Значит, никаких сильных потрясений не произошло?
Гордей Михайлович вспомнил о письме, полученном из далекого причерноморского села для слепого и покалеченного лейтенанта Негороднего.
— Люда, где письмо Негороднему от земляков? О Дремлюге? Поищи его, может, оно осталось, пусть Данила Романович прочитает.
Людмила ушла. Колокольников вопросительно посмотрел на Криницкого, словно хотел что-то спросить, но не спросил, остался в задумчивости, тем более, что Гордей начал рассказ о странном происшествии.
— Может быть, и на самом деле это тот случай, который вы ищете? Тогда я тоже задумался, но по размышлении пришел к выводу, что Андрей не из таких, кто может рассиропиться из-за подобной нелепицы.
— Рассказывай, — потребовал Данила Романович.
— Недвижимый и слепой лейтенант Негородний получил письмо из таврического села: земляки в который раз просили его вернуться домой, описывали житье-бытье в колхозе. В конце сообщили, что один его знакомый просидел в норе под печкой с сорок третьего года…
— Андрей читал письмо? — быстро спросил Колокольников, и седые брови подскочили кверху. — Ты же говорил, что он был в полной изоляции!
— Мы не лишали его общения с больными. Да и случайно все произошло. Санитар начал уже читать письмо Петру Негороднему, когда вошел Оленич и дослушал описание про дезертира. Да, санитар говорил, что Петр и Андрей относились к новости по-разному. Негородний, например, смеялся, Оленич же хмурился, потом опустился на стул и прикрыл глаза, словно задумался. Санитар обратил внимание на необычную бледность капитана, испарину на лбу. «Э, Андрей Петрович! — воскликнул санитар. — Вы плохо себя чувствуете?» От голоса Оленич сразу же овладел собою, поднялся и проговорил: «Устал. Пойду полежу».
Людмила Михайловна принесла письмо Колокольникову. Старик читал вслух, медленно, сердитым голосом, четко выговаривая слова с негативном смыслом, письмо производило угнетающее впечатление.
«3а годы войны наша степь одичала и опустошилась. Но лощинам полезла рогоза, а невспаханные поля заросли бурьянами — густыми да высокими. Дебри такие, что ни пешком не пройти, ни конем не проехать. Прячась в этих бурьянах, Дремлюга пробрался незаметно в свою хату, к матери. Вырыл под печью нору и просидел там чуть ли не двадцать лет. Выполз он трухлявым: стариком: мать померла и некому было кормить его. Вот тогда-то люди и увидели страшилище! Седая борода до пояса, волосы серые, длинные, сбитые в клоки, на пальцах ногти закрученные, от их вида делалось муторно. Выскочил он из-под печки босой, в одних штанах да рваной рубахе, кинулся через огород в степь, чтобы спрятаться в бурьяне, и оказался на виду у всего мира — поля чистые, зеленые посевы от горизонта до горизонта. В ясном небе птицы поют. Растерялся одичавший человек, заскулил, как затравленный волк, и упал на краю поля. Никто за ним не гнался, никто не ловил Дремлюгу — кому он нужен? Сам себя сгноил, и тем наказан…»
Колокольников зябко повел плечами, подошел к раскрытому настежь широкому окну и протянул к солнцу руки. Обернулся в сторону Гордея и Людмилы, подставив плечи солнышку и теплу, обескураженно промолвил:
— Какая жуткая вещь! Да лучше трижды умереть, чем один раз так жить… Взгляните вокруг: какая красота и очарование! — Помолчал, успокаиваясь и углубляясь в раздумья. — Да, Люда-Мила, мне помнится, что Андрей благоволил к тебе. Отсекла?
Смутилась Людмила Михайловна, но все же посмотрела в глаза Даниле Романовичу и шутливо ответила:
— Наверное, я не смогла внушить ему настоящую страсть: он не стал бороться за свое чувство… Ему женского тепла мало.
— Вот она, женская логика! — воскликнул старик, обращаясь к Криницкому, и тот, принимая это мнение, развел руками: мол, что с ними поделать, с этими женщинами!
Но Данила Романович не знал и не мог знать, ибо это держали в строжайшей тайне от него, что домашняя овчарка Рекс, которую вырастил сам Оленич, помогала ему согреваться. Когда озноб особенно сотрясал его, то брат и сестра забирали капитана к себе в квартиру, укладывали в постель, впускали Рекса, который ложился всем телом на хозяина и согревал ому культю, что, как холодильник, замораживала тело. Пес мог так лежать настолько долго, пока Оленич не набирал тепла. Ни Гордей, ни Людмила не говорили об этом профессору: он бы их высмеял!
— Женские нежности бессильны против космического холода! — произнесла Люда, покраснев.
— Как знать, как знать, милосердица! — Данила Романович проговорил это многозначительно, не глядя на Людмилу, потом обернулся к Гордею Михайловичу: — Можешь связаться по телефону с клиникой психотерапии в Киеве?
— Да, конечно. Немного придется подождать, хотя мой заказ телефонистки выполняют достаточно оперативно.
— А пока давайте обсудим положение. Итак, капитан Оленич уже выходит благодаря вашим усилиям из кризиса. Теперь он придет в себя буквально в считанные часы или минуты. Опасность миновала. Вчера, я думаю, вы были испуганы и в паническом состоянии забили тревогу.
— Паники не было, — по аскетичному, худощавому лицу Гордея скользнула улыбка. — Но был момент, когда я действительно подумал, что сегодняшний день Андрей не увидит, — на этот раз звезда жизненной энергии изменит ему.
— Ага, Гордей! Вот ты и сказал то слово, которое опровергает утверждение Люды, что организм у Оленича обессиленный. Правильно, жизненная энергия! Живучесть!
Слушая профессора, Криницкий невольно думал, что Данила Романович нарочно выбирает оптимистические краски, обнадеживая и успокаивая. А Колокольников между тем продолжал рассуждать вслух:
— Здесь, в госпитале, ваш капитан все время под воздействием войны, в постоянном напряжении нервов и мыслей. Госпиталь ведь частица войны! И Андрей, сильный и закаленный в боях, страдает и мучается муками и страданиями своих сотоварищей — майора Ладыжца, лейтенанта Негороднего, лейтенанта Джакия. Ведь все они еще на войне, еще не демобилизованы!
— И мы с Гордеем еще не демобилизованы, — грустно проговорила Людмила.
— Да вам даже думать об этом не положено! — как-то очень быстро отозвался Колокольников. — Здесь ваша судьба, ваше призвание. Вам дано думать о демобилизации, о возвращении с войны раненых воинов.
И снова Колокольников уловил встревоженный взгляд Людиных глаз и никак не мог понять, что ее пугает или беспокоит?
Людмила как-то удрученно заговорила:
— Невеселое что-то есть в ваших словах о демобилизации: все мы здесь останемся навсегда. А что касается Андрея… Куда он пойдет из этих стен? Он ведь кадровый офицер, его судьба — военная. И зачем ему отсюда уходить? Даже комиссар Белояр не захочет увольняться: все они тут навечно в строю.
— Я тебя называю милосердицей, а ты — жестокая! — Колокольников говорил и все время помнил встревоженные глаза Криницкой. Мелькнуло в мыслях: наверное, она очень устала от постоянных припадков Оленича, от частых кризисных ситуаций у многих больных и что безысходность как бы приковывает их к железным койкам госпиталя, в которых они мечутся и угасают. — Ты не даешь мне помечтать, что когда-нибудь мы выпишем Андрея Петровича и он пойдет по мирной, по родной, отвоеванной им земле. Ты и себе не даешь права помечтать. Да, ты не снимешь добровольно гимнастерку военной медицинской сестры: над тобою властвует чувство профессионального долга…
Зазвонил телефон, и телефонистка сказала, что Дарченко в клинике сейчас нет, она на встрече однополчан, и что ей оставят записку, чтобы ожидала вызова к телефонному разговору с госпиталем. Криницкий поблагодарил дежурную на коммутаторе, доложил Колокольникову, и старик, вздохнув с облегчением, проговорил:
— Очень хорошо. Я изрядно устал, пойду немного отдохну. Когда устаю, то особенно остро ощущаю всю мерзость старости… Ну, ну, Люда-Мила! Разгладь свое бледное чело, ослепи блеском вишневых очей и подари мне снисходительную улыбку. — Развел руки, смущенно произнес: — Извините мне мой высокий стиль. Старомоден!
2
Сбор ветеранов гвардейской стрелковой дивизии генерала Ключникова в Киеве на Владимирской горке привлек не только бывших воинов-фронтовиков, но и тех городских жителей, которые потеряли близких, но не утратили надежды дождаться их с войны. Была тут и молодежь, украдкой посматривающая на блеск боевых наград. Но наиболее любопытными были газетчики: как только где раздавались взволнованные возгласы или завязывался оживленный разговор о былых боях и походах, так они устремлялись туда, а фотокорреспонденты старались запечатлеть радостные улыбки, объятия, слезы.
Один из инициаторов и организаторов этого сбора полковник в отставке Савелий Федорович Дарченко, высокий, подтянутый и полный энергии, чувствовал себя командиром дивизии: генерал Ключников еще не приехал, и прибывшие обращались к нему. Он всех приветствовал, каждому находил хорошее слово, отвечал на все вопросы. Но это были солдаты пополнений сорок третьего и сорок четвертого годов, а ветеранов сорок первого и сорок второго не было. Впрочем, вот один появился. Савва узнал его сразу: сержант Тур, командир пулемета из роты Оленича. Правда, теперь он уже в погонах артиллерийского старшего лейтенанта.
— Товарищ полковник, спасибо за приглашение! Узнаете?
— Ну еще бы! По ястребиному носу.
— Вас тоже сразу узнаешь: по росту!
Оба засмеялись. В это время к ним подошел незнакомый дородный, но рыхловатый мужчина с большим шрамом на большом красном лице — от левой скулы через переносицу и правую бровь. Словно саблей рубанули. Он стоял молча, прислушиваясь.
— Из наших пулеметчиков никого нет?
— Нет, не видел, — сказал полковник. — Мало тогда в живых осталось…
— А что с Оленичем? Помните его? — спросил Тур.
— Такого не забудешь… Он погиб. Умер от ран где-то в ваших карпатских краях. Есть городок — Зеленбор, кажется…
— Зеленбор? Это недалеко от моего села. Послушайте, полковник, ошибки не могло быть?
Человек со шрамом на миг поднял вопрошающие глаза на полковника и сразу же отвернулся.
— Командир отделения разведки, которому было поручено доставить раненого капитана в госпиталь, лично мне докладывал.
— Жаль, — сокрушенно вздохнул старший лейтенант. — Жаль…
Как только Тур отошел, Дарченко обратился к человеку, стоящему рядом:
— Вы хотите что-то спросить?
— Да, — хрипловато начал тот, — насчет капитана Истомина… Жив ли он и будет ли здесь?
— Истомин погиб в сорок втором на Кавказе. Вы его знали?
— Да, по сорок первому…
— Погодите, это интересно! Здесь его дочь, может, расскажете ей о нем? — Полковник оглянулся, ища глазами жену, и даже крикнул куда-то в толпу: — Женя! Женя! — Но когда обернулся, человека со шрамом возле него уже не было.
— Странный какой-то, — пробормотал Дарченко, но тут подъехал черный ЗИМ и из него вышел генерал Ключников. Дарченко поспешил туда.
Генерала увидела и Евгения Павловна, а главное — рядом с Ключниковым был Николай Кубанов. Она бросилась к однополчанину, и он, обнимая ее, бережно прижимая к себе, повторял нараспев:
— Женя-а-а! Женичка-а-а! Милая, милая! Как я рад встретиться с тобой и вспомнить Андрея. Мы ведь не виделись с сорок второго!
— Я так ждала тебя, Коля! Мне ведь самой нельзя вспоминать о нем, а с тобой — можно, — она сквозь слезы улыбалась. — Видишь высокого полковника? Это Савва, Савелий, Саваоф — как его называли в штабе дивизии за скверную привычку предостерегающе поднимать кверху указательный палец. — Женя засмеялась: — Причем осколком угодило в тот же палец, и теперь он не сгибается. Сидит с нацеленным пальцем, как пророк, возвышается над всеми и выделяется своей благородной сединой!.. А Галю Донцову помнишь? Ты видел ее после войны? Она тоже здесь.
— Послушай, Женя, давай сфотографируемся на память? — И он потащил ее к фотографу, распихивая людей и приговаривая: — Дорогу женщине! Пропустите вне очереди майора медицинской службы! Внимание: идет ваша самая близкая — милосердная сестра!
Люди расступались, некоторые бросались к ней, обнимали, кто-то всунул ей в руки букет цветов. Она даже не видела, что за цветы, но руками чувствовала теплые влажные стебли — это тепло чьих-то рук.
— Эдик, Эдик, пожалуйста, крупным планом! Сделай так, чтобы это был твой коронный номер. Представь, что на обложку «Огонька».
Наконец Кубанов вывел ее из толпы. Она посмотрела на него растроганно ж благодарно:
— Хоть ты и знаменитость, но осмелюсь пригласить к себе на дачу. Это недалеко, в Ворзеле. Вот тебе адрес. — Евгения Павловна быстро раскрыла сумочку, вырвала из блокнотика листок бумаги, написала адрес. — Только пообещай, Коля. Так буду ждать!
— Хорошо, Женя. Приеду вот с этим парнем. Первоклассный фотокорреспондент. Снимемся на память. А сейчас мне — к генералу.
Евгения Павловна, утомленная волнением и душевным напряжением, не стала дожидаться окончания встречи на Владимирской горке, отправилась домой, когда еще теплый, даже знойный день лишь перевалил на вторую половину. В квартире она, не раздеваясь, присела на диван и отдалась во власть воспоминаний. Из глубины памяти возник тот далекий удушливый октябрьский день и лунная ночь накануне боя, и нескончаемый, грохочущий смятенный день битвы, и разгром нашей обороны, и смерть отца, и ранения близких людей, и отход в ночь — полуживые, истекающие кровью люди выбирались с поля смерти туда, где располагался полк. Вспомнилось и то, как полка не оказалось в нужном месте, и как остатки двух стрелковых батальонов вышли к Тереку, где Женя попыталась переправить раненых на тот берег, потому что немцы наседали, и как по нашим же солдатам ударил бронепоезд, бывший, наверное, в составе заградительного отряда. Тот бронепоезд, спасая который, дрались и почти полностью погибли два стрелковых батальона. Женя тогда успела отправить израненного Андрея через Старый Терек в Аргудан, где вроде находился медсанбат.
И снова воспоминания о нем… И так всегда, стоит ей лишь задуматься о пережитых годах войны. Слухи об Андрее доходили до нее до осени сорок четвертого — то он был снова ранен в штыковой атаке во время штурма «Голубой линии», то контузило в боях на Миусе, неподалеку от родных мест. Столько было приписано ему смертей, что можно бы и не поверить в них. Но Савелий как мог успокаивал ее: прошлое не вернешь, погибших не воскресишь.
Утешая, Савва незаметно вошел в ее судьбу и в ее душу. И, как говорится, живые думают о живом. Вышла замуж, пошли дети. Вот уже сын в армии служит. А сама она защитила кандидатскую степень, потом докторскую, под ее началом одна из интереснейших клиник, у нее уйма общественных обязанностей. И энергии еще много, но устает она только от воспоминаний, как ни странно. Люди отдыхают, вспоминая прошлое, а она устает. Не физически, а душой изнемогает.
Она боялась встречи с Николаем Кубановым и жаждала ее. И помимо всего, ее тревожило какое-то смутное предчувствие…
И в трамвае, и в электричке Евгения Павловна пребывала точно в забытьи, и почти не думала о том, что ей предстоит сейчас пережить. И лишь когда подошла к воротам своей дачи и увидела у калитки мужа — сердце зашлось, силы покинули, и она невольно взялась рукой за штакетину забора. Но муж не заметил этого. «И не нужно ничего объяснять», — подумала она.
Отворила калитку, шагнула во двор и сразу же увидела некоторых знакомых, приглашенных на обед. Пока она переодевалась и принимала душ, что отвлекло ее от тяжких покаянных мыслей, успокоилась и уже вышла в обычном, нормальном состоянии, какой ее знали все близкие и те. кто пользовался ее услугами в клинике и на дому. Но она сразу заметила, что Кубанова еще не было, мелькнула мысль: без него ей легче.
Смущаясь и извиняясь за опоздание, Евгения Павловна пригласила гостей к столу. Были здесь и ее друзья-медики, и товарищи Савелия, бывшие командиры — все такие хорошие, милые, по-родственному близкие. Со многими сохранились прежние отношения. Галина Сватко до сих пор считает ее своей учительницей и наставницей.
— Савелий, наливай вино, — предложила Евгения Павловна, умиленно рассматривая присутствующих. — Помянем тех, кого нет среди нас…
— Меня не поминайте, я — здесь!
Это пришел Кубанов. Он верен себе — всегда и везде чувствует себя как дома.
— Спасибо, что пришел, — возбужденная, с порозовевшими щеками поклонилась дорогому гостю хозяйка. — Как хорошо, что мы собрались вместе! Счастье-то какое видеть вас, вспомнить все, что было, порадоваться, что живем, что дети наши растут в мирное время. Коля, скажи тост, а?
— Дорогая Евгения Павловна! Лучше тебя не сумею. Но приготовил для вас сюрприз: к нам едет фотокорреспондент! И все мы вместе сможем сфотографироваться на память.
Гости и хозяева действительно обрадовались, а женщины заранее стали незаметно прихорашиваться. Но в это время неистово зазвонил телефон в прихожей. Хозяин пошел туда, но вскоре вернулся и недоуменно обратился к супруге:
— Извини, но это тебя. Понимаешь, какой-то возбужденный старец тебя требует. Не просит, не приглашает, а требует!
— Что ты, Савелий! И к старикам станешь меня ревновать? — игриво отозвалась Евгения Павловна и вышла, прикрыв дверь.
3
Было три часа пополудни, когда профессор отправился на отдых. Он шел медленно по дорожке госпитального сада и не заметил, как приблизился к домику Криницких. Вывело его из глубокой задумчивости грозное рычание: на ступеньках крыльца лежал, оскалясь, здоровенный серый пес. Клыки у него желтоватые, уши настороженно торчат, а коричневые глаза изучающе смотрят на профессора.
— Сгинь, нечистая сила! — Колокольников попятился. Пес лениво поднялся на длинные тонкие ноги, потянулся всем телом, прогибая спину, покрытую блестящей серой шерстью, пошевелил черным посом, искоса посматривая на гостя. — Откуда ты, серый, взялся?
Пес снова улегся, положив голову на вытянутые лапы, но глаз с незнакомого человека не сводил.
— Вас, профессор, Рекс не тронет, — послышался рядом звонкий юношеский голос.
— Это почему же? — озадаченно спросил Колокольников, разглядывая чернявого юношу лет восемнадцати, который вышел из-за кустов сирени и вишняка. — Он моих документов не потребовал.
— Ему знаком ваш запах. Рекс был в башенной комнате, там сохраняется ваш запах. Это самый верный документ.
— А кто вы, юноша?
— Виктор Калинка, воспитанник капитана Оленича. В общем, я его приемный сын.
— Вот как! Почему я об этом не знаю?
Удивлению профессора не было предела, услышанное не укладывалось во все обычные житейские нормы! Инвалид, подверженный таким беспощадным, непредсказуемым атакам недуга, человек, который сам нуждается в постоянном присмотре и помощи, вдруг берется за воспитание сироты, вселяя надежду в детскую душу. Неужели же у Оленича, который сам с трудом выкарабкивается из экстремальных ситуаций, в душе нашлось место отцовским чувствам? Откуда они у кадрового армейского офицера, жизнь которого отдана полностью и целиком армии? Вот и выходит, что этот человек сильнее, чем о нем думает Людмила Криницкая и даже он, Колокольников! «Ага, Люда-Мила! Вот и решение нашего спора! Ишь, какие вы — обессиленный организм, нервное истощение! Нет, жизненная сила капитана огромна, и ему еще жить да жить!»
— Скажите, доктор, в каком состоянии сейчас капитан?
И у этого парня обеспокоенные глаза! Значит, вопрос не ради любопытства, а вызванный душевной тревогой, и отвечать надо ответственно.
— Все будет в порядке с капитаном, — строго и уверенно ответил Данила Романович. — Поставим его на ноги!
— Спасибо, профессор! Как хорошо, что вы приехали! Андрей Петрович говорит, что вы светило.
— Преувеличивает: делаем все, что положено по штату.
На широкое крыльцо с колоннами вышла Людмила Михайловна, вытирая передничком руки. Она прогнала собаку и смущенно объяснила:
— Мы его редко выпускаем, на прогулку с ним ходит только Андрей Петрович… Витя, есть хочешь? Заходите, стол накрыт.
Но Виктор, сославшись на то, что пообедал в заводской столовке, ушел, а Колокольников послушно последовал за хозяйкой в дом. Действительно, на столе уже стояла еда, но профессор выпил только стакан молока: он был молчалив и сосредоточен. Молчала и она, озабоченная своими проблемами, которые возникли у нее в связи с тем, что Данила Романович и Гордей задумали изменить судьбу Андрея. Колокольников чувствовал ее озабоченность, но не решался расспрашивать: одно дело покровительствовать молодым, как своим детям, и совсем другое — вмешиваться в их взрослую жизнь. Тогда покровительство — не помощь, а помеха. Тут надобно быть поделикатнее.
Поднявшись по железной винтовой лестнице в башенку и глядя, как Люда застилает диван свежими простынями, как взбивает подушки, он восхищался ее ловкими движениями, ее гибким молодым телом, колыханьем свесившихся длинных волос, которые в этой комнате с двумя узкими, как бойницы, окнами казались черными. Все ее движения исполнены женской, какой-то особенной, почти ритуальной сосредоточенности. А потом, когда Людмила, зашторив окна, спустилась вниз, когда весь домик затих, Данила Романович вспомнил юношу Витю Калинку, вспомнил Андрея Оленича, который еще, наверное, мечется духом в потемках своего сознания, и вновь подумал о Людмиле и Гордее, стараясь понять, что связало этих четверых людей воедино? И хорошо ли им жить в таких трудных переплетениях надежд и отчаяния? На какой-то миг ему показалось, что они стоят рядом перед его диваном и выжидательно смотрят на него, словно требуют ответов на множество вопросов. Но самое странное в этом видении было то, что все четверо смотрели на него встревоженными глазами Людмилы, от которых не отвернуться и которые нельзя не заметить.
Колокольников поднялся с дивана, подошел к окнам и отдернул шторы. Чистый предвечерний свет небес заструился и заполнил комнату. «Вот теперь другое дело, — подумал он. — Теперь никто не будет стоять над моей душой и я смогу отдохнуть. А то, вишь, как они столпились надо мной, точно я верховный судья или жрец какой! И вообще, почему они все так смотрят — обеспокоенными глазами? Что еще за манера такая! Ну, этого паренька легко понять: капитан — его надежда в жизни. Потерять ее в самом начале жизненного пути — все равно что, отправляясь в плавание по океану на лодке, выпустить весло. Ну а Людмиле чего так вопрошающе смотреть на меня? Ведь кто-кто, а она прекрасно знает и понимает, что если бы у него, Колокольникова, был ответ, то не стал бы он медлить и терять время. Тем более странно, что за годы, проведенные среди искалеченных войной людей, ей бы пора понять: случай капитана не самый трудный и не самый безнадежный. Всё говорит за то, что вернется к нему нормальная жизнь.
«А что, если и Люда обеспокоена оттого, что с Андреем связаны ее личные надежды?» — Старик поразился этой неожиданной мысли и почувствовал облегчение: это объясняло ее нетерпеливость и тревогу. Ему стало хорошо, как всегда, когда он думал о судьбе Гордея и Людмилы. Как только он входил в их жизнь, так на время забывал о своих ранах и утратах — спутниках одиночества и тоски. И даже любовь к этим близким, озабоченность ими не отгораживала от прошлого, и он постепенно ощущал пробоину в душе, которую ничто не могло перекрыть. И все-таки чувство долга и ответственности перед этими людьми приносило ему особую радость. Мир и тишина этой комнаты вносили мир и тишину в его душу. Он любил эту комнату и объяснял польщенным хозяевам, что нигде не видел такого удивительного кабинета: и комната отдыха, и рабочий кабинет, и келья отшельника, и молитвенная царей, и помещение для вооруженной стражи, и опочивальня сказочной принцессы — для всего годилась и ко всему приспособлена. А главное, отсюда, из окна, видны горы. Кроме того, здесь легко думается.
И на этот раз Данила Романович отдохнул отлично. Оделся и подошел к раскрытому окну — высокому и узкому, с видом на город. Внизу шумел и кипел зеленью сад, дальше вздымалась высокая каменная стена, затянутая плотной сетью плюща, громоздилась, поднималась огромная и неуклюжая старая крепость, перестроенная и приспособленная под какой-то производственный цех — то ли швейный, то ли обувной, а вокруг расстилался Зеленбор. Еще дальше разворачивалась захватывающая дух величественная картина Карпат. Колокольников растроганно всматривался вдаль, приобщаясь к величию и наполняясь очарованием природы, и возникало детское чувство своей малости в сравнении с предстающим взору миром. Если тебе ежедневно нашептывают, повторяют, пишут, что ты — знаменитый, выдающийся, прославленный, то невольно начинаешь прислушиваться к этому инфекционному потоку славословия и тогда обязательно перестаешь замечать величие мира и могущество человеческого рода. И только вот оставаясь наедине с природой, с этим бесконечным океаном, четко и трезво чувствуешь: ты всего лишь маленькая клетка, лишь атом этого океана. И еще одно, что притягивало профессора к окну в этой комнате. Кажется, трудно связывать воедино — простор и горы. Но когда он всматривается в их общую картину, когда видит, как в далекой синеве вырисовываются еще более синие вершины горных кряжей или вдруг блеснут под лучами солнца граненые снежные пики, а за горами виднеются еще горы, то создается впечатление, что им нет предела. Природа ставит человека на свое место, делает его таким, каков он есть на самом деле.
Спустившись вниз, Данила Романович зашел в столовую и увидел на столе несколько бутербродов и чайник, накрытый полотенцем. «Позаботилась дочка, — подумал с нежностью старик. — Хорошо-то как! Тишина, покой, свобода. Вот так бы пожить хоть бы с месяц, а? Да куда там! Надо на международную конференцию, надо в свою клинику, надо, надо, надо — бесконечно, непрерывно».
Несколько часов кряду Колокольников в госпитальной библиотеке рылся в грудах журналов, информационных бюллетенях, научных публикациях советских и зарубежных ученых, но материалов об экспериментальных течениях и направлениях лечения нервных отклонений почти не было. Вот разве что парасомнический подход… Женя Дарченко когда-то проявляла к этому интерес. А что, если он, профессор, в свое время не разобрался в поисках Дарченко? Если эта девица чего-нибудь достигла? А она ведь упрямая! Заставила его проштудировать ее работу. Он же дал положительный отзыв. Та часть ее диссертации, в которой разрабатывалась идея синхронности физиологических и духовных факторов, и та, где она вела поиск в направлении, обозначающем принцип: подобное лечится подобным, — были страстным поиском, хотя, казалось, ведущим в тупик. Но когда это было! Вечность прошла с тех пор, многое, тогда сомнительное, теперь обрело право на жизнь, на самостоятельное существование, и, возможно, Дарченко имеет уже практику. Да, надо все-таки связаться с нею.
Библиотекарь — худенькая девочка с боязливыми глазами и с острым веснушчатым носиком — сидела в своем уголке не шевелясь, словно мышка. И когда профессор попросил позвать Криницкого, она подхватилась, как бабочка, и бесшумно вылетела из библиотеки. Через минуту появился Гордей Михайлович.
— Гордей, дорогой мой, закажи Киев. Возможно, уже появилась эта добрая душа. Хочу услышать ее голосок.
Криницкий, переговорив с коммутатором, передал телефонную трубку профессору, а сам отошел в сторону.
— Это ты, Евгения Павловна? Здравствуй, милая! Ну, наверное, меня не так трудно узнать. Ну, ну, без патетики! Вспомнил и позвонил. Сколько мы не виделись? Десять лет? Ты не ошибаешься? Ай-яй-яй! За такой срок можно состариться. Ну, рассказывай о себе. Все, все, до ниточки, до ногтя. Ты теперь на даче? С друзьями? Жаль, что вынужден нарушить твое веселье.
Гордей наблюдал за Колокольниковым и удивлялся: внешне такой большой, громоздкий, тяжелый, вдруг изменился, даже, кажется, помолодел, стоял и пружинисто поднимался и опускался на носках ботинок, с легкостью смеялся, удивлялся, восхищался, словно влюбленный, восторженный молодой мужчина.
— Да, конечно, я рад за тебя. Книга? О! Пришли, пришли, прочитаю. Ну, что за вопрос? И ты мне помоги. Не понял, что тут странного? Да, прошу помощи. Видишь ли, в Зеленоборском госпитале для инвалидов войны есть у меня человечек. Занятнейший человек, друг моего сына. Бывший капитан-пулеметчик. Так вот, я за ним наблюдаю уже лет пятнадцать, если не больше. А помочь не могу. У него ранение было. Ну, вроде пустячное — осколками ногу отхватило и тело посекло. Но главное не в этом… Мне показалось, что тут нужна твоя консультация. Ты еще занимаешься парапсихологией, гомеопатией и прочими изысканиями? Да ты не обижайся, милая моя, я ведь советуюсь с тобой. Ну и ладно! Да, я считаю, что здесь важно создать гармонию в лечении и твоя чувственная сторона дела помогла бы, наверное. Все испробовали. А может, придумаешь клин, чтобы вышибить клин? И запомни, дорогая, за этого капитана, за Оленича Андрея Петровича, буду тебе вовек благодарен!.. Алло, алло! Ты что, онемела? Женя, Женя! Где ты? Алло, алло! Куда ты пропала? Ага, ну, наконец! Что с тобой? У тебя голос изменился. Да, Оленич Андрей Петрович! Конечно, жив. Иначе зачем бы я был здесь? Невероятно! Ты меня потрясла. Погоди минутку… Профессор прикрыл ладонью телефонную трубку и позвал Криницкого: — Гордей, иди-ка сюда. Тут, брат, сенсация: бывший военфельдшер знала Оленича на фронте, вместе с ним воевала. Послушай, что она говорит…
— Знаете, Данила Романович, — продолжала Женя взволнованно, — у меня такое чувство радости от того, что он жив, — выразить не могу… Скажите, он женат?
— Ну, что ты, что ты, милая! Какая женитьба? Он сам и слышать не хочет об этом.
— Ему нужно кого-то любить, Данила Романович. Ему нужна женщина, чтобы он думал о ней, заботился, чтобы она приносила ему радость. Вот что ему нужно. И обязательно покинуть госпиталь. Не надо, чтобы на его глазах умирали его боевые товарищи и по оружию, и по несчастью.
— Вот дельная мысль! Я сам вчера подумал: надо нашему Андрею на свежий воздух!
— Есть одно уютное и тихое местечко. Это берег Черного моря в херсонских степях. Отличные места!
— Спасибо тебе, ясная душа! Надо бы к тебе заскочить, проведать. Но сейчас некогда: Европа ждет не дождется меня! — И Колокольников звонко, по-молодому засмеялся, довольный своим каламбуром. — Расскажи мне лучше о тогдашнем ранении.
— Нет!.. Я не могу. Потом… Не могу!
После телефонного разговора Данила Романович уверенно заговорил с Гордеем и Людмилой о поездке Оленича к морю на местожительство.
— Месяц подержите на усиленном питании и с уходом на высшем уровне, а там — под солнце, в морские ванны, в степь — под вольные ветры.
4
Наконец-то он может свободно вздохнуть и начать более спокойную жизнь: главных свидетелей нет в живых! И капитан Истомин не скажет, кто его прострелил, и старший лейтенант Оленич уже не опознает Феногена Сергеевича Крыжа. Гуляй, душа! Открывается жизненный простор. Теперь никто в мире не сможет заглянуть в его прошлое, где и убийство капитана Истомина, и веселая работенка в карательном отряде Хензеля. Там было много такого, что даже самому вспомнить жутко. …Звенящий от мороза новогодний рассвет и изнасилованная, в окровавленной рубашонке Оксана. Он помнит, как поскрипывал снег под ее босыми ногами. Он не хотел Оксану и ее мать расстреливать, но они — свидетели. Красная Армия уже двигалась на запад, приближалась расплата. Или те три комсомолки! Над ними надругались многие каратели, но он-то был первым! Сладка комсомольская невинность. Потом утопил их в болоте, чтобы и следов не осталось. И тридцать семь еврейских семейств тоже потонули без следа. Все в прошлом, все забыто.
Пробил его звездный час! Можно извлечь из тайников сокровища, изъятые у врагов третьего рейха и спрятанные в надежных местах. Но забрать их не так просто потому, что «надежные места» именно там, где он проводил свои акции в сорок втором — сорок третьем. Есть один лишь безопасный способ — привлечь сыночка Эдика. Натура у него подходящая: жаден до денег и женщин. Хотя и с гонором — хочет стать сильным человеком, да еще чтобы и рук не замарать. Ну, запачкать белые ручки можно поспособствовать. Это не трудно.
Детство его оказалось кратким, как северное лето, без особых радостей и забав. Единственное развлечение, которому его научила мать-спекулянтка, — это чью-то сеть в лимане вытрусить в свой мешок и продать рыбку или чужих кроликов сдать в заготконтору. Рано понял силу денег. Мать как-то намекнула, что заработки Эдика — слезы, а не богатство. Настоящие деньги только у отца. Недолго раздумывал парень над этой проблемой: как только получил паспорт, так подался в город, к отцу.
Приезд сына обескуражил Крыжа, он откровенно высказал свое недовольство, но Эдик только скалил зубы да приговаривал:
— Перебьешься, старик.
Крыж снимал квартиру у молодой вдовы Зои Васильевны. Женщина работала лаборанткой в большом фотоателье в центре города. Зарабатывала она не очень, но жила на широкую ногу, и Эдик сразу сообразил, что и откуда берется: настоящим хозяином здесь был отец. И как старик ни пытался отправить сына назад в село, к матери, — не вышло.
— Не тратьте, батько, сылы! — осклабился сын. — Мне здесь совсем неплохо. В деревне хуже. Чего же я буду менять хорошее на плохое? Ты вот поменял старуху на молодуху…
Но Крыж был человек жестокий и властный, умел добиваться своего. И выдворил бы Эдика в два счета, если бы тот не вспомнил подслушанный ночной разговор между отцом и матерью.
«Как тать ночами являешься… Совсем бы уж не приезжал».
«Тебе не все ли равно — днем я бываю или ночью?»
«Мне… Что мне? Сын у тебя растет. В селе не верят, что ты был в партизанах. Подначивают меня: «Что-то не видать твоего «партизана»! Будто бы и шутят, а мне горько. Да и все брехня, а она же не вечная».
«Поменьше мели языком, не вскроется».
И Эдуард решил намекнуть драгоценному родителю. Когда Зои Васильевны не было дома и Крыж с Эдиком обедали, сын сказал:
— Я отделюсь от тебя. Ты заплати за квартиру вперед за год. Ну и мне подкинь для приличного существования. Я не буду тебе мешать — наслаждайся жизнью.
— А ты уверен, что я выверну перед тобой карманы?
— Не надо выворачивать. Поделись со мною. Знаю, тебе останется с лихвой — прокормишь и Зою, и других.
— Почему ты думаешь, что у меня столько денег?
— Я помню твой разговор с мамой ночью, во время твоего последнего приезда. Да и она кое-чего добавила и разъяснила мне. Ну и потом, тебе нет расчета ссориться со своим родным сыном. Подам в суд, скажу — отец выгнал из дому и оставил без средств к существованию…
— И ты думаешь, суд заставит меня раскошелиться?
— Нет, на это я не рассчитываю. Просто ты уже ничего не сможешь.
— Ах, ты ж, негодяй! Какой подлец!
— Отец, я — твой сын.
Поражение смотрел Крыж на Эдика, потом засмеялся и сказал:
— Да, конечно…
И с той поры жизнь Эдика покатилась как по маслу. Уже через неделю Зоя Васильевна устроила его учеником фотографа. И странно: фотография загипнотизировала его. Приходил он на работу к восьми и затем оставался работать допоздна, изучая производство в фотохимлаборатории. Вскоре мастера стали его подхваливать — то он подсказал очень выгодный ракурс, то придумал прекрасную экспозицию, то изобрел двойную подсветку снизу, то овладел тонкой ретушью. Мастера стали помогать ему, делиться секретами. Руководство направило Эдика Придатько на шестимесячные курсы, возвратился парень уже мастером со средним разрядом, чуть позже стал в ателье сменным мастером. И он начал «искать себя». Его привлекала работа над портретом, очень волновала тема позы. Поза, отвечающая внешнему виду и характеру клиента, это было открытие. А тут еще и счастливый случай подвернулся.
Как-то поздним вечером, часов около девяти, во время его дежурства в ателье зашла шикарная молодая женщина лет двадцати пяти — чуть постарше Эдика. Он не сразу понял, чем она поразила его. В ней было все аристократично и утонченно — и лицо, и волосы, и фигура, и одежда. А еще она показалась ему гордячкой и надменной. Ему нравились такие девушки, они словно приз, который нужно добыть в жестокой борьбе. Держалась красавица высокомерно. И понимая, что она имеет полное на это право, безропотно подчинялся ей, стараясь не выглядеть раболепно, но показаться образованным, с тонким вкусом молодым человеком. И беспредельно любезным, готовым к услугам. Пока она рассматривала образцы на стенах приемной, Эдик изучал ее и прикидывал, как лучше можно подать эту красавицу свету. Когда предложил ей войти в съемочную, спросил, как бы она желала сняться? Она заказала визитку.
— Хорошо, — согласился Эдик. — Вас устроит поясной портрет?
Она равнодушно согласилась, не удостоив его даже взглядом. Словно его и не было рядом. Это задело Эдика за живое. «Все равно ты заглянешь мне в глаза!» — сказал он сам себе.
Он сделал три кадра.
— Но мне нужна только одна визитка, — проговорила она с досадой, снимая с руки перчатку.
— Стоп! Замрите! Вы снимаете перчатку и смотрите на меня с полным презрением.
— А это зачем же?
— Оставлю себе на память.
— Разве предыдущие варианты не подойдут?
— Нет, здесь вы уже снимаете перчатку, глядя на меня…
— Хм! Может, еще потребуете автограф?
— Если все пойдет удачно.
И она ушла, загадочно улыбнувшись Эдику. Черт ее знает, куда она девала свои глаза, но только на нем они не останавливались даже на тысячную долю секунды. Лицо у нее оказалось фотогеничным, и работать над портретом было приятно. И сам себе поражался: он не чувствует ни стыда, ни унижения, ни возмущения, что обладательница этого удивительного лица даже не заметила его, Эдика.
Как было условлено, она пришла ровно через неделю, когда он снова дежурил. Она взяла черный конверт с фотографиями и, не проявляя любопытства, положила в сумочку. И тут он сказал решительно:
— Так просто вы не уйдете; вы мне скажете свое мнение о моей работе. Может быть, вам не понравится.
— Разве для вас это важно?
— Это главный принцип моей работы.
Она подошла ближе к свету, достала из сумочки конверт и вытащила из него фотографии.
— О, вы художник! — живо сказала она и посмотрела на Эдика. — Как вам удалось? Не ожидала. Ну, спасибо. — Она протянула ему руку в черной тонкой перчатке и произнесла: — Рената.
— Эдуард, — представился он. — Извините, Рената, но у вас в одежде есть некоторое несоответствие вашей красоте и грации. Вы должны носить более облегающую фигуру одежду, вы станете еще изящнее и неповторимее.
— Покажите те снимки, что вы оставили себе.
Она долго их рассматривала, потом удивленно подняла глаза на Эдуарда:
— Какая я разная! И это в те считанные минуты моего пребывания в вашем ателье?
— Это в минуты вашего пребывания в моем присутствии.
— Ого! Ну, а почему я здесь грустная… Глаза мои грустны? А на втором снимке — слишком капризны губы.
— Капризность делает вас величественной и недоступной, а грусть — лирической, утонченной натурой. И то и другое в вас — прекрасно.
Рената вдруг нахмурилась:
— Вы слишком легко рассыпаете комплименты. Я не верю в их искренность.
— Не надо, Рената! Вы прекрасно знаете цену своей красоте.
Знакомство с Ренатой заставило Эдуарда заняться собой в интеллектуальном и этическом отношении. Он стал больше читать, ходить в кино, побывал даже в театре. С помощью ребят из индпошива приоделся модно. Увлечение Ренатой было ему полезно еще и тем, что он фотографировал ее как модель — искал новые и новые позы, перешел на цветную пленку и однажды сделал снимок, какой мечталось сделать. Девушка открылась ему с неожиданной стороны. Она сидела в светлом платье, вышитом легким весенним орнаментом, и держала в руках гладиолус мягких сиренево-розовых тонов. Вся залитая солнечным светом, рыжие волосы ее просвечивались и казались золотистой дымкой. В глазах — мечтательность, словно она видела что-то внутри себя — приятное и радостное. Портрет он назвал «Девушка с цветком», но в журнале, куда он отнес неожиданно для себя, его назвали «Греза» и поместили на обложке в цвете. Это стало поворотным моментом в его судьбе. Он познакомился с работниками редакции, ему начали давать поручения, и он понемногу прирабатывал. Но ее портрет принес ему удачу. Когда он позвонил Ренате и попросил принять его, она, подумав несколько секунд, сказала:
— Ну хорошо, приходите. Опять снимать?
— Нет. Приду с подарком.
— За него нужно расплачиваться?
— Что вы, Рената!
Он оделся по самой последней моде, побывал в хорошей парикмахерской, купил цветов и явился к ней. Увидев пижонистого, но в целом элегантного и даже привлекательного молодого человека, лицо которого излучало влюбленность и преданность, а от плотной стройной фигуры веяло силой и уверенностью, Рената смотрела на него несколько озадаченно, но приняла гостеприимно. Он поднес ей цветы и журнал с ее портретом. Она даже ахнула: такая неожиданность для нее! Какой гордой ни была, как высокомерно ни относилась раньше к нему, теперь растрогалась:
— Говорила же я, что вы — художник! Хотя не могла предположить, что вы сумеете так показать меня, с такой выгодной стороны. Как вам удалось?
— Это потому, что я вас люблю, Рената.
Она же нахмурилась, перестала улыбаться и сухо произнесла:
— Зачем вы произнесли эту банальность? Все, все испортили! Я так трудно шла к вере в ваш талант, в то, что вы тонко чувствуете человеческое настроение, умеете заглянуть в душу, понять психологию. А вы вдруг, как и все: «Я вас люблю». Да, вы мне нравились своей неотесанной, но сильной фигурой, да, в вас проступает часто что-то дикое и неосознанное. И вдруг телячье: ме-е!
Эдик почувствовал, что теряет равновесие, вся его напускная интеллигентность исчезла, улетучились заученные правила этики, кровь застучала в висках. Он почувствовал себя разъяренным быком и пошел на эту непонятную, насмешливую соблазнительницу. Она увидела его одержимое лицо и ослепленные страстью глаза, спохватилась и пожалела, что раздразнила этого верзилу, но было уже поздно: он схватил ее за руки, она почувствовала такую неукротимую силу, что поняла — ей уже но вырваться. Хотела закричать, но лишь застонала я начала отбиваться от него. Когда он схватил ее за талию, она стала хлестать ладонями по его лицу, задыхаясь от бессильного возмущения и со стоном выдыхала:
— Подлец! Чудовище! Скотина! Подонок!
Но Эдик, не отзываясь на крик, легко поднял ее на руки и понес к дивану. Она билась руками и ногами, но не могла сдвинуться с места и, обессилев, притихла, словно задохнулась…
В тот же вечер он пошел к отцу.
Крыж внимательно посмотрел на сына, словно стараясь угадать, зачем он пришел, уж не денег ли просить. Но Эдик произнес:
— У тебя есть чего выпить?
— Это всегда имеется. Садись к столу, начнем пировать.
— Есть желание напиться.
— Провал?
— Наоборот. Скорее — успех. Хочется проснуться: вдруг это не со мною происходит?
— Выкладывай все, авось пойму.
Эдуард начал рассказывать хвастливо да весело про знакомство с Ренатой, о портрете на обложке журнала и о последнем свидании. Но, рассказывая о последней встрече, скис, видно, чего-то опасался.
— Разочаровался? Не такой оказалась, как мечталось?
— И это есть. Но боюсь, как бы она насильство не пришила.
Отец рассмеялся, похлопывая по плечу сына:
— Глупец! Женщин и нужно насиловать. Они любят силу — необузданную и грубую. Мне, брат, приходилось иметь дело с такими гордячками да недотрогами, а после того, как испытают настоящую мужскую силу, привязываются навек. Помню трех комсомолок. Какие были юные да красивые — одна лучше другой. И гордые, патриотки, несговорчивые. А силе поддались. Все трое в одну ночь. Потом жалко было их. Одна так в ногах ползала, сапоги слезами омывала…
— Погоди, погоди… Это чего же она сапоги поливала? Любви твоей просила?
Крыж словно опомнился, испуганно посмотрел на сына и лишь после длительной паузы неуверенно произнес:
— Ну да, конечно. Любви просила… Чтобы, значит, пощадил ее.
— Ну а те две?
— Одна только дрожала и почти не дышала. Она как бы умерла стоя… А третья молчала, не плакала, не просила, только разорванную блузку прижимала к телу, прикрывая грудь.
— Что-то твой рассказ о любви жутковатый. Ты не находишь?
— Да что там! Обычная вещь была для меня.
— Кто же ты такой, что имел такую власть?
Крыж налил в стакан водки, посмотрел на свет и произнес сквозь зубы:
— Вишь, какая чистая да прозрачная, а человека делает свиньей. Власть, она тоже вроде этого зелья…
— Ты не ответил на мой вопрос, — глядя подозрительно, глухим голосом напомнил Эдуард.
— Перед тобою твой отец, Крыж Феноген Сергеевич, расстрелянный в сорок втором году. Вот рубец на лице — след пули. О, за этот рубец я взял высокую плату, дорогую!
— Чем я обязан тебе за твое доверие?
— Хочешь быть богатым, независимым? Мне нужна твоя помощь. Ты мой сын, и я тебя озолочу. За небольшую услугу.
— Как деловой человек, я понимаю, что речь идет не о пустяках, а о серьезном деле. Тебя на откровенность со мной толкнула нужда. Я готов тебя выслушать. Но только так: начистоту. Доверять так доверять. Чует моя душа, что ты в своем обличье прячешь совсем иного человека.
Феноген Сергеевич посмотрел на сына долгим, испытующим взглядом, потом завел разговор, кажется, совсем не о том, чего ожидал Эдик.
— Ты химикаты для цветной пленки покупаешь? Бумагу импортную для цветных фотографий тоже покупаешь в магазине?
— Конечно.
— Вот так приходишь и выбираешь на прилавке импортную бумагу, закрепители-проявители?
— Ну, не так открыто. По знакомству.
— Тебе по знакомству достают из-под прилавка? Так?
— Ну и что из этого?
— Значит, под прилавком самые нужные, самые лучшие вещи. Так и человек. Он как айсберг. Основная масса под водой.
— Тебе айсберг не подходит. Скорее всего, ты то, что под прилавком.
— И на том спасибо. И вот, если ты хочешь поживиться, то должен заиметь со мной знакомство, блат. И откроется тебе кладезь злата и серебра. Ты понял, сын мой?
— Даже козе понятно.
— Вот я ставлю вопрос перед тобою: ты хочешь знать, что у меня под прилавком?
— Да, видно, грехи твои тяжки, коли ты так гнешься под их грузом.
— Правильно подметил. И пора мне открыться перед тобою. Сегодня я дознался, что офицер по фамилии Оленич умер от ран в сорок четвертом. Но один из бывших его подчиненных высказал сомнение в смерти Оленича. А мне нужна уверенность.
— А кто он, этот офицер?
— Оленич — мой палач. Это он меня расстреливал в сорок втором. Взгляни на мое лицо — это след пули его пистолета. Сегодня уезжаю в Зеленбор, плюну на его могилу. Поставлю, так сказать, точку над прошлым. Проводишь меня?
— Нет, спешу в Ворзель, на дачу: там ждет меня мой московский шеф.
5
Забрезжил свет.
Тьма разреживалась, уходила, как ночь отодвигается под напором рассвета. Боль разламывала голову, стучала в виски. Тяжело припали веки, словно отлитые из металла, но оранжевая густая сеточка пробивалась сквозь них, согревала, нежила. Наконец Оленич раскрыл глаза, и его удивила и поразила необычайная белизна, такая неожиданная, что он не сразу понял, где находится. Кажется, все знакомо, но все настолько чисто и бело, что сделалось неузнаваемым: стены и потолки, как первый снег, отливающие голубизной, и дверь, и скатерть на столике, и даже фарфоровая птичка на этажерке — незапятнанно белые. В распахнутом окне голубела бестелесная прозрачность неба. И только красная ягодка калины в клюве птички на этажерке да лепет листвы за окном разрушали белую безмятежность палаты. И какой-то внутренний порыв устремил его существо в настежь раскрытое окно, к шуму сада и голубизне весеннего неба.
«Наверное, так рождается человек», — подумал Андрей, не двигаясь, боясь нарушить представший ему мир.
Он зажмурил глаза, заболевшие от белой чистоты, и тут же услышал легкое дыхание, словно чей-то облегченный вздох рядом с собою. И запах! Аромат ландыша. Он снова раскрыл глаза и увидел возле кровати в белоснежном халате Людмилу. Склонясь, она читала. Из-под шапочки выбился локон томных густых волос, насквозь просвеченных солнечным лучом. Солнечный зайчик прял и золотил прядку. Людмила воспринималась сейчас как сказочное видение, словно только что приснилась вместе с голосом профессора Колокольникова, и в то же время ее присутствие наполняло Андрея совершенно реальным чувством возвращения из тысячелетнего полета или падения в пучину, из бессмысленно бредового состояния. Там, в той бесконечной тьме, лишь на краткий миг сверкнула ослепительно яркая точка, что словно трассирующая пуля со звоном била в лоб, и звук был похож на голос профессора: колодник, колодник, колодник. Но Колокольников сразу уходил и пропадал, а на тело Оленича наваливалось какое-то зверье, хватало острыми зубами и вытягивало бесконечные нити обжигающей боли. Где-то в темном уголке сознания билась одна отчаянная мысль: присыпало песком. Надо выкарабкаться из песка… Дышать, дышать, дышать! И когда казалось, что он делает последний глоток, что уже нечем будет дохнуть, окончательно пришел в себя. Сразу не решился открыть глаза — он еще не верил, что ожил, что проснулся и что увидит солнечный свет и зайчика, перебирающего волосы Люды… А действительно, она здесь, или то было все же видение, часть бредовых, фантастических сновидений?
— Ты рядом, и я живу, — прошептал он, боясь вспугнуть видение.
Криницкая вздрогнула. Глаза ее всполошились, метнулись навстречу его взгляду, блеснули. Смуглое лицо немного вытянулось, и волнение проступило бледностью на впалых щеках.
— Это ты излучаешь такой свет?
— Ты сам приближаешься к свету, когда… когда возвращаешься.
— Откуда?
— Из вечной ночи.
— Долго я там пребывал?
— На этот раз — вечность.
— И ты ожидала моего возвращения?
— Это единственное, чем могу сослужить тебе.
— Но это больше, чем все остальное.
Андрей попробовал было подняться и уже протянул к Людмиле руки, но не смог поднять свое тело и опустился на постель.
— Полежи спокойно. Благодари судьбу, что дала тебе силы возвратиться. Ты не только познал бездну, ты еще побывал и в бою.
— Как Ладыжец, как Джакия?
— Да. Кто такой Павел Иванович?
— Странно. Я давно не вспоминал его. Славный был человек… Мой друг…
Оленич вдруг умолк и задумался: ему вспомнился Кавказский фронт, трудные битвы сорок второго, смерть капитана Истомина, Женя… Но она затерялась в военной карусели и ни разу не встретилась за все послевоенные годы. Он не знал, что с ней, жива ли она и где ее искать? Да и надо ли искать ее? Этот вопрос мучил недолго, пока он не принял окончательное решение: не надо искать, ни к чему. Он инвалид. Не только потому, что лишился ноги. Не это главное. Главное состоит в том, что он годами находится на излечении в госпитале, и отсюда не выбраться. Когда-то мечтал, что будет работать и приносить пользу людям. Он не знал, чем займется, если наконец выпишется из госпиталя, но когда голова варит и есть руки, то занятие всегда можно найти. Главное, не думать о химерах — о семье, о любви.
— О чем я еще бредил? — спросил он.
— Разве припомнишь все, что ты бормотал? Довольно пространно, несвязно, а порой и бессмысленно, как во сне. То ты полз через горящее поле ржи, то звал Темляка… Это что, тот конь, который бросился к тебе в реку? Ну а потом ты штурмовал высоту сто двадцать один.
— Сопку? Странно. Люда, припомни: я ведь никогда не бредил во время приступов.
— Да, я помню. Гордей очень удивился.
— Действительно. Мне даже Колокольников примерещился…
— Он был возле тебя, разговаривал с тобой.
— Он здесь?
— Да, прилетел.
— Значит, мои дела неважнецкие.
— Не говори глупостей: все хорошо. Главное — ты вернулся.
— А где Гордей?
— На обходе. Задержался в шестидесятой. Опять майор сорвался с кровати и сильно ударился головой.
— Ладыжец? С сорок четвертого кидается в рукопашный бой. Вот кто мучается.
— Тебе-то пора привыкнуть.
— Людочка, к этому привыкнуть нельзя.
История майора Ладыжца известна всему госпиталю. Во время боев за Варшаву стрелковый батальон, где он был политруком, в пылу наступления и атаки с ходу взял мост через глубокий ров в предместьях. Для гитлеровцев потерять этот мост значило оставить несколько своих подразделений и не дать им возможности перейти ров, чтобы соединиться с основными силами. Поэтому немцы решили любым способом вернуть себе мост и подступы к нему. На обороне моста комбат оставил две роты, а сам с одной ротой пошел уничтожать оставшиеся вражеские подразделения. Опомнившийся противник хотел стремительной атакой отбить мост, но политрук Ладыжец, оставшийся с ротами, хорошо продумал оборону и никакие попытки гитлеровцев не принесли им успеха. Тогда фашисты собрали в близлежащих развалинах мирных жителей — в основном женщин и детей, — построили их впереди своих солдат и, угрожая автоматами, погнали на мост. Жутко было смотреть, как испуганные насмерть дети и женщины шли, подгоняемые штыками. Вот тогда-то Ладыжец, выскочив из окопа, бегал перед своими бойцами и кричал:
— Ребята! Не стрелять! Это же наши дети! Не стреляйте, хлопцы, ведь дети!
Но бойцы и не думали стрелять в мирных людей: все молча готовились к рукопашному бою.
В схватке майор был ранен штыком в голову. С тех пор часто в его болезненной памяти возникают дети, идущие по мосту, подталкиваемые штыками. Он видел всегда одни и те же белые, перепуганные насмерть лица мальчиков и девочек. И как только они возникают перед ним, он схватывается с кровати и кричит: «Ребята, не стрелять! Это наши детки!» И падал, разбивая в кровь лицо.
Андрей ощутил, что спина покрылась потом.
Он перепугался: а вдруг все повторится? Неужели исчезнет этот живой солнечный зайчик и придет тьма? Людмила Михайловна, наблюдавшая за Андреем, заметила, как он обессиленно отваливался на подушки, как на бледном его лице выступили капельки пота, появились признаки отчуждения. Кинулась к нему, словно пыталась защитить от нависшей над ним угрозы.
— Тебе плохо, Андрей?
— Показалось, что стою над пропастью. Но уже прошло, не беспокойся, Люда. Напоила бы ты меня чаем, да со своим сказочным клубничным вареньем! А?
— После укола. Отдохнешь немного, и я напою тебя.
Оленич взбодрился. Пропавший было солнечный зайчик снова заиграл на лице Люды. Она быстро и ловко сделала укол. Он никогда не чувствовал шприца, иглы, он ощущал только ее руки, пальцы — иногда прохладные, иногда теплые, они бывают твердыми и сухими, бывают теплыми, мягкими, нежными, ласковыми. Ее руки всегда запечатлевались на его теле, и он долго чувствовал их знакомое прикосновение. И успокоенный, убаюканный переполнявшим все его существо чувством радости и благодарности к Людмиле, он уснул кротко и крепко.
6
Евгения Павловна долго не возвращалась к столу, видимо, разговор был не праздничным и не очень веселым: доносились возбужденные возгласы хозяйки. Савелий Федорович заметно нервничал, растерянно топтался возле гостей, наполняя стаканы вином и приглашая выпить, хотя сам весь внимание — на дверь в прихожую и беспрерывно вытирал платком лицо. Обстановка становилась не только напряженной, но даже неловкой, и Кубанов решил взять в свои руки судьбу встречи. Он подозвал Эдуарда и попросил снимать гостей пока без хозяйки, а потом, когда все уляжется, можно сделать и общий снимок.
— Шеф, как вы думаете, что произошло? Вдруг сенсация?
Кубанов пожал плечами:
— Какое-нибудь несчастье в ее клинике.
— Клиника не может ее так волновать. Ведь там, наверное, ежедневно что-то происходит.
— Верно! Тебе не откажешь в сообразительности. У них сын служит в армии, может, с ним что?
— Тогда почему отец в стороне?
Кубанов удивленно посмотрел на Эдуарда:
— Тоже правильно! Тебе бы да в следователи, а?
Вдруг в прихожей загрохотал падающий телефонный аппарат. Дарченко со всех ног кинулся туда и принес на руках супругу. Она была в полуобморочном состоянии. Кубанов схватил стакан с вином и поднес к губам Евгении Павловны. Она послушно отпила два-три глотка и тихо проговорила:
— Благодарю… Но мне надо закончить разговор.
Пошатываясь, она пошла в прихожую, Дарченко было кинулся за нею, но она строго прикрикнула:
— Нет! Ты не нужен!
Савелий Федорович остановился перед захлопнувшейся дверью и в растерянности оглянулся на присутствующих. Гости вновь притихли. Лишь Кубанов не потерял самообладания и вел себя так, словно ничего не произошло. Он углубился в воспоминания:
— Женю вывести из себя могло только что-то чрезвычайное. На фронте я никогда не видел ее оробевшей или растерянной. Как и отец, капитан Истомин, она строго относилась к себе, но к раненым была полна милосердия и сострадания. В том бою, когда пропускали бронепоезд, погиб ее отец, и она стойко перенесла свое горе, ни на миг не прекращала оказывать первую помощь бойцам. Ты же видел, Савелий, да и ты, Галя, подтвердишь.
Невысокая сухонькая женщина, бывшая санинструктор в роте лейтенанта Дарченко, охотно отозвалась:
— Возле нее я ничего не боялась. Когда ее отца убил предатель…
Дарченко предостерегающе поднял руку:
— Тише, Галя, тише: Женя всегда болезненно переносит даже упоминание о том, что отец погиб от руки предателя.
Кубанов, понимающе и сочувственно посмотрев на дверь в прихожую, негромко сказал:
— Этого предателя Оленич, командир пулеметной роты, лично расстрелял. Я свидетель, при мне было.
— Все равно не надо при ней…
— Разве он не мог промахнуться? — вдруг громко спросил Эдик.
Кубанов быстро повернулся к фотографу:
— Кто?
Эдуард сконфуженно промолвил:
— Ну, этот, Оленич?
— При мне было, — твердо сказал Кубанов. — Я свидетель.
Наконец-то появилась Евгения Павловна, и все взоры обратились к ней. Она была непривычно бледна, глаза ее полны смятения. И улыбалась она так, словно после горести пришла вдруг нечаянная радость, в которую трудно верилось.
— Что приутихли, милые мои? Наливайте! Коля, налей и мне. Никогда я не пила, но сегодня налей мне полный бокал…
— Женя! — подступил к ней Савелий Федорович.
— Ты пока помолчи! — приказала она. — Помолчи… Дорогие друзья, выпьем за здоровье Андрея Петровича Оленича!
И Евгения Павловна, никого не ожидая и ни на кого не глядя, выпила свой бокал, упала на стул и прикрыла ладонями лицо.
Один Эдик громко хмыкнул и воскликнул:
— Ха! Впервые приходится пить за здоровье покойника.
Евгения Павловна подняла голову, и глаза ее, полные страдания, остановились на Кубанове:
— Оленич жив.
— Погоди, Женя… — начал было Савелий Федорович, но она перебила его:
— А ты молчи. Я запрещаю тебе раскрывать рот. Ты обманул меня! Ты все время вбивал мне в голову, что Андрея нет в живых. Ты убил его во мне. Я всегда людям верила. Поверила и тебе…
— Но я же не знал…
— Не знал?! Зачем же утверждал, что он умер? Нет, ты лгал мне! Ты ложью заставил меня жить. Ложью наполнил всю мою жизнь. Предал мою чистую душу. Пусть бы я не нашла Андрея, пусть бы он отказался от меня, пусть бы я вышла замуж за другого, хоть и за тебя! Но душа моя не жила бы во лжи. Ты свет во мне погасил. Как я буду смотреть теперь на жизнь? Как буду жить? Пока я строила свою судьбу — училась, достигала ученых степеней, спала с тобою в постели, рожала детей, он, Андрей, мучился в военных госпиталях… Не месяц, не год, а двадцать пять лет! Четверть века страданий и тоски!
Кубанов подошел к ней, легонько обнял за плечи:
— Женя, успокойся. Признаюсь, меня потрясло известие, что Андрей жив. Я ведь тоже чувствую себя виновным перед ним — хоть и не верилось, что он погиб, но не искал. А ведь мог бы! Да еще при моем положении! А вот поверил, смирился… Давай с тобой вместе тихонько порадуемся, что нашелся он, что жив!
С затаенной надеждой смотрела Евгения Павловна на Кубанова, даже приложила свою ладонь к его руке, лежащей у нее на плече.
— Да, Коля, ты вроде бросаешь мне спасательный круг. Ты не такой уж наивный, чтобы не понять безысходность моего страдания. Пойми, пойми, он все эти годы в одиночестве, сам борется со своим недугом! И никто, ни прекрасный хирург госпиталя, ни знаменитейший ученый Колокольников, ни специалисты Кремлевской больницы не смогли побороть его недуг. Один в страданиях и тоске… Нет, я не могу вообразить его мук… Столько лет, столько лет!
Вдруг Евгения Павловна схватилась за сердце и пошатнулась.
— Галя, быстрее… В аптечке, в прихожей… Там шприц, камфора… или еще что там… Поищи… Скорее!
Было видно, как она теряет сознание. Все повскакивали со своих мест, женщины заохали, мужчины по одному выходили из комнаты.
— Женя, милая, успокойся! — ласково уговаривал Кубанов. — Ведь все уладится… Мы дадим телеграмму Андрею от нас всех. Порадуем его…
Евгения Павловна вдруг встрепенулась, усилием воли овладела собою.
— Нет! Нет! Что ты! Никаких телеграмм! Противопоказано! Потрясения — смертельно опасны! Боже мой! И это — о нем? Двадцать пять лет в таком состоянии? И рядом — профессор Колокольников… До сих пор война? Война… Будь она проклята!
Евгения Павловна теряла сознание. Ее уложили в постель, Галина Сергеевна сделала укол и осталась дежурить, пока не пройдет обморок. Все начали потихоньку расходиться.
— Шеф, и я могу ехать домой? — спросил Эдик.
— Погоди, — озабоченно отозвался Кубанов. — Знаешь, Эдуард, есть идея. Мне завтра нужно в Москву по очень серьезному делу. Потом поеду в этот городок… Как его?
— Зеленбор.
— Понимаешь, я должен сам побывать там! Оленич — мой лучший друг, и я в долгу перед ним. Евгения Павловна права: мы слишком заняты собою. Поезжай, Эдуард, в госпиталь. Я вот журналист, писатель, а до сих пор ничего не написал о тех, кто навечно прикован к госпитальным койкам. Сделай там хорошие снимки. Сфотографируй мне капитана. И бога ради, ни слова ему о нас, его знакомых, о сегодняшних событиях.
— Будет сделано, шеф! За два-три дня управлюсь.
— Нет, ты меня дождись. Обязательно дождись.
Эдик поспешил на электричку, чтобы застать дома отца. Но старый Крыж уже уехал шестичасовым автобусом во Львов.
Устроившись в гостинице, Крыж, не теряя времени, отправился на городское кладбище: ему не терпелось увидеть могилу грозного свидетеля. Неуклюже придерживая под мышкой тощий портфелик, он проходил между могил неторопливо. Лицо его не выражало ни радости, ни озабоченности, и лишь в конце аллеи старых деревьев, где начинались свежие захоронения, оно оживилось. Деревца здесь маленькие, могилки не успевали порасти травой, над ними не было надгробий из камня или тесаных бревен — только фанерные пирамидки со звездочками на шпиле. Крыж читал надписи, а два человека, копавшие яму, с удивлением смотрели на него. Заметив их, Крыж уселся на бугорок, закурил:
— Кому готовите квартиру? — спросил он.
— Покойнику, — ответил мужчина, подпоясанный широким ремнем.
— Ясно, что не живому, а покойнику. Вы при церкви или от коммунхоза работаете?
— Ты что же, приезжий? — спросил второй копатель в соломенной шляпе.
— Командированный. Мастер промкомбината по оградам — Феноген Крыж, — назвав себя, он вдруг испытал неожиданное наслаждение: впервые при людях громко произносит свое имя, и повторил: — Феноген Крыж, сварщик первого класса. Сейчас большой спрос на узорчатую ограду. Денег не жалеют, чтобы отделиться от мертвых. Много умирает в городе?
— Про город не знаем, — ответил человек в соломенной шляпе. — Мы из госпиталя. У нас — мрут.
— Много их в госпитале?
— Много, более трех сотен.
— Может, зайти к вашему начальству? Пусть закажет изгороди сразу на всех жильцов? На массовый заказ — скидка.
— Мрачные у тебя шутки, — сказал более словоохотливый рабочий в соломенной шляпе.
— А что тут такого? Все помрут. А у меня железа много — хватит на всех.
— Вроде инвалиды тебе стали поперек горла. — Второй рабочий подозрительно глянул на мастера могильных изгородей и туже затянул кожаный пояс.
— Кому нужны инвалиды? Помеха, лишние расходы государству.
— Видно, ты не воевал, если так относишься к солдатской судьбе.
— Хлебнул и я солдатской баланды. Бог свидетель: был в партизанах. Видишь, метка на обличье?
— Злой ты слишком для партизана. Еще и имя божье поминаешь как напарника по выпивке… Всех помнят, над каждой могилкой надпись имеется. Зря ты так. Может, у вас в области порядки другие, а у нас…
— У вас, у вас! — передразнил рабочего Феноген. — Вот был здесь у меня знакомый командир, помер еще в сорок четвертом, а вот не найду его фамилии. Порядки!
— Как звать?
— Был такой — Оленич, старший лейтенант. Был и нет. И следа не осталось.
— Не старший лейтенант, а капитан, — поправил человек в шляпе. — Он покуда жив, твой друг, поэтому и могилки не имеется.
— Как — жив? — подскочил Феноген. — Может, другой Оленич?
— Андреем Петровичем нашего зовут, — торжествующе-язвительно перебил второй рабочий, постучав лопатой о камень, отбивая глину.
— А может, дошел слух о том, что капитана снова свалил приступ? — проговорил рабочий в поясе. — Так он очнулся. Вот Стефан подтвердит.
— Могу подтвердить, — любопытно посмотрев на Феногена, ответил Стефан, вытаскивая из безрукавки длинную трубку и раскуривая ее от зажигалки. — Каждый раз думаем, что он уже покойник, но врачи вытаскивают его чуть ли не из могилы.
— Надо глубже копать, — процедил сквозь зубы Феноген и пошел, уже не оглядываясь.
— Погоди, — проговорил Стефан, не вынимая трубки изо рта, и вылез из ямы. Когда Феноген остановился, негромко спросил: — Ты вообще из-за решеток приехал сюда или в поисках могилы Оленича?
— А ты кто таков будешь?
— Может быть, тот, кто тебе нужен.
— Я ищу тех, кто мне не нужен.
— Ты ищешь, а я хороню.
Оба засмеялись и разошлись в разные стороны.
7
Для Людмилы Михайловны день начался непонятным душевным беспокойством. Проверяя выполнение процедур и раздачу лекарств, она торопилась и сама замечала, что порой теряет привычную четкость и сноровистость в работе. Вдруг поняла, что ей хочется скорее попасть в четырнадцатую палату, узнать, как чувствует себя Андрей. Видеть его стало ее душевной потребностью Наверное, поэтому она всегда около него. Если у Андрея осложнения — Люда приходит и ему легчает, если у нее самой неприятности — она бежит к нему, попадает под его гипнотическое влияние и к ней приходит равновесие. Она не может объяснить своего отношения, не умеет определить чувства, влекущие ее к нему, но ясно только одно — без него ей почти всегда тяжко.
Люде было двенадцать лет, когда впервые увидела Андрея. В сорок четвертом году она вместе с братом Гордеем приехала в Зеленбор, куда был переведен военный госпиталь. Городок лишь два дня назад был освобожден от оккупантов: еще слышалась в горах артиллерийская канонада, и вражеские самолеты прилетали и бомбили городок, еще пахло гарью на улицах, а над железнодорожной станцией высоко вздымался черный смерч дыма — горела нефть.
Грузовые машины и подводы, нагруженные госпитальным имуществом, оборудованием, трофейные автобусы с обслуживающим персоналом остановились у четырехэтажного здания из красного жженого кирпича. У парадного подъезда и во дворе, выложенном белым песчаником, в старом вишневом саду — повсюду лежали раненые, и их все время подвозили из медсанбатов и полевых госпиталей. А девать некуда: все помещения в этом огромном Доме разгромлены и разграблены, мебель разбита, почти все окна выбиты. Во многих комнатах сжигали бумаги — стены закопчены, пепел лежал кучами. Еще удивительно, что само здание не сгорело.
Тогда впервые Люда сполна осознала, как трудно жить и работать Гордею. Раньше ему не приходилось организовывать лечебные заведения на пустом месте, а тем более в руинах, а тут даже места не было, чтоб сразу развернуть хотя бы одну операционную. Но он сумел сплотить вокруг себя людей, очень помогли бойцы сопровождения и подразделения, которые оставались в городке на переформировку. Не спавший последние двое суток, брат валился с ног, мотаясь по городу в поисках нужных людей — стекольщиков, плотников, столяров и жестянщиков. Он обращался за помощью в только что организовавшиеся горком и горисполком, к коменданту и даже к священнослужителям, взывая их обратиться к пастве — проявить милосердие и оказать посильную помощь раненым. Целый день до позднего вечера повсюду в громадном здании была толчея, шум, гам и стук, но вскоре появился свет в комнатах, наспех оборудованных, и начали вносить и располагать людей, привезенных прямо с передовой. Врачи сортировали раненых, наиболее тяжелых размещали ближе к операционной, под которую Гордей выбрал самую светлую и просторную комнату.
Людмила тоже уставала на перевязках — за день через руки малочисленных сестер, санинструкторов и через ее руки проходило несколько сотен человек. Каких только перевязок не было! Правда, старшая медсестра давала ей обработку ранений попроще, не слишком ужасающих своим видом. И все же, когда вокруг начало все постепенно стихать, она не смогла сидеть в комнате одна и вышла на улицу к подъезду. Вокруг стояли в основном двух— и трехэтажные жилые дома, во многих окнах уже пробивался слабый желтоватый свет. На улицах изредка и торопливо проходили горожане — мужчины в шляпах, женщины с сумками и корзинками. Через дорогу, возле дома под белой жестью с выжженными окнами, кое-кто из жителей помпой качал воду.
Вдруг около подъезда остановился «виллис». Два бойца сняли раненого офицера в бессознательном состояний, а запыленный старшина подошел к Людмиле и спросил, где найти начальника госпиталя. Люда сказала, что сейчас позовет, и побежала внутрь здания. Гордей вышел, бегло осмотрел раненого и сказал, констатируя факт:
— Отсечена нога. Шоковое состояние…
— Куда нести? — спросил старшина Криницкого. — Только имейте в виду: срочная операция и лучшие лекарства! Такой приказ генерала.
Гордей Михайлович, казалось, не слышал угрожающего предупреждения старшины и сказал Людмиле, чтобы позвала санитаров с носилками и они занесли раненого в приемный покой, то есть в вестибюль второго этажа. Старшина приблизился к Криницкому и предупредил:
— Имейте в виду — это героический человек.
— У нас трусов нет, все герои, — спокойно ответил Гордей Михайлович и, повернувшись к вышедшим санитарам, приказал: — В приемный покой. Пусть дежурный врач осмотрит.
— Что вы его обследуете? — прохрипел уже со злостью, с нотками ненависти в голосе старшина. — Этот офицер отбил контратаку целого батальона противника! Слышите? А вы тут засели по тылам… мать вашу!
Криницкий подступил к старшине и строго промолвил:
— Не шумите! Вы не на базаре.
— Но капитану Оленичу нужна срочная операция! Я доложу генералу…
— Товарищ старшина! Доложите генералу, что я вам дал трое суток гауптвахты.
Случайно от резкого движения Криницкого халат на груди распахнулся, и старшина увидел на плече полковничьи знаки различия, он вытянулся, козырнул и извинительно проговорил:
— Извините, товарищ полковник медицинской службы! Мы всем полком просим вас обратить внимание на капитана Оленича. За это я готов отсидеть и двадцать суток.
— Где предпочитаете сидеть — здесь или на гауптвахте полка? Я могу вызвать патрулей комендатуры…
И совсем уже смиренно и взволнованно старшина объяснил:
— Мы ведь все приехали, чтобы дать кровь капитану. У нас одна группа крови. Нас направили из медсанбата, товарищ полковник. Поэтому просим срочно оперировать капитана: он много потерял крови. Вся спина в осколках…
Гордей Михайлович посмотрел на утомленное, небритое и запыленное лицо старшины, на уставших бойцов и отдал распоряжение дежурному врачу:
— На стол! Я сам буду оперировать. Подготовьте свет.
— Гордей Михайлович, считаю операцию бесполезной.
— На стол! — приказал Криницкий. — Люда, будешь помогать мне сегодня.
— Хорошо.
Так появился Оленич в госпитале и остался в нем на долгие годы. Вначале Гордей Михайлович и его помощники-хирурги, другие специалисты не сомневались, что через месяц-другой капитан будет выписан и демобилизован по чистой, но когда к лечению капитана стали подключаться невропатологи, эта уверенность начала постепенно таять, а после первого такого неожиданного и весьма необъяснимого приступа многие, даже очень опытные из медперсонала, лишь разводили руками, словно расписываясь в том, что они бессильны что-либо понять и объяснить. Это озадачило и Гордея Михайловича, а Людмила чуть ли не ежедневно стала к нему приставать:
— Неужели ничего нельзя сделать? Ты ведь все можешь!
Тогда Гордей впервые обратился к Колокольникову. Изучив историю болезни капитана, профессор потребовал привезти больного в клинику.
В душе Люда лелеяла мечту окончить институт и специализироваться по профилю нейрохирургии, заняться научной работой и в конце концов разгадать загадку Андрея, помочь ему обрести радость настоящей, полноценной жизни, без тревог за будущее, без боязни, что коварная болезнь снова подкосит его и бросит в пучину бредовой ночи. Но не всегда мечты воплощаются. Находясь рядом с Гордеем, наблюдая за течением болезни и ходом лечения Андрея, она взрослела разумом и набиралась драгоценнейшего опыта ухода за ранеными, обогащалась такими практическими знаниями, каких не даст ни одно учебное заведение. Все это сделало ее незаменимой в госпитале.
Были и у нее очень трудные времена, судьба нанесла ей жестокий удар, и выстоять под этим ударом ей помог не кто иной, как Оленич… Ей было уже двадцать пять лет, когда с военного аэродрома в госпиталь прибыла группа пилотов: они приехали проведать своего сослуживца. Это они носились на реактивных самолетах в высоком небе, взрывая городскую тишину. Молодые, красивые, мужественные — они покорили своей красотой Людмилу. Да и то сказать: на фоне искореженной массы обитателей госпиталя, в обстановке постоянных операций, крови и смертей эти веселые парни поражали своей юностью и жизнерадостностью, как молодые боги. Словно вдруг перед нею предстал иной, прямо противоположный мир! А один из них, Вадим, особенно пришелся ей по сердцу. Он налетел на нее, как весеннее половодье. Сверкающие серые глаза сразу нацелились на нее. Он чуть ли не с первых слов попросил своих товарищей выслушать его:
— Друзья! Вы знаете, почему я до сих пор не женат? Искал вот эту девушку. Извините, мои боевые товарищи, но я решил жениться.
Людмила, гордая и непреклонная, возмутилась такой смелостью красавчика-пилота, но он почти не обратил на это внимания. И добавил, чтобы все ждали приглашения на свадьбу. Его бурные ухаживания, ежедневные приезды в госпиталь, его бесконечные дорогие подарки, ежевечерние приглашения в кино, в театр, в ресторан, к кому-то в гости — то к художнику, то к поэту, походы в парк на танцы — все это было похоже на атаку, на штурм, на осаду. Она никуда не могла спрятаться от него. Она ничего не могла противопоставить ему. Она вся пылала, словно стог, подожженный со всех сторон. А он бегал вокруг нее, как в ритуальном танце. И после месяца такого напора состоялась свадьба. В ресторане собрались офицеры полка, был Гордей, было несколько медиков. А через неделю в первом же после отпуска полете Вадим погиб. Людмила надела черные одежды…
Пятьдесят седьмой был черным годом для них всех…
Она не заметила, что в те дни, когда она поддалась чарам Вадима и по сути капитулировала — не помогли ей ни гордость, ни непреклонность, развеялось ее возмущение бесцеремонной настойчивостью жениха, а даже наоборот, сама увлеклась им, да так, что забыла обо всем на свете. И в это время с Оленичем произошел второй рецидив странного заболевания, да такой, что даже Колокольников не решился взять в свою клинику, а добился направления в Кремлевскую больницу. К счастью, в этой больнице капитан был недолго — через три месяца он уже вернулся в свой родной госпиталь. Когда вошла Людмила в его палату, он сразу заметил черное платье под белым халатом и черную ленту в волосах.
— Уж не по мне ли носишь траур? Так я жив покуда, — попробовал он пошутить вместо приветствия, но на его лице не было и тени улыбки.
А Людмила села на стул возле кровати и, упав головой на простыни, заплакала. Она рыдала, а он молчал, не мешая ей выплакаться. Когда много теряешь, то надо хотя бы вволю наплакаться. Но он так и не понял, что все-таки она оплакивала и по кому носила траур. Что погиб Вадим, он узнал уже в Москве, в больнице. Искренне сочувствовал ей: жестоко, безжалостно обманула ее судьба! Обреченная жить в печальном мире военного госпиталя, однажды увидела просвет — солнечный луч щедро брызнул ей в лицо, ослепил глаза, разгорячил сердце, наполнил все ее существо сладкой мечтой, что за все свои и чужие муки и страдания, за ночи, проведенные с болью в душе, за нерастраченную нежность и за тягостное одиночество она увидит, наконец, новый блистательный мир, для которого родилась, — мир семейного очага и материнского счастья, и вместе с тем завидного положения независимой, самостоятельной женщины. Но все оказалось слишком кратким, как вспышка молнии. Несправедливость к ней была столь жестока, что жить дальше не имело смысла. И прав, тысячу раз прав доктор Колокольников: над нею слишком властвует чувство преданности делу. Дала себе клятву: жить для других, для всех этих людей, искалеченных войной. Как Гордей, который пожертвовал всем личным во имя профессионального долга.
Да, Гордея она любила беспредельно, преклонялась перед ним, но и Андрей умещался в ее сердце. И вот однажды она поняла, что не представляет своей дальнейшей жизни без Гордея и без Андрея. И когда возвратился Андрей из Москвы, она оплакивала не только себя, но и всех несчастных, ее рыдание было молением о прощении. Она считала, что совершила грех, и потом корила себя и долго мучилась.
Время текло, унося боль. Кажется, все устоялось — с потерями смирилась, раны зарубцевались. Жизнь взяла свое! И Людмила уже снова мечтала о своем личном очаге, о материнстве, и сердце ее жаждало разрядки. И ежеминутно охватывала потребность видеть Андрея, быть рядом с ним…
Хоть бы скорее поправлялся!
Вдруг омрачилась, вспомнив, что Данила Романович надумал выписать Андрея из госпиталя на волю, «на гражданку», в деревню. Убедил Гордея в необходимости этого шага, привлек какую-то лекарку из Киева, которая даже посоветовала место, куда следует направить капитана, рекомендовала вместо лекарств позитивные эмоции и всяческие радости — солнце, воздух, воду, женщин, любовь и созидательный труд. Это Андрею созидательный труд? И хоть бы вспомнили о ней, Людмиле! Как будто она не рядом и ее мнение никому не интересно! И что самое страшное: он поедет! Андрей послушает их и поедет туда, куда укажут Колокольников и Гордей.
«Неужели настал срок возвращения долгов? — испуганно подумала Людмила Михайловна. — А что? Теперь Андрей покинет меня, и покинет навсегда! Десять лет назад я отреклась от него, ухватившись обеими руками за краешек грезы! Нет! Это невозможно! Этого просто нельзя допустить! А как же мы с Гордеем? Неужели мы для него ничего не значим? Как они, Гордей и Андрей, могут расстаться? Такая дружба, такое братство!.. Ох, голова идет кругом, мысли путаются…»
Потом она подумала, что это и стало причиной ее беспокойства, и поспешила в четырнадцатую палату. Может быть, Андрей и не решится вот так сразу, после катастрофического приступа, ехать искать новое пристанище? И она уже успокаивала себя как могла. Мелькнула мысль, словно свет в глаза: «Ему и нельзя уезжать: а вдруг новый приступ? Ведь там никто не знает, как оказать помощь. Да он же без меня и без Гордея, как без костылей! Он останется! Останется! — И сама ужаснулась: — Как я могу такое желать? Да я спятила! Эгоизм приведет меня к новым потерям, и может быть, более трагическим… Господи, помоги мне, помоги!..»
Она зашла в палату тихонько, чтобы не разбудить больного. Притворив дверь, неслышно села на стул. Но Андрей услышал ее и открыл глаза.
— Хорошо, что пришла, — тихо проговорил он. — Когда ты вошла и вздохнула, я понял: воскрес! Недаром тебя называют солнышком.
— Не нужно, Андрей! — нахмурилась она. — Если другие больные зовут меня так, то им можно простить — У большинства из них действительно сумеречные судьбы, беспросветные. Они живые, и им хочется всего человеческого. Для тебя же хочу быть самой обыкновенной… женщиной.
— Нет, Люда, ты для меня, как и для всех, — и свет, и воздух, и радость, и надежда. Но кроме всего, ты еще и начало всех начал. Я познал не только как умирает человек, но и как рождается. Воскреснуть — это заново родиться. И ты для меня — мать, сестра, невеста.
— Так много обязанностей! Не справлюсь. Да ты еще и не воскрес, дорогой. Ты лишь очнулся. Воскресать тебе еще предстоит.
— Все равно я — живу. И ты — рядом. Ты ошиблась, когда говорила, что в госпитале не рождаются.
— Что ж, я рада за тебя…
8
Сердце Людмилы Михайловны радостно забилось, когда принесли телеграмму: профессора вызывают в Ленинград для подготовки делегации на международный симпозиум. Люда поднялась в кабинет брата, где Данила Романович и Гордей решали судьбу Андрея. С плохо скрытым удовлетворением она подала Колокольникову листок голубоватой бумаги и запричитала:
— Как мало вы у нас были! Когда теперь свидимся!
Данила Романович подозрительно покосился на молодую женщину и, заметив блеск в ее глазах, чуть-чуть прикрытых густыми ресницами, отозвался насмешливо:
— Мне приятно оставлять тебя в таком игривом настроении, — сказал старик и покачал головою. — Ишь, как заворковала… Но не задерживайте Андрея, быстрее отправляйте его…
И тут старик вдруг увидел, как молниеносно изменилось выражение лица Люды — из улыбчивого и хитроватого оно сделалось панически растерянным. «Так вот в чем, дело! — облегченно подумал Колокольников. — Значит, она против того, чтобы капитана отправлять куда-то». Понял это и Гордей.
— Капитана мы будем готовить к выписке. Как ни грустно расставаться с ним, но прежде всего — здоровье! Дарченко подсказала нам хорошее место. Когда-то я проезжал те места по пути в Крым. Благословенные, скажу, места!
Людмила никогда не вмешивалась в разговор брата с профессором, не высказывала собственных суждений, если они не совпадали с их мнением, но на этот раз не сдержалась:
— Наивные люди! Или — жестокие! Где вы в наше время найдете благословенное место? Где вы найдете заботливых людей? Разве вы никогда не ездили поездами, не бывали на вокзалах и не видели искалеченных и нищих инвалидов войны? Разве вы ни разу не подавали в стыдливо протянутую руку свои медяки? И не слышали раздирающее душу: «Сражавшемуся под Берлином подайте ради Христа!», «Искалеченному на Балатоне окажите милосердие…». Вы хотите Андрея пустить по миру?! Вы его убьете! Он офицер, гордый человек!
Гордей Михайлович оторопело смотрел на сестру и, никогда не повышавший на нее голоса, вдруг резко прервал ее:
— Опомнись! Как ты разговариваешь с Данилой Романовичем! Он же для нас — отец.
— Потому и позволяю себе быть откровенной.
— Уйди отсюда! — строго сказал Гордей.
Но Колокольников движением руки остановил Криницкого:
— Ей все прощается. Женщина в своей тревоге за нас, мужиков, всегда права. Их беспокойство — святое, материнское. И это не банальность, не фраза. Жизнь! А ты, Людмила Михайловна, не волнуйся так: мы принимаем свое решение не ради того, чтобы избавиться от больного, приносящего нам столько хлопот. Нет, он, если хочешь, нам даже интересен: он учит нас нашему ремеслу. Своим недугом он словно упрекает нас: зоветесь докторами, а как мало знаете! И это правда. Пойми, мы не капитану враги, а его болезни. К ней мы беспощадны. И тут уж ничего не поделать.
Людмила, сдержанно попрощавшись, вышла из кабинета.
— М-да, история! Вот ведь как, а! — воскликнул удрученно профессор, крепко потирая большими ладонями свое крупное, чуть покрасневшее от волнения лицо. — Ну, в этом состоянии ей не докажешь, что главнейшая наша задача — вылечивать людей и выписывать их из госпиталя! Тут не богадельня, где содержат людей, пока они не помрут. Здесь госпиталь, лечебное заведение. Ах, разве ей сейчас до этого?
— Что вы имеете в виду? — насторожился Криницкий.
— Люда любит Андрея.
— Не больше, как брата.
— Неужели показалось? Старые люди всегда излишне подозрительны. Но в данном случае трудно ошибиться. Как эта женщина угрожающе распростерла свои могучие крылья, как взъерошила перышки, бог мой! Прекрасно!
Данила Романович разволновался еще больше. Всегда неспокойный, всегда разгоряченный, даже одержимый, сейчас находился в упоении своим открытием. Поднялся со стула и начал ходить по кабинету.
— Да ты знаешь, что только сейчас произошло? Ах, Гордей Михайлович, Гордей Михайлович! Ну как можно быть спокойным, когда на твоих глазах совершается такое! Это даже меня, старого, повидавшего на белом свете множество всего преудивительнейшего и невероятнейшего, и то буквально потрясло. Вот та моя старая знакомая доктор Дарченко, с которой я разговаривал по телефону, чуть ли не упала в обморок, услышав фамилию Оленича. Как допытывалась про него! Она задыхалась, у нее дрожал и срывался голос. Видишь ли, она знала Андрюху на войне. Более того, у нее с ним был фронтовой роман, и она чувствует себя виновной перед прошлым. Вот ведь какие грибы-ягоды! И это несмотря на то, что у нее ведь своя семья и другая любовь… Да и здесь вот тоже — поди разберись! Почему Людочка всполошилась, когда дозналась, что мы с тобою надумали Андрея послать к морю? Чувство опасности выдало ее! Она решила, что мы отнимаем у нее надежду. Налетела на меня как разъяренная соколица! Гордеюшка, а разве ты не замечал, как преображается лицо, как оживают глаза у нашего огнеупорного капитана, как только предстанет перед ним твоя сестричка? Оглянись на себя, молодого! Я ведь помню, каким ты был, когда исчезла Таня.
— Ну, то все было мимолетно… Татьяна, как бабочка-однодневка, мелькнула и пропала.
— Не греши, сынок: ты сильно горевал от разлуки с Таней. И Люда боится разлуки… Вдруг останется, как ты, бобылкой?
Гордей Михайлович настолько был обескуражен предположениями и открытиями Данилы Романовича, что не знал, как отнестись ко всему этому. Одно невероятнее другого, предстоящее опаснее прошлого! Он не знал, как поступить, что предпринять. Во-первых, почему-то стало жаль Людмилу. Гордей в данный момент не понимал причину жалости, просто защемило где-то, как говорят, под сердцем. И протест. Против чего? Он не знал еще, просто протест против создавшегося положения вещей.
Потом он подумал об Андрее. Неужели не замечает того, что увидел Данила Романович? Не может быть чтобы такой умный мужик не почувствовал любовь Людмилы. А может, он знает, да не подает виду? Почему?
Колокольников, точно отгадав мучительные раздумья Гордея, присел наконец рядом:
— Давай договоримся: никому об этом ни слова. Пока, по крайней мере, не прояснится ситуация. Ладно? Ни Андрею, ни Людмиле. Мы не знаем, как оно будет дальше, и вмешиваться нам не только неловко, но даже грешно.
— Трудно предсказать, как известие о фронтовой подруге может повлиять на Оленича. Но думаю, обстоятельства заставят меня выписать Оленича побыстрее.
— Месяц-два покорми его хорошими продуктами и лекарствами, укрепляй нервную систему, заставь его больше пользоваться протезом. Приспосабливай его к самостоятельному существованию, без прислуги, без аханья и оханья. Он солдат, и воспримет все твои назначения правильно, без капризов. И поймет, что приближается час его выписки. Здесь — фронтовики, братишки, раны, стон, смерть, как на фронте. Это усугубляет, растравляет и угнетает безысходностью. Скорее его туда, к морю, в Таврию!
Гордей Михайлович вспомнил, что Андрей в Таврии в сорок третьем был ранен. Интересно, как отнесется к этому совпадению Колокольников?
— Профессор, вы знаете, Оленич в Таврии был ранен. А главное, ранен в ту ногу, которую потом отсекли. Что-то мистическое. Ранение вроде вещевого знака: принести ногу в жертву войне.
— Действительно, невольно задумаешься, что есть что-то роковое в судьбе этого капитана.
— Там же, где-то в днепровских степях, каратели Хензеля распинали комиссара Белояра. И Андрей часто вспоминает те места и очень тяжело переживает все, что там случилось: ему пришлось вступить в бой с карателями, в бою был убит его политрук в двух шагах от своего дома.
— Да, ужасные вещи, — согласился Колокольников. — И тем не менее именно туда ему и нужно, если верить Евгении Павловне: кол вышибать колом!
— Хорошо, Данила Романович.
Вошла Людмила и сообщила:
— Андрей Петрович в полном порядке. Вы бы с ним поговорили, решая его участь.
Гордей нахмурился: он не забыл вызывающего поведения сестры и, защищая Колокольникова, отрезал:
— Врач не обязан советоваться с больным, какое лекарство и какой метод лечения применить.
Людмила поняла брата — она тоже была строптивой.
— И напрасно! — бросила, вся вспыхнув.
— А все же моя правда! — торжествующе сказал Колокольников, обращаясь к Гордею Михайловичу. — Посмотри, что с ней делается!
— Со мной все в порядке, — проговорила Людмила и вышла.
— Может, надо радоваться? — тихо спросил Гордей.
— Радуйся! Это в ней жизнь неистовствует! А теперь — к нему. Как считаешь, обрадуем или опечалим его?
Оленич сидел на кровати и подрагивающими руками держал чашку с горячим чаем. Лицо его порозовело, к высокому лбу прилипли пряди светлых волос. Когда в палату вошли Колокольников и Криницкий, Андрей поставил на тумбочку чашку, вытер салфеткой лицо и утомленно улыбнулся:
— Здравствуйте, профессор. Видите, ожил ваш колодник.
— Ну, этим ты меня не удивишь. А я тебя удивлю: скоро ты отпустишь меня, прикованного к тебе цепями. Верую — ты скоро станешь на ноги.
— У меня такое же ощущение. В сорок втором, в Баксанском ущелье, после трех суток схваток с малярией, я так же облегченно почувствовал себя.
Колокольников захохотал — искренне и заразительно.
— Малярия? Слышишь, Гордей Михайлович? У него ощущение, что он переболел малярией! Эх, ты ж, мятежная твоя душа. Мечешься между жизнью и смертью. Вынырнешь из тьмы к солнцу — и вновь кидаешься в бездну. А ведь я знаю, как ты мечтаешь вернуться к мирной жизни. Вот и возвращайся. Чуть подкрепись в госпитале, наберись физических сил — и в путь, к труду, к радостям жизни.
— Вы это серьезно, профессор?
— Разве легкомыслием или ложью лечат?
— Оптимизм тоже не лишняя вещь в преодолении болезни, — подключился Криницкий к разговору. — Есть, конечно, определенный риск в том, что мы готовим тебя к выписке из госпиталя. В чем риск? Могут встретиться очень сложные ситуации: очутишься среди незнакомых людей, в незнакомом краю, мало приспособленный к мирной жизни.
— А что побудило вас принять такое решение — отпустить меня?
Колокольников уверенно сказал:
— Потому, что ты должен уже начать выздоровление среди людей и в труде, в деятельности.
Криницкий же добавил, словно раскаленное железо бросил в воду.
— Мне досадно, что ты вбил себе в голову, будто похож на того Дремлюгу, просидевшего двадцать лет в подземелье. Так ведь?
— А откуда ты знаешь? — удивился Андрей. — Впрочем, так оно и есть. Народ тяжело трудится, чтобы страну поставить на ноги, а в госпиталях тысячи таких, как я, способных еще поработать. Сидим здесь как дезертиры… Впрочем, лично я себя чувствую нахлебником. — Он еще много чего хотел сказать им, что теперь, когда его обнадежили и в его сознании забрезжил свет надежды на исцеление и когда открывается реальная возможность начать иную жизнь в совершенно новых условиях, в новой среде общения и интересов, он постарается приложить и свои усилия к исцелению, потому что это самая главная его задача.
— Очень хорошо! — воскликнул Колокольников. — Сейчас для тебя положительные эмоции — лучший бальзам. Мне даже кажется, что все агрессивные силы, вызывающие твои всевозможные простуды, воспаления, упадок энергии, ослабление нервной системы, — от недостатка позитивных эмоций. Освободить тебя от негативных эмоций никто не в состоянии. Тебе нужно самому искать точку опоры и перевернуть себя.
В этот же день профессор Колокольников уехал в Ленинград.
9
Хотя Оленича до поздней ночи обуревали непривычные раздумья о том, что сообщили ему Гордей и Колокольников, в конце концов заснул он крепко, спал без сновидений до самого восхода солнца и пробудился сразу, без полудремы, без лени. Было хорошо на душе, бодро и ясно. Поднялся с кровати и, пошатываясь, словно разучился за это время держаться на костылях, подошел к окну и распахнул его. Чистый свежий воздух пахнул в палату, освежая тело, оживляя душу. Радостный мир вновь предстал перед его взором: небо чистое и бездонное, горы по-утреннему дымились, освещенные поднявшимся солнцем. Зеленый лес виднелся сразу за городскими окраинами. Сверкала узенькая серебристая ленточка Днестра. А в госпитальном дворе, прямо под окном, тянулась вверх тоненькая березка, и все время шевелила листочками, точно нашептывала о том, что было вокруг, пока он болел. Как славно, как хорошо!
Андрей Петрович ожидал Витю, но пришли студентки — Галя и Мирослава. Они вчера возвратились из поездки в глухие горные села, где в медпунктах и амбулаториях проходили практику. Обследовали население, укомплектовывали аптечки на пастбищах-половинах, в леспромхозе. Они переполнены впечатлениями, очарованы всегда неожиданной красотой Карпатских гор. Галина без конца щебетала о том, как ей нравится эта карпатская природа и что она мечтает остаться жить здесь; о том, что у нее есть парень — тракторист из межобластного дорожного управления Богдан Дудик, который ухаживает за ней, но ее пугает то, что он сильно ревнивый и может что угодно натворить: о том, что ей хотелось бы работать в городской поликлинике или больнице.
Мирослава же, напротив, все время молчала. Вскоре засобиралась, объясняя, что ей сегодня обязательно нужно быть в общежитии, что к ней приедет отец из села, но что она обязательно еще прибежит к Андрею Петровичу.
Но только ушла Мирослава, как появился Виктор. Оленич всегда радовался приходу своего приемыша, уверовав, что это действительно родственная ему душа. Истомленный одиночеством, он, давно искавший привязанности, чтобы излить переполнявшие его нежность и потребность заботы, так и ринулся навстречу неустроенной юношеской судьбе. И вот мальчик вырос! Галя относилась к нему как к равному, как к товарищу, но Мирослава еще не видела его. Хотя Оленичу давно хотелось, чтобы Витя и Мирослава познакомились. У них было что-то общее, как ему казалось может быть, стеснительность и мягкость в характерах, даже внешне они были похожи: смуглые лица, темно-русые вьющиеся волосы и паже глаза были схожи — отуманенные грустью и задумчивостью. Может быть, и их судьбы схожи?
Словно угадывая раздумья Оленича, Галя вдруг воскликнула:
— Как жаль, Витек, что ты опоздал! Тут была моя подружка, Мирослава. Вот бы тебя с ней познакомить!
— А что в ней особенного? — пожал парень плечами, явно смущаясь перспективой предстоящего знакомства.
— Да ты с первого взгляда втрескаешься!
«Все идет своим чередом, — вдруг подумал Оленич. — Витя уже вырос, пора ему влюбляться, настало его время жизни. Влюбится, женится, уйдет в свои семейные заботы, в свои радости и трудности, и он, Оленич, может, уже никогда не увидит в мальчишечьих глазах того восторга и преданности, которые замечал при каждой встрече. Разве что, когда пойдет служить в армию, вспомнит. Что поделаешь, от этого никуда не уйти, этого не избежать. Остается пожелать мальчику и любви, и семейных забот».
В палату вошла Людмила Михайловна и вопросительно взглянула на Галю:
— Галочка, знаешь, о тебе там допытывается какой-то молодой человек: уже три раза звонил. Ему объясняют, что ты занята, а он даже с угрозами требует тебя к телефону. Ты, пожалуйста, предупреди его, чтобы больше этого не делал.
— Наверное, Богдан! — вспыхнула Галя. — Да вы, Людмила Михайловна, не обращайте на него внимания: он же огнеопасный. Иногда такого нагородит… Страсть какой ревнивый!
— Но тон его разговора слишком агрессивный, — хмуро посмотрела на девушку Людмила Михайловна. — Тебе от него достанется, наверное.
— От него можно ждать всего.
— А почему он спрашивал, виделся ли с тобой Витя? Уже не ревнует ли тебя к нему?
— Что вы ему сказали, Людмила Михайловна? Ведь Виктор только что пришел.
— Не бойся, я не знала, что Витя в госпитале. Ты беги, иначе нарвешься на скандал.
— Пусть успокоится! Он как сдуреет, так ничего не соображает. Пусть побесится, а я подожду Славу. Витя, ты обязательно познакомься с этой гуцулочкой.
Когда вошла Криницкая, Оленич уже почти не слушал Галю: он смотрел на Людмилу с такой жадностью, словно не видел ее вечность. Про себя он отметил, что что-то изменилось во всем ее облике: то ли щеки больше запали и поэтому удлинился овал лица, то ли плечи опустились от пережитого, и поэтому кажется, что шея стала тоньше, а фигура стала стройнее и еще изящнее.
Об этом не надо думать! Он знал и понимал, что думать об этом нельзя, невозможно для него. И не только потому, что и Гордей, и Данила Романович выработали в нем боязнь волнений, сильных стрессов, а потому что он сам интуитивно предчувствовал грозящую ему беду. Он не разобрался да и не хотел разбираться, какую опасность принесут ему обжигающие грезы об этой женщине. Можно преодолеть обморочное состояние, можно победить немощь организма и отвратить даже последний шаг к беспамятству, что ему несколько раз удавалось, но проявить малодушие и открыться ей было невозможной вещью. И поэтому он боялся того чувства, которое давно уже возникло в нем и чуть ли не каждый день разрасталось, охватывало его как пламень. Да, он боялся, что однажды она ласково даст понять, что она не сможет ничего ему дать.
Людмиле и невдомек, что сейчас творится в душе у Андрея, какие мысли возникают в голове, какие чувства переполняют его. Если бы она хоть немного знала, сколько страданий и сколько счастья она приносит ему одним лишь своим присутствием!
— Тебе. Витя, нужно быть поосторожней, — нахмурясь, предупреждала Людмила Михайловна юношу. — Старайся не встречаться с Богданом. Этот задиристый ревнивец опасен.
— Разве ты его знаешь, Виктор? — удивился Оленич.
Витя засмеялся:
— Богдан и вам знаком, капитан: помните, как он избивал меня в парке за то, что я не хотел пристать к его воровской шайке? Вы так прикрикнули на них, что они разбежались.
— Так это был он? Ну, я думаю, теперь тебе его бояться нечего: ты вон какой крепкий и сильный! — Оленич на мгновение умолк, потом задумчиво проговорил: — Да, тот день я помню…
…Восемь лет назад Андрей возвращался из Кремлевской больницы в госпиталь. Уже на станции он вспомнил, что не дал телеграмму о своем приезде и его никто не будет встречать. Вещей у него было немного — неполный вещевой мешок. Поэтому он решил, что дойдет пешком: от вокзала до госпиталя не более километра. Он выбрал дорогу через старый парк — хотел посидеть в тени деревьев, по которым соскучился за время пребывания в Москве. Старые осокори, уже тронутые первой осенней позолотой, могуче раскинув ветви, встретили его прохладой и шепотом, такими знакомыми и волнующими. Хорошо вновь очутиться в месте, где тебе радостно, где дышится легко, где чувствуешь себя точно дома, где все зовет к жизни — и мечты, и желания, и ожидания. Никогда и нигде он не ощущал такой душевной полноты. Медленно переставляя костыли, шел он по дорожке, полнясь приподнятым предчувствием встречи с милыми Криницкими, с товарищами по госпитальной койке, которые тоже живут мечтами, желаниями и надеждами, И почти никто не думает о том, что все их самые скромные желания и надежды — неисполнимы. Об этом нельзя думать, иначе можно разувериться в жизни и обязательно придешь к заключению, что даром прожил свое время.
Изредка срывались пожелтевшие листья и медленно падали на зеленую траву, искрящуюся бисером дождевых капель. Дождь, видно, прошел недавно, каменные плиты на дорожке еще темнели мокрыми пятнами, а там, где на них падал луч солнца, поднимался легкой дымкой пар. Поскрипывали костыли, изредка долетал шум проходящих по мосту автомашин, а со станции доносились гудки паровозов. И вдруг Андрей услышал детские голоса, выкрики, даже вроде послышались ругательства. Он свернул на узкую гравийную дорожку и пошел по направлению к узенькой, мелкой речушке, проходившей по границе между старым парком и молодым, посаженным комсомольцами в День Победы.
На той стороне, на самом берегу под кустом орешника, крутилась кучка малышни лет по восемь-десять. Но вот они окружили одного худенького, нестриженого мальчугана лет десяти. Высокий, плечистый паренек лет двенадцати, с длинными патлами, был, наверное, вожаком — худощавое лицо хмурое, глаза обозленные. Он размахнулся и ударил мальчика по лицу.
— Получай, гнида! — взвизгнул подросток.
Но мальчуган не заплакал, а лишь пошатнулся.
— Все равно не буду красть, — упрямо проговорил он.
— Сейчас я тебе дам еще прикурить, — процедил сквозь зубы длинный и уже размахнулся, но капитан властно крикнул:
— Отставить!
И шагнул костылями в речку. Речка мелкая, дно песчаное, но все же костыли за что-то зацепились. Оленич пошатнулся и выпустил из рук свои «ноги», еле удержался на одной ноге, взмахивал руками, ловя точку равновесия. Ребята кинулись врассыпную, и остался только тот, которого били. Он стоял и смотрел широко раскрытыми глазами на человека с одной ногой, кинувшегося на выручку и попавшего в беду. Но в какой-то миг мальчик сообразил, что надо ловить костыли, и кинулся за ними. Поймал и принес инвалиду. Оленич выбрался на берег:
— Ну, спасибо тебе, парень! — сказал Оленич. — Как звать?
— Витя. Виктор Калинка.
— Местный?
— Нет, с поезда я.
— Ясно. И откуда же ты едешь и куда путь держишь?
— Туда, где лучше.
— Убежал из детского дома?
— Да.
— Возвращаться не думаешь?
— Никогда!
— Обижают там? Здесь вот не лучше. Видишь, каждый норовит унизить тебя, заставляют заниматься плохими делами… Как же быть?
— Хочу жить сам по себе.
— Но так в жизни не бывает. Человек не может жить в одиночестве. Жизнь станет бесполезной. Ты уже достаточно вырос, чтобы понять: жить только тогда интересно, когда другие видят твое существование и замечают, какой ты человек.
— Хочу найти дом. Свой дом.
— Но ты же — сирота! У сироты дом там, где его приветят добрые люди. Тебе учиться надо, парень, вот что я тебе скажу. В детдоме учили?
— Учили.
— Читать-писать-считать умеешь?
— Да.
— Может, в ремесленное? Как ты смотришь?
— Не знаю. Может, убегу и оттуда.
— Давай так решим с тобой: завтра попробуем пробиться в ремесленное. Тут есть хорошее училище при заводе. И общежитие прекрасное. Договорились? Мне ведь тоже надо еще устраиваться. У меня тоже, брат, нет дома. Я все время живу в госпитале для инвалидов. Вот устроюсь, и займемся твоим делом. Согласен?
— Ну, раз вы тоже вроде меня, бездомного, тогда согласен. Уж вы-то знаете, что почем… Может, я вам помогу сумку дотащить до госпиталя?
— Давай, Витек, тащи. Мне и вправду тяжеловато. Я после больницы, еще не набрался сил, чтобы таскать на себе тяжести. Смотри же, завтра подходи к госпиталю. Буду тебя ждать. Не подведешь?
— Приду.
Возле госпиталя они расстались. Оленич долго смотрел мальчишке вслед и вдруг ощутил в себе потребность в этом маленьком человеке, в этой смятенной душе…
…Галя начала прощаться:
— Уже поздно, у нас еще самодеятельность. Я и так…
Вдруг дверь отворилась, и в палату вошла запыхавшаяся Мирослава:
— Галя, все тебя ждут. Меня послали… — И осеклась, увидев паренька, стоявшего между дверью и кроватью Андрея Петровича.
Галя хохотнула, заметив смущенный взгляд Мирославы, и тут же представила их друг другу:
— Славуня, познакомься: это Витя, сын Андрея Петровича.
Оленич заметил, как парень посмотрел на Мирославу заговорщицки-весело, потом приблизился к ней и, улыбаясь, протянул руку:
— Виктор.
Девушка подняла на него чуть-чуть удивленные глаза и подала свою руку, тихо прошептав:
— Чего ты? Мы ведь виделись на танцах… В парке. Два раза…
Вдруг лицо ее вспыхнуло, и она выбежала из палаты.
Галя озорно подмигнула Виктору, вышла следом за подругой.
Парень тоже стоял в полной растерянности, боясь посмотреть на Андрея Петровича.
— Витя, догони девочку. Что же ты? — спокойно произнес Оленич, словно не замечая его состояния. — Людмила Михайловна осмотрит меня.
Когда парень выбежал, Люда молча присела на стул возле кровати и привычным движением взяла руку Оленича за запястье.
— Сейчас начнет учащаться пульс, — с иронией произнес Андрей.
10
Внизу, в вестибюле, дежурила женщина лет пятидесяти, с проседью в темных волосах и с сострадательным взглядом небольших глаз. Она сидела в самодельном деревянном кресле и вышивала красным и черным манишку мужской сорочки. Когда вошел с улицы в вестибюль молодой, но большой и грузный человек, она внимательно посмотрела на него, словно хотела догадаться, кто он и что ему нужно. Вошедший держался свободно, будто в знакомой гостинице. В руках он держал довольно объемистый баул.
— Это здесь находятся инвалиды войны? — небрежным тоном спросил он.
Дежурная отложила вышивание и поднялась ему навстречу:
— Вам кто нужен? Начальника госпиталя сейчас нет.
— Я должен сфотографировать какого-то Оленича Андрея Петровича.
— Входить сюда без пропуска не разрешается.
— А где взять пропуск?
— Вот позвоните старшей медсестре. — Дежурная поставила на перила загородки телефонный аппарат.
— Как звонить?
— Поднимите трубку и попросите старшую медсестру. Только вряд ли вас пустят к капитану: он пока еще в плохом состоянии. У него недавно был сильнейший приступ. А все через того дезертира, который до этих дней сидел в яме под печкой. — И дежурная принялась рассказывать историю с письмом, из-за которого случился припадок. — Прилетал профессор из Ленинграда — еле-еле привели его в себя. И всякие встречи, волнения ему противопоказаны…
Людмила Михайловна в это время находилась в своем маленьком кабинетике, задумчивая и грустная: обследование Андрея просто повергало ее в ужас — так слаб его организм. Малейшее потрясение — и нервная система не выдержит. Обнадеживало только то, что Андрей все время бодрился, старался быть веселым, он даже к ней проявил неожиданное внимание, сказав, что если бы вместе с ней ехать, то он согласился бы в любое время и куда угодно. Он отлично понимал, что она единственная сопротивлялась его выписке из госпиталя, была убеждена, что ему рано отрываться от госпитальной койки, как бы ни велико было желание у всех отпустить его в здоровую, нормальную человеческую жизнь. И Гордей, и профессор Колокольников считали, что Андрей сможет мужественно вынести невзгоды и неудобства самостоятельной жизни — без нянек и санитаров, без ежедневного медосмотра и без готовой кухни, без постоянной тишины.
Телефонный звонок отвлек ее от раздумий. В первое мгновение она обрадовалась, что Андреем заинтересовался какой-то журнал, что его портрет может быть напечатан и о нем узнают тысячи людей. Наверное, это порадует и ободрит капитана, поможет ему быстрее стать на ноги.
Она спустилась на первый этаж: в вестибюле по паркету мимо домотканых дорожек тяжелыми шагами ходил мужчина лет двадцати двух, но он казался старше благодаря своему крупному телосложению, большой голове и высокому, выпуклому лбу, точно отлитому из гипса. Людмила Михайловна остановилась на последней ступеньке, и их взгляды встретились. Глаза незнакомца сперва показались неопределенного цвета и потухшими, но вот они ожили, вдруг цепко ощупали ее с ног до головы, удивленно остановились на ее лице, а потом широкое лицо начало расплываться в улыбке. Все было нормально, пока парень не осклабился. Но вот показались редкие зубы и все испортили: лицо сделалось приторно льстивым, неискренним.
Гость поправил галстук и, склонив голову, отчего упали прямыми прядями длинные влажные волосы, представился таким тоном, точно его знали и ждали здесь с нетерпением:
— Эдуард Придатько, фотохудожник журнала… Для вас — Эдик.
Криницкая хоть и не ощутила в себе симпатии к приезжему; но приняла его радушно и в душе надеялась, что этот человек принесет несколько хороших минут Андрею.
— Людмила Михайловна, старшая медицинская сестра. Мне доложили, что вы намерены сфотографировать одного из наших подопечных?
— Признаться, Людмила Михайловна, снимать больных людей — не мое амплуа. Я — эстет! Только прекрасное вдохновляет меня.
Вначале Людмила восприняла слова Придатько как проявление веселого нрава молодого человека, как способность шутить, но он смотрел на нее так пристально и так изучающе, что она невольно спросила:
— Почему вы так вглядываетесь в меня? Вроде прицеливаетесь. Что-нибудь не нравится?
— Вы, Людмила Михайловна, полное совершенство! И первый портрет — ваш.
— Думаю, это лишнее.
— Но ведь я поклоняюсь красоте! И если вы лишите меня удовольствия запечатлеть ваш образ, то вообще ничего не буду делать. Все остальное меня просто не интересует.
— Категорично как ультиматум! — Криницкая засмеялась и пошла наверх, пригласив жестом Эдика следовать за собой.
На втором этаже располагался довольно просторный зал ожидания. Туда и привела фотокорреспондента Криницкая. Они стояли посредине комнаты и молчали: Придатько рассматривал помещение, а она наблюдала за ним. На стенах висели две картины — зимний пейзаж и плотогоны на бурной, грозной реке. А в углу, недалеко от окна, приколот кнопками большой плакат с атомным грибом.
— Людмила Михайловна, прошу вас, станьте вот здесь, возле стены, лицом к окну. Нет, нет, не в профиль ко мне, а полуанфас… Имейте в виду, снимать буду на цветную пленку, поэтому будем тщательно выбирать освещение, позу, выражение лица, глаз, чтобы все со смыслом, со значением. Тут каждая деталь должна «стрелять». Вы понимаете меня?
Она сама дивилась себе, что так послушна, что так легко поддается нахрапистым командам фотографа, и все-таки делала то, что он требовал.
— Попробуйте глубже засунуть руки в карманы халата… О, хорошо, что халат так отлично выглажен, кажется, что он даже хрустит. Можете сделать глаза сердитыми? Попробуйте, пожалуйста. Разгневайтесь, что ли.
— А если не могу?
— Сможете! У вас такая красота, что выказывает сильную натуру: вы если любите, то до безрассудства, если ненавидите, то до смерти. Что, не так, скажете?
— Я сестра милосердия.
— Бросьте! Вы прикрываетесь белым халатом.
Криницкая вспыхнула: она действительно рассердилась на этого беспардонного молодого человека. Досадно было то, что в глубине души она почувствовала какую-то страшную правду о себе, которую никогда не допускала даже в мыслях, которой страшилась и которая была горька, даже спрятанная глубоко в недрах души. Жила только надеждой, а этот малознакомый человек врывается в госпитальную тишину ее души и разрушает надежду, отнимает иллюзию грядущих радостей.
— Как вы смеете! Занимайтесь своим делом и не лезьте в чужую душу!
— Наконец-то вам удалось то, что мне нужно. — Эдик словно не слушал ее гневных слов, даже, кажется, был от них в восторге. — Из вас вышла бы суперзвезда, попади вы в Голливуд.
Он разговаривал беззаботно, подходил, брал ее за плечи, поворачивал и так и сяк, он не обращал никакого внимания на ее сопротивление, словно она была просто манекеном, а не живым существом. Так долго готовился, а щелкнул затвором только один раз.
— Послушайте, Эдуард! Неужели вы не понимаете, что злоупотребляете моим терпением?
Он еще раз щелкнул затвором аппарата, улыбаясь довольно и снисходительно. Людмила не выдержала и выскочила из комнаты. «Но какой темперамент! Черт возьми, вот женщина!»
11
Андрей, как дисциплинированный военный человек, умевший и привыкший полностью подчинять себя правилам и условиям, начал готовиться к новому образу жизни. Это было для него трудно и сложно, как переквалифицироваться для службы в новом, незнакомом роде войск. Наверное, такое испытывал бы кавалерист вроде, скажем, Николая Кубанова, если бы его вдруг ссадили с коня и послали служить на подводную лодку, где ни простора, ни свиста ветра, ни лица врага, ни постоянного присутствия верного друга — коня.
Радуясь, что может думать о своей судьбе, встал с кровати, взял костыли, начал ходить по палате от окна к двери, от двери к окну. Но вскоре почувствовал слабость, началось головокружение, лицо покрыл пот. «Стоп! Отдых. Дышать очень трудно, и сильное сердцебиение… Позвать сестру? Стоит лишь нажать на кнопку, и сестра прибежит мгновенно, а потом запаникует, начнет искать старшую… Людмила разволнуется… Нет, не нужно. В селе кого звать на помощь? А волноваться и там придется не меньше, если не больше. Учись обходиться без милосердия».
Пришел Гордей. Только на первый взгляд начальник госпиталя всем кажется нелюдимым и неразговорчивым. Но за внешней отчужденностью скрывалась благородная душа, беспредельная любовь к своему делу, мудрое понимание людей, судьбы которых вверены ему. Благополучный, довольный своей судьбой человек — прост и понять его несложно, страдающий человек — это почти всегда неизвестный, непонятный и неудобный. Вот почему Гордею быть среди страдающих, до сих пор переносящих невзгоды войны и обреченных нести это бремя до последнего своего дыхания, казалось единственным смыслом жизни: он понимал их!
— У тебя усталый вид, словно ты теряешь последние силы. В чем дело? И пульс учащенный. Странно! — произнес озабоченно Гордей.
— Наверное, думаю о предстоящей жизни. Согласись, что это не простая штука, а?
— Во всяком случае, беззаботной жизни тебе не видать. Будешь отныне не только сам себе господин, но и сам себе слуга.
— Только что об этом размышлял.
— Но ты должен помнить, что после каждого провала в небытие тебе приходится много сил тратить на преодоление приступа болезни, и у тебя катастрофически быстро тают жизненные силы. И мне все труднее понимать, откуда ты черпаешь энергию? Знаю, что это, может, загадка твоей природы, а может, и твоя волевая энергия. Ты легко расстаешься с госпиталем? Или и здесь ты себя пересиливаешь, принуждаешь смириться с необходимостью?
— Видишь ли, Гордей… Все годы сознательной жизни я видел мир поверженный, объятый войною, переполненный людскими страданиями. И ясно, что хочется увидеть мир возрожденный, мирный… Ведь я его, по сути, и не знаю.
— А нет ли у тебя негативной самооценки? Чувства ущербности, неполноценности? С этим уходить отсюда нельзя, сам понимаешь, это для тебя ловушка.
— Ты сначала спросил, легко ли мне решиться покинуть госпиталь. Теперь спрашиваешь об ущербности, неполноценности… Я привык соразмерять себя со здоровыми людьми, но не могу соразмерять желаний с возможностями. Приходится многое подавлять в себе. И я мерзко чувствую себя, словно обманываю тебя и Люду… Неужели тебе невдомек, что именно это чувство и гонит меня отсюда? Может, это выход для всех нас…
Гордей от неожиданности даже привстал, потом снова сел на стул и тут же поднялся:
— Не понимаю. Почему я не задумывался раньше над этим? Наверное потому, что я привык к тебе и не замечаю твоей инвалидности. И Людмила не замечает.
— А может, вы с Людой снисходительны ко мне?
— Не веришь в нашу искренность? Зря хочешь нас обидеть или оскорбить. Но я могу понять тебя и твое самочувствие. И Люда понимает, и относится к тебе более ревностно, чем даже ко мне. И если хочешь, то мы с нею почти ничем не отличаемся от вас, приписанных к госпиталю на время излечения.
— На всю жизнь.
— Мы тоже здесь — навсегда. И если ты думаешь, что моя теперешняя жизнь приносит мне удовольствие, то ты жестоко ошибаешься. Я чрезвычайно устаю — и от общения с вами, и от своего одиночества. Устаю физически и душевно. И я все время нахожусь на войне. Все эти годы, дни и ночи, — как на передовой, в полевом медсанбате. И с каждым из вас бросаюсь в атаку. И вместе с Ладыжцем кричу: «Ребята, не стреляйте! Там же наши дети!» И с Георгием Джакия иду на таран и пробиваю машину гитлеровского стервятника. И вместе с лейтенантом Негородним подрываюсь на мине. И меня вместе с комиссаром Белояром каратели распинают на старой вербе… Чем, чем я отличаюсь от вас?! И у меня все болит внутри от ваших болей. Ты думаешь, сплю спокойно и вижу сны, когда ты проваливаешься в беспамятство и я не знаю, выйдешь ли ты из него или останешься во тьме, в бездне.
— Да, Гордей, ты — один из нас. Но есть одно, что отличает тебя от меня: ты из тех мужчин, которые только сами могут быть виновными в своем одиночестве. А у меня как раз наоборот: я не могу стать необходимым человеком в чьей-то судьбе, а только обузой. Вот сказал Колокольников, что моя болезнь и на него надела кандалы и вроде бы сковала нас с ним одной цепью. Но я не хочу быть подобными кандалами для женщины, даже если она и смогла бы полюбить меня…
— Ну, вот видишь, из-за пустяка у тебя чуть ли не истерика. А ведь мы с Колокольниковым и хотим, чтобы ты влюбился, как все нормальные люди!
На пороге комнаты стояла Людмила: лицо ее пылало, она смотрела на брата изумленно и потрясение:
— Прекрати! — вскрикнула она, точно моля о пощаде, инстинктивно сообразив, что Гордей говорит Андрею очень неприятные вещи, которые задевают ее женскую судьбу. — Гордей, опомнись! Ты с ума сошел! Андрей лучше нас понимает и о себе, и о нас. Что с тобой? Ты ведь никогда не вмешивался в судьбы других людей! Или ты думаешь, Андрей настолько немощен, что ему необходимо твое вмешательство?
— А ты-то чего сорвалась? — огрызнулся Гордей, остывая и приходя в себя. — Ты подслушивала?
— Нет, не подслушивала, а входя сюда, услышала, как ты собираешься обсуждать личные, интимные проблемы Андрея.
Андрей, опустившись на краешек кровати, удивленно смотрел на Людмилу: такой разъяренной, да еще на родного брата, которого всегда боготворила, видел впервые. Никогда она не теряла самообладания, не давала волю своим чувствам: сколько же страсти таится в этой женщине, занявшей такое место в его жизни и в его душе! Такие натуры способны больше других любить и ненавидеть, радоваться и печалиться, быть счастливыми сильнее окружающих и неизмеримо глубже страдать.
И вдруг в глазах Людмилы выступили слезы: это Андрей видел впервые! Он даже воскликнул:
— Люда, прости!
Но она перебила:
— Молчи! Гордей замолчал и прекрасно сделал. Молчи и ты. Мучители! За что я вас люблю? Отчего вы такие жестокие к самим себе? Хоть и ты, Гордей… Как живешь? Словно монах. И мне подаешь пример: ты можешь, значит, и я должна! И я слепо верю в тебя и следую за тобой. А ты, Андрей? Куда ты рвешься? За какой синей птицей стремишься? Что тебе делать там, в селе? Неужели ты думаешь, что сможешь затеряться среди тех людей, как равный? Ты — военный человек, и тебе придется отрекаться от многих своих убеждений, может быть, даже от себя самого. Разве тебе плохо с нами? Мы живем одной семьей, отношения у нас почти идеальные — жить бы да радоваться! Пет, ты срываешься… А ты, Гордей, еще и подталкиваешь его, будто хочется тебе, чтобы он полетел с кручи. Опомнитесь!
И все, что она говорила, казалось правдой, и эту правду они, Андрей и Гордей, давно знали, но помалкивали, подразумевая, что знает эту суровую реальность лишь он один, а другому и невдомек. Гордей, как старший, понял свою ответственность за близких ему людей, нежно, одной рукой, обняв сестру за плечи, а другой притянув к себе голову Андрея, расчувствовался:
— Дорогие мои, что это с нами вдруг произошло? Словно камни, сорвавшиеся с вершины горы, понеслись вниз, набирая скорость и рискуя столкнуться на ухабистом пути. Мы ведь такие родные и так необходимы друг другу…
— А беречь своих близких не умеем, — тихо добавила Люда. — Вот и я, грешная, так вас люблю, что не мыслю жизни без вас. Тебя, Гордей, считаю образцом и восхищаюсь тобой, Андрей. Восхищаюсь с того самого первого дня, когда поступил к нам. И все-таки больше думаю о себе. А это так нехорошо! Нет, пока думаешь о себе, — хорошо, приятно, даже сознаешь и свою молодость, и красоту, умение облегчить страдания людям. И даже иногда не только гордишься этим, но и вроде бы ждешь вознаграждения за то, что такая хорошая. Но как только угаснет вспышка самолюбования, так становится гадко на душе, делается стыдно, что не люди мной восхищаются, а я сама собой. Противно, и тогда начинаю злиться на себя да и на весь мир, вроде он виноват, что я такая. Это как опьянение алкоголем: пока пьешь — хорошо, а на похмелье — омерзительно…
Андрею стало жаль Людмилу, может быть потому, что ей пришлось вот так открыться перед ними, но он и удивился, что столько в ней не узнанного им.
— Виноват, Людочка! И не обижайся. Я до сих пор думал, что ты невозмутима и холодна, как шприц, — пошутил Андрей.
А Гордей добавил в тон Андрею:
— Возможно, ей, как старшей медицинской сестре, было бы лучше иметь такие качества, какие ты предполагал в ней.
Люда смущенно усмехнулась:
— А ну вас! Вы все можете свести на нет. Я для вас ничего не значу… Ну, погодите, я проучу вас! В холле сидит гость, кажется, новоявленный мой поклонник. С ходу сыплет комплименты. Правда, приехал он из Киева к тебе, Андрей. Из какого-то журнала, портрет твой делать.
— Не смеши. Кого могут интересовать отбросы войны?
12
И хотя старшая медсестра ушла рассерженная, Эдик был твердо убежден, что ничего особенного в разговоре с ней он не позволил, более того, считал, что говорил правильные слова, самые что ни на есть реалистические. Правда, он допустил нетактичность по отношению к калекам — обитателям этого заведения. Но что поделаешь, если не испытываешь «эстетического наслаждения» при виде калек и больных, немощных и нищих. Им так назначено судьбой, и нечего распускать нюни! Конечно, он знал и понимал, что в обществе, в котором он вырос и живет и которому служит, принято уважать старых людей, инвалидов войны в особенности. Но общение с отцом, глубоко презиравшим все, что осталось после войны неубитым, несожженным, неразрушенным, повлияло и на понятия Эдика о ценностях жизни. Нет, он не принял морали отца, не разделял его враждебность к окружающему миру, но и не благоговел перед тем, что общество учило уважать и почитать: он стоял как бы в стороне, словно все было чужим и чуждым. Для него Рената и ее окружение — самая современная и самая передовая молодежь, он исповедовал ее мораль; ему странно было встретить молодую женщину, которую покоробили и обидели даже самые малые его откровения. Эдик решил немного сдержать пошловатость, но в то же время никак не мог поверить, что Людмила Криницкая столь чистая и не развращенная женщина. И самое благоразумное — относиться к ней поосторожнее и сдержаннее, если хочешь завоевать ее внимание и возбудить в ней интерес к своей персоне.
Минуло около получаса, когда санитарка попросила его идти следом за нею: она проведет его в четырнадцатую палату.
— Будьте осторожны, не раздражайте больного: он еще не совсем пришел в себя после длительного забытья. И постарайтесь побыстрее, — говорила на ходу пожилая женщина, поглядывая снизу вверх в лицо Придатько.
Эдик слушал и соображал: значит, дела у этого Оленича — швах, по-видимому, он дышит на ладан. И напрасно отец так разволновался, услышав, что Оленич жив. Но для полного спокойствия отца-покровителя дознаться бы: может, и вправду отшибло память у капитана? Санитарка говорит, что длительное время больной находился в забытьи. Может, и не вернулась к ному память? Это надо рассказать отцу.
В волнении остановился Эдик перед четырнадцатой, теперь уже двойной интерес занимал его: фотография для Кубанова и весть о беспамятстве Оленича — для отца. Кто он такой, этот капитан? Какой он? Может, от него уже ничего не добьешься да и снимок хороший не сделаешь? И открыл дверь: надо делать дело.
Эдуард готовился увидеть калеку, но то, что предстало перед его скептически прищуренными глазами, было во много раз хуже, чем он ожидал. На узкой железной кровати полусидел, полулежал под серым армейским одеялом истощенный, с землистым лицом человек. Мертвенно белый с залысинами лоб, гладко зачесанные назад и тускло поблескивающие волосы, точно у покойника, костлявые, выпирающие под белой тонкой сорочкой плечи — все поражало предельной немощью. И только серые, с голубоватым отсветом глаза живо смотрели на вошедшего, но как-то вскользь. Эдику на миг показалось, что больной смотрит не на него, а на кого-то третьего, что стоит за спиной, и оглянулся.
— Мы здесь вдвоем, — проговорил весело Оленич, — нас никто не подслушивает.
— Вы — Оленич? — Эдик с откровенным разочарованием смотрел на Андрея и впервые, наверное, за несколько лет работы с фотоаппаратом не нашелся, что сказать своему клиенту.
Помог сам капитан:
— С чего начнем? У вас, молодой человек, есть ко мне вопросы? Или без всяких разговоров — щелк затвором и — айда? Может, скажете, откуда вы приехали, зачем понадобился мой портрет? Надеюсь, не для некролога? Так обо мне в печати не станут сообщать.
«Он еще шутит! — подумал Придатько. — Ну, как его снять, чтобы можно было поместить в журнале? А ведь шел разговор даже о цветной фотографии — то ли вклейку, то ли на обложку. Ерунда! Тут хоть бы черно-белый снимок сделать пристойно…»
— Капитан, можно откровенно?
— Шпарьте.
— Мне сказали, что вас нельзя тревожить, что с вами может повториться приступ. Это серьезно?
— А что меня может потревожить?
— Как — что? Ну, вот мой визит… Разные кошмары, воспоминания…
— Воспоминания? Война? Разве осталось что-нибудь неожиданное для меня? Такое, о чем страшно вспоминать? А ваше появление — это еще не землетрясение. Не знаю, чем вы можете потревожить.
— Я, конечно, не о вашем прошлом, а о настоящем. Вот мне дали задание сделать для журнала ваш портрет, как героя Отечественной войны. У вас есть награды?
— Конечно, есть. Но не стоит их показывать. Не они главное, а человек. Не так ли?
— Да, но все же медали как-то украшают. Вроде орнамента. Подчеркивают личность. А так… Ну что, извините, увидит читатель на вашем портрете? Худое, изможденное лицо? Не воин, а освобожденный из Освенцима…
Эдуард произнес эти слова и осекся, взглядывая на капитана — не рассердится? Еще прогнать может. «Черт бы побрал, никак не могу сдержаться! Да если Кубанов узнает, мне несдобровать. Поостеречься бы…»
— Не советовал бы делать мой портрет.
— Правда? — даже обрадовался Эдуард, услышав слова Оленича, но не поняв их насмешливости.
— Конечно! Изможденное лицо просто не к лицу вашему журналу.
— О, как хорошо вы сказали! Вы поймите меня правильно: я искатель прекрасного. Стараюсь снимать только то, что радует глаз, что вдохновляет, что пробуждает в нас мечту. Какая сейчас установка даже для нашего брата-фотокорреспондента? В нашем современном обществе, у народа-победителя, ничего не должно быть серого, безликого, пессимистического. Даешь красоту и всеобщее удовлетворение! Воспитывает только прекрасное. Даже малое делать великим. Крупным планом показывать эпохальные события, перспективу поисков, открытия мирового значения. Мы — первые, мы — лучшие, мы — самые-самые… Так меня учат.
— Кто учит?
— Рынок.
— Базар?
— Нет, рынок. Запросы общества, заказ времени.
— Вот теперь ясно. Выходит, что мы, находящиеся здесь, в этом учреждении, не ходовой товар?
— Да, это так. Вы уже ушли. Когда-то вы были на переднем плане…
— На передовой линии?
— Ну да, а теперь это прошлое. Вы — пропавшие без вести.
Андрей никак не мог составить мнения об этом молодом фотокорреспонденте: кто же он на самом деле? Шутник? Не похоже. Подонок? Но почему так откровенен? Оригинальничает нигилизмом. С чего бы? И перед кем? Оленич не мог даже предположить, что Эдик испытывает его на крепость и стойкость, сознательно хочет найти наиболее уязвимое место в психике больного.
Разговор разговором, но Эдуард не забывал и о задании. Он приноравливался и так и сяк, щелкая аппаратом, и его деловитость и сосредоточенность никак не вязались с развязностью и беспардонностью. Неужели те, кто посылал его сюда, не понимали, что тут не Дом киноактера, а госпиталь инвалидов войны?
— Наконец-то, кажется, что-то получилось. Светлый лоб и живые глаза, приближенные к объективу, выступят вперед: напряженная мысль сурового времени.
— Кончайте, — резко произнес Оленич. — Вы меня здорово просветили!
— Не рассчитал, — пробормотал Эдуард. — Я оживлял лицо, вызывал свет в глазах…
— Так это в интересах дела?
— Я все делаю в своих интересах.
Казалось, что уже стало все понятно: фотограф делает свое дело, не считаясь ни с чем, сам создает настроение своего будущего снимка. Это было бы оправданием Дерзкого поведения, словесных грубостей, пристрастием к объективу, но последней фразой он все спутал и усложнил: Эдуард не повторил, что ведет себя так во имя дела, а сказал, что все делает в своих интересах. Порасспросить бы, от какого журнала, кто его посылал сюда, для чего потребовался этот снимок? Но уже разговаривать не хотелось, да и прежде всего необходимо подумать. Что-то насторожило Андрея, а что, он не мог пока понять: вроде давнее и знакомое мелькнуло в облике этого парня.
«Откуда же он взялся, этот Эдуард Придатько, фотокорреспондент?» — думал Андрей, следя, как парень укладывает свою аппаратуру.
— Послушайте, товарищ корреспондент, вы в армии служили?
Эдик выпрямился, хотел что-то сказать, но вошла Людмила, и он осклабился:
— Вот моя армия и моя служба, — проговорил он, с улыбкой кивнув в сторону Криницкой. — Я ей служу: женщине, красоте, любви!
Нахмурясь, Люда сказала Оленичу:
— Это моя ошибка, Андрей, что пустила его сюда. Гордей возражал.
— Ну, люди! — воскликнул Эдуард. — Не от мира сего вы все здесь! Я не прощаюсь. Пойду в городскую фотографию, проявлю пленки, посмотрю: возможно, придется переснять. До встречи!
Он вышел.
— А ведь мне доведется с такими встречаться там, в будущей моей жизни. Они, эти молодые, наверное, хотят отмежеваться от нас, хотят жить по-своему, не так, как мы жили. И с этим придется считаться.
— Думаешь, что их много? Да это один выискался из шайки хулиганствующих…
— Не-ет, Люда! Хулиган Богдан Дудик, мой Витя был в его шайке, но ведь Витя не циник, не грубиян, не отрицатель всего сущего. Тут что-то иное, и пока я не могу разобраться, что за человек этот Эдуард Придатько? Но он что-то исповедует. А знаешь, мне кажется, я видел когда-то это лицо…
13
В лаборатории местного фотоателье Эдик обработал пленки и остался доволен: даже больной капитан получился на снимке каким-то трагически глубокомысленным, словно сосредоточил свой разум на решении проблемы жизни и смерти, и глаза у него получились апостольски чистыми и страдальчески мудрыми, точно он пытался заглянуть в свое великомученическое существо. Просто Гамлет! Ну а Криницкая вышла эффектно: на фоне зловещего атомного гриба она казалась воплощением не только всего прекрасного, что может быть в женщине, но и утверждающим, созидающим началом двух сил: добра и зла, гармонии и хаоса, мира и антимира. В журнал на страницу с материалом борьбы за мир это блестящий снимок, но внутренне Эдуард все же не был удовлетворен своей находкой с атомным грибом. Враждебный образ смерти был более впечатляющим и невольно подавлял. Как отец…
Эдик даже рассмеялся, сравнив отца с той губительной силой, которая притягивает к себе. «Конечно, мой родитель не атомный гриб, но что удав — так это точно. Не очень бы хотелось стать перед ним кроликом или лягушкой!»
Задумавшись над своим положением, он не то что испугался, а почувствовал неуютность, словно кто-то в его теплой квартире в зимнюю стужу повыбивал стекла в окнах. В гостиницу Эдик не пошел — не хотелось встречаться с отцом. Понимал, конечно, что рано или поздно все равно придется идти и доложить все о госпитале и о капитане Олениче. Долго бродил улицами красивого прикарпатского городка, который напоминал открытки швейцарских курортов в предгорьях Альп. Незаметно вышел на окраину и увидел реку. Повеяло чем-то родным, но бесконечно далеким, как смутное воспоминание. Наверное, это дохнуло на него детство, днепровские затоны, крики куликов в зарослях камыша, солнечная духота на виноградниках и прохлада криницы под плакучими ивами возле крутого бережка. Был он тогда вольным как ветер и смелым как волчонок, но был и чистым, не злым. И почувствовал жалость к себе, что уже никогда не сможет быть таким…
Солнце склонялось к вершинам Карпат, и тени стали быстро удлиняться. Жара спадала, но ход воды, ее журчание и сверкание притягивали и манили. Эдик осмотрелся — вокруг ни души. Зачарованно стояли поникшие, еще не отошедшие от зноя, такие же вербы, как на берегу Днепра. Пробежался по гальке, устилавшей пологий бережок, почти на ходу сбросил одежду и кинулся в воду: она оказалась почти ледяной. Как ошпаренный вынырнул, но широкий разлив быстро бегущей серебрящейся воды подмял его, и Эдуард, превозмогая непривычный холод, снова нырнул и поплыл, подчиняясь течению. Приятно было чувствовать свое тело легким и послушным воде, и он отдавался стремительному течению, словно подхватила шальная судьба, устремляясь к неизвестности. Вдруг подумал: а придется ведь и назад возвращаться. Бежать по гальке, по голышам? Босиком? Неужели он не сможет преодолеть это течение? И тут же заставил себя повернуться всем своим сильным, мускулистым телом навстречу могучему течению. Вымахивая руками, чувствуя учащенное биение сердца, он начал одолевать сопротивление воды. Она забивала ему рот, она туго била в виски, но сила человека — упрямее и мощнее. Эдик радовался, видя, как приближается то место, откуда течение понесло его. Он возвратился довольный и гордый, словно победил коварного и могучего врага.
Возвращался в центр города в сумерках. Проходя по темным аллеям парка, он услышал сначала возбужденные голоса, потом визг и плач женщины. Через несколько шагов увидел возле цветочной клумбы, что парень бьет девушку. Эдик кинулся к нему, схватил сзади за локти.
— Послушай, постыдись: люди вокруг ходят, а ты девушку лупишь!
Парень было рванулся, но из рук Эдика вырваться ему оказалось не под силу. Сразу притих и обмяк:
— Откуда ты взялся!.. Эта стерва заслужила тумаков!
Заметив, что девушка притихла и смотрит на своего дружка без обиды, даже в глазах не видно слез, Эдик укорял парня:
— Она же любит тебя, чудак, а ты ее бьешь.
— У нее сегодня стипендия, а мне червонца не дает.
— Всего-то червонца?
— У меня плохое настроение, а ей, видишь ли, туфли нужно купить. До зарезу ей нужны туфли.
— Настроение можно всегда поправить, а вот туфельки обязан ты ей купить. Понял? Тогда она тебе не один червонец даст. А так на что ей рассчитывать, если на тебя нельзя? Тут рядом закусочная, зайдем? Я угощаю. У меня как раз сегодня хороший день. А ее отправь.
— Да, в этом деле она не товарищ. Ей сподручнее клизмы, утки, бинты. Студентка, будущая лекарка. Галя, иди в общежитие, я вызову, когда понадобишься.
— Сегодня не приходи — не выйду.
— Посмотрим.
Она ушла по аллее в направлении городской улицы, а Эдуард и парень повернули в обратную сторону, где в конце парка высилось здание магазина, а рядышком была пристроена закусочная, работавшая до полуночи.
— Как звать? — спросил Эдик.
— Богдан Дудик.
— Работаешь?
— Кто не работает, тот не ест… а пьет, — засмеялся Богдан.
— А кто работает?
— Тот и не ест, и не пьет.
— Чушь.
— Между прочим, на тракторе работаю, — уже серьезнее сказал Богдан.
— Девушек бьешь по совместительству?
— Всех, кто попадается под горячую руку. Могу и тебя отлупить.
— Ну и ну! Я его веду угощать, а он мне же грозится!
— Вроде ты мужик свой, а вид у тебя интеллигентный, кулака просит.
— Интеллигенты разные бывают.
В закусочной они взяли бутылку водки и два бокала пива, яйца, лук. Но Богдан с жадностью выпил стакан водки, закусывал плохо. Вскоре опьянел и начал жаловаться:
— Понимаешь, Эдик… Вижу, ты парень мудрый, сообразишь, что к чему. Галка мне нравится, мы с ней давно любовь крутим. Но вот она стала учащать в госпиталь, помогать убирать, лекарства подавать, одежду штопать, письма писать — от инвалидов, которые там. Ее и еще одну медичку прикрепили к одному капитану, а у того есть приемыш. Понимаешь, паренек оказался такой чистенький да интеллигентный. Учится, на заводе работает, в армию готовится. Так мне все время кажется, что Галка к нему может переметнуться…
— Но она ведь тебя выбрала.
— Меня! Она-то знает, что со мной — это временно, а с ним можно навсегда связаться. Оказался шустрый. Раньше-то — мы с ним сироты — вместе бродяжничали, а теперь он в инженеры или в офицеры метит. Ну, доберусь я до него когда-нибудь, навешаю ему «погон»!
— А кто его приемный отец?
— Да там капитанишка — полуживой-полумертвый… Оленич.
— Андрей Петрович?
— Так ты тоже его знаешь?
— Был сегодня у него. По-моему, его дело — труба.
— Галка говорит, что он живучий. Хотя мне он не помеха.
— Правильно. Ну, Богдан, допивай, а то мне еще к отцу надо: ждет не дождется сына своего непутевого.
На прощанье Богдан сказал:
— Если нужна будет помощь, свистни. Я в твоем полном распоряжении. Ты мне помог, и я тебя выручу, когда скажешь.
По пути к гостинице Эдуард зашел в магазин, купил выпивки, набрал консервов и поднялся на третий этаж, где была его комната. Отец сразу набросился на него с упреками, где шляется, почему не спешит сюда, зная, что тут старик с нетерпением ждет первых вестей. Но Эдик не торопился с отчетом, ему необходимо было собраться с мыслями, взвесить все увиденное и услышанное — чтобы и себе не в убыток. Первым делом сказал, что пойдет в ресторан на втором этаже и попросит принести в номер ужин. Потом нужно будет дать отцу выпить: честно говоря, Эдик боялся, чтобы отца не хватила кондрашка от рассказа про Оленича. Если это действительно тот офицер, который расстреливал его, то тут можно ожидать самой болезненной реакции. И как ни проявлял нетерпение старый Крыж, как ни хватал сына за грудки, Эдик все время одергивал его:
— Да не спеши ты, сейчас начнем ужинать, и расскажу все по порядку. Видишь, я занят приготовлением стола: ты ведь голодный как волк. Целый день небось крошки во рту не было.
— Ты только одно скажи: он или не он?
— Хочешь правду? Так слушай: это он.
Крыж схватил стакан, налил водки и залпом выпил.
— Правильно, старик! — одобрил сын отца. — В самый раз выпить, потому что разговор впереди, но главное ты знаешь. И теперь тебе придется поворочать мозгами.
Наконец они уселись за столик, и Эдуард сразу же налил стаканы, но как только отец взялся за стакан, сын остановил его за руку:
— А теперь не спеши. Главное ты знаешь. Стакан водки уже выпил. А пока не опьянел, давай выкладывай все об этом Олениче. Я должен знать все. Иначе мне будет трудно с ним разговаривать, а я намерен втесаться в эту компанию, как я понимаю свою задачу. Внедриться, так сказать. По всем правилам разведки. Ты — разведчик? Только не таись.
— Твоя настойчивость мне понятна. Но я ведь и побаиваюсь тебя: откроюсь тебе, а ты предашь меня.
— Я мог бы это сделать уже сегодня.
— Но ты не сделал этого, поскольку ничего не знаешь обо мне.
— Достаточно того, что ты рассказал мне об Олениче. Но я так понимаю, что это лишь незначительный эпизод в твоей бурной жизни.
— Допустим. Но в разведке я не работал и сейчас не занимаюсь шпионажем в пользу какой-нибудь иностранной державы. Я шпионю только для себя лично. А теперь — ради тебя.
— Все это совсем не то, чего я хочу. Если ты мне не доверяешь, я ничего не смогу для тебя сделать. Давай разойдемся в разные стороны. На том и покончим обоюдную любовь.
— Циник. Но хватка у тебя — моя. Вцепишься в горло — не выпустишь живым. Ну, так слушай… Война мне была не по душе. Сначала я прикинулся сектантом и отказался воевать. Пригрозили трибуналом. Пошел на фронт. Но я чувствовал, что Советам приходит конец, я молил бога, чтобы это произошло скорее. Я сидел в окопе и читал молитву, но наскочил Оленич, вытащил меня из окопа и приказал стрелять по немцам. Оленич ушел к своему подразделению, а появившийся капитан Истомин приказал нашему ротному поднимать бойцов в атаку. Понимаешь, это уж совсем не входило в мои планы а желания. Ну, в общем, я убил того капитана и хотел скрыться, перейти на ту сторону, к немцам. Прыгнул с обрыва, но меня заметили. Доложили Оленичу, ну, он и послал в меня пулю. Я упал, и они решили, что я убит. А вечером, когда немцы разгромили всю оборону краевых, меня отвели к их фельдшеру: они ведь видели, как я хотел перебраться к ним, и потом пощадили.
— Капитан тебя расстрелял, а враги — воскресили? Так?
— Вот именно. Они поняли, что я буду служить им верно и преданно. Потом я прошел инструктаж, курсы, меня отправили в тыл, в наши родные края. Там действовал партизанский отряд, с которым немцы не могли справиться. Моя задача состояла: проникнуть в отряд и выдать его карателям Хензеля.
— Не понимаю, почему ты опасаешься Оленича? Он ведь стрелял в тебя, значит, покарал, ты кровью искупил вину.
— Забываешь убийство офицера, капитана Истомина, который командовал там всей обороной. Такое не забывается. Тут срока давности нет: есть только одно — расстрел.
— Ну, а еще что?
— Много, Эдик, я содеял зла, много пролил ихней крови. Но есть еще одно, что страшит меня. Пока я считаюсь погибшим партизаном и мое имя высечено на обелиске в селе Булатовка. Это недалеко от Тепломорска. Там живет моя сестра.
Эдик даже присвистнул:
— От одного рассказа можно задохнуться. Неужели это только цветочки, а?
Опьяневший старый Крыж хвастливо проговорил;
— Рассказов моих хватит не на один вечер, сынок.
— Прямо Шехерезада! — воскликнул Эдик. — Интересно послушать.
— Нет, не сейчас! На сегодня достаточно, переваривай пока эту порцию. Лучше выкладывай мне все про того недобитого капитана Оленича. Вот теперешний мой интерес. И я не успокоюсь, пока он живет на этой земле.
— Мне показалось, что он долго не протянет. Я ему кинул лишь несколько резких фраз, а на его лбу бисером выступил пот. Нервничает. А меня предупредили, что его нельзя тревожить, потому что совсем недавно пришел в себя после очередного приступа, а с ним такие припадки случаются всегда, если его тревожат. Но сохранилась ли его память, пока мне установить не удалось. Вот навещу несколько раз, думаю, что сумею все разузнать. И пока он в госпитале, тебе бояться нечего.
— Дай бог…
— Но вот одна неприятность для тебя все же есть. Сначала я не придал ей значения, но после твоего рассказа я понял, какая опасность возникла для тебя. Дело в том, что госпиталь намеревается выписать Оленича и отправить на морское лечение в Таврию, в Тепломорский район. И не исключено, что именно в село Булатовку. Оттуда уже приходило письмо про какого-то Дремлюгу…
— Погоди, погоди! Какой Дремлюга?
— Не знаю… Говорят, дезертир. Все время сидел в яме под печкой. Недавно вылез, когда мать померла, кормившая его. Голод выгнал его из подземелья.
— Идиот! А я ломал голову, куда запропастился мой Глеб Дремлюга? А мать его, старая карга, притворилась, что не знает, куда подевался сынок! Ну вот еще один мой враг. И очень опасный. Может, пострашнее Оленича…
— Ну, ты даешь! Да тебе и по земле страшно ходить: кругом встречаешь опасных врагов!
— Вот теперь начинается настоящее дело! — вдруг воскликнул Крыж и наполнил стаканы. — Давай, сынок, выпьем за удачу.
— Что ты тут можешь? Ты же всего боишься!
— Да, боюсь. Поэтому и надо действовать быстро и бесшумно. Первым делом, не допустить, чтобы Оленич выбрался из госпиталя. А потом ликвидировать Дремлюгу.
14
Оленич поправлялся быстро. Даже Гордей удивлялся и сначала считал, что это результат удачно примененных методов и препаратов, но после очередного тщательного анализа наблюдений неожиданно пришел к выводу — восстановление и укрепление жизненной деятельности организма обеспечивает высочайшая организация и взаимозависимость физиологических процессов и психики. Сколько вокруг возникает нежелательных по вчерашним меркам событий, раздражителей, которые могли бы вызывать отрицательные эмоции, а он выдерживает и с каждым днем чувствует себя лучше и жизнерадостнее. Может быть, идеи той киевской знакомой Колокольникова — Евгении Дарченко действительно таят в себе исцеляющие возможности при правильном их применении? Ну, во всяком случае, сейчас для Оленича сложилась очень благоприятная ситуация и медперсоналу остается только поддерживать нарастание энергии в организме больного, как поддерживают огонь в костре на ветру. Уже через несколько дней главный врач разрешил Андрею выходить из палаты и делать небольшие прогулки во дворе, в саду и даже на улице.
Оленич же успел проведать всех больных, с которыми поддерживал дружеские отношения, побывал у Белояра, у Георгия Джакия, у Негороднего. Он хотел порасспросить про таврическое Причерноморье, какой там климат, какой уклад жизни, что за люди там живут, но Петр вдруг сам заговорил:
— Послушай, Андрей, я тебе доверю сейчас очень важную вещь. Ко мне приезжают земляки, из родного села — Булатовки. Понимаешь, они хотят меня пригласить домой. Но я-то знаю, что домой мне ехать нельзя. Я еле-еле держусь на плаву. Ты должен их предупредить, чтобы они не болтали лишнего…
— А что они могут разболтать? Про твою девушку? Так ты знаешь давно. Я вот о своей фронтовой любви ничего не знаю — где она, что с нею? Из бывшей части, куда я писал в сорок пятом, мне не ответили…
— Мы — фронтовики и потеряли своих девушек на фронте. Но я не за себя боюсь, Андрей. Поберечь бы Гордея Михайловича! Ты знаешь, что Таня…
Но в это время в палату вошел Криницкий, и Негородний, сразу же узнав его по шагам, замолчал.
— А, вот ты где? — обратился Гордей к Андрею. — Пойдем, есть важное дело.
— Хорошо. — Оленич прикоснулся рукой к руке Негороднего и пообещал: — Я зайду еще к тебе.
Оленич и Криницкий спустились во двор и пошли во флигелек, зашли в биллиардную и уселись в кресла.
— Давай говорить откровенно: как ты смотришь на фотокорреспондента? Понимаешь, тут такая ситуация складывается: по всему видно, что его послал к тебе друг, но кто-то хочет использовать этого необузданного парня в злых целях. Не могу объяснить, откуда у меня такое предубеждение против него, но предчувствую в его появлении зло. И боюсь…
— Не беспокойся, Гордей. Мне тоже приходят примерно такие же мысли, но нам ли с тобой бояться?
— Может быть, отправить его? Он проявляет непонятный мне интерес к госпиталю. Хочет остаться на недельку-две, а я против его присутствия. И к Людмиле начал прилипать. Кичится своей оригинальностью суждений, принципов не имеет, и ему все равно, кто попадется под руку… Извини, рядом с таким и сам станешь нести похабщину.
— Не гони его. Он мне нужен.
— Для чего? — удивился Гордей.
— Для борьбы. Мне надо бороться не против своей болезни, а против враждебного мне духа. Хочу проверить себя. Борьба, чувствую, мне поможет преодолеть многие уязвимые в моем здоровье места. Пока под твоей опекой, надо все испытать.
— Ну, смотри сам. Честно говоря, мне с самого начала не понравился корреспондент. Он будто выпал из чужого гнезда.
— За меня будь спокоен: я жажду встреч с ним. А вот Люду ты напрасно примешиваешь, — Андрей нахмурился и встал с кресла. — Она умница, разберется без нашего вмешательства.
Смущенный упреком Андрея, Криницкий тоже поднялся и направился к двери, но остановился:
— За тебя-то я спокоен: ты равнодушен к Люде. А вот она, кажется, любит тебя.
— Об этом не надо, — повторил резко Оленич. — Если у нее и есть ко мне чувство, то оно развеется, я из тех, кто не приносит счастья. И вообще, об этом не будем говорить.
— Ладно. Пусть будет так. Только здесь никакая логика, никакие решения и расчеты не играют роли. Любовь сама приходит и утверждает себя в любом человеческом сердце. И уходит, когда ей заблагорассудится.
Гордей быстро вышел. Андрей остался в биллиардной. Он стоял возле стола, опираясь на кий, словно на палку, и смотрел на зеленое поле и на золотистые шары. Он слышал, как в груди гулко и часто билось сердце. Неосторожно брошенное слово оказалось заклинанием, сосуд открылся, и наружу, на волю вырвался джин, который может преобразить всю жизнь, толкнуть человека в царство обманов и волшебства. Люда любит его, Андрея? Смешно и горько.
Как быть в этой ситуации? Убегать ли от нее или кинуться ей навстречу?
Дом Криницких стал для Оленича самым родным очагом, где втроем они подолгу жили единой семьей, где им всегда было покойно и интересно. Иногда посещали театр, ходили в кино, выбирались на природу к Днестру, выезжали в недалекие горные леса, а вечерами устраивали себе праздник для души. Гордей часто пел: он любил старинные романсы и исполнял их очень трогательно, хотя немного на цыганский манер. Люда в шутку называла его «цыганским бароном». Андрей был по-настоящему счастливым, хоть и мучился, скрывая свою влюбленность.
Как же быть дальше?
В одно мгновение все изменилось: оставаться дальше в этом доме стало неловко, совестно. Ежедневно видеть Люду рядом с собой, терять над собою власть и знать, что и она любит его, но не хочет этого показать, а это всякий раз останавливает его порыв сделать шаг ей навстречу. Это мучительно. Так ведь жить нельзя, для него просто невозможно!
Машинально поднял кий, ударил по шару и промахнулся. Прицелился и снова ударил: кий зацепил шар вскользь. Руки дрожали, кий колебался, шары раскатывались в разные стороны, и ни один из них не попадал в лузу. Но все же Андрей постепенно сумел взять себя в руки и немного успокоиться. Наконец-то он забил шар! Удар был сильный, шар со щелчком влетел в лузу. Андрей выпрямился с видом победителя и… увидел в дверях Людмилу.
Она стояла на пороге и смотрела на него с улыбкой. Потом подошла к нему, посмотрела в лицо внимательно и ласково:
— Пойдем, Андрей, к Негороднему приехали земляки — односельчане. Послушаем их. Может, тебе действительно придется съездить туда к ним, на берега Черного моря, и пожить, укрепить здоровье…
Оленич так был растерян, что покорно пошел за нею следом.
Дверь в сорок восьмую палату была приоткрыта. Людмила и Андрей почти неслышно переступили порог, чтобы не мешать беседе. Но Петр Негородний, слепой и недвижимый — у него не было обеих ног и руки повреждены, — все же узнал, кто вошел.
— О, мой капитан! Молодец! — радостно воскликнул Негородний. — Я уже хотел послать за тобой… И Людмила Михайловна? Вот спасибо! Я учуял еле уловимый аромат ваших духов. Никогда в жизни мне не приходилось встречать такой аромат, и поэтому не знаю, с чем его сравнить… Ну, да вы и сами ни с кем не сравнимая, как говорит мой друг Андрей.
— Не болтай лишнего! — проговорил Оленич. — Меня предупреждал, а сам разошелся. Ошалел от радости?
— Есть такое, Андрюха! Земляки, из родного села… Дядька Федос, вечный чабан, хозяин Таврии. И Варвара… Такая девчушка росла — веселая, голенастая и горластая. А как только где гармошка заиграла — она руки в бока и пошла танцевать. Варя, сколько тебе было перед войной? Ну тогда, помнишь, когда я собрался в армию?
— Ходила в Тепломорск в шестой класс, — застеснявшись, но счастливо глядя на Петра, произнесла полная женщина с обветренным лицом. Цветной платок упал с головы на плечи, и в темных густых волосах уже просвечивали белые нити.
— Извините, товарищ полковник, — проговорил Негородний, пошевельнувшись телом, словно пытался подняться, — вас я не сразу опознал.
— Ну ясно, со мной у вас связано мало приятного, — с улыбкой отозвался подошедший Гордей. — Одни боли да страхи. Так ведь?
— Не совсем, товарищ полковник медицинской службы! Вы для нас — барометр нашей жизни. Если вы приходите в окружении врачей и сестер, то жизни, как говорится, с заячий хвост. Ну а когда вот так, как сегодня, вроде на огонек, — значит Негороднему можно подыскивать невесту. Вы не только надежда, вы — уверенность. Ваши спокойные слова проясняют мозги, а когда голова светлая, жить легко.
— Какое восхваление! — хмуро сказал Криницкий. — Такое слушать только девушке на выданье.
Людмила вмешалась в разговор и обратилась к старому чабану Федосу Ивановичу:
— Мы не помешали вашей беседе? Нам ведь так интересно увидеть людей, близких нашему Петру. Как вы там живете?
— Жить живем, да мало жуем! — сказала Варвара.
— Цыть, Варька! — прикрикнул на нее дядька Федос. — Ишь, какую вывеску цепляешь на нашу жисть! Какой сами сделали, такая она и есть. Чем ты обижена? Рази что мужика бог послал непутевого. Дак сама и виновата.
— Мужик! Тоже забота, — протянула Варвара. — Может, где лучше имеются? Ха, мужики! Штаны да бутылка.
Негородний засмеялся и восхищенно начал рассказывать:
— В Булатовке женщины ершистые да насмешливые, острые на язычок. Скажет слово, словно бритвой полоснет. А красивые!.. Со всей Таврии к нам в село наезжали женихи, наскакивали красавцы — гордые да дерзкие, а наши девушки быстро их обрабатывали, словно малых детей пеленали.
Тут и дядька Федос поддакнул, погладив седую бородку и усы:
— Петро правду говорит — черти, а не бабы. Ведьмы хвостатые! Но хороши собою, истинный бог. Глянет на тебя — пропечет насквозь, отвергнет — всю жизнь будет сниться, а полюбит — на край света, в ад за тобой пойдет. Вот его, Петрова, Любка…
Старик повернулся тщедушным телом к Гордею и Андрею, глаза у него блестели гордостью:
— Ну, да вы, наверное, знаете их историю.
Варвара, чернобровая и по-селянски несколько полная, сидела разомлевшая от духоты в палате, щеки ее горели маковым цветом.
— Может, тогда парни были такие, что за ними ж в ад пойдешь, — проговорила она, играя глазами, и со вздохом приложила палец к полным розовым губам. — А что у меня был за мужик? Куражился только. Выпьет, бывало, наскочит и давай права качать, а скажешь ему одно-два соленых словца — и наповал. Валяется в ногах… Ну а жизнь у нас налаживается. Вот хотим пригласить Петра домой — прокормим, приютим и обогреем. Я доярка, так обязуюсь давать ему молоко от лучшей коровы — Красавки. Жирность четыре процента! Враз поставим на ноги.
Дядька Федос даже заерзал на стуле:
— Хвалю! Тут ты, Варвара, в самую точку! Стыдно нам, булатовцам, что наш солдат, пострадавший на войне, находится в чужих краях, а не дома. Пора тебе, Петро, возвращаться. Как на это посмотрят доктора, а?
Защемило, видно, в душе Негороднего, зацепило само» больное, самое чувствительное в солдатской душе — мечту и думы о родном доме, о близких людях, о земле. Об этих потаенных думах никакими словами не расскажешь, потому как здесь всякий понимает, что уже никогда не вернется домой, но этой мысли не допускает в душу, ибо тогда погаснет светильник жизни, свет которого поддерживается с таким трудом. Все заметили, как бледность разлилась до его лицу, как ему трудно было сдерживать волнение, а еще труднее — говорить. Но он все же сказал:
— Эх, дорогие мои земляки! На крыльях бы полетел в родной край, да крылья мои обожжены. Вот вы приехали и привезли с собой запах нашей степи. И я счастлив. Что человеку нужно? Чтобы помнила его родная земля, чтобы любили его люди. А уж я так помню все до малейших подробностей — и бескрайнюю степь, и огненные наши зори, и изменчивое, вечно манящее море, смоленые шаланды и плоскодонки. Как мы ходили с Борисом Латовым да с Ильей Добрынею за кефалью и скумбрией. И как мы все чуть ли не передрались из-за вашей Оксанки… Каждого человека помню.
Неожиданно Негородний умолк, невидящие его глаза словно искали кого-то среди присутствующих, потом извинительно сказал:
— Неосторожно я зацепил ваше сердце, Федос Иванович, но не вспомнить Оксану — грешно. Простите.
У старика слезы на глаза навернулись:
— На тебя гляжу, а ее вижу. Вы же — зернышки одного колоска. Сожженного колоска…
— Вот вернешься и вроде от имени всех не вернувшихся с войны придешь, — убеждала Варвара.
Людмила наклонилась к Оленичу и прошептала:
— Надо помешать: они уговорят его. А ему же нельзя. Нельзя.
— Не будем вмешиваться. Все идет правильно. Они этим выражают ему свою любовь и уважение, и всем тем, кто не вернулся в село.
А Петро говорил:
— Я не вернусь уже домой: не доеду. Вот хочу предложить капитану Оленичу поехать к вам. Заместо меня. Ему нужно полечиться возле моря, а где же море лучше для лечения, как не у нас? Гордей Михайлович, вы слышите меня? Посылайте его в Булатовку. Не пожалеете.
— Подумаем над этим. Это далеко от Тепломорска?
— Да почти рядом: пятнадцать километров.
Варвара сразу с допросом:
— А вы, капитан, одинокий или есть семья?
— Ну, какой же из меня кормилец? Я могу быть только обузой. Так что приобретение для вашего колхоза небольшое…
— Мы не выгоды ищем, дорогой товарищ! — с достоинством произнес старый чабан. — Мы берем часть забот на свои плечи, чтобы государству легче и нашим душам светлее.
— Приезжай к нам, капитан, — приподнялась и поклонилась Варвара, — не пожалеешь. Невесту тебе подберем ласковую да заботливую. Народ у нас характерный, с выкрутасами, но в общем-то добрый.
— Да, интересно бы у вас пожить, — сказал Андрей. — Один Дремлюга чего стоит. Кто написал так лихо о нем, не знаете?
— Как не знаем? — подняла голову к Оленичу Варвара. — Написала дочка учителки Татьяны Павловны. Мать померла, а Ляля сироткой выросла…
— Варвара! — крикнул Негородний.
Людмила и Андрей, потрясенные новостью, повернулись к Гордею, который все время стоял позади них у самой двери, но его уже не было.
— Значит, у нее дочка сиротой осталась? — почти простонала Люда.
Негородний укорил землячку:
— Что ты, Варя, наделала! Здесь никто, кроме меня, об этом не знал. Хотел же тебе, Андрей, сказать на всякий случай, да не успел. Ах, как нехорошо вышло!
— Да что получилось-то? — Растерянная Варвара поглядывала на всех присутствующих, не понимая своей вины.
— Наш главный врач, — объяснил Андрей Варваре, — полковник Гордей Михайлович, любил Татьяну Павловну. Уехала она от него…
— Ой, и впрямь вышло нехорошо… Но ведь я ж ненароком!
Федос Иванович выждал, пока все умолкнут, произнес успокоительно:
— Чего завели такую секретность? Девочка выросла. Там такая писаная красавица! И не знает, что у нее есть отец. И отец не знает о ней ничего. Житейские дела… А вы завели военные тайны. Надо немедля все рассекретить, пусть знают друг о друге.
— Ну, так это же совсем другой вопрос! — обрадованно воскликнул Оленич. — Мне есть смысл ехать туда… Все дороги ведут к вам, словно в Рим.
Людмила потянула его за рукав и прошептала:
— Пойдем, Андрей, пусть они о своем поговорят…
В коридоре она спросила, задыхаясь от своего вопроса:
— Неужели поедешь? — И тут же сама себе ответила, как выдохнула свою затаенную боль. — Поедешь! Тебя не остановишь ничем…
Он не успел ей ответить: она сорвалась и побежала по коридору, потом скрылась в своей сестринской палате.
15
К знакомству, перешедшему в любовный роман с Таней Рощук, Гордей Криницкий относился не слишком серьезно, казалось, эта связь долго не могла продолжаться, и мысль о браке даже в голову не приходила. Но девушка ему по-настоящему нравилась, была в ней какая-то загадка, которая привлекала и подогревала интерес. И еще одно, что вызывало любопытство, — цельность натуры, присущая и самим Криницким. Вроде появилась какая-то дальняя родственница…
А началось все с того первого дня открытых дверей в госпитале, с четверга, когда учебные заведения города решили взять шефство над инвалидами войны, прислали юношей и девушек, чтобы хоть чем-то помочь, чуть-чуть облегчить существование искалеченным людям. Учительница из первой средней школы привела группу учеников и распределила по палатам, а в сорок восьмую, где обитал лейтенант Негородний, ребят не хватило. Тогда Татьяна Павловна решила, что на некоторое время возьмет нагрузку на себя.
Как потом выяснилось, она вначале рассказала инвалиду о городе, где находился госпиталь, о горах Карпатских, о реке Днестр, о бандеровщине и о смерти товарища Сталина, об общем по всей стране голоде. Картина вырисовывалась не совсем радостная, но офицер требовал правды, и Татьяна Павловна с горечью про себя отмечала, что эта правда — не бальзам для больного человека. Потом он попросил написать письмо от него в родное село, чтобы узнать, как живут его земляки и какие послевоенные беды свалились на них.
— Неужели они бедствуют и голодают? — тихо, с болью в голосе спросил Негородний и, не дожидаясь ответа, продолжал: — А какие места богатые у нас! И земли родят хорошую пшеничку, и овцам да птицам простор, и море у нас рыбное! Не должно бы быть голодухи…
Гордей Михайлович, обходя больных, зашел и в сорок восьмую палату.
— О, к нам зашел наш главный! — сразу же воскликнул Петр.
Со стула поднялась довольно высокая, стройная молодая женщина лет двадцати пяти. На Гордея Михайловича глянули большие глаза, лихорадочно блестевшие. Голос у нее оказался тихий, вкрадчивый, подкупал искренностью:
— Помешаю вам? Я, наверное, много времени отняла? У вас ведь работа! Мне уйти?
— Ну что вы так всполошились! Сидите.
— Мне очень неловко…
— Все равно на улице начинается дождик, так что не торопитесь.
— Ой, я побегу! У меня так много работы!
Негородний приподнял голову:
— Спасибо вам, Татьяна Павловна! С вами было очень интересно! Пожалуйста, придите еще, а?
— Хорошо, хорошо. Я приду, приду обязательно, — проникновенно звучал ее голос.
Гордей Михайлович вышел с нею на улицу. Уже темнело. Накрапывал дождь.
— Разрешите вас немного проводить? — спросил Гордей Михайлович.
— Если вам позволяет время, пожалуйста.
А через несколько минут хлынул сильный дождь.
Гордей Михайлович схватил Татьяну Павловну за руку, сорвался на бег, увлекая за собою. Девушка охала, протестовала, но бежала и роняла слова:
— Да вы же совсем промокли! И зачем вы пошли! Как вы назад в таком виде вернетесь?
Потом, когда уже остановились у дома, где она жила, нерешительно промолвила:
— Мне жалко, что вы из-за меня терпите такое. Может, ко мне войдете?
Видно было, что она пригласила из вежливости, и теперь боялась, что он согласится. Но Криницкий не обратил внимания на ее смущение и пошел следом.
Жила Рощук в одной маленькой комнатке, забитой книгами и подушками. «Странно, — подумал Криницкий, — зачем подушек столько?» И спросил ее об этом напрямик»
— Это мое приданое, — равнодушно отозвалась она. — Осталось после мамы.
— Собираетесь замуж?
— Из-за подушек? — Покраснела вдруг и призналась: — Еще никого не любила и даже не дружила ни с кем… Чаю горячего выпьете?
Криницкий с удивлением разглядывал ее. Теперь, когда она переоделась за ширмой и была в одном платье, он увидел, что ноги у нее тонкие, но стройные, бедра высокие, грудь полная. Необъяснимая гармония была во всей ее фигуре. А лицо не улыбчивое, и глаза не лживые.
— Что так? Не повезло или не хотите заводить семью?
— Н-не знаю… Не поверите… — Вдруг она остро глянула ему в глаза и с каким-то отчаяньем выпалила: — Панически боюсь любви! — Отвернулась к письменному столику, склонила голову и глухо прошептала: — Извините, у меня так много работы, а я уже устала…
Гордей ушел. Но через несколько дней он встретил Таню на улице при солнечном свете. Ее красота еще больше поразила его. Но лицо Тани было очень бледным… Они разговорились, и снова он довел ее до дома. Тут же уговорились встретиться в субботу вечером возле кинотеатра. А после кино Гордей повел ее к себе, познакомил с Людой и Андреем. Таня как-то сразу вошла в семью: она всех понимала и всем нравилась. Она была хорошо образована, обо всем имела свое мнение, хотя немного меланхоличка. Но Люда и Андрей сразу заметили: Таня влюблена в Гордея. И Людмила Михайловна говорила Андрею: буду молиться богу, чтобы и он полюбил ее и обрел, наконец, семью.
Но однажды Тане стало худо, и Люда увела ее к себе в сестринскую. Они оставались там несколько часов. Позже, когда Таня ушла, Гордей допытывался у Люды, но та отмахнулась:
— Это вас, мужчин, не касается.
На том и закончился эпизод.
А вскоре Таня объявила, что дотягивает учебный год и уйдет из школы — поедет поступать в аспирантуру.
Гордей Михайлович к решению Тани отнесся довольно спокойно и только попросил написать ему, где она будет жить и как устроится. И только в тот день, когда она пришла к нему домой сама, без приглашения, и провела с ним всю ночь, он невольно подумал, что все же жалко, что она уезжает: Таня все больше нравилась ему. А в то последнее утро она была такой веселой, такой красивой: по щекам разливался румянец, возбужденный голос звучал сердечно. Глаза ее были слишком внимательны и пристальны, и нежность она проявляла так неистово, что он почувствовал: Таня прощается.
Но ушла она не простившись, как-то буднично, словно еще не раз вернется сюда.
Вначале Гордей не понимал, почему стало так смутно на душе и пустынно вокруг, вроде за стенами госпиталя и жизни нет. Но позже он вдруг поймал себя на том, что все чаще вспоминает Татьяну, а вспоминая, убеждается, что любит ее.
Гордей Михайлович уединился в своей комнате, опустился в кресло возле столика и вытащил из ящика записку Тани. Сколько раз он читал эти наспех написанные строки, каждый раз подолгу раздумывал, но оставалось тайной, почему она не объяснила свой уход?
«Милый, милый Гордей! Горько мне писать это письмо: мы больше не увидимся с тобой. Я ухожу навсегда. Встреча с тобой была для меня неожиданной: я отчаянно полюбила тебя. И смею думать, что и ты полюбил меня. И уверена, что будешь вспоминать меня всегда: я тебе отдала всю себя. Никогда никого до тебя не любила, боялась даже думать о любви, а тут как с обрыва в пропасть… Вообще-то, в жизни я ничего не видела, брела как в потемках. Спасибо, что встретился ты, посветил маленько. Хочу, чтобы ты помнил меня молодой, влюбленной и счастливой, как в то наше последнее утро. Твоя Таня».
Только теперь, узнав о смерти Тани и о существовании ее дочери, будто новыми глазами прочитал прощальную записку и вдруг понял, как беспредельно глубоко и самоотверженно любила его та загадочная женщина. Она была больна, знала, что обречена, и уехала умирать туда, где ее никто не знает и где она своей смертью никого глубоко не опечалит. «Однако какая же она! — чуть ли не застонал Гордей Михайлович, представив на миг ее тогдашнее состояние. — Но почему она не обратилась ко мне?» Вот почему она завещала ему: «Запомни меня молодой, влюбленной и счастливой!» Он почувствовал себя бесконечно виноватым и бесконечно несчастным человеком: счастье его жизни ушло навсегда. В поисках хоть малого участия и утешения зашел к Андрею в палату, сел рядом и не взял по привычке руку, чтобы проверить пульс.
Андрей, поняв состояние друга, успокоительно обнял его.
— Ты Петра не вини.
— Да, конечно, ты прав. Знаешь, я просто растерян: никогда не думал, что так потрясет меня известие о ее смерти и о том, что после нее осталась дочь. А я ничего не знал! Как ее зовут? Ты ведь слышал, они назвали ее имя.
— Ляля.
— Странно, я ее вижу такой, какой была Таня. Они передо мною рядышком, и обе одинаковые…
— Может быть, тебе следует съездить? — Оленич осторожничал, как бы раздумывал вслух, хотя в душе был уверен, что Гордею надо бы съездить к Ляле, повидаться, а там все станет ясно. Может быть, Ляля потянется к нему…
16
Отец и сын жили в одном номере гостиницы. Старому нравилось, что рядом есть человек, кому кое-что можно доверять, облегчать себе душу, изливая свои трудные размышления и жуткие воспоминания. Но для Эдика то было досадное неудобство, которое он не мог преодолеть, — отец требовал информации из госпиталя, требовал еду и выпивку. Он почти не выходил из комнаты, разве что в туалет да душевую, которые находились в конце длинного коридора.
«Предок превращает меня не только в слугу, но и в агента!» — разозлился Эдик. Конечно, можно было бы удрать отсюда, и дело с концом. Но приходилось сидеть и ждать, пока приедет Кубанов. Да еще все время быть настороже: вдруг заявится шеф прямо в гостиницу, как объяснить, кто такой этот старый человек со шрамом на лице? Не скажешь ведь, что чужой человек, сосед по комнате. Эдуард всегда был предельно откровенен, развязен до цинизма, а теперь вынужден поступиться своими принципами. Он, конечно, хорошо понимал, кто его отец. И чем откровеннее был Крыж, тем больше сын опасался общения с ним. Но держался уравновешенно, ко всем откровениям старого злодея относился невозмутимо, а отец это воспринимал как готовность к единомыслию.
Никогда в жизни, даже напиваясь до полусмерти, он и не заикался о своей службе в карательном отряде Хензеля и о своих злодеяниях на таврической земле. Но перед сыном, под воздействием алкоголя и в надежде, что найдет себе единомышленника и воспитает из него подобного себе, раскрылся. Потом не раз жалел и пугался, ему казалось, что сам себя медленно отдает в руки госбезопасности. Но все же надежда на сына была сильнее страха.
Внимательно присматриваясь и прислушиваясь к Эдику, Крыж старался уловить момент, когда можно будет продолжить рассказ о себе и доверить, может быть, самое главное: поведать о том, что он обладает огромным богатством и что это богатство награблено им в годы войны, преимущественно во время карательных экспедиций. То, что сын жаден до денег, не вызывало сомнений, но всякие ли деньги ему придутся по вкусу? И этот вопрос занимал старика очень сильно. Захочет ли Эдик погреть руки на золоте, награбленном отцом, или отвернется от своего предка? И не станет ли подумывать: не донести ли в органы госбезопасности? А медлить дальше нельзя. Во-первых, годы уже не те, во-вторых, воспользоваться золотом и драгоценностями он сможет только при помощи сына. Коль у Эдика есть связи в таких домах и обществах, как у Ренаты, то оттуда есть ход и на рынок. Поэтому нужно быть уверенным в сыне, чтобы поделиться своей тайной с ним и разделить сокровища.
Если бы не этот капитан Оленич! Крыж не любил свидетелей вообще. А свидетелей своей жизни ненавидел так, что готов был на все, чтобы их уничтожить. Еще совсем недавно он верил: свидетелей не осталось, некому раскрыть его прошлое, но вот объявился Оленич, потом вдруг Дремлюга оказался живым. Все это не к добру!
Было бы прежнее время, как бы он разделался со всеми ими! Теперь сам их боится. Главное, убежать некуда. Не пошел за немцами тогда, в сорок четвертом! А был уже почти на границе! Нет, надумал вернуться за награбленным, жалко стало оставлять похороненным в землю такое богатство! И вот сам стал заложником лихого добра.
Возвратясь в гостиницу, Эдуард застал отца полным нетерпения:
— Что принес, сынок? Говори, не мучь! И ничего не бойся.
— Не бояться? Тебе-то что? Сколько лет жил-поживал в свое удовольствие. Как птичка божия, которая не сеет, не жнет, а сыта бывает всегда. Живи и дальше. Кто тебе помеха? Но почему я должен ввязываться в твою игру со смертью? Зачем я тебе? Успокойся!
— Может быть, и надо бы успокоиться. Но жажда мести сильнее разума. Ты даже не представляешь, как душа злорадно ликует и восторгается, когда твой враг корчится в предсмертных судорогах!
— Ты говоришь страшные вещи. Я могу уйти от тебя, если у тебя цель только отомстить.
— Да ты что, сынок! Я все время только и думаю, чтобы тебе не навредить. Что там, в госпитале?
— Последние новости: Оленич может уехать, а может и остаться; в него влюбилась старшая медсестра Криницкая. Она родная сестра начальника госпиталя.
— Как, он еще годится, чтобы его женщина любила?!
— Да, это так. И кажется, он тоже к ней сильно расположен. И эта женщина, скажу тебе, похлеще Ренаты: такой красивой даже я еще не встречал, хотя приходилось снимать чуть ли не мадонн. Я бы сам поволочился за нею, да она и разговаривать со мной не станет. Тем более, что я там вел себя довольно откровенно и совсем не по-джентльменски.
— Для женщины это ничего не значит. Сам же рассказывал, как Рената и визжала, и брыкалась, и обзывала, а потом даже отпускать не хотела. И это при том условии, что ты, кроме любви, ничего ей не дал. А поднеси ей стоящую вещицу — распластается, откуда и любовь возьмется.
— Эта — не продается и не покупается.
— Золото, бриллианты — это больше чем господь бог. А что мы значим перед силой божьей? Приманку я тебе обеспечу, только поверни дело умело, и ты породнишься с начальником госпиталя.
Старик даже хихикнул, но Эдик сдержанно проговорил:
— Как бы нас не породнили с Колымой! — и словно ушат холодной воды вылил на отца.
Отец сразу же обмяк, опустился на кровать, но Эдик в душе пожалел отца и помог ему овладеть собой:
— Ладно, старик, не расстраивайся, помогу тебе, чем смогу. Сегодня пойду в госпиталь, скажу, что не могу выехать из-за нее, что влюбился по уши и не отступлюсь, пока она не будет моей женой. Можно так с ходу налететь? Эффектно, убедительно. Где приманка?
— Видишь ли, мне надо сходить на вокзал, в камеру хранения. Там мой чемодан.
— Имей в виду, мне через два часа нужно быть там.
Крыж уже поднялся, успокоился, хотел было выпить чего-нибудь, но раздумал. Надел пиджак и вышел за Дверь, но тут же вернулся бледный, с побелевшими от страха глазами. Он даже стоять не мог. Эдик и сам перепугался, не понимая, что происходит со стариком.
— Что еще?
— Выгляни, там в коридоре стоят… старик с седой бородкой… с ним женщина в цветном платке… Посмотри, где они? Не идут ли сюда?
Эдуард вышел в коридор: там действительно стояли старик и женщина и разговаривали о чем-то полушепотом. Он видел их в госпитале, они приехали к кому-то из больных. Через некоторое время они пошли вниз. Эдик вернулся в номер.
— Они ушли вниз. Они тоже тебя знают?
— Да. Старик — Федос Чибис. А женщину не знаю.
— Ну и что же?
— Он меня хорошо знает. А мое же имя у них в селе на обелиске!
— Да, выходить тебе нельзя. Тебе, наверное, вообще нельзя показываться среди людей. Ну как же ты жил до сих пор на земле?
— Слетаются со всех сторон! — сказал со злобой Крыж. — То возникали в снах, кошмаром вставали, а теперь являются мне наяву. И некуда от них спрятаться, они повсюду. Дочь того старика я собственноручно… Она не покорилась мне. Отвергла мою любовь.
— А, видишь! Не все поддаются силе. Видно, была душа твоя черным-черна…
— Она и до сих пор черная. От ненависти, от того, что вынужден таиться, что не могу расправить плечи, развернуть душу свою как хочу! Но ничего, сынок! Мы перетерпим и это лихолетье. Выдержим! И знаешь, будет еще у нас с тобой вольготная жизнь — и лучшая постель, и красивейшие женщины, и шампанское рекою. Будет, дай срок! Только бы избавиться от Оленича. Это, пожалуй, самый страшный враг.
— Неужели ты мог бы, встретив где-нибудь в темном уголке, убить Оленича?
— Не раздумывая ни минуты. А вот ты — не способен. Ты не прошел того горнила, которое закалило меня. Но у тебя другой талант. Я думаю, что твой молодой ум сможет придумать ловушку если не Оленичу, так той красотке. Все равно это будет удар по капитану. По нему! Эти интеллигентики все могут перенести, всякие физические страдания, пытки, но душевного оскорбления они не могут вынести. Плюй им в душу, Эдик! В душу!
17
С удивлением Оленич наблюдал, как усложняется вокруг него обстановка. Приезд земляков лейтенанта Негороднего — старика Чибиса и Варвары — словно перевел в практическую плоскость решение о поездке Андрея в таврические степи, к морю на лечение. Появление фотографа Эдика, который скорее похож на человека что-то вынюхивающего, кружащегося вокруг Людмилы Михайловны, вынуждало его быстрее решить главный вопрос жизни — отношения с Людой. А весть о том, что где-то живет девочка — сирота Ляля, которой невдомек, что ее отец тоже одинок?.. И он, Андрей Оленич, может способствовать их встрече.
Время поездки зависит от того, как он подготовится, пользуясь благами и возможностями госпиталя, чтобы восстановить свои жизненные силы. Поэтому в последние дни он напряженно занимался гимнастикой, подолгу ходил не только во дворе, но и по улицам города, особенно много времени проводил в старом городском парке и на берегу Днестра. Почти все время на свежем воздухе, на солнце и постоянно находил себе занятие. Госпитальные работники, наблюдая за капитаном, которого здесь буквально все знали, только качали головами, удивляясь настойчивости и выносливости еще недавно истощенного человека. За каких-то две недели он выпрямился, кожа на лице разгладилась. Гордей тоже следил за ним, обследуя, удовлетворенно отмечал, что силы больного быстро восстанавливаются и организм входит в нормальный ритм деятельности.
И только Людмила не находила себе места от беспокойства. Мысль, что Андрей может скоро, очень скоро уехать, мучила ее, а тяготение к нему, на которое она иногда была готова, обжигало сердце. Недоумевала, почему он старается не замечать ее, хочет показать, что она ему только друг, хороший, заботливый друг и ничего больше. Бывали минуты, когда она сердилась на него, готова была наговорить ему дерзостей, отомстить за то, что он так отстраненно держится с нею. Даже в их дом стал заходить реже.
И все-таки были минуты, когда они оставались вдвоем, и тогда Людмила замирала, ожидая, что Андрей подойдет и все объяснится. Она затаив дыхание следила за ним и видела, что и он волнуется, мучается, что он робеет, не то что не хочет, а боится посмотреть на нее! И в таком изнеможении проходили минуты, и они, не сказав друг другу самого заветного, самого главного, расходились, унося нерешенные сомнения.
И каждый из них ругал себя и корил другого, но не находил успокоения и ждал снова такой минуты, когда случайно столкнутся. Людмила, более отчаявшаяся, сама искала уединения с Андреем, да и он не избегал этих встреч, но до объяснения не доходило: главным препятствием было и его увечье, и то прошлое, что висело на совести вечным грузом, — долг перед Женей. Он понимал, что прошло почти тридцать лет и та первая горячечная фронтовая любовь остыла и отдалилась в такое далекое прошлое, из которого возврат невозможен, но и ничего не мог поделать с собой. Ждал, пока любовь к Люде заслонит и развеет и тот сорок второй год, а вернее, лишь несколько осенних дней в октябре, когда война свела его и Соколову и тут же разбросала в разные стороны, и все, что мешает им сблизиться. Он понимал, что сейчас ему нужна хорошая встряска, резкая перемена в жизни, один решительный шаг, чтобы все стало по-иному, чтобы на все на свете — на свою жизнь, на судьбу — взглянуть по-новому, сказать самому себе правду. Все равно когда-нибудь нужно будет произвести ревизию и переоценку.
В одну из таких минут хотел было воспользоваться приглашением Мирославы и вместе с Виктором поехать в горы на несколько дней, отрешиться от всего, что здесь окружает его, и там, в горах, в одиночестве, спокойно обдумать все. Но поездка все не удавалась: то Виктор ходил в военкомат на занятия, то Мирослава уезжала куда-нибудь. Но однажды он решительно собрался в лес на прогулку. Люда спросила:
— У меня отгул. Возьмешь с собой?
— Если тебе доставит удовольствие плестись рядом со мной…
— Андрей! — с обидой в голосе воскликнула Люда. — Ты что городишь? Неужели ничего не понимаешь? Или ты теперь позволяешь себе криводушие? Обидеть меня хочешь? Так трудно стало с тобой…
— Вот видишь! А ведь мы заговорили только о прогулке… Не обижайся, Люда. Я сам не знаю, что говорю! Конечно, пойдем!
И они ушли к Днестру, они бродили долго лесом и радовались теплу и зелени, радовались чистым голубым небесам, словно видели это диво впервые в жизни, восторгались белыми, стерильными облаками. Даже скромные лесные цветы им казались яркими, сказочными. Андрей обронил фразу:
— Странно! Как будто я никогда не бывал в лесу! Меня все здесь поражает!
Люда насобирала небольшой букетик и присела на травянистой, освещенной солнцем лужайке:
— Ты, наверное, здорово устал? Это самый большой твой поход.
— Да.
— Садись, отдохнем.
Андрей опустился на траву рядом с Людой. Было очень тихо — ни птиц, ни листвы не слышно. Кажется, попали в такую глухомань, где вообще не существует звуков. И все же почему-то было торжественно: Андрей невольно прислушивался к себе, потому что с ним творилось что-то совсем необычное. Сердце билось празднично, мышцы напрягались в сладкой истоме. Люда сидела побледневшая и покусывала губы. Она глубоко дышала, и тонкие ноздри вздрагивали при вздохе. Ее глаза скользили по всему и, кажется, ничего не замечали. Он никогда не видел таких глаз у нее! Да и вся она показалась совсем иной, не похожей на ту повседневную Люду, женщину, которая восхищала его и которую он втайне любил, и какой привык видеть в палатах, в процедурной или в домашней обстановке. «Она тоже изменилась за эти дни», — думал он, искоса поглядывая на Люду. Ему подумалось на миг, что они убежали от того мира, в котором до сих пор жили, убежали далеко и насовсем, и теперь начнется что-то новое и непознанное.
— Тебе не кажется, что мы далеко зашли? — вдруг спросил он.
— Да? — удивилась она, явно не понимая вопроса да, наверное, и еле улавливая смысл его слов. — Зато здесь такие необыкновенные цветы!
— А ты знаешь, что это за цветы?
Люда не ответила, она легла на траву спиной и, приложив цветы к губам, закрыла глаза.
— Не знаю. Они ласковые и нежные. Люди никогда не бывают такими нежными.
— Барвин-зелье… Здесь его называют барвинок, барвинок свадебный. На свадьбы из них вяжут гирлянды… А знаешь, что в народе связывают с этим цветком? Верность. Горячую любовь. Существует даже поверье: если хочешь пробудить у кого-то любовь к себе, нужно дать ему съесть этот цвет и зеленые листочки барвинка-крещатого. Конечно, и самому съесть.
Он говорил тихо, полушепотом и в то же время слышал ее дыхание, запах ее тела, ее волос, чувствовал, как эта лежащая на солнечной траве женщина покоряет его волю, тянет к себе, и он не мог сопротивляться ее зову. Вот она торопливо схватила губами зеленые листочки и начала жевать — быстро, нервно. Вдруг полураскрытыми губами произнесла:
— Ешь и ты, Андрюша, бери…
Но вот она перестала жевать зелень, на миг лицо, кажется, окаменело. Он никак не мог понять этой перемены и, чтобы как-то развеять ее, стал восторгаться красотами природы:
— Почему в природе все и всегда прекрасно и празднично? И даже наша маленькая лужайка мне видится сказочной, где происходят невиданные чудеса. И ты здесь, словно лесная фея…
— Лесные феи бывают блондинками, — проговорила она.
— Это блондинки — феи вообще, а ты — фея для меня.
Она все так же лежала кверху лицом, и глаза ее все так же были прикрыты веками. Вот она протянула руку, нашла его руку, взяла пальцы в свою влажную ладошку и сжала. Грудь ее вздымалась часто, а он смотрел и не мог отвести глаз от ее беспомощных губ с прилипшими листочками барвинка.
«Да что же это делает с нами жизнь! Зачем мне еще такие испытания? Неужели у меня нет права любить эту женщину? Тогда зачем все это — и лечение, и стремление к здоровью и к какой-то новой мирной жизни? Почему же я сижу рядом с изнемогающей от любви милой, дорогой, мучительно любимой женщиной и не могу сказать ей о своем чувстве? Разве я виноват, что война сделала меня калекой, что судьба свела нас и наградила любовью и грезами о счастье?» — думал Оленич, боясь пошевелиться, не решаясь отнять руку и боясь проявить хоть малейшую нежность к ней.
Людмила, видимо, чувствовала, о чем он думает, она словно застыла на какое-то мгновение, и даже на лице проступила бледность. Две изумрудные слезинки выкатились из-под ее густых ресниц. Эти две сверкающие жемчужинки оказались сильнее рассуждений его здравого ума, выдержки и нерешительности: он вдруг склонился над женщиной, поднял дрожащими руками ее голову, целуя губы и щеки, шептал:
— Людочка! Дорогая моя женщина! Что я? Ничто перед тобой… Прости меня! Может быть, великий грех то, что я ношу в себе. Но нет сил больше таиться: я люблю тебя!
— Милый, милый Андрюша! О чем ты говоришь? Да пойми, — всхлипывая и прижимая его к себе, говорила она, — я жить без тебя не могу! Не могу!
И он потерял над собой контроль…
18
Взволнованный Виктор сообщил Андрею, что в военкомате ему предложили поступить в военное ракетное училище. И не надо было спрашивать, согласится ли он: все было написано на его восторженном лице. И так выходило, что в одно время уезжали Андрей и его приемный Сын. Гордей и Люда устроили проводы и поэтому на вечер пригласили девушек из медучилища — Галю и Мирославу, хотели оставить и земляков Негороднего, но они очень спешили домой — там работы невпроворот. О вечере Люда сообщила Андрею. Он, конечно, был против пышных церемоний, но смирился лишь потому, что проводы относились прежде всего к Виктору. Пригласили и фотокорреспондента Эдика. Но должен был прибыть еще один гость. Криницкому позвонил из редакции московского журнала Николай Григорьевич Кубанов и сказал, что с Андреем Оленичем они фронтовые друзья, однополчане, но потерялись на войне. Случайно узнав, что Андрей жив, сразу же послал фотокорреспондента, а теперь и сам выезжает в госпиталь. Гордей решил приберечь эту новость и поделился ею только с Людой.
Была суббота. Андрей собрался в парк на прогулку. Он спросил Людмилу, сможет ли она пойти с ним? У нее была важная и срочная работа, но пообещала прийти в парк через полчаса.
Уже почти около парка Оленича догнал Эдик. Фотокорреспондент был весел, в приподнятом настроении, не казался таким пройдохой и нахалом, как при первой встрече. Поздоровался, пошел рядом:
— На вокзал? — спросил он.
— Нет. В парк.
— А я — встречать шефа. Приехал для контроля: проверять, чем я занимаюсь. Разве я могу уехать отсюда, не побывав у вас на вечере? Тем более, что Людмила Михайловна в последнее время заинтересовалась мною. Черт возьми, какая женщина! Вы, капитан, тоже попали под ее чары? Да, от нее с ума сойдешь, стоит ей пройти мимо! Вы не обижайтесь, капитан, на мои слова: красота никому не может принадлежать, все принадлежит ей самой. Правильно я говорю?
— А что? Пожалуй…
— Ну, пока! Побежал к шефу в объятия.
Громоздкая фигура Эдика скрылась за деревьями, а где-то еще дальше гудела станция и слышалось громыхание подходящего поезда. Оленич присел на скамейку и откинулся на спинку, подставив лицо солнцу. День клонился к вечеру, от узенькой речушки тянуло прохладой.
Наконец в конце аллеи показалась Люда. Андрей пошел ей навстречу, взял под руку и, увлекая в глубь парка, стал говорить о своем счастье, что она его самая дорогая и самая любимая женщина на свете, его единственная судьба.
Неожиданно до него дошло, что она молчит, не проронила ни единого слова. Больше того, по ее лицу совсем не заметно, чтобы она обрадовалась его признанию, напротив, стояла подавленная и грустная. Он осекся и тоже замолчал, обессиленно повиснув на костылях.
— Да, конечно, нелепо… Нашло, извини, пожалуйста.
— Нет, ты и теперь не свободен. Ты не можешь освободиться от самого себя. — Все это Людмила проговорила негромко и укоризненно.
— Не понимаю, о чем ты?
— Поймешь. Скоро все изменится. Только что мне Гордей сказал, что твоя первая любовь — Евгения Павловна Соколова — жива, работает врачом в Киеве. Больше того, Колокольников отлично ее знает, она училась у него. И в свой последний приезд он обращался к ней за консультацией. Ее идея отправить тебя на жительство в причерноморские таврические степи…
— Люда, пощади, — проговорил Андрей. — Все это так же невероятно, как если бы у меня отросла нога!
— Я не выдумываю. И совсем скоро ты убедишься в этом: наверное, она приедет сюда…
— Этого быть не может!.. Все прошло, Люда. Все сгорело, дотла.
— Мне бы не хотелось чувствовать себя виновной в том, что ты сам себя обманывал. И не хотела бы себе счастья за счет счастья других. Давай посмотрим, что нам уготовила судьба. Пусть устоится вода в нашем роднике — сейчас она помутнела…
По дорожке прямо к ним шли двое мужчин — Эдик, а рядом с ним высокий, стройный человек с кудрявым, седым, почти белым чубом. Но глаза у него молодые, живые — смелые и лукавые. И вроде смеющиеся.
«Почему он смеется? — подумал Андрей, вглядываясь в знакомое лицо. — Кто он? Где мы могли с ним видеться?» Но человек поднял руки и кинулся к нему, и только в самое последнее мгновение он узнал его: это был Николай Кубанов.
Двое закаленных в битвах мужчин, уже поседевших от всяческих треволнений и фронтовой жизни, вдруг растрогались до слез, встретившись после стольких лет разлуки. И Людмиле, и даже Эдуарду было неловко смотреть, как топчутся друг возле друга два бывших солдата и как стесняются своих слез и нечаянно срывающихся нежных слов. Людмила взяла Эдика под руку и повела в сторону, негромко говоря:
— Оставим их. Сейчас им не до нас. Пусть повспоминают, успокоятся… Им есть о чем поговорить.
— Мы тоже можем кое о чем поговорить, — произнес Эдуард, заглядывая в напряженное и задумчивое лицо женщины.
— Ну, нам-то говорить, собственно, и не о чем. Пока что мы для них помеха.
— Но мы друг для друга не помеха, а как бы дополнение.
— Эдуард, прошу, перестаньте со мной разговаривать в таком тоне, иначе поссоримся. Вы меня путаете с какой-то своей девицей… Я вас увела от них, чтобы не мешать им поговорить, но не для того, чтобы выслушивать ваши трали-вали. Пошло все это. Зная, что мне все это противно, все-таки пристаете!
— Ладно. Пока не стану вам надоедать. Но ведь придет время, когда все равно придется нам поговорить на эту тему.
— Буду надеяться, что этого не произойдет. У меня есть друг, есть надежда, жизнь. И ничего мне больше не нужно.
Криницкая быстрыми шагами удалилась по боковой аллее.
Эдик стоял, не зная что делать — то ли идти в гостиницу, то ли ожидать Кубанова. Но вот в его сторону взглянул Николай Григорьевич, махнул рукой; жест означал, чтобы подождал.
Они оживленно беседовали, и Эдик, прислушиваясь к их разговору, сделал для себя неожиданный вывод: Оленич и Кубанов давние дружки и становиться ему между ними — не резон. Но и к отцу было сочувствие. Старик пообещал даже что-то для подарка Людмиле.
А Кубанов между тем упрекал Оленича:
— Но почему ты никого не искал? Ни Женю, ни меня?
— Как тебе сказать? Я на вечном излечении… Зачем я Жене? Я ведь и не знал, что с ней и жива ли она? Ну а тебя я помнил всегда, ты был всегда со мной, во мне… Та наша прежняя дружба уже повториться не может. Мы ведь стали совсем другими. Ты вон из лихого казака-рубаки и разведчика сделался журналистом, писателем. А я журналов не читаю и поэтому не мог даже предположить, что ты станешь вот таким… Что с Женей? Как она?
— Живет, работает, заведует клиникой, специалист по психиатрии. Замужем. Ее фамилия — Дарченко. Это ее муж — Дарченко. Фронтовик. Она его подобрала и выходила где-то под Берлином. О тебе знала, что ты погиб в Карпатах. Вот и все… Не тужи, она, узнав о тебе, чуть поплакала и смирилась. Жизнь продолжается, брат…
Долго молчал Оленич, шагая рядом с Кубановым. Уже к ним присоединился Эдик, хотя шел немного позади, чтобы не мешать их беседе. Молчание нарушил Кубанов.
— Ты сильно разволновался. Может, тебе это вредно? Смотри, лицо побледнело, на лбу пот…
— А, к черту все на свете! — резко выкрикнул Оленич. — Говоришь, жизнь продолжается? Но до сих пор она шла по ложному следу. Для меня. Понимаешь, Николай, я все эти годы был связан по рукам и ногам не только болезнью.
— Не понимаю…
— Клятвой верности Жене Соколовой был связан. Как цепями.
Кубанов вдруг остановился и ошарашенно посмотрел на Андрея:
— Ты сохранял верность Жене?
— Да.
— Ну и ну! А жизнь распорядилась по-своему и давно все поставила на свои места. И только ты один не подчинился ее законам. Ты сам себя заковал, и твоя жертва какому не нужна. Состарился, жизнь катится к закату… Да что там говорить!
— Ну, хватит причитать! Тебя-то я знаю, ты с женщинами сходишься и расходишься, как ветер с облаками. Куда подуешь, туда они плывут — то к тебе, то от тебя. Я даже не думаю, что ты живешь с Марией.
— Конечно нет. Она ведь вышла замуж в своем хуторе еще во время войны. Написала мне, что любила другого, и все.
— Ты сейчас женат?
— Развелся. Тоже как-то не сложилось… Лет семь или восемь прожили. А потом она сказала, что от меня пахнет чужими духами… И ушла.
— Ты все такой же: шуточки, прибауточки… Не унываешь!
— Надо жить легко, Андрей. Легко, радостно. Иначе зачем волынку тянуть? — И вдруг спохватился, что городит черт знает что, начал выкручиваться: — Нет, я не за легкомыслие или там за беззаботность. Но вот я здоровый, жизнерадостный человек, все мне удается, все я могу, чего хочу. А желания у меня всегда по моему росту: я никогда не замахиваюсь на звезды или даже на журавля в небе. Я просто живу на полный свой рост. Пойми, я не хочу тебя ничем опечалить: у тебя трудная, можно сказать, страшная жизнь. Наверное, судьба знала, что тебе придется пережить, и поэтому дала тебе такой железный характер. Я всегда тебе завидовал. Хотя ты мне тогда, еще в сорок втором году, не раз говорил, что завидуешь мне, моей удачливости, завидуешь, что у меня такая красивая девушка — Мария. Но на самом деле завидовать надо было тебе: ты человек из кремниевой породы… Да, постой, а кто эта смуглянка? Какая стройная и гибкая, на испанку похожа, словно Кармен. Та, которую ты завоевал?
— Она.
— Все! Ты победил меня на всех дистанциях! И что моя удачливость и легкость походки? Все цветочки-лепесточки. Ты — фундаментальный человек, Андрей. И не бойся ничего, бери жизнь за недоуздок, как когда-то взял Темляка. Это конь был! То твоя настоящая первая любовь, Андрей! А эта женщина — вторая. А в промежутке, считай, ничего не было.
— Ты хорошо сказал, Николай. И я благодарен тебе.
19
Возвратившись в гостиницу и не найдя в номере отца, Эдик слегка перетрусил: уж не угодил ли предок за решетку? Но Крыж вошел в комнату через несколько минут с пухлым саквояжем.
— Почему днем выходил на улицу? Мы так не договаривались! Не мог дождаться вечера? Еще не хватало, чтобы ты напоролся на Оленича! Невольно задумаешься: стоит ли связываться с тобой?
— Не наскакивай на меня, сынок. Я сам могу прижать тебя к стенке. У меня тоже сомнения возникли: а не морочишь ли ты мне голову? Выманишь у меня золотишко, камешки, а там — катись, батюшка, в дальнюю дорожку! — ехидно ответил Крыж, пряча баул под кровать.
— Должен тебе сказать откровенно: боюсь я твоих похождений — и прошлых, и нынешних. Стою на гребне, а по обе стороны пропасти. Шагнуть некуда. И опоры нет. Вот что я хочу тебе сказать. Да ты ведь и сам сейчас так перепуган, что ничего не соображаешь.
— Да, боюсь: вдруг Оленич махнет в Булатовку?
— Не думаю. Если и поедет, то не сегодня и не завтра. У тебя есть время перепрятать свои богатства в другое место, а потом залечь и замереть. Почему бы некоторое время тебе не пожить где-нибудь подальше от этого городка?
— Здесь близко граница.
— А чем Одесса не граница? Там затеряешься, как песчинка на пляже.
— Что ж, возможно, ты прав…
Для Крыжа сейчас было жизненно важно, чтобы рядом был надежный человек, а кто может быть надежнее сына? Как ни крути, а нужно полностью раскрыться перед ним и потом начать совместные действия. Иного выхода нет.
— Эдик, сынок, видно, пришло время нам с тобой договориться: или заключить союз, или разойтись. Дело наше не терпит затяжки. Ты не прав, назвав меня паникером. В этом ты ошибаешься. Просто я сейчас особенно осторожен — и перед тобой, и перед своими заклятыми врагами. Стараюсь сделать шаг без малейшего шороха, пройти между людьми незаметно, слово вымолвить неслышно, исчезнуть бесследно. Подытожим, что на сегодня для меня самое опасное? Дремлюга — раз. Оленич — два. Ты — три. Не обижайся, я должен учитывать все. Вдруг ты не пойдешь со мной? Значит, будет оставаться опасность, что ты выдашь меня. С теми двумя мне управиться труда не составляет. С тобой — трудно. Ты мой сын. Мне больше всего на свете хотелось бы заключить с тобой дружественный союз. Со своей стороны, я бы обязался не вмешивать тебя в свои опасные дела, чтобы на тебя не падала моя тень. Но я хотел бы знать, что ты все сохранишь в глубокой тайне, будешь помогать. И вот я спрашиваю тебя, сынок: какое ты примешь решение? Только не спеши и обдумай все, прежде чем свяжешься со мной али разорвешь нашу связь. Но знай: как только я избавлюсь от этих двух свидетелей, так ты станешь очень богатым человеком и перед тобой откроются такие возможности, о которых можно только вычитать в сказках. Я обладаю золотом и драгоценностями на сотни тысяч рублей. Чтобы ты поверил, я даю тебе эту вещицу…
Старый Крыж вытащил из-под кровати баул, из него достал темно-синюю, украшенную серебром и бирюзой шкатулку. Открыл и показал сыну: Эдик ахнул от удивления. На темно-вишневом бархате лежал женский гребень неописуемой красоты, отделанный золотом и камнями. Не просто гребень для волос, а королевская корона!
— Что это? Откуда?
Крыж был доволен тем, какое впечатление произвел на сына.
— Оттуда, — тихо ответил старик, — из войны.
— Но этому же цены нет!
— Всему есть цена, сынок. Всему. Ты вот — мужик, но даже у тебя заблестели глаза при виде этой безделушки. Неужели устоит твоя гордячка, когда ты ей поднесешь такую дивную вещь? Распластается, поверь… Покоришь ее — капитану припадок обеспечен! Только совладай с нею.
— Может, она и возьмет гребень, может, и подпустит меня к себе… Но чую, что не откажется от своего инвалида.
— Да потом она тебе и не нужна будет. Больше того — ты ее отвергнешь, и с позором. И чтоб об этом все узнали.
— Швырнет она мне в лицо этот гребень! — вздохнул Эдик.
Крыж засмеялся:
— Еще не было в мире женщины, чтобы взяла и бросила в лицо любовнику пять тысяч рублей!
— Пять тысяч? Старыми, конечно?
— Новыми, сынок, новыми.
— Неужели ты думаешь, что с такими ценностями останешься незаметным? — спросил озадаченный Эдуард.
— Нам лишь бы продержаться некоторое время, пока не выпадет случай перейти границу. Мы должны с тобой перебраться на Запад, ну хотя бы в западную Германию. Я уверен, там найдутся у меня и защитники, и покровители. Я хорошо на них работал, и они помнят меня.
— Страшные вещи ты говоришь, отец… Но я тоже рисковый парень: будь что будет! Я согласен стать твоим союзником и помощником. Где наша не пропадала!
А старый Крыж вдруг выпрямился, как-то даже помолодел, словно его мышцы налились силой, в глазах блеснул зловещий огонек. Подбоченясь, заговорил:
— Если бы ты знал, сынок, как я ненавижу всю эту мразь! Ненавижу этих людей, у которых ничего нет. Ненавижу эту страну, нищую и безалаберную! Если бы в моих силах было, я не задумываясь сбросил бы все атомные бомбы мира на эту страну!..
Эдик испуганно смотрел на старика, потом тихо спросил:
— Послушай, а тебе не кажется, что ты слегка чокнулся? Может быть, тебе нужен психиатр? Так мой шеф может порекомендовать — у него знакомая заведует психиатрической клиникой.
Крыж засмеялся:
— Нет, сынок! Со мной все в порядке. Просто я рад, что мы начинаем новую жизнь, что мы с тобой рядом! Я радуюсь, а это придает сил.
— Мне тоже интересно испытать себя, — сказал Эдик, пряча в свою сумку шкатулку с гребнем. — От одной мысли, что Людмила так близка, голова кружится!
— А вот это лишнее, — вразумительно произнес отец.
20
Андрей уговорил Николая остановиться у Криницких. Кубанов сразу же сказал, что пойдет на почту, чтобы переговорить с редакцией. Он зашел за Эдиком: вдруг какое задание будет из отдела иллюстрации? Ответственный секретарь, узнав, что рядом с редактором находится фотокорреспондент, попросил срочно прислать снимок о жизни госпиталя.
— Слыхал? — спросил Кубанов Эдика. — Надо работать, а не дурить.
Потом Кубанов попросил соединить его с клиникой невралгии и начал рассказывать об Олениче, и Эдик понял, что редактор говорит с той самой женщиной, на даче которой они были с шефом. Но, вслушиваясь в разговор, понял, что женщина оправдывается и говорит, что все минуло, что у нее семья, старший сын уже в армии, и просила передать капитану, чтобы не обижался, ехал лечиться и устраивал свою жизнь.
Эдик заметил, что возвращался в госпиталь Кубанов в приподнятом настроении. Во дворе госпиталя любовался домиком Криницких, потом попросил Эдика сделать видовую открытку в цвете: на память.
«Картинка что надо! — подумал Кубанов, разглядывая теремок в стиле старинных фамильных замков, какие он видел в альпийских предгорьях во время войны. — Куда, к черту, Андрей срывается? Да это же райский уголок! Горный, чистый воздух, красивая панорама природы, тишина, роскошный коттедж, красавица, любящая и заботливая. На дьявола ему те таврические степи? Что он, пахать и сеять собирается? Какая там жизнь? Только и того, что море и солнце? Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья? Пожалуйста, поезжай туда на два-три летних месяца и принимай солнечные и морские ванны! А потом сюда, в уютный уголок, в тишину! Ах, Андрей, Андрей! Упрямый как бык!»
На дорожке появился незнакомый смуглолицый паренек: Кубанов с любопытством всматривался в юношу, который чем-то походил на Людмилу. Может быть, смуглостью кожи и темными волосами? Может, глазами? Нет, у паренька глаза просто темно-карие, почти черные, а у нее, как ему показалось, были цвета перезрелых вишен.
— Как звать? — обратился Кубанов к юноше. — И кто ты есть?
— Виктор Калинка. Сын Андрея Петровича. А вы — Кубанов Николай Григорьевич? Я о вас много чего знаю. Капитан рассказывал о вас легенды.
Но Кубанов, казалось, не слышал, о чем говорил парень, он напряженно старался сообразить: какой сын, откуда? Почему же Андрей ничего о нем не сказал? Странно. Казалось, что в его жизни все стало ясно. И вот загадка: сын.
Виктор отворил дверь в дом, а Кубанов никак не мог отрешиться от раздумий, но Эдик вывел его из задумчивости:
— Во дает капитан! Безногий, а шустрый!
Кубанов очнулся, нахмурился и бросил своему спутнику:
— Отставить зубоскальство?
— Ладно, шеф! Постараюсь быть посторонним в ваших делах.
Очутились в прихожей с четырьмя дверями и деревянной лестницей на второй этаж. К ним вышел хозяин квартиры Гордей Криницкий. Кивнув Эдику как знакомому, подошел прямо к Кубанову и, протягивая руку для приветствия, с улыбкой произнес:
— Жаль, что не получилось сюрприза! Мы с сестрой хотели пошалить и обрадовать Андрея неожиданностью. Видно, судьба не любит таких шалостей. Прошу, Николай Григорьевич, проходите в биллиардную — там просторно и прохладно. И можете курить, если страдаете этим недостатком.
— Гордей Михайлович, у вас тут райский уголок! — воскликнул Кубанов, озираясь. — И чего это Андрей вздумал покидать его?
Оленич, спускаясь со второго этажа, слышал, о чем идет разговор.
— Мне рекомендовал Колокольников ехать к морю, чтобы избавиться от своего проклятого недуга. Разве это не причина? Разве этого не достаточно, чтобы изменить местожительство?
— Да, конечно, — мягко начал уступать Кубанов. — Только пойми, что оздоровительный сезон в тех местах, куда тебя направляют, длится всего лишь три-четыре месяца — с июня по сентябрь. А остальное время там мерзко. Ты ведь можешь ездить туда на время бархатного сезона.
— Ты забываешь, что здесь я не дома… Пойми! — Оленич вдруг выпрямился и даже нервно пристукнул костылями, как бы показывая, что он калека и никому не нужный человек. — Я себя не хочу обманывать. И никого, кто ко мне относится с уважением. Не хочу быть нахлебником! Мне тяжело чувствовать себя приживалой…
Тут вмешался Эдик. Он сказал спокойно и насмешливо, обращаясь к Оленичу:
— Капитан, женитесь на Людмиле Михайловне — и будете дома!
— Ты бьешь прицельно, парень! — Оленич повернулся к Эдику и даже сделал к нему шаг. — Ты способен загадить даже место пира. Валяй дальше! Пусть твой шеф посмотрит, каков у него служитель прекрасного.
— Обещал ведь не вмешиваться в наши разговоры, — с досадой проговорил Кубанов.
Но Эдик только осклабился:
— Что тут такого? Я ведь высказал самую рациональную мысль, которая всех бы устроила и всех вас примирила бы. Тем более, что все это непременно случится… Ну, я пошел к Виктору: у нас, молодых, все гораздо проще.
Трое мужчин смотрели вслед Эдику, и каждый из них по-своему думал над его словами. Но первым вслух высказался Гордей Михайлович:
— По крайней мере, всю эту замалчиваемую лирику и стыдливую интимность он свел к прозаической практической проблеме.
Андрей вдруг стукнул костылем:
— Да поймите же: есть Людмила Михайловна! И все, что мы здесь говорим, в той или иной степени касается ее. Почему мы без нее хотим решить все проблемы? А ведь она самое главное действующее лицо.
— Кажется, ты прав, — произнес Гордей вставая. — Она уже накрыла на стол и ждет нас.
— Я даже не рассмотрел ее как следует. Показалась мне испанской аристократкой. — Кубанов засмеялся и подмигнул Оленичу: — Не удивлюсь, если и у нее окажется гордость выше красной черты. Ошибаюсь?
Гордей Михайлович громко засмеялся:
— Пожалуй, не ошибаетесь. Может, не испанская сеньора, но чертики в ее норове неистовствуют.
Андрей сказал:
— Позову ее.
21
Людмила в своей спальне одевалась.
Андрей постучал, и она спросила:
— Кто?
— Я, Андрей, — полушепотом ответил он.
— Входи.
Люда стояла перед зеркалом полуодетая и, прижав белое платье к груди, смотрела на него, остановившегося у Двери: он никогда не видел ее полуобнаженной, ее стройных ног, тонкой талии и даже распущенных, неубранных волос, которые громоздились огромной копной и падала волнами на плечи и спину — тоже не видел.
— Закрой дверь, — тихо произнесла она.
Быстрыми, привычными движениями она надела платье.
— Подойди ко мне, — попросила она.
Андрей послушно приблизился к ней, все еще не преодолев оглушившего его волнения, и, не в силах отвести от нее глаз, молча стоял: ему казалось, что сейчас его свалит головокружение. Люда улыбнулась, как улыбается красивая женщина, зная, что ее разглядывает мужчина, что она поражает этого мужчину и что ей самой очень приятно быть такой. Она улыбалась, словно говорила: «Видишь, какая я, а ты этого не замечал, и теперь сам растерялся, а я ведь существую для тебя, и поэтому я такая…»
— Ну что за колдовство! — прошептал Андрей, прижимая к себе Людмилу. — Я словно во сне и боюсь проснуться…
— Застегни, пожалуйста, на спине пуговичку. — Женщина тихо и счастливо смеялась.
Потом стала расчесывать волосы, водя гребнем по ним множество раз, пока они не начали сиять. Затем взяла поясок и набросила на бедра. Это так подчеркнуло талию, что Оленич только удивлялся: откуда она знает все эти тонкости? Это же целое искусство! И чтобы достичь такого эффекта, нужно быть мастером!
— Включи люстру, — попросила она, хотя возле трюмо довольно ярко светил торшер.
Андрей подошел к выключателю, включил свет и обернулся. Белое платье плотно облегало фигуру, темные волосы переливались мельчайшими искрами, как разноцветными микроскопическими блестками. На шее сверкала золотая цепочка, а прицепленный к ней камешек переливался, играя гранями на ярком свету. И Андрей не мог понять, что это за камешек, какого он цвета. Где-то в глубине его, как будто внутри, сиял яркий луч, как сгусток ослепительного света, и был этот сгусток то ли фиолетового, то ли темно-синего, замешанного на золоте огня. Андрей заглянул в глаза Люде и увидел в них тоже таинственный темно-фиолетовый отблеск драгоценного камешка. Какой крохотный кристаллик, а как сверкает! И идет свет из его таинственной глубины. Отступив от Люды, Оленич снова взглянул на камень, покоящийся в вырезе платья и смугло-матовой коже — он уже излучал торжественный голубой свет.
— Как я тебе? — кокетливо спросила Люда.
— Нет слов… Представляешь, я даже оглох, ослеп, отупел от твоей красоты.
— Не дури, Андрей, — спокойно сказала она. — Это на тебя не похоже.
И вдруг начала снимать белое платье.
— Зачем?..
— Я надевала специально для тебя. Хотела тебе показаться и потом снять. Только для тебя.
Какая-то дикая, неосознанная сила взъярилась в нем: неожиданно для самого себя он поднял Люду на руки…
— Что ты, что ты! Андрюша… Тебе нельзя поднимать…
Но сквозь звон в ушах он лишь услышал, как полураскрытые губы шепнули:
— Свет…
И ее рука потянулась к выключателю…
…Рядом с трюмо спокойно светил торшер.
Людмила молча и торопливо надевала вечернее черное платье, которое тоже шло ей, но которое украло ее юность. Если в белом она была похожа на светлую и невинную невесту, то в черном — на женщину, хоть и молодую, но все же на женщину. Привела в порядок волосы, чуть припудрила щеки, подкрасила губы.
— Можешь меня вести и представлять своему другу.
Людмила подошла к нему и кокетливо подала руку:
— Но ты, как мой кавалер, обязан привести меня сюда после вечера. Договорились? Стыдно мне будет уходить одной.
— Согласен! — ответил Андрей и подставил ей локоть.
Они уже стояли на площадке второго этажа, когда внизу, в гостиной, раздался шум, послышались звонкие Девичьи голоса, восторженные мужские восклицания. Это появились девушки — Мирослава, Витина подружка, и Галина.
— Давай немного подождем, — промолвила тихо Людмила.
И он понял, что заговорило ее тщеславие: она не хочет являться незаметно, а появиться так, чтобы привлечь внимание. А пока все были заняты юными студентками, внимательно осматривала Андрея: поправила ему китель — сзади он топорщился, вытащила откуда-то свой душистый платочек и вытерла ему лоб от капелек пота и наконец легонько прикоснулась губами к его щеке, стараясь не испачкать губной помадой.
— Что ты со мной вытворяешь сегодня? — спросил он.
— А когда же мне проявить свою нежность? Вчера было рано, завтра будет поздно. Тем более, что ты только вчера полностью освободился от давних клятв и обязанностей. Значит, я вправе рассчитывать на твое внимание ко мне. Согласен?
— Возражений нет.
— Ну, пошли.
— Я пойду вперед. Подготовлю общественное мнение.
Только Оленич вошел в гостиную, как его заметил Криницкий и сразу же подошел:
— Почему один? Повздорили? Или она закапризничала?
— Да нет, все в порядке. Сейчас она спустится.
К Оленичу подбежали девушки, затараторили, перебивая друг друга.
— Неужели вы и вправду уезжаете? — спросила Мирослава.
— Нам с вами всегда было интересно! — призналась Галя. — Никто так нам не рассказывал о войне, как вы. О пулеметных тачанках, о конях…
— А правда, что этот человек — ваш фронтовой друг?
— Да, мой верный товарищ, — все же успел он ответить на один вопрос.
А Галя тут же:
— Он из Москвы? Да? Москвичи все такие добрые, общительные!
У Мирославы вдруг вырвалось, кажется, ненароком:
— И Витя скоро поедет!
Оленич взял тоненькую руку Мирославы:
— Не печалься, Слава. Он едет в военное училище, станет военным, офицером. Это настоящее дело для мужчин. И я буду очень рад, если вы сохраните свою дружбу. Я на тебя надеюсь, Мирослава.
Девушка покраснела, но все же пробормотала:
— Мы договорились с Витей переписываться.
«Какая она еще юная! — растроганно подумал Андрей, оглядывая тоненькую, как лозиночка, фигурку Мирославы. — Сколько же ей? Лет семнадцать, не больше. У нее все юное, прекрасное…»
Девочки уже освоились и стали просить музыки. Витя и Эдик о чем-то горячо разговаривали, Николай Кубанов что-то доказывал Гордею, но на полуслове запнулся… Оленич оглянулся: в зал вошла Людмила и легкой походкой пошла прямо к нему. Все сразу умолкли, Кубанов тряхнул седым чубом и произнес:
— О, всевышний! Что делаешь со мною? Зачем на старости лет я должен видеть самое великое твое чудо? Почему ты не явил мне его чуть раньше?
Людмила величественно, по-царски властно протянула руку в направлении Мирославы и Гали и промолвила:
— Настоящее чудо — вот эти две юные богини! — И потом, нахмуря брови, грозно спросила: — Кто привел сюда этих сказочных красавиц, чтобы посрамить меня, хозяйку этого вечера?
Андрей первый захохотал, смеялся Кубанов, смеялись все, кто был в комнате. Смущенный Витя подошел к ней и, виновато подняв на нее глаза, сказал:
— Людмила Михайловна, я дерзнул… Думал, вам будет приятно. Ведь они ваши поклонницы!
— А, ну тогда пусть остаются, — смилостивилась Криницкая.
А Галина сказала:
— Ах, Людмила Михайловна! Я перед вами как статистка перед примой.
— А почему молчит юная фея?
— Я все время разговариваю с вами — в мыслях. Неужели вы не видите, не слышите, что я молюсь на вас?
Людмила Михайловна гордо повела глазами по лицам присутствующих и спросила:
— Кто еще хочет воздать мне хвалу?
— Я! — Это подал голос Эдик. — Когда вижу вас, то клацаю зубами как волк.
— Я не Красная Шапочка…
— Знаю. Но я хотел сказать, что у меня — клыки и постоянное чувство голода.
— Тут нищим не подают! — отрезала Людмила, немало разозлившись на пошлые намеки.
— Волк не просит, а берет.
— Здесь нет волчьих законов! — сухо отрезала Людмила и отвернулась от Эдуарда.
Он же, как ни в чем не бывало, ухмыльнулся и громко объявил:
— Пока фотограф не напился, пожалуйте на семейную фотографию! Снимаю всех вместе, каждого в отдельности и в разных вариациях. Жертвую на все общество тридцать шесть кадров!
Призыв Эдика возымел действие, все изъявили готовность заиметь снимок. Николай Григорьевич похвалил своего фотокорреспондента за проявленную инициативу и стал организовывать группу. Веселое настроение, охватившее всех, немного рассеяло душевное состояние Люды, но ей с трудом давались шутки. А роль гордой красавицы помогла ей сохранить спокойствие на лице. Андрей, следивший за ней, спросил:
— Что у тебя на душе? Что-то произошло?
— Не знаю, — шепнула она. — Наверное, должно произойти. Это предчувствие. Ты далеко не отходи от меня. Сегодня я хочу быть рядом с тобой, вместе провести этот вечер. Он прощальный, и никакими шуточками не умалить, не убавить моей печали.
— Поэтому ты оделась в черное?
— Да. Хочу танцевать с тобой. Пойди пристегни протез, а костыли оставь. Помнишь, на вечере, когда мне исполнилось восемнадцать…
— Тебе и сейчас восемнадцать. Ты всегда останешься для меня юной, восемнадцатилетней.
Людмила скомандовала:
— Гордей, давай музыку. Всем танцевать!
Возвратился Оленич. Взял за руку Люду и повел ее, неуклюже отставляя в сторону протез. На его лице застыло напряжение и сосредоточенность, словно он решал труднейшую задачу.
22
Музыка текла точно река, подхватывая своим не быстрым, но мощным течением все на своем пути и унося в неведомые края. Гости самозабвенно отдавались во власть нарастающему половодью звуков. Андрей, почувствовав дрожь в мышцах ноги и ощутив, что культя задеревенела, а протез стал вдруг непомерно тяжелым, хотел было остановиться, но, взглянув на склоненное к его плечу счастливо умиротворенное лицо Людмилы, не решился прервать блаженное состояние ее души. Она сама внутренним чутьем угадала, что с ним делается, шепнула:
— Тебе время отдохнуть. Пойди во двор, отдышись. Я же должна занимать гостей.
И в это время Гордей Михайлович объявил перерыв и выключил радиолу.
Андрей с удовлетворением заметил, что Виктор все время танцевал с Мирославой, и теперь они, раскрасневшиеся, взволнованные, стояли рядышком и смущенно поглядывали друг на друга. Проходя мимо них, он услышал ее голосок:
— Пить хочется…
Виктор кинулся в столовую и принес чашку воды. Галя мечтательно воскликнула:
— А я люблю мороженое! Обожаю!
— Девочки, в субботу угощаю! В парке на танцах, — пообещал Виктор.
Эдуард ухмыльнулся:
— Мороженое предпочитаю после хорошей выпивки.
Никто ему не ответил. Увидев, что Людмила осталась одна, Эдик направился к ней, широко улыбаясь.
Гости покидали зал, где стало душно, старались найти себе подходящее место, чтобы спокойно посидеть, подышать. Людмила Михайловна, желая отвязаться от Эдика. сказала, что пойдет в столовую присмотреть, как накрывается стол, но он двинулся следом, стремясь завязать разговор, все время пытаясь взять ее за руку. Посмеиваясь, она заставила его открывать бутылки, а сами ушла на кухню.
Кубанов скрылся в биллиардной, чтобы выкурить трубку: в последнее время он пристрастился к трубке, потому что много было хорошего трубочного табака, а сигареты выпускались очень плохие. Он брал лучшие марки табака и не так любил сам процесс, как аромат зелья и запах дыма. К нему присоединился и Гордей, хоть и не терпел курение. Оставшись в одиночестве, Андрей вышел во двор, в вечернюю прохладу и синь, подышать и поразмышлять обо всем, что происходит, подумать о том, что будет с ним и с Людой. Ему все время казалось, что надвигается что-то нехорошее, неприятное, что невозможно предугадать, но что висит над ним и постоянно чем-нибудь дает о себе знать. Посидел на лавочке, расстегнув ворот кителя. Появился Рекс, присел рядом, лизнул хозяину руку. Но хозяин не ответил, занятый своими мыслями. Потом, объятый беспокойным ожиданием, Андрей возвратился в дом.
Уже все были в столовой и шумно рассаживались на стульях. Оленич прошел к дальнему краю стола и сел между Гордеем и Людмилой. По другую сторону от нее сидел Кубанов. Говор за столом постепенно затихал, все смотрели на хозяев дома. Гордей поднялся с наполненной рюмкой, посмотрел сквозь нее на свет, помолчал несколько секунд и обратился к Андрею:
— Не впервые я и Люда провожаем тебя из дома, а каждый раз с надеждой на твое возвращение. Бывают у мужчин привязанности, дружба, братство, наконец. У нас с тобой сложились судьбы так, что порой кажется, мы всю жизнь были вместе и ни одно облачко не бросило тень на наше родство. Потому что наше родство самое близкое — духовное и бескорыстное. Я не тост произношу. Просто хочу выпить за твое путешествие и за нашу любовь друг к другу. Сестренка, я говорил и от твоего имени.
Он выпил свою рюмку и сел, толкнув плечом Андрея, как бы подтверждая свои слова. Люда, не поднимаясь, проговорила:
— Каждый может сказать свой тост. Я пью за человеческую чистоту. За этих двух честных идеалистов.
Кубанов тряхнул чубом:
— Все поэты, только я прозаик. За вас, мои новые и старые други!
И каждый, сидящий за столом, что-то произносил, что-то пытался сказать хорошее. Витя, например, произнес только два слова: «За отца!» Галя сказала: «За всех!» Не произнесли ни слова только Мирослава и Эдуард. И это не осталось незамеченным. Людмила Михайловна удивленно посмотрела на девушку:
— Славуня, ты ничего не хочешь сказать?
Девушка поднялась, покраснела, засмущалась до слез в глазах и произнесла дрожащим голосом:
— Я не пью…
Все засмеялись. Кто закусывал, кто пил воду. Эдик сидел неподвижно, как изваяние, явно чтобы обратить на себя внимание. Гордей Михайлович спросил у Кубанова:
— Ваш коллега тоже не пьет?
И тут, конечно, засмеялись все еще громче, и даже кто-то захлопал в ладоши. Кубанов поднял руку, прося тишины:
— Да, Эдуард не пьет… — такими мизерными рюмками.
И вдруг поднялась Людмила Михайловна:
— Эдуард, как вы можете выдерживать такой натиск? Я выпью вместо вас.
Но Эдик тяжело поднялся, налил в бокал водки и вздохнул:
— Э, да что я против силы божьей!
Он выпил и поставил фужер на стол. Когда Эдуард уже опускался на свое место, Андрей вдруг уронил вилку, зацепил рукавом рюмку и опрокинул ее на скатерть. Людмила наклонилась к нему и шепотом спросила, что произошло, но он не слышал ее и не видел, ибо смотрел на Придатько. Смотрел так сосредоточенно, так пристально, что Эдуард почувствовал его взгляд и обернулся.
— Как ты сказал, Эдуард? — требовательно и мрачно спросил Оленич.
Но Придатько уже овладел собой. Он засмеялся и отшутился:
— Людмила Михайловна здесь богиня, и силе ее воли я не могу сопротивляться. Ее слово — закон, как и для каждого присутствующего здесь. Разве не так?
Вокруг зааплодировали. Андрей понял, что допытываться смешно и глупо, товарищи не поймут истинной тревоги, что словно молния прожгла его сознание. Он сел на место и сказал Людмиле:
— Постарайся занять людей, чтобы не заметили моего ухода. Я хочу побыть несколько минут один. Посижу в биллиардной.
— Что с тобой! Ты так бледен!
— Ничего, ничего, чуть-чуть сердце закололо. Я знаю, сейчас пройдет.
— Я к тебе приду, ладно?
— Хорошо. Только чтоб компания не расстроилась…
Андрей стоял в полутемной биллиардной у раскрытого окна и вспоминал осень сорок второго. Даже жестокость последующих дней войны, ранение и лечение в госпитале и операции ноги и спины не были такими отчаянно трудными. И еще он вспоминал Женю Соколову, метеором пролетевшую через его судьбу в то беспросветное время. И вспомнил капитана Истомина и его настоящую любовь к грузинской женщине, летчице Нино, и товарищей, погибших и оставшихся после того боя на горячем песке возле речки Шалушки.
Судьба испытала его всем, чем только располагала в военное время, но и наградила щедро: дает возможность Жить, любить, узнать подлинное человеческое счастье.
Дверь тихо отворилась, и в биллиардную проскользнула Люда.
— Пойдем, — прошептала она, — нас ждут все. Нам не так легко уединиться сегодня. Пойдем.
Гости сидели за столом. Кубанов веселил девушек, а Эдуард мрачно наблюдал за ним и пил рюмку за рюмкой Андрей налил в свою рюмку капельку слабенького вина — он вообще не пил — и поднялся, обращаясь к сидящим за столом:
— Хочу и я сказать слово. Не надо думать, что в госпитале находятся калеки, ненужные отбросы войны. Здесь живые люди, выбитые из седла. Но у каждого — горячее сердце и пытливый ум. И все мы сражаемся. Госпиталь — это остров войны, это крепость мужества. А наша сестра говорит — собор страданий. И я прошу вас выпить за тех, кто не вернулся с войны. За павших и за живых, находящихся вдали от родного дома.
— И за уходящих в армию! — сказала Людмила Михайловна.
— Спасибо, дорогая! — поклонился Оленич. — За Витю!
Эдик, отвалившись на спинку стула и ухмыляясь, выкрикнул:
— Капитан! А старший сын уже отслужил?
Это удар ниже пояса, нанесенный расчетливо. Эдик был беспощаден:
— Старший сын Евгении Павловны служит. Вы его так же провожали?
Людмила Михайловна, вскрикнув, убежала из зала. Виктор смотрел на капитана во все глаза, не понимая, что делается? Он готов был заплакать: что происходило в его душе?! Обида? Мысль, что его обманул тот, кого он назвал отцом? Оленич же стоял ни живой ни мертвый, хотя не до конца понял, что случилось. Только Гордей не потерял самообладания. Он спокойно взял Оленича за руку и проговорил:
— По-моему, хорошая новость! А?
Оленич благодарно взглянул на друга:
— Да, безусловно: прекрасная новость!
Придатько с недоумением слушал разговор Оленича и Криницкого, потом бросил Кубанову:
— Вы всегда говорите о справедливости. Разве справедливо — пригреть бездомного, а от своего отречься?
— Ну вот сейчас и проверим: справедлив ли ты сам? Гордей Михайлович, здесь имеется телефон?
— Конечно. Вон, за дверью, на тумбочке.
— Пожалуйста, закажите срочно Киев. Вот номер телефона. — Кубанов быстро написал на бумажке номер.
Криницкий вышел, оставив дверь открытой, и все слышали, как он заказывал разговор. Сидели затаив дыхание. Гордея Михайловича на коммутаторе знали и поэтому его обслуживали без очереди и почти молниеносно. Уже через минуту он разговаривал с Киевом:
— Это Евгения Павловна? С вами говорит начальник госпиталя для инвалидов войны. Так точно, у нас капитан Оленич Андрей Петрович. Согласно вашей рекомендации направляем подлечиться к морю. Да, да! Это идея профессора Колокольникова. Что? Почему перепугались? С ним? Нет, ничего не случилось. Просто появился один вопрос. Да, касается вас и Оленича. У вас есть сын? Сколько ему лет? Девятнадцать? Он служил в армии? Ага, сейчас на службе. А когда родился, нужно уточнить. В сорок шестом году? Спасибо. Да, конечно, передам.
Кубанов встал из-за стола и пошел в коридор. Гордей Михайлович проговорил:
— Вот с вами хочет поговорить Кубанов. Да, да, он здесь.
Николай Григорьевич поздоровался и спросил:
— Ты утверждаешь, что он родился в сорок шестом? Да, это очень важно. Да нет, справка и метрическая выписка не нужны. Что ты, что ты, Женя! Знаешь ведь, напрасно никогда не буду интересоваться личными делами. Спасибо, дорогая… Я, право, не знаю… Здесь много людей, гости, провожающие… Да, и он здесь… Хорошо, хорошо, Женя. Спасибо за добрые слова! До свиданья.
Когда Кубанов возвратился на свое место, Эдик уже собрался уходить.
— Вы правы, шеф, — глухо проговорил Эдик. — Извините все…
— Ты скажи мне, где научился стрелять в спину?
Эдуард ничего не ответил и вышел из зала.
В тишине проникновенные слова, которые говорил Кубанов, звучали особенно взволнованно и значимо:
— Друзья! Нелегко вам живется, все время приходится преодолевать враждебные силы — болезни, незаживающие раны, оскорбления. Я должен с горечью признать, что фотокорреспондент безобидный болтун в сравнении с тем, что делается на местах. Повсюду, где я бывал, в селах и городах, инвалиды войны — заброшенные люди. Никто на них не обращает внимания. Идешь по селу, смотришь: где валится крыша, забор, сарай, где запустение во дворе, — знай, там живет инвалид войны. Многие хозяйственники не обращают на них внимания, ничем не помогают. Считают их нахлебниками. Вот где, Андрей, трагедия, вот где неуемная человеческая боль! И ты едешь туда, чтобы все это испытать на себе. Поэтому-то я тебе не советовал уезжать отсюда, где тебя так любят и так уважают. Я сейчас тебя люблю стократ сильнее, чем тогда, на фронте. Тогда ты мне завидовал, теперь я тебе. И я желаю тебе, Андрей, не потерять того, что имеешь. И выпью за это чарку.
23
Видимо, сообщение о сыне подействовало на Люду как неожиданный предательский удар: она одновременно и испугалась за свою любовь, и ее совесть, наверное, восстала: зачем же мешать, если вдруг окажется, что двое старых влюбленных связаны живой нитью, живой плотью? И это оказалось столь сильным, что Люда долго не могла прийти в себя и разобраться во всем спокойно.
Вот так фотокорреспондент! Вот так художника подсунул Николай! Ничего не скажешь, умеет Эдик портить людям жизнь. И откуда он взялся? Просто невозможно связать воедино, в логическую цепочку все, что он тут делал и говорил! Как будто бы он специально появился рядом, чтобы отравить все, чем жил и чем дышал Оленич, да и все окружающие.
Между тем Андрей все свободное время теперь посвящал тому, что ходил по палатам и проведывал знакомых и друзей по госпиталю, с которыми провел здесь не один год, которым часто помогал — кому разделить одиночество, кому развеять тоску-кручину, кому облегчить боль: Андрей был единственным в госпитале, кто мог самостоятельно передвигаться. Товарищи знали, что и он часто подвергается смертельной опасности, когда болезнь швыряет его в пучину беспамятства, когда приступы длятся по нескольку суток. Они считали, что он тоже навек прикован к палате номер четырнадцать. И те дни, когда он не заглядывал к ним, когда они по нескольку дней не слышали в коридоре его костылей и он не заходил к ним и не рассказывал о новостях, что происходит в стране и за рубежом, о той жизни, которая пока им всем недоступна, тогда они догадывались: с капитаном плохо. И спрашивали санитарок, сестер, докторов: как там Оленич?
Но теперь он входил в палату к товарищу с иной целью — чтобы деликатно, не вызывая болезненной зависти или ревности, поведать о своем отъезде. Он даже не решался говорить им, что выписывается из госпиталя, что демобилизуется, наконец, из армии навсегда. Лейтенант Георгий Джакия долго всматривался в лицо Андрея пламенными глазами, что блестели как перезрелый черный виноград, потом его рот растянулся в улыбке:
— Капитан, ты посвежел, как на празднике винограда. Ты как рог тура, полный молодого вина! У тебя радость? Скажи, поделись: я твой брат, буду радоваться с тобой вместе.
— Посылают к Черному морю, под солнышко — погреть косточки.
Георгий зацокал языком:
— Будешь в Абхазии — поклонись от меня. Самое лучшее Черное море — в Абхазии. Наивысшие горы — в Абхазии. Самые прекрасные песни — в Абхазии. До ста лет можно жить только в Абхазии. Будешь проходить по виноградникам — притронься рукой к лозе, и ты наберешься сил. Остановишься у горного потока — напейся, и ты станешь сильнее вдвое. Попадешь на пир — выпей рог вина, и ты трижды станешь сильнее, Андрей!
Георгий начал волноваться, и его возбуждение и радость воспоминаний перешли в бессвязные выкрики, потом — в бред. Голова его металась на подушке, переливались, словно языки огня, его рыжие буйные волосы. Пот заливал лицо и глаза. Андрей нажал кнопку возле двери и вызвал дежурную медсестру. Но прибежала Людмила, сделала Георгию укол, подождала, как он стихнет.
— Ты его разволновал? Сказал, что едешь?
— Да. Но мне надо было с ним попрощаться. Он бы не простил мне, если бы я уехал не простившись.
— Знаю. Но ты ведь не сегодня едешь?
— Дни летят быстро… Что делает Кубанов? Я его сегодня не видел.
— Он просит провести его по палатам, хочет посмотреть на наших обитателей. Это ему надо и для работы, и для души. Он взволнован тем, что удалось ему увидеть. Никогда не был в госпитале, где лежат инвалиды войны.
— Может, я проведу его? Люда, как?
— Да, так лучше, чем если бы я или Гордей водили его. А так — твой старый друг, фронтовик. Да, это хорошо. Я скажу Гордею. Ты подожди в коридоре, я пришлю Кубанова.
Кубанов показался Андрею глубоко озабоченным, даже будто бы болезненным. Они побывали у майора Ладыжца. Правда, с ним не поговоришь, но не мог пройти мимо него Андрей. Да и Николаю полезно увидеть, как здесь до сих пор командиры поднимают в рукопашную воображаемых бойцов, как идут на таран бывшие летчики, как бросаются под танки… Через час, когда Кубанов уже еле шел за Андреем, совершенно разбитый сочувствием, пораженный ужасом той жизни, которой живут здесь больные, он признался, что даже во время войны не испытал таких сильных впечатлений и переживаний.
— Ты сильный человек, Андрей! В такой преисподней не потерял равновесия…
— Жизнь продолжается! Пойдем, познакомлю с комиссаром Белояром. Мы его до сих пор считаем комиссаром. Да он и сам убежден, что до сих пор служит и что еще кому-то нужен.
Они остановились возле высокой двери, обитой дерматином.
— Всегда молча стою минуту, прежде чем войти: сосредоточиваюсь, обдумываю, как меньше отнять у комиссара времени: ведь он работает, не то что я, бездельник.
— Это похоже на ритуал.
Оленич легонько постучал в дверь, и она бесшумно отворилась — на пороге появилась женщина лет шестидесяти пяти, с круглым, почти бескровным лицом и ласковыми светло-голубыми, точно выцветшими, глазами старой монахини.
— Не спит? — спросил Андрей.
— Нет, лежит отдыхает. Только что кончил диктовать — записывали два студента. Заходите, он вам всегда рад. Товарищ с вами?
В крохотной передней стоял стеклянный шкаф, в нем висел парадный мундир полковника с множеством орденов и медалей.
Оленич кивнул на мундир и прошептал:
— Самое страшное, что Белояр ни разу не надевал его.
— Как? Почему? — удивился Николай.
— Ну, это как икона, что ли… Или как памятник…
Рядом со шкафом — трехколесная коляска, на ней Белояра вывозили на прогулку.
В палату вели стеклянные двери, и Андрей растворил их, пропуская вперед Николая.
— О, какие гости сегодня ко мне! — послышался веселый голос. — Слышал, слышал я, что собираетесь приобщиться к мирной трудовой жизни.
— Да, товарищ комиссар. Приезжал к Петру Негороднему старик из села, хотел забрать старшего лейтенанта домой, но тот наотрез отказался. Сказал, что уже не в состоянии изменить место. Старик возражал…
— И что же сказал старик?
— Живые должны возвращаться домой.
— Правильно сказал старик. И ты правильно решил. Сюда никогда не поздно вернуться. Но не следует: здесь — прошлое. Возвращаться в прошлое равно смерти.
— Комиссар, вы ведь только и живете прошлым. Как это понять? — спросил Кубанов.
— Я диктую воспоминания для будущего. А значит, я устремлен в грядущее. Хочу, чтобы пришедшие нам на смену поколения знали о нас, и это им поможет любить землю, за которую мы так жестоко бились.
В палате стояла полутьма — зашторенные окна пропускали мало света.
— Капитан, вы не познакомили меня со своим другом.
— Кубанов Николай Григорьевич. Мы с ним воевали на Кавказе в сорок втором. Тогда мы были еще в кавалерии.
— Да, да, помню. Вы рассказывали о Кубанове и о коне, кажется, Темляке… Николай Григорьевич, раздвиньте эти театральные занавеси на окне. Я хочу хорошенько рассмотреть вас обоих. Вы тогда были молоденькими офицерами. Вот как сложились судьбы… Спасибо, совсем другое дело. Вы замечали, что человек воспринимается по-разному в темноте и на свету? Так же и слова: смысл слов меняется от того, где они произносятся. Во тьме вроде бы слышится двусмысленность. Не так ли?
— Очень верно и очень интересно, — согласился Кубанов. — Анатолий Кузьмич, можете хоть коротко рассказать о том, что пишете?
— Могу. Это размышления о человеке, войне и мире. Первая книга называется «Час мужества», вторая — «Иду в атаку», и вот третью диктую — «Командую полком». Ну, это совсем уж в переносном смысле. Своим полком считаю всех тех, кто, прочитав книгу, скажет: с этим полковником я бы пошел в бой!
— Здесь вся ваша военная судьба? — спросил Оленич.
— Почти вся. Но без финала. Я о нем говорю вскользь хоть и знаю, что вы не одобрите и скажете, что о казна комиссара надо рассказать подробнее. Нет, Андрей Петрович, не надо. Это казнили меня, Белояра, а комиссары должны быть вечными, как коммунистическая совесть.
— Какая казнь? — с недоумением спросил Кубанов Оленича.
— Раненого комиссара захватили каратели и распяли на дереве…
— Не надо, капитан, — твердо сказал Белояр. — Вы ему потом расскажете. Сейчас у нас мало времени: вот-вот явится свет Людмила и разлучит нас.
— Хорошо, Анатолий Кузьмич. Но что бы вы посоветовали мне… А еще лучше, как вы смотрите на мою дальнейшую военную судьбу? Неужели она окончена?
— Вообще-то, все зависит от вас лично, капитан. Но я могу поставить перед вами задачи, если вы останетесь в моем полку. Задача первая: поднять наш престиж. Мы остались после войны разными — у одних покалеченное тело, у других — душа… Выше вздымай наши знамена, капитан! А вторая задача — пополняй мой полк. Особенно командным составом. Надо, чтобы молодежь шла в военные училища. Сам знаешь, что огромный легион комсостава уничтожен на фронтах и еще до войны… Родине нужны грамотные, современные военачальники. Посвяти себя пополнению офицерского корпуса — нет благороднее задачи.
— Есть, товарищ полковник!
Людмила вошла почти неслышно. Оленич увидел, как просветлело лицо комиссара, но потом брови нахмурились:
— Вижу, какие-то проблемы возникли в вашем госпитальном хозяйстве, сестричка. Угадал?
— Да как сказать… Проблем всегда хватает.
— А главная, стратегическая задача вам, капитан, — жить смело и свободно, дышать полной грудью. Быть живым и счастливым!
Людмила улыбнулась:
— Как на фронт отправляете.
— Так оно и есть. Пусть дерется бескомпромиссно.
— За кого? Против кого? — удивилась Люда.
— Э, против кого всегда найдется, если быть настоящим человеком. И за кого тоже есть у капитана. Правильно я говорю, Андрей Петрович? Находи точку опоры в твердо стой.
— Удивительные вы люди, военные! — воскликнула Людмила — Сколько знаю вас и не могу привыкнуть к вашей суровости. Словно и родились вы для суровых испытаний.
— Борьба — единственное мужское занятие, Людмила Михайловна! Единственное стоящее занятие.
Белояр умолк, морщины набежали на высокий лоб. Он испытующе посмотрел на каждого, кто стоял рядом, потом кивнул:
— По коням!
24
Утром, пока старый Крыж ходил в гастроном на первый этаж гостиницы. Эдик побрился и надел свежую сорочку, повязал галстук. Он уже взял фотокамеру и хотел уйти, но вернулся отец с бутылкой и закусками и предложил сыну рюмку для просветления мозгов. Эдуард отказался:
— С мозгами у меня порядок. Пить не буду…
Феноген Сергеевич слегка ухмыльнулся и, выпив залпом полстакана водки, выдохнул с шумом, словно тушил огонь, и, жуя огурец, сказал:
— У тебя здорово получилось с тем сыном киевской лекарки! Теперь Людмила не скоро оправится от позора, а Оленичу нелегко будет вернуть ее доверие, так что придется ему попсиховать не одну ночку. Вообще, ты ловко плюнул на их добропорядочность.
— Теперь они все начнут копаться в своих душах! — подыграл отцу Эдик. — Как же! Совесть, честь, справедливость! Самоедство.
— Дай бог! Дай бог!.. Потом у нас останется один Дремлюга. Заберем у него фотографии и негативы — и мы с тобой вольные птицы! Птицы, которые не жнут, не сеют, а всегда сыты и веселы!
И Крыж снова довольно ухмыльнулся. Эдик нахмурился:
— Но снимки и негативы — это страшнее, чем десять капитанов!
— Поэтому нам и необходимо побывать там: мой тайник находится почти рядом с Дремлюгой — на Лихих островах. Да, там мы проводили карательные акции.
Эдуард вышел из номера, и от его приподнятого настроения не осталось и следа: отец своим откровением Убивал.
Нет, не то чтобы Эдик боялся, но неприятные мысли приходили все чаще: «Да, попал я в лапы родного батечки — не вырвешься. Позарился на его награбленное богатство, соблазнился обещанной легкой и богатой жизнью! Неужели тягость этих раздумий и сознание участия в неблаговидных отцовских делах постоянно будут гасить приятность и радость жизни? Неужели я так изменился? Ну, нет, папаша! Как только я вырву из твоих ручищ свою долю, так ты меня только и видел! Не намерен я всю жизнь стоять в твоей кровавой тени! Будь здоров, я тоже не буду придерживаться морали по отношению к тебе… Ты их грабил, я — тебя… Это будет только справедливо».
Не теряя времени, Эдуард пошел в городскую фотографию, а вернее в лабораторию, проявил пленку. Потом переговорил с заведующим ателье, они пошли в пивной бар и выпили пива. Он на два часа заперся в лаборатории, печатая снимки Оленича и Людмилы Криницкой да еще фотографию участников вечера.
Высушив снимки на пластинах глянцевателя и поблагодарив заведующего фотоателье, Эдуард хотел сразу пойти в госпиталь, разыскать Кубанова и решить, что делать дальше: оставаться ли еще на некоторое время здесь или отправляться домой? Но по пути завернул на почтамт, позвонил дежурной по вестибюлю госпиталя и спросил о Кубанове. Женщина ответила, что он только что вышел и направился в гостиницу, возвратится лишь к обеду. Эдика даже пот прошиб: Кубанов может наткнуться на отца в номере, и тогда трудно представить, что будет! И он со всех ног бросился к отелю, лихорадочно думая: «Хоть бы успеть!»
Взбежав наверх, подумал, что опоздал. Но делать нечего, надо выкручиваться, как-то объяснить присутствие в его номере постороннего человека. И храбро двинулся к своему номеру.
В комнате отец был один, у Эдика даже отлегло от сердца.
— Никто не заходил? — спросил он с надеждой.
— Не было никого. А что, кто-то должен был прийти?
— Сюда направился мой шеф, Кубанов. Еще не хватало, чтобы он нас тут увидел вдвоем. Как я объясню твое присутствие?
— Я сосед, зашел выпить чарочку… Может быть такое объяснение?
— Сильно твой портрет приметен… Не забывай об осторожности, к которой ты так привык и которую при мне быстро теряешь. Не думай, что я твое прикрытие. Может, даже наоборот.
— Что ты хочешь сказать? И куда мне деваться?
— Вообще, тебе пора бы уехать. Я доведу тут все до конца сам.
Старик внимательно посмотрел на сына и решил, что правильно сын говорит: надо убираться отсюда. И если он сделает так, что Оленич не выйдет из госпиталя, то не жаль будет отдать и половину своих богатств. Пусть парень поживет всласть…
— Отец, прошу тебя, уйди пока на час-другой: вдруг появится Николай Григорьевич… Что я ему скажу?
— Иду, иду! — заторопился Крыж и, надвинув низко на лоб широкополую шляпу и взяв баул под мышку, вышел из комнаты и спустился вниз.
Уже около двери он столкнулся с высоким седым человеком. Крыж почувствовал спиной, что этот седой смотрит ему вслед, потребовались огромные усилия, чтобы не оглянуться. Ерунда, пусть смотрит. Праздный журналистский интерес…
Старый Крыж ошибался.
Кубанов, войдя в номер и поздоровавшись с Эдиком, сразу же окинул острым взглядом комнату и заметил, что она только что наспех убрана. Но посуда — на двоих, два плаща на гвоздиках, две койки с примятыми постелями.
— Номер на двоих? — спросил Кубанов.
— Да, вдвоем живем… Я поселился, а тут жил старик.
— Это он только что вышел из гостиницы?
— Не знаю, не видел. Я пять минут как вошел. Был в фотоателье, печатал карточки. Хотите посмотреть? Я думаю, что вам понравится.
Эдик держался уверенно и спокойно, и по нему нельзя было заметить, что лжет. Снимки подал торжественно, даже самодовольно засмеялся, приговаривая:
— Вам понравится, шеф! Я старался, будьте уверены. Криницкая просто неотразима! Правда, сюжет несколько плакатный, но это по вашей части: публицистика. Идея борьбы за мир во всем мире. Ну как? А цвет? Даже самой Людмиле Михайловне не приснится такая красота!
— Да, пожалуй, это твоя удача, Эдик. Молодец! Пойдет на первую страницу обложки. Дадим как есть, в цвете. Текстовку я сам напишу. Возможно, получится небольшая зарисовка. Вообще, я тут насмотрелся! Впечатлений масса! Да и ты подбросил мне материал для раздумий. Все думаю: кто же ты такой? Чего ты добиваешься, наскакивая на Оленича? А ведь не зря, а? Скажи честно, Эдуард.
Эдик помялся, вроде поежился, потом выпалил:
— Конечно, не зря. Моя цель — унизить его. Я же не знал, что вы с ним давние друзья. Но сейчас думаю, что, даже если бы и знал, все равно поступил бы так…
— Не пойму, что ты имеешь против капитана? Имей в виду, что, оскорбляя его, ты оскорбляешь меня. Понял?
Эдик смело поднял глаза на Кубанова:
— Понял, шеф. И все равно не отступлюсь. Жизнь или смерть.
— Но почему ты так ненавидишь Оленича?
— Потому что он мой лютый, ненавистный враг!
— Из-за чего вдруг? Если бы я знал, то и не посылал бы тебя сюда.
— Если бы я знал, что такое со мной приключится, может быть, и не поехал бы сюда. Кто предполагал, что я вдруг затею такую битву с одноногим инвалидом? Но я бьюсь с ним не на жизнь, а на смерть. Вы непременно хотите знать причину? Мне, признаться, не хочется об этом говорить ни с кем в мире, но вас я уважаю. Вам скажу. Дело в том, что я влюбился в Людмилу Михайловну…
Феноген Крыж, вернувшийся следом за Кубановым и подслушивавший разговор под дверью, захихикал восторженно и сказал сам себе о сыне: «Ну, шельма! Как он ловко дурачит своего шефа!»
25
Крыж обрел уверенность, шагал по комнате и потирал большие крепкие руки. Даже лицо, изуродованное шрамом, расплывалось в улыбке, сизый рубец наливался кровью и блестел.
— Еще немного, Эдик! Скажу тебе, сынок: капитан шатается. Вокруг него сильно штормит, у него большой крен, и он вот-вот пойдет ко дну. Чуть-чуть подтолкнуть — и ему крышка! Тогда мы можем спокойно ехать отсюда.
— Но нельзя же все делать моими руками! — раздраженно заметил Эдик.
— Мы оба работаем. Оба! И ты не считайся: кто больше, кто меньше. Если уже разобраться, то ты ничего особенного еще и не совершил, а уже богач. Тот гребешок стоит уйму денег. Но не жалей, сумей подарить. Познакомился я с одним стоматологом-частником: зубы он мне осмотрел. Сказал, что крепкие и долговечные. Так что живем, сынок! Ну, отвалил он мне пачку сторублевок — за готовые коронки из чистого довоенного золота. Возьми на мелкие расходы. Тут триста рублей. Только помни: нужен еще один удар. Только один. Что, если мы пустим кровицу его сыну?
— Разве парень угрожает тебе?
— Но ведь ты сказал, что капитан его очень любит! Не так ли? А капитан мешает мне жить. И я хочу ему жестоко отомстить за пулю, за этот шрам через все лицо, за тот страх, который я тогда пережил. Только его смерть удовлетворит мою жажду мести.
— Ого! Ты и вправду жесток. Неужели убийство может приносить удовлетворение?
— И еще какое! — Старик глянул в лицо сына пронзительными глазами, и Эдик увидел в них хищный блеск. — Уничтожать врагов — удовольствие, какое дает самая любимая работа. Мы с Хензелем немало перерезали горлянок коммунистам и комсомольцам, партизанам да активистам.
— Тебя могут повесить без суда и следствия. Теперь я понимаю, почему так часто вздрагиваешь, сжимаешься от страха, паникуешь: ты стоишь на скамейке и петля у тебя на шее…
— Но стоит убрать свидетелей… Оленича и Дремлюгу — последних свидетелей, и тогда все нипочем.
— Вдруг еще кто-то найдется?
— Нет, с того света не возвращаются.
— Но ты же говорил, что у тебя есть еще сестра в Таврии.
— А что — сестра? Она как все. Может быть другом, а может и врагом стать.
— Она знает, что ты творил?
— Нет. Но она уверена, что я погиб. И мое имя высечено на обелиске в их селе. Я ведь оттуда пошел на фронт.
— Тогда, значит, тебе там появляться вообще нельзя.
— Нельзя. Только ночью. Только один раз. И только на Лихие острова, чтобы забрать свой тайник.
— И что же ты думаешь о сестре? Ведь она может опознать тебя?
— Она как все… Если вдруг случайно даже увидит меня и узнает — не миновать ей болот у Лихих островов.
— Говорил, Оленич и Дремлюга — последние свидетели, а оказывается, тебя вся Таврия знает!
— Еще как знает! И помнит! И никогда не забудет. Земля вокруг Тепломорска, Лиманного, Булатовки до сих пор шевелится от заживо погребенных… И те комсомолочки, наверное, по ночам все так же кричат: «Мамочка! Родненькая!» Но все знают меня как Шварца. И лишь Оксана Чибис знала меня настоящего. Но она не засвидетельствует этого. До сих пор вижу, как она пытается своим телом прикрыть мать от пуль моего автомата…
Глазами, полными ужаса, смотрел сын на отца, и одна мысль вспыхивала в его мозгу. Она возникала, обжигала и разливалась то жаром, то холодом по всему телу: «Я ведь тоже теперь свидетель! Я ведь тоже теперь для него «как все» — или друг, или враг!» Во рту пересохло, он даже не мог слова сказать. А отец спокойно закусывает — смачно огурец, ложкой набирает тушенку, зеленый лук сует в рот пучками. Он так увлечен едой, что даже не замечает замешательства сына. И лишь когда Эдик наконец заговорил, он удивленно посмотрел, не переставая жевать.
— Значит, и я могу вдруг оказаться таким же, как все, свидетелем?
Отец прожевал, ладонью вытер губы, засмеялся:
— Да не трусь! Ты мой сын, и ты единственный, кто мне нужен. Я тобой дорожу как своим продолжением.
Эдуарду ничего не оставалось, как поверить на слово отцу, хотя сердце его наполнилось беспокойством. Он все время чувствовал опасность. Поверив отцу, а значит, согласившись и дальше идти рядом с ним и делать то, что он скажет, Эдик в то же время начал задумываться и над тем, как отделаться от своего опасного родителя. И уже богатство не казалось таким заманчивым и всесильным, и уже собственная жизнь показалась гораздо ценнее всех соблазнов мира, а отец как-то утратил свой первоначальный ореол сильного, обладающего волей и властью человека.
— Мне хотелось бы, отец, чтобы ты понял: работа в журнале для меня — это все равно что служить богу, молиться ему и наслаждаться своей верой.
— А ведь ты тоже, сынок, подвержен страху, как и каждый человек. Ударился, значит, в религиозность? Или как?
— Хочу сохранить душу.
— Ну, это для таких интеллигентиков, как ты, как твои Криницкие и как твоя Рената, — самое что ни на есть главное вероисповедание. Такая ваша религия — размягченность, созерцательность, сентиментальность, замешанные на правдоискательстве. Чепуха! Да уж ладно, для души жить надо бы всем, но не у всех она есть. Давай еще одно дело завершим, и я тебе дам время помолиться и замолить грехи, чтобы в свое время с новой силой проявить свою жажду жить в полную меру, не думая о мелочах. Итак, организуй мне своего нового знакомого — Богдана. Как его найти?
— Он не пойдет на мокрое дело.
— Пойдет. Да «мокрого дела» и не будет. Надо испугать хорошенько капитана, показать ему, что покоя для него не будет на этом свете.
— Богдан тракторист в дорожно-эксплуатационном управлении.
— Ну и отлично. Остальное тебя уже не касается.
Старый Крыж надел пиджак, шляпу и вышел.
Впервые Эдуард испугался не на шутку: он увидел, что отец ни перед чем не остановится и может пойти на самую крайнюю меру в отношении Калинки. А потом еще неизвестно, как все обернется, и уж не пройдет мимо него, Эдика. Но в этот миг он испугался не того, что с ним произойдет, это виделось еще неосознанно и туманно, а вот угроза убийства ни в чем не повинного парня переворачивала все внутри. Он чувствовал, что не может стоять спокойно в стороне, что нужно что-то предпринять. Но как? Дело ведь в том, что можно поставить под угрозу и отца, и себя. Если ниточка потянется, то она свяжет отца и сына, а Эдику не хотелось отвечать за отцовы тяжкие грехи, которым вряд ли можно найти оправдание и прощение. То, что старый Крыж рассказал, а Эдик понимал, что рассказал он не все, — холодило кровь: такой жестокости он не встречал ни в одном знакомом человеке.
Эдик пошел на почту, чтобы позвонить Криницким и попросить Кубанова встретиться, но на его вопрос не стали отвечать и положили трубку. Что делать? И тогда он решился пойти в госпиталь и встретиться с кем-либо из своих знакомых.
Не дойдя еще до госпиталя, Эдик увидел у его ворот Двух милиционеров. Пришлось перейти на другую сторону улицы и понаблюдать, что происходит? Вот открылась Калитка возле железных ворот, вышел еще один милиционер, потом вышел вахтер, заложив руки за спину, а за ним еще один милиционер. Все впятером они пошли по направлению к райотделу милиции.
Увиденное потрясло Эдика. Он никогда раньше не видел, как арестовывают, как ведут по улице, не задумывался, что должен чувствовать и переживать арестованный. На мгновение показалось, что арестованный кинул короткий взгляд в сторону Эдика. Этот взгляд обжег его. Эдик кинулся за угол и тут же столкнулся с отцом.
— Тише, парень, тише! — негромко проговорил Крыж. — Спокойно! Сегодня уезжаем. Возьмешь билеты в разные вагоны.
Эдуард ничего не мог сказать и молча побежал в сторону железнодорожной станции, а старый Крыж неспешной походкой двинулся по улице, ведущей вниз, к Днестру, где находилось дорожно-эксплуатационное управление.
Богдан работал на бульдозере, подгребая серый гравий в кучу. Крыж направился прямо к нему, взмахнул рукой, и тракторист остановил машину, открыл кабину:
— Чего надо?
— Разговор есть. Я от дяди Стефана.
— А, — недовольно и мрачно протянул Богдан. — Что ему нужно? Я не хочу его видеть, не хочу и слышать о нем.
— Видеть не обязательно, а вот слушать меня придется. Это касается тебя лично.
— Пусть он не лезет в мои дела, сам справлюсь.
— Вот и справляйся. Он так и сказал: пусть Богдан сам наведет порядок.
— И его советов не хочу!
— Как знаешь, Богдан. Только он велел напомнить тебе о той малолетней девочке, которую ты приводил к нему и которая потом неизвестно куда подевалась.
Богдан затравленно оглянулся, бледнея и безвольно опуская руки. Он знал свою непростительную вину, знал за собой великий грех, когда струсил, смолчал, а со временем стремился забыть о той девочке, которую завел в дом Стефана Ляха, своего грязного, противного дяди. Вначале Богдан и не думал о чем-то плохом. Дядя увидел как-то Богдана, разговаривающего с красивой девочкой лет тринадцати-четырнадцати. Позже попросил зайти в гости с той девочкой: мол, у него осталось кое-что из одежды после жены, может, пригодится. Ничего не подозревая, Богдан привел ее. Стефан угостил их вином. Девочка опьянела. Дядя положил ее в постель: пусть выспится. А Богдана отправил домой: уже поздно. С тех пор Богдан уже не встречал никогда ту девочку. Как-то заикнулся было при встрече, где, мол Орися, но Стефан злобно закричал: «Забудь! Нет ее. Она тогда умерла от вина… Пришлось тайком схоронить. Молчи и никогда не вспоминай, иначе расстрел. Понял?»
— Чего он хочет? — спросил Богдан, чувствуя, что во рту пересохло и одеревенелый язык еле ворочается.
— Сегодня в парке на танцах будет твоя краля Галя. А с нею ее подружка и тот прыщ Калинка. Приревнуй его к Гале и запусти ему перо… в брюхо.
— Не хочу убивать! Это же все равно что то давнее, прошлое… А может, еще хуже…
— Чудак! Не надо убивать. Припугнуть, кровь пустить… Чтоб понял, что с ним не шутят. И все… Получишь за драку три-четыре года. Понял? А за то, прошлое, — минимум десять, а то и вышка. Советую, не спорь с дядькой: он мудрый человек, хочет тебя упрятать на короткое время, а ты вроде получишь отпущение всех грехов. А может, даже и не посадят тебя, ревность слепа, она играет человеком, и мы не властны над собой…
Старик с покореженным лицом быстро ушел, а Богдан стоял с опущенной головой.
26
В столовой было тихо и солнечно. Свет из широкого окна падал на стол и играл в большой стеклянной вазе.
На фаянсовой тарелке — ломтик хлеба, а в солонке искрилась соль. На газовой плите стоял темный жестяной чайник времен гражданской войны.
Чайник принадлежал Андрею, и хозяин брал кипяток для чая только из него — прихоть фронтовика!
На полу, в уголке между посудным шкафом и дверью, на коврике лежал Рекс, положив на вытянутые лапы голову и навострив уши, смотрел на окно: на створке открытой форточки сидела старая ворона и зорко следила за всем, что делалось в столовой, точно высматривала добычу. Она частенько наведывалась сюда, подолгу сидела на одном и том же месте. Сегодня она неспокойно вела себя, будто порывалась влететь в человеческое жилье, а ей мешал пес. Рекс, наверное, уловил ее беспокойство и зарычал добродушно, предупредительно.
В столовую вошли Андрей и Людмила.
— Чего рычишь, приятель? — спросил Оленич.
— Это он приветствует гостью, — промолвила Люда показывая на ворону. — Ты есть хочешь?
— Да ведь недавно обедали!
— Тебе нужно набираться сил.
Людмила прильнула к нему и, обняв за плечи, заглядывала ему в глаза, улыбалась и шептала:
— Андрюша, я счастлива! Я никогда не была такой счастливой!
— Я тоже! Даже не верится: неужели это мы с тобою?
— Я никогда не была такой счастливой, — повторила Люда вдруг дрогнувшим голосом и прошептала: — И, наверное, никогда уже не буду…
— Что ты, милая! Почему ты так говоришь?
— Не знаю… Мне тоже не верится, что это быль, а не сон. Неправдоподобно счастливая…
И вдруг ворона каркнула: карр! карр!
Люда обернулась к птице:
— Ах ты, старая карга! Прочь! Не накаркай нам чего…
Сверху спустился Гордей, посмотрел на обнявшихся влюбленных и усмехнулся — иронично и снисходительно, как при виде малых детей, играющих в пап и мам:
— Через какие преграды, через какие кордоны вы пробивались друг к другу! Словно жили в разных тридевятых царствах…
Но Гордей не успел закончить насмешливую речь: в коридоре зазвонил телефон. Через мгновение послышался его встревоженный голос:
— Почему раньше не сообщили? Как вы посмели нарушить установленный порядок: я должен быть сразу же поставлен в известность! Передайте анатому, пусть займется. Буду чуть позже.
Люда сжала руку Андрея:
— Произошло что-то ужасное: Гордей редко повышает голос на сотрудников и почти никогда не допускает раздраженности и бестактности.
Оленич вздохнул:
— Кто-то из наших ребят…
Гордей вошел в столовую. Он был мрачен и печален. Обнял Людмилу и Оленича и тихо сообщил:
— Петро Негородний скончался.
— Какую весть повезу на его родину… — с болью в голосе произнес Андрей.
Кубанов тоже пришел невеселый. Андрей, хорошо знавший веселый нрав своего друга, пошутил:
— Неужели и тебе ворона что-нибудь напророчила?
— Какая ворона? Ворона — это я, командир дивизионной разведки Кубанов! Понимаешь, я как-то решил сходить в гостиницу к Эдику, чтобы взять его с собою на переговоры с редакцией: могли возникнуть задания по западным областям Украины. При входе в гостиницу я встретил крупного мужчину со шрамом через все лицо. А в номере Эдика я заметил, что живут двое, но сожитель, как объяснил фотокорреспондент, несколько минут назад вышел. Я тогда не обратил внимания, но сегодня вдруг решил поближе познакомиться с человеком со шрамом и пошел к Эдику. Но мой парень спал мертвецки пьяный. А ведь он собирался сегодня уехать. И не уехал. Почему? Билет лежит на столе, соседа его по комнате нет, нет и вещей, — значит, укатил. И возможно, нарочно напоил Эдуарда. И чем больше я думаю об этом, тем сильнее убеждаюсь, что тут что-то неладно. Может быть, Эдик кое-что прояснил бы…
— Отвратительный, мерзкий тип! — проговорила Людмила и подняла глаза на Кубанова: — Извините, это ваш кадр.
На какое-то время воцарилось молчание. Люда стала собирать ужин. Оленич сидел, углубившись в раздумья. Кубанов подошел к Гордею и хотел что-то сказать, но в это время вновь громко зазвонил телефон. Телефонистка звонила и звонила, пока Гордей не кинулся и не снял трубку:
— Да, госпиталь. Да, квартира Криницкого. Я, Гордей Михайлович. Лях? Да, работал нормально, никаких происшествий за ним не числилось. Знакомые? Вот уж чего не знаю, так не знаю! Были ли у него знакомые, навещали его или нет? Не могу сказать. Об этом надо спросить завхоза… Да, есть такой. А что? Что-нибудь случилось? С кем он дружит? Право, не знаю. Девочка приходит… До свиданья. Пожалуйста, звоните, мы ложимся поздно.
Гордей Михайлович вошел, и все настороженно обернулись к нему, но он взглянул на Оленича, и Андрей невольно поднялся:
— Ты о Вите говорил? О нем спрашивали?
Гордей нехотя ответил:
— Не о Вите, а об этом Ляхе. Спрашивают, не приходил ли к нему парень, тракторист из дорожно-эксплуатационного управления. Некий Богдан…
— Погоди, Гордей! — встрепенулась Людмила. — Это кавалер Гали! Да, он звонил несколько раз, допытывался про Галю и про Виктора, угрожал. Ревнует к Вите Галю.
Оленич взволновался, подступил к Гордею:
— Да не тяни ты, ради бога: что говорили о Вите?
Неожиданно Рекс кинулся к двери и зарычал: на пороге появилась Галя — перепуганная насмерть, бледная, в глазах — слезы и страх. И сразу закричала:
— Убили! Витю убили!
Кубанов одним прыжком очутился возле нее, схватил и прижал лицом к себе, чтобы замолчала. Но она билась, вырывалась, и слышно было:
— Там, в парке… Мы гуляли… А он… Богдан наскочил и ножом Витю… Ножом в грудь. Он упал… Кровь, кровь! Слава рукою закрыла рану… Скорее!.. Слава кричит там… Она с ума сойдет! Скорее сделайте что-нибудь!
Гордей Михайлович кинулся ч телефону:
— Дежурный врач? Немедленно карету в городской парк. Да, с носилками: там ранен Виктор. Вы слышите меня? Отдайте распоряжения, чтобы готовили все к операции. Я сам буду у стола.
Кубанов схватил Галю за руку:
— Девочка, быстрее бежим в парк! Мы должны быть там! Бежим!
Галина сквозь рыдания бормотала:
— Мне страшно… У меня перед глазами бледное лицо Вити… До сих пор вижу, как сквозь пальцы Мирославы сочится Витина кровь…
— Пойдем, пойдем! — увлекал ее Курбанов. — Ты же медик, ты всегда должна быть первой там, где страдает человек…
Все стихло.
За широким окном столовой пламенел закат. Красное, замешанное на вечерней синеве зарево окрашивало все предметы в комнате и лица Андрея, Люды и Гордея в какой-то неправдоподобный цвет. И каждому из них на миг показалось, что мир превратился в преисподнюю и все в жизни потеряло свой смысл. Потрясение было настолько сильным, настолько глубоким, что трудно было сохранять душевное равновесие.
Что-то тонкое-тонкое и хрупкое-хрупкое лопнуло в Олениче и разлетелось на мелкие колючие осколки. Он так ясно ощутил это что-то, которое разлетелось со звоном и подкосило ноги.
— Люда, мне холодно. Свинцовый холод сжимает всего меня.
— В постель! — громко и властно сказал Гордей. — Немедленно в постель!
— Погоди, Гордей… Мне же нужно узнать все о Вите. Я выдержу, выдержу…
— Немедленно ложись. Ты все будешь знать. Тебе все скажут. А пока ложись.
— Нет! Я выдержу. Я должен выдержать. Они хотели свалить меня? Нет, я выстою и на этот раз… Люда, милая, прислонись ко мне. Так, хорошо. Теперь я должен выдержать: я и за тебя в ответе, не только за Витю…
Во дворе прошумела машина, и Гордей выбежал из квартиры.
Появился Кубанов. Он подошел к Андрею и взял его руку:
— Андрюша, Витя жив. Что самое главное. Рана опасная, но он жив.
— Кто?.. Кто это сделал? За что? Неужели ревность? Не верю.
— Узнаем. Это мы узнаем.
— Люда, спроси: в каком он состоянии? Пойди и приди. Только быстрее вернись. Слышишь?
— Да, конечно.
Кубанов сказал:
— Мне надо отлучиться на несколько минут.
Но он не успел выйти, снова зазвонил телефон. Николай бросился к аппарату. Оленич последовал за ним: теперь каждый звонок может оказаться важным. Кубанов кричал в трубку:
— Алло! Алло! Кто звонит? Говорите! Алло! Вас слушают, говорите!
Положил трубку. Но телефон зазвонил вновь.
— Погоди, — сказал Андрей. — Это меня. — Он взял телефонную трубку и спокойно произнес: — Оленич.
В ответ послышалось негромкое:
— Крыж.
И трубку повесили.
Жар ударил в голову до корней волос. «Неужели жив тот самый трусливый Крыж?.. Зачем он вышел на меня? Я ему мешаю? Но почему так торопливо произнес фамилию и так поспешно повесил трубку? А возможно, это не он сам? Может, кто-то сообщил о нем? Нападение на Виктора — и тут же ненавистное имя: Крыж! Как это объяснить?»
А что, если это удар в спину? Свалить его, сбить с ног любой ценой. Отплатить за тот страх, которому подверг Оленич в сорок втором, заставив стоять под градом пуль и среди взрывов? И за ту пистолетную пулю!
«Это враг! Идет за мною следом! — лихорадочно думал Андрей, приходя в себя от неожиданности и от внезапного удара. — Враг! Настоящий, вне всяких сомнений, и к тому же — самоуверенный. Наглец, если это он сам назвался. А если сообщили о нем? Предупредили меня, предостерегли? Тогда — опасно».
— Кто звонил? — спросил из столовой Кубанов.
— Не знаю. Но, кажется, за мной идет по пятам враг. Тот самый трус, изменник. Убийца капитана Истомина.
— Да ну?! Разве такое возможно?
— Как видишь. Выходит, тогда я промахнулся, лишь повредил ему лицо. Теперь у него должна быть вывеска иной… Но каков, а?
— Допустим даже — это он, так ему бы не в драку с тобой лезть, а спрятаться подальше.
— А почему бы меня не спрятать? Подальше и поглубже? Может, это для него легче и удобней?
— Давай сообщим куда следует. Пусть ищут.
— Не надо, Николай. Мы пока ничего не знаем. Может, кто-то подкинул мне эдакую шпильку: авось кольнет немного. Я сам в этом разберусь. И сообщу куда следует в свое время.
— Как знаешь. Но я бы не стал выжидать.
— Ты не чувствуешь за собой ни вины перед памятью капитана Истомина, ни чувства мести, ни жажды борьбы. Видишь, он враг мой личный и нацелился мне в спину…
Быстро вошла взволнованная Людмила, кинулась к Андрею, обняла его и сквозь слезы шептала:
— Все хорошо, Андрюша! Все хорошо: Витя живой и рана его не опасна! Нужно немного времени, и он встанет на ноги. У него сердце хорошее, твердое, как у тебя, сказал Гордей. Операцию мальчик перенес хорошо. С Витей все в порядке.
— Спасибо, дорогая.
Андрей гладил ее волосы.
— Спасибо, Люда, — снова проговорил он нежно и растроганно. — Ты всегда приносишь мне приятные вести, всегда возрождаешь к жизни.
На следующий день Кубанов прощался.
— Друзья мои, я счастлив, что побывал у вас, — растроганно заговорил он за завтраком. — Я увидел новый, неведомый мне мир. И скажу честно: что-то во мне преобразилась. Обещаю наведываться к вам — и к тебе приеду, Гордей Михайлович, и к вам, милые влюбленные. Мы с Гордеем Михайловичем завидуем вам. Но может быть, такая же радость когда-нибудь явится и к нам.
27
Отъезд же Андрея пришлось отложить до тех пор, пока все не выяснится с Витей. Парень выздоравливал быстро. Молодой, сильный организм рвался к жизни, и люди, окружившие раненого, помогали ему. Уже через месяц он стал усиленно готовиться к вступительным экзаменам.
Осень и зима были трудными, и не только из-за ранения Виктора, но также из-за суда над Богданом Дудиком. Все было очень сложно оттого, что за Богдана заступилась Галя, написал покаянное письмо Оленичу Эдуард Придатько, в котором просил по возможности облегчить участь ревнивого хулигана. Может быть, Оленич и не обратил бы внимания на просьбу фотокорреспондента и на его запоздалое осуждение своего поведения, но длинная и путаная фраза в письме насторожила Андрея и заставила призадуматься. И даже пойти навстречу Эдику. В самом конце коротенького письма было написано:
«Мне бы сейчас быть возле вас и поговорить, вы бы мне поверили, но поскольку я далеко и приехать к вам У меня нет никакой возможности, то прошу поверить на слово: мы с вами встретимся обязательно, ибо не можем не встретиться, потому что нас связывает одно очень важное дело, и тогда вы поймете, что моя просьба облегчить долю Богдана оправдана моими честными устремлениями».
Комиссар Белояр, которому Андрей показал письмо, упрекнул:
— Вы, капитан, скрыли от меня то, что произошло с вами в бою в сорок втором и что все события, развернувшиеся сейчас вокруг вас, — продолжение той истории. Я могу понять вашу деликатность: вы не хотели меня перегружать. Но помните, в вашей борьбе претив того давнего врага не давайте ни места, ни оружия вашим сыновьям. Не допустите вражды между ними. Если ваша борьба правая, то вражда сыновей будет вашим неправым наследством. Сыновья должны бороться только против врагов Отечества. Надо верить в лучшие порывы молодых.
Оленич поверил, но суд не нашел смягчающих обстоятельств и вынес приговор Дудику: пять лет в исправительно-трудовом лагере. На суде и во время следствия никаких других имен не фигурировало.
Но трудность жизни в доме Криницких была еще и в том, что над всеми висел, как призрак, отъезд Оленича в Таврию. И хотя срок расставания отдален до весны, Людмила не находила себе места. Она старалась постоянно быть возле Андрея, потому что боялась одиночества теперь, когда познала тепло и уют семьи, радость заботы о милом и дорогом человеке. Эта забота была настолько непохожей на постоянную, привычную, ежедневную заботу о больных, что она считала это настоящим счастьем, выпавшим на ее долю, и все время боялась, что оно вот-вот прервется.
Когда уехал Виктор, Люда, убрав в комнате, где жил приемный сын, сказала, обращаясь больше к Гордею, нежели к Андрею:
— Постепенно все уходят. Первой покинула нас Таня. Улетел и не вернулся Вадим. Ушел искать свою судьбу Витя, к которому мы все привыкли и который был для всех нас сыном. Теперь собирается в дорогу Андрей. Кто знает, что нас ждет в будущем… Может, уже и не встретимся… А возможно, когда-нибудь все соберемся в этом доме. Ведь это наш общий дом, и мы все — одна семья.
Андрей понимал, какая горечь и какая боль стоит за внешне спокойными словами Людмилы, знал, чего ей стоит выдержка. Он подошел к ней и обнял. И вдруг понял еще одно, очень важное: огромную ответственность за Людмилу.
Комментарии к книге «Милосердие», Иван Терентьевич Стариков
Всего 0 комментариев